Библиотека / История / Поволяев Валерий / Офицерский Роман Честь Имею : " До Последнего Мига " - читать онлайн

Сохранить .
До последнего мига (сборник) Валерий Дмитриевич Поволяев
        Офицерский роман. Честь имею
        «Я должен был защищать Отечество…» Эти слова вполне мог сказать лейтенант Игорь Каретников — один из участников обороны окружённого кольцом блокады Ленинграда. Мог их произнести и прапорщик Батманов, не деливший дела на «пограничные» и «непограничные», без раздумий вставший на пути опасных негодяев, для которых слова «Родина», «Отечество» — пустой звук… Героические судьбы российских офицеров в произведениях признанного мастера отечественной остросюжетной прозы!
        Валерий Поволяев
        До последнего мига
        До последнего мига
        Оглядываясь назад, он справедливо считал, что каждую минуту, каждый миг своей прожитой жизни думал только об одном человеке, о матери — седенькой ленинградской женщине с добрым внимательным лицом и чистыми девчоночьими глазами. Думал о ней даже тогда, когда выслушивал приказ командира роты о том, что необходимо взять плоскую, перепаханную снарядами, гранатами, минами, пулями, прочим металлом войны высоту, имевшую простое, совершенно негрозное обозначение из трёх цифр с запятой и нулём, о которую «стесали зубы» уже две роты. Он думал о матери и в ту минуту, когда, низко пригнувшись, почти касаясь грудью земли, не чувствуя ног под собой, совсем один в чёрной гулкой ночи шёл в атаку, а за ним — его взвод, и в то мгновение, когда его садануло свинцом в бок, перебив два ребра… Он думал о своей матери не потому, что был маменькиным сыном, тепличным растением, неожиданно угодившим на мороз и с тоскою вспоминавшим былое, нет, просто он любил мать как… ну как самого себя. Впрочем, себя он не любил, к себе относился с насмешкой, в мыслях подхихикивал над собой, порою даже издевался и считал это обычной
вещью; он тревожился за мать, беспокоился, как там ей живётся в холодном и голодном городе, есть ли у неё хотя бы немного дров, чтобы согреть маленькую тёмную квартирку и вскипятить чай, имеется ли кусок хлеба. Мать была для него всем — и радостью, и болью, и криком души, и песней, и смехом, и нежностью, была и прошлым, и настоящим, и будущим одновременно, — всем вместе.
        Игорь Каретников был ранен, когда пытался вскарабкаться со своим взводом на злополучную высотку, «расстроить нервы» немцам, но те ощетинились, открыли пальбу такую, что ночь превратилась в день. Взвод просто-напросто растаял в этом жестоком огне, и Игорь, ощущая в себе какую-то острую, почти слёзную боль, досаду, рванулся на плещущую искристым жёлтым огнём жердину, выставленную из окопа, швырнул туда гранату, но взрыва не услышал, его с силой шибануло, ноздри, рот и глаза забило мёрзлым и отчего-то солёным снегом, в голове мелькнуло мутное, удивлённое «Почему снег солёный? Мороженая моча, а не снег… Он не должен быть солёным!» Младший лейтенант Каретников закувыркался один-одинёшенек в огромной, щемяще-страшной пустоте, словно пушинка, подбиваемая потоками воздуха. Он летел долго-долго, не ощущая ни боли, ни ломоты в костях, ни рези, ни желания зацепиться за что-нибудь, забиться в щель, раковину или нору и затихнуть.
        Очнулся он оттого, что его волок на себе маленький слабосильный Веня Кудлин. Кудлин задыхался, хрипел, но Каретникова не бросал, волок и волок упрямо. Неправда, что боли не было, — боль была, пробивала тело насквозь, в бок словно бы горячий штырь вогнали, что-то там сипело, булькало, шевелилось, и Каретников, одолевая боль, спокойно подумал: «Живот разворотило. Теперь всё — тащи не тащи — один конец…» Облизал сухие солёные губы. Опять соль! Снег, кровь, губы — всё солёное. Не выдержав, застонал.
        - Тише, командир! Немцы рядом, — просипел Кудлин, — сейчас палить начнут.
        И верно, стон услышали, в воздухе хлопнула, плющась о низкое плотное облако, ракета, осветила всё кругом неровным могильным светом. Над ними с тонким свистом прошла струйка пуль.
        - А где взвод?
        - Нету взвода, командир. — Кудлин стащил Каретникова в воронку — надо было отдышаться, оглядеться, отсипеться малость — вчерашний школяр Кудлин действовал как опытный солдат, — а потом уж ползти дальше.
        Кровянистая густая пелена шевельнулась перед Каретниковым, вспузырилась, разрываясь на хлопья, Каретников застонал. Тотчас над воронкой прошла струя пуль — на этот раз очень низко, выстригая куски снега с закраин.
        Ночь была гулкой, морозной каждый звук хорошо слышен, немцы не спали — ожидали, когда русские снова пойдут в атаку… Но русские не шли.
        - Давай перевяжу тебя, командир, — просипел Кудлин, выдернул из кармана ватных штанов пакет, задрал на Каретникове телогрейку и, морщась от сострадания (хотя чего морщиться-то, завтра и Кудлина могут просечь из пулемёта), налепил на рану кусок ваты, которая мгновенно пропиталась кровяной чернотой, сверху перетянул бинтом.
        Каретников не помнит, как его доставили в госпиталь на Васильевский остров.
        …По утрам тяжёлые, обмахренные инеем двери госпиталя невозможно было открыть. И не потому, что снаружи их придавливало и засыпало снегом, которого в первую военную зиму в Ленинграде навалило, что называется, на долгие годы вперёд, — никогда такого снега не было, как и таких тяжёлых, обвально-трескучих морозов, а по другой причине ночью василеостровцы на салазках, фанерках, кусках кровельного железа, к которым были прикручены верёвки, свозили к дверям госпиталя умерших. У самих василеостровцев не было сил хоронить людей — запросто можно вместе с мертвецом ткнуться в могилу и остаться там навсегда, а госпиталь, как верно разумели василеостровцы, обязательно погребёт мертвеца, не бросит на улице. Иногда трупов набиралось вровень с ажурным литым козырьком навеса, прикрывающего дверь, иногда даже больше.
        Из-за этих трупов да из-за подвозки раненых расчищали не только Большой проспект, но и Пятнадцатую линию, где располагался госпиталь. Как ни трудно это было, а расчищали. Каждый день. Горы снега вздымались круто, поднимались на уровень второго этажа, забивали окна, подбирались к линии третьих этажей и выше, грузно шевелились, вздыхали словно живые под натиском мороза, по ночам гудели и подставляли резкому балтийскому ветру свои обледенелые горбы. Словно муравьиные стежки, в них были проделаны лазы-тропки, вели эти тропки к домам, указывали, что жизнь в тех домах ещё теплится, а если уже не вели, то можно было не проверять и лаз не прорубать — всё равно в опустевшем доме спасать некого.
        Рассветы над Ленинградом поднимались тяжёлые, угрюмо-сизые, в пороховой гари и дыму — ни довоенной синевы в них, ни лёгкости, ничего от прежнего, будто радость и тишина навсегда исчезли, утопленные в горе и охлестах снарядов, в крутом морозе-трескотуне, который раньше никогда не отваживался сюда заглядывать, всё больше ограничивался Севером да Сибирью, исчезали кошки, собаки, и птицы, обычно зимовавшие в городе, тоже исчезали…
        Когда дверь госпиталя невозможно было открыть, старик Парфёнов, которого раненые звали дядей Шурой, кочегар и ключник по совместительству, недовольно бубня про себя, ругаясь, отпирал крохотную калитчонку, вмонтированную в ворота, — слава богу, хоть она открывалась внутрь (двери госпиталя наружу, от себя, тут раньше городская больница была, построил её когда-то архитектор-немец, всё в ней не так, как надо, сработано на немецкий лад), — а оттуда, медленно работая лопатой-штыковкой, окутываясь паром, поминутно останавливаясь, отдыхая, проделывал лаз на вершину глинисто-тёмного, наметенного за ночь сугроба. Стаскивал с зеркально блестящей головы, на которой не было ни одного волоса, ушанку с потрескавшимся кожаным верхом, вытирал лысину. Глаза дяди Шуры Парфёнова наполнялись старческой мокретью. То ли слёзы это были, то ли пот — не поймёшь. Парфёнов громко ширкал носом, бухтел что-то горько про себя. Нет, всё-таки понятно было, что за мокреть у него блестела в глазах. Слёзы.
        У госпитальной двери, примёрзнув друг к другу, присыпанные серой, жёсткой, как песок, крупкой, лежали каменно-твёрдые человеческие тела, прямые, будто вытянутые по линейке, с яблочно светящимися лицами, выстуженными ртами, ноздрями, глазницами, в которые набился и спрессовался в железно-льдистые, плотные и прочные, как металл, нашлёпки снег.
        Горбился Парфёнов над страшной поленницей, втыкал лопату в снег и несколько минут стоял, немо шевеля губами, смаргивая ресницами мокреть с глаз: сколько он ни видел трупов, а никак не мог к ним привыкнуть, никак в его голове не укладывалось, что люди могут умирать десятками, сотнями, тысячами. Безмолвно, не прося ничего, не прощаясь ни с кем, беспамятные от голода, могут тихо-претихо, никого не тревожа, уходить в небытие. И кто они, эти люди, как их зовут, где их документы?
        Не будешь же шарить по карманам, проверять одежду, а вдруг где-нибудь паспорт найдётся, или метрика-свидетельство о рождении, либо справка о прописке, где всё чин чином нарисовано — и фамилия, и имя с отчеством, и адресок проставлен, и, вполне возможно, — год рождения. Сил на то, чтобы проверять покойников, совсем нет, дай бог сил отвалить их от двери в сторону, чтобы не мешали, и отвезти на кладбище, к последнему причалу.
        Сморкался Парфёнов себе под катанки, вздыхал тяжело, слёзно и принимался за работу.
        Из окна палаты, где лежал Игорь Каретников, было видно, как Парфёнов кособочится, страдает, постоянно стаскивает с головы шапку, утирается ею; несмотря на мороз и мелкую серую крупку, сыплющуюся невесть откуда, его, кажется, бьёт горячечный озноб, лицо — землистое от недоедания и печали.
        Бывший балтийский матрос Парфёнов, служивший когда-то на адмиральской яхте, никогда не думал, что ему придётся заниматься таким страшным делом. Однажды он не подчинился хозяину — самому адмиралу, — был обрит, избит, осуждён и отправлен на Север. Там он окончательно потерял свою роскошную шевелюру, там встретил революцию и рассчитался за себя: бил и беляков, и англичан, и немцев и даже участвовал однажды в разгроме американской конвойной роты. Но нигде, никогда, ни в какие лютые и горькие годы он не видел того, что видел сейчас. Внутри у него что-то хрипело, надрывалось от жалости, горло перехватывало удавкой, а поделать ничего было нельзя.
        Ленинград, сжатый кольцом блокады, голодал. Пайка хлеба — сто двадцать пять граммов ноздреватого липкого месива, наскоро испеченного, ценившегося выше всего на свете (кроме наравне, пожалуй, с благодарной человеческой памятью, позволяющей, так же как и хлеб, жить), — не спасала людей от смерти. Ели всё: столярный клей, обои, обмазанные с тыльной стороны крахмалом: из них, мелко нарезанных, получалась этакая домашняя вкусная лапша, «самодельная», ели сыромятные ремни.
        Когда восьмого сентября сорок первого года были разбомблены Бадаевские продовольственные склады, каждому, кто более-менее смыслил в том, что это такое, сделалось ясно: будет голод. Продукты остались только в райпищеторгах, в очень небольшом количестве, в столовых да в магазинах — и всё! Но это ведь только на два дня нормальной жизни. Имелись ещё, правда, запасы горчицы, из которой женщины пытались стряпать оладьи, но… Об этом Каретников слышал на фронте и задавал себе невольный вопрос: какие оладьи могут быть из горчицы?
        Первыми начали умирать сильные крупные люди, которым было трудно поддерживать организм, требующий много, они съёживались, усыхали, превращались в древних старичков уродцев, безмолвно отбывали в мир иной: за ними стал умирать народ помельче.
        Бывший матрос Парфёнов был незаменимым человеком в госпитале — таким же, как, например, хороший хирург, терапевт или даже, извините, сам главный врач. Несмотря на бурчание и колючий характер, — правда, это только поперву казалось, что характер у него строптивый, а самом деле Парфёнов был добрым человеком, — имел деятельную душу и руки, которые могли смастерить что угодно: хоть чёрта с ложкой, хоть луну с песнями, хоть лешего с мочалкой — всё едино, лишь бы материал был.
        Он часто сидел в своей «преисподней» — котельную иначе в госпитале не звали — и стругал что-нибудь из обрезков досок, которые хранил пуще глаза: «сырьё» запросто ведь могли уволочь, в Ленинграде вся мебель, сараи и заборы уже давным-давно пошли на топливо, только воспоминания о дыме и остались. Работа помогала ему бороться с голодом. Дядя Шура Парфёнов соорудил в своей «преисподней» роскошную вещь, о которой знали очень немногие, — в закутке котельной, в дальнем тёмном углу, куда надо было забираться только со свечой, к огрызку водопроводной трубы приклепал насадку от огородной лейки и поставил бронзовый вентиль, отлитый в какой-то неведомой дореволюционной мастерской, — получился душ. Самый настоящий душ. В окольцованном немцами Питере, где ни тепла, ни света, ни дров, ни еды, ни воды, кроме как из Невы да из разных проток, ничего, словом, — и вдруг тёплый душ.
        Но это ещё не всё. В большой кафельной комнате, расположенной на втором этаже госпиталя, дядя Шура Парфёнов поставил чугунную, аккуратно сработанную ванну на львиных, плоско стёршихся бронзовых лапах с сеточками для мыла и потрескавшимся фарфоровым нутром. Когда в госпиталь поступал новый раненый, его мыли в этой ванне, вытирали насухо и оттуда уже на носилках доставляли в палату. В других госпиталях этого не было, Игорь Каретников знал точно, да и не только он. Солдатский телеграф работал исправно, вранья не пропускал, раненый люд — информированный, знает, где что творится; в других госпиталях новеньких протирали спиртом либо одеколоном и никаких тёплых ванн, никакого блаженства, когда забываешь про боль и кровь и млеешь от прикосновения рук сестричек, постанываешь. Одно только неудобство при приёме ванны — голым перед сестричкой неловко, стыдно, хотя эти сердобольные девушки на мужскую стыдобу внимания никакого не обращают, не до того им.
        И в самом госпитале раненым мёрзнуть дядя Шура Парфёнов не давал: все щели замазаны, зашпаклеваны, дыр нет, углы комнат не обмётывает искристая морозная махра; если где-то рядом фриц положит снаряд — а снарядов они кладут порядочно, всё время, сволочи, садят и садят из дальнобойных, и в стене от содрогания и резких земных толчков появляется ломина, дядя Шура Парфёнов, ворча и ругаясь про себя, тут же заделывает её: замазывает раствором, который сам же и стряпает внизу, в котельной, затем ломину обрабатывает извёсткой. Хотя, не будь в госпитале запасов топлива, вряд и дяди Шурины старания помогли бы — от лишней заделанной дыры тепла не прибудет.
        До войны в госпиталь, который тогда ещё был рядовой больницей Василеостровского района, завезли несколько машин угля и ссыпали горкой во дворе. На уголь тот дядя Шура Парфёнов сразу, как говорится, наложил лапу — никого к углю не подпускал, разделил его на пайки, как продавщица в булочной, находящейся в четырёх шагах от госпиталя, делит серый липкий хлеб, и рассовал по сусекам, будто бы что чувствовал дядя Шура Парфёнов, приберегая топливо. И, как теперь оказалось, был тысячу раз прав — ныне успешно поддерживал «температуру» в госпитале.
        Освободив входную тяжёлую дверь, над которой строго прямился литой, в вензелях, в орнаментальных загибулинах и завитушках, козырёк, Парфёнов отворачивался от трупов, лицо его пробивала короткая болевая судорога, короткими миллиметровыми шажками он приближался к двери, стучал в неё. Лицо его окутывалось лёгким белёсым парком, и Игорь Каретников понимал, что дядя Шура нервничает, сглатывает мокроту с губ, кричит техничке, дежурившей по ту сторону двери, чтобы та не медлила, поскорее открывала дверь.
        Ещё в окно Игорь видел, как исхудалые, чёрные, согбенные люди бредут к Неве с чайниками и ведёрками за водой, иногда тащат за собою салазки, на которые поставлена пара кастрюль, сопротивляются ветру, слушают на ходу звук снарядов, безошибочно определяя, куда направляется чушка, чья она — наша иль немецкая. Без невской водицы ещё хуже, чем без стодвадцатипятиграммовой пайки хлеба. Без этих вещей в Ленинграде жизни совсем нет. Каретникову очень хотелось хоть чем-то помочь этим людям, помочь нести ведёрко или тянуть салазки, хотелось просто выйти на улицу, посочувствовать, обогреть словом, но он не мог этого сделать — был лежачим больным. Оставалось одно — сочувствовать и думать о матери.
        Вода действительно не меньше, чем хлеб, значила в жизни блокадников. В Полюстрово, как слышал Игорь, минеральная вода, например, людей от голода спасала. Полюстровскую воду открыл, сказывают, сам Пётр Первый, попробовал её и одобрил: «Хар-раша!» Игорь много раз пил её до войны. Ржавая, пузырчатая, крепкая, вкусом своим напоминает боржоми — так же шибает в нос, так же остра. Ею в самую пору горячий шашлык запивать. Игорь подумал о шашлыке и тут же поморщился от боли: ударило в висок, во рту мгновенно собралась голодная слюна, скаталась в ком. Железом ещё вода «Полюстрово» отдаёт: отопьёшь пару глотков — на зубах металл скрипит.
        В воде этой и впрямь много железа было, а оно, как говорят, здорово поддерживает в человеке силы, даже голод утоляет, вот ведь как. Во всяком случае, в Полюстрово умерших насчитывалось в несколько раз меньше, чем в других ленинградских районах.
        Первым делом, когда Игорь очнулся, то хотел нацарапать матери записку, что он-де жив, царапнуло его только, и по этой причине попал временно в госпиталь, но потом подумал, что незачем тревожить мать — сообщение о госпитале может просто-напросто убить её.
        Вспомнил, что перед самым ранением послал матери два письма подряд, с разницей в несколько часов, и пока полевая почта будет перекладывать их из машины в машину, из ящика в ящик, из одной сумки в другую, пока принесут матери — время пройдёт, так что ничего страшного. А той порою он оклемается, на ноги встанет, перед отправкой на фронт выпросит день отпуска, чтобы побывать у матери — ведь она живёт тут же, на Васильевском острове, в глубинке, только поближе к Голодаю, на котором, как гласит молва, были когда-то погребены тела казнённых декабристов. Ох, и обрадуется же ему мама!
        Сердце стиснуло что-то щемящее, нежное, тёплое: как она там перебивается, как тянет на стодвадцатипятиграммовой хлебной пайке и пудинге из столярного клея? Игорь повозил головою но подушке, застонал тихо. Стон этот, казалось, никому не слышимый, дошёл до раненого мичмана, лежащего на соседней койке, тот приподнялся, спросил:
        - Может, врача позвать?
        - Не надо. Я это… это… — Игорь ощутил, какие у него горячие и сухие губы, словно у лёгочного больного. А вдруг та пуля и лёгкие зацепила? Запросто ведь могла зацепить. Но тогда почему молчат врачи, ничего не говорят, не лечат? Почему, почему, почему, десять раз, сто, тысячу раз почему? Раненые и больные люди — капризные, постоянно болячку за болячкой у себя находят. — Я о матери думал, — произнёс Игорь тихо, — как она там?
        - У всех тут одна судьба — блокадная пайка. Что по Ладоге на машинах подвезут — то и едят. Меня там, на Ладожском озере-от, как раз и ранило.
        Это Игорь Каретников уже знал, мичман раньше рассказывал.
        - Идут машины, идут десятками, сотнями, а доходят из сотен десятки, из десятков единицы, — лицо мичмана сделалось жёстким, каким-то деревянным. — Немецкие самолёты вздохнуть-то не дают, разбойничают, соб-баки, здорово. Иногда до Ленинграда и единицы не докарябываются, — мичман всосал сквозь сжатые зубы воздух, напрягся.
        Байковое, глинистого цвета одеяло сползло с него — мичман был на Ладоге не только ранен, но и контужен: бомба шлёпнулась у самых его ног, ушла под лёд. Как уцелел мичман — одному Богу известно.
        Каретников осторожно, прислушиваясь к внутренней боли, поднялся — скоро он станет ходячим больным, точнее, ранбольным, под таким определением он занесён в госпитальный реестр, — натянул на мичмана одеяло, попридержал, когда моряк выгнулся горбом на койке.
        - Спокойней, спокойней, браток.
        Ранение и контузия одновременно — вещь серьёзная. Не повезло моряку. А может, и повезло — в тыл спишут. Но разве это везение — прозябать, киснуть в тылу, среди бабских юбок и стариковских зипунов?
        Через неделю в госпитале появился Веня Кудлин — маленький, верткий, похожий на пацана, в тяжёлых, громоздких, явно не по ранжиру сапогах, с носом, лаково блестевшим от мороза, похожим на синеватое голубиное яйцо и круглыми, от рождения всегда удивлёнными, спелого горохового цвета глазами. «Веня, Веня, товарищ спаситель…» У Каретникова что-то защипало в глазах: Веня Кудлин был какой-то крошечный, слабый, аккуратно сработанный — не топором, не зубилом, а буквально дамским перочинным ножичком выструганный, честное слово! И как он только сумел с той огненной смертной высотки стащить Каретникова?
        Халат, который рядовой Кудлин натянул на себя, скрыл его полностью, до самых пяток. Плечи у халата были огромными, рукава длинными, сморщенными, и Кудлин постоянно поддёргивал их. Вид у Вени был смущённым, словно у нашкодившего школяра.
        - Я тут, товарищ лейтенант… — начал он и засмущался чего-то: то ли палаты, битком набитой ранеными, в которой запросто можно заплутать, скиснуть, когда каждый взгляд обращается к двери, едва она открывается, в глазах раненых написано всё — и боль, и страдание, и голод, и ожидание избавления; то ли перед собственным командиром почувствовал себя неловко — вон Веня даже звание перепутал, на один кубарь взял выше — из младшего лейтенанта в лейтенанты перевёл Каретникова.
        - Младший лейтенант, — поправил Игорь Каретников.
        - Нет, уже лейтенант, — Кудлин качнул стриженной под бокс головой, — вам новое звание присвоили. — Веня оглянулся, ища, куда бы сесть, но табуретки поблизости не оказалось, и он, вздохнув, переступил с ноги на ногу. Большие кудлинские кирзачи громыхнули по деревянному полу. Они будто бы существовали сами по себе, эти кирзачи, а Веня Кудлин: сам по себе.
        - Садись, Кудлин, на кровать. Не бойся.
        - Я вам, товарищ лейтенант, от наших ребят подарок привёз, — Кудлин запустил руку в ватные штаны, достал оттуда что-то очень небольшое, схожее с запонками. Посмотрел в кулак, зажал. Примерился, сел на край кровати. Поглядел назад — не придавил ли чего. Нет, вроде бы ничего не придавил.
        - С повышеньицем, лейтенант! — подал голос сосед, мичман. — Когда победим, магарыч с тебя.
        - Вот какой подарок, — Веня разжал руку.
        В ковшике ладони Каретников увидел четыре окрашенных в защитный цвет кубаря с жестяными тонкими шпеньками. Такие кубари Каретников ещё не видел, у него в петлицах были малиновые эмалевые кубики, так называемые парадные.
        - Вот, — Кудлин протянул Каретникову кубари, ссыпал в руку.
        Каретников улыбнулся, хотел что-то сказать, поблагодарить Кудлина, но не смог — голос чего-то пропал, язык во рту сделался неповоротливым, тяжёлым — онемел, и всё тут! Эта забота оттуда, с фронта, была трогательной и неожиданной, она была как лишний кусок хлеба — довесок к пайке, вызывала ощущение тепла, чего-то очень доброго, обязывающего человека к жизни.
        - В Ленинграде я в увольнении, — сообщил тем временем Кудлин, — до двадцати ноль-ноль. А потом… — он помедлил немного, махнул рукой, показывая на окно, — потом назад!
        Назад — это очень просто в городе жил, передвигался: стучал колёсами по рельсам один-единственный трамвай и малость посеченный, малость помятый вагон с «бортовым» номером пятнадцать. Его так и звали: «Пятнадцатый трамвай». И почему выбрали именно номер пятнадцать — то ли по указанию свыше, то ли просто этот вагон под руку попался, никто не знал. Пятнадцатый трамвай возил людей на фронт. По длинному заснеженному проспекту. Сядет Кудлин в трамвай, проедет с полчасика и очутится снова на фронте. А Каретников будет долечиваться, продолжать свою госпитальную, уже изрядно обрыдшую жизнь. Тьфу!
        Но досада была минутной, пыхнула, как порох, и исчезла. Всё-таки рядом находился Кудлин. Ощущение радости, тепла, чувства единения с теми, кто уцелел после боя на высоте, не проходило. И подарок какой дорогой — такие кубари действительно пайки хлеба стоят! Там, на фронте, — Игорь Каретников, несмотря на причастность к людям, оставшимся в окопах, в которых ещё совсем недавно, какие-то три недели назад, сидел сам, уже не только умом, но и душою понимал громадность расстояния между «там» и «здесь», ледяную гибельную пустоту, ущелье, лежащее между ними, — командиры вырезают себе кубари из консервной жести, пришивают простыми нитками к петлицам. А тут — Игорь невольно потетешкал кубари в ладони — фабричные, отштампованные на прессе, натуральные, так сказать, не самодельные…
        Он помял пальцами горло, проверяя, отпустила немота или нет, попытался снова что-то сказать, и опять у него ничего не получилось. Ну будто в глотке какая-то костяшка застряла.
        Низко над госпитальной крышей провыл снаряд. Кудлин от неожиданности втянулся вместе с головой в халат-большемерок — даже макушки не стало видно. Мичман на соседней койке засмеялся. Сипло засмеялся, как-то страшновато.
        - Это не наш снаряд, — сказал он Кудлину, — на Невский полетел.
        В определении «не наш» мичман, как показалось Кудлину, вложил какой-то особый смысл, от которого невольно повеяло холодом, тленом, чужой бедой.
        - Попадёшь в госпиталь, быстро настропалишься узнавать, чей снаряд топает, твой или не твой, какого он происхождения и где шлёпнется, — моряк дёрнулся, закашлялся, приподнялся на постели, замер. Лицо у него одеревенело, покрылось потом.
        - Помоги ему, — наконец выбил из себя немоту, словно пробку, Каретников, — он контуженый. Зашибиться может.
        Кудлин проворно пересел на кровать мичмана, забормотал что-то по-голубиному тихо, успокаивающе, попридержал мичмана, под затылок ладонь подставил, чтобы тот не врезался головой в железные прутья кроватной спинки.
        Над крышей прогундел ещё один снаряд, крупнее первого, через некоторое время донёсся далёкий харкающий звук взрыва, потом под госпиталем дрогнула земля, хотя, честно говоря, должно быть наоборот, удивительно, что это не так, — ведь вначале доходит земной толчок и только потом накатывается звук. Снаряд упал в районе Исаакиевского собора. Уж не рванул ли там какой-нибудь склад?
        Мичман снова закашлялся, на щеках появились живые розовые пятна, во взгляде проступила глубина, осмысленность — мичман приходил в себя.
        - Пр-роклятая контузия, — просипел он, — вроде бы ничего страшного, а вон как трясёт. Тьфу! Извини, солдат!
        - Ничего, — пробормотал Веня Кудлин, пересел назад на кровать Каретникова.
        - Все мы тут под богом ходим, — сипел мичман, — каждому может быть уготовано такое.
        С нашей стороны на позиции немцев также ушёл снаряд, ответный, началась обычная перестрелка, которую окопная печать величает довольно высокопарно «артиллерийской дуэлью». Но какая это дуэль? Дуэль — это когда на равных, а тут у фрица и снарядов больше — на один наш может полсотни своих кинуть, и цели сфотографированы с самолётов и размечены по квадратам: один час он лупит по Васильевскому острову, другой — по Невскому проспекту, третий — по Петроградской стороне, потом остановится на полчасика — передых себе делает, чтобы перекусить, кофейку испить, на губной гармошке попиликать, потом снова начинает садить из орудий. Заведенно, с равными интервалами, будто машина.
        - Немецкий снаряд всегда можно от нашего отличить. Он идёт, слышимый издалека, потом звук его усиливается, снаряд приближается, приближается, приближается, по вою его делается понятно, куда плюхнется. С точностью до ста метров. Это даже самые штатские люди, бабки, божьи одуванчики, и дети научились-от распознавать. А не научишься… Тут, как говорится: хочешь жить — умей вертеться. А когда наш снаряд идёт — звук рождается как удар, он возникает уже над самой головой, сильный, звонкий, и уж потом начинает удаляться, уползать на фрицеву сторону. И лишь-от затем замирает. Взрыва же не бывает слышно.
        Одних людей контузия делает молчаливыми донельзя, почти немыми, других вгоняет в глухоту и одновременно в визгливость, третьих — в трясучку, с четвёртыми творит ещё что-то, а моряка она сделала разговорчивым. Да кроме того, он на свежего человека попал — как же тут не разговориться!
        - Да и звук сам-от, он это… — мичман нетерпеливо пощёлкал пальцами, — ну цвет его, тон у нашего снаряда совсем иного коленкора, чем у фрицевского. Наш снаряд уверенно идёт, басисто, красиво, а фрицевский — на излёте. Он уже бултыхается, ровноту теряет, сипит, в воздухе готов разорваться.
        Кудлин поёжился: вспомнил увиденное на Невском проспекте. Там снаряд угодил в группу девчат, расчищающих снег, — дом до самой крыши кровью обрызгало, а на изгибе водосточной трубы, вверху, покачиваясь тяжело на ветру, повисли кирзовые сапоги. Из них густо капало кровью и были видны круглые голые коленки.
        - Уж лучше бы он в воздухе взрывался, — вслух проговорил боец Кудлин, — а на землю не падал…
        - Если бы да кабы, — рассудительно развёл руки мичман. — А вообще-то, о чём ты?
        Кудлин молчал.
        Игорь всё горбился, поводил плечами, хотел сказать мичману, чтобы тот не приставал к Кудлину, не к нему же боец с фронта явился, но воспитание, оно, родимое, не позволяло, как говорится, прервать моряка. Тем более контуженого. Наконец образовалась пауза, и Игорь Каретников вклинился в неё.
        - Как там наши?
        Вот что главное, вот, а не то, как туда-сюда по воздуху шастают снаряды. Снаряды, артобстрелы тут стали делом таким же привычным, как снег, падающий с неба, морозы-трескотуны, голод, зимний ветер, пожары, очереди, на Неве и воздушные тревоги. Человек, он ведь ко всему приспосабливается — и к худому, и к хорошему.
        - Живы, — просто ответил Кудлин, склонил по-пацаньи голову набок, — держимся. Правда, мало нас осталось. От тех ребят, что с вами, товарищ лейтенант, на высоту ходили, только пятеро. Остальные — раненые да полегшие.
        - М-м-м, — Игорь мотнул головой от боли, его будто снова секануло по рёбрам, ожог стянул всё внутри. Сделалось трудно дышать. — М-м-м, — в следующий миг Каретников справился с собою, назвал одну фамилию: Смычагин… — Как Смычагин, жив ли он? — Поморщился, когда Кудлин сделал отрицательное движение рукой — проклятая смерть, скособоченное состояние человеческого бытия, в котором нет ничего успокоительного, проклятый Гитлер! Каретников снова почувствовал себя идущим в атаку на ту чёртову высотку, зажмурился от резкого света ракет и пулемётных всполохов, проговорил сипло, совсем как контуженый мичман, его голосом: — Жалко ребят!
        Спросил о Киселёве. Ничего не услышав в ответ, понял по беззвучно шевельнувшимся губам Кудлина: погиб сержант Киселёв, подсоблявший Каретникову во всех делах, совет и опора, фронтовик, прошедший финскую, управлявший взводом во время отсутствия командира, немногословный, неприметный, но такой необходимый в горячие минуты…
        А пулемётчик Шелудько, длиннющий хохол, никогда не закрывавший рта, — без подначек и балагурства он просто жить не мог, как он?
        Нет пулемётчика Шелудько.
        А Митя Росинский, тихий, кроткий, как овечка, сын зубного техника, страдавший куриной слепотой, хороший рисовальщик — он всё Гитлера рисовал в разных видах и ракурсах, в одежде и без, каждый раз что-нибудь новое про фюрера придумывал… Однажды Митя достал где-то большой кусок марли, натянул на подрамник, углём нарисовал голозадого Гитлера, стоявшего в непотребной позе, на четвереньках, обкакавшегося, к Гитлеру пристроил хилого Геббельса, слизывающего пакость с задницы шефа. Ночью ребята вместе с Митей слазили на нейтралку и всадили подрамник с рисунком в снег. Поставили так, чтобы рисунок немцам был виден как можно лучше. Рассвет занимался долго, был он серым, бесплотным, слабое свечение утра размывало все предметы — даже то, что под носом находилось; собственные руки и ноги — и те не сразу различишь. Поэтому немцы довольно долго молчали, не реагировали на Митино изображение, потом вдруг из фрицевых окопов раздался смех — наконец-то разглядели немцы рисунок. Смех длился недолго, через полминуты стих, — видать, появились офицеры — и точно офицеры! — послышалась команда: «Фойер!» Началась стрельба.
Прицельная, прямо по Гитлеру.
        Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и — привет, буфет! — ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату — и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.
        Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем — пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.
        Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились — стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, — в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.
        Плакат, конечно, фрицы в конце концов превратили в пыль, но зато сколько шума-гама было, сколько солдат им пришлось положить. Долго эта история гуляла по фронту, перебираясь из окопа в окоп, души веселила, вызывала улыбки на лицах…[1 - История эта, как мне рассказывал ленинградский писатель Вольт Суслов, действительно имела место на одном из участков Ленинградского фронта. Марлевый рисунок, выставленный на нейтралке, был сделан художником Владимиром Александровичем Гальбой.]
        Нет в живых Мити Росинского, погиб и он.
        А Сеня Соловьёв, владелец единственного во всём полку патефона? За патефоном Сеню специально отпустили на одни сутки домой, в Ленинград, на Мойку, где он жил. Жил он, правда, не на самой Мойке, этой вечно чумазой, в мусоре и бензиновых разводах, речушке, забранной в камень, а в одном из проулков, расположенных неподалёку от Театральной площади. А Театральная площадь, она действительно находится в ста шагах от Мойки. Вместе с патефоном Соловьёв привёз из дома три десятка пластинок. Ох, какие это были пластинки, мечта! Про любовь в парке Чаир и про синенький скромный платочек, про то, что любимый город может спать спокойно, и про… Каретников наморщил лоб: что-то больше он ничего не мог вспомнить. Где сейчас Соловьёв? Спросил у Вени Кудлина.
        - Ранен, — ответил тот коротко. Добавил: — Осколком снаряда.
        Хотя снарядами по высоте не били ни немцы, ни наши (может, только какой-нибудь шальной гитлеровец из танка спросонья ударил), но тем не менее факт есть факт — Сене Соловьёву отрубило по самое бедро ногу, и он на самолёте эвакуирован на Большую землю.
        Каждое сообщение Вени Кудлина — удар под дых, в разъём рёбер, туда, где очень больно. И тревожно было от этого Игорю Каретникову, и муторно, и жить не хотелось…
        Первым делом, когда Игорь Каретников начал вставать и передвигаться уже не только по палате, но и по коридорам, было одно — надо позвонить матери. Как она там, Любовь Алексеевна?
        Но телефоны не работали, увы, слаботочные линии, как и электролинии, в городе были вырублены. В госпитале, правда, имелся полевой телефон, но что от него толку, если с матерью полевой связи не соединиться? Написать письмо? Чтобы оно ушло с госпитальным штемпелем? Нет, этого тоже нельзя делать. Жаль вот только, Веня Кудлин долго не появляется — в прошлый раз Игорь отправил с ним письмо, бодрое, обнадёживающее: ничего, мол, не случилось, всё тип-топ, воюем, дескать, мама, потихоньку, доставляем фрицам неприятности — Веня письмо с фронта отослал матери, и Игорь Каретников остался доволен этим обманом. А что, действительно хорошее обманное движение! Неплохо бы его и повторить, но Веня Кудлин что-то не появляется.
        Ему казалось иногда, что мать находится рядом с ним, около постели на крохотной круглой табуретчонке, невесть для чего предназначенной, отлитой из железа, смотрит молча на сына, страдает, его боль — это ведь её боль, его радость, его рана — её рана. Что и кто может ближе человеку, роднее, преданнее, чем мать?
        Взаимоотношения между детьми и родителями складываются во всех семьях совершенно одинаково — в этом Игорь Каретников был твёрдо убеждён. Хотя и говорят, что повторов быть не может… Всё разное, непохожее, несовместимое друг с другом — и всё равно отношения образуются по одной схеме или, иначе говоря, одной математической формуле: до десяти лет дети боготворят своих родителей, с десяти до семнадцати сомневаются в них — а те ли родители им достались? — потом сомнения эти проходят и дети снова начинают любить своих родителей. И не просто любить, а относиться к ним с обожанием. Если, конечно, родители — это настоящие родители, а дети — настоящие дети и испытывают к своим родителям примерно то же, что ощущает Каретников к Любови Алексеевне.
        Отец его был обычным отцом, и жизнь его была недоступна Игорю: слишком взрослая, слишком жёсткая, много в ней непонятного, лишённого романтических черт, мужества и героического борцовского очарования, которое, по мнению его и однокашников, было присуще тем, кто с боями, пропахший дымом, порохом, прожжённый пулями и кострами пришёл из Гражданской войны в мирный быт. Отец был щуплым, невзрачным, неприметным, обладал тихим голосом и железной волей. Ушёл он из жизни Игоря и Любови Алексеевны неприметно: на мотоботе три месяца обследовал побережье Северного Ледовитого океана, делал зарисовки, снабжал их записями, три месяца от него приходили письма, радиограммы, а потом перестали приходить. Как обрезало… Только глухота да пустота. И что с отцом произошло, где он — никто не знает. До самой войны так никто и не смог ответить. Сколько ни спрашивали.
        Говорят, его работа имела военное значение. А раз военное, значит, секрет, тайна, которую не одолеть обычным штатским лицам. Может быть, только в будущем? «Но что будущее? Только в том случае, если будем живы, — усмехался Каретников, — по толстовской формуле “ЕБЖ”. Если будем живы…»
        Отец находился над ним, где-то наверху, а вот мать была ему ровней, полноправным товарищем — ей он мог доверить любую тайну. Может, поэтому он, поначалу походивший на отца — ну просто вылитый отец, один к одному, — годам к пятнадцати как-то неуловимо переформировался, изменился и стал походить на мать. А ведь точно изменился! От великой любви всё это, от нежности и переполненности чувств, не иначе. Иногда там, на фронте, когда они находились в окопах, ему казалось, что он бессмертен, у него не одна душа, а две, не одно сердце, а два, работающих слитно, в унисон, — расстреляй, уничтожь гитлеровцы одну его душу, он будет жить с другой, уничтожат одно его сердце — он всё равно останется жить, будет бить фрицев с другим сердцем… Есть, так сказать, у него замена, надёжная замена — душа и сердце матери.
        А ведь действительно мать была вместе с ним в окопах, глотала мёрзлый снег, грела чай в консервной банке, стреляла, ловя на мушку нагана серые подвижные фигурки, охала от боли, когда убивало кого-нибудь рядом, думала о безоблачных синих днях, оставшихся позади, так далеко позади, что, похоже, они никогда уже не вернутся.
        Был у него в жизни период, когда он к матери относился снисходительно, даже покровительственно, чуть даже свысока, — и этому тоже можно найти объяснение: всё-таки он был единственный мужчина в доме — и мать, надо отдать ей должное, приняла эту игру. Она, как всякий умный человек, всё прекрасно понимала. А там, где ум отказывался воспринимать происходящее, признавать, давать оценку, анализировать — принимала сердцем. Принимала безоговорочно.
        И Каретников, осознав это со временем — наконец-то! — раз и навсегда уразумев, кто есть кто, был благодарен своей матери. Как она всё-таки умела ощущать его — именно ощущать, более точного слова не подобрать, быть одновременно и матерью и товарищем, самоотверженно, не считаясь со временем и здоровьем, оберегать от ветра и дождей, от житейских бурь росток его души.
        Мы очень часто без особого внимания, а то и просто равнодушно относимся к человеку, когда он находится рядом, и вдруг чувствуем прилив нежности, чего-то острого, щемящего, если этот человек уезжает, отходит в сторону, — словом, когда его нет рядом. Происходит некое укрупнение, каждая деталь, каждая чёрточка начинают видеться рельефно, чётко, каждая морщина, каждая горестная складка, каждый лучик света, пойманный зрачком и отбитый назад, буквально ошеломляют, заставляют задумываться, грустить.
        Сколько раз в мыслях своих Каретников возвращался к матери, приткнувшись где-нибудь к мёрзлому боку окопа или хода сообщения, жуя сухарь, размоченный в кипятке, сколько невольных слёз жалости и нежности подавил в себе, думая о ней, — солдату не положено ведь распускаться, сколько сил потратил, желая вызвать, сделать материальным её образ, поклониться, спросить, как она там, в холодном блокированном городе, жива ли?
        Эх, работали бы телефоны в Питере! Эх бы да кабы… Не дано. Молчит питерская городская связь, замороженная, порванная снарядами и бомбами, съеденная сыростью, студью, военной ржавью. Оставалось одно — делать зарубки, ждать, когда наступит день выписки.
        Как-то Каретников, ковыляя и морщась от боли, прикарябался к зеркалу, находившемуся в коридоре, глянул в желтовато-мутное от времени и пыли стекло и невольно зажмурился от жалости к самому себе, от какого-то болезненного тычка в живот: на него смотрел стареющий, сильно побитый годами и жизнью человек в каком-то странном старушечьем капоте, натянутом поверх рубашки и кальсон, с тусклым равнодушным взором, тощей птичьей шеей, вольно обтянутой морщинистой синеватой кожей, с пятном (то ли грязь, то ли кровь, разве разберешь в мутном зеркале?), засохшим между костлявыми крупными ключицами.
        «Человек обязан постоянно сопротивляться, чтобы не упасть, — ежедневно, ежечасно, ежеминутно, ежесекундно — может быть, даже безрезультатно, но обязательно сопротивляться. Иначе — гибель, — глядя на себя и морщась от жалости, думал Каретников. — Как только он надламывается, теряет контроль над своей внешностью, опускается, сходит на нет — так всё, он теряет контроль и над собственной жизнью. Трудно, очень трудно бывает восстать из пепла, вернуться назад. Один раз ушедший не возвращается».
        Открыл рот, растянул губы пальцами, внимательно осмотрел зубы. Зубы были чистыми, здоровыми, крупными. Кто-то, кажется индусы, считают, что здоровые зубы — признак долголетия. Они правы. Очень часто, садясь за стол с ножом и вилкой, мы укорачиваем себе жизнь. Едим, не прожевывая, кое-как, отрезаем куски побольше, давимся. А еда — это обряд, песня, если хотите. Вкусная еда — настоящий праздник.
        Вон куда занесло его!
        Самая вкусная еда в блокадном Ленинграде — это кусок хлеба да распаренная до ломин, готовая рассыпаться в ладони горячая картошка. И хорошо, очень хорошо бывает, когда этой картошки вдосталь бывает, на одну штуку больше, чем положено, и ею можно хотя бы немного притушить сосущую голодную боль, изматывающую человека донельзя, — не остаётся сил даже на крик, на дыхание, человек лишь тихо молится про себя, взывая к снисхождению, к смерти. Смерть — избавление в таких случаях, самое настоящее избавление от голода, мук и боли. И это не пустая фраза.
        Старался Каретников не глядеть в зеркало, отвернуться от него, отковылять куда-нибудь в сторону, в тёмный угол, а не мог, зеркало тянуло к себе, манило, было сокрыто в этой тяге что-то колдовское — хочешь оторваться, а не можешь.
        Зубы чистые, крепкие, крупные, такими только мясо рвать, давить, перетирать, мять, плющить волокна… Что ещё можно делать зубами? Каретников сделал усилие над собой, усмехнулся.
        До войны у него был один приятель, художник — немножечко не в себе, левый — под футуристов работал, под кубистов, под «бубновых валетов», он то Фалька из себя изображал, то Кандинского, то Малевича, то Бурлюка, то Шагала; увлёкшись графикой, начал подражать Маяковскому, хотя это и считалось немодным, — в общем, это был обычный молодой творец, который ещё не отыскал себя, а находился, так сказать, в пути. Как-то летом, в июне сорокового года, этот художник собрался на этюды в деревню. Запасся красками, кистями, набил холстами папку, заложил загрунтованные картонки в этюдник, экипировался соответственно и отправился в дорогу.
        Был он человеком хотя и молодым, но полнеющим, поэтому пытался держать себя в форме, по утрам бегал по асфальтовым дорожкам в сатиновых шароварах, делал зарядку. Причём иногда делал силовую зарядку с хирургическим бинтом — длинной резиновой лентой, будто бы сдёрнутой с рогульки некой гигантской рогатки: складывал эту резину вчетверо и, взявшись за концы руками, с силой разводил в стороны, потом подсовывал её под ноги и делал резкие движения вверх, будто в стремительном броске вздергивал к потолку гирю, — в общем, когда он работал с бинтом, было довольно занятно смотреть на него. В деревне художник ввёл в зарядку новое упражнение — просовывал резину в тяжёлую литую ручку амбарной двери, отступал назад метра на три, натягивал резину и начинал метелить руками, с силой отводя бинт назад, — тренировал бицепсы или — что там ещё из мышц рук есть? — трицепсы.
        На шестой день во время зарядки ручка вдруг оторвалась от двери и, подстёгнутая резиной, с маху ударила молодого физкультурника по лицу. Четырёх зубов — двух верхних, двух нижних — как не бывало. Губы — в клочья. Интеллигентная внешность молодого художника была напрочь испорчена. Да вдобавок ко всему шепелявость появилась «Пош-лушайте, шеньор, не обешшудьте, шкажите, который чаш?..» Девчонки прыскали в кулаки и отворачивались от бедного парня. Чтобы хоть как-то поправить дело, физкультурник-неудачник вставил себе металлические зубы. Получился этакий битый-перебитый бедолага боксёр с хулиганской внешностью. В магазинах тётки от него шарахались — боялись, что залезет в карман, заказы на этюды и на оформление книг в издательствах стало получать всё труднее и труднее — печальный парадокс, а во всём были виноваты зубы.
        Каретников провёл пальцем по срезу зубов, считая их один за другим, поёжился от мысли, что зубы тоже, как и рёбра, могло пересчитать осколком, либо пуля влипла б в рот, либо какой-нибудь ненормальный фриц двинул бы прикладом по челюстям — и тогда всё… Вздохнув, поплёлся в палату, стыдясь самого себя, своей незнакомой постаревшей внешности, вялой кожи, морщин, пустых, будто вымороженных, глаз — неужели в них даже лучика света, жизни не осталось?
        Человек развивается неравномерно, так было всегда. Поднимается до какой-то определённой ступеньки, задерживает на ней свой рост, накапливает силы для очередного рывка, потом следует рывок, новая ступенька — и-и-и… новый застой, связанный с накоплением сил. Так и с выздоровлением. Начав один раз ходить и почувствовав себя более-менее сносно — хотя и были ухудшения, — Каретников уже не скатывался вниз, в болезненное, полное пламени, чьих-то криков и ночного мрака забытье, провалы остались позади, он двинулся вверх, на поправку.
        Вскоре выкарабкался и во двор — выпустили немного дохнуть свежего воздуха. День был сизым, угрюмым — настоящий северный день. Снаряды не рвались: то ли затор с доставкой у гитлеровцев случился, то ли выходной они себе устроили — в общем, было тихо. Тихо — и то радость. Люди оживились.
        Мимо госпитальных ворот брели худые, с медленными и неточными, будто во сне, движениями люди. С запавшими глазами, прозрачнокожие, с синевой в подскульях и висках, тяжело одетые, люди шли к Неве, чтобы взять немного воды, люди двигались от Невы, несли чайники, тащили за собой санки, на которых стояли кастрюльки, крышки кастрюлек и чайников были привязаны пеньковыми либо старыми шёлковыми бечёвками к ручкам и скобам-ушкам; потеряешь крышку — худо, половину воды домой не привезёшь. А на Неве у проруби, пробитой под носом вмерзшего в лёд миноносца, длинная, продуваемая насквозь всеми ветрами очередь. Люди стояли, плотно прижавшись друг к другу и друг друга поддерживая, терпели холод и ветер и ждали, когда можно будет стать на колени перед серым, обметанным скользким ледком прораном, в котором плескалась дымная желанная вода. Каретников пробрёл несколько десятков метров от госпиталя к Неве и плохо, слабо себя почувствовал. Его качнуло в одну сторону, в другую, он хотел было закричать, позвать людей на помощь, но в нём возникло что-то мучительно-несогласное, он ощущал, именно ощущал душою, сердцем,
всем немощным телом своим, а не понимал (мозг вообще здесь был ни при чём), что у этих людей сил ещё меньше, чем у него…
        Прислонился к холодной боковине дома, стоящего в самом конце улицы, у Невы, сглотнул клейкую твёрдую слюну.
        День очень скоро потерял свои серые краски, набряк порохом, сделался тёмным, грозовым. Совсем низко над головой, на медленной скорости, практически видимый глазом, прогугнил тяжёлый снаряд, одолел Неву и шлёпнулся на той стороне, рядом с судостроительным заводом.
        Всё, кончилась тишина, у фрицев рабочее время подоспело, снаряды подвезли, сейчас начнут палить. Одолевая слабость, Каретников подумал, что очередь, выстроившаяся у лупки, при стрельбе должна рассосаться, втянуться в подвалы, щели и норы, но очередь, ко всему привыкшая, и не думала расходиться. Наоборот, к ней ещё пристроились люди с чайниками и кастрюлями — две высохшие, схожие с мумиями старухи и синеликий пацанёнок в драповой ушанке, испачканной на макушке чернилами. Старухи нахохлились, будто вороны, втянули головы в плечи, и, когда над домами прогундосил, творя неровный свой полёт, новый снаряд, одна из них проговорила глухо:
        - Хоть бы в Неву, паразит, положил.
        Каретников не понял: что же тут хорошего, если немцы снаряд в Неву положат — всю очередь тогда перебьёт, пошевелил губами несогласно — не права старуха-то, но старуха, наоборот, оказалась права, она очень доходчиво и логично объяснила своё желание:
        - Лунка была б побольше, воды скорее набрали бы. Вот и рассуждай после этого о месте человека на войне, о том, что можно, а чего нельзя. Тем, кто живёт в тылу, мужество необходимо не меньшее, а, пожалуй, даже большее, чем тем, кто воюет на фронте. Безыскусная мысль старухи о снаряде — это вся её жизнь, помноженная на нынешний затенённый пороховой день, который, может быть, прожить не менее сложно и трудно, чем всю предыдущую жизнь: метки от него останутся и в сердце, и в мозгу, и новой сединой лягут на голову. Истина до слёз, до надрывного плача проста, понятие любому существу, способному хоть немного мыслить и страдать.
        Каретников закрыл глаза и будто бы сам в ледяной проран ухнул — сделалось знобко и плохо, повело куда-то в сторону, ещё немного, и он свалится в снег. Сопротивляясь, Каретников притиснулся посильнее спиной к стенке, нащупал лопатками небольшой упор и застыл.
        Очнулся он оттого, что его кто-то теребил за рукав. С трудом разлепил веки. Перед ним, качая головой и сузив глаз до того, что они превратились в щёлочки-уколы, сделались острыми, непрощающими, стоял Парфёнов.
        - Ты чего это, парень? Околеть захотел? Ну даёшь! Hу и-и… Вот полундра полоумная! Мороз-то вон какой, — дядя Шура Парфёнов повёл головой в сторону, развязанные уши на его шапке вяло мотнулись, — оглянуться не успеешь, как в стекло обратишься. Пошли в госпиталь!
        Сам не зная почему — то ли произвольно это получилось, то ли специально, — он, кажется, перестал себя контролировать, Каретников отрицательно помотал головой, и тогда Парфёнов, налившись краской, выкрикнул на всю улицу:
        - Дур-рак!
        Правильно сделал, что выкрикнул, Каретникова дураком обозвал. Этот выкрик привёл Каретникова в себя. Он разлепил губы:
        - Я маму сейчас во сне видел.
        У Парфёнова сморщился рот, от крыльев носа к уголкам губ протянулись ломкие горестные складки — он неожиданно понял, что Каретников — несмотря на то что командир, лейтенантские кубики у него в петлицах, пороху успел понюхать и ранен был — ещё самый настоящий мальчишка, не успевший отвыкнуть от школы, домашних забав и маминой титьки. Дядя Шура Парфёнов подсунулся Каретникову под мышку, обхватил за талию:
        - Пошли.
        Со стороны можно было подумать, что трезвый пьяного домой транспортирует, а Игорь Каретников висел на Парфёнове и плакал, чувствуя, как слёзы замерзают крохотными льдистыми бусинами на щеках: он знал, что мать тоже, немощная и постаревшая, стоит в подобных очередях за водой, молит, чтобы чужой снаряд подсобил, пробив лёд на реке, собирает топливо по щепке, разламывает топором стулья, табуретки, книжные полки, чтобы дать хоть немного пищи «буржуйке» и согреться. Каретникову было горько, больно и одиноко. А матери?
        Отошёл Каретников, одну боль перекрыв болью другой, и после этой истории подружился с бывшим балтийским матросом Парфёновым. Дядя Шура Парфёнов хоть и был стар, и лыс не по-матросски и бурчал по любому поводу, а душу мягкую имел, весёлую, как чуял Каретников, — даже на гармошке в свободное время играл, о чём в госпитале, кстати, никто не ведал. Вспоминая прошлое, дядя Шура Парфёнов тяжелел лицом, становился загадочным.
        - Ты, парень, когда тебе худо бывает, старайся о хорошем, светлом думать. Легче тогда становится. А то чёрного цвета слишком много развелось что-то, куда ни глянь — всюду чёрное да чёрное. Даже дни, и те чёрными стали. Тут у нас это, — голос дяди Шуры Парфёнова был глухим, совершенно лишённым каких-либо красок, — чтобы ночью, когда на улицу выходишь, друг на дружку не натыкались, это вот выдали, — трогал фосфорную круглую бляшку, прицепленную к старому бушлату, — к груди велели приклепать… Светится. Ночью. А я не люблю, — он собирал на лбу протестующие морщины, — свет от этой бляшки мёртвый, чужой.
        Собственно, это не бляшка была, а фосфорная подкладка под значок, какие до войны всякий уважающий себя молодец носил. Значков было много, самых разных: и «Ворошиловский стрелок» — схожий с орденом приметный алый знак, и ГТО — «Готов к труду и обороне», и ГСО — «Готов к санитарной обороне», масса других. Иногда человек идёт, увешанный ими целиком, будто генерал со старой гравюры, сабли только не хватает, кренится вперёд от тяжести, и под каждый блесткий рубиновый знак бледновато-зелёная пластинка подложена — мода такая. А моде, говорят, как и любви, все возрасты покорны. Каретников поёжился, подумав, что никто не ведал, не гадал, какую службу в недалёком будущем придётся служить плоским светящимся бляшкам.
        - Как гнилушка мерцает, — продолжил Парфёнов, снова потрогал фосфорный кружок, — если тебе понадобится я могу добыть. А?
        - Не нужно пока.
        - Чёрного в нашей блокадной жизни много. Вчера иду в морское училище меня послали, — смотрю, человек на обочине к ездовой тумбе притулился, сидит, отдыхает. Я свернул к нему. Вставай, говорю. А он голову поднял, в глазах уже тлен и пустота, и шепчет еле-еле: «Погоди… Посижу малость дыхалка что-то не работает». Делать с ним нечего, говорю я ему: «Ладно, посиди, родимец». Обратно топаю, а он мёртвый. — Парфёнов сдёрнул с круглой блестящей головы шапку, вытер ею лицо. — Мёртвый, м-да. — Вздохнул, замер; на мгновение, словно бы решая, продолжать разговор или нет, просипел незнакомо: — Набок перевернут. А от задницы, от филейной части, два куска мяса оттяпаны, вот.
        - Эт-то что же? — замерев, спросил Каретников, почувствовал, как внутри рождается тёплый тошнотный комок, ещё немного — и поползёт вверх, закупорит горло.
        - Ничего. Обыкновенное людоедство, — пояснил Парфёнов. — На Андреевском рынке даже котлеты продают, — пожевал губами, собрал страдальческие морщины на лбу.
        - Эт-то что же? — голос Игоря сбился на шёпот. — З-за это же к стенке надо ставить.
        - И ставят, — жёстко сказал Парфёнов. — И будут ставить!
        Наступил день выписки. Сколько ни жди этого дня, сколько ни готовься, ни переживай, ловя грудью собственное сердце, готовое выскочить наружу, — молотит безудержно гулко, будто машина, для которой нет никакого окорота, работает так, что в ушах даже глухота появляется, — а всё равно этот день приходит неожиданно. Он будто цветок, проклюнувшийся сквозь ноздреватый жёсткий снег и давший импульс каким-то новым радостным ощущениям, дотоле неведомым, и одновременно словно удар под ложечку — ждёшь этого удара, ждёшь, а боль бывает всё равно резкой, отрезвляющей.
        Нечто печальное возникло в Каретникове — привык он к госпиталю. Человек — такое оборотистое, со всём и вся уживающееся существо, что одинаково привыкает и к смерти, и к горю, и к радости, и к боли, и к пулям, и к мёрзлой каменистой земле, в которую его загоняют насильно, и ко дворцу, и к шалашу, а всё-таки печаль обязательно возникает в нём, когда он оставляет обжитое место, к которому успел привыкнуть, найти вещи не только противные, но и близкие, приятные. И врачи стали близкими Каретникову, и эти серовато-зелёные, тусклые, кое-где в пузырях и неровных пятнах облупившейся краски стены, и котельная с чёрной и высокой, словно корабельная мачта тонкой трубой, и бессменный командир её — дядя Шура Парфёнов, лысоголовый кропотун, списанный на сушу «мареман» в обелесевшей от времени кожаной шапке с небрежно болтающимися в такт движениям ушами, и запах карболки, и стираные-перестираные бинты.
        Вздохнул Каретников затяжно, сыро, но глаза и голос его были сухими, непотревоженными — грусть грустью, прощание прощанием, а есть ведь и дела; закроется за ним дверь, освобожденная от навезённых за ночь мёртвых, и госпиталь останется в прошлом. Впрочем, надо отдать дань справедливости, мёртвых стало меньше — не потому, что полегчало, поскольку по Ладоге начали привозить больше продуктов, — нет, хлебная пайка всё равно продолжала оставаться урезанной, на такую не дано выжить — а появились в Питере бытотряды, они брали на заметку тех, кто болен, слаб, обходили квартиры, доставляли воду, подсобляли с топливом, мертвецов на машинах под скорбный вой ветра и снега увозили на далёкий Пискаревский пустырь — там, сказывают, отвели место для нового кладбища, под братские могилы.
        День зимний короток, всего два вороньих скачка — и нет его, наступает долгая ночь, потом ночная темень сменяется дряблой, какой-то ватной, удушливой серостью, забабахают в ней снаряды, а если погода позволит, то и бомбы — фрицы в плохую погоду летать опасаются, — потом снова надвинется темень. Был день — и нет его. Да и был ли он вообще?
        К петлицам шинели Каретников прикрутил жестяные защитные кубики, которые привёз ему в подарок Кудлин, гимнастёрку украсил кубиками парадными, с рубиновым покрытием, в латунной окантовке — гимнастёрка, она ведь одежда на все случаи и все сезоны — для парадов и для будней, для лета и для зимы. Попытался потуже затянуться ремнём — дырок не хватило, ремень ёрзал на шинели. Надо было новые дырки проделать. А может, и не надо, может, ничего, что ремень на пузе вольно сидит, не так заметно, что Каретников худ — постоял немного у мутного старого зеркала. Если в прошлый раз он был противен сам себе, то сейчас ничего — жизнь во взоре появилась, щёки и лоб не такие синюшные, скулы хоть и остры, и костлявы непомерно, а есть в них что-то мужественное, упрямое, что нравится женщинам, понравится матери. И самому Каретникову нравится.
        За окном темень набухла опасной разбойничьей густотою, неподалёку слышались винтовочные и пистолетные выстрелы — похоже, кого-то ловил патруль; ни звёзд, ни луны не было видно, вверху мело.
        Вскоре стало мести и внизу, но это обычно бывает недолго, ветры здешние — пьяные, куражливые, правил у них никаких, дел своих они никогда не доводят до конца: пометёт, пометёт ветер и перестанет.
        На кухне, где и склад пищевой был, и готовка шла, всегда вкусно пахло, Каретникову выдали буханку тёплого, проста одуряюще тёплого хлеба — даже не верилось, что хлеб таким может быть и столь сильно, до слёзного щемления в висках, до боли греть тело, руки, душу; к буханке — два синеватых спекшихся до каменной твердоты куска сахара. Сахар, говорят, с Бадаевских складов. Перед самой бомбёжкой, когда эти склады разнесли напрочь, получили, с тех пор запас этот и хранился в госпитале, расходуется лишь по разрешении главного врача:
        - Куды, командир, с этим добром на ночь глядя направляешься? — спросил появившийся на кухне Парфёнов, поддел пальцем кожаную шапку, сдвигая её на затылок.
        - Дед, здесь без халата появляться запрещено, — крикнула ему повариха, рыжая как огонь, худая, с крупными брызгами конопушин на щеках и носу.
        - Молчи, полундра! — шаркнул валенком Парфёнов. — Лишу тя тепла, будешь знать, каково раку в студёной проруби! — Снова обратился к Каретникову: — Так куда же!
        - Как куда? — Каретников не сразу даже и понял суть Парфёновского вопроса. — К матери.
        - На ночь глядя? Переночуй в госпитале — утром пойдёшь.
        - Э-э, нет, — Каретников похлопал по карману ватных, сшитых из неформенной «чёртовой кожи» брюк — какие выдали на складе, такие и надел, и неважно, что они были неформенные, зато тёплые. — Отпускные документы уже в кармане, время свой отсчёт начало.
        - Много отпуску дали?
        - Сутки.
        - Мало, — Парфёнов помял пальцами подбородок. — На улице темень — глаз выколи.
        - Ну-у, час ещё не самый поздний.
        - Не в часе дело. С хлебом тебе, лейтенант, опасно идти. Голодный человек, он ведь как собака. Даже, пожалуй, почище, позлобнее собаки будет. Почует запах хлеба — и всё, никакая сила его уже не остановит. И «воронов» полно. — Уловил вопрос в глазах Каретникова, пояснил: — Тех, кто хлеб отымает. Специально за хлебом охотятся. Догонят с хлебом тебя, лейтенант, убьют и хлеб изымут.
        - Я фронтовик, дядя Шура, не такое видел. Пуганый.
        - Э-эх, молодежь, молодёжь, — вздохнул Парфёнов громко, достал из кармана какую-то тряпку — похоже, обрывок портянки, высморкался. — И куды вы все торопитесь?
        В глазах у него блеснуло что-то мокрое, будто ледышка какая растаяла, Парфёнов засёк собственную слабость, насупился, сведя брови вместе, прокропотал что-то про себя невнятное. Одно лишь слово разобрал Каретников в этом кропотании: «Полундра!» Парфёнов насупился ещё больше, опустил голову, лицо его ушло в тень.
        Потрогав буханку, засунутую под борт шинели, — греет тело, родимая, теплит, Каретников попрощался с непривычно шумной рыжеволосой поварихой, потом протянул руку Парфёнову:
        - До свидания!
        - Погоди прощаться, — пробормотал тот угрюмо, не поднимая головы, — я малость провожу тебя.
        Вышли во двор, заваленный снегом, с кротиными ходами, прорытыми в завалах, с расчищенной и утоптанной благодаря Парфёновским стараниям площадкой, куда приходили машины с ранеными, привозили скудную еду, с горкой угля, заметно уменьшавшейся, накрытой сверху тряпками. От угольной горы тёмный утоптанный стежок вёл во владения Парфёнова — в «преисподнюю». Каретников хотел было сразу свернуть к воротам, но Парфёнов задержал его.
        - Погодь, командир. Поначалу завернём ко мне.
        Помедлив немного, Каретников согласно кивнул. Парфёнов, сутулый, низкорослый, криволапый, покатился первым по стежку к подвальной двери. Каретников следом. Парфёнов побренчал замком, раскрывая вход в свой подземный храм, предупредил Каретникова: «О притолоку голову не расшиби», первый нырнул в чёрный тёплый провал. Каретников за ним и, ничего не видя в чернильной вязкой темноте, поёжился от приятного ощущения: в подвале было тепло, как нигде, ни в одной госпитальной палате такого тепла нет. Оно и понятно — в подвале всё-таки стоит отопительный котёл, за которым Парфёнов следит как за самим собою (впрочем, не то сравнение, собственная жизнь — ерунда по сравнению с жизнью котла, умрёт Парфёнов — «свято место» пустым не будет, а вот если умрёт, лопнет котёл — большой беды не миновать, счёт смертям пойдёт на сотни — помёрзнут раненые). Когда начинаются обстрелы или немец над головою висит, бомбы швыряет, Парфёнов в бомбоубежище не уходит, у котла сидит, присматривает за ним, растворчиком трещины в кладке заделывает, если бомба грохает рядом, прикладывает чуткое ухо к тёплому боку, слушает, как котёл
чувствует себя, не хрипит ли, не хлюпает ли что в нём… И доведись прямое попадание — дядя Шура Парфёнов погибнет вместе с котлом, как с неким огромным живым существом, способным переживать, мыслить, делать добро.
        В следующий миг Каретников почувствовал, что на лице его, сама по себе, расплывается невольная улыбка: в котельной громко, совсем по-домашнему, как в какой-нибудь довоенной сельской хате, потренькивал сверчок — молодой, непуганый, не знающий горестей и беды. Каретников подумал, что бесхитростное, такое знакомое каждому человеку треньканье — не что иное, как голос самой жизни, чего-то надёжного, непреходящего, прочного. Это, если хотите, голос прошлого. Он стоял, улыбался, а внутри у него, совершенно в противовес состоянию, в котором он сейчас находился, рождались слёзы, печальные, жгучие, вышибающие дрожь на коже.
        Нашарив на приступке спички, Парфёнов побрякал ими. Ещё не видя их, Каретников по звуку определил — довоенные, из заначки, крупные, в коробке. Блокадные спички делают из фанерки — примитивное производство. Сильно отличаются от довоенных спичек, настоящих. Блокадные — это ведь что? — бесхитростное изобретение питерских умельцев: ребро маленькой фанерной пластинки расщепляется на манер расчёски, концы «расчёски» опускаются в жидкую серу — сера застывает, — вот и спички готовы. Стреляют они, словно пушки «сорокапятки», обязательно норовят попасть серой в глаз, зло, по-котиному, шипят, плюются варом и быстро тухнут, а довоенные, настоящие — совсем другой коленкор, горят ровно, тихо, пламя у них высокое, светлое, деревянный шпенек истаивает до самых пальцев.
        Чиркнул спичкой Парфёнов, запалил коптилку — толстобокий зелёный пузырёк из-под лекарства, в который было налито отработанное машинное масло, «отработку» Парфёнов добывал у шоферов приходящих с фронта санитарных машин; в самодельный жестяный кругляш, вырезанный из консервной банки, было продето медное дульце, в дульце вставлен нитяной фитиль, фитиль впитывает в себя «отработку» и чадит, потрескивает, воняет, но горит. И ничего горит!
        - Садись, — Парфёнов на ходу хлопнул по табуретке, приставленной к верстаку.
        Верстак у Парфёнова и обеденным столом был, и спальным ложем, и собственно верстаком, Парфёнов его убирал, холил, здесь пил чай и читал газеты. Из угла, из тёплой дрожащей темени, в которой не переставая ярился, веселил душу сверчок, Парфёнов притащил ещё одну табуретку, поставил рядом. Сел. Посмотрел куда-то в сторону, спросил:
        - Шинель-то чего не снимаешь?
        «Команды такой не было», хотел было сказать Каретников, но вместо этого вопросительно приподнял плечи — и так ведь понятно дяде Шуре Парфёнову, почему не снял, времени нет, уходить надо. Хлеб до матери необходимо тёплым донести.
        - Снимай, снимай шинель, тут тепло, — Парфёнов вытащил из кармана кисет, сдёрнул с него ботиночный шнурок, служивший завязкой, распахнул горло: — Кури! — Добавил многозначительно: — Табак не простой, а самый лучший среди всех блокадных табаков. «Берклен» называется.
        Каретников уже знал, что это за табачок со звучным заморским названием «берклен». Берёзово-кленовый, вот как будет, если расшифровать, и знал, как его делают, а точнее, добывают: под деревьями разгребают снег до земли, сдирают промёрзлые листья, сушат их, пластают ножом, будто настоящий табак, смешивают и пускают в дело. Не исключением был и Парфёнов — тоже рылся под деревьями, там, где снегу поменьше, добывал листья, сушил их любовно, травки к листьям какой-нибудь пахучей добавлял — а у него, судя по характеру, травка обязательно должна быть, даже в худую пору — и получался первосортный «берклен».
        Кроме «берклена» и другие табаки были в ходу у блокадников. Кто пережил те времена, наверняка помнит БэТэЩа — БТЩ, что в расшифровке означает: «Брёвна-тряпки-щепки», это был действительно древесно-тряпочный табак, от которого горло драло так, будто человек не БТЩ курил, а мелко накрошенную наждачную бумагу либо толчёную металлическую окалину. Популярным был и «матрас моей бабушки» — табак, который делали из сена, добытого в распотрошенных старых матрасах — едкий, крепкий, две цигарки сосмалишь — и врачу надо показываться, чтоб проверил, целы лёгкие или нет. А наиболее отчаянные, заядлые курильщики докатывались даже до «вырви глаз». Под название «вырви глаз» подходило что угодно, любое курево, вплоть до пороха, — лишь бы горело и дымилось.
        Каретников взял кисет из Парфёновских рук, наклонившись, ткнулся носом в распах, понюхал: интересно, чем пахнет «берклен»? Запах был горьким, грибным, земляным каким-то, это был запах осени, тлена, а не табака. Каретников не курил. До войны он как-то решил попробовать, запалил папиросу, хватанул дыма, тот заполз в лёгкие и словно бы напильником обработал их — долго кашлял Каретников, надрывался, из глаз беспрерывно лились слёзы, со лба пот сыпался, а его всё било и било, трясло, ломало в кашле. Один раз попробовал — на всю жизнь себя от табака отвадил. На фронте, в окопах, тоже попробовал — ведь в студь с самокруткой всё теплее, вроде бы живой огонёк в руках держишь, душу этот огонёк греет, глаз веселит — ан нет, нос сам по себе автоматически, сморщился: всё-таки порядочная гадость это курево!
        Но «берклен» — это «берклен», с табаком его сравнивать нельзя.
        - Свёртывай «козью ногу», — предложил Парфёнов. Поглядел внимательно на Каретникова. — Если ты не мастак насчёт самокруток, то я могу тебе такое архитектурное сооружение склеить, что сам… этот самый… Росси в гробу от зависти перевернется.
        Парфёнов, как и все питерцы, знал, кто город построил. Да и мудрено было не знать даже простому человеку — имена архитекторов носили и улицы, и площади, и проулки ленинградские.
        - Спасибо, я не курю, — отказался Каретников, поёрзал на табуретке. — Мне пора.
        - Нет, ты погодь, парень, — остановил его Парфёнов, в мгновение ока, сноровисто, ловко соорудил «козью ногу», запалил от коптилки, проворно поднялся с табуретки, подскочил к котлу. Приложил ухо к громоздкой кирпичной кладке в которую был вмурован котёл, послушал, что там внутри творится и вообще жив ли он, чудо-юдо агрегат, а если жив, то как работает?
        Судя по расслабленной улыбке, которая скользнула по лицу Парфёнова, по размякшести щёк, всё было в порядке. Котёл не только был жив, не только работал, но и творил что-то сверхъестественное. Каретников даже отвернулся в сторону, удерживая в себе желание прыснуть: слишком красноречивым и размякшим было лицо Парфёнова, старого кропотуна, топтыгина в кожаной ушанке.
        - Погодь, погодь, парень, — бормотал Парфёнов про себя, — погодь, погодь…
        Оторвался от котла, сунул в губы «беркленовую» цигарку, выпустил из ноздрей густую струю дыма.
        - Мне пора, — повторил Каретников, хотел было подняться, но Парфёнов, останавливая, положил ему руки на плечи, поморгал глазами болезненно. Каретникову показалось: тот знает что-то недоброе — знает, но скрывает или не может сказать. Но вот что? Неужели это связано с матерью? Что-то острое, тоскливое родилось в Каретникове, зашевелилось, сердце в нескольких местах будто бы иголками проткнуло. Каретников постарался успокоить себя: а что, собственно, может знать Парфёнов? Практически ничего. — Пора, — снова произнёс он.
        - Ты это… Ты ведь на фронт, командир, едешь, — Парфёнов помотал в воздухе рукою.
        - Я в первую очередь к матери отправляюсь, а на фронт — во вторую.
        - Вс-сё равно, в итоге будет фронт, поэтому вот тебе, парень, — Парфёнов проворно и ловко, почти не нагибаясь, выдвинул нижний ящик верстака, оказавшийся на удивление чистым, будто это ящик не верстака был, а какого-нибудь бельевого комода или гардероба, достал оттуда вафельное полотенце с лиловым треугольником печати, свидетельствовавшей о том, что полотенце было казённым, — вот тебе утирка и десять минут времени, чтоб постоять под душем. Вымойся перед фронтом. Больше ничего не могу предложить. Извини, — Парфёнов развёл руки в стороны.
        Что такое тёплая вода, душ, баня в холодном и голодном, насквозь простреливаемом, просквоженном Ленинграде? Есть ли подходящие слова, чтобы в полную меру объяснить всё это, описать? И выдастся ли ещё Каретникову такое? Предложение дяди Шуры Парфёнова — королевское. Не воспользоваться им — то, может быть, и умирать придётся где-нибудь в бою немытым, холодным, чужим самому себе.
        - Давай раздевайся, а я по делам схожу — главврач чего-то просил заглянуть. Минут через пятнадцать вернусь. Душ вон где.
        Парфёнов шагнул от верстака в сторону, к крохотной; деревянной загородке, проём которой был затянут старым и, как разглядел Каретников в слабом свете коптилки, совершенно выцветшим брезентом. Откинув брезент, Парфёнов сунул руку в тёмное нутро загородки, крутанул вентиль, и откуда-то сверху посыпалась меленькая тёплая водица. То, что она была тёплой, Каретников ощутил даже на расстоянии, это тепло в тепле, но только материя тепла, ткань была совершенно иной, на движение мелких водяных пылинок с готовностью отозвалась каждая каретниковская клеточка, каждая жилка, каждый, даже самый тонюсенький, самый неприметный нервик, отонок, каждая порина на коже. Каретников хотел было помотать головой отрицательно, отказаться от предложения — ведь надо было двигаться к матери, но не смог, шея плечи его сделались вялыми, чужими, непослушными, и Каретников против своей воли поднял руку и сделал согласное движение.
        Парфёнов заметил, проговорил удовлетворённо:
        - Вот и хорошо.
        Когда Каретников, отодвинув в сторону полог, шагнул в закуток, то почувствовал, что возраст его — намного больший, чем есть на самом деле, к тому, что имеется, надо прибавить по меньшей мере ещё лет пятнадцать, а то и двадцать, каждая косточка, каждая мышца набухли усталостью, вобрали в себя груз времени, которое Каретников не успел пока прожить, а оказывается — вона, уже прожил. Шрам на боку был гладким, свежим, не видя его, Каретников чувствовал, какой он и как пугающе тонка, непрочна розовато-сизая кожица, обтянувшая рану. А как стал под тёплую морось, так сразу мальчишкой себя почувствовал — ну будто половину своих лет сбросил, переместился назад, в школярское прошлое, даже ещё дальше — в безмятежное, полное нежных ангельских красок детство.
        - Ой, мама! — невольно воскликнул Каретников, когда вода попала на шрам, ойкнул ещё раз — показалось, что больно, но боль была сладкой, это была трогательная, знакомая всем нам боль детства, что так или иначе, но обязательно периодически возникает в нас, ибо прошлому никак не дано оторваться от настоящего. Если только оно оторвётся, всё — смерть нам. Каретников прыгал на одной ноге, прижимал руку к израненному боку и всхлипывал тоненько — то ли восторженные были эти всхлипы, то ли слёзные, не понять: — Ой, мама! Ой, мама!..
        С него, будто старая, отсохшая и отслужившая своё шкура, слезала окопная, госпитальная оболочка, пыль, усталость, тяжесть — он начинал чувствовать себя легко, восторженно, невесомо, — ещё немного, и сможет летать по воздуху, вот ведь. Но этого не произошло, пора было выбираться из-под душа, десять минут слились в один миг, в коротенький птичий скок — были они, и нет их.
        С сожалением выбрался Каретников из-под душа — когда ещё такое выдастся, прав был Парфёнов, что затянул его сюда. Крепко вдавливая рифленую ткань полотенца в кожу, вытерся. Едва натянул на себя гимнастёрку и, потряхивая головой, словно конь в жаркую летнюю пору, расчесался, как хлопнула дверь и с клубом сизого, плотного, будто дым, пара в подвал ввалился Парфёнов.
        Окинул Каретникова торжествующим взглядом — дядя Шура Парфёнов словно бы некий секрет знал, поинтересовался сиплым тоном:
        - Ну как?
        Каретников подумал с невольной улыбкой: «А дядя Шура-то — актёр», тут же в нём возникло что-то виноватое и благодарное одновременно: он понимал, что стоил этот душ Парфёнову. Естественно, всякий смертный человек бывает рад похвале, Парфёнов — такой же смертный, как и все, он тоже будет рад похвале, и Каретников произнёс восторженно:
        - Блаженство, ни с чем не сравнимое! Высший сорт! — для убедительности показал Парфёнову большой палец. — Словно бы жизнь заново начал.
        По Парфёновскому лицу проскользила довольная улыбка — он был рад, что угодил человеку, обогрел и обласкал фронтовика, а то ведь действительно, когда ещё тому тёплой водой мыться доведётся.
        В жизни, как слышал Каретников, не существует прямых линий — даже абсолютно прямые ровные линии обязательно где-нибудь да сходятся, в какой-нибудь далекой глубинной точке за горизонтом, и человеческая жизнь, она тоже никогда не бывает ровной, она всё скачками, аритмичными рывками: то вдруг в стремительном спортивном броске вырывается вперёд, оглушая, подминая человека, и тут надо обладать настоящим мужеством и хваткой, чтобы устоять на ногах, то неожиданно с ней происходит обратное: кто-то невидимый резко ударяет ногой по тормозам — и всё приостанавливается. И сердце, привыкшее к скорости, уже пугается тишины, покоя и черепашьего хода, барахтанья в собственном соку, в панцире, норовит выскользнуть из груди, дыхание становится хриплым, неровным; конечности и чресла начинают трусливо дрожать, голова делается гулкой, пустой, будто в ней ничего — ну абсолютно ничего, ни единой мысли нет.
        И жизнь человеческая неровна, аритмична, и дела с поступками, и настроение. Настроение — особенно, это постоянное движение с провалами вниз и взлётами, с радостью, которая сменяется болью, печалью, с песнями, на смену которым приходит плач. Это скачки, рывки, которые в графическом изображении будут похожи на пилу с опасно острыми, неровными зубьями.
        Только что Каретников был приятно удивлён возвратом в прошлое, лёгкостью, приподнятостью — всем тем, что осталось в душе после купанья, и вдруг всё это кануло куда-то в неведомое, словно бы провалилось в преисподнюю: настроение у Каретникова дало крен, ему почему-то начало мниться, что это купание — последнее в его жизни. Будто бы перед смертью вымылся, чтобы в могилу лечь чистым, и Парфёнов хитрый, проницательный человек, за много вёрст это почувствовал.
        - Вот и всё, товарищ, что могу тебе предложить, — проговорил Парфёнов виновато, поморгал глазами, будто под веко ему попала пылинка, и, когда Каретников взялся за шинель, чтобы натянуть её на плечи, сделал остерегающее движений рукой: — А всё-таки я советую тебе, командир, переночевать в госпитале, пойти домой утром. А?
        Где-то неподалёку хлопнул разрыв, землю под ногами тряхнуло. Дядя Шура Парфёнов бросил взгляд на котёл — всё было нормально — и, успокоенный, крутнул пальцами колесико репродуктора — тарелки, висящей над верстаком. Послышался звук метронома — мерный, медленный, спокойный.
        Раз медленный и спокойный, значит, обстреливают не Васильевский остров, а другой район, если б обстреливали Васильевский — метроном бы частил, звук был бы тревожным, прерывистым, походил на стук загнанного сердца.
        - Боюсь я за тебя! Не ходи, командир!
        - Нет, — Каретников натянул на себя шинель, застегнулся глухо, на все крючки, подпоясался ремнём. — Меня ждёт мать.
        Парфёнов вздохнул.
        - Понимаю, — сказал он, стянул с головы кожанку, вытер лицо — машинальный жест, лицо было сухим, ни единой блестки на лбу. — Понимаю.
        Сунутая за пазуху буханка хлеба была ещё тёплой и, словно бы источник какой, небольшая живая печушка, грела тело.
        - Спасибо вам за всё, — сказал Каретников.
        - Будь осторожнее, командир. Смотри, как бы вослед кто не увязался. У «воронов» нюх острый.
        - Понимаете, не могу я, — Каретников притиснул руки к шинели, — мать ждёт. Каждый час дорог.
        - Не объясняй ничего, всё понятно. Пошли, провожу тебя, — Парфёнов закашлялся гулко, сильно, было слышно, как в лёгких нехорошо сипит какой-то дырявый насос, потом кое-как совладал с собою, загнал кашель внутрь и, облегчённо вздохнув, стянул с головы шапку, отёр ею лицо, рот. — Хоть самую малость провожу.
        После тёплого подвала на улице показалось слишком студёно — мороз сильный, упрямый, рукастый толкал в грудь, обваривал крапивной студью лицо, норовил выесть глаза, ноздри. Снег шевелился, вздыхал будто живой, по нему бегали синие мерцающие тени. Странное дело — ещё двадцать минут назад этого не было, а сейчас словно бы проснулся некий невидимый шаман и начал колядовать, камланьем заниматься, удивлять людей.
        На той стороне Невы, около судостроительного завода, что-то горело, рыжастые недобрые сполохи отражались в низком тяжёлом небе, перемещались с места на место, будто считали облака. Каретникову показалось, что по земле, впитываясь в снег, обволакивая вмёрзшие в Неву корабли, обходя заструги и ледовые пупыри, стелется дым, но дыма не было. И не пахло им. Пахло другим — чем-то сладковатым, одеколонным — неестественный запах. Ни для войны, ни для зимы, ни для блокады.
        Они вышли на улицу через ворота, и Каретников, пока ожидал Парфёнова — тот запирал ворота на замок, увидел, что у госпитальной двери, которая находилась буквально рядом с воротами, что-то чернеет.
        Сделал несколько шагов, чтобы рассмотреть получше. В снеговой выбоине лежало человеческое тело. Не понять, кто это, мужчина или женщина, труп был завёрнут в какую-то лохматуру, длинный, иссохший, с вытянутыми до конца ногами, на голову была намотана тряпка. Подошёл Парфёнов, крякнул, хотел было что-то сказать, но не сказал.
        Двинулись по стежку, пробитому в обледенелых, захватанных руками, испачканных мочой отвалах снега. Около булочной остановились. Сквозь замусоренное лохматым инеем оконце было видно, что внутри булочной горит огонь — на столе стоит коптилка, такая же, что и у Парфёнова в подвале, одна эта коптилка и живёт, светится слепо. Продавщица, наверное, специально на ночь огонь оставила, чтоб народ знал, что с утра здесь будут хлеб давать, хотя это запрещено было делать — а вдруг фрицы с воздуха увидят? Хотя какой тут может быть воздух? Ночь черным-черна, плотна, ничего в ней не видно: пальцы собственной руки вытянешь — и растворяются пальцы в снеговой мгле. А может, продавщица сама решила заночевать в булочной. Тут ведь много теплее, чем дома. И уютнее.
        - Погодь! — попросил Парфёнов, остановился, прислонился спиной к стене булочной, откинул голову назад. — Мутит чего-то. От голода, поди. — Тут же поправился, слово «голод», видать, было противно Парфёнову, он не признавал его: — От недоедания… Ослаб я.
        Первой мыслью Каретникова было следующее — собственно, это даже не мысль, а простое движение души, — вытащить из-за пазухи буханку, отломить кусочек и дать Парфёнову. Парфёнов, несмотря на мгу и темень, заметил это, отрицательно поднял руку:
        - Не надо, командир. — Сунул руку в карман, достал мешочек с «беркленом»: — Я лучше перекурю…
        Стал сворачивать «козью ногу».
        Рукавицы у Парфёнова, чтобы не потерять, были пришиты к бечёвке, бечёвка пропущена в рукава. Каретников улыбнулся, вспомнив, что в детстве мать ему тоже пришивала рукавички к тесёмке, а тесёмку пропускала сквозь пальто — только тогда можно было быть уверенным, что Игорёк рукавички не посеет. Хуже было с галошиками, галошики он терял ещё чаще, чем рукавички, и мать каждый раз удручённо качала головой, говорила, что на сына продукции целой галошной фабрики не хватит.
        Огонёк коптилки, освещавшей нутро булочной, подрагивал, мигал, манил к себе, словно некий таинственный светлячок.
        - Эту коптилку вы делали? — спросил Каретников.
        - Я, — не удивившись вопросу, ответил Парфёнов. — Тут в половине домов мои коптилки, — он сложил ладони ковшом, с одной спички запалил «козью ногу».
        Над головой Парфёнова висела серая, промороженная с углов мраморная доска, слабо высветленная обледеневшим снеговым отвалом, доска была старой, с ятями. «Композиторъ Александръ Николаевичъ Серовъ. Род. въ С.П.Б. 11 января 1820 г. в этом доме. 20 января 1871 г. Отъ Музыкально-исторического О-ва имени графа А. Д. Шереметева».
        «Кто такой композитор Серов, что написал, какую музыку? — попытался вспомнить Каретников. — Чем знаменит?» Напрягся, но, увы, Каретников не знал этого композитора, никогда не слышал о нём. Художника Серова знал, его картину «Похищение Европы» любил, почитал другую его живопись, особенно портреты; знал лётчика Серова, Героя Советского Союза, а вот композитора не знал. Ему сделалось немного стыдно, он даже почувствовал, как погорячели щёки.
        - Пошли, — сказал Парфёнов, оторвался от стены, первым двинулся по снеговому лазу, придерживаясь рукою отвала.
        Вот и расчищенный Большой проспект, по которому ходили машины и который был сейчас угрюм, тёмен, пустынен, лишь ветер бормотал что-то своё, сгребал в кучки жёсткий сыпучий снег, забивал им выбоины.
        Пожар на той стороне Невы успокоился, в небе перестало полоскаться мрачное рыжее пламя. Было тихо. Но тишина эта — не та безмятежная, чистая, вызывающая чувство покоя и расслабленности — дивное ощущение, когда можно не ожидать удара сзади, когда мир не предвещает ничего опасного, — а совершенно другая, напряжённая, чуждая всему живому, недобрая, какой, например, бывает тишина перед атакой. С такой тишиной Каретников был хорошо знаком.
        По обеим сторонам проспекта росли акации, обледенелые, посеченные кое-где осколками, здорово постаревшие за эту блокадную зиму, — настолько, кажется, постаревшие, что им, возможно, уже и не выжить. И останется им тогда только одна дорога — в печной зев, в топку, чтобы хоть немного дать тепла людям, городу, земле, поддержать в них жизнь.
        Тепла в городе не было. Уже сожжены все заборы, сараи, столбы, шкафы и буфеты, книжные и посудные полки, сами книги и рукописи, столы, двери в опустевших квартирах, старое тряпьё и обувь — всё это сгорело в крохотных ногастых «буржуйках» — всё, что только могло гореть, а деревья не были тронуты. Ни одно. Да, ни одного из них не коснулся, как знал Каретников, топор.
        У людей просто рука не поднималась погубить живое существо — такое же живое, как и они сами. Кто знает, вполне возможно, что дерево так же, как и человек, способно мыслить, чувствовать, дышать, страдать и радоваться, ощущать боль и прислушиваться к песням.
        Люди застывали в собственных квартирах, превращаясь в лёд, в камень, в нечто мёрзлое, внешне и непохожее на человека, но деревья не трогали. Даже у самых опустившихся людей, отщепенцев, ворюг не поднималась на это рука. А если б поднялась, то другие отрубили бы эту руку.
        Замерли деревья. Что они чувствуют? О чём думают? Обнажённые, ничем не защищенные — ни от стужи, ни от осколков, ни от пламени. Каретников поёжился, поднял воротник шинели. Пар дыхания прозрачно-светлым, заметным в ночной мге облачком взметывался вверх, облачко позванивало тонко и исчезало, будто его никогда и не было. Под ногами наждачно-остро скрипел снег, от этого скрипа болели зубы, скулы сводило, в висках больно колотилась кровь.
        Парфёнов остановился, стянул правую рукавичку, подышал в неё.
        - Ну вот… — пробормотал он.
        Бытует старая народная мудрость: человек, который уезжает или уходит, две трети своей души, сердца оставляет в том месте, что ему приходится покидать, и только одну треть уносит с собой. Но, как понял Каретников, Парфёнов с этой мудростью не был согласен, арифметика тут совсем от обратного: уходящий человек забирает две трети чужой души с собой. Ну кто есть для дяди Шуры Парфёнова этот парень? Никто. Подумаешь — полтора месяца в госпитале!
        Но полтора месяца в госпитале, в холоде и голоде, в бомбёжках и пожарах, при постоянных артобстрелах — это целая жизнь. Вот и дёргается расслабленно щека у Парфёнова, человека, далекого от сантиментов, — с каждым таким уходом бывшего ранбольного умирают в Парфёнове клетки, разные нервные жилки и волоконца, от организма происходит отторжение, он сохнет, и вот уже — грустная вещь, ей-ей — настоящее становится прошлым. Уйдёт сейчас Каретников — и частица жизни изымется из Парфёновского естества. Арифметика проста как божий день. Без всякого душещипательного счёта — «одна треть», «две трети»…
        - Вот, — пробормотал Парфёнов снова, закашлялся. Их с головой накрыл снеговой охлест. Крупины снега были льдистыми, колючими, жёсткими, как песок. Каретников невольно втянул голову в плечи. Холодно. Холодно темно, мрачно, как в могиле.
        - Вот, — вновь молвил Парфёнов. Кончил кашлять стукнул себя кулаком по груди. — Прощай.
        - Спасибо за всё!
        - Ладно, — отмахнулся Парфёнов, поглядел по сторонам. — Будешь идти — оглядывайся. Осторожность никому ещё не повредила. А те, кто безоглядные, — те быстро голову теряют.
        Повернулся Парфёнов, похрумкал катанками назад, ещё мгновение — и он исчез в тёмной волнующейся мгле. Шевельнулось только что-то тёмное в тёмном — некое округлое неясное пятно, — Каретникову показалось, что на прощание Парфёнов остановился и поднял руку, прощаясь, — и пропало. Каретников остался один.
        Двинулся вдоль каменной промороженной ограды, которой было обнесено чьё-то богатое имение. Потрогал рукою пазуху — цела ли буханка хлеба? Буханка была цела, отдавала своё тепло его телу, грела. Не так, как раньше, но всё-таки грела, и Каретников поморгал благодарно, ощутив в себе некие трогательные, исполненные чего-то нежного, доброго позывы.
        Ограда скоро кончилась, за ней следовал пустырь. Тут, видать, когда-то стоял дом, но его снесли. А может, и не снесли, может, его подняло в воздух вместе с жильцами — бомба или снаряд, поди сейчас угадай. Снега здесь было много, он светлел в ночи гигантскими округлыми горбами, некоторые горбы на морозе шевелились, кряхтели словно живые, вызывали невольную оторопь.
        Ноги как-то сами по себе, словно подстёгнутые, убыстрили ход, каретниковское сердце стало стучать тревожно, заполошно, вызывая стуком своим щемящую боль в заушье. Ночь-то какая — ни зимней пронзительной сини, так любимой молоденькими романтичными школьницами предвоенной поры, ни свечения неба — впрочем, насчёт свечения не всё, наверное, правильно: ведь смог же Каретников в снеговых отблесках прочитать мраморную доску, прибитую к стенке булочной, но это было там — там, по ту сторону Большого проспекта, — а здесь, по эту сторону, небо не светилось, снеговые отвалы хоть и подсвечивали, но были угрюмыми, таили в себе опасность, бормотали что-то пьяно, невнятно.
        Казалось, вот-вот выскочит из-за отвалов какой-нибудь «ворон» — матерый бандюга с кистенем, нападёт, проломит череп лейтенанту, отнимет у него единственно ценное, что есть, — тёплую буханку хлеба, а у лейтенанта и нет ничего такого, чем можно отбиваться, — ни пистолета, ни карабина, ни гранаты. Даже завалящего перочинного ножика и того нету — только собственные кулаки.
        Он невольно оглянулся — улица была пустынной и чёрной, ни одного человека на ней. Ни впереди, ни сзади.
        Чтобы хоть как-то отвлечься и тем скоротать путь, надо обязательно думать о чём-нибудь приятном. Знакомый рецепт. Ну, например, вспомнить девчонок, с которыми он, Игорёк Каретников, учился. С одной из них, Кунгурцевой, сероглазой, нежноскулой, серьёзной, он даже целовался. Как сейчас помнит вкус и запах её губ. Имя у Кунгурцевой было странное, по моде тридцатых годов — Интерна, сокращенное от слова Интернационал.
        В сугробах, среди обледенелых горбушек, что-то громко вздохнуло, послышалась возня, и приятные пленительные мысли мгновенно испарились.
        Подозревал Каретников, что люди, которые уходят в мир иной раньше времени, уносят с собой много неизрасходованной энергии, сил и эти силы должны как-то впоследствии выплеснуться, вымахнуть из-под земли, превратиться в нечто живое — бестелесное, но живое — в привидение, например, в какого-нибудь козла, в чёрта, в бабу в ступе, в летучую мышь, в юркого чернявого кота с горящими, словно два свечных факелка, глазами. Иль воплотиться в какой-нибудь звук — в заунывную, вышибающую дрожь даже у смелого человека песню, в замогильный бормот, причитанья, — либо в колючий холодный хохот. Или в папиросную дымку, закрывающую луну, съедающую её скудный свет…
        И только те люди, которые умерли естественной смертью — использовали свою энергию до конца. Догорели, как фонари, и, когда керосина ни капельки уже не осталось, тихо покинули землю.
        Сколько здесь, под этими сугробами, может лежать людей, умерших от осколков, от огня, от порохового удушья, — попробуй, сосчитай. Не один и не два десятка, наверное. И тех, кто под снаряд попал, и тех, кто, ослабший, с помутнённым от голода взором замёрз, идя домой.
        Скрип снега под ногами сделался громче, резче — будто отвердевший крахмал лежал на земле, битое стекло, что-нибудь ещё, но никак не снег. Мороз, похоже, набирал силу. Может быть, и прав был дядя Шура Парфёнов, когда предлагал скоротать время до утра в госпитале, а с первым светом уже двинуться к матери. Но правота хороша, когда она торжествует победу, госпиталь теперь остался позади, отступать уже поздно.
        Он попробовал убыстрить шаг, пойти скорее, но не тут-то было: ноги сразу начали тяжелеть, сделались ватными, чужими — на таких ногах далеко не ускачешь, звон в ушах усилился, вот он уже превратился в колокольный бой. Каретников сбросил ход — авось как-нибудь дотелепается до дома. По спине между лопатками потёк пронзительно-острый холодный ручеёк пота, Каретников поёжился, сопротивляясь этому ручейку, снова постарался отвлечься, думать о чём-нибудь постороннем, приятном. У каждого человека есть в жизни всхлипы-рыданья, стон, а есть и счастливый смех, минуты, о которых он вспоминает с доброй мечтательной улыбкой. Ну, например, та же Интерна — девчонка, светящаяся буквально насквозь, нежная, с невесомой походкой, существо будто из сказки, с серьёзными серыми глазами, в которых любой пловец запросто утонет, хочет он того или нет, — никакие звания мастера спорта и чемпионские достижения не спасут, ни за что не выплыть спортсмену из такой губительной глубины…
        Ничего у него не получилось с Интерной. Однажды она, скосив свои серьёзные серые глаза куда-то в сторону, сообщила Каретникову, что влюбилась в курсанта военно-морского училища и, возможно, скоро выйдет за него замуж. Учились они с Интерной тогда в десятом классе. Конечно же, в этом возрасте девчонки бывают много старше и опытнее своих ровесников, ласковоглазых и пухлогубых телят. Интерна Кунгурцева была много старше Игоря Каретникова, несмотря на то, что метрики о рождении им были выданы в одном и том же году, и даже более — в одном и том же месяце.
        После окончания школы Каретников больше не видел Интерну — она действительно вышла замуж за бравого золотоволосого, с бровями вразлёт и лихими пшеничными усиками лейтенанта, выпускника военно-морского училища, и уехала с ним на Север — ослепительный моряк получил назначение на подводную лодку. Уехала и словно бы в воду канула, не видно и не слышно было после этого Интерны.
        Сама-то уехала, а вот запах волос, вкус губ, цвет глаз в памяти засел прочно — не вытравить это уже ничем. Не избавиться. Да и избавляться-то не надо.
        Вот ещё один проулок, тёмный, заваленный снегом, с топаниной чьих-то ног поверх сугробов остался позади; ну хоть бы один огонёк, какое-нибудь живое движение, шевеленье, человеческий голос или клекот птицы — нич-чего нет, всё пусто и мёртво. Да потом, откуда тут могут быть птицы? Ни птиц, ни собак, ни кошек нет больше в Ленинграде. Всё съедено людьми. Каретников вздохнул затяжно. Глубоко, в лёгких у него, как у Парфёнова, что-то засипело, зашкворчало простудно, сыро.
        Как там мама? Сидит, наверное, пригорюнившись у «буржуйки», чай кипятит либо клей в кастрюльке вываривает, чтобы хоть что-нибудь на завтра было.
        При мысли об этом Каретникову остро сжало горло, сделалось до слёз, до стона жаль мать. Может ли нормальный взрослый человек тянуть на горчице, клее да на пустом кипятке? Да на блокадной скудной пайке, схожей с прессованной сохлой фанерой, глинисто-чёрного цвета, весом сто двадцать пять граммов? Выплеснуть бы из головы эти мысли, как воду из кружки, да не получалось. Он представил себе мать, высохшую от голода, невесомо лёгкую, укутанную в тяжёлые душные одежды — иначе от холода не спастись, — с сизыми, остро выпяченными скулами и запавшим, лишённым блеска взглядом, в следующий миг почувствовал, что рот ему сводит судорога, лицо перекашивается, ещё чуть-чуть — и он закричит, сердце у него разорвётся. Каретников сжался и подавил в себе крик, услышал только слабый зажатый стон и вздернул голову, словно от удара, — кто это стонет, кому нужна его помощь? Он не сразу понял, что этот стон — его собственный, прошептал несколько невнятных смятых слов, попытался ускорить шаг, но это ему снова не удалось.
        Стон, невнятные слова, которые он произносит сам по себе, машинально, — уж не бредит ли он? А вдруг он потеряет сейчас сознание, ткнётся головою вон в тот ноздристый чёрный сугроб, испятнанный сусликовыми дырками — мочились люди, и затихнет навсегда — может такое быть, а?
        - Не-ет, — просипел он, помотал головою упрямо, изгоняя наваждение, закусил до крови нижнюю губу, почувствовал во рту что-то тёплое, солёное.
        Миновал ещё один переулок, боком пробрался по скользскому обледенелому лабиринту, пробитому лопатами сквозь большие, притиснутые друг к другу горбы снега. Вверху, над горбами, мело, стеклистый колючий снег горстями сбрасывало в лабиринт, когда крошево попадало в лицо, было больно, и Каретников невольно дёргался, пытался прикрыться, но ничего не получалось — снег безжалостно, с маху бил по щекам, норовил выстебать глаза.
        Скрип сапог в лабиринте оглушал Каретникова, это не скрип был, а какой-то визг, плач боровка, которого вознамерились оскопить. Буханка за пазухой остыла и теперь уже не грела, а, наоборот, холодила тело. Хотя холодить она никак не могла. По простой человеческой, психологической, если хотите, причине, не говоря уже о физике, — это был хлеб. Хле-еб!
        Хлеб, который вызывает благодарное чувство в человеке, душевное движение, делает буку приветливым, никчемность личностью, всё ставит на свои места.
        - Недаром так сильна к хлебу тяга у русского мужика, — пробормотал на ходу Каретников, стараясь перебить рашпильный визг собственных сапог, — русский мужик испокон веков хлеб держит на уровне Бога, почитает как самого главного своего друга. Хлеб есть на столе — жизнь легка и человек счастлив, хлеба нет — сразу слёзы, горе, мрак беспросветный. Страшно, когда нет хлеба… А как мы с ним плевательски обходились до войны? Играли кусками, будто в снежки, бросали на землю, в отхожие места, в мусорные ведра и нужники, собакам скармливали, — Каретников невольно поморщился, — а сейчас, будто в наказанье, ни хлеба, ни собак, всё подобрано подчистую. Люди в скелеты превратились, затирухой из воды пробавляются, но держаться до конца им помогает всё тот же хлеб — малюсенькая липкая пайка в сто двадцать пять граммов весом.
        Каретников и сам без фронтовой каши увял, кожей обтянулся, вот ведь как; совсем недавно боялся даже на самого себя взглянуть в зеркало — опасался увидеть какое-то смутное пыльное подобие, тень того, кем он был раньше, до войны. А апатия, лень, что наваливаются на голодающего человека, — и жить не хочется, и двигаться, и даже есть, и то не хочется, всё человеку безразлично, всё тонет в бестелесном пуху, в подрагивающем противном тумане, в котором еле-еле проступают какие-то неведомые бесплотные тени, — это предупреждение, что всё может кончиться плохо. Где-то далеко-далеко в горних высях зазвучит тихая прощальная музыка, звуки её будут жалостливы, невольно вышибут слёзы, перекосят в немом крике лицо… Бойся этого, Каретников!
        Мороз припекал всё сильнее. Каретников передёрнул плечами, почувствовал тугой обжим своей неказистой шинели, которая у настоящего солдата должна пахнуть дымом костёрных дров, кулешом и порохом, походной жизнью, а у Каретникова она пахла чёрт знает чем, но только не военным бытом — карболкой, мылом «Ка», с помощью которого обовшивевшие солдаты боролись с «фронтовыми подругами», какой-то сладковатой противной микстурой, помята шинель и нескладешна и больше напоминает конскую попону, чем солдатскую одежду. Но тем не менее плечи обжимает крепко, как настоящая добротная командирская шинель, хоть в этом-то можно быть спокойным.
        Ну а с другой стороны, если бы сидела свободно — было б лучше: малый зазор воздуха, он, как ватная прокладка, тело греет.
        В такой мороз не только усталые готовые опухнуть от недоедания ноги движутся еле-еле, но и время, оно тоже едва-едва ползёт, всё больше топчется на одном месте, стиснутое студью, голодом, бедой. Ветер, кажется, тоже усилился, значит, скоро начнет сорить снегом уже серьёзно. Земля слипнется с небом, станет единым целым, кто-то неведомый захохочет, загугнит в небесах и, если нащупает внизу немощную тень, то, удивившись: живой ведь человек топает, живо-ой, да быть этого не может! — свалит на него сугроб и до самой весны захоронит. Чтобы не был тот человек чем-то вроде соринки в глазу, не дёргался, не мешал взору. Сколько таких бедолаг покоится в этих страшных горбатых сугробах! В апреле, когда снег будет таять — обнажатся страшные полуоблезшие мокрые трупы.
        В глотке у Каретникова даже что-то задёргалось от этой мысли, страшно ему стало. На фронте страшно не было, а тут стало. Одолевая страх, худые мысли, он упрямо нагнул голову, постарался втянуться в шинель, которая греть уже совсем перестала, прислушался к собственным шагам, к резкому скрипу подошв: этот скрип зубы расшатывает, будь он неладен, лечить потом челюсти придётся.
        «Думай о чём-нибудь хорошем, добром, тёплом, — приказал он себе, — думай! Иначе худо будет, замёрзнешь».
        Он сейчас уже начал понимать, что не рассчитал свои силы — а раз так, то он может и не добраться до матери; Парфёнов, опытный человек, знающий что к чему, был прав, когда пытался задержать Каретникова, — надо всё же было переночевать в госпитале, а когда развиднелось бы и дома, сугробы, пустыри окропил жиденький тусклый свет, отправился бы к матери. Может, заночевать где-нибудь в брошенном доме, в покинутой пустой квартире? Мелькнула в нём мысль исчезла — в брошенных стылых домах ночевать ещё опаснее, чем на улице, оглянуться не успеешь, как уснешь, а уснув, замёрзнешь. Сто из ста, ни одного шанса на выживание нет. Остаётся одно: двигаться вперёд.
        «О чём таком хорошем думать, а? — спросил он себя. — Что можно назвать хорошим, добрым, тёплым? В жизни многое построено по законам контрастов, одно оттеняет другое делает резким, отчётливым: жарким летом мы мечтаем о зиме и синих мягких сумерках, держа в руках снег, вспоминаем безмятежное летнее купанье где-нибудь в чистом, заросшем кувшинками пруду, видя орла, застывшего в тяжёлой грузной думе на обломке скалы, обращаем взор на безмятежных говорливых летунов воробьев, извечных спутников человека, таких же общительных, как и сам человек, в холод думаем о тепле, и дума эта часто бывает губительной — человек забывается, теряет осторожность…»
        Лето, лето… Вернётся ли оно когда-нибудь? Дивная пора, при воспоминании о которой невольно щемит сердце. Каретников на ходу закрыл глаза. На минуту, всего лишь на минуту закрыл — и сразу перед ним из нематериальной пустоты, из ничего возник звонкий зелёный луг, длинный, ровный, с высокой, ещё не тронутой литовкой косца травой. Травы, цветы, пчёлы, шмели, всякие букашки, козявки, сороконожки, гусенички, божьи коровки… Кого тут только нет, какие только твари не ползают! Кр-расота, лепота, душа отдыхает и радуется. А трав-то! Вон короставники, много их, растут густо — словно сиреневое рядно на зелень накинуто, цветёт короставник жарко, того и гляди займётся пламенем, вспыхнет, словно свеча, спалит всю округу, вон луговая герань — неприметное льдисто-голубоватое растение, посмотришь издали — вроде бы небо в лужице отражается, а ближе подойдёшь — нет, не небо и не лужица это, совсем другое — живые былки из земли прорастают, дышат, жадно тянутся вверх, головы под солнышко подставляют.
        А вон то ли вата, то ли пена, то ли облачные лохмотья прилипли к мелким зелёным кустикам, то ли дым сквозь землю просочился — это подмаренник, он самый, узнал Каретников и невольно улыбнулся. И вот ведь какое странное дело, холод куда-то отступил, буханка за пазухой, будто некая печушка, снова начала греть его, телу сделалось теплее.
        Травостой ровный, густой, высокий, глаз веселит. Да и не травостой это, а высокотравье. «Травостой… высокотравье… травостой… высокотравье…» — будто заведённые, сами по себе зашевелились каретниковские губы. Но больше всего на лугу было кипрея. Кипрей ещё иван-чаем зовут, из этого цветка действительно хороший чай получается, густой, ароматный, с конфетами-подушечками можно выпить ведро. Стебли высокие, ровные, цветы розовые, пахучие, словно пудра фабрики «ТеЖе», дух от кипрея идёт женский, голова невольно кружится.
        А ведь у Каретникова действительно кружится голова, в теле его, в грудной клетке все затихло и умерло — и сердце вот уже не бьётся, и лёгкие не работают. Все остановилось, окостенело, скоро конец придёт. Тревожно-то как…
        Всё-таки опасность на войне и опасность в тылу — разные вещи, на войне человек с нею свыкается, опасность невольно делается принадлежностью окопного быта, а в тылу — дохлый номер, человеку не дано с нею свыкнуться, каждый раз, как её ни жди, она появляется внезапно.
        «Но какой же это тыл — блокадный Питер? — попробовал Каретников возразить сам себе. — Это же фронт внутри фронта. Холод, голод, темень, обстрелы по одиннадцати часов в сутки, пожары, бомбёжки. Иногда крутится в небе один-единственный самолёт, а полрайона в бомбоубежище спешит от него спрятаться, голову чем-нибудь надёжным прикрыть. Ведь хрен его знает — кинет однотонную бомбу и смоется… Под бомбу-однотонку не дай бог угодить, два-три квартала как ветром сносит, под обломками тысячи людей может похоронить. Нет, блокадный Ленинград — это всё-таки фронт! Но, видать, не обладал даром убеждения Каретников, даже самого себя убедить не мог, качнул головой отрицательно: — Нет, всё-таки это тыл. Значит, и ощущение опасности другое — иначе почему в груди всё затихло, умерло? На фронте никогда так не бывает…»
        Луг, что маячил-блазнился перед глазами, посерел, пожелтел, будто попал под холодный осенний дождь. Всё желтым-желто, печально и, несмотря на спелую сытую желтизну, яркие краски, пасмурно. И не луг это вовсе, а огород. Где-нибудь в дачном местечке под Ленинградом, каких полно было до войны и откуда сейчас бьют гитлеровцы из тяжёлых орудий. Вон подсолнухи растут, высокие, как деревья, большими плоскими шляпами крутят из стороны в сторону, словно напоказ себя выставляют. Головы огнём горят, желты, словно; одуванчики, хотя цвет их уже вялым сделался, лепестки на шляпах поникли, свесились вниз, словно старая обтрепавшаяся бахрома.
        А вон живокость вверх тянется, стебель высокий, одеревеневший, растение это с синим факелом схоже, грустит, думает о чём-то своём, одному только ему и известном, — возможно, к дождю либо к первому, ещё неурочному, раннему снегу готовится: застыла живокость, выпрямилась, будто в стебель её воткнули жёсткий прут и пригвоздили к земле. Всё холода боится — и человек, и зверь, и растение, и злак, и дерево, всех тоска одолевает при мысли, что предстоит коротать зиму, противостоять стуже.
        И не луг это, абсолютно точно, не луг — какая же живокость может на лугу среди пырея, дикого клевера и медуницы расти? — огород это, самый настоящий огород!
        К огородам Каретников относился, мягко говоря, кисло, — оскомину и даже зубную боль эти единоличные хозяйства у него вызывали. Он готов был справлять любую городскую работу, любое дело, даже самое пыльное, тяжкое, но только не деревенскую — скулы сводило от одного вида лопаты и граблей.
        Снова зябко повёл плечами — чего это ему все чудится лето? Вгляделся в темень — где же он находится, по какому переулку идёт? Раньше тут всё было огорожено нарядными заборами, цветы цвели — не Васильевский остров, а дачное место: сараюшки, хозяйственные хибарки разные стояли, а сейчас всё подобрано, всё на корм огню пошло; подметено, будто веником; земля голая, сиротская, трещит-пошевеливается на ней снеговое одеяло.
        А может, не одеяло это трещит, может, сзади уже идут по каретниковскому следу: почуяли «вороны» хлеб и теперь спешат, тянутся, чтобы разнести-разорвать бывшего ранбольного, убить, что угодно с ним сделать, но хлеб отнять и тут же на морозе, задыхаясь, глотая слёзы, давясь, съесть.
        Задержал в себе дыхание Каретников, прислушался: не скрипит ли действительно сзади снег, нет ли чьих-нибудь шагов? Нет вроде бы — только собственные сапоги давят тропку, скрип под подошвами несмазанный, резкий. А Васильевский остров действительно не узнать — не чета довоенному. Помяло его, потрепало, всё лишнее, да и не лишнее тоже — снесло.
        Вроде бы до Голодая рукой подать, а оказывается, далеко. Как же он так не рассчитал, а? Обидно будет замёрзнуть где-нибудь в сугробе с буханкою хлеба за пазухой. Не дойдя до матери…
        Мама, мама. Что может сравниться в мире с нею? Когда нам бывает трудно, от боли останавливается сердце, нет никаких сил жить — полностью выкачался человек, самого себя наизнанку вывернул, — то кого мы вспоминаем, кого зовём на помощь? А во сне, в бою, либо в окопах, когда приходится коротать время либо спасаться от артобстрела, кого видим?
        Вдруг он услышал скрип — резкий, короткий, — такой звук истязаемые морозом сугробы издавать не могут: несмотря на боль и муку, они всё-таки пытаются сдерживать свои крики, да и голос у них более затяжной и более тонкий, нежный, что ли, даже не голос это, а шёпот, тихий треск, вздох — а тут… Значит, верно, значит, прав был Парфёнов: учуяли хлеб «вороны» и пошли следом. Через несколько минут обложат Каретникова кольцом, и ни за что выскользнуть ему из этого кольца не дадут.
        Он остановился. Оглянулся, Тихо. Только ветер шумит, воет голодно, обречённо, перемещает пласты снеговой перхоти с места на место — никакого скрипа. Хотя нет — что-то шумнуло вон там в сугробе, вызвало мимолётную душевную оторопь: это сугроб, пробитый морозом, раскололся пополам, и в ломину с тихим, сухим, хорошо слышимым треском посыпалась снежная крупа.
        В следующий миг ему показалось, что в плотной черноте пространства он увидел зелёный недобритый промельк — словно бы волчий глаз сверкнул. Но не глаз это, а фосфоресцирующий плоский кружок, прицепленный к пальто преследователя. Передвинулся кружок с места на место и исчез. Может, это только показалось, игра всего-навсего, причуды воспалённого воображения, сон, мимолётное забытье, а? И нет никакого волчьего глаза вовсе? И никто его не преследует, а? Напрягся Каретников, застыл в охотничьей стойке и в ту же минуту снова уловил звук. Вначале слабый, а потом, почти впритык, раздражающе-резкий, тяжёлый… Сомнений не было — за ним шли. И, быть может, даже не один человек — шаг вон какой тяжёлый. Мороз сразу сделался каким-то пустым, щемящим — детская игрушка этот мороз перед опасностью, которая грозила сейчас Каретникову. Эх, наган бы ему в руки — испытанное боевое оружие. Но в госпиталь он поступил без оружия, даже кобуру с ремнями сняли — не нужен наган человеку, который между тем и этим светом находился, в окопах нагану место, — и из госпиталя его, соответственно, чтобы соблюсти сумму слагаемых,
выписали без оружия, — вот он и вывалился из тёплой конуры голеньким на снег. Единственное оружие, если придётся отбиваться, — собственные кулаки.
        Надо уходить от погони. Он пустился было вприпрыжку дальше, поддерживая на ходу буханку, запрыгавшую за пазухой, но тут же сдал, сердце его, которое ещё пять минут назад совсем не ощущалось, сорвалось с места, забилось, несчастное, неровно, загнанно, забулькало в нём что-то обречённо, надорванно, вызвало боль. Ноги погрузнели, сделались неуклюжими, мышцы одрябли — из них вытекла сила. Каретников понял: не уйти, не скрыться — всё равно его догонят, отымут хлеб, убьют.
        Сделалось до слёз обидно — на фронте вон сколько металла принял в себя — и цел остался, горел, мёрз, пулям кланялся, от чужого штыка увёртывался — и живой остался! А тут в тылу, в тиши, где нет прямой опасности, его пришьют, словно какого-нибудь беззащитного зайца. Пришьют, и всё…
        Он неверяще боднул головою воздух. Показалось, что в беспроглядной страшной мути мелькнул золотистый лучик, нечто похожее на спасение, но в следующий миг понял, что это обман: никто его не спасет. Воинские патрули в такую глушь не заглядывают — тут им нечего делать, голодный обыватель на улицу ночью носа не кажет, боится, а честный храбрый человек может вопля о помощи не услышать. Остаётся одно — защищаться, надеясь только на собственные кулаки. Ох как прав, тысячу раз прав был дядя Шура Парфёнов! Повернуть бы сейчас время вспять, возвратиться на круги своя, да дохлый номер — не повернуть, не возвратиться. А потом Каретников всё равно бы пошёл к матери. Повторил бы всё сначала… Несмотря на ночь, на опасность. Он должен, сегодня же должен был быть у матери, накормить её, обогреть, насмотреться на неё вволю, наговориться.
        Шаг его сделался совсем медленным, вялым, черепашьим. Всё. Скоро, буквально через две-три минуты его догонят. Не хочется верить, ой как не хочется, в то, что он сейчас умрёт. Так и не увидев своей родной Любови Алексеевны. Неужели он так и не увидит её?
        Никогда не думал Каретников, что в нём может рождаться такая крутая, как сейчас, злость. Злость к врагу, к немцам, к тому, что находится по ту сторону окопов, нажимает на гашетку, выискивая стволом движущуюся живую фигурку на нашей стороне, — это понятно, но вот злость к человеку, что, возможно, сидел с тобою за одной партой, ел одни и те же завтраки — нет, это непонятно, такого не может быть… Просто не дано такому быть.
        Когда раньше во время боёв Каретникову удавалось выбраться в тыл, то он обязательно останавливался подле каждой старушки, деда, мальчугана, собачонки, даже подле каждого деревца, просто сучка, продравшегося сквозь снег, чтобы перемолвиться словом, спросить о здоровье, пожать руку, погладить по голове, — считал это совершенно естественной необходимостью, такой же потребностью, как и потребность дышать, двигаться, пить воду, общаться с другими, смеяться и петь песни, есть окопную похлёбку из помятого котелка, думать и внимательно, ощущая в себе далёкую неясную печаль, слушать, как с монотонным плотным шорохом сыплется на землю снег — пуховые пышные хлопья. Он по сути своей, по характеру был добрым человеком, он просто не мог, не имел права быть иным, он даже не представлял, что в нём может родиться такая низкая человеческая вещь, как крутая ослепляющая злость, желание причинить такому же русскому человеку, как и он, — русскому, советскому, не немцу — боль. Унизить своего, особенно брата фронтовика — это ведь всё равно что у ребёнка отнять пряник, у нищенки — сухарь, у старушки, пришедшей на
кладбище проведать могилу сына, букетик ландышей, последние медяки да церковные просвирки, которые та собиралась оставить в изголовье рано ушедшего в мир иной парня.
        А тут его забрала, крепко вцепившись в горло, злость, острая, как нож, опасная, заставившая мобилизовать всё, что в нём ещё оставалось — каждую мышцу, каждую жилочку — каждый миг быть начеку. Виски, щёки, руки, глаза онемели, в затылке появилась звонкая боль — такое впечатление, будто по затылку кто-то лезвием полоснул, ни головой шевельнуть от этой боли, ни руки поднять. Он покашлял в воротник шинели, поморщился от громкого буханья — кашель небось чёрт знает где слышен, даже немцев, хоть они и далеко, способен переполошить, окутался сухим, хорошо видимым в темноте паром. Тех, кто идёт за ним, этот звук может сориентировать. И этого достаточно, чтобы Каретникову погибнуть.
        - Не-ет, врёшь, — прохрипел он, выплюнул изо рта снег, который ветер швырнул ему с верхотуры в лицо, стараясь залепить глаза, ноздри, но лишь забил рот, — за просто так меня не возьмёшь, — засипел надорванно, обречённо, понимая, что слова эти — обычная бодряческая фраза, и больше ничего. Произнесена фраза лишь для того, чтобы собственные брюки поддержать, вселить в себя немного уверенности. А так под этой фразой — сплошная пустота. И тем не менее Каретников повторил упрямо: — Н-не возьмёшь!
        Эх, наган бы ему в руки, ни одна тварь бы тогда не подступилась, дошёл бы он до матери целёхонек и невредим и хлеб донёс. Или даже хотя бы ракетницу, тяжёлую двуствольную дурищу, которая была у него, когда он со взводом сидел в окопах, и к дурище пару ракет — тоже от кого угодно отбился бы. Ракетой ведь человека не хуже пули можно просадить. Насквозь прожигает. Да потом, на свет ракет воинский патруль может примчаться. Обязательно примчится, подсобит. Он невольно вспомнил малорослого фронтового дружка своего, подопечного по взводу Веню Кудлина. Хотя б ножик какой-нибудь притащил бы ему Веня в госпиталь вместе кубарей, что ли. Кубари — только для того, чтобы покрасоваться, а ножик — для реальных дел пригодился бы.
        Скрип за спиной теперь не пропадал, он звучал постоянно, сделался резче, твёрже — Каретникова настигали. Сколько их, преследователей? Один? Двое или трое? Четыре человека? Человеки… Да таких бандюг человеками звать-то зазорно. Людоеды! Те самые, которые котлеты из детишек стряпают и продают на Андреевском рынке.
        Свалиться бы на землю, втиснуться в неё, вжаться всем телом, прорасти в глубину, чтобы не видно и не слышно его было, а пройдёт погоня — снова стать самим собой. Земля, земля… В памяти невольно возникло далекое школьное: уроки, сухая тишина, чей-то бубнящий говор, мерный шаг учителя, потрескивание паркета под ногами.
        «Что такое земля? — возник откуда-то сбоку, прорезавшись сквозь посвист ветра и могильный шорох снеговой крупы, сухой деревянный голос. Каретников угадал старого педанта, холостяка с доисторическим пенсне, прочно сжимающим длинный хрящеватый нос, признанного школьного нелюдя, нелюбимца, учителя географии Хворостова. — Земля — это: а — третья от Солнца планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца, бе — суша, — Хворостов произносил слова чётко, размеренно и каждый раз, когда отделял один пункт от другого, произнося “а”, “бе”, “ве”, поднимал длинный, обтянутый жёлтой восковой кожей палец с узким, тщательно заточенным на манер указки ногтем, — суша, — явно любуясь собою, повторял Хворостов и добавлял: — в отличие от воды, ве — почва, верхний слой, поверхность, так сказать, ге — рыхлое тёмно-бурое вещество, входящее в состав коры нашей планеты, дэ — страна, государство, е — территория с угодьями, находящаяся в чьём-нибудь владении, то бишь пользовании. — Хворостов замолкал на минуту, делал паузу — похоже, специально выдерживал учеников этой паузой, потом творил широкий мах рукою понизу,
произносил величественно и одновременно обречённо: — И всё это — земля. С большой буквы Земля и с малой тоже…»
        Из письма матери, пришедшего одним из сентябрьских вечеров, Каретников узнал, что Хворостов находится на трудовом фронте, роет противотанковые траншеи за Пулковом, в ноябре в другом письме Любовь Алексеевна сообщала, что Хворостов простудился на трудовом фронте и, вернувшись домой, умер. Хворостов умер, а голос его — вон ведь — жив, из ничего, из нематериальной пустоты пришёл, завяз у Каретникова в мозгу. Каретникову сделалось неприятно, и он постарался изгнать этот голос. Вроде бы получилось — хворостовский голос сменился скрипом снега, от которого в следующий миг у Каретникова в груди вспух холодный ком — в какой уж раз! — погоня приближалась.
        Он снова попытался пойти быстрее, но куда там! Ноги давным-давно уже стали его бесполезной тенью, волочились еле-еле, обмякшие, будто бы вареной чечевицей набитые тепла и силы в теле совсем не было, мороз всё пуще давил со всех сторон, стараясь выжать из человека последнее. Каретников оглянулся — зелёное волчье пятнецо теперь уже не пропадало, двигалось в ночи следом за ним. Неотступно, неумолимо. Вот оно исчезло, накрытое снеговым хвостом, вот снова появилось и не одно уже, а два, нет, не два — целых три, потом три пятна снова слились в единое целое. Было ясно — «вороны» идут следом за Каретниковым гуськом, снег мешает им развернуться, переключиться на бег — если они, конечно, могут бежать, но скорее всего нет: эти варнаки такие же, как и Каретников, ослабшие, с непослушными ватными ногами, одышливые, с хрипом и чахоточным клекотаньем в лёгких… И всё же они шли быстрее Каретникова. А раз быстрее, то, значит, они обязательно его догонят.
        Вот тебе и планета Земля. Не такая уж она большая и хорошая, эта планета, раз на ней фрицы да такие вот вурдалаки водятся. Что-то слёзное, острое, щемящее возникло в Каретникове, затуманило, забусило мутным взор, он оглядывался по сторонам, пытаясь узнать проулок, по которому двигался, но узнать не мог — война исказила город. И что этот проулок — мелочь, щепка в бурной полой воде. Вон сколько разбитых спаленных домов. Даже золотой купол Исаакия — символ Питера, как и Адмиралтейский шпиль, — погас, его покрасили в невзрачный голубовато-серый цвет, чтоб не привлекал внимания немецких артиллеристов и лётчиков. Сверкающий, бог знает из каких далей видимый шпиль Адмиралтейства обтянули тканью — получился дом с остроконечным ночным колпаком на макушке, каменную набережную Невы разрисовали под леопардовую шкуру камуфляжными пятнами, вместе с набережной разрисовали и лёд с его бесчисленными прорубями и воронками, и корабли, мёртво-впаянные в этот железный толстый панцирь. В Неве зимовал весь Балтийский флот.
        Не узнать проулка, а ведь до войны Каретников знал его точно знал. И хорошо знал. Вон тот, например, дом — мрачный, без единого проблеска, мёртвый и холодный, — до войны он, кажется, был обнесен весёлым зелёным забором, за забором теснились разные строения, в углу были возведены разные детские радости — грибы, — качели, беседки. Цвет дома был другим: красновато-нежным, с желтизной — «цвет бедра испуганной нимфы», как у Ильфа и Петрова, ничего в нём не было мрачного. Сейчас ни грибов, ни качелей, ни беседок.
        И всё равно в том, что идёт правильно, на северо-запад Васильевского острова, к Голодаю, Каретников был уверен. Может, ему всё-таки удастся обвести погоню, оторваться от неё, сохранить себя и сохранить хлеб?
        Наступил момент, когда двигаться дальше стало совсем невмоготу, — ноги окончательно парализовало, лёгкие можно было выплевывать, они превратились в сплошной кровяной сгусток, не работали, по всему телу шёл набатный звон, рана в боку болела, её, казалось, боль вот-вот располосует, края расползутся и по обмундированию потечёт кровь. Парок, что светящимся гниловато-сумеречным облачком вспухал над ним каждый раз, когда он чуть ли не с остатками лёгких выбивал из себя дыхание — воздух, не воздух, а какую-то жиденькую отработанную сукровицу, — давал преследователям точно понять, где Каретников находится; позванивало отработанное дыхание над ним стеклянно и, превращаясь в бесшумный легкий пух, падало на плечи.
        - Хр-рен вы меня, г-господа хор-рошие, возьмёте, — помотал головой Каретников. Притиснул к себе буханку хлеба — состояние злости не проходило, он ожесточался ещё больше, стал глазами подыскивать место, где бы ему можно было принять бой. Свой последний бой. Главное, чтобы спина защищена была, чтоб не смогли подобраться сзади, не ахнули б между лопаток кирпичом. Кирпич — что-о, это не самое страшное, не всадили бы ножик, шило или напильник, у которого нерабочая часть, та самая, куда сажают деревяшку, бывает заточена прямо на заводе до востра, в тело входит, как в масло. — Хр-рен вы меня, г-господа, возьмёте!
        Попытался вспомнить Каретников разные приёмы, которые использовал в мальчишеских драках, подсечки, удары с вывертом и впрямую, от которых нос превращается в лепешку, хуки, выбросы ногой в солнечное сплетение, — г-господи, да сколько было хороших ударов и куда они все подевались? Всё напрочь забыл.
        Каретников неожиданно со стороны услышал собственный всхлип — он действительно был готов зареветь, как несправедливо обиженный старшими собратьями школяр, ему не верилось, он не мог понять, просто не дано ему было понять, осознать простой факт: неужто сейчас всё кончится? Пока он будет метелить, размахивать руками, вспоминать хуки и подсечки, его просто-напросто ткнут финкой в бок, выпустят дух, кровь, последнее тепло наружу, провернут лезвие в рёбрах, сматывая в клубок кишки, — и вся любовь! Он снова услышал собственный всхлип, задавленный, детский, — и как только этот звук пробивается сквозь хриплое тяжёлое дыханье?
        Впереди показался высокий каменный забор. Дом, расположенный за этим забором, Каретников, кажется, помнил. Это было тихое старое здание помещичьего типа, каких в Ленинграде полным-полно, с округло-ровными колоннами, высоким вторым этажом, завешенным шёлковыми сборчатыми портьерами, которые, похоже никогда не раздвигались.
        Всё, дальше этой ограды он не пойдёт. Он просто физически не сумеет дальше пойти. Здесь надлежит ему принимать последний бой.
        Когда развязка неотвратима и решение уже принято — всегда становится легче. Так и Каретникову. У него даже сердце выпрямило свой бег, забилось ровнее, дыхание утихло, лёгкие перестали лопаться и рваться на ошмотья, в груди опросторнело. Не оборачиваясь, он прислушался: далеко ли преследователи? Нет, недалеко, совсем недалеко.
        Часть забора скрывал высокий снеговой отвал с ноздреватой, будто бы чем облитой шапкой — словно кто из чайника обрызгал макушку, вся сплошь в сусличьих норах, видимых даже в темноте, ветер на макушке не задерживается, льдистую крупку сбрасывает вниз. Даже норы этой крупкой не забиты. Вот за этим ноздристым отвалом он и встанет.
        Встал.
        В нём снова возникла боль, обида, что-то очень сложное, щемящее, чему и названия нет — смесь тоски с недоумением, внутренней рези, будто ему проткнули сердце, боли в затылке, по которому полоснули ножом, со столбняком, но глаза его были сухи, рот твёрдо сжат, худые скулы плотно обтянуты кожей, мороз, обжигающий их, даже не чувствовался, один локоть он, защищаясь, притиснул к тому месту, где была рана, другим прижал к телу буханку хлеба, кулаки выставил вперед. Скосил глаза — что там сзади, не подступится ли кто со спины? Сзади всё было в порядке, спина надёжно защищена. Если только кто-нибудь перемахнёт через каменную заплотку и свалится ему на голову, но забор этот ещё надо было одолеть.
        Небо сделалось совсем чёрным, недобрым, мятежным, вызывающим оторопь — ни единой живой блестки, всё в мире умерло, сошло на нет, даже снег и тот перестал подсвечивать, всё скрылось в темени.
        Скрип — зловещий, тяжёлый — приближался, осталось всего ничего — считанные метры, считанные секунды.
        Жалость, боязнь того, что он погибнет, не сохранит хлеб, не доберётся до матери, куда-то исчезли. Знакомое состояние, которое бывает перед атакой: сейчас взметнётся под сырые облака сигнальная ракета и солдатские цепи поднимутся из снега в едином крике: «Вперё-ёд!» Вперёд, к горлу врага! Перегрызть его, переломить, добиться победы. Человеческий организм в такие минуты сам себе выбирает режим, дыхание становится коротким, жёстким, сердце бьётся ровно, появляемся бойцовский азарт.
        Невольно удивился Каретников — до чего же переменчив человек! Ещё мгновение назад — ну два мгновения от силы — он поддался душевной хилости, боль допекала ею, дыхание рвалось, перед этим была вспышка злости, которая тоже вскоре угасла, а сейчас — всё спокойно, словно бы и слабости прежней не было, и усталости, и раны, едва затянувшейся, — будто он всю жизнь только тем и занимался, что отбивался от преследователей.
        Скрип всё ближе и ближе. Каретников вгляделся в темноту, стараясь уловить там зелёный волчий промельк, но тропку, пробитую в снегу, пока ещё скрывал ноздреватый отвал. Сейчас преследователи покажутся из-за отвала и тогда… Он выдернул руку из варежки, подышал на пальцы, сунул назад в варежку.
        Дрогнул, поплыл куда-то в сторону сугроб, находящийся перед ним, поехал снег под ногами, покачнулась земля, и Каретников напрягся — рассчитывал услышать взрыв недалёкого снаряда, который встряхнул Васильевский остров, но не услышал — взрыва не было, и снаряда тоже не было, — просто он нетвёрдо стоял на ногах. Снова показалось ему, что земля катится куда-то в сторону, а по сугробу ездят, стремительно перемещаясь с места на место, какие-то бледные верткие червячки.
        Червячки, черви… Червячки, черви. Губы его беззвучно шевельнулись. Вспомнился мичман, который лежал рядом в госпитале.
        До госпиталя мичман неделю валялся в санитарной землянке — его никак не могли вывезти в госпиталь. И медикаментов не было — кончились медикаменты, пользовались старыми бинтами да знахарскими средствами. Единственного фельдшера, который мог бы оказать помощь раненым, убило. Люди, находящиеся в санитарной землянке, начали заживо гнить — в ранах, под бинтами, у них заводились черви. А раз черви, значит, всё, значит, конец. «И я думал — конец, — рассказывал мичман, — мало того что ранен, мало того что контужен — черви живого сожрут. Как иного мертвяка в могиле. Белёсые черви-то, жирные такие. А оказалось — ещё не конец. Черви-от разные бывают. Одни сжирают живого человека, а другие лечат, очищают его от гноя. У меня оказались черви, которые очищают от гноя. Всю гниль, всю налипь на ранах съели и поползли наверх из-под бинтов. Когда выползли — я облегчение почувствовал. На вид черви-от гадкие очень, жирные, белые, проворные, а вон, оказывается, какую пользу раненому человеку приносят…»
        Скрипучий жёсткий снег колыхнулся опять, земля снова поехала из-под ног в сторону. Каретников прижался плечом к выступу ограды, устоял.
        Шаги раздавались уже совсем рядом. Каретников, напрягшись, попробовал определить, сколько же человек всё-таки идёт: двое, трое, четверо? Визг был резким, оглушающим, тяжёлым — Каретникову захотелось даже уши зажать, но зажимать нельзя, он тогда все на свете проворонит. Попробовал Каретников представить себе, что сейчас с ним произойдёт, мотнул головой неверяще: снег, по которому ползали черви-тени, сделался сукровичным, красным. У Каретникова задёргалось горло: не-ет!
        Он отставил левую ногу в сторону, чтобы для удара был упор, напружинил плечо, готовясь оттолкнуться им от выступа, — плечо во время удара должно быть свободным, — оттянулся чуть назад. Ну, д-давайте, гады, н-ну! Хрен вы меня возьмёте!
        А ведь возьмут. Ещё как возьмут. Это Каретников знал точно, покривился тоскливо лицом: наган бы сюда или гранату-лимонку. Он бы тогда показал, как ведут себя фронтовики, как умеют умирать…
        Сквозь зубы втянул в себя холодный сухой воздух чуть не задохнулся — воздухом обожгло глотку, легкие: притиснул ко рту рукав шинели — побоялся закашляться раньше времени выдать себя. Бегающих червячков-теней перед глазами стало больше — всё шустрые, страшноватые носятся из стороны в сторону, будто микробы. Точно микробы, которых Каретников не раз рассматривал в микроскоп на уроках биологии — верткие, противные, вызывающие ощущение изжоги и холодной боли. И каждый раз сомневался: неужто эти крохотные невесомые твари, которых набито в обычной капле воды из-под крана больше, чем птиц в лесу, могут отправить на тот свет человека — большого, умного, защищённого от разных напастей, сильного? Никак эта истина не укладывалась у него в голове.
        - Прощай, мама, — сипло, в себя пробормотал он, — и прости, что заставлю тебя горевать.
        Получив похоронку, мать зайдётся в крике, в плаче, потом замрёт и сделается немой, неживой. Такой она, наверное, была, когда пришло известие о смерти отца, долго восстанавливала саму себя — что-то в ней высохло, умерло, — после таких известий в людях обязательно происходят качественные изменения. Как наверняка происходят качественные — не только количественные, но и качественные — изменения в мире, когда из жизни уходит человек. Всего один человек.
        Ему стало до слёз обидно, что он так рано прощается с жизнью, умрёт он сейчас и останется от него стон, заметенное снегом алое пятно — место, куда прольётся кровь, да бесформенный ком, наряжённый в шинель, бывший когда-то живой плотью, лейтенантом Каретниковым, и всё. Он сжался, втянул голову в плечи, подавил возникший в горле всхлип и в ту же минуту увидел, что из-за обледенелой ноздреватой горбины сугроба показалась чья-то невесомая, совершенно нереальная, будто бы из сна, из видения, фигура — бестелесная, просвечивающаяся в этой тьме насквозь, с поднятым большим воротником, заваливающимся на голову. Каретников распрямился и, оттолкнувшись плечом от ограды, послал кулак вперёд.
        Удар был скользящим, нерезким, больше вреда принес тому, кто бил, а не тому, кого били, это Каретников понял сразу, из глотки у него вырвался тщательно сдерживаемый стон, он не удержался на ногах — сбил собственный удар — и полетел на преследовавшего человека.
        Преследователей, оказывается, было не много, а всего один, один лишь — это просто звук множился, сбивал с толку, оглушал.
        Боль в перебитых рёбрах смяла Каретникова, перед глазами замелькали сполохи, он застонал и на несколько мигов отключился. Но и этих нескольких мигов было достаточно, чтобы примерзнуть к снегу. Когда Каретников очнулся, то не мог никак оторвать от чего-то твёрдого голову — приклеилась. Может, он уже мёртв и находится в неком неведомом месте, в «приёмной», куда стекаются освобождённые от тела человеческие души, чтоб получить дальнейшее назначение?
        Невольно вспомнилось, как один старый инженер, пришедший к матери в библиотеку, сетовал, что люди, которые не верят в Бога, умирают тяжелее, чем те, которые верят. «Почему же?» — поинтересовалась Любовь Алексеевна. К тому, что говорил старый читатель, она отнеслась чрезвычайно серьёзно, и эта серьёзность удержала Каретникова от пренебрежительного фырканья. «Причина простая, — ответил тот, — умирать проще и легче потому, что веришь в продолжение жизни. Жизни уже загробной, под крылом у Бога. А когда было принято постановление, что Бога нет, ликвидирован он как нетрудящийся класс, то вместе с ним, значит, была ликвидирована и загробная жизнь. И вообще, отжил человек — и всё, ничего после него не остается. Только прах». Он так и сказал: «принято постановление», и, пожалуй, лишь этой фразой вызвал у Игорька Каретникова улыбку, больше ничем. «Ну почему же ничего не остаётся? — возразила старому читателю мать. — А это вот, — она обвела рукою полки, доверху набитые книгами, — творения человеческого ума… А песни? А дома?» — «Всё это невечно, — грустно заявил старый человек, — уязвимо. Сгниёт и
разрушится». — «Но что-то же останется!»
        Дёрнув головой, Каретников освободился от ушанки и, перевернувшись, собрался нанести преследователю второй удар, но не тут-то было. Подмяла Каретникова боль, и не только боль — он вдруг увидел глаза человека, лежащего рядом: глубокие, чёрные, беззащитные, молящие, — и понял, что никогда не сможет нанести второго удара.
        - Ты чего? — просипел он едва слышно. Облачко пара светящимся клубком поднялось над ним и осыпалось с тихим стеклянным звоном.
        - Я? Я ничего, — раздался в ответ шёпот. — А ты чего? Чего дерёшься?
        - Я защищался, — с достоинством просипел Каретников.
        - А я домой иду, — шёпот был едва различимым, смятым, чересчур далёким, будто идущим из-под земли.
        Девушка! Мелькнуло в мозгу Каретникова что-то острое, и он в тот же миг засомневался: может, не девушка это, а блокадный хлипкий пацанёнок?
        Неожиданно сделалось жарко. Действительно было от чего вспотеть — Каретников ожидал увидеть грозных преследователей, настоящих врагов, беспощадных, злых, приготовился умирать, а, оказывается, умирать-то вовсе и не нужно.
        - Нет, ты преследовала меня, — неуверенно, ощущая какую-то физическую боль от стыда, просипел Каретников. — Меня специально предупредили, что могут убить.
        - Могут. Но я не думала преследовать вас. — Шёпот девчонки сделался сырым — наполнился слезами, обидой, и Каретников подумал, что этой девчонке так же обидно и больно умирать, как и ему. Ей так же дорога жизнь: простая истина, до которой на фронте не всегда додумываются. На войне жизнь не ценится. «Неверно!» — хотел было вскричать Каретников протестующе, но не вскричал. Сил не было. — Честное слово, не думала, — девушка, кажется, уже справилась со слезами, сырость исчезла из шёпота.
        - Подымайся, — сказал ей Каретников.
        - Боюсь, — просто, как-то доверчиво ответила она. Каретников, остужаясь, втянул в себя воздух, выдохнул, послушал, как с тонким звоном на него ссыпается тёплый пар.
        - Дура ты, — сказал он, почувствовал, что эти оскорбительные слова возымели действие, но — вот ведь как — не обидели девчонку, а, скорее, подбодрили её: она поняла, что ничего худого с ней не сделают.
        - Зачем ты пытался ударить меня? — спросила она, снова на «ты».
        - Прости меня, — пробормотал Каретников, — пожалуйста! Ошибка вышла. Не тебя я хотел бить. Думал, что бандиты преследуют. Предупредили ведь, в госпитале ещё предупредили — убить могут…
        - От тебя хлебный запах идёт.
        - Ты права, — он пощупал буханку за пазухой. Хлеб превратился в холодный тяжёлый ком и давно уже перестал греть. — Хочешь есть? — спросил он и в ту же секунду подумал, что глуп он, лейтенант Каретников, как валенок сибирский. Усмехнулся: «сибирский валенок» — это выражение военного человека Кудлина. Где ты сейчас находишься, красноармеец Кудлин, в каком окопе сидишь?
        Девушка не отозвалась на каретниковский вопрос, шевельнулась только беспомощно, и Каретников в вязкой глухой мге, в ночи, увидел, какие у неё глаза. Незащищенные, обижённые, с обмахренными инеем ресницами. Брови были тоже белыми от инея.
        - Как тебя зовут? — спросил Каретников и, когда девушка не ответила, провёл виновато рукою по своему лицу, дохнул слабым парком, мгновенно превратившимся в стеклянную крупку. — Прости меня, пожалуйста. Если бы я знал, что это ты… Мало ведь кто сзади может идти! Бандиты. Если бы знал, то никогда бы, — Каретников замялся, — то никогда бы…
        - Я понимаю, — голос девушки был далёким, увядшим.
        - К матери… Я к матери иду, — сказал он.
        - Я понимаю, — повторила она, и тогда Каретников, повинуясь чему-то безотчётному, властному, понял, что, если он сейчас не даст этой девчонке хотя бы немного хлеба, она станет совсем далёкой — уйдёт с этой Земли на землю другую. Сунул руку за пазуху, отщипнул немного хлеба, выдернул и в следующий миг почувствовал, что на глазах у него невольно навернулись слёзы: таким одуряюще-сильным был запах хлеба.
        - На, — сказал он тихо. — Прости, тут совсем немного, но всё-таки… На!
        Девушка охнула, придвинулась совсем вплотную к Каретникову и, тихо, в себя, всхлипнув, взяла, словно собачонка, губами хлеб прямо с руки, проглотила. Каретников услышал звук глотка. Звук был очень громким, и Каретников подумал, что надо бы ещё отломить хлеба, но остановил себя: если он сейчас раскурочит буханку, то что же тогда принесёт матери?
        - Поднимайся! — сказал он девушке. Спине было холодно — лопатками, хребтом, крестцом он примёрз к снегу. — Застудишься. Поднимайся, пожалуйста! — в его голосе появились молящие нотки.
        Оперся руками о фанерно-твёрдый ноздреватый наст встал на «свои двои», ощутил непрочность, нетвёрдость ног болезненно поморщился. Болело потревоженное подгрудье — ребра ломило.
        - Поднимайся! — вторично скомандовал он девушке. Она подала ему руку, Каретников постарался захватить её покрепче, чтобы не выскользнула из пальцев, отступил назад. Девушка охнула, изогнулась по-рыбьи на снегу — она так же, как и Каретников, примёрзла. Каретниковское движение причинило ей боль. Застонала.
        В следующий миг девушка была на ногах.
        - Как тебя зовут? — снова поинтересовался Каретников. Голос его потерял прежнее молящее выражение, сделался жестким, каким-то чужим, требовательным.
        Собственно, а почему она должна отвечать на его вопрос? Он ей не родственник и не опекун и становиться опекуном не собирается — не дано — и любимым человеком вряд ли будет. К чему все эти довоенные школьные штучки, приставушничество «денди лондонского» — тьфу! Гимназист, но никак не командир Красной Армии.
        - Не хочешь отвечать — не надо, — пробормотал Каретников. — Я пошёл!
        - Погоди! — вдруг выкрикнула девушка, подалась к Каретникову, повисла у него на плече. — Не бросай меня. Иначе я замёрзну. Доведи до дома, а? — Видя, что Каретников колеблется, повысила голос. Ещё минуту назад голос её был умирающим, тихим — отблеск голоса, отсвет, отзвук, а не голос, — а сейчас налился сильным болезненным звоном.
        - Пошли, — наконец коротко кивнул Каретников.
        - Меня зовут Ириной, — сказала девушка.
        Каретников вновь коротко кивнул.
        Хлебный дух, который словно бы скатался в воздухе в тугой комок, никак не истаивал, он плотно забил ноздри, глотку, вызывал жжение в желудке, и Каретников, потянув девушку за руку, устремился в темноту — ему захотелось поскорее уйти от этих сугробов, от тёмной кирпичной подворотни, покинуть тьму — хотя как можно покинуть темень? Она везде, куда ни посмотри. Над головой выл ветер, неслась поземка, под ногами оглушающе, резко скрипел снег.
        - Нам не сюда… — Ирина потеребила его за рукав, — нам направо.
        В темноте Каретников проскочил тропку, тонко располовинившую грузный сугроб и уходящую направо. Каретников крутнулся, столкнулся с девушкой и, боясь, что она упадет, ухватил её за плечи, ощутил, какая она легкая, невесомая — ну будто сухая былка, — двинулся по узкой, в которой плечистому человеку легко было застрять, тропке. От резких движений у него вновь закупорило глотку, внутри поднялось что-то застойное, тяжёлое, сделалось трудно дышать, темень поплыла, её начали полосовать яркие цветные сполохи — то в одном месте вспыхнет, то в другом, сердце от сполохов забилось резко, будто Каретников рухнул с обрыва в провальную чёрную мглу и полёт его был страшно долгим, шею окольцевало что-то тугое — словно бы ремень накинули. Каретников сбавил ход.
        - Уф-ф… Спасибо, — задыхающимся шепотом поблагодарила его девушка, — сердце из груди выскакивает.
        «И у меня, чёрт побери, тоже». Каретников невольно качнулся в одну сторону, зацепился плечом за срез сугробу чуть не упал, но не упал. Хотелось есть. Но о еде нельзя было думать — о чём угодно можно думать: о старинных балах, о Пушкине и Блоке, о ленинградских каналах и о ребятах, оставшихся в окопах, о матери и о безмятежной зелёной и тихой поре детства, скрывшейся за пределами времени — так хочется, чтобы эта прекрасная пора, полная игр, зорь, купания и стихов, вернулась, но вернуться ей уже было не суждено, — о девчонках своей школы и о том, каким станет Питер, когда отсюда выбьют фашистов, — о чём угодно можно думать, но только не о еде. Мысли о еде обессиливают человека, превращают его в мякину.
        Кто она, эта девушка по имени Ирина, чем занимается, какая у неё профессия? Судя по всему — студентка. Или была студенткой… Каретников покосился, краем глаза зацепил темноту в темноте — неустойчивую слабую фигуру, обряженную бог знает во что — кажется, в мужское пальто. В блокаду не до красоты — и хотя женщина всё равно стремится быть женщиной, не опускается, ей всё равно это не удаётся — тепло ведь дороже красоты. Вот и приходится натягивать на плечи всё, что есть под рукою, — люди ходят разбухшие от одежд, еле-еле ноги передвигают. Интересно, какой окажется эта девушка, когда снимет с себя мужскую хламиду, подбитую толстым слоем ваты? Красивая она или нет?
        Ему захотелось сказать Ирине что-нибудь тёплое, ободряющее, но едва он открыл рот, как рот тут же забило тугой снежной пробкой, Каретников закашлялся, ткнулся головой в срез сугроба, забухал, пытаясь отперхаться, сзади к нему прислонилась Ирина, обхватила руками. Наверное, это движение Ирины и помогло ему, он откашлялся, отёр рукавом шинели рот.
        - Пошли, — сказал он.
        Двинулись дальше.
        Подумалось о том, что, наверное, любая мужская душа размякает от нежного женского прикосновения, от простой заботы, от проявления обычной ласки — даже жестокий молодец в воркующего голубя обращается, в домашнего котёнка, когда к нему прикасается женская рука. Впрочем, какой из Каретникова мужчина? Юнец, отсвет, тень мужчины, не более. Ему сделалось неловко перед Ириной за эти мысли.
        Тоненькая, как порез ножа, тропка кончилась, они вошли в чёрный мрачный проулок; сугробы отступили в сторону, и сразу сделалось холоднее — ветер пробивал до хребта каждое рёбрышко, каждую косточку ощупывал, выстуживай кровь. Хотелось остановиться, присесть на четвереньки, скорчиться, затихнуть.
        - Совсем немного осталось, — проговорила Ирина, голос её поглотил порыв звероватого ветра.
        Ветер прошёлся по низу, по снегу, по ногам, поднял ледяную крошку, протёр ею лица. Каретников почувствовал, что его кто-то тянет за хлястик шинели, оглянулся — Ирина держится. Одна её рука в его руке, другой за хлястик шинели взялась. Каретников пошарил сзади свободной рукой, нашёл её пальцы, протиснул под ремень:
        - За ремень держись, не за хлястик.
        - Совсем немного осталось. Я недалеко живу. Вон там…
        В темноте все дома одинаковые, мрачные, неживые, будто в них никогда и не обитали люди и духом жилым тут не пахло. Каретников в детстве облазил весь Васильевский остров, но здесь он явно никогда не бывал. А может, и бывал, но не узнает — ведь раньше везде заборы стояли, а теперь заборы снесли, и дома начали совсем по-иному смотреться, не узнать — ну будто бы с них сняли одежду. Стены обнажённые, окна страшные, чёрные, вызывающие ощущение боли, щемящей пустоты, слезы: за этими стенами ведь вершится либо уже свершилась чья-то горькая судьба, — кто-то умер, кто-то ещё держится, но в его доме беда уже свила себе гнездо.
        - В этих домах уже никто не живёт, — проговорила Ирина, голос её из-за ветра был едва слышен — что-то слабенькое, тонкое в лешачьем гоготе, в аханье и треске. — В дом, что справа, полутонная бомба попала.
        Каретников увидел, что на доме справа нет крыши и окна не такие чёрные, провальные, как в доме слева, что-то в них качается, маячит, скрипит, передвигаются какие-то тени.
        - В левом все жильцы умерли от голода. Мы туда за мебелью ходили.
        - Как «за мебелью»? — не понял Каретников. — Зачем?
        - На топку, — пояснила Ирина.
        Каретников поёжился, в ушах у него что-то зазвенело, сквозь звон, завыванье ветра ему почудился далёкий размеренно-коростелиный голос учителя географии Хворостова: «Земля — это: а — третья от Солнца планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца, бэ — суша, в отличие от водного пространства, ве — почва, верхний слой, поверхность, гэ — рыхлое тёмно-бурое вещество, входящее в состав коры нашей планеты, дэ — страна или, так сказать, государство, кому как нравится, господа-с, е — территория с угодьями, с пашней, находящаяся в чьём-нибудь владении, то бишь пользовании… Всё понятно?» Понятно-то понятно, но что творится на третьей от Солнца планете, вращающейся вокруг своей оси и вокруг Солнца?
        - Мы пришли, — объявила Ирина, обогнула Каретникова и по тропке свернула к низкому длинному дому с колоннами.
        Дом был похож то ли на библиотеку, то ли на манеж, то ли на что-то очень официальное, «присутственное». «Присутственное», но не жилое. Каретникову показалось, что этот громоздко проступающий из тьмы дом он видел на какой-то открытке или журнальной картинке, но потом понял, что он просто похож на библиотеку, в которой работала его мать. А с другой стороны, поди разбери во тьме, что это за дом, возможно, он действительно знаменит, при дневном свете ведь наверняка по-иному выглядит.
        Каретников остановился, затоптался на одном месте.
        - Ты чего? — спросила Ирина.
        - Я тебя проводил и… Ты знаешь, мне к матери надо. Это недалеко, — он, не оглядываясь, ткнул рукою за спину. — Я мать с тех пор, как ушёл на фронт, не видел.
        - Всё равно зайди. Хотя бы на две минуты, — Ирина передернула плечами. — У меня есть немного дров. Согреешься. — Она приблизилась к Каретникову, тронула его за рукав шинели. — Спасибо, что проводил. Без тебя я бы не дошла.
        - Ну что ты, что ты… — забормотал Каретников неловко.
        - Не дошла бы, точно, — она покачала головой, — у меня сил уже не было, а тут ещё ты попытался ударить. Когда упала, захотелось одного — не подниматься больше.
        - Я не думал тебя бить. То есть… в общем, я не знал, что это ты.
        - Тебе надо было бить, — сказала она убеждённо. — Я ведь за тобой из-за хлеба шла. Как в одури. Запах чувствовала, словно собака, и шла. Если бы ты налево свернул, и я бы налево свернула, если б направо — и я бы направо, если б ты в дом вошёл — и я бы в дом вошла. Как на верёвочке привязанная. Ты не представляешь, как это страшно.
        - Почему же? Представляю.
        Подъезд был тёмным и, несмотря на холод, каким-то угарным — в нём пахло дымом. На ощупь поднялись на второй этаж, Ирина поковырялась ключом в замке, звук был ржавым, хватал за зубы, после некоторой борьбы замок уступил, и дверь открылась.
        - Погоди, я свет зажгу.
        В глухой вязкой черноте мимо Каретникова проплыл зеленоватый мертвенно-светлый кружок — фосфорный пятак, пришпиленный к Ирининой одежде, вызывающий ощущение тревоги и одновременно чего-то лёгкого, далёкого, пришедшего из прошлого. У Каретникова было полдесятка разных значков — спортивных, санитарных, оборонных, и под каждый он, как, впрочем, и всё, старался обязательно подложить такую вот фосфорную плашку — на плашке даже самый захудалый значок смотрелся внушительно, будто орден, девушки на такие значки засматривались, благоволили к парням-значкистам, и Каретников фосфорные плашки любил. А сейчас? Всё-таки тревоги было больше — не с хорошей ведь жизни люди нацепили эти мертвенно светящиеся фосфорные пятаки на одежду, и осознание этого вызывало ощущение неясной тоски.
        Ирина чиркнула спичкой, большая скособоченная тень вырисовалась на стене, зашевелилась, будто живая, тень, похоже, существовала сама по себе, была громоздкой, страшной, чужой в этом жилье. Зажав спичку ладонью — тени это не понравилось, и она исчезла, — Ирина шагнула вправо — там, кажется, была кухня, приблизилась к столику и запалила коптилку. Собственно, коптилку эту и настоящей-то коптилкой нельзя было назвать — она не из тех, что мастерил дядя Шура Парфёнов. В гранёный, мутный от старости стакан налито чёрное, схожее с дёгтем масло, отработанное, какое выливают из бабитовых подшипников, эта «отработка» в ходу во всём Питере, у Парфёнова, кстати, тоже, в масло опущен скатанный из ваты фитиль, — чтобы вата не расправлялась и не рвалась, Ирина кое-где перехватила её ниткой — женская хитрость, вверху фитиль, чтобы не падал, поддерживали проволочные усики, концы усиков опущены на борт стакана. Вот и всё электричество.
        Когда «электричество» запалилось, Каретников огляделся. Это действительно была кухня, в которой имелся один стул — венский, хлипкий, с гнутой вензелеобразной спинкой и такими же гнутыми рахитичными ножками. К паркетному серому полу был приколочен гвоздями лист кровельного железа, покрытый пятнами ржави, на листе стояла чёрная, с тусклыми боками «буржуйка» с приклепанной к торцу Длинной коленчатой трубой, похожей на шею древнего животного. Шея тянулась к фанерному окну, прорезь которого, чтобы фанера не загорелась, была тоже обита железом. Несмотря ни на что — ни на бомбёжки, ни на обстрелы, ни на огонь, ни на холод, ни на голод, — пожарная охрана в Питере вела себя как до войны — сурово, это Каретников знал точно, сам видел, как они шуровали в госпитале, ни за что ни про что оштрафовали главного врача — хмурого хирурга с двумя шпалами в петлицах, страдающего астмой и язвой желудка, специалиста в своём деле незаменимого — операции главврач делал как бог.
        - Пожарники не придираются? — Каретников потрогал пальцами железную шею «буржуйки». Шея была холодной — печку давно не топили.
        - Были как-то, отдала им десять рублей. С тех пор не придираются.
        - Фанеру надо листом железа заменить.
        - Где взять железо? — Ирина вздохнула.
        - Не жалко было деньги пожарникам отдавать?
        - А что деньги в блокаду? Что на них можно купить? И денег полно, и облигаций, а применения им нет. Если только что-нибудь на рынке, да и то промахнуться можно: цены безумные, продадут же что-нибудь непотребное.
        Каретников вспомнил рассказ Парфёнова, его передернуло, в горле что-то запершило.
        Ирина нагнулась и, распахнув дверцу печурки, бросила туда два неровно обрубленных полешка. Каретников присмотрелся: похоже, полешки из красного дерева.
        - Мебель?
        - Мебель. Из того дома…
        Под полешки Ирина сунула смятый газетный клок и ловко, с одной спички, запалила костерок в печурке. Каретников удивился: даже солдат в окопах, на что уж хваткий многоопытный, до тепла охочий, экономящий на всём и вся — на патронах, каше, огне, соли, табаке, дровах, — и тот так ловко не разжёг бы печушку. Огонь быстро съел бумагу, побегал-поплясал на лаковой поверхности мебельных обрубков, скользя, будто конькобежец на льду, пока лак не защёлкал пузырями. Затем огонь зацепился за живую горячую плоть и пошёл, пошёл полыхать… Сразу сделалось теплее светлее. Каретников разглядел, что углы кухни посверкивают крупной солью — проморожены насквозь.
        - Ну, я всё-таки пошёл.
        Каретников затоптался неловко на месте, почувствовал невольное смущение: здесь он совершенно лишний, ему надлежит ведь быть в другом месте. При мысли о матери у него даже заблестели глаза, лицо сделалось светлым. Он должен был сейчас уйти и — вот какая вещь — не мог этого сделать. Что-то удерживало его, а что именно — он не мог понять.
        - Хорошо, — Ирина держала руки у печушки, грела их, — спасибо тебе. Если бы не ты, я не дошла б до дома.
        Голос у неё был едва слышимым, как и там, на улице. Такой голос бывает у умирающих людей, точно так же говорили и раненые ребята из каретниковского взвода, перед тем как отойти в мир иной, и Каретникова эта совмещённость, попадание поразили: наверное, поэтому он не мог просто так уйти из этой холодной одинокой квартиры.
        - Спасибо тебе, — Ирина говорила, не поднимая головы, — будешь на фронте — я стану молиться за тебя.
        «Ты же наверняка комсомолка, — хотел было сказать он, — как же ты можешь молиться? Комсомольцы в Бога не верят».
        - Да, я комсомолка, — опять, во второй раз почувствовав, о чём думает Каретников, сказала Ирина, — и в Бога не верю, но всё равно у каждого человека есть свой собственный, свой личный Бог, который живёт в нём, в его душе, и этого Бога нельзя обманывать, с ним надо советоваться, его надо любить, ему надо молиться. Он всегда бывает добрым, этот Бог, и никогда не отказывает, если его просят. Я буду ему молиться.
        - У тебя есть нож?
        - Лежит на столе. Посмотри, там он?
        На столе лежал изящный, изъятый из роскошного столового прибора нож с костяной ручкой, обрамленной серебром, рядом с ним — чистая, хорошо протёртая вилка, поодаль ложка — всего по одному предмету, и Каретников внутренне содрогнулся: одна ложка, одна вилка, один нож. А ведь Ирина не могла жить в этих огромных хоромах одна, с ней жили и другие люди, родители, родичи… Жили, а сейчас не живут. Он словно бы из глубины самого себя увидел эту огромную квартиру, осознал что к чему, собственной душой прочувствовал холод и молчание промороженных стен, увидел с иного ракурса паркетный нечищеный пол с прибитым к нему кровельным листом, старый неуклюжий стол — видать, вытащенный из чулана, где он хранился бог знает сколько лет, в печку его пустить нельзя — стол тяжёлый, дубовый, с таким не то что слабосильной Ирине, но и здоровому крепкому мужику не справиться — топор старую дубовую плоть не возьмет, отлетит, как от резины, удар выбьет черенок из рук, — соляную изморозь в углах и дорогой прибор для одного человека, разложенный на столе.
        Сколько трагедий и горя, как, собственно, и счастья, тёплых дней удачи, песен помнят эти предметы, сколько разных рук прикасалось к ним, пользовалось этой серебряной вилкой и этой серебряной ложкой, этим ножом с дорогой точеной ручкой…
        Он подумал о генеалогическом древе, и, отзываясь на его мысль, из ничего, из нематериальной пустоты, из холодного сумрака огромной барской квартиры вдруг возникло, словно некое видение, спроецированное на экран, дерево с одинокой длинной веткой, просвечивающей насквозь. На ветке висели большие, радужно переливающиеся в свете дождевые капли. Вот одна капля сорвалась с ветки и тихо ушла вниз, вот другая, вот третья. Миг — буквально один короткий миг, и ветка была пуста, сиротлива; на ней, на самом кончике висела всего лишь одна, одна-единственная капля, непрочная, дрожащая; малейшее движение ветки, фуканье какого-нибудь случайного ветерка — и капля сорвётся, уйдёт вниз, разобьётся. Каретникову сделалось страшно за эту последнюю каплю, ибо даже ему было понятно, что эта последняя капля — Ирина. Что будет с ней?
        Сунув руку за пазуху, Каретников потрогал пальцами буханку хлеба — холодная, чужая, не хлеб, а глина, — помедлил немного, потом расстегнул борт шинели и осторожно, стараясь не отломить ни единой застружинки, не потерять ни одной крошки, вытащил буханку, подержал её в руках, словно бы обдумывая, правильно ли он сейчас поступает. Подошёл к столу, разрезал буханку пополам, одну половину с обломленным краем оставил на столе, другую снова сунул за пазуху.
        - Это тебе, — сказал Каретников, поглядел куда-то в сторону, в окно, на старую покоробленную фанеру, в которую был вставлен раструб «лебединой шеи», перевёл взгляд налево, в забусенную снегом и мелким махристым инеем половинку стекла, где ничего не было видно, только серая недобрая плоть да тёмные, схожие со струпьями пятна, но они растворялись, исчезали в серой плоти и проступали, лишь когда Каретников напрягал взгляд.
        Ирина посмотрела на стол, в лице её что-то дрогнуло, поползло вниз. Лицо некрасиво утяжелилось в подбородке глаза прикрылись веками, сделались маленькими, заметалось в них что-то колючее, яркое, будто расплавленный металл, далёкое.
        - Да, это тебе, — повторил Каретников, показал глазами на хлеб, сглотнул слюну. Покраснел: звук был громким.
        - Полбуханки хлеба. Тут целых пять паек… — Ирина качнулась в сторону, — будто бы с неба упали. Как манна небесная. Действительно, у меня сегодня счастливый день, — она протянула руки к «буржуйке». Огонь в печке разгорелся, загудел, в кухне сделалось жарко. — Мы сейчас устроим настоящий пир. С чаем. А то я сегодня, кроме горчичных блинцов, ничего не ела, — пожаловалась она.
        - Вкусные? — одолев голодное жжение в глотке, довольно наивно спросил Каретников.
        - Вкусные, — Ирина печально улыбнулась, — только горькие очень.
        - Естественно, раз они из настоящей горчицы.
        - Из настоящей горчицы, — повторила Ирина вслед за Каретниковым. — Но это ещё не самое худшее на Васильевском острове.
        - Как их готовят?
        - Рецепт несложный. Берут горчицу и вымачивают её — дней пять-шесть держат в воде. Только воду надо часто менять. Горчица вкусом немного отмякает, злости в ней поубавляется, и всё — можно печь блинцы.
        - Жёлтого цвета?
        - Ядовито-жёлтого.
        - Блинцы-скуловорот, — Каретников невольно усмехнулся. Сделалось неловко — над чем вздумал усмехаться? Виновато прижал руку к горлу: — Извини, пожалуйста.
        - Ничего, — голос Ирины был печальным, — бывает.
        - А где горчицу берёте?
        - Довоенные запасы. Её много в магазинах застряло. — Ирина поднялась, взяла чайник с подоконника, поставила на ало засветлевшую спину «буржуйки» — разогревается печушка споро, только дрова подкладывай. — Не разбомбили магазины, как, например, разбомбили Бадаевские склады. От Бадаевских складов одна земля только и осталась.
        - Одна земля… — эхом отозвался Каретников.
        - Ты вначале выпей чаю, а потом уже иди. Ладно?
        - Ладно.
        Она приблизилась к столу, посмотрела на хлеб, попыталась отвести взгляд в сторону, но не смогла, лицо её показалось Каретникову старушечьим, утомлённым. Только глаза были молодыми, живыми и странно не соответствовали лицу. Каретников думал, что глаза Ирины чёрные, — так ему казалось там, на улице, когда они лежали на ноздреватой боковине сугроба, испуганные друг другом, и никак не могли отдышаться, а глаза не были чёрными.
        - Прости меня, — опять повинился Каретников.
        - Не за что, — Ирина тонкими длинными пальцами отщипнула кусочек хлеба, положила его в рот и медленно, словно это был не хлеб, а что-то другое, неведомое, очень вкусное, разжевала.
        Потом неслышной, невесомой поступью, чуть пошатываясь, прошла мимо Каретникова и скрылась в темной мрачной глуби квартиры. Каретников остался один на кухне. Что он испытывал к этой девушке? Практически ничего — ни тяги, ни, наоборот, отчуждения, ни тепла, ни холода, — и вместе с тем что-то держало его здесь, не давало просто так уйти, и он подчинялся этому невидимому, как некому велению, знаку, поданному вышестоящим командиром, — и нельзя сказать, что это приносило ему неудобство, какие-то лишние хлопоты, он не вступал в противоречие с самим собой, хотя знал, что ему надо медленно двигаться к матери, нырять в ночь, в снег, в ветер, пробираться на Голодай.
        Сглотнул слюну: хлебный дух закупорил глотку. Каретников старался не смотреть на хлебную половинку, отрезанную от буханки, он приклеил — именно приклеил — взор к алеющей спине «буржуйки» и старался не отрывать его от печки, думал о том, что огонь, как и люди, имеет живую душу, живую плоть, огню ведомы те же радости и горести, что и человеку, так же ненавистен холод и там, где есть огонь, зло обязательно отступает. Но стоит только разозлить огонь, как он обязательно сделает человеку худо, вот ведь как.
        Он вдруг ощутил сзади дыхание, взгляд — так иногда мы затылком, спиной чувствуем постороннего человека. Каретников оглянулся — никого. На плитке зафыркал, захрипел, будто простудный больной, чайник, Каретников подхватил его за ручку, обжегся, но не бросил чайник на пол или обратно на «буржуйку», а донёс до стола. Помотал в воздухе рукой, подумал о том, что в жизни одна боль обязательно перебарывает другую, как перебивает голод и разные неприятные ощущения.
        - Подуйте — полегчает, — услышал он тихий голос сзади, снова почему-то на «вы», и замер, будто его заколдовал некий лицедей-волшебник; такое в сказках бывало и будет ещё не одну тысячу раз. — Я серьёзно говорю, подуйте на руку — обязательно полегчает. Проверено на практике.
        - Эт-то в-вы? — резко повернувшись, неверящим шёпотом пробормотал Каретников.
        - Я. Кто же ещё? — Ирина улыбнулась. Каретников поднёс руку к глазам. Непонятно было, какое это движение — шутливое, нарочитое или всамделишное, серьёзное движение человека, который не верит тому, что видит.
        Это была Ирина и одновременно совсем не Ирина.
        Перед ним стояла высокая и очень красивая — именно очень красивая — девушка в белом невесомом платье из струящейся блесткой ткани, в белых, сработанных умелой рукой туфлях на точеном десятисантиметровом каблуке. Каретников помотал головой, подумал, что сейчас он свихнётся: не может быть, чтобы это была Ирина! Голова у бывшего ранбольного пошла кругом, в глазах помутнело, горло сдавил знакомый обруч, сейчас ему сделается совсем не по себе, и когда он очнется, то поймёт, что всё происходящее — сон. Сон, неправда, больная одурь, блажь из детской сказочки, мистика, а не явь.
        Но это была явь — перед ним стояла Ирина. Лицо узкое, горячее, несмотря на холод — ведь только в кухне тепло, и то с натяжкой, в квартире же холодно, — румяное, будто у девчонки с картины Серова, которая сидит за столом на дачной веранде и любуется персиками, — эту картину Каретников почему-то часто вспоминал, — глаза серо-дождистые, с блеском, волосы длинные, тёмные, аккуратно» подрезанные. Будто и не было недавней дурнушки, полустарушки-полудевчонки, похожей на деревенскую нищенку, обряженную бог знает во что — в какую-то нелепую хламиду на ватной подбивке… Не Ирина, а совсем другой человек.
        - Сейчас мы будем пить чай, — объявила Ирина. Посмотрела на Каретникова, не выдержала, крутнулась на каблуке: — Ну как?
        Вместо ответа Каретников молча поднял вверх большой палец.
        - У нас всегда было принято одеваться к столу, — пояснила Ирина, — чтобы никому не портить аппетита.
        «У нас всегда было принято… У нас… — невольно отметил Каретников, — значит, эта квартира, как и должно, была многонаселенной. Это естественно. Не может же в ней жить только один человек. Явно у Ирины были отец, мать, братья, дед с бабкой, близкие родственники. Может быть, даже приживалка была… Где они сейчас?»
        - Как вас зовут? — спросила Ирина. Поправилась: — Как тебя зовут? — Ведь они уже были на «ты»; и взятое один раз обращение надо соблюдать.
        - Игорем. — Он склонил голову. — Игорь Каретников.
        - Очень приятно, — Ирина, словно девчонка — персонаж всё с той же знакомой картины Валентина Серова, чуть присела, поглядела на него внимательно, потом сделала книксен. Игорь хотел ещё что-то добавить, но Ирина остановила его движением руки: можно не продолжать. — А моя фамилия Коробейникова.
        - Хорошая русская фамилия, — похвалил Каретников. Хмыкнул: — А звучит-то как стихи, практически в рифму — коробейник, каретник, Коробейников, Каретников, Каретникова, Коробейникова…
        - Имена на «и», — добавила Ирина.
        - Действительно. Два «и».
        - Ну что ж, товарищ «И», пора пить чай. Сладкий, — немного помолчав, добавила она.
        - Откуда у вас сахар? Из старых запасов?
        - Из старых, — Ирина печально улыбнулась. — Если бы из старых…
        Она выдвинула ящик стола, пригласила Каретникова посмотреть, каким сахаром пользуются блокадные ленинградцы. На искривленном фанерном дне ящика лежало несколько комочков земли. Чёрной, спекшейся, со слюдяными прослойками.
        - Что это? — Игорь Каретников хотел было взять в руку один из комков, определить на ощупь, что это такое — не земля же, в конце концов, хотя на землю очень похоже, — но не стал: насторожил Иринин голос.
        - Это и есть мой сахар.
        - Как?
        - Впрочем, не только мой. Многие ленинградцы пьют чай с этим сахаром, — Ирина слила кипяток в алюминиевую кастрюльку, стоявшую на подоконнике, бросила туда несколько комочков земли, накрыла кастрюльку крышкой. Струйка пара скользнула по замахренному инеем стеклу, испуганно отшатнулась в сторону и растаяла. — С этим вот пьют… с земляным сахаром. — Ирина обмотала крышку полотенцем. Повернулась к Каретникову: — А вы… ты раздевайся, не парься в шинели.
        В кухне действительно было жарко, «буржуйка» скорость набирает мгновенно, жарит без устали, пока в её зев подкидывают пищу, а когда перестают подкидывать, так же мгновенно остывает.
        Наконец-то Каретников понял, что это за сахар, откуда он.
        В первые дни войны немцы проводили массированные, адские по своей жестокости бомбёжки многих городов, в том числе и к Москве прорывались, а вот к Ленинграду прорваться не смогли — тут было надежное зенитное прикрытие, способное превратить любой самолёт в сито, да потом под Питером базировалась авиация Балтийского флота, участвовавшая в финской кампании. Ребята там служили боевые, немало повидавшие, орденоносцы, молотили фрицев за милую душу, щелкали «юнкерсы» как орехи: р-раз — и нету! Балтийская авиация и зенитчики были серьёзной преградой для фрицев.
        Но вот наступил сентябрь и Питер попал под первую бомбёжку. Это произошло шестого числа. Вторая, самая жестокая, произошла восьмого сентября. В городе была вырублена вся энергия. Глухую осеннюю темень перебивал лишь свет пожаров да тяжёлые стоны взрывов. Люди на Невском проспекте ломали себе руки, рёбра, натыкаясь на углы и стенки домов. Каретников слышал об этой бомбёжке и всё беспокоился: как там мама, жива ль, не накрыло ли, не посекло ль осколками? Внутренняя лихорадка утихла, когда он получил от матери письмо: жива.
        Бомбёжка восьмого сентября решила всё — вдребезги были разнесены Бадаевские склады. Сахар, крупу, муку разбросало на сотни метров в округе. Всё погибло. Зимой люди ходили вокруг останков складов, выковыривали из снега куски спекшейся сладкой земли, растворяли в чае. Вот что это был за сахар.
        - Готово! — объявила Ирина. — Теперь дело за малым.
        Добыв ещё одну кастрюльку — и откуда она их только достаёт, вроде бы никаких шкафчиков, полок, дополнительных столов и тумбочек, буфетов в этой огромной барской кухне нет и прятать посуду негде, и тем не менее посуда появлялась, будто бы из таинственного ничего, — Ирина ловко накинула на неё марлевую тряпицу, попросила Каретникова придержать эту марлю, чтобы та под напором подслащенного кипятка не нырнула в кастрюльку, Каретников прижал её пальцами, и Ирина начала переливать воду из одной кастрюли в другую. В ноздри Каретникову шибануло сырой тухлой землёй, нос обварило паром, и отшатнуться бы ему в сторону, а Каретников не отшатнулся — было бы неловко по отношению к Ирине. На марлевой поверхности образовалась целая навозная куча, дымная, тёплая, прокладка выскальзывала из пальцев, но Каретников всё же удерживал её в руках.
        - Стоп! — скомандовала себе Ирина, поставила кастрюльку на подоконник. — Давай-ка и это сюда. — Взяла марлю, сложила углы вместе, на дне марли образовалось чёрное творожное ядро, и, подставив под ядро ладонь, чтобы вода не капала на пол, отнесла в угол, вывалила содержимое в ведро. Оказывается, в промороженном искристом углу кухни и мусорное ведро имеется, Каретников и его не разглядел — разучился за недели пребывания в госпитале замечать детали, цепляться глазом за любой заусенец, мокрое пятно, железку, земляную плошку либо выбоину, все это укладывать в мозгу в ровную стопку, словно деньги, — ведь не знаешь, в какую щель, когда наступит смертная минутка, втянешь своё тело, где укроешься, какая железка пригодится, чтобы его загородить, голову от пуль, а всё это нужно обязательно знать. Теперь надо этому обучаться заново. Иначе на передовой не выживешь.
        Видать, качество это приобретается под давлением обстоятельств, условий, в которые человек попадает, и так же под влиянием обстоятельств исчезает, как нечто ненужное, лишнее. Перестали свистеть пули над ухом — и Каретников стал менее осмотрителен.
        Угол кухни сделался дымным — горячий навоз чадил, пускал клубы сизых кудрей, поедал искристую наледь, которую не смогло уничтожить даже тепло «буржуйки».
        В Каретникове шевельнулось что-то благодарное к этой девушке, возникло ощущение, будто он знает её уже много-много лет, чуть ли не с самого детства.
        И это белое праздничное платье, невольно вызывающее восхищение, тоску по прожитому времени и одновременно некую, вполне отчётливую, зримую радость, осознание того, что не всё потеряно и будет ещё возврат в безмятежное прошлое, всё вернётся на круги своя. Он поймал себя на том, что с интересом смотрит на Ирину, в следующую минуту зарделся, покраснел, будто его поймали на чем-то недозволенном, отступил в тень, чтобы Ирина не увидела, как он по-ребячьи попунцовел. Ирина, слава богу, ничего не заметила. Она процедила ещё раз воду, стараясь уловить сор, проникший сквозь марлевые соты, бросила в кипяток щепоть чего-то мелкого, чёрного — то ли это чай был, то ли не чай, не понять, может, трава какая-нибудь, потом достала несколько ссохшихся, жестяной твёрдости листьев, кажется, кленовых, размяла их в пальцах, стараясь не просыпать ни одного сухого лохмотка, добавила в варево. Как ни странно, именно листья дали чаю съедобный запах. В кухне забрезжил, повис чайный дух, вызвал щекотный зуд в ноздрях и в горле.
        Перемешав всё это ложкой, Ирина снова поставила кастрюлю на «буржуйку».
        - Чай должен ещё раз вскипеть, — пояснила она тоном, каким взрослые разговаривают с маленькими. А Каретников во всех этих кухонных таинствах, в кастрюльных делах действительно был маленьким, он и дома-то никогда не вмешивался в них: на кухне всегда заправляла Любовь Алексеевна. — Нарежь немного хлеба, — попросила Ирина, взглянула на Каретникова, скользнула глазами по его петлицам, задержалась на жестяных кубарях, — товарищ лейтенант, — улыбнулась чему-то своему.
        Мотнув согласно головой, Каретников осторожно приблизился к столу — он сейчас словно бы чего-то боялся, осторожничал, будто находился на нейтральной полосе, где каждый звук фиксируется, а тишина, словно материя, запросто разрезается пулемётной очередью, и упаси господь попасть под эти ножницы; что-то делало его движения скованными, руки и ноги чужими. Неужто он окончательно ослаб от голода, от холода, от ветра, пока проделывал путь от госпиталя до… вообще-то, надо бы на Голодай, но вместо Голодая он попал сюда, в неведомый дом, о существовании которого ни сном ни духом не ведал. Но нет, это была не слабость, было что-то другое, Каретников даже не знал, как это называется…
        - Голодай отсюда далеко? — спросил он, чтобы хоть что-то спросить.
        - Не очень, — ответила Ирина. — Минут двадцать ходьбы.
        «Двадцать минут — явно по довоенным меркам, когда ни сугробов не было, ни ветра, ни узких лазов-прорезей, всё расчищено и на каждом столбе фонарь висел, разные бирки-жестянки дорогу указывали. Да и желудок полон был, не прилипал, пустой, к хребту…»
        - А летом, до войны, я за десять доходила, — снова словно бы угадав его мысли, сказала Ирина, — это совсем рядом. Было б светло — показала бы, отсюда видно, — она помешала чай ложкой, коротким движением головы отбросила волосы в сторону, потом ловко подхватила кастрюльку за голые дужки, не боясь, что обожжётся, перекинула к столу. — Всё, королевский напиток готов, — объявила она победным голосом. — Как там насчёт хлеба?
        - Сейчас нарежу, — Каретников заторопился.
        - А насчёт шинели? Снимать не хоти… не хочешь?
        Действительно, чего это он? В гостях находится и раздеваться не желает, будто ямщик, боящийся расстаться со своим зипуном, ведь на кухне же тепло, «буржуйка» кряхтит, жар южный дает. Какая-то странная обида накатила на него, обида эта была бессильной, он медленно расстегнул шинель, снял её, оглянулся, выбирая место, куда бы можно было положить, не нашел, тогда свернул шинель вчетверо, ополовиненную буханку хлеба сунул в пройму рукава и в ту же секунду услышал Иринин голос:
        - В прихожей есть вешалка.
        Он прошёл в прихожую, но вешать шинель на крюк не стал, а положил её на окованный железными полосами старый сундук, в котором бабушки обычно хранят своё обветшавшее приданое. Подумал: откуда здесь, в этой интеллигентной старой квартире, сундук? Ирина снова угадала его мысли, выкрикнула из кухни:
        - Это сундук домработницы.
        - Давно пора пустить на растопку.
        - Чужая вещь. Нельзя.
        «Дорогая мебель в печку пошла, а древний сундук, которому цена — две копейки в базарный день, целёхонек, — невольно подумал Каретников. — Чудеса, и только. Впрочем, чего тут необыкновенного? Налицо простейшая человеческая честность, которой не надо удивляться. Вот чему-чему, а отсутствию честности — этому надо удивляться, отсутствию, но никак не тому, что честность есть».
        От хлебной половинки он отрезал две небольшие, тонкие, насквозь светящиеся скибочки, придвинул их к Ирине, себе отрезал чуток, маленький ломтик, накрыл ладонью.
        - Себе чего, как сироте, порцию уполовиненную выделил? — спросила Ирина. — С такой порции люди умирают.
        - Обо мне не беспокойся. Голодным не останусь, — сказал Каретников. — Ты сама ешь, сама, — голос его сделался тихим, мягким, тёплым.
        Он не подозревал, что в нём могут быть сокрыты такие артистические, как говорится, возможности, хотел было посмеяться над собой, но смеяться не над чем было, и вообще в нём произошло некое смещение, перестановка, после которой одни вещи, такие, например, как нежность, обрели ценность, другие эту ценность потеряли. Ему захотелось защитить эту хрупкую, неприспособленную к тяготам блокады девчонку, погладить по голове, расправить пальцами длинные тёмные волосы. И как она только сумела в этой грязи, в смерти и снарядном вое сохранить голову чистой, волосы мягкими, блесткими? Неужто тут есть какой-нибудь фокус, а?
        - Ты ешь. Сама ешь… Я сыт, — сказал он и, помедлив, чтобы скрыть собственное маленькое вранье, добавил: — Я потом.
        Кивнув согласно, Ирина придвинула к себе стакан с чаем, взяла хлебную скибку, осторожно надкусила.
        А Каретников, будто бы в летнюю морскую волну нырнул, проскользил около дна с открытыми глазами, увидел много нового, то, чего не видел раньше, и прежде всего — себя. Раньше он не был таким. Раньше он знал одну заботу, одну нежность — мать. Интерна Кунгурцева была не в счёт. Прежде всего потому не в счёт, что она никогда не принимала Каретникова всерьёз, и все эти поцелуйчики, ласки, свидания, оставшиеся в прошлом, — ноль без палочки. Наносное. Дырка от бублика.
        - Обо мне ты не беспокойся, — вновь пробормотал Каретников. Собственный голос показался ему смятенным, чужим.
        Вместо ответа Ирина опять согласно кивнула: Каретников поднял кружку с чаем, осторожно втянул в себя сырой, какой-то клейкий дух — чай продолжал пахнуть сыростью, землёй, болотом, навозом, грибами и чуточку — горечью палых осенних листьев, начавших уже преть. Ему хотелось отвернуть лицо в сторону, дохнуть немного чистого воздуха, но он держал кружку около лица, терпел, потом сделал один осторожный глоток, другой. У этого чая и вкус-то был земляной. Будто распарили землю, сделали из нее тюрю и дали попробовать. Но сладость всё-таки чувствовалась. Хотя и отдалённая, а чувствовалась, щекотала небо, язык, и это ощущение, в противовес навозному земляному духу, было приятным.
        Он никак ещё не мог понять: всё происходящее с ним — сон или реальность? Может, это не жизнь, а тень его жизни, какой-то далёкий отсвет, отзвук, нечто такое, чему не дано будет повториться и о чём он сам не будет вспоминать, либо, наоборот, это никогда не выветрится из его памяти, станет жить в нём, словно некая важная часть организма, которую изыми — и он умрёт? Жизнь и тень жизни. А раз тень, то, значит, подобие, неясный хвост, рассеянный блик. Каретников хватил побольше чая, глотку обварило, и он закашлялся.
        У Карела Чапека есть мысль о том, что человек часто вступает в спор с ничем, с тенью. Выбирает невидимого собеседника и начинает дискутировать с ним, яриться, впадать в раж, пускать в ход сложную систему доказательств, — в общем, дерётся с воздухом и на середине драки, довольный собой, останавливает полемику, празднует победу, словно бы он совершил большое дело — победил тень. Но надо ли побеждать тень, с которой он имеет дело сейчас?
        Не туда, совсем не туда его занесло. Не может быть Ирина тенью. Он почувствовал себя виноватым перед нею: вначале дурацкие ночные опасения, потом эти нелепые мысли, тень какая-то…
        - Я понимаю, тебе этот чай невкусен, — проговорила Ирина.
        - Нет, нет, нет, — заторопился Каретников, он боялся обидеть Ирину.
        Ему хотелось её защитить, сделать что-нибудь доброе для неё, приятное, обласкать, обогреть, но ни в коем разе не обижать. Сделал глоток чая, покосился на чёрный стылый проём двери, выводящей в коридор, где на сундуке лежала его шинель. Может, отрезать ей ещё немного хлеба? Но тогда что же останется матери?
        Ведь он же шёл к матери, нёс ей хлеб и вместо этого очутился в незнакомом чужом доме, с девушкой, которую совершенно не знает и одновременно знает тысячу — нет, десять тысяч — лет, которая возродила в нём нечто такое, о чём он даже не подозревал: душевную размягченность, тягу к непознанному, страх, что всё это кончится и он снова очутится на улице, в свистящих охлёстах пурги, в холоде и страшенной темени. Впрочем, нет, пурги и темени он не боялся.
        На стене висела большая мятая тарелка громкоговорителя. И кто это, какой умелец-изобретатель, придумал делать тарелки из чёрной, мнущейся и легко протирающейся до дыр бумаги? Потянулся к рубчатой кругляшке, прикреплённой к железной планке, — регулятору громкости, повернул вправо и в ту же секунду услышал чёткий, медленно-размеренный, ровный, как стук здорового сердца, бой метронома.
        - Не надо бы радио выключать. А вдруг бомбёжка? — тихо проговорил он.
        - Ну и что? Это мне не страшно, — просто ответила Ирина.
        Наверное, так оно и было: ни бомбёжек, ни артиллерийских обстрелов она не боялась, боялась чего-то другого.
        - У вас… у тебя была большая семья? — Каретников обвёл взглядом кухню, потом посмотрел в чёрный проём двери. — Много здесь жило?
        - Много. — Ирина сосредоточенно откусила маленький кусочек хлеба от ломтя, задумчиво разжевала, лицо у неё было такое, словно она прислушивалась к самой себе. — Пять человек.
        - Отец…
        - Отец у меня был, — в голосе её послышались горделивые нотки, — великим человеком, я перед девчонками в своём классе всегда хвалилась им. Он — профессор, биолог, медик, работал когда-то в лаборатории академика Павлова. Отец умер первым. От голода… — Иринин голос сошёл на шёпот, горький, растревоженный, далёкий и чужой, и Каретников почувствовал, как по плечам у него поползли мурашки, колющие, мелкие, злые, словно болотная мошка, готовая объесть человека до костей. — Когда он умирал, то молил небо, чтобы дожить до рассвета. Он очень хотел дожить до рассвета. Лежал лицом к окну с открытыми глазами и всё пытался оттянуть смерть, поймать взглядом солнце. А оттянуть смерть не дано было, он врач и всё прекрасно понимал, знал, что конец, костлявая уже стоитна пороге, но всё оттягивал, предельно оттягивал конец. И ничего не смог сделать — так и умер, не дождавшись рассвета. Он был крупный, дородный, имел типичную профессорскую внешность, манеры, красивый бархатный голос, носил пенсне, за которое его за глаза звали буржуем, но он никак не мог сменить его на очки — привык к пенсне, а привычка, она
ведь, недаром говорят, — вторая натура. Так и не снял его. Потом умерла мама. Не смогла жить без отца… — Шёпот Ирины сделался схожим с шелестом, и ветер, почти беззвучный за толстым, обмахренным инеем окном, обрёл силу, стал громким. Ирина, печальная, с застывшим неподвижным лицом, совершенно неживым, даже глаза на нём не жили, только губы едва-едва шевелились да чуть подрагивал подбородок, продолжала рассказывать. Каретников переводил этот рассказ на свои рельсы, применительно к своему дому, к матери, Любови Алексеевне, к тем людям, которых знал, помнил, любил по довоенному времени. — Потом умер брат. Он ушёл на оборонные работы, рыл противотанковые рвы, и когда зимой возвращался домой, присел в квартале отсюда отдохнуть и больше не поднялся. Я его на санках отвезла на кладбище. В декабре, десятого числа, это было, — Ирина замолчала, скрестила руки на груди.
        Дрова в «буржуйке» прогорели, малиновый налет, украшавший спину печушки, истаял, чай, дурно пахнущий землёй, остыл. Ирина сидела неподвижно. Каретников тоже не двигался.
        Где мера, где предел выдержке, мужеству человеческому, где черта, за которую не моги переступать, а до неё, сколько ни нагружай человека, сколько ни дави, ни гни его к земле, будет выдержано все и вся? И вообще какой запас прочности имеет человек? В раненом боку возникла боль, словно бы кто надавил на перебитые ребра, но Игорь Каретников старался не показывать, что ему больно, хотя и чудилось, что лопнул какой-то шов, порвался нерв, надсеклась жила и по боку уже потекла вниз, в брюки теплая, неприятно тёплая кровь. В висках, в самых выемках, в глубине, замерцал пот.
        - У тебя дрова ещё есть? — не выдержав тишины и крови, сделавшейся, как ему показалось, совсем горячей, какой-то обжигающей, спросил Каретников.
        В ответ Ирина чуть приметно качнула головой, заговорила снова. Совсем не о дровах.
        - За два дня до возвращения брата, — у неё на шее задёргалась плоская, беззащитно-синяя жилка, — за два дня до смерти брата, — поправилась она, — из дома ушла работница. Ефросиньей Степановной её звали. Ушла к себе, чтобы не быть обузой. Она — скромный человек. И, может быть, Ефросинья Степановна тоже умерла. Так что осталась я одна. Одна…
        Взяв кружку с чаем со стола, Ирина сдавила её пальцами, но тепла в чае уже не было, надо подогревать, и она, всплыв на поверхность самой себя, беспомощно взглянула на Каретникова. Тот поймал Иринин взгляд.
        - Страшный рассказ. Именно страшный, по-другому не назовёшь, — Каретников помедлил, злясь на себя: слишком обыденные, никчемные слова он произносит, ни участия в них, ни тепла. Неужто на фронте и в госпитале он отвык от такой простой человеческой вещи, как жалость? Но и с другой стороны, не надо шагать за рассказом, как за похоронной телегой, ибо мёртвым — мёртвое, живым — живое. — Дрова у тебя всё-таки есть или уже кончились? — повторил он вопрос, который уже задавал. — Что-то я не пойму…
        - Дров нет. Есть шкаф в комнате.
        - Где он? В какой комнате?
        Каретников почувствовал в себе прилив сил, желание помочь Ирине. Раз есть шкаф, значит, хранится в нём какая-нибудь рухлядь, годная на корм огню, старые ненужные бумаги, брошенные книги — творение какого-нибудь безликого графа Салиаса, тёртые-протёртые, тысячу раз бывшие в употреблении папки с завязками — бэу, картонки, обложки, облезшие тетради.
        Ирина поднялась, взяла коптилку в руки. Пламя коптилки неожиданно оторвалось от фитиля, поднялось в воздух, заморгало слепо, грозя умереть, но потом всё-таки опустилось, снова приклеилось к фитилю.
        - Пошли, — сказала Ирина коротко, первой шагнула в коридор.
        Тут было много холоднее, чем на кухне. А в комнате — или в комнатах, их тут, поди, много, — и того хуже. Как же Ирина в этой стуже, незащищенная, с незакрытыми руками и шеей, не замерзает? Каретникову захотелось накрыть её чем-нибудь, хотя бы собственной шинелью, которая вон, свёрнутая вчетверо, лежит на сундуке домработницы, но прежде, чем он решил это сделать, раздался голос Ирины:
        - Возьми топор. В углу стоит.
        - Зачем топор? — не понял Каретников. — Там же шкаф, а в нём… Бумаги, тряпки, да? — увидел, что Ирина улыбается, смеётся над ним как над несмышлёнышем.
        Коридор выводил в большую, практически пустую комнату, в которой стояли две железные кровати, застеленные простенькими солдатскими одеялами.
        - Здесь умер папа, — сказала Ирина. — Он любил спартанскую обстановку. — Добавила, словно это добавление требовалось, как некий гарнир к тому портрету, который она уже нарисовала: — Несмотря на вальяжность, буржуйскую внешность и дворянское золоченое пенсне…
        Слабый огонёк коптилки освещал комнату еле-еле, оставалось много рыхлых, поглощенных тьмой мест, теней, и в этой недоговоренности комнаты было сокрыто то, что давало лишнюю информацию, добавляло холода, чьего-то чужого дыхания, взглядов, жестов: на Каретникова сейчас смотрели люди, которых он никогда в жизни не видел. Ему захотелось спросить у Ирины, какова же была её мать, но они передвинулись уже в следующую комнату, совершенно пустую, если не считать в ней одинокого, огромного, занимающего слишком много места книжного шкафа. Собственно, это был не только один книжный шкаф — под застеклённые старым толстым хрустальным листом полки был вмонтирован секретер с откидной письменной крышкой, этакая конторка для писанины, ответов на корреспонденции, ещё имелось два шкафчика для бумаг, чернил, ручек, промокашек и прочей писчебумажной бюрократии. Шкаф был довольно сложным агрегатом и вид, в противовес кроватям, имел совсем неспартанский. Было много резных украшений — дубовых листьев, завитушек, розеток, цветков, всё это проблескивало сквозь темень лаком, отражало свет коптилки; красота этого шкафа была
наглядной, зримой даже в хилом пламеньке самодельной лампы. Каретников остановился, никогда не видел таких шкафов — настоящее произведение искусства.
        В конце комнаты виднелась дверь.
        - Там моя спальня, — пояснила Ирина. — Но в холода я сплю на кухне.
        Глянув мельком на дверь, ведущую в спальню, Каретников снова вернулся к шкафу, и лицо его исказила жалость — кое-где на роскошных розетках, лаковых цветках и завитушках виднелись следы ударов, грубые, хотя и не очень сильные, — видать, у того, кто бил, удар был слабым, неумелым.
        - А это? — хрипловатым от того, что видел, шёпотом спросил Каретников: слишком не вязались грубые порезы с лаковой красотой шкафа. — Чего это такое?
        - Чего, чего? — Ирина улыбнулась. — Моя работа, вот чего. Пыталась расколоть на дрова.
        - Такую красоту — и на дрова?
        - Жизнь дороже красоты, — умудрённым тоном проговорила Ирина, и Каретникову сделалось щемяще горько, тоскливо от этого тона.
        «Это что же такое выходит? — молча спросил он себя. — Что, мы и наших девчонок уже не можем защитить от всяких напастей, от горя и беды, от всего сурового и сумрачного, что существует на свете? А впрочем, как ты это сделаешь, Каретников, как? Идёт война, умирают люди, беды вон сколько, через край, голода да студи — и того больше. Как защитить, как уберечь? Никак — вот что выходит в итоге».
        - Попыталась я перевести эту красоту на дрова, да сил не хватило, — пожаловалась Ирина, коптилка в её руках дрогнула — держала она светильник некрепко, рахитичный пламенёк мигнул, снова знакомо оторвался от фитиля, повисел немного в воздухе, грозя погаснуть, но не погас, опять опустился на фитиль, словно куренок на гнездо, поёрзал на остром чёрном кончике, устраиваясь поудобнее, и успокоился. Каретников провёл рукою по одной из лаковых розеток шкафа, колупнул пальцем след удара, приподнял левое плечо — ему показалось, что эта деревянная, любовно сотворенная поделка — живая и прикосновение к открытой ране приносит боль.
        - Руби, — тихо скомандовала Ирина. Ей было тоже жалко шкафа — всё-таки настоящее произведение искусства, но выхода другого не было. — Руби! Делать нечего.
        Подкинув в руке топор, словно бы пробуя его на вес и ладность, Каретников зажмурился: на него накатил какой-то странный страх — размахнулся и ударил под основание резного столбика, украшавшего угол шкафа.
        Отдача была сильной — топор чуть не вышибло из рук: это дерево рубить всё равно что резину — топор обязательно будет отскакивать. Каретников охнул, ударил во второй раз. Получилось удачнее.
        Он взмок, гимнастёрка пропиталась насквозь, прежде чем свалил этот красивый резной столбец. Свалив, перерубил его пополам, скомандовал Ирине:
        - Неси в печку, — а сам подступил к шкафу с другого бока, начал рубить второй столбец.
        Вскоре перед глазами у него всё поплыло, закачалось, появились оранжевые птицы — слабость брала своё. Каретников медленно опустил топор на паркет, присел на четвереньки. Оранжевые птицы продолжали носиться перед ним, тогда Каретников сел на пол, вытянул ноги.
        - Тебе плохо, да? — услышал он озабоченный Иринин шепот, скосил глаза в сторону, увидел, что Ирина сидит рядом, приподнял плечи, он то ли подтверждал, что ему плохо, то ли, наоборот, отрицал — непонятно было, покашлял, ощутив внутри что-то твёрдое, холодное. Поймал взглядом пламенёк коптилки — Ирина, когда уходила на кухню с располовиненной резной колонкой, поставила коптилку на пол — мотнул отрицательно головой: пройдёт.
        Взялся за рукоять топора, проговорил виновато:
        - В госпитале-то жизнь какая… В основном лежачая. Отвык от движения, от работы. На фронте, бывает, когда окопы роешь, так намахаешься, что потом кажется — всю жизнь только этим и занимался.
        - Командиры тоже роют окопы?
        - Смотря какой командир, — проговорил Каретников хрипло, промороженно, — полковнику, например, вовсе не обязательно.
        - Полковнику другие выроют?
        Поднялся Каретников, потянул за собой топор и, согбенный, огорбатевший, будто медведь, махнул им по косой, дарил в резной лаковый бок — с той стороны, где был секретер. Ударил во второй раз, в третий, в четвёртый. Минуты через две снова выдохся, перед ним опять начали вспархивать, чертить воздух оранжево-пламенистые голуби. Лёгкие в груди захрипели, хрип был громким, что-то там лопалось, шкворчало, будто сало на сковородке, гудело.
        - Слушай, а если мы грохнем этот шкаф набок, он не проломит пол? — отдышавшись, спросил Каретников, зажмурил глаза, думая, что огненные птицы перестанут крутить свои хороводы, исчезнут, но они не исчезали, продолжали допекать Каретникова.
        - Не знаю, — пожала плечами Ирина.
        - Внизу кто-нибудь живёт?
        - Нет. Все умерли.
        - Тогда не страшно. Если там рухнет штукатурка потолка, счёт за ремонт нам не представят, да? Подсоби мне, если можешь, — Каретников упёрся руками в край шкафа, но тот, тяжёлый, не поддался. Даже с места стронулся. — А завалить его нам надо, — сипло пробормотал: Каретников. — Его, лежащего, и разрубить будет легче.
        Втянул в себя воздух, будто бегун перед стартом, поморщился, когда вновь услышал клекот в лёгких: неужто свинец их, как и рёбра, тоже покорежил? Не должно быть. Тогда чего ж они сипят, клекот, хрип издают, а? Может, он сегодня их поморозил? Мотнул головой отрицательно: нигде вроде бы не терял сознания, в сугробе не валялся, отчего ж лёгким оказаться помороженными?
        Слабость всё это, слабость… Она виновата. И лёгкие хрипят от слабости, и оранжевые птицы, что как сумасшедшие носятся в темени промороженной комнаты, тоже от слабости.
        Развернулся лицом к стене, чуть носом не провёл по побелке, спиною подтиснулся под шкаф, упёрся лопатками в холодное острое ребро, надавил на него:
        - Р-раз-два, взя-яли! — прохрипел Каретников и не услышал собственного хрипа. Перед глазами стало порхать вдвое больше голубей. — Р-раз-два, взя-ли! — скомандовал он снова. Скомандовал сам себе, не надеясь, что Ирина будет надёжной подсобницей, сил-то у неё куда меньше, чем у него. — Р-раз-д-два…
        Шкаф дрогнул, он, будто бы решив что-то важное про; себя, отклеился от пола, пополз, кренясь, и в следующий миг неожиданно с огромной силой надавил на Каретникова, плюща его, втискивая в стену, Каретников охнул, боль пробила его от пяток до макушки, он чуть не потерял сознание, но всё-таки не потерял, сжал зубы так, что на них будто бы заскрежетала дробь, упёрся в стену коленями, грудью, локтями, ладонями, лбом, надавил на шкаф спиною, захрипел от боли, досады, немощи. Шкаф уступил.
        - Бер-реги-ись! — выбил из себя крик Каретников, когда почувствовал, что шкаф перестал сопротивляться, отскочил в сторону: мало ли что из раскуроченного нутра этого лакового чуда может выбрызнуть — осколки стекла, гвозди какие-нибудь, острая твёрдая щепа. Краем глаза заметил, что Ирина тоже отскочила в сторону.
        Шкаф ахнулся об пол с таким грохотом, что невольно показалось: в квартире разорвался снаряд сорокапятимиллиметровки — походной противотанковой пушки, которая хоть и мала на вид, но очень голосиста.
        Из-под шкафа действительно выбрызнуло что-то сверкучее, быстрое, дробью прошлось по полу, чуть не сбило коптилку. Сбить не сбило, а вот огонь в коптилке погас. Сделалось темно. Но в следующий миг оказалось, что не так темно: сквозь забусенные инистые окна в комнату проливался слабенький морок. Каретников сел на край шкафа, взялся рукою за грудь — надо было утишить хрип и клекот в лёгких, унять боль. Ирина села по другую сторону шкафа. Минуты через три из далёкого далека до Каретникова донесся её голос:
        - Сидим, как двое влюбленных на скамеечке.
        Он хмыкнул. Запалил коптилку снова, подумал: а ведь, чего доброго, побудет он ещё час-полтора здесь, и всё — навсегда прикипит душой к этой худенькой красивой девчонке, которая хорохорится, храбрится, белое платье напоказ выставляет… Впрочем, почему выставляет? Платья никогда не выставляют напоказ, Ирина — не тот человек, которому выгодно преподнести собственную персону в наилучшем свете, Ирина ведёт себя точно так же, как вела и в другие разы, до войны, например. Она с детства привыкла появляться перед гостями в нарядных платьях. Это просто в крови у неё…
        У каждого парня, который находится на фронте, должна быть своя девушка — нежное создание, о котором человек должен помнить, думать, мечтать о встрече, писать письма, — это подбадривает, теплит, добавляет храбрости, если хотите.
        Ну будто бы что стронулось в Каретникове, он почувствовал что-то нежное к этой девушке в белом платье, в нём появилась потребность помогать ей, беречь её. В горле возник знакомый горький катыш.
        Как всё-таки сложно и, извините, странно устроен человек. Каретников не думал, он даже желать не мог, когда всего час назад, прижавшись спиною к холодному каменному стояку ворот, ожидал стычки с бандитом, прижимал к телу хлеб и жалел о том, что нет у него с собою нагана. Хотя бы с одним-единственным патроном в стволе. Или гранаты РГД. Он тогда бы, слабый, морочный после госпиталя, показал бы этому дерьму, где раки зимуют, но, увы, оружия у него не было, и он, бессильно хватая открытым ртом воздух, с тоскою поглядывал в небо, прислушивался к звукам и ждал своей последней смертной минуты… Ну разве мог он тогда хотя бы на малую толику, на рисинку, на крупицу пшённую, предположить, что всё так обернется?
        Ну какими неведомыми путями, с помощью каких сложных формул, комбинаций занесла его сюда судьба? Или, может, все это неправда? Он попробовал оторваться от земли, вознестись ввысь — оторвался, вознесся, будто святой, но в ту же секунду всё в нем запротестовало против такого вознесения. Скорее на землю, скорее в комнату, где он сейчас сидит, в холод, в тишь, в которой слышны и волчий вой ветра, и хрип собственных лёгких, и оглушающе-больной стук сердца. Он любит, он полюбил эту девчонку, он будет вспоминать о ней с теплом и нежностью в окопах, он защитит её, если что…
        - Завтра я уезжаю на фронт, — неловко шевельнувшись и дёрнув головой от непроходящего, подпершего подгрудье холодного комка, проговорил он. Поёжился.
        Ирина ничего не сказала в ответ, она как сидела на углу шкафа, свернувшись в клубок, обхватив руками колени, так и продолжала сидеть.
        - Можно ли написать тебе с фронта?
        Он ощутил, точнее, услышал, определил откуда-то со стороны, что в его голосе появились просящие нотки, устыдился их: это что же такое выходит, он силком набивается в друзья? Почувствовал, как у него дернулась правая щека, кожа натянулась, будто ошпаренная прикосновением горячего металла — именно так шпарит пуля, когда бьет по касательной, холод отступил, и ему показалось, что в этой огромной пустой комнате стало по-летнему тепло.
        Тут Ирина сделала то, что должен был сделать Каретников, но увы, не сделал — пороха не хватило, — она встала, перешла на каретниковскую сторону, опустилась рядом с ним на шкаф. Каретников почувствовал прикосновение её плеча и, хотя это прикосновение было мимолетным, едва приметным, вздрогнул, отклонился в сторону, пытаясь отодвинуться от Ирины, — ему сделалось немного не по себе, но он удержался, выпрямился. Застыл, сидя рядом с нею.
        - Знаешь, — проговорила она задумчиво, тихо, голос её стекленел в холодной гулкой тиши, слова замерзали. — Так иногда хочется общения с человеком. Так хочется поговорить, а поговорить не с кем.
        - А соседи? Соседи есть?
        Каретников вспомнил, что Ирина говорила только про соседей внизу — они умерли, но ведь есть же, в конце концов, другие соседи, о которых Ирина не рассказывала. Соседи по лестничной площадке, соседи, живущие вверху, над головой, соседи из другого подъезда, из другого дома, — всё это соседи… Конечно, не будешь будить посреди ночи какую-нибудь бабулю в галошах и ватном капоре, живущую в конце проулка, или голодного третьеклассника, обитающего где-нибудь в квартире под чердаком, да потом с третьеклассником много и не наговоришь, но есть же поблизости нормальные люди-собеседники, в разговоре с которыми можно отвести душу?
        - В нашем подъезде нет ни одного живого человека, — просто, будто речь шла о какой-то обычной вещи, сообщила Ирина. Голос её был тихим, не дрожал, не изменялся никак, и эта вот тихость, обречённость вызывали ощущение боли, печали, — все умерли. В соседнем подъезде тоже.
        - А в соседнем доме?
        - Там тоже никого нет.
        - А на улице? — спросил Каретников, хотя это была не улица, а обычный проулок, улочка. Короткая, с птичий скок всего, не больше, улочка, и может статься так, что и на ней тоже никого нет.
        - На улице есть, — ответила Ирина прежним неживым размеренно-бесцветным голосом, — но я никого не знаю. Не знакома.
        Вон ведь как — в блокадном кольце, в домах сохранились городские манеры. Не то что на фронте, в окопах. Там человек человеку, независимо от того, кто он и что он — друг, брат. Людей роднят окопы, роднит смерть.
        Но тут ведь тоже присутствует смерть. Почему она никак не может объединить, сблизить людей. В чём дело?
        «Много будешь знать — скоро состаришься», — невесело подумал Каретников. Ирина прислонилась щекою к его плечу, а Каретников этого даже не заметил, когда же заметил — вспыхнул, будто свечка, засветился весь, ещё немного — и придётся гасить коптилку, столько света от него исходит, гулко сглотнул что-то, застрявшее в горле, поморщился: некультурен он, как извозчик. Ещё немного — и сморкаться в рукав, шумно дышать, довольно похлопывать себя по животу, когда там заурчит, забулькает что-то, будет. Извозчик, подбрасывающий к рынку баб-мешочниц, а не командир Красной Армии.
        - Извини, — пробормотал он, чувствуя себя неловко, смято, в следующий момент разозлился на собственную квелость и цыплячью робость, резко повернулся, решительно обнял Ирину, прижал её к своему плечу. Чуть не охнул — правый бок пробила боль. Сдержался, проговорил тихо: — Здесь чертовски холодно. Надо бы нам домолотить этот шкаф, — но попытки подняться не сделал. — Если, конечно, сил хватит.
        - Раньше у нас патефон был, а сейчас его нет, — сказала Ирина, — ещё при отце не стало патефона. А как хорошо было с патефоном! Музыка, песни. Шульженко, Утёсов. «Тучи над городом встали» в исполнении Марка Бернеса. А сейчас нет патефона. И собеседников нет.
        - Пошли на кухню, там теплее, — предложил Каретников. Ирина была льдышка льдышкой, насквозь промёрзла в своём праздничном красивом платье.
        Ирина опять не отозвалась, она, прижавшись к Каретникову, затихла, думала о чём-то своём, вызывала невольное уважение: человек не теряет в себе человеческого начала, держится на высоте, женщина, несмотря на смерть, горе, боль, голод, постаралась быть красивой, сбросила с себя ватную бесформенную хламиду, поменяла на воздушное красивое платье.
        - Ты — молодец, — сказал ей Каретников. Ирина шевельнулась где-то под рукой. Не удержавшись, простужено шмыгнула носом. — Находишь силы держаться в этой сумятице, не теряешь себя. Ты настоящий молодец! — Что-то закоротило в нём, будто электрические провода схлестнулись друг с другом, вызвали замыкание: ничего другого он сказать не мог, слова не приходили в голову. — Ты молодец, — вновь пробубнил он и поморщился: что же это такое с ним происходит, слова все истаяли, сплошная скудность, немота, убогость, его словно бы укачало на зыбкой морской волне, все предметы потеряли четкость, сердце начало работать с перебоями — то сильно, гулко, вызывая боль в висках, то вдруг сходя на нет, рождая испуг: а вдруг сейчас совсем остановится? А может, у него в эти минуты сердца совсем не было? — Ты настоящий молодец, — бормотал он заведённо, прижимал к себе Ирину, пытался еще что-то сказать, но не мог.
        А в общем, наверное, это и правильно было: всё равно любые слова оказались бы обычной шелухой.
        - Ты молодец, — снова тупо, мучаясь оттого, что больше ничего не может выговорить, пробормотал Каретников, почувствовал, как правая щека вторично дёрнулась, её стянуло, будто пулевым ожогом.
        Потёрся щекою о жёсткий воротник гимнастерки, ощутил два прохладных, со стеклистой поверхностью прямоугольника — рубиновые кубари, вспомнил о том, что он лейтенант, командир взвода, меченный железом боевой человек, посмотрел на себя со стороны: стыдно, лейтенант! Нюня нюней, тюха-самоед, интеллигент задрипанный. Вон боец Веня Кудлин, ни одного кубаря в петлицах, а явно бы не растерялся, не оплошал. И слова нужные нашёл бы, и повёл бы себя как надо.
        - Ты молодец! Ей-богу!
        Тьфу! Ну найди, Каретников, какие-нибудь другие слова! Заколодило на одном и том же, вот ведь как!
        Но найти нужного слова он не успел.
        Где-то далеко-далеко раздался хлопок, который Каретников не должен был услышать, а он услышал, черноту неба распорола грузная чушка — летящий оковалок в центнер весом, вдогонку раздался басовитый гуд. Снаряд прошёл низко над крышей. Показалось — чуть ли за конёк не зацепил. Каретников напрягся: сейчас рванёт, окна ко всем чертям повышибает. В такой-то мороз. Да это даже хуже, чем просто помереть. Кровь в жилах вымерзнет. Прошла секунда, вторая, третья, а грохота взрыва не было слышно. Каретников взмок в эти несколько секунд — ничтожный отрезок времени, а как тяжко бывает его прожить, — подумал, что снаряд прошил какой-нибудь сугроб, вонзился в землю и затих — не сработал взрыватель.
        Но взрыватель всё-таки сработал, земля колыхнулась где-то в центре города, по ней пробежала дрожь, как по живому телу, и понадобилось матушке-земле, видать, великое усилие, чтобы не опрокинуться навзничь, не сверзнуться в тартарары, дом заколебался, под полом раздался гул, будто в глуби прокатился паровоз, Каретников прижал к себе Ирину — её надо было защищать.
        Какому же взбалмошному фрицу понадобилось пустить неурочный снаряд — ведь ночью немцы обычно не стреляют. Стреляют только днём, когда и видимость есть, и цель сквозь оптику можно нащупать. Каретников видел артиллерийские карты-цели, доставленные разведчиками с тяжёлых немецких батарей, аккуратные, отпечатанные на хорошей фотобумаге, с приметными ориентирами — адмиралтейским шпилем и церковными маковками, — умело отпечатаны карты, и снято всё тоже умело, чётко. Цели расчерчены по квадратам.
        - Где же теперь патефон? — наконец переполз через колдобину Каретников, уцепился за то, о чём совсем недавно говорила Ирина, как за некий спасательный конец, брошенный в воду. Вспомнил Сеню Соловьева — владельца окопного патефона, глянул на огонёк коптилки: не погаснет ли от подземного гуда? Нет, не погас огонёк, удержался.
        - Отец подарил детской колонии. Вместе с пластинками, — тихим натянутым голосом пояснила Ирина. — Отдали всю Изабеллу Юрьеву, которая у нас была, всего Утесова и Шульженко. В колонии патефон всё-таки нужнее, чем здесь, — Ирина невольно улыбнулась: слишком уж она штампованную фразу произнесла, будто из некой очень скучной и очень правильной газетной статьи, тряхнула головой, подтверждая то, что сказала, — да, нужнее, чем здесь. Там он ребятам жизнь греет, душу ласкает, — она снова тряхнула головой, — оставили себе только Марка Бернеса. «Тучи над городом встали…» Хотели купить новый патефон, да не успели. Кстати, музыка здесь тоже помогает держаться. Ты что-нибудь слышал об исполнении Седьмой симфонии Шостаковича?
        - Очень поверхностно.
        - Голодные музыканты разучили симфонию и исполнили её. Немцев разозлили, а исполнили. Когда-нибудь этот факт станет исторически важным.
        - Он и сейчас исторически важен.
        - Один знакомый отца, скрипач, вызванный с фронта специально для репетиций, привёз нам два сухаря, вымоченных в сладком чае. Обострённость от голода была страшная, я ела тогда сухари, и мне казалось, что это не сухари, а мёд. Твёрдый засахаренный мёд. Я до сих пор, честно говоря, не могу до конца понять, что это действительно было — сухари или мёд? Хотя точно знаю, что это были сухари, смоченные в сладком чае…
        - Это и по фронтовым нормам — роскошь, — сказал Каретников, вспомнив своё окопное житье-бытьё, — не то, случается, бьют так, что старшина сутками ничего из еды доставить не может.
        Про себя подумал, что плох тот хозяйственник-старшина, который держит бойцов на пайке, боится лишний раз под пули сунуться. Такие старшины долго не держатся — либо сами ребята стараются от них избавиться, либо ещё что-нибудь происходит.
        Коптилка мигнула один раз, другой — ни с того ни с сего стала мигать, — вот так, случается, и жизнь человеческая мигает, грозя угаснуть. Каретников сжался: пора идти. Как неохота ему уходить отсюда, а идти надо — он должен, он просто обязан этой ночью побывать у матери. Он вновь — в который уж раз — вернулся к мысли, что за эти полтора часа — или сколько он там провёл вместе с Ириной? час сорок минут, час пятьдесят? — привык к ней, почувствовал в этой худенькой красивой девушке родственную душу, увидел, кто она и что она, нашёл в её молчании благородство, в желании выглядеть нарядно — отчаянное сопротивление смерти. Время, проведенное с ней, перевернуло в нём что-то, поставило на свои места, возвратило всё, что он имел раньше, и в первую очередь, безмятежную довоенную пору, тишь детства, дало возможность ощутить собственные слёзы, песню, дыхание, и собственную радость, в конце концов, если она, конечно, есть, радость эта. Возврат в прошлое всегда дает вторую жизнь. Не физическую жизнь — он жив, слава богу, и пока с ним все в порядке, — а нечто иное, не менее ценное. За это Каретников был
благодарен Ирине.
        И ещё — он и на этом уже ловил себя прежде — в нём, возникнув один раз, продолжало жить и даже более — крепнуть чувство, что эту девушку он давным-давно знает, тысячу раз с ней встречался, ходил вместе в кино, на танцы, играл в волейбол и напару читал вслух стихи Есенина и Мандельштама — поэтов не очень популярных, поругиваемых критикой и школьными педагогами, но любимых Каретниковым: Любовь Алексеевна привила у него вкус к хорошей литературе.
        - Слушай, Ирина, — Каретников снова попытался понять, что же такое с ним происходит, почему он не идёт к матери, а сидит в этой огромной стылой квартире и старается разобраться в своих ощущениях? Боевой человек, а зажат донельзя, сплющен, словно огурец, попавший под колесо машины «раз-два — взяли!» — пресловутой тонкоголосой полуторки, и голос у него мёртвый, чужой, блеющий, и слова всё нужные, единственно точные куда-то подевались. Что с ним происходит, что? — Слушай, Ирина, — повторил Каретников и, проломив в себе какую-то заплотку, фанерный тупичок, отодвинулся от девушки, и это движение, похоже, испугало её, она пошатнулась. Тогда Каретников взял в руки её голову, вгляделся в лицо, в глаза, в губы, в щёки…
        Ну что можно разглядеть при слепом дрожании коптюшечного пламени? Такой задушенный свет меняет всё: и цвет, и форму, и абрис. Сюда бы лампу из его блиндажа — мощный фитиль, вставленный в артиллерийскую гильзу, — в тысячу раз сильнее этого дамского сооружения, сработанного из старого граненого стакана, при котором кровь не отличишь от керосина, пороховой налёт от пыли, автомат ППШ от токаревского пистолета, а зарядный ящик от пушки-сорокапятимиллиметровки. Глаза Иринины, они были разными. Они то принимали цвет, который он поперву посчитал чёрным, глубоким, утопшим сажевыми кусочками в глазницах, то делались дождисто-серыми, внимательными, нежными. Смотришь в такие глаза, и что-то начинает сжиматься в груди, будто там лукошком накрыли ушастого несмышлёного зайчонка, потом, сунув под лукошко руку, придавили его ладонью, и трепыхается, бьётся зайчонок бесполезно, а высвободиться никак не может — силёнок не хватает, всё потуги идут впустую, ещё немного — и умрёт он. Так и Каретников умрёт-утонет в этих глазах. Не выдержал, спёкся, закашлялся Каретников. Человек перед такими глазами делается
безоружным, любая защитная оболочка распадается.
        И откуда только ты взяла такие глаза, товарищ Ирина? Каретников почувствовал, что рот его сводит сухая судорога, в висках начинает скапливаться тяжесть, и вообще он скоро будет весь состоять из тяжести и боли, это у него всюду: и в подгрудье, и в ребрах, не только перебитых, но и в целых, и в горле, и в висках, и там, где сердце, и в ослабших от голода и долгого лежания в госпитале ногах, и в плечах, и в руках, и в остывших, плохо гнущихся пальцах. Ему казалось, что боль эта через пальцы передаётся Ирине, втекает в неё, и он хотел было отдернуть руки, но не отдёрнул. Потому что увидел в её глазах слёзы.
        - Ты почему плачешь?
        Риторический вопрос. Там, где война, где боль — там и слёзы. Закономерное движение от одного к другому, кольцо.
        - Отца вспомнила… Всех своих… Патефон… — Ирина заморгала глазами, стараясь сбить с ресниц капли, но это ей не удалось.
        Верно говорят, что воспоминания — единственный приют, откуда человек не может быть изгнан, — отовсюду его изгоняют, но только не из этого приюта. Впрочем, некоторые классики называют этот приют раем, но какой же это рай, когда в нём столько слёз и печали? Воспоминания — это каждый раз возвращение на круги своя, и не всегда это возвращение бывает весёлым.
        - Не плачь, — только и сумел сказать Каретников. А что он, собственно, ещё может сказать? Лишь это и ничего другого. — Не плачь, а! — попросил он молящим тоном. Голос был тихим, он гаснул в стылой глухоте — а может, в звонкости, поди разбери, — этой комнаты, и сам Каретников — он это чувствовал — тоже скоро угаснет. Как и его голос, доведённый до шёпота. — Не плачь, а!
        Ирина согласно моргнула глазами, протиснула свою руку между руками Каретникова — он продолжал сжимать ладонями её лицо, — стёрла слёзы. Каретников наклонился и поцеловал Ирину. Губы её были солёными — слёзы докатились и туда.
        «Что ты делаешь! — забился в ушах какой-то заполошный крик. — Остановись! Она же сейчас ударит тебя по лицу! Остановись!»
        Пощёчины не последовало, и тогда Каретников, понимая, что пропадает окончательно — и сам он пропадает, и время, отведённое ему на отпуск, и мать его, и хлеб, — прижался к Ирине. Для него сейчас перестало существовать все на белом свете — бывают такие моменты, когда мы глохнем, слепнем, теряем ощущение пространства, времени, всё для нас — и в нас самих, — останавливается, замирает. Наверное, эти часы, дни и даже недели — случается и такое, «обморок» продолжается неделями, — вычитаются из общей суммы нашей жизни, поднимаются на пьедестал. Это время ослепления, счастья, душевного жара. И вот какая вещь — мы всегда очень неохотно рассказываем об этих «обмороках», мы будто бы стыдимся их. А чего стыдиться-то?
        - Ты не плачь, а… Ты не плачь, а… — бессвязно повторял он.
        Опять его закоротило, опять на ум ничего не приходит, — и Ирина согласно кивала ему в ответ, откидывала голову назад, и по щекам её снова текли слёзы, а выражение лица было горьким.
        Таким горьким, что Каретникову самому хотелось плакать. У него снова что-то сухое свело рот, покрыло паутиной, кадык на шее задёргался — наверное, все мужчины одинаково реагируют на женские слёзы, стараются помочь слабым мира сего, хотя бы малость облегчить страдания — ну хотя бы малость облегчить, снять то, что накопилось, — боль и тоску, утишить плач и сами от этого страдают не меньше женщин. Если, конечно, это настоящие мужчины…
        - Ну успокойся, пожалуйста, — каретниковский голос был по-прежнему молящим, — успокойся, не плачь. Ничего же не случилось, чтобы так плакать, — сказал он и приподнял плечи углом: как так не случилось? А напрочь выбитый смертью дом? А холод и пустота некогда населенной квартиры, где вместо живых возникают из ничего некие фигуры, не имеющие никакой, кроме воздуха, плоти, и тоскующими глазами смотрят на всё происходящее? Они тоскуют по живым, по недожитой жизни, по тем людям, которых когда-то любили. — Ну ничего же не произошло, чтобы так плакать, правда? — бормотал Каретников, бормотанье это коробило его, но ничего другого сказать он не мог — внутреннего пороха не хватало, мозга.
        Как это трагично, худо: человек только начался, только встал на ноги, определил себе дорогу — и нет его. Умер от голода на пути к собственному дому, как это произошло с братом Ирины. Или, возвращаясь с Невы с кастрюлькой воды, присел малость отдышаться, перебороть гуд и усталость в теле — присел и больше не встал. Очень тяжело умирать молодым. Старым, наверное, легче — они жизнь прожили…
        «Нет, не легче, — возникло в мозгу протестующее, — не легче! Человеку, который много пожил на свете, труднее умирать. Люди в старости относятся к смерти много тяжелее, чем молодые. Молодые в своей неоперённости, в силу веселого, не обработанного временем характера, относятся к ней куда легче, чем старые, а часто просто наплевательски: ну подумаешь — умереть… За чем дело встало? Они не знают, что это такое — смерть. А старые знают».
        Каретников понимал, он если не мозгом, но нутром своим чуял, что все эти мысли от лукавого, боль и горе одинаковы для любого человека, независимо от возраста, и не надо тут бодрячествовать. Ирине он, например, ничем не сумеет помочь — слёзы её не иссякнут до конца жизни, не суждено им иссякнуть после того, что она испытала.
        - Ну, успокойся, пожалуйста, — попросил он униженно, ему надо было уходить, а Ирина всё плакала и плакала, в следующий момент он задал совсем неожиданный вопрос: — Ты до войны работала или училась?
        Ему казалось, что этот вопрос может отвлечь её от слёз, от внутренней боли — он как некое обманное движение, способное переключить человека на другой регистр, перевести в иное состояние.
        - Училась.
        - Где?
        - Не поверишь, — Ирина всхлипнула, — на искусствоведческом. По специальности, которая совсем не нужна войне, — она снова всхлипнула, — я изучала цирк.
        - Цирк?
        - Да. Отец был против этого, он хотел меня в науку втянуть, в биологию, но я воспротивилась. Человек должен заниматься тем, что ему нравится.
        - Верно!
        - А мне отцовское дело было интересно только наполовину. Зачем же работать с половинной отдачей? Да и сам отец мне этого никогда не позволил бы. — Слёз на Ирининых глазах стало меньше, лицо с запавшими нежными скулами порозовело. — Так я и стала заниматься цирком. — Она вздохнула: наверное, в мыслях возвратилась в далёкую предвоенную пору. — Хотя отец и был недоволен. А цирк… — Ирина сцепила руки вместе, — цирк — это прекрасно. Ты даже не знаешь, как это прекрасно. У нас до войны так мало писали о нём. Просто жаль. До сих пор нет ни одного более-менее приличного исследования о цирке. Цирк — это своя, ни на что не похожая жизнь, это свой мир.
        Ирина говорила, по тону, по голосу её чувствовалось, как она успокаивается, назад отступают слезы, глухое щемление, вина перед мёртвыми — хотя в чём виниться? В том, что она осталась жива? — и от воспоминаний ей в этом крапивном холоде делается теплее.
        - Ты слышал когда-нибудь, чтобы цирковой артист открыл секрет какого-нибудь своего фокуса, а?
        - Никогда не слышал.
        Игорь поднялся, сходил в прихожую, взял свою шинель, вытащил хлеб из проймы, положил на сундук, вернулся, накрыл полою Ирину, накрылся сам — шинель хоть и не шуба, а с нею всё теплее. Обнял Ирину. Она прижалась к нему — было в этом движении что-то очень доверчивое, невольно заставляющее защищать человека, вызывающее потребность обогреть его, обиходить, накормить, сделать всё, чтобы он себя хорошо чувствовал. Наверное, в этом — в служении другим, в защите — и сокрыта суть мужчины, охотника, солдата, защитника. Так было во все времена, так, наверное, будет и впредь.
        - И никогда не услышишь. Цирковые актёры никогда не говорят друг про друга худых слов, никогда не ссорятся, живут одной семьёй, какие бы разные они ни были. Хотя в цирковой труппе народ всегда неоднозначный подбирается, но на вкус и цвет товарищей нет. И всё равно, какими бы разными они ни были, живут дружно. Ездить приходится часто, дорога во многом объединяет, жизнь по формуле: «сегодня здесь — завтра там», как у заправских кочевников, неустроенность быта… В общем, многое.
        - Циркачи! — неосторожно брякнул Каретников и задел этим бряком Ирину, она зябко поежилась под шинелью, попыталась отстраниться от Каретникова, но у того рука будто бы онемела, он не отпустил Ирину, и она произнесла стеклянным, сделавшимся чужим шёпотом:
        - Не люблю слова «циркачи»! Только тот, кто не знает, что такое цирк и кто такие цирковые артисты, употребляет это слово. Пренебрежительное, высокомерное, какое-то купеческое выражение.
        - Извини, пожалуйста, — растерянно пробормотал Каретников. — Я не хотел тебя обидеть.
        - Да не-ет, не меня ты обидел. И цирковых артистов тоже не обидел. И не в тебе, в конце концов, де-ело. В другом: слишком многие пренебрежительно относятся к цирку. А это труд. И какой тру-уд! Жил когда-то иллюзионист Буатье де Кольт — мрачный мускулистый человек неопределенного возраста. Ты слышал что-нибудь о Буатье де Кольте?
        - Нет, — качнул головой Каретников.
        - До поступления в институт я тоже о нём ничего не слышала. Ну, да не это важно. Важно другое — как он держал зрителей в напряжении, как изумлял их… Ах, как он их изумлял! Даже самых искушённых. Представь себе обычную длинную деревянную лестницу, ничем не примечательную, плохо окрашенную, — в общем, ничего интересного в этой лесенке, кроме длины. А длиною она была метров семь, не меньше. Приносили лестницу на манеж два служителя, ставили, крепили, чтобы она не свалилась, вежливо кланялись публике и удалялись…
        Поразмыслив немного, Каретников понял, что отношение Ирины к тем, кто работает в цирке, неоднозначно, к одним — одно, к другим — другое, к третьим — третье. Видать, всё по арифметике расставлено: актер — это повелитель манежа, царь, а служитель, пьяненький, блудливый, ни на что, кроме подсобных черновых работ, не годный, не умеющий отличать фокусника от клоуна, жонглера от эквилибриста, — это, увы, чернорабочий, и, наверное, в этом сокрыта некая формула справедливости, формула, что идёт дальше цирка, позволяет отличать настоящего деятеля искусств от ненастоящего, подлинное от мнимого, золото от позолоты, живой цветок от бумажного. Пьяненький глуповатый служитель-чернорабочий — это бумажный цветок. Бумажный!
        - А потом появлялся Буатье де Кольт, — голос Ирины окреп, от сырого холодного шёпота и следа не осталось, темнота промороженной комнаты отступила, коптилка, стоящая на полу, начала светить ярче. Возможно, что пламя её чем-то напоминало Ирине слепящие цирковые огни, свет прожекторов. — Буатье де Кольт был чуть мешковат, неприметен своим видом, таких людей на улице полным-полно… Приближался де Кольт к лестнице, трогал её, проверяя, не упадёт ли, начинал неторопливо подниматься вверх. Ярко, очень ярко освещённый — до мелочей, видны даже стежки швов на его одежде и синева выбритого подбородка. Все ожидали чуда — и чудо происходило: не доходя нескольких ступеней до верха лестницы, де Кольт вдруг исчезал. Был человек — и нет его, он будто бы в воздухе растворялся. Аплодисменты Буатье де Кольт зарабатывал такие оглушительные, что…
        - Орудийные, — вставил Каретников. — Если б немцы услышали — всполошились бы.
        - Вот именно. Как грохот пушек, которые били по немцам, когда исполняли Седьмую симфонию Шостаковича. Но как технически делал свой номер Буатье де Кольт, с помощью чего, каких приспособлений — никто не знает. Умер де Кольт — и секрет ушёл с ним.
        За окном, словно бы ожидая паузы, загоготал-засвистел заполошный ветер, поднял с земли жёсткую крупу, швырнул в окно, норовя выбить стекла и фанеру, — с первой попытки у него ничего не получилось, ветер пошёл на второй круг, надавил на окна сильнее, начал задирать крышу, громко царапать наполовину сорванными листами железа стену.
        Каково же бывает Ирине одной в этой огромной пустой квартире, когда вот так разбойничает ветер? Каретников поёжился.
        - Ещё что-нибудь про цирк расскажи, — попросил он.
        - Про цирк можно рассказывать бесконечно. Жаль только, что он не так стал популярен, как был популярен в дореволюционное время.
        - Ну почему же, почему же… — попытался возразить Каретников, но возражения его были просто-напросто голым порывом: жалко всё-таки, что в дореволюционное время было что-то лучше, чем в послереволюционное, но… Он так ничего и не нашёл для возражений и смолк.
        - Жил когда-то король цепей — он именно так себя и величал — король цепей, — прекрасный артист по фамилии Гудини. Гарри Гудини. Не слышал про такого?
        Неудобно сделалось Каретникову, фамилии других циркачей, что попроще, нашим временем рождённых, он знал, а вот про де Кольта и про этого самого «короля» ни шута не знает и даже ни разу не слышал.
        - Гарри Гудини был действительно королём цепей, а если быть точнее, то королём металла. Он умел разламывать железо на клетки…
        Каретников хотел было возразить, заметить, что у металла не существует клеток, у металла другая структура, но сдержал себя, подумав, что своим замечанием может обидеть Ирину.
        - Любая самая прочная сталь, когда Гудини начинал гипнотизировать её, превращалась в картон, — продолжала Ирина. — Гудини был худенький, невзрачный, похожий на воробья, его оковывали толстыми тяжёлыми цепями, он еле-еле выдерживал их вес, сгибался, руки ему стискивали наручниками, и случалось, не одни наручники на него надевали — двое, трое, а когда отходили от Гудини, он делал несколько лёгких движений, и всё железо с грохотом сваливалось с него на пол. Никто, ни один человек в мире не мог разгадать, как Гарри Гудини это делает. Ушёл Гудини из жизни — и тоже унёс секрет с собою.
        - Сразу видно — буржуа, никаких секретов оставлять людям не захотел, — хмыкнул Каретников.
        - Буржуа не буржуа, а артист был великий.
        «Рассказать бы про всё это ребятам во взводе — увлеклись бы. Не хуже, чем анекдоты, — подумал Каретников. — Хотя что там рассказы про недобитых буржуев? Гудини — буржуй, и замашки у него не как у нас», — Каретников втянул ноздрями холодный щекотный воздух — слишком сильно был он пропитан хлебным духом, дразнил, переворачивал всё внутри, Каретников, звучно сглатывая слюну и стесняясь этого, зажимался в комок, вслушивался в невзрачный Иринин шёпот, в смысл того, что она говорила.
        - Да, этот буржуа был мастером ой-ей-ей каким. Великий мастер. Художник с большой буквы. Он и в жизни был таким же художником. Зашёл Гудини как-то в швейную мастерскую. Рубашки забрать. А рубашки ещё не были готовы — их как раз дошивали, и Гудини решил подождать, пока их доделают, и всё-таки взять, чтобы не приходить во второй раз. Заодно начал развлекать швей — щепотью брал иголки и ел их. Швеи только ахали от страха: а вдруг Гудини умрёт? Но Гудини не умирал — продолжал есть иголки, демонстративно жевал их, хрумкал аппетитно, глотал. Затем оторвал от катушки длинную нитку, съел и её, довольно похлопал себя по животу — сытный, мол, обед, а потом неожиданным рывком выдернул изо рта нитку, на которую были нанизаны иголки. Всё до единой вытянул. Как он это сделал — тоже никто не знает.
        - Слушай, тебя бы ко мне, во взвод, к бойцам, — Каретников представил на минуту, как перед бойцами смогла бы выступить Ирина, как бы внимательно её слушали — а слушатели у него во взводе благодарные. — Ведь эти истории звучат как… — он хотел сказать «как анекдоты», но сдержался, — как хорошие стихи. Есенин, Бальмонт, Маяковский, Мандельштам. Это лучше, чем выступление какой-нибудь тонкоголосой певички.
        - У певицы — своё дело, у меня своё, — произнесла Ирина назидательно, смолкла, она тоже остро, до обморока остро ощутила голод, почувствовав хлебный дух, идущий из прихожей и кухни, где лежит хлеб.
        А Каретников сидел рядом и удивлялся — откуда у Ирины такая завидная стойкость? У него, у мужчины, военного человека, хлебный дух слезы, нервную оторопь вызывает, а эта слабенькая красивая девчонка держится, ничем не выдает, что ей очень хочется есть, шпарит и шпарит про свой цирк, про де Кольта и Гарри Гудини. Может, эта увлечённость, оторванность от мира сего и помогает ей держаться?
        Запах хлеба щекотал им ноздри, вышибал слюну, рты обметало какой-то неприятной клейкой паутиной, и этому прилипчивому вкусному духу, ощущениям, вызванным хлебным запахом, не было сил сопротивляться, начинали дрожать руки, ноги… Всякий здоровый голодный человек в таких случаях начинал ненавидеть себя. Ирина и Каретников не были исключением, Каретников морщился, борясь с собой, скосил глазами в сторону, ловил зрачками морозные сверкушки в углах комнаты, старался не думать о хлебе, но из этого старания ничего не получилось — хлеб лежит в, прихожей на сундуке, совсем рядом, целых полбуханки, пойди и возьми его, отломи горбушку, дай Ирине, оставь немного себе и ешь на здоровье, не майся. Но тогда что же он принесёт матери? Не-е-ет.
        - Расскажи ещё что-нибудь, — попросил он, невольно прижал к себе Ирину, когда услышал, как за стенкой завыл ветер, громыхнул крышей, попытался содрать с неё трубу, но кирпичная тумба трубы была слишком тяжела, и ветер отступил, понёсся, цепляясь за макушки сугробов, дальше по проулку. — На прощанье. А? Мне ведь пора уходить. Мать ждёт. Слушай… — он неожиданно зажёгся одной, внезапно пришедшей в голову мыслью и чуть не сбросил с себя шинель. Но удержался — перед Ириной надо было выглядеть солидным. — Слушай-ка…
        - Когда Гудини гастролировал в России, то его на спор заперли в самой мрачной камере Бутырской тюрьмы. Засовы там, говорят, такие, что их задвигать могли только два человека, — это была камера для особо опасных преступников. Проверили жандармы засовы, ухмыльнулись и, довольные, отошли в сторону. Никогда этому тощему итальяшке не одолеть тюремных запоров. Но не успели они сделать и трёх шагов, как дверь камеры распахнулась, и на пороге появился тщедушный итальяшка. Собственной персоной. Потёр руки, пожаловался, что в камере не топят — слишком холодно. Жандармы…
        - Там не жандармы были, — поправил Каретников, — скорее, тюремные надзиратели или кто-то из бутырской охраны.
        - Всё равно, — Ирина поёжилась под каретниковской рукой, тело её пробила дрожь, и Каретникову захотелось, чтобы часть его тепла, его калорий и энергии перешла к этой девушке, добавила ей хотя бы немного сил. Но то, что умели делать маги, фокусники, прочие профессора цирка, не мог делать Каретников. — Я в этом не разбираюсь. Так вот, говорят, жанд… тюремные надзиратели в обморок попадали. Откачивать пришлось. И все это цирк! Алле… гоп! — она сделала под шинелью движение руками, ударила ладонью о ладонь.
        - А сама ты умеешь фокусы показывать? — Каретникову почему-то хотелось, чтобы Ирина обязательно умела показывать фокусы, хотя это всё было вовсе ни к чему: одно дело — история и теория цирка, другое — фокусы, Гарри Гудини, Буатье де Кольт и прочая веселая публика. Что же касается Каретникова, то он, пожалуй, встал бы на сторону Ирининого отца: всё-таки биология, зоология, жизнь растений, зверей, разные премудрости природы, которые надо раскрыть, — более солидная штука, чем цирк. Тут в нём возникло что-то несогласное, он прижал к себе Иринину голову, погладил, как ребенка, по волосам. Сказал: — Нет, не умеешь ты показывать фокусы.
        - Не умею, — подтвердила Ирина, — и никогда не научусь. Способностей нет. Хотя фокусникам очень завидую. — Помолчала немного, потом вдруг произнесла горьким тихим голосом: — У меня есть вот что.
        Выдернула руку из-под шинели, разжала ладонь, и Каретников увидел небольшую обмеднённую пулю с двумя чёрными колечками, насаженными на посверкивающее, безобидное на вид тельце. Каретников посмотрел на пулю, протёр глаза — к чему пуля этой хрупкой, уставшей от близости смерти девушке?
        - Что это? — спросил он, как будто не видел, что это такое. Потрогал пальцами пулю, определяя, разрывная она или нет. Пуля была обычной, литой, неразрывной. У разрывной, когда она ударит, нос бывает развернут на манер изящной каплевидной лопаточки. Каретников видел, какие страшные следы оставляет эта пуля: входное отверстие маленькое, на теле от неё лишь мелкий ожог, а выход — огромный, рваный, невольно вгоняющий в дрожь — упаси господь попасть под удар такой пули: враз на тот свет отправит. — Немецкая пуля-то.
        - Правильно. С «мессершмитта».
        - Как она… У тебя-то как она оказалась?
        - На Новый год с Большой земли детишкам привезли машину мандаринов. Пока машина шла через Ладожское озеро по ледовой дороге, на неё налетели немцы. Говорят, четыре или пять самолётов. Водитель шарахался от пуль, то тормозил, то газовал, — Каретников, слушая Ирину, морщился, возле губ у него собирались щепоти морщин, — немцы карусель устроили, решили во что бы то ни стало пустить полуторку на дно. А шофёр знал, что везёт, какой груз и для кого, он понимал, что если не доставит мандарины в Питер, то отнимет радость у детишек. А если отнимет радость, то, глядишь, и смерть кого-нибудь из пацанья отыщет, обязательно отыщет, — в её голосе послышался едва приметный звон, похожий на тот самый, с которым ссыпалось на голову замерзшее дыхание. — Шоферу выбило очередью переднее стекло, прострочило кабину, ранило, борта в щепки искромсало, мандарины в кашу превратило, но в Ленинград он всё-таки машину привёл — «мессеры» ушли ни с чем. Мандарины потом на ёлке раздали ребятишкам. И почти в каждом мандарине — вот это, — Ирина помяла пальцами пулю. — По одной штуке. А то и по две. И по три было…
        - Кто из твоих ходил на эту ёлку? — спросил Каретников. — Сама?
        Ирина чуть приметно усмехнулась:
        - М-м, сама… Звучит как комплимент. Я взрослая. Племянник ходил.
        - Он жив? — спросил Каретников.
        - Нет, — медленно, врастяжку — хотя чего растягивать-то? — слово «нет» донельзя короткое, — ответила Ирина. — Он уже умер. Пуля — память о нём.
        Наступило молчание. Каретников смотрел на литую тяжёлую пулю, блесткую, нарядную, словно маленькая ёлочная игрушка, и, несмотря на свою нарядность, женскую аккуратность, страшную.
        - Чуть зуб племянник об этот мандарин не сломал.
        Что теперь зубы, что причёска и красота глаз, когда племянника уже нет в живых: для мёртвого всё это — пустое.
        - Как его звали? — спросил Каретников.
        - Серёжкой. А домашние — Сержиком.
        - Ну всё, — Каретников отстранился от Ирины, с плеча у него сползла шинель, сделалось холодно. — Ты иди на кухню, а я буду шкаф добивать.
        - Нет, я с тобой останусь. Всё равно светить тебе кто-то же должен, а?
        - Оставь коптилку на полу, и всё.
        - Нельзя. За ней следить надо. Она как живая, человека чувствует. Стоит уйти от неё — сама по себе гаснет. Хотя и заправки под самую завязку. А когда человек рядом — держится. Загадка природы, — печально улыбнулась Ирина.
        - Никаких загадок. В войну всегда так: живое подле живого обитает, — Каретников сполз с ящика и чуть не свалился на пол — пока он сидел-рассиживался, окончательно вымерз, ослаб.
        Покрутил головой, досадуя на себя. Потянулся за топором, лежащим неподалёку, подтащил его к себе, опёрся, поднимаясь на ноги. Надо было быстрее расколошматить этот чёртов буржуйский ящик, Ирина тоже поднялась, натянула поплотнее на плечи каретниковскую шинель, отошла в сторону. Каретников стиснул зубы, размахнулся, ахнул топором по боковине шкафа, ударил второй раз, третий, застонал неверяще, когда увидел, что шкафу ничего не делается, ударил четвёртый раз, пятый и так, не прерываясь, удивляясь, откуда у него только силы берутся, бил до тех пор, пока не отвалил от шкафа боковую стенку, а затем кусок задней. Толстые хрустальные стекла, чтобы не колотить топором, выдавил рукой, отдал Ирине:
        - Держи на память.
        Ему вскоре вновь стало худо от слабости, что-то начало крутить его, сбивать с ног, стены ползли куда-то в сторону, он уже не видел ни пламенька коптилки, ни Ирины, чьё лицо было испуганным и сосредоточенным одновременно, его мутило, как, бывает, мутит пьяницу после жестокого загула, хотелось упасть на пол, полежать немного, накрывшись чем-нибудь тёплым, но он не мог себе этого позволить, не мог расслабиться — перед ним стояла совершенно определённая цель: надо было добить шкаф до конца, расколошматить всё до щепочки, превратить в еду для жоркой разбойной «буржуйки», и он знал: пока не сделает этого, никуда отсюда не уйдёт.
        Хотелось есть, страшно хотелось есть, и он изо всех сил старался заглушить в себе это чувство — да какое там чувство, это была боль, самая настоящая боль, — ибо понимал, что никогда не притронется к хлебу, который он несёт матери, как никогда не притронется к тому, что оставил Ирине.
        Ничего нет тяжелее для человека, чем голод. Можно переносить боль, ожоги, резь в сердце, можно расставаться с ребрами и костями, — всё это человек терпит, переносит, свыкается, в конце концов, — но вот голод… Голод обращает любого, даже самого волевого гражданина, в тряпку, в мякину, на которую тошно смотреть, заставляет совершать его поступки, какие в иной раз он просто не совершил бы, падать на колени, распластываться по земле, ползать, унижаться, клянчить хотя бы крошку съестного.
        Ничто так не преображает, не сводит на нет человека, как голод. И вот какая вещь: чем сильнее, крепче, крупнее человек, тем мучительнее переносит он голод, тем быстрее теряет разум — мозг превращается в «несъедобную кашу», — человек от голода корчится, теряет всё, что у него есть, делается животным. Голодная боль — самая сильная, она переносится куда тяжелее любой другой боли.
        - Ах-ха! Ах-ха! — добивал остатки шкафа топором Каретников, раздвигал губы в страдальческой улыбке, когда промахивался или дерево оказывалось крепче, чем он сам, дышал тяжело, загнанно, но держался — он решил держаться до конца, — рубил и рубил: — Ах-ха! Ах-ха! Ах-ха!
        Один только раз остановился, качнулся нетвёрдо на ногах — сильно повело в сторону, — попросил Ирину:
        - Подними, пожалуйста, коптилку! Не видно.
        Та подняла светильник на руки, сжала пальцами гранёный стакан со слабым, дрожащим от холода пламеньком.
        - Ах-ха! Ах-ха! — надрывался, сходил на нуль и без того сидящий на нуле Каретников, кромсал плохо поддающееся дерево, думал про себя, что, если б в комнате не было Ирины, выругался бы по-чёрному, по-солдатски, как часто приходилось ругаться во взводе, но ругаться нельзя было.
        Присутствие Ирины подбадривало Каретникова, прибавляло сил, не будь Ирины, он давно бы сдался, скис, но Ирина была здесь… И как много давала она Каретникову! Как вообще много дает мужчине женщина!
        Кем был бы мужчина без женщины? Никем! Опустился бы, выродился, превратился в бродягу, в забулдыгу, в «водочное брюшко». И как старается держаться мужчина, когда рядом находится женщина!
        - Ах-ха! Ах-ха! — крушил шкаф, как своего смертного врага, Каретников. Мучился, хрипел, высаживал из шкафа то планку, то резную дорогую боковину, то полку, то кусок стенки.
        Наконец наступил момент, когда от шкафа осталась груда дерева. Каретников бросил топор, опустился на четвереньки, уперся руками в эту груду. Ему казалось, что его сейчас должно вырвать, он замычал протестующе, немо: не-ет, только не здесь. Наконец, справившись с собою, просипел:
        - Ирина, теперь всё это надо перетащить на кухню.
        - Не нужно, не нужно! Я сама.
        - Н-нужно, — просипел Каретников упрямо, подхватил с пола охапку дров, поднялся и, шатаясь, поволок в кухню. Там присел на корточки перед «буржуйкой», распахнул зев печушки и, зажмурившись, чтобы зола или пепел не попали в глаза, бросил пару дощечек в остывшее тёмное нутро.
        И хотя в нутре печушки было темно и холодно, ни одного огонька, огонь мгновенно, будто по волшебству какому, появился — он словно бы в колосниках прятался, зажатый холодом, а когда кинули дровишек, воспрянул духом, заскакал, запрыгал обрадованно, лак на дровах защёлкал призывно, печушка ухнула будто живая, что-то в ней забурчало, завозилось, в следующий миг «буржуйка» весело взыграла пламенем, температура в кухне сразу поползла вверх — бока печушки попунцовели, а верх и вовсе сделался красным, жарким.
        Каретников перетаскал все дрова на кухню, сложил их рядом с печушкой, не беспокоясь о том, что груда дров, находящаяся рядом с печушкой, — нарушение правил, которые так свято соблюдают голодные питерские пожарники, наказывая подопечных штрафными червонцами, выпрямился, вздохнул глубоко, затяжно и чуть не охнул: поясницу пробило болью.
        - Как быстро прошло время, — прежним горестно-рассыпчатым шепотом произнесла Ирина. — Была б моя воля — я никогда бы не рассталась с тобою.
        Слова эти обожгли Каретникова, он снова качнулся — почему-то не думал, что Ирина способна на признание первой, взялся рукою за горло, удерживая запрыгавший кадык, сжимая солёный тёплый ком, собравшийся там:
        - Я буду писать тебе с фронта, ладно? Ты мне дай свой адрес, а я буду писать тебе сюда, на Васильевский остров. Ладно?
        Ирина согласно замотала головой, стерла с глаз слёзы, но Каретников этого не видел, он продолжал своё:
        - А кончится война — я приеду. Сюда приеду. Ты жди, ты обязательно жди меня. Ладно? Я сюда приеду. Хорошо? — На Каретникова словно затемнение нашло, он готов был плакать, как плачет Ирина. В душе шевелилось что-то тоскливое, чужое, наваливалась печаль одиночества, какое-то щемление, когда кажется, что всё на свете неустроено, и в первую очередь душа, когда становится до стона, до крика, до озноба жаль ребят, ходивших в атаку рядом и не дошедших до высоты, и вместе с ними жаль самого себя, мать свою, дом, землю, на которой барахтался, играл в ребячьи игры в детстве… Ощущение такое, будто случилась беда — случилась, а ты ещё ничего не знаешь о ней, только чувствуешь: рядом где-то находится, вон в том углу притаилась, затихла, момент выжидает, а наступит момент — и вцепится мёртвою хваткой в горло.
        Почудилось Каретникову, что его глаза полны слёз, хотя он не плакал и закрытые глаза его были сухи, тем не менее он боялся показать эти отсутствующие слёзы Ирине и, пошатываясь на ослабших ногах, запрокидывал голову всё выше и выше, растерянно улыбался, думал о том, что было бы очень несправедливо и худо, если б он не встретил Ирину, прошёл бы другой тропкой Васильевского острова к Голодаю и наткнулся на настоящих «воронов», охотящихся за хлебом, — мысль сама по себе мрачная, он осознавал её холод и мрачность и тем не менее не мог от неё отделаться, продолжал растерянно, как-то побито улыбаться. Отчего же слёзы стоят у него на глазах, как же это он, мужчина, командир Красной Армии, позволяет себе нюнить, распускать сопли, а?
        Вскинул обе руки вверх, левой поддержал себя за затылок, чтобы не упасть, правой накрыл глаза, стер пальцами несуществующие слёзы и удивился, когда увидел, что слёз нет, рука сухая. Оказывается, он не плакал. Тогда почему же не проходит ощущение щемления, тягучей неуступчивой тоски — такая тоска засасывает человека по самую макушку, словно болотная бездонь или сыпучий песок, если она возьмёт верх, человеку будет худо, может и выстрелить сам в себя, — и вместе с тоскою не проходит дремучая слабость, будто он прожил на белом свете по меньшей мере тысячу лет — почему?
        На войне год засчитывается за три — это официальный счёт, а по неофициальному счёту Каретников записывал бы десять, а то и все пятнадцать лет. По этому счету, глядишь, тысяча годов и наберётся. Но лучше эту тысячу лет не провоевать, а прожить в мире. Как раз подходящий срок для того, чтобы познать всё существующее на белом свете — боль, сладость, беду, счастье, горькое, солёное, кислое, землю, воду, прах, материю, воздух, металл… По-настоящему познать!
        - Кончится война, я обязательно сюда приеду! Ты жди меня, ладно? — он сглотнул слюну: из прихожей снова сильно пахнуло хлебом, вызвало новый приступ, и Каретников заторопился: — Всё, мне пора!
        Ирина шагнула к нему:
        - Не спеши уходить… Ну, пожалуйста! Побудь ещё немного.
        - Нет, нет, нет! Мне пора, — Каретников понимал, что если он побудет ещё немного, то застрянет здесь навсегда. А это не должно произойти, он не имел права оставаться здесь. И одновременно ему очень хотелось тут остаться Слепо, ничего не видя, Каретников устремился в коридор. Ирина следом. Подала ему шинель.
        - Ты обязательно жди меня, — бормотал он, натягивая шинель на плечи, — обязательно жди. — Остановился, будто внутри у него сработал какой-то замок, щёлкнула задвижка, и ему сразу сделалось легче дышать. Подошёл к Ирине, прижал руки, как и в прошлый раз, к её щекам. — Знаешь, что я хочу тебе предложить?
        Она слабо улыбнулась, смежила веки: то ли знала, то ли не знала — непонятно было…
        - Собирайся! — неожиданно произнёс он голосом, каким обычно у себя во взводе подавал команды.
        - Зачем? Куда?
        - Собирайся! Я тебя здесь одну не оставлю, — Каретников застегнул шинель до горла, сунул за пазуху хлеб, потрогал хлебный ком пальцами: холодный, твёрдый, почти окаменевший от студи, подумал с надеждой — а вдруг согреется? Каретников отдаст хлебу часть своего тепла, и хлеб согреется. Ему неожиданно почудилось, что кто-то из глубины квартиры протянул к нему свои руки, — движение было молящим и одновременно прощальным, Каретников невольно посмотрел на Ирину — не она ли? Нет, Ирина стояла на месте с отрешённым, чужим лицом. И Каретников чуть — в который уж раз! — не охнул: красива была Ирина… Как её фамилия? Надо же, память у него какая короткая, женская — фамилию забыл. Румянец пополз у него по щекам, свою неловкость он попытался притушить в самом себе командирским тоном: — Ну, ты чего не собираешься? А, Ирина?
        Та ответила просто и как-то убийственно однозначно:
        - Не могу!
        - Почему не можешь? Я тебя отведу к моей матери, станете вместе жить. Я буду вам свой командирский аттестат высылать. На двоих… А, Ирина?
        Впрочем, что значили в замкнутой блокадной жизни какие-то деньги, аттестат? Что на деньги сейчас можно купить в городе, что?
        - Не могу!
        - Ну, пожалуйста, Ирина, — Каретникову показалось, что она сопротивляется просто так, из-за какого-то внутреннего стеснения, из-за робости, — он, собственно, точно так же вёл бы себя, но потом понял, что не прав: Ирина не может уехать не из-за простого стеснения или душевного смущения, она не может бросить квартиру, в которой умер её отец, умерла мать, умерло её прошлое, слишком крепки и плотны сцепки, связывающие Ирину с этой квартирой. Уйди она отсюда — и совершит душевный проступок, предаст память мёртвых. Недаром ведь говорят, что мёртвые живут до тех пор, пока их помнят живые. А как только живые умрут, так и кончится жизнь — и живых, и мертвых. Проста эта истина, очень проста, но как сложно понять её до конца! Каретников сник: — Я понимаю тебя, Ирина…
        В другие бы разы их — и его, и её — убила бы односложность, скудность диалога, в этой зажатости, скудности виноват, конечно же, он, мужчина, сильный человек, а не она — открытие, которое может повергнуть в уныние любого человека, но Каретников вместо того, чтобы унывать, улыбнулся, дунул, сбивая набок волосы, упавшие Ирине на лоб, — приклеятся ведь к слезам, намокнут, смёрзнутся в этом холоде. Он улыбался, а про себя, втихую, молил о том, чтобы Ирина простила его, за всё простила — за то, что находится в этом доме, заставляет плакать, за то, что вернул в разговоре к мёртвым — память о них свежа, бьёт больно, будто током, вызывает оцепенение, внутреннюю дрожь и печаль. И за то, что он попытался оторвать её от этой памяти, тоже бы простила. Он хотел её уберечь, а вышло бы наоборот — оторви он Ирину от памяти, и всё — убил бы её.
        - Жди меня, Ирина, — Каретников нагнулся быстро, легко поцеловал её в лоб, вернее, даже не поцеловал, а торопливо чмокнул, едва прикоснувшись ко лбу губами, быстро повернулся и направился к двери. Он понимал, что задержись ещё немного — и он душою, кровью, плотью прирастёт к этой холодной кухне, к «буржуйке», к Ирине. — Жди! Обязательно жди. Я возвращусь, Ирина! Сюда возвращусь, — что-то сжало ему горло, слова пропали, стало трудно дышать.
        До ранения с ним такого не было, а сейчас случается — может быть, железо зацепило и какой-нибудь важный дыхательный центр?
        Взялся за задвижку двери, отжал, дверь не открылась, ниже задвижки, в железной пройме торчал ключ, Каретников сделал резкое движение, замок клацнул спрятанной в железном нутре челюстью, убрал железные зубы, и дверью открылась. Каретников проговорил через плечо:
        - Я к тебе маму свою пришлю. Её Любовью Алексеевной зовут, запомни… Обе ждите меня.
        Он понимал, что говорить через плечо невежливо, даже оскорбительно, но никак не мог повернуться — если он повернётся, вернется, то в нем обязательно произойдет надлом, он потеряет контроль над собой и тогда может случиться что-нибудь… Не то, в общем… Очень худое. Он даже дезертиром сделаться может, вот ведь как.
        - Жди, — бросил Каретников коротко, услышал, как за спиной всхлипнула и тут же затихла Ирина.
        Не в силах больше справляться с собою, он вышел на лестничную площадку, постоял немного, держась обеими руками за поручень лестницы, и, согнувшись, будто горбун, тихо пополз по поручню вниз, боясь посмотреть назад. Он чувствовал, что Ирина стоит в проёме двери и плача смотрит на него. Наконец нащупал ногою нижнюю ступеньку, встал на неё, переместил собственное тело в тамбур подъезда и вытолкнул себя на улицу.
        На улице было темно, угрюмо, морозно, Каретников закашлялся. Трясущимися пальцами подтянул завязки шапки к горлу, сделал узелок, поднял воротник и двинулся по проулку к главной тропке.
        Пройдя немного, остановился, посмотрел назад — ему надо было запомнить дом, в котором жила Ирина, но дома почти не было видно — растворился в синей трескучей темени, в хвостах снега.
        Правда, почудилось Каретникову, что откуда-то с верхотуры пробивается к нему жёлтый тоненький лучик — свет коптилки, подбадривает его, прибавляет сил, теплит. Лучик этот вызвал радость, ему сразу полегчало, и даже осознание того, что никакого лучика просто быть не может, не должно быть, ибо законы светомаскировки строги, весь город погружен в темноту, — ему казалось, что лучик всё-таки разрезает ночь пополам, падает под ноги, освещает ему дорогу. А ведь это действительно было так — тропка впереди высветлилась, сделались видны все её зазубрины, раковины, выбоины, идти стало легче.
        Он двигался дальше по проулку с чувством благодарности к Ирине, думал о том, что очень хорошо бывает, когда выпадают в жизни такие встречи, возникает свет и размякает, делается доброй и податливой душа — ведь не будь таких встреч, человек окончательно огрубеет, внутри все у него ороговеет, покроется хитиновой коркой, на всё ему будет наплевать, и в конце концов он наплюёт на самого себя. А такие встречи возвышают человека, дают второе дыхание, добавляют сил.
        Вновь оглянулся назад. Ничего не было видно, ни дома, ни сугробов, лишь металось в темноте что-то тёмное, будто в ночи летал громоздкий диковинный зверь, которому не попадайся на глаза — схрумкает без соли и горчицы, — но Каретников этого зверя не боялся, он чувствовал себя сильным, окрылённым — никакие звери, никакая темнота ему были теперь не страшны, он верил, что всё с ним будет в порядке. Важно только при выходе на главную тропку запомнить, что это за проулок, — может быть, где и указатель сохранился, — запомнить, что находится на углу, здание или забор, и из чего сложена угловая постройка, из камня, из кирпича или сработана из дерева.
        Вверху что-то чиркнуло, темень сместилась в сторону, как это бывает при северном сиянии, которое Каретников никогда не видел, но очень хорошо представлял, в следующую секунду Каретников услышал вой, а за ним долгий, будто бы замедленный разрыв — немцы, несмотря на ночь, всё-таки продолжали стрелять. Вслепую. Без цели.
        Обеспокоенный, Каретников оглянулся снова: как там Иринин дом? Никакого дома не было видно. Дай бог, чтобы никогда его не зацепил немецкий снаряд.
        Если раньше у Каретникова был один родной человек, к которому он обязан был вернуться с войны живым, непокалеченным — с двумя руками и с двумя ногами, зрячий и нормально соображающий, не оглушенный, — то сейчас стало двое. Он очень жалел, что не взял ничего у Ирины на память — ну хотя бы пуговицу какую иль виньетку, которую надо было бы оторвать от шкафа и положить в карман, либо дешёвый перстенёк или же просто завиток волос.
        Военный быт, дороги, бои, наступления и отступления, приказы взять высоту такую-то, освободить населённый пункт такой-то — всё это стало жизнью Каретникова на последующие три с лишним года. Долгие три с лишним года. Он был ранен, чуть не попал в плен в Высоковской яме, побывал под Сталинградом, где в составе шестьдесят четвёртой армии держал оборону Лысой горы. Впрочем, гору ту, когда Каретникова ранило, можно было считать уже обычным плоским пупырем, а не горой. Её напрочь перепахали снаряды и танки, она была сожжена и оплавлена, истыкана порезами окопов, набита железом, «чистой» земли на ней не было — железо, железо, сплошное железо, багровые сполохи разрывов, которые долго потом снились Каретникову, вызывали невольную сухость во рту и желание забиться в какую-нибудь воронку либо окоп — огонь накрывал гору целиком, и не было от него спасения.
        Закончил войну Каретников в Кенигсберге — брал тяжёлый укрепленный форт. Номер пятый. На всю жизнь его запомнил — огромный, наверное, целый день надо ходить, чтобы более-менее обследовать все углы и закоулки, с тяжелыми, сложенными из прокаленного красного кирпича стенами, узкими прорезями бойниц и выпуклыми бетонными лбами орудийных и пулемётных позиций. Город Кенигсберг капитулировал пятого апреля сорок пятого года, а этот злополучный форт, находившийся на отшибе, совершенно невидимый со стороны дороги, ведущей от Кенигсберга к морю, держался ещё целых три дня, никак не хотел выбрасывать белый флаг. Обводной ров, окруживший форт широким водяным кольцом — двадцать один метр шириной, прежде чем переплывёшь, десять раз погибнешь, и семь метров глубиной, — был доверху завален трупами.
        Так плотно завален, что вода не выдерживала уровня, лилась в прорези бойниц, клокотала, ярилась в каменных погребах, но осаждённые были упрямы, бились до последнего, поливали и поливали из заливаемых прорезей металлом. Дрожала, кренилась, переваливаясь с боку на бок, земля, не выдерживая, заваливались деревья, у них лопались корни, будто прелые пеньковые канаты, не выдюживая натяга земли. Молча падали солдаты, переворачивались лицом вверх, чтобы успеть захватить взглядом хотя бы немного небесной сини, запомнить её навсегда и унести с собой. А в сини той, дрожа крыльями, неподвижно висели жаворонки — война войной, а жизнь жизнью, смена времен происходила исправно. Была весна, самый расцвет. Потом солдаты, разозлённые, усталые, не понимавшие упорства немцев — ведь Восточная Пруссия уже сдалась, комендант Кенигсберга генерал от инфантерии такой-то подписал заявление о капитуляции, так какого же черта, эти недобитки сопротивляются, мотают душу, льют кровь? — облепили форт, начали швырять в прорези бойниц связки гранат, но оттуда всё равно продолжали звучать выстрелы. Особенно долго не сдавались так
называемые выносные бастионы. Они были соединены с основным фортом подземными ходами, перекрывались дверями-заглушками, подпитывались откуда-то — запасы патронов у них, кажется, были неисчерпаемы…
        Солдаты, которым хотелось как можно быстрее покончить с фортом, чтобы жаворонки, висящие над фортом, наконец-то обрели голос, решили применить огнемёты. Иначе фрицев было не выкурить из подземелий.
        Но бастионы имели крутые, толстые, непробиваемые лбы, бомба, бьющая по прямой, соскальзывала в ров, как с ледяной горки, и взрывалась там среди трупов и остатков воды, а до бойниц с макушки невозможно было дотянуться. Тогда пошли на хитрость: спускали огнемётчиков вниз головой к прорезям, крепко держали их сверху за ноги, и те шуровали в бастионе своими драконовскими все и вся жгущими штукенциями, пока не выкурили всех фрицев из форта номер пять.
        Ох, какая же страшная, звонкая, совершенно пустая — на многие тысячи километров ни одного звука — тишина установилась тогда, ей не мешали ни одинокие выстрелы, ни взрывы мин замедленного действия, ни бои с одичавшими группами гитлеровцев, выходившими из леса, ни канонада на западе — фрицев спихивали с недалекого побережья в воду Балтийского моря, ничего этого солдаты не слышали, их окружила звонкая полая тишь, в которой человек забывает про всё, слышит только самого себя, собственное сердце, вспоминает дом и видит своих близких — только их и больше никого, молит судьбу, небо, удачу, чтобы настал блаженный миг, когда он ступит на землю родной Ивановки, Никитовки, Костюринки, Шкилевки, деревни или города, с которыми связан своею пуповиной и без которых не мыслит себе жизни. Ибо понятие родины для человека — это не некое вселенское (если вселенское, то, значит, вообще абстрактное), а совершенно конкретное: Костюринка, Ивановка, Верхний Лотошок, Семенек, Ленинград, Витебск, и именно за эту конкретную землю человек и бьётся, жизни своей не щадит.
        Спали солдаты. Землю свою во сне видели. Родных. Каретников ходил среди спящих с колотящимся сердцем, прихрамывающий — гранатный осколок скользнул по косой, ожёг икру; ротная фельдшерица, пожилая молчаливая женщина, конопатая и узкоглазая чалдонка — уроженка горной Сибири, с юга Красноярского края, перетянула ему ногу бинтом, хотела было загнать Каретникова в тыл, но он как командир роты воспользовался своей властью и отказался. Порез был пустячным, больше крови, чем последствий, — смотрел на ребят своих, и память его возвращала назад, в голодный и холодный Питер начала сорок второго года, грудь стискивало что-то клещистое, холодное, перед глазами возникали белёсые мухи, наглые, шустрые. Мухи роились, сыпались на землю, словно снег, вспархивали вновь. Что же там случилось, в Ленинграде, что?
        В Кенигсберге Каретников сидел ещё два месяца — чистил разбитый, заваленный колотым кирпичом и камнями город. Чистить было трудно — вначале пускали по улицам траловые танки, чтобы подорвать мины, густо накиданные везде, где только можно было их накидать, потом — обычные танки с бульдозерными лемехами — иначе по улицам ни пройти, ни проехать: кругом завалы, груды, огромные горбы, целые горы, вознесшиеся вверх, до самых небес, всюду кирпич и колотый камень, кирпич и камень, из груд торчат тряпки, куски железа, раскуроченные автомобильные радиаторы, винтовочные приклады, чьи-то ноги, помятые трупы, углы шкафов — г-господи, чего и кого тут только не было!
        Что же касается мин, то немцы оставили немало «сюрпризов», и с ними было гораздо больше возни, чем с минами настоящими, полноценными, так сказать. Особенно густо были оставлены «сюрпризы» в здании гестапо, кадетского корпуса, университета — лежали буквально на виду «случайно» забытые портсигары, зажигалки, дорогие ручки с золотыми перьями. Возьмёшь такой портсигар в руки, щёлкнешь, чтобы добыть из серебряного чеканного нутра ароматную немецкую сигарету, а вместо сигареты полыхнёт в глаза взрыв. Солдатам отрывало руки, корёжило лица, ломало ключицы, насквозь просаживало грудь — и живой вроде бы после этого человек, а уже нет человека. Даже если он и останется жить.
        У Каретникова был хороший паренёк-ординарец Володя Мокров — солдат храбрый и одновременно услужливый, — вдребезги разобьётся, а всё что надо для командира добудет, добрый, широкий.
        Хоть и был Володя Мокров моложе командира, а постоянно ворчал, как может ворчать только отец — наверное, в Володиной семье так оно и было, отец именно так себя и вёл, — готов был даже подзатыльник дать командиру роты, когда тот не ел или сутками не ложился спать, но не дашь же подзатыльник капитану, поэтому Володя постоянно ходил следом за Каретниковым и всё ворчал.
        Был Мокров парнем деревенским, вятским, глаз имел острый, зацепит если что один раз — уже не выпустит из виду, ходил по Кенигсбергу, ахал: это сколько же добра попусту пропадает! Эх, собрать бы все брошенное имущество да перебросить к ним, в вятскую деревню, — вот радости да разговоров было бы!
        В одном из особняков на тихой улице в центре города, почти нетронутой — на удивление всем и вся, — квартировал, как сообщили разведчики, генерал. Самого генерала в особняке уже не было, отступил на запад и, вероятно, был спихнут в море, а вещички его остались. Володя Мокров помчался в особняк — интересно было посмотреть, как живут немецкие генералы, никогда не видел — бить бил, случалось такое, и в тыл под конвоем отправлял, а вот как они живут, что за воздух в их квартирах, какая мебель стоит и много ли места отведено для прислуги, денщиков и адъютанта — никогда не видел.
        Уж лучше бы не появлялся Володя Мокров в генеральском особняке. В спальне генерала он увидел новенькие, сшитые из мягкого лоснящегося хрома сапоги, приставил к ним ногу — а ведь стачаны-то точно по размеру, нога у генерала, выходит, была такой же, как и у Володи Мокрова. Да и сапоги — кр-расота, загляденье! Мокров повертел их в руках: хорошее изделие! Глаз радуется, хром эластичен, как замша, подошва из спиртовой кожи вырезана, двумя рядами деревянных шпилек пробита, сбоку накатной рант проложен, головка высоко поднята, на специальной колодке-вытяжке отформована — в общем, немало повозился с этими сапогами мастер: всё-таки для генерала их ладил. Мокров невольно хмыкнул — тачал для фрицевского генерала, а служить они будут солдату Советской Армии.
        Быстренько скинул с ноги правый сапог — надо было примерить кожаное чудо, снова хмыкнул: генерал-то, выходит, босиком из спальни удрал? Как начало громыхать на соседней улице, так генерал в исподнем и выскочил из постели, про штаны да про сапоги забыл… Денщик небось следом помчался, штаны генеральские понёс, а сапоги остались. Так выходит?
        Прицелился Мокров ступнёй, сунул её в узкое голенище. Лицо его даже засветилось — всё-таки добротная вещь, эти сапоги, обветренные мальчишеские губы растянулись в улыбке — ведь он был ещё мальчишкой, Володя Мокров, самым настоящим мальчишкой, которому в школу бы ходить, а не воевать. Глаза посветлели, будто он увидел кого-то из близких, маманю или папаню своих, как Мокров называл родителей, или услышал песню соловья — сладкую, вызывающую щемление и радостную тоску, ожидание того, что должно свершиться что-то несбыточное, ровные белые зубы блестели, из-под пилотки высовывался светлый чуб, концы волос липли к потному лбу. Ухватился Володя Мокров за концы голенищ руками, потянул на себя, и в ту же секунду снизу его обдало жаром, ногу будто танковым осколком подсекло под самое колено, и она вместе с полунатянутым сапогом отлетела в угол комнаты. Мокров закричал, заваливаясь назад, на мягкую панцирную кровать. На крик примчались разведчики. У Мокрова была оторвана по колено правая нога, покалечена левая и отрезана кисть правой руки. На левой руке не хватало нескольких пальцев.
        Вот какие «сюрпризы» оставляли после себя немцы. Ручки, сигаретницы, зажигалки — это тьфу, детский лепет по сравнению с генеральскими сапогами. Каретникову долго потом помнились тяжёлые дни апреля — мая сорок пятого года, «сюрпризы» и «подарки», горы битого кирпича, загораживающие небо; сметанные взболтки низких облаков, оставляющие на зазубринах разваленных домов неряшливые пенные лохмотья; тоскливый нудный дождик, вызывающий мысль о том, что всё в жизни скоротечно, бренно, — всё проходит, абсолютно всё; «вервольфы» — ободранные, со свалявшимися волосами малолетки, выходящие из лесов с голодными горящими глазами и пустыми рожками «шмайссеров», творившие зло и здорово уставшие от него. Немцы, отступая, думали, что «вервольфы» сумеют партизанить, вести лесную жизнь на манер наших партизан, наносить урон, постоянно держать советские части в напряжении, а они не смогли — не хватило пороху, да и замес оказался не тот. Их укусы были не более, чем укусы мух. На вооруженных солдат они не нападали, если только на одиночек, в основном расправлялись с тыловиками да со штатскими, которые готовили заезд
переселенцев на освобождённую землю.
        Однажды Каретников возвращался из штаба полка к себе в роту вместе с командиром взвода Фроловым — недавно выпущенным из училища лейтенантом, не успевшим повоевать, чем Фролов явно был расстроен, наград у него на гимнастёрке не было никаких, только гвардейский значок, похожий на орден, но всё-таки этот значок — увы, не орден — обстоятельство, которое, пожалуй, больше всего огорчало Фролова.
        Они шли узкой дорогой вдоль густого недоброго леска. Обе стороны дороги, и левая и правая, были уложены камнем — видать, дорога выводила на какой-то далёкий богатый хутор, хозяева его доставляли по этой дороге в город на фурах продукты, и непоседливый лейтенант Фролов, которому покажи палец — обязательно засмеётся, всё восхищался: надо же, какие рачительные хозяева немцы, даже лесную дорогу камнем выложили, а Каретников угрюмо молчал — настроения не было, ныла раненая нога. Вроде бы и зажило всё, а нога ныла и ныла. Климат тут такой, что человека тысячу раз перекорёжит, кости из него выломает, прежде чем отпустит, — гнилостный климат, сплошная сырость, вот нога и ноет.
        От земли холодным тяжёлым парком поднималась влага. Дождя не было, и росы не было, а сырость поднималась. Она словно бы проступала сквозь поры наверх, разъедала сапоги, одежду, действовала на раны хуже соли. Остались позади форт номер пять, совершенно незаметный с дороги, утопленный в земле, какие-то доты, не оказавшие во время боев сопротивления, — не то что форт, видно, немцам уже было не до сопротивления, а может, в дотах сидели господа помудрее, чем в фортах, — и дорога углубилась в лес. Сильно пахло прелью, навозом и грибами — вполне мирные запахи, но пугающе-прозрачная чернота кустов и деревьев не была мирной, чёрные окошки напоминали водяные омуты, откуда в любую минуту готова высунуться жадная рука и втащить ходока в вонькую холодную бездну, а если смотреть дальше, то среди омутов и вовсе никакого прогляда не было, сплошная масса, какая-то могила, в которую если попадёшь, то ни за что уже не выберешься.
        Каретников оглянулся в одну сторону, в другую — что-то ему не нравился этот чёрный тихий лес, но ничего подозрительного не обнаружил, Фролов шагал рядом и насвистывал некую грустную мелодию. Они шли довольно долго, достигли большой, округлой формы лужайки, с правой стороны которой лес странно редел, — Каретников каждый раз, когда проходил или проезжал сквозь эту огромную угрюмую лужайку, обращал внимание на странную редину деревьев, думал о том, что явно корни здешних сосен подъедает какая-то отрава, скорее всего болотная, на этой горбатой, изрытой неведомым лемехом, но зато такой ровной по краям, будто её очерчивали циркулем, лужайке даже цветы не цвели, и это удручало Каретникова. Хотя в общем-то ему было наплевать, растут здесь цветы или не растут… От этой поляны до ротного хозяйства было рукою подать и Каретников облегчённо вздохнул: скоро они одолеют не скончаемый чёрный лес.
        Посмотрел сквозь редину деревьев на небо: закат был недобрым, кровянисто-алым, густым, с пронзительно-жёлтыми гнойными прожилками, над самой землёй пламенела чистая полоска, которая сверху была придавлена облаками, оставалось совсем немного незамусоренного пространства, ещё чуть — и полоска задохнётся, умрёт, и осознание смертности не только человека, но и природы, климата, огромных лесов и вод оставляло ощущение горечи, чего-то неясного, болезненного.
        Покашляв в кулак, Каретников шикнул на рассвистевшегося Фролова, подумал о том, что жаль, они не взяли с собой автоматов. С автоматом всё-таки увереннее, надёжнее себя чувствуешь: оружие всегда, в любую пору и в любые годы, придавало человеку смелость. Надо было взять хотя бы один на двоих — то ли поленились, то ли автоматы тяжестью показались: день был жарким, липким, полкилометра пройдёшь — и гимнастерку хоть выжимай, да и война уже давно кончилась, не нужны им автоматы, когда до полка добираться чёрт знает сколько, — а сейчас Каретников сетовал, что не прихватил с собою ППШ.
        Ох, какой недобрый закат вырисовался на небе — завтра явно дождь начнёт полосовать, мять землю. Опять старые, ждущие демобилизации солдаты жаловаться станут: что-то кости ломит, выворачивает мышцы, жилы рвет — совсем износились «организмы», старость не радость, будут бурчать, вспоминать дом и талдычить о «дембели» — демобилизации, которая задержалась, а молодой Каретников станет переживать за них, жалеть — ведь действительно многим из них пора на отдых.
        Он шёл по дороге и, странное дело, не ощущал под собою земли — будто бы плыл по воде или находился в безвоздушном пространстве, и ощущение это заставляло осекаться дыхание и рождало мысль о том, как бы это дыхание вновь вернуть в норму. Так и не понял он, откуда пошёл этот странный позыв, что родило его, — Каретников внезапно обернулся и увидел, что по ту сторону поляны, метрах в ста пятидесяти от них, находятся двое — высокие, в зелёной одежде, с заросшими лицами. Глаз успел в считанный миг, в какие-то сотые доли секунды ухватить всё, увидеть общее и зацепиться за мелочи — это были не те юнцы «вервольфы», которым надо ещё в школу ходить и которые без туалетной бумаги жить в лесу не могут, это были люди опытные, знающие, сильные, им горло человеку перекусить всё равно что одуванчик сорвать.
        - Ложись! — тихим, страшновато-свистящим шёпотом скомандовал Каретников и, хватив рукою Фролова под лопатки, повалил его на землю.
        Вовремя повалил. Сзади раздался короткий стук, низко над ними прошла струйка пуль, срезала ветку у недалёкой сосны. В наступившей тишине, звонкой до того, что на затылок начала давить могильная тяжесть, было слышно, с каким оглушающим грохотом рухнула на землю сбитая ветка. Опоздай Каретников на мгновение — и всё, очередь перерубила бы их с Фроловым пополам. Каретников услышал собственный торжествующий крик, но крик этот был безмолвным, он раздался внутри него самого, уголки рта мгновенно запеклись: не хотелось умирать после войны, ведь эти двое с автоматами сейчас запросто возьмут их, именно запросто, с пистолетами же против автоматов не потянешь, но страх страхом, крик криком, а мозг работал четко.
        - За мной! — скомандовал Каретников Фролову, метнулся с дороги в сторону, в мокрые, облепленные жиденькой прозрачной мошкой кусты.
        Над ними снова с грохотом прошла очередь. Мошка облаком поднялась вверх, стреканула куда-то в сторону: даже этому слабосильному глупому комарью не хотелось умирать, вот ведь как.
        «Кстати, насчёт туалетной бумаги, — полезло в голову совершенно ненужное, нелепое, третьестепенное, — когда немцы пытались организовать партизанские отряды, хотя из немцев партизаны, как из какого-нибудь шиловского дяди Васи папа римский, а из взрывной машинки скоростной мотоцикл “харлей”, — то отряды эти снабжались из складов СС, по перечню: автоматов столько-то, патронов столько-то, гранат столько-то, затем шла еда, полотенца, палатки, прочая дребедень… Длинный список, который попал в руки наших разведчиков, замыкала туалетная бумага. Не могли аккуратисты немцы подтирать задницу лопухом или каким-нибудь сорванным с дерева листом, как это делали наши, им обязательно подавай туалетную бумагу. И когда этой бумаги не оказалось, то начали бить тревогу, слать жалобные радиограммы-шифровки: где же обещанная туалетная бумага? В общем, продержались фрицы недолго, вышли из леса с поднятыми вверх руками. Но вышли те, партизаны в кавычках, они сдались до единого, а что здесь делают эти? И кто они? Явно эсэсовцы. Опытные… Ух, волки!»
        У Фролова был ТТ — пистолет надёжный, хотя и тяжеловатый в бою, у Каретникова — неформенный немецкий парабеллум — пора бы сдать пушку на трофейный склад, но он не сдавал, считал, что пистолет этот ещё может пригодиться, да и привык к нему, как снял однажды с убитого обер-лейтенанта, чуть не лишившего его жизни (у обер-лейтенанта заело патрон в стволе «шмайссера», и, пока он тянулся к парабеллуму, Каретников успел достать его сапёрной лопаткой), так с тех пор и не расставался. Вытащил парабеллум из кобуры, переместился на новое место.
        Над головой снова прошла очередь. Эх, автомат бы сюда, автомат и к нему хотя бы один диск-кругляш, тогда бы они показали этим двум небритым, как надо воевать! Но автомата не было.
        - Давай-ка, Фролов, постреляем часто-часто, видимость автомата создадим, — Каретников выглянул из-за куста, увидел, что небритые рассыпались — один по одну сторону дороги остался, другой — по другую перебежал, но Каретникова с Фроловым не преследуют — выжидают чего-то, либо хотят загнать их в ловушку, либо же знают, что недалеко воинская часть находится, сами боятся в ловушку попасть.
        Они открыли дробную стрельбу: выстрел из парабеллума, за ним впритык, почти без интервала, — выстрел из ТТ, выстрел из парабеллума — выстрел из ТТ. Патронов надолго, правда, не хватит, но им долго и не нужно. И вот ведь как — стрельба подействовала: двое небритых как сквозь землю провалились.
        На следующий день соседняя рота получила приказ прочесать лес. Прочесали — и кое-каких блох выловили. Каретников жалел, что не его роте дали задание — хотелось до конца узнать, понять, что это были за люди.
        Каждый человек крепко привязан к жизни, привязан к прошлому, у многих, кстати, только прошлое и составляет эту жизнь. Вполне возможно, что к этим немногим относился и Каретников… Но разве можно вырубить из памяти зимний Ленинград сорок второго года, дымные проруби, около которых стояли равнодушные ко всему, кроме хлеба и воды, старухи и пацаны, вздрагивавшие, когда совсем низко над головой, бултыхаясь и повизгивая, проносился снаряд, и желавшие в эту минуту только одного: чтобы снаряд лёг где-нибудь рядом, пробил стальной невский лёд, тогда можно было бы набрать воды без очереди и сколько хочешь, «воронов», толкущихся возле булочных, и жалкие коптилки со слабым слепым светом? Разве можно забыть пулю, лежавшую в слабой нежной ладони Ирины Коробейниковой, — свинцовую плошку, закованную в охристую латунную оболочку и понизу обведённую двумя колечками-метками, вытащенную Ирининым племянником из новогоднего мандарина?
        Сколько ни писал Каретников в Ленинград Ирине, сколько ни пытался выяснить, в чём дело, куда она пропала — и мать ходила в тот памятный проулок, стучалась в дверь Ирининой квартиры, и фронтовой друг, побывавший в Ленинграде после ранения, тоже по просьбе Каретникова ходил — и всё безрезультатно: никто не отозвался в той квартире. И ни писем, ни новостей — ничего.
        Остаётся только одно — после демобилизации самому выяснить, что случилось, почему Ирина молчит? И жива ли она вообще?
        С годами образ её как-то устоялся, обрёл законченную форму, одни черты усилились, сделались значимыми, выдвинулись на первый план, другие, наоборот, чуть угасли, отступили в глубину, и этот усиленный законченный образ вызывал у Каретникова приступы тоски, мучительного ожидания, он ведь, несмотря на войну и смерть, на то, что имел тысячу возможностей огрубеть, окостенеть, обратиться в чёрт знает кого, сохранил тонкую кожу, способность реагировать на всё, даже на самые малые уколы, комариные укусы, на невнимание и наплевательское отношение, он даже более — стал ранимее, чем был раньше. Ему иногда казалось, что он выдумал Ирину Коробейникову, что никогда такой не было на свете и вообще ничего не было ни той холодной ночи, ни шкафа, который ему пришлось рубить тупым, ни на что не годным топором, ни буханки; липкого тяжёлого хлеба, разрезанной пополам, — ничего этого не было.
        Но тогда откуда же эта непроходящая тоска, которая не дает покоя?
        Нет, Ирина была. Она — не сон, не одурь туманная, которая, случается, одолевает иного человека. Она — явь.
        И вот ещё что. Каретников, который раньше считал цирк чем-то очень обыденным, не выделял его из других искусств, стал с особым вниманием относиться ко всему, что имело отношение к цирку, жалел, что на фронт ездят только певцы, баянисты да разные чтецы, а циркачи почему-то не ездят, и пробовал даже как-то заикнуться об этом в политотделе дивизии, но его быстро поставили на место — не каретниковская это забота! Верно, не его…
        А о Гарри Гудини, который был так люб Ирине, он даже заметку в одном старом журнале нашел. Каретников не знал, что за журнал это был, то ли «Нива», то ли «Ведомости» какие: в старой России выходило бог знает сколько «Ведомостей», начиная с русских, кончая нижегородскими, — у журнала не было ни обложки, ни корешка, ни титульного листа. Нашёл его Каретников на чердаке одной сельской школы, где он устроился с пулемётом и двумя напарниками: ожидалась атака немцев, и Каретников посчитал, что во время боя он обязательно должен быть у пулемёта… Как потом оказалось, это было правильно.
        В ожидании атаки Каретников исследовал пыльный, пахнущий бумагой и мышами школьный чердак. Чего тут только не было: и ученические тетради — свидетели чьего-то рвения либо, напротив, пацаньего наплевательства и безалаберности, и истрёпанные, затёртые до дыр учебники, — Каретников думал, что фраза «книжку зачитали до дыр» изобретена для хлесткости, красного словца, а тут, оказывается, на самом деле книга может быть зачитана до дыр, страницы учебника буквально светились, были густо истыканы порами, укол на уколе, — и несколько комплектов газеты «Правда», и этот старый дореволюционный журнал. Каретников взял журнал в руки, открыл наугад и буквально попал в точку, он даже невольно поморщился от этого непредвиденного попадания: на странице той рассказывалось о Гарри Гудини.
        У него возникло ощущение потери — чувство, которое рождается у нас, когда мы думаем о близких, оставшихся где-то в стороне, вне поля зрения, когда не знаем, не ведаем, что с ними, живы ли они, — вопросов много, а ответа нет, воспоминания эти нечётки и неопределённы, и неопределённость эта начинает мучить. Рот сохнет от недобрых предчувствий, язык распухает, в височных выемках поселяется боль. Так и у Каретникова — он не был исключением из правил.
        Где ты, Ирина, что с тобой, почему не отвечаешь на треугольные фронтовые письма, помеченные штампами полевой почты и военной цензуры, иногда ещё каких-то иных мудрых просматривающих организаций?
        Журнал тот с соответствующей данному случаю чопорной торжественностью сообщал, что на гастроли в златоглавую Москву прибыл «король цепей» (Ирина его ведь тоже «королем цепей» называла) Гарри Гудини — человек, под взглядом которого самая прочная сталь превращается в прелый картон, цепи рассыпаются на звенья, железная проволока по своей прочности уступает даже варёным макаронам. Одна честная компания — купеческая, между прочим, сплошь и рядом «первогильдийцы», богатая публика, так сказать, пригласила Гарри Гудини в свой круг отужинать — интересно им было пообщаться со знаменитостью, поглазеть, спытать: а умеет он это самое железо, допустим, есть… Как картошку иль, предположим, печёных рябчиков?
        Гарри Гудини не умел есть железо — не картошка и не печёные рябчики это, а честная компания повела себя пренебрежительно, с ухмылками: не всё, оказывается, по зубам «королю цепей». А потом один ходячий червонец — богатый купец, у которого, кстати сказать, золотых червонцев было столько, что он мог ими выстелить дорогу от Москвы до Петербурга, на пари загнал фокусника в железный сейф. Очень интересно было Червонцу, сколько сможет Гудини просидеть в этом шкафу без воздуха. По его расчётам, минут через десять этот самый хвалёный фокусник должен будет замолотить кулаками в стенку сейфа, запросить пощады, но прошло десять минут — Гудини молчит, как рыба, даже не шевелится в железном шкафу, двадцать минут прошло — по-прежнему молчит, тридцать минут — ни звука. Ни царапанья, ни скребков, словно «король цепей» умер.
        Червонец забеспокоился: а вдруг действительно Гудини — того… А? Тогда ведь Червонца к ответственности привлекут! Червонец перестал улыбаться, рывком поднялся с места, чуть ли не бегом понёсся к сейфу, отжал тяжёлую толстобокую дверь, распахнул её пошире, чтобы дать возможность воздуху сразу наполнить обескислороженное нутро шкафа, и в ту же минуту изумлённо откинулся назад. Вгляделся недоверчиво в темень шкафа: Гарри Гудини как ни в чём не бывало сидел в углу шкафа и потирал руки, потом потянулся, поднялся и вышел наружу — худенький, изящный, словно мальчишка, каких используют на побегушках, невозмутимый.
        Оглядел Гудини честную компанию и сказал, что шкаф больше не пригоден для того, чтобы в нём держать деньги.
        - Почему-у? — первым задал вопрос изумлённый Червонец, за ним этот вопрос повторили остальные купцы: действительно, какая связь между деньгами и тем, что в шкафу отсидел «срок» Гарри Гудини?
        - Осмотрите шкаф и вы всё поймёте, — сказал «король цепей».
        Купцы осмотрели шкаф и невольно зацокали языкам, будто недовольные белки: прочный надёжный шкаф в нескольких местах был продырявлен. Как и чем сделал дыры Гудини — одному богу да самому Гудини и было известно.
        Наверное, права была Ирина: цирк — это интересно, умно, цирк если западёт в душу, то на всю жизнь, и правильно, наверное, сделала, что избрала эту профессию.
        На улице было жарко — стояло самое пекло, середина июля, воздух был тяжёл, спрессован и совершенно не продувался, и тишь к тому же вызвездилась отчаянная. Такая тишина бывает лишь тогда, когда кому-то надлежит умереть.
        Немцы не появлялись, медлили. Село, предчувствуя грохот, замерло, даже, кажется, сжалось, хотя сжаться оно никак не могло. Всё оно было со школьного чердака, как на ладони.
        В такой тяжёлой тиши человек невольно тоскует о прошлом, стремится вспомнить всё лучшие дни, что выпадали в жизни, и часто не может вспомнить их, — в общем, состояние хуже некуда. Каретников почувствовал, что лицо у него сделалось мокрым. То ли от пота — в этой жаре невольно превращаешься в сырую тряпку, то ли от слёз. Но ведь он не плакал. Точно не плакал.
        Провел рукою по лицу, тайком, боясь, чтобы не увидели солдаты, лизнул языком пальцы. Пальцы были солёными. Так плакал он или нет? Возврат в прошлое, случается, вызывает душевное остолбенение, восстанавливает запахи и звуки, и Каретников, будучи не в силах сопротивляться, покачал головой, осуждая и одновременно жалея самого себя.
        Он начал вспоминать прошлое, ту стылую ленинградскую ночь, и перед ним готовно, будто специально ожидала этого, возникла Ирина. Белое струящееся платье, ладные туфли, сшитые из добротной лаковой кожи, аккуратно расчёсанные волосы и серые, дождисто-осеннего цвета глаза. Каретников невольно потянулся к ней — слишком влекущим, зримым было видение, выкинул вперёд руку и в тот же миг охнул от боли: ударился пальцами о деревянную, с крупными трещинами балку.
        Боль отрезвила его. И вовремя отрезвила: на околице села показались четыре танка, за танками, утопая в высоких пыльных султанах, поднятых траками, бежали гитлеровцы. Видение исчезло так же стремительно, как и появилось…
        Демобилизоваться Каретникову пришлось не скоро — в феврале сорок шестого года. Каретникова хотели оставить в армии — он был командиром перспективным, грамотным, нужным, предлагали пойти учиться в академию, но Каретников упёрся на своём: уж коли положена демобилизация — будьте добры, демобилизуйте!
        Он приехал в Питер и не узнал города — ничего общего с тем тревожным холодным Ленинградом, где мёртвых было больше, чем живых, который у него остался в памяти. Город был иным — собственно, каким он и должен был быть, каким Игорь Каретников и помнил его до войны. На такси добрался с вокзала до Голодая, вошёл в квартиру, — дверь была не закрыта, и он вошёл без стука, прислонился затылком к косяку, стоя на возвышении порога: мать, старенькая, седенькая, сгорбленная, даже не повернула головы. Она сидела над какой-то книжкой и старательно закладывала страницы бумажками, — Любовь Алексеевна, как знал Каретников, работала теперь в заводской библиотеке, старая её библиотека сгорела, попала немецкая бомба-зажигалка, — наверное, кому-то готовила материал. Возможно начальству.
        - Мама! — осипшим голосом позвал Каретников, поднёс руку к задрожавшему сухому рту. Уголки губ дёргались, будто их подсоединили к току, сами губы приплясывали.
        Его мать, кажется, оглохла, она не слышала голоса сына. То ли от старости оглохла, то ли от голодовок, то ли от снарядного грохота. Она даже головы не повернула в сторону Игоря.
        - Мама! — снова позвал Каретников.
        На этот раз мать почувствовала что-то, приподняла голову, посмотрела в окошко, обмётанное по окоему рамы инеем, а в середине чистое, в котором была видна снеговая муть поля, несколько криво растущих деревьев и далее скучная ледяная ровнота залива. На деревьях, свесив тяжёлые носы, сидели вороны и угрюмо молчали.
        «Вороне бог послал кусочек сыра, — заметалось в голове забытое, школьное, заполошное, — ворона съесть сыр собралась… ещё чего-то там такое… М-да, Каретников, школу тебе надо начинать сызнова, всё вышибла война. Мама!» — вскричал он беззвучно и в следующий миг повторил вслух:
        - Мама!
        Мать по-прежнему не слышала его, продолжала глядеть в окошко — то ли вороны, то ли кривые, знакомые с детства деревья — сколько раз обламывались под Игорем сучья, и он падал вниз — заинтересовали её… Каретникову вдруг сделалось страшно. Он снова потёрся затылком о косяк, ему показалось, что голос его не только осип, но и вообще исчез, испарился — или что там ещё может с голосом произойти? — он только что позвал мать и не услышал своего зова, что-то булькнуло у него невнятно в горле, и всё, больше ничего не было.
        В минуты, когда что-то отказывает, нельзя терять себя, нельзя суетиться, поддаваться панике, тоске, нужно обязательно собраться с силами, войти в норму… Тьфу, при чём тут «обязательно собраться с силами», не «поддаваться панике»? Казённые, дежурные, чужие слова лезут в голову. Он же собственную мать видит, вы понимаете — ма-ать!
        - Мама! — прежним осипшим, совершенно неслышимым голосом позвал Каретников.
        Любовь Алексеевна выпрямилась, напряжённо вытянула голову, по щеке у неё пробежала короткая тень, прикоснулась пальцами к виску, будто бы остужая боль, и прошептала неверяще:
        - Иго-орь!
        Но мать ведь не слышала, не видела его, она даже не поворачивала голову в его сторону… Так как же она почувствовала, что он здесь? Может быть, различила в чистом омутце стекла, обмахренном инеем? Всё это почему-то сделалось важным для Каретникова, ему очень нужно было понять, в каком состоянии находится мать, больна или здорова, и в соответствии с этим действовать: то ли в поликлинику мчаться, то ли в аптеку за лекарством, то ли распаковывать свой чемодан и доставать оттуда американскую тушенку, маргарин, консервированную колбасу, масло и хлеб; ещё в чемодане лежал чёрный бостоновый отрез — подарок матери, ей всегда шло тёмное, она в тёмных костюмах выглядит нарядной, строгой и торжественной, платок, прочая мелочь — обычный набор вещей, которые привозят демобилизованные офицеры, — то ли вообще стоять так, немо прислонившись к косяку, и, удерживая самого себя, сердце своё, смотреть, как мать работает над книгой?
        - Иго-орь, — снова протяжно проговорила Любовь Алексеевна, обернулась и стремительно, словно девчонка, бросилась к двери, — Иго-орь приеха-ал!
        У него кровь прихлынула к голове, в висках что-то громко застучало, зазвенело металлически, он обхватил мать за плечи, прижался лицом к её голове, услышал пришедший издалека голос:
        - Какой большой ты стал, Иго-орь… Какой вымаха-а-ал…
        Все слова, которые он мог, а точнее, способен был сейчас произнести, являли собою нечто лишнее, были пустыми, чужими. На войне, мол, люди не только подрастают, но и взрослеют, и стареют, и вообще хорошо, что хоть не седой и не лысый вернулся, — все эти слова ничего, совсем ничего не значили. Каретников молчал. Он был благодарен матери за то, что она сохранила себя, выжила. Мать была благодарна сыну за то же самое. Он продолжал молчать. И мать молчала.
        Как давно Каретников не был в этой квартире! Все предметы тут расставлены, как и до войны, до его ухода на фронт, эта маленькая квартира много раз ему снилась, каждый раз возникая во сне внезапно, и каждый раз он искал в ней Любовь Алексеевну, обшаривал глазами углы: где же она сидит, на каком стуле, где?
        Впрочем, это только на первый, поверхностный, взгляд казалось, что здесь ничего не изменилось, просто Любовь Алексеевна умела неведомым способом заполнять опустевшие места — вроде бы пробел, прочерк образовался, а он не чувствуется, — за пять с лишним лет отсюда ушло много предметов. И мебели, и книг, и полок, на которых эти книги стояли, а от картин, висевших ранее в простенках, и вовсе ничего не осталось. Ни одной. «Плевать, — растроганно и благодарно подумал Игорь Каретников, — вот именно: плевать! Были бы кости — мясо наживём. Будут и полки, и книги, и мебель, и картины. Главное, что мать жива. И я жив… Не поломан, не покалечен, убойная чернота осталась позади, впереди обязательно должен быть праздник. С яркими огнями, разливом музыки, с карнавалом и танцами. И пусть не отгорает праздник долго-долго…»
        - Мама, — прошептал Каретников едва слышно, голос у него по-прежнему не восстанавливался, вытек из Каретникова, будто из дырявого сосуда. И вообще он ощущал сейчас себя довоенным пацаном — серьёзным гражданином, у которого все впереди, от планов, от мечтаний голова идёт кругом, будто её отделили от тела и поставили на патефонную пластинку, — не знает ещё серьёзный гражданин, что ему уготовано, думает об одном, а в результате получится другое — совсем другое, отличимое от того, что было задумано; будет утерян покой, исчезнет веселье, человеческие ценности переиначат на иной лад, да и называться они станут по-иному.
        Куда всё подевалось? Неужто вместе с мебелью и книгами съедено войной? Или произошло что-то другое? Наивный вопрос.
        В следующую секунду Каретников подумал об Ирине, и жаркий костёрок запалился у него внутри. Каретникову сделалась душно: он должен, он обязательно должен отыскать сейчас Ирину. Не может быть, чтобы она пропала бесследно, — люди никогда не исчезают бесследно, после них всегда что-то остается — царапина, порез, борозда, но обязательно остаётся.
        Но всё-таки, может, зимняя ночь, злой секущий ветер, ржаво-скрипучие шаги и Ирина, оставшаяся одна-одинёшенька в огромной пустой квартире, — сон? Может, это, выражаясь словами Володи Мокрова, просто-напросто приблазнилось: Каретников выдумал ту ночь, Ирину, квартиру?
        Через час, наскоро перекусив и ещё не остыв от встречи с матерью, Каретников помчался на поиск — он должен найти Ирину, чтобы не захлестнуться в тоске, словно в глубоком бочаге. Не может быть, чтобы Ирина исчезла бесследно, мать и преданный фронтовой друг ошиблись, ходили не по тому проулку, побывали не в том доме…
        Он добрался до Большого проспекта, огляделся, подивился густоте автомашин, тому, что среди машин слишком много трофейных, немецких и итальянских, промелькнуло несколько неуклюжих букашек «ДКВ» — заполошных машинёнок, невесть как передвигающихся, маленьких, с длинной, чуть ли не во всю машинёнку, дверью, открывающей сразу два сиденья — переднее и заднее. «ДКВ» в Ленинграде использовали вместо такси, и это, как понял Каретников, было удобно. Машинёнка бензина ела мало, ослепительную скорость набирать — никогда не набирала, а на нормальной скорости было больше гарантий, что и шофёр, и пассажир доедут целыми; вони от неё меньше, чем от «хорьха» или, допустим, «опель-адмирала», верткость завидная — «ДКВ» даже на дерево, словно кошка, залезть сможет, — в общем, и плюсы имеются, и минусы. В поезде Каретников уже слышал, что такси «ДКВ» расшифровывается двояко: «Дурак, кто возит» и «Дурак, кто возьмёт». Усмехнулся: откровенно сказано. Без лишних хитростей.
        Прижимаясь к обочине и давя одной стороною снег, пронёсся новенький, с лаково поблескивающей краской «студебеккер». Видать, где-то в гараже либо на складе стоял. Первый выезд грузовик, наверное, делает. Володя Мокров, который всё не выходит из памяти — надо будет написать письмо ординарцу, узнать, как он там? Впрочем, ясно как, у калеки без ног да без руки только одна жизнь горькая, — завидев «студебеккер», обычно говорил: «Трое русских солдат один американский «студик» запросто заменяют».
        Людей на проспекте было меньше, чем машин, — час то рабочий, да и холодно, акации стоят понурые, заснеженные, ветки до самых скамеек свисают. Круто развернувшись, Каретников двинулся назад — Иринин проулок должен находиться по правую руку, если идти от Большого проспекта в глубь Васильевского острова. Это недалеко, совсем недалеко от проспекта, метров триста, от силы четыреста. Но ночная дорога, увы, совсем не то что дневная, недаром сказывают, что ночью все кошки серые, а кони — вороные, да потом-то тех огромных сугробов-гор давно уже нет… Каретников хотел было сразу двинуться назад, но передумал, пересёк Большой проспект, направился к Неве, увидел знакомую булочную, за ней дом, на котором висела каменная доска, установленная композитору Серову от имени «Музыкально-исторического О-ва имени графа А. Д. Шереметева», а за композиторским домом — госпиталь, в котором он лежал с перебитыми ребрами.
        Память — услужливый механизм — сразу преподнесла ему, будто на блюдечке, дядю Шуру Парфёнова — низенького, колченогого, смурного и доброго, открытого одновременно, с лысой, словно гигантское страусиное яйцо, головой. В ушах возник громкий матросский вскрик, который тот нет-нет да издавал. Этот вскрик Каретников сейчас даже услышал: «Полундра!» Каретников улыбнулся, толкнул металлическую дверь госпиталя, но та оказалась закрытой на ключ. Осмотревшись, Каретников увидел фарфоровую бобышку, висящую на цепочке, похожую на ту, которой спускают в уборных воду, дёрнул за бобышку. Где-то далеко продребезжал звонок.
        В дверном нутре щелкнуло что-то костяное, орлиное, будто стервятник клацнул клювом, и дверь нехотя растворилась. От двери вверх вели знакомые ступени, вверху находился столик, за которым сидела девушка в свёрнутой тюрбаном косынке. Каретников девушку не знал — в сорок втором году она в госпитале не работала.
        - Вы к кому, товарищ капитан? — строго спросила девушка.
        - Собственно, ни к кому. Я здесь… Лечился здесь когда-то. После ранения.
        - А-а, — однозначно протянула девушка, вопросительно поднятые брови распрямились. — Потянуло в места, где доводилось бывать ранее? — голос её сделался насмешливым. — Захотелось вернуться в прошлое?
        - Не совсем, — перед Каретниковым словно бы окошечко какое разверзлось, в этом окошечке затрепетал, заколыхался пламенёк, он словно бы что открыл для себя, сравнил эту девушку с Ириной. Ирина явно выигрывала. Она даже фору могла дать. — Здесь когда-то кочегаром работал старый моряк по фамилии Парфёнов… Не знаете?
        Девушка снова подняла брови, лоб пересекла длинная мелкая морщина-нитка.
        - Парфёнов, Парфёнов… — пробормотала она задумчиво.
        - Все его звали дядей Шурой. Дядя Шура. Значит, Александр. Александр… А вот отчество не помню.
        - Нет, не знаю такого, — девушка склонила голову набок, — и даже не слышала, — подняла вверх гибкий изящный палец. — Погодите, капитан, сейчас мы кое-кого расспросим. Из старожилов.
        Она поднялась, сходила куда-то — недалеко, судя по всему, очень быстро вернулась. Едва села за стол, как появилась грузная, круглоокая, словно сова, старуха с прямой седой чёкой, спадающей на глаза. В руке старуха держала ведро. Каретников узнал её — это была нянечка из отделения, в котором лечили раненных в голову, и факт, что эта живая душа благополучно переместилась сюда из того, сорок второго года, обрадовал его, он враз уверовал в удачу, уж коли находятся живые люди из того времени, то и Ирина найдётся, и дядя Шура Парфёнов…
        - Вы про кого спрашиваете? — старуха, чтобы лучше слышать, приложила свободную руку к твёрдому белому уху. Каретникова она не узнала, да и мудрено было узнать, ведь перед её глазами прошло столько раненых.
        - Здесь когда-то работал дядя Шура Парфёнов…
        - Старик Парфёнов? — воскликнула старуха басом. — Как же, как же! — похмыкала она в нос. Видно, ей было ведомо что-то такое, чего не знал Каретников. — Вредный был старик.
        - Он жив?
        Вместо ответа старуха приподняла верхнюю губу, и Каретников увидел, что нянечка усата, хотя раньше она усатой, кажется, не была — возможно, брилась, а возможно, Каретников просто не замечал ее усатости.
        - Он жив? — повторил вопрос Каретников.
        - Если только на том свете жизнь есть, то жив, — хмыкнув, ответила старуха.
        - А что случилось? — спросил Каретников.
        - Под снаряд угодил. В сорок втором году аж, давно, — старуха приподняла верхнюю усатую губу, — царствие ему небесное, хотя мы с этим мокропутом никогда в ладах не были: он жил то вдоль, то поперёк, то зигзагом — прямой дороги не знал, потому и не ладили. — Старуха вздохнула. — Все там будем, одни раньше, другие позже, а конец один — земля, черви, холод, тишь. — В старухе словно бы что надломилось, из глаз потекли мелкие частые слёзки, они одна за одной падали на мятый, обсыпанный серой перхотью воротник халата.
        Девушка укоризненно взглянула на Каретникова, словно тот был виноват в нечаянных слезах старухи, изящным движением поправила тюрбан на голове и, вторя плачущей нянечке, громко вздохнула.
        - Извините, — сказал Каретников, у которого настроение пошло на убыль — не все переместились из сорок второго года в сорок шестой, в том, что дяди Шуры Парфёнова нет в живых, сокрыт недобрый знак. Но как же тогда эта усатая нянечка сумела перебраться из сорок второго года целой и невредимой? Ей повезло, а остальным нет? — Извините, — повторил Каретников, попятился спиною вниз по лестнице, вслепую нащупывая ногами ступеньки и чувствуя свою чужеродность или, точнее говоря, лишнесть в этом госпитале. Ему надо было прийти в себя, оправиться от услышанного.
        - Ничего, — сказала девушка в накрахмаленной косынке-тюрбане.
        - И что старого хрыча понесло тогда из госпиталя в город — одному ляху известно, — хлюпнула носом старуха. — На Невский зачем-то поперся. А там в аккурат обстрел, на его глазах девчонку-зенитчицу ранило. На крышу она, значит, спешила, почему-то, дура, думала, что воздушный налет будет, а это был налёт артиллерийский. Парфёнов перевязал её — он по части перевязки мастаком был, у сестричек научился, помог погрузить на полуторку. Едва полуторка отошла, как на её место снаряд улегся. Все осколки в стену дома впились, а один — в Парфёнова. На месте и уложил. Наповал.
        По старухиным щекам продолжали катиться слёзы, она подставила под них ладонь. Видать, несмотря на ругань и фырканье, что-то связывало её с дядей Шурой Парфёновым, имелась какая-то прочная нитка, которую не дано было оборвать годам и распрям. Выходит, погиб бывший матрос вскоре после выписки Каретникова из госпиталя.
        Он ещё раз извинился и вышел на улицу. Пересёк Большой проспект с его грустными старыми акациями, походил ещё минут пятнадцать и отыскал нужный переулок, свернул в него. Невольно замедлил шаг: сердце заколотилось, задёргалось подбито, в горле возникло что-то горячее, на голову будто бы обруч натянули, как на старую рассыхающуюся кадушку, из которой начало течь и хлестать, словно из дырявого фанерного ящика. Губы запеклись, сделались сухими, как это часто бывает в минуты опасности, из-под шапки прямо в глаза стекла капелька пота. Глаз от соли начало резать.
        На ходу Каретников ухватил горсть липкого, пропитанного морозной влагой снега, притиснул его к глазу, перешибая одним ощущением другое, болью боль — старый рецепт, но оказалось, сделал хуже; теперь из обоих глаз обильно потекли слёзы.
        Что делает с нами прошлое, когда мы возвращаемся в него, — расправляется, как с мальцами, творит, что хочет, мнёт, лапает душу, терзает, рвёт на куски, давит её беззубыми деснами, вызывает жестокую боль. Верно, выходит, говорят: никогда не возвращайся в своё прошлое, иначе будешь здорово бит, следы останутся такие, что ни снежок, ни медный пятак — испытанное средство по укрощению вспухающих синяков — не помогут; но синяки — это ерунда, а вот как быть, когда собственная душа вывернута наизнанку, словно куриный пупок, а? Жёсткая предохранительная плёнка содрана, брошена в мусорное ведро, и из всех ломин и трещин сочится сукровица… Как тут быть? Выходит, девушка в марлевом тюрбане имела все основания для насмешки?
        А с другой стороны — не возвращаться в своё прошлое тоже нельзя, ибо в настоящем мы всего-навсего гости, как когда-то были гостями в прошлом и будем в будущем, но будущее, как, собственно, и настоящее, не принадлежит нам — спорная истина, её можно опровергнуть, — а вот прошлое принадлежит. Оно находится в нас самих, оно в нашей памяти, прошлое — это мы сами. И никак его не вычеркнуть из нас. А тот, кто пожелает вычеркнуть, потерпит жесточайшее поражение, окажется человеком с оборванными корнями.
        Он, Игорь Каретников, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен, например, был забывать дядю Шуру Парфёнова, а он, с-сукин сын, забыл. Словно бы живой встал перед ним Парфёнов: шапка с кожаным верхом надета глубоко на гладкую, без единого волоса голову, одно ухо вниз опущено, другое вверху болтается, по макушке бьет, глаза прищурены, но нет в них ехидства или недоброжелательности, которые доставляли столько хлопот усатой госпитальной нянечке, только доброта и что-то подбадривающее, да ещё искры в зрачках вспыхивают, делают зрачки глубокими, золотистыми, неестественными, во рту — «козья нога», длинная, сложенная углом, крепко зажатая твёрдыми, ошпаренными никотином зубами.
        А «первосортные» табаки, которые дядя Шура Парфёнов курил?! Память на этот раз оказалась услужливой, она словно бы на блюдечке поднесла Каретникову шутовские названия самодельных табаков, которые дядя Шура Парфёнов с таким удовольствием смалил: «берклен» — березово-кленовый, особенно любимый, БеТеЩа — «брёвна-тряпки-щепки», от которого дядя Шура Парфёнов воротил нос, «матрас моей бабушки» — на безрыбье, как говорится, и рак рыба, этот табак Парфёнов терпел, «вырви глаз», к которому кочегар-ключник относился с явной опаской: рванёт ведь, тогда не только собственных глаз, но и носа и ушей не отыщешь — раскидает по соседним кварталам. Бесхитростный человек — дядя Шура Парфёнов, вся душа наизнанку, «изобретатель» и кряхтун, ты много сделал добра для людей, пусть земля будет тебе пухом…
        Проулок, в котором жила Ирина Коробейникова, был безлюден и угрюм. И тем не менее, несмотря на тихость и мрачный нелюдимый вид, всё в проулке изменилось — заботливая рука подправила дом, стоящий на углу, — этот угловой дом Каретников тогда специально запомнил: мрачный, будто бы обугленный после попадания бомбы, придавленный к земле, напоминающий широкий шкаф. Сейчас этот дом выглядел просто весело, не то что той ночью, когда у Каретникова над головой возник мертвенный тусклый свет, схожий с северным сиянием.
        От дома в глубину проулка тянулся новенький забор-частокол: реечка подогнана к реечке, макушки аккуратно затёсаны в виде игривого сердечка — эвон сколько сердечек выстроилось в ряд, хорошо штаны о них рвать, покрашен забор в радостный пронзительно-голубой цвет, но эта легкомысленная кричащая голубизна никак не снимала с проулка налёта угрюмости, напротив, оттеняла, подчеркивала её.
        Прислушался к себе Каретников: что там внутри? Ведь, возможно, во всей этой игре, как в некой шахматной партии, он сейчас сделает последний ход. Последний… Что тогда останется? Он почувствовал внутри тяжесть, холодок — он верил в последний ход.
        И всё равно ему казалось, что он попал в некое замкнутое пространство, и у него возникла боязнь, которая обычно возникает у людей, имеющих сдвиг по «фазе», он понимал, что замкнутое пространство — это проулок, в котором он находится, это пространство, кольцо, может смять его, свести на нет всё, что было, но кольцо будет немедленно разорвано, как только он найдёт Ирину или узнает что-нибудь о ней.
        Холод, возникший внутри, не проходил. Каретников одолел проулок почти целиком, насквозь, прежде чем добрался до Ирининого дома — добротного, с величавой дворянской осанкой, также обнесённого новым забором, покрашенным только не в весёлый васильковый цвет, который больше годится для дачи, а не для городской постройки, а в строгий тёмно-зелёный, какой-то официальный, торжественный колер. Всё, что могло гореть, давать тепло, поддерживать людей, было сожжено в блокаду, — всё, кроме деревьев. Ни одно дерево не было тронуто за эти годы, ни одно, хотя люди стекленели от холода, превращались в костяшки, но тем не менее думать не могли о том, чтобы подсечь под корень какой-нибудь тополь или акацию, и это благородство трогало буквально до слёз. В каретниковской роте статью про ленинградские деревья читали повзводно, и после каждой читки возникала щемяще-строгая благоговейная тишина: солдаты отдавали дань уважения тем, кто умер, но не тронул ростков другой жизни, хотя мог, имел право это сделать, — ткнулся головой в снег, отогревая себя собственным дыханием, и, не в силах уже отогреть, умер. Умер, но не
спилил дерева. Такие газетные заметки были посильнее всякой агитации.
        Остановившись, Каретников взглянул на окна Ирининого дома. Где находились её окна, в каком ряду, какие именно, он не знал: тогда, в ночи, просто не разглядел — дом по самую макушку огруз в серо-синей мути, и ни единой живинки, ни единой блёстки у него не было, а вычислять по памяти, какие же именно окна Иринины, Каретников не мог. Окна как окна, одно похоже на другое, тёмные, кое-где виднеются занавески — простенькие ситцевые шторки, натянутые на бечёвку, каждое окошко — это житейская загадка, судьба, тайна, которую не всем дано познать. А ведь он, Каретников, пытается приподнять портьеру над чужой жизнью, открывает дверь в кухню, рискуя быть обруганным и хватить открытым ртом чадного духа, дыма от подгорелого маргарина. Но может быть и другое: войдя в чужую кухню, он услышит нечто такое, что доставит радость, и его не оглушит угольно-горький маргариновый дух, а донесётся, допустим, черемуховый запах…
        К стенке Ирининого дома был прикручен новенький эмалированный белый номер с железной кошёлочкой сверху, чтобы электрическую лампочку, специально поставленную для освещения номера, не заливал дождь. Раньше на Иринином доме никакого номера не было, и хотя Каретников в темени, конечно, не мог точно разглядеть, есть на стенке номер или нет, он всё-таки готов был биться об заклад, что номер на доме отсутствовал.
        Всё правильно — Ирина жила именно здесь. Втянул в себя холодный сыроватый воздух — типично питерский (тут воздух всегда, даже в морозы, бывает пропитан солью и сыростью), вошёл в подъезд — темноватый, мрачный, скользнул взглядом по стенке, на которой было выцарапано что-то неразличимое, хотя не надо быть мудрецом, чтобы понять, что именно выцарапано, в голову ему будто бы стрельнула молния, постоял немного, собираясь с духом, а потом быстро, перешагивая через ступеньку, двинулся вверх.
        Вот и Иринина дверь. Сколько времени он ожидал этой минуты! Сколько сотен километров оставил позади, сколько сапог износил, сколько пыли проглотил, прежде чем очутиться перед этой старой, уже потерявшей прежний лоск и вид, но всё ещё внушительной дверью! Сунул руку под шинель, потёр грудь слева, где сердце: ему показалось, что сердце сейчас сорвётся с места, прыгнет вверх, закупорит глотку. Каретникова по рукам и ногам, будто ребенка, сковала неуверенность, он очутился в каком-то неведомом кругу — всё то же замкнутое пространство! — и этот круг надо было разрывать. «Ну!» — скомандовал он сам себе, потянулся рукою к кнопке звонка, подумал о том, что в сорок втором году звонок не работал — не было электричества, нажал на чёрную эбонитовую точечку, услышал, что за дверью раздался долгий чистый звон.
        Раз звонок работает, значит, в этой квартире есть жизнь. Каретников напрягся: почудилось, что в глубине квартиры раздались шаги — лёгкие, едва слышимые, именно так невесомо и легко должна ходить Ирина Коробейникова, сейчас щёлкнет тихий, хорошо смазанный замок (не то, что тогда) — и Ирина встанет на пороге. Каретников подобрался, зацепил пальцами крючок шинели: по форме ли он одет, понравится ли Ирине? Он даже ордена не стал свинчивать с кителя и менять на колодки, хотя на фронте ордена никогда не носил — только матерчатые затёртые до черноты ленточки, пришитые к железным планкам: пусть Ирина посмотрит на его награды, пусть знает, что он воевал не хуже других.
        Шаги всё ближе и ближе, сейчас распахнётся дверь. Каретников пожалел, что у него нет с собою цветов, но где можно добыть цветы в зимнем Ленинграде, в какой оранжерее?
        Прошла минута — длинная, томительная, схожая с часом, дверь не открылась. Неужели в квартире не услышали звонка? Он снова нажал на кнопку и долго не отпускал, даже посмотрел на часы, словно бы засекая, сколько времени он будет звонить, а когда отпустил палец, то поразился: чистый, идущий из небесных высей звон продолжал раздаваться. Не сразу сообразил, что это не сам звон, а отзвук звона, отпечатавшийся в мозгу, в ушах.
        Тихо в квартире, никто не открывает дверь. Каретников снова надавил пальцем на эбонитовую чёрную точечку.
        Может, хозяева ушли в магазин, на рынок либо же находятся на работе? Эта простая мысль несколько успокоила Каретникова.
        На двери висел почтовый ящик — довольно внушительный железный сундук, окрашенный в рыжий цвет и понизу мелко-мелко продырявленный. Каретников посмотрел на сеево этих дырочек: не белеет ли в них что? Конверт с письмом или газета… Почтовый ящик был пуст.
        Он снова безотчётно — то ли ради проверки, то ли машинально, погружённый в самого себя, не осознавая, что делает, с застывшим лицом, на котором опасно выбелились подглазья, рот тоже обметало бледным, — надавил на кнопку звонка, опустил голову, посмотрел себе под ноги. Что он там видел? Свои оттаявшие сапоги, лужицу, образовавшуюся под ними? Собственно, ничего не видел, ни сапог, ни лужицы. И чистого звона, раздающегося в квартире, уже но слышал, хотя продолжал давить пальцем на кнопку.
        Неужели он шёл сюда только затем, чтобы услышать этот звон? Ему было больно. Окажись у него сейчас в кармане бутылка водки, он не задумываясь распечатал бы её и сделал из горлышка несколько крупных глотков. Хотя и говорят, что одному пить нельзя, когда пьёшь один — это, мол, болезнь, которая ничем хорошим не кончится, но бывают минуты, когда человек должен, просто обязан пить один. Иначе ему не выдюжить.
        - Дядя, в этой квартире никого нет, — услышал Каретников голос за спиной, вздрогнул, словно бы от неожиданного толчка, покосился через плечо.
        Увидел, что дверь квартиры, находящейся по другую сторону лестничной площадки, открыта, на пороге стоит высокая серьёзная девочка лет двенадцати и с кокетливым, вполне взрослым любопытством смотрит на Каретникова.
        - А где же они? Где жильцы?
        - Они сюда ещё не переехали, — сообщила девочка, помяла себе пальцы. Наверное, девочка эта училась музыке, пальцы у неё были длинными, развитыми, лицо тоже было удлинённым — признак особой стати, рослая будет девчонка, глаза золотисто-медовые, серьёзные, исполненные доброты и света.
        - Как не переехали? — не понял Каретников. — Как не переехали, когда они тут давно живут.
        - Не-ет, те, которые жили здесь давно, уже не живут, а те, которые получили эту квартиру недавно, ещё не переехали.
        - Быть этого не может, — пробормотал Каретников, отер рукою лицо. Спросил тихо, на что-то ещё надеясь: — А как фамилия тех, которые… ну, которые сюда переезжать собираются?
        - Старенковы, — ответила девочка.
        Выходит, точно — в этой квартире новые жильцы. Каретников снова отер лицо: дурацкая какая-то потребность поселилась в нём — когда худо, обязательно вытирать лицо Такое ощущение, будто прямо на коже паук свил паутину, и её всё время хочется счистить, слишком уж он мешает. А счистишь — на руке ничего, кроме горячего едкого пота.
        - Старенковы, не Коробейниковы, — обмякнув внутренне, пробормотал Каретников.
        - Кто такие Коробейниковы? — спросила девочка.
        - До войны здесь жили Коробейниковы. Семья профессора Коробейникова. В феврале сорок второго года от всей семьи тут оставалась лишь одна девушка, Ирина Коробейникова.
        - Стоп-стоп-стоп! — девочка прижала палец к губам. — Красивая такая была, да? Лицо такое… ну… э-э-э… как у актрисы, да?
        - Она училась в институте и занималась теорией цирка.
        - Когда выносили вещи из этой квартиры, то дворничиха показывала нам фотокарточки этих жильцов. Под стёклами, в рамках. Там девушка была, очень красивая… Она?
        - Не знаю. Как зовут дворничиху?
        - Александра Тимофеевна, — в девчонкином голосе появилась жалость, взрослое кокетливое любопытство, бывшее во взгляде, пропало. Предупреждая вопрос Каретникова, девочка добавила: — Она во дворе живёт. В нашем же доме, только вход со двора.
        - Вещей много… было много? — спросил Каретников.
        - По-моему, нет.
        Что-то омертвело, окостенело в Каретникове. Одних война огрубляет, превращает в железо — ни на что эти железные люди не реагируют, даже на собственную боль, а с других, напротив, живьём сдирают кожу, каждая ранка кровоточит, приносит беспокойство — до всего этим людям бывает дело, на любые слёзы, на любую обиду и боль они обязательно отзываются, и всё мертвеет, костенеет в них, когда беда накрывает своим душным пологом и их самих, делается им невмоготу. Случается, что такие люди спиваются — это бывают очень умные и сердобольные пьяницы, как правило, редко умеющие сдерживать собственные слёзы, а случается, превращаются в стойких трезвенников, добрейших людей, готовых помогать всем и вся, не обращающих внимания на собственное здоровье и благополучие, на свой дом, — ерунда, мол, всё это, плевать, — таким людям всегда бывает свойственно простодырство, как иногда едкие на язык остряки обзывают святую простоту, — главное, чтобы другим было хорошо, чтобы люди улыбались, песни пели… Каретников, кажется, принадлежал ко второй категории людей.
        Кивком поблагодарив девочку, он двинулся по ступенькам вниз, вышел из подъезда на улицу, подставил под холодный ветер потное лицо. В глаза ударил крапивно-острекающий воздушный хвост, вышиб слёзы, а может, и не слёзы, а что-то непонятное и очень больное. Выходит, и мать, и фронтовой друг были правы — Ирины больше нет в живых.
        Он медленным шагом обошёл дом кругом, увидел чистый двор, в углу которого стоял облезлый остов от автобуса, никак не вяжущийся ни с заботливо подметенным двором, ни с самим домом — вальяжным, графской внешности, — что-то крайне убогое, сирое, ободранное являл собой этот старый футляр, снятый с колёс и словно бы забытый здесь, на выскобленных задворках. Вместо стёкол в окна футляра была врезана фанера, на двери висел замок с медными дужками — видать, трофейный, только у немцев Каретников и видел замки с медными дужками. Каретников понял, что в этом облезлом корыте дворничиха хранит своё хозяйство, под ключ сама себе сдаёт метлы, скребки, веники, тряпки и жестяной форменный значок с чёрной надписью «дворник» и персональным номером.
        Каретников удивился тому, что он ещё что-то замечает, видит какие-то метлы, старый короб от отжившего свой век рыдвана, хотя чувство утраты, тоски должно было заполнить всё его естество, подчинить себе. Странно, очень странно, что этого ещё не произошло.
        По ту сторону автобусного короба Каретников увидел женщину, занятую каким-то делом. Женщина была одета в ватные брюки и телогрейку, на голову повязан тёплый платок тёмного старушечьего цвета, концы платка заправлены в горловину телогрейки. Сколько лет этой женщине — не понять, но, должно быть, она уже немолодая… Может, она и есть дворничиха? Тогда точно немолодая, дворничихами молодые не работают, стыдятся на виду у знакомых улицы подметать.
        Что же касается Каретникова, то ему было б лучше, если б дворничихой Александрой Тимофеевной оказалась старая, умудрённая опытом женщина — молодой будет труднее понять его, измерить огромное одиночество — безраздельное пространство.
        Приблизившись к женщине, Каретников увидел, что та сколачивает длинный скребок с фанерным днищем, каким блюстители чистоты спихивают снег с тротуаров на обочину. Значит, дворничиха. Занятие это совсем не женское — заниматься плотницкой поделкой, и Каретников, несмотря на раздрай и разруху, царившие в нём, готов был подсобить дворничихе, но вот какое дело — молотком он владел ещё хуже, чем дворничиха.
        - Вас Александрой Тимофеевной зовут? — спросил Каретников женщину, сковырнул со щеки ледяную скрапину, — замёрз пот, лицо от ветра горело, будто Каретников сунулся им в крапиву.
        - С утра была ею, — низким, густым голосом ответила женщина, подняв голову, — и сейчас, думаю, Александрой Тимофеевной продолжаю оставаться. Пока меня не перекрещивали.
        В каждом слове она особо выделяла букву «о», даже там, где «о» не было, ну чуть ли не ударение ставила. Каретников понял, что дворничиха приехала откуда-то с Севера либо из Поволжья, только там так окают. А в Москве и в Ленинграде акают. А вот лет ей было всё-таки немного: под обрезом платка синели молодые, очень яркие глаза, не тронутые ни солнцем, ни войной, ни морозом. Были глаза беззащитными, уязвимыми, робкими, совершенно не соответствующими густому мужскому голосу. Каретников понял, что и голос, и подчеркнутая грубость — только внешнее, своеобразная защита. И ещё — она до смерти боится впустить кого-нибудь в свою душу, боится, что наследят, натопчут, набросают окурков, нагваздают — тогда никаким скребком не выгрести сор, она боится боли, и последнее обстоятельство вызвало у Каретникова чувство досады: боли боятся все, и каждого она способна одолеть. Вот только одни умеют ей сопротивляться, как, собственно, и страху, скручивать и брать себя в руки, а другие распускают слюни, сходят на нет, кривятся лицом, как, например, делает сейчас Каретников. Он медленно повернул голову в одну сторону,
потом в другую, будто на шею ему давил тугой, жестяной твёрдости воротничок, мешал дышать, ломал кадык.
        - А что вам, собственно, надо? — спросила дворничиха Александра Тимофеевна, вытащила из кармана гвоздь, довольно ловким ударом вогнала в деревянную перекладину совка, прижала гвоздём фанеру. Каретников отметил, что дворничиха не так уж и неспособна к плотницкому делу, напрасно он жалел её.
        Бросил взгляд на крышу дома, где собралось порядочно снега — ещё немного, и крышу может продавить, дворничиха внимательно всмотрелась в него, сочувствующе прищуривалась: видать, слишком выгоревшими, больными и странными были глаза у Каретникова, проследила за его взглядом, приподняла плечи — снег с крыши одной ей не соскрести, сорвётся, да и не резон, — черёд этого снега наступит только весной, прислонила скребок к боку автобусного короба.
        - Здесь когда-то жила Ирина Коробейникова, в квартире на третьем этаже…
        - Знаю. С лестничной площадки — направо, — дворничиха достала из телогрейки пачку «норда» — офицерские папиросы, в пайке только и бывали, толчком выбив несколько папирос из прорехи, подцепила одну губами — опять нарочитая грубость, ведь всё это несвойственно дворничихе, её же выдают глаза, беззащитные, девчоночьи, романтичные. Дворничиха чиркнула спичкой, затянулась. Пыхнула дымом: — Нет больше Коробейниковой. А кем она, собственно, вам приходилась?!
        Действительно, кем? Голова начала кружиться, будто в ней раскрутили некий волчок, перед глазами встал дым — красноватый, вязкий, без запаха и вкуса, всё вокруг себя убил, и из дыма, как из далёкого далека, будто из сна, донёсся низкий голос дворничихи:
        - Сестра? Невеста? Жена?
        Голос вернул Каретникова на исходную точку, он отогнал поднявшийся дым.
        - Нет, ни сестра, ни невеста, ни жена. — Немного подумав, добавил: — Могла быть женой.
        - Понятненько, — сказала дворничиха. — Сочувствую. Что же вы хотите, — взглянула на каретниковские погоны: один просвет, четыре звездочки, — гражданин капитан?
        - Александра Тимофеевна, вы, говорят, выносили из квартиры…
        - Ничего я не выносила, — перебив Каретникова, вскинулась дворничиха, — и вы не родственник и не милиция, чтобы мне допросы устраивать, — густой голос её одеревенел, из глаз стремительно улетучилась робость, и Каретников подумал: деревенская это привычка всё прибирать, откладывать на чёрный день, заначку делать, считая, что каждый гнутый ржавый гвоздь своего часа потребует… Володя Мокров тоже был такой. — Те, кто могёт допрос устраивать — не устраивает, а вы учиняете…
        Вот те и оборот, вот те и беззащитность в глазах.
        - Да ничего я не учиняю, — Коробейников старался говорить как можно мягче, тише, ему было важно, чтобы дворничиха поняла: ничего ему из квартиры Коробейниковых не нужно — ни вещи, ни тряпки, ни меховые лохмотья, пусть всё это дворничиха с девчоночьим взглядом, способным так быстро преображаться, напялит на себя и отправится на Невский проспект показывать публике, какая она богатая и как славно умеет одеваться, — ничего не нужно, хотя сейчас Каретников, как никогда, жалел, что не взял у Ирины на память какую-нибудь пуговицу, безделушку, булавку или гребешок, хранящий запах её волос, — пусть это было бы звенцом, сцепом, который бы связывал его и её, или, если хотите, амулетом, хотя амулет — это совсем не то… — И не собираюсь учинять, Александра Тимофеевна, — Каретников, словно бы вспомнив о чём-то важном, сунул руку в карман шинели, достал смятую в комок кредитку и, не глядя, ткнул ею в согнутую ковшиком ладонь дворничихи, подумал, что реакция у этой деревенской женщины будь здоров какая, и когда это только успела она подсунуть под его руку свою ладонь?
        Судя по тому, как отмякли глаза дворничихи, понял, что кредитка была хорошего достоинства, не часто дворничихе давали такие.
        - Следуйте за мной, — церемонно, будто великосветская дама, произнесла дворничиха, протиснулась между Каретниковым и автобусным коробом, отперла дверь своего хранилища, сделала движение рукою, приглашая Каретникова войти.
        В автобусном коробе вкусно пахло берёзой. Каретников, чуть освоившись в сером, лишь кое-где пробиваемом узкими лезвиями света сумраке, увидел несколько веников, прибитых, словно картины, к стене.
        Веники не хуже картин украшали стенку автобусного короба, пахли весной, чем-то сложным, щекотным, вызывающим тепло и благодарное ощущение — так, наверное, пахнет и тающий снег, и первые лиловые цветочки с замерзшей серединкой, пробивающиеся сквозь рыхлые сугробы, и прелая, прилипшая к земле трава, и сморщенный гриб, обойдённый бдительными собирателями-едоками.
        Дворничиха остановилась подле стола, запалила коптилку. Каретников, посмотрев на эту коптилку, чуть не охнул: уж очень она была похожа на Иринину — фитилёк, вдетый в посудину. Но посудина у дворничихи была всё же не та, что у Ирины. У Ирины, насколько помнил Каретников, был старый гранёный стакан, у дворничихи — больничная либо аптечная склянка. Пошарив под столом, дворничиха достала несколько рамок, отерла каждую рукавом телогрейки, разложила перед Каретниковым:
        - Всё, что осталось.
        Это были фотографии — чёткие, хорошо обработанные, нисколько не пострадавшие. Крайняя была Иринина. Каретников закусил губу: как живая! И платье на Ирине было то же самое, что и тогда, в ту ночь, — белое, струистое, сшитое из невесомой прохладной ткани, взгляд безмятежный, настолько безмятежный, что Каретникову невольно подумалось: фотоснимок был сделан весной. Такие лица у людей бывают только в весеннюю пору, в период пробуждения.
        - Если хотите — забирайте, — сказала дворничиха.
        - Да-да, конечно. Вот эту фотографию, — Каретников взял со стола рамку с Ирининым снимком. — Если, конечно, можно. — В голосе его прозвучало что-то умоляющее, дворничиха подумала, что этот чудной капитан способен даже на колени хлопнуться, если она не отдаст фотографию, хмыкнула что-то про себя, хотела ещё раз протянуть сложенную ковшиком ладошку, но тут ей в голову пришла мысль, что нехорошо наживаться на чужом горе, грех, и она посуровела лицом. — Можно?
        - Отчего же нельзя?
        - Извините… а вы не знаете, как она… — он посмотрел на Иринину фотографию, обузился лицом, рот обметали две светлые скобки, губы на фоне этих скобок потемнели, сделались печёными, — вы не знаете, как она умерла?
        - Не знаю, — дворничиха взялась пальцами за обрез платка, дёрнула его вниз, натягивая платок на самый нос, глаза ушли в тень, весь облик её враз сделался скорбным, старушечьим. — Знаю только, что, когда в квартиру пришли бытотрядовцы, она была мертва, — дворничиха ткнула пальцем в фотографию, постучала ногтем по стеклу.
        Каретников сморщился, ему показалось, что от этих ударов Ирине больно. Дворничиха расценила реакцию по-своему:
        - Были такие бойцы. Из бытовых отрядов. Как сказал о них товарищ Жданов, это были отряды-утешители. Детишек они много спасли, — добавила дворничиха, — детишкам-то было хуже всего.
        «А взрослым лучше?» — с неожиданным раздражением подумал Каретников, ощутил, как у него дёргается-кривится лицо, поспешно кивнул дворничихе и, резко развернувшись, вышел из автобусного короба. Услышал, что дворничиха выбралась следом, забряцала замком, всовывая медные дужки в спаренные петли двери.
        - До свиданья, гражданин капитан! — крикнула ему дворничиха вдогонку, и от её густого неженского голоса с недалёкого дерева сорвалась шапка снега, упала на землю, рассыпалась беззвучно. Будто и не было невольного этого полёта, будто и не было снеговой нахлобучки, будто ничего не было. Абсолютно ничего.
        Каретников долго ходил по Васильевскому острову, натыкался на какие-то скамейки, мусорные урны, растущие прямо из сугробов деревца, морщился, щурил подслеповато, старчески глаза, хотя глаза у него были молодыми и зрячими, на фронте не подводили, он хорошо стрелял и из пистолета, и из винтовки, и из ППШ, машинально стирал пот с лица. Хотя старик — не старик, а всё-таки Каретников постарел за последние два часа, ещё немного, и, глядишь, седина в висках забелеет — скорбная примета.
        То, что человек, много переживший, седеет иногда в восемнадцати — или девятнадцатилетнем возрасте — чушь, ерунда. У Каретникова в роте были такие ребята, обугленными из огня вылезали, но не седели. Седина — это признак старости либо слабости, а ребята из его роты — далеко не слабаки.
        Кто он в этой жизни — кредитор или должник? Платит или сам даёт деньги взаймы? И чем он может расплатиться за то, что ему дарована жизнь, в то время как многие, находившиеся рядом с ним, убиты? Есть раны, которые не лечат — их невозможно вылечить. Когда-то дядя Шура Парфёнов рассказывал, что одна блокадная женщина умерла от царапины на руке. Не дай бог в блокадное голодное время получить рану — рана в блокаде не то, что рана на фронте; на фронте, на ленинградском участке, люди были посильнее, чем в городе, пайку всё-таки получали, в городе этой пайки не было — и всё, царапина могла доконать человека.
        Человек настолько слабел от голода, силы организма сходили на нет, что даже мелкий порез не заживал. Неделями, месяцами люди носили повязки, марлевые и тряпичные накрутки, охали, удивлялись — почему же пустяковая царапина не заживает, а она никак не могла зажить, у организма не хватало сил справиться с нею. Лица, руки людей были покрыты чешуйчатыми струпьями, застругами, из которых сочилась розовая свекловичная сукровица, на ногах и руках вскакивали цыпки — след голода, холода, напряжения духа и тела. Каретников сейчас тоже мог погибнуть. От царапины, от толчка, чьего-то неловкого движения. Ему казалось, что сердце у него тычется во все углы и никак не может найти собственное гнездо, в котором оно чувствовало бы себя покойно, не ощущалось Каретниковым.
        А сейчас ощущается, словно внутри сломался какой-то слаженный механизм и после движения вверх — а он всё время двигался вверх — начнётся стремительное падение вниз. Когда Каретников рухнет на землю, от него ничего не останется, только небольшая куртина земли, на которой вырастут и расцветут злаки, травы, цветы. Каретников ждал момента, когда он понесётся вниз, к собственной гибели, и не боялся его.
        Он присел на какую-то заснеженную скамейку, поглядел перед собой, не рассмотрел ничего — ни Невы под снеговым ровным одеялом, ни тщедушного пароходика, вмёрзшего в лёд, ни согбенной старушки в длинном пальто, прошедшей к мосту Лейтенанта Шмидта, ни заводского силуэта на том берегу, — потом положил на колени рамку с фотографией, посмотрел на неё. Рот у Каретникова дёрнулся сам по себе, и Каретников засунул рамку под отворот шинели. Как когда-то буханку хлеба.
        На падении, на боли жизнь не кончается, она продолжается, как продолжится и его жизнь. Каретников потёр, пальцами виски, пожалел, что не спросил у дворничихи, где похоронили Ирину Коробейникову.
        Впрочем, вряд ли дворничиха это знает — да и чихать ей на чужую смерть, главное, что она жива, дышит воздухом, ест хлеб, приторговывает, наверное, — деревенский характер её понять несложно. Где, на каком кладбище похоронена Ирина, знают, скорее всего, в райкоме комсомола, ведь отряды-утешители были комсомольскими, они вели дневники и, как на фронте, писали донесения, рапорты, составляли сводки. Следы какие-нибудь обязательно остались.
        Бросил взгляд налево, зацепился глазами за яркую изящную булавку, изготовленную из чистого золота, — шпиль Адмиралтейства. А тогда, в сорок втором, он был тусклым, неприметным, зачехленным. Сейчас этот чехол сняли — война прошла и ни к чему теперь маскировка. И людям тоже не надо маскироваться. Человек должен быть самим собой — тем, кто он есть на самом деле, не играть в храбреца иль в удачника, не огорошивать всех своими подчёркнуто смелыми решениями, хотя этих подчёркнуто смелых решений вообще не должно быть, это дурь, превышение власти, командирский раж, — не надо специально умирать или специально жить — всё должно быть естественным. И человек, и события, и сама жизнь.
        Мода на военную форму проходит, а с нею проходит и боль, привычка чуть что — хвататься за оружие, пыльные привалы, марши, чьё-то чёрное желание вытоптать землю, всё это должно сменить — и сменяет — пенье птиц, цветы, собранные в букеты и преподнесённые девушкам, а не положенные на могилы (хотя и то, и другое одинаково нужно, но в войну цветы часто клали на могилы и совсем не дарили девушкам, если только в редких случаях; сейчас пропорции изменились — девушкам цветы дарят чаще, чем кладут их на могилы), и совершенно новая раскрепощённая одежда. Здесь, в Ленинграде, это менее заметно, а там, в Европе, заметно здорово.
        Если раньше были модны воинские кителя, мундиры с накладными плечами, в которых даже юная конопатая, совершенно беззащитная девчонка выглядела мужественной, то сейчас «мужественная мода» отступила, скрылась в тени, сейчас женщина норовит выглядеть женщиной, а мужчина — мужчиной. Несмотря на дефицит тряпья, одежды и тканей, несмотря на скудный заработок и плохое питание, всё это будет выровнено, из земли будут выковырнуты мины и железо, деревья выдавят из своих стволов осколки, яблони родят яблоки.
        Женщине вернулась женственность: в моду вошли простенький, туго облегающий тело свитерок и простая прямая юбка. В дополнение к свитеру и юбке — изящная обувь на высоком тонком каблуке, — а женщина на высоком тонком каблуке всегда выглядит неустойчивой, ей обязательно надо на кого-нибудь опереться, чтобы не упасть…
        Непритязательная мода, до удивления простая, а как потянулись к этой одежде женщины, сбросившие со своих плеч полувоенные и военные пиджаки с накладными богатырскими плечами.
        Каретников вдруг услышал собственный хрип: тряпки тряпками, мода модою, а Ирины нет. Её нет, а жизнь продолжается. Продолжается… Как же так? Имеет ли она право продолжаться?
        «Имеет, Каретников, имеет. Несмотря ни на какие потери. Любая брешь, какой бы великой она ни была, обязательно зарастает».
        Поднявшись со скамейки, Каретников побрёл в райком комсомола. Он не знал, где, в каком доме Васильевского острова располагается сейчас райком, но знал точно, что найдёт его и там ему обязательно скажут, где похоронена Ирина Коробейникова.
        И он положит на эту могилу цветы.
        И там, на могиле, если его окончательно припрёт к стенке, он не будет сдерживать себя — обязательно выплачется…
        Государева служба
        1
        Рекс — самое распространённое собачье имя в краю, где жил отставной старшина-пограничник Батманов. В какую деревню ни загляни, обязательно половина местных собак будет отзываться на эту кличку — и лайки, и дворняги, и полуовчарки-полуволки, и вообще странные существа о двух глазах, четырёх ногах и обрывке хвоста. Ушей с усами у таких собак может и не быть — лютые здешние морозы объедают не только уши с усами, объедают даже толстые хвосты — остаются лишь короткие козьи стебельки.
        У Батманова всегда были хорошие собаки. В большинстве своём — полукровки: умные, добычливые, проворные, не боящиеся ни воды, ни пурги, ни выстрелов над ухом, ни волков с медведями…
        Конечно, главное — воспитание собаки. От того, как она будет воспитана, и зависит, будет хозяин сыт, либо придётся ему перебиваться с воды на квас, а затем с кваса на воду, тем и ограничиваться… Хорошая собака — это хорошая собака. Батманов даже считал, что хорошая собака — это больше, чем хорошая жена в доме.
        Последнего своего пса Батманов тоже назвал Рексом.
        Появился у него Рекс случайно. Сосед, который маялся болями в пояснице и суставах — скручивало его не в три погибели, а в шесть-семь погибелей, он даже на человека переставал походить, — страдал он и другими хворями, требующими лечения, поэтому выколотил себе как ветеран соответствующую путёвку и отправился лечиться на сероводородные грязи.
        Собаку же свою, здоровенную суку Альму — полуовчарку-полуневесть что с отмороженными ушами, оставил у своего приятеля, Жоры Хренкова, человека шумного, беззлобного, знатного выпивохи и такого же знатного охотника.
        Хренкову было всё равно, что пить и на кого охотиться. Пить он мог всё, что горело и имело градусы, начиная с керосина и соляной кислоты (говорят, однажды оно так и получилось, он перепутал паяльную соляную кислоту с ядрёным огуречным рассолом и чуть было не отхлебнул из бутылки, но вовремя обжёгся соляным духом и отдёрнул голову), кончая самогонкой, которая полыхает, как порох — в режиме взрыва… Охотиться Жора Хренков тоже мог на кого угодно — ему было всё равно, в кого стрелять, в воробья или в медведя — от его разящих выстрелов не спасался никто.
        В один из дней Хренков решил устроить себе праздник, достал большую бутыль с самогонкой-порохом и загулял.
        Альма, видя такое дело, тоже решила загулять — у неё случилась течка, самое милое для суки состояние, плюс ко всему она осталась без всякого присмотра-окорота. Хор-рошо! Альма перепрыгнула через невысокий забор хренковской усадьбы и очутилась на вольной деревенской улице…
        А кобелей тут, кобелей…
        В результате у неё появилось семеро симпатичных кутят. Кутятами в здешних местах зовут щенков. Сосед, когда вернулся со своих грязей — они ему так и не помогли, более того, скрючили ещё хуже, — кричал на Хренкова: «Что же ты сделал, стервец, ты мне сгубил суку… Породу охотничью сгубил!» Но кричи, не кричи — проку от этих криков всё равно никакого: дело-то сделано… Хренков, выпучив глаза и по-тараканьи шевеля своими светлыми прямыми усами, оправдывался, словно бы сам залудил Альме семерых щенят, но потом оправдываться ему стало невмоготу, чаша переполнилась и он что было силы рявкнул на своего приятеля:
        - Если ты сейчас не заткнёшься, я тебе в башке из дробовика пару дыр сделаю! Понял? Чтобы ветер получше продувал твою дурную голову. Со свистом. Понял?
        Только тогда лавина обвинений пошла на спад: сосед понял, что он переборщил, как в игре в «очко», где вместо «21» выпало «22». В конце концов, что такое семь кутят? Мура, их можно утопить — и дело с концом. Но Альма была настоящей охотничьей собакой, добытчицей, а потомство собак-добытчиц топить не положено.
        Сосед начал пристраивать кутят: шестерых пристроил, а на седьмом, самом замухрышистом, кривоногом, с висячим задом и глазёнками, которые никак не могли прорезаться, заколотило. Никто не хотел брать его, хоть плачь… Сосед хотел отнести кутёнка на реку Малую Бетью и бросить в быстрину, но Батманов удержал его тяжёлой рукой:
        - Не надо!
        Сосед вздёрнул вопросительно брови, почесал пальцем правый висок.
        - Чего так? Иль жалко сделалось?
        - Жалко, — не стал отрицать Батманов. — Я его возьму у тебя.
        Сосед обрадовался этому обстоятельству, оживлённо потёр руки:
        - Это дело требуется взбрызнуть!
        - Взбрызнем, — согласно кивнул Батманов, — иначе собака нюха иметь не будет, — он приподнял кутёнка, посмотрел ему под пузцо: — Интересно, кто это хоть есть, кобелёк или сучка?
        Кутёнок оказался кобельком и получил традиционное имя — Рекс.
        Прошло полтора года. Рекс превратился в сильного крупного пса с гладкой шестью и стоячими овчарочьими ушами. Хозяину был предан так, что Батманов, много повидавши собак на своём веку, удивлялся: редкостной преданности пёс! Откуда только это у него — непонятно.
        Жил Батманов один, жены у него не было — соблазнилась залётным штурманом и его красивой формой с блестящими пуговицами и отбыла с ним в далёкие края, Батманов поначалу расклеился было, но потом взял себя в руки и выплеснул думы о жене из головы, словно помои, как больно это ни было; долгие зимние вечера коротать в одиночку было непросто, иногда тоска подпирала так, что хотелось выть волком, единственное, что спасало — ощущение, что рядом находится ещё одно живое существо, верный пёс, и тоска, люто ухватившая своими щупальцами за горло, потихоньку отступала от Батманова, отползала назад… Может, в эти тяжёлые вечера и ночи пёс и привязался к Батманову так, что готов был отдать за него жизнь?
        Кто знает, может, и так.
        Работы в северных сёлах особой нет — её и раньше было не так много, люди перебивались тем, что занимались своими делами, хозяйством, домом, охотой, а сейчас не стало вовсе, поэтому когда Батманову предложили стеречь перевалочную базу золотоискательской артели, собиравшейся осесть в Хальмерью, он согласился не раздумывая — всё хоть какая-то копейка будет шевелиться в кармане…
        Перевалочная база состояла из пяти жилых домиков, бани и склада, по самую крышу набитого разными нужными в старательском промысле товарами, домики вытянулись в живописную цепочку на берегу Кожима — неспокойной рыбной реки. Впрочем, в сухую летнюю пору река бывала довольно мирной, но стоило только где-нибудь в старых уральских хребтах высыпать дождичку, как река вспухала, будто на дрожжах, делалась бешенной, выворачивала с корнями деревья и выламывала у берегов огромные куски вместе с кустами.
        Невдалеке, километрах в пяти от базы, — а пять километров по таёжным северным меркам это тьфу, сущий пустяк, — был проложен зимник, он же был и летником — летней дорогой, с небольшими отклонениями, десятка в три километров примерно, летники всегда бывают длиннее зимников, поскольку надо обходить опасные сырые пади и гибельные болотные места, где машина может увязнуть навсегда, зимой же, когда земля промерзает и делается твёрдой, как камень, дорога в таких местах спрямляется, — водители её сами спрямляют, не спрашивая на это никакого разрешения… С дороги этой к базе могли, конечно, свернуть какие-нибудь лихоимцы, но Батманов этого не боялся — у него имелось ружьё, хорошее пятизарядное охотничье ружьё, а стрелять он умел не хуже Жоры Хренкова, даже лучше — никто из залётных лихоимцев стрелять так не мог.
        В охоте Батманов был удачлив — утки и тетерева сами налетали на него, козы и дикие олени сами набегали на выстрел, в Кожиме было полно рыбы, так что он жил — не тужил и честно исполнял свою рабочую повинность.
        Иногда Батманов закидывал в реку сеть, много рыбы не брал, но десятка три хариусов либо нежных ленков никогда на столе не бывают лишними. Тем более, что Батманов любил уху и готовил её по-своему, как не готовил её в этих краях никто — с водкой.
        Уха получалась крепкая, наваристая, те, кто её пробовал, обязательно просили налить дополнительную порцию.
        Около базы всегда вертелись чайки — горластые, наглые, здоровенные, они, видя Батманова, всегда истошно орали, требовали еды. Особенно много крика было, когда Батманов вытаскивал из реки сеть — хоть ватные затычки в уши вставляй, — чайки буквально пикировали на сеть, не боясь человека и орали, орали, орали, гадили на лету и снова орали… А вот одна чайка — некрупная, похоже, из другой породы, а может быть, даже из других краёв, хитрая, с серым клювом и живыми бусинами глаз, никогда не суетилась, не орала, поглядывала на своих соплеменниц с каким-то насмешливым спокойствием и не кидалась оголтело к сети. Батманов приметил эту чайку: интересно стало, что это за особа и чем она питается?
        Через несколько дней он засёк чайку за промыслом: резко взмахивая крыльями, она повисла над рекой, хваткими когтистыми лапами подцепила край сети и стала перебирать её, вытягивая на поверхность. Неожиданно увидела мелкого харюзенка, застрявшего в ячее, деловито крякнула и сунула голову в воду. Скрылась вместе с крыльями. Сидела в воде она довольно долго, вытаскивая рыбёху из сети, потом пробкой вылетела на поверхность и тут же взмыла в воздух, держа харюзенка в клюве. Батманову оставалось только подивиться сообразительности чайки.
        Рекс также внимательно наблюдал за птицей. Батманов потрепал его за твёрдую холку:
        - Нам бы с тобой такие мозги!
        Осенью зарядили дожди — долгие, нудные, землю они расквасили так, что даже в броднях не везде можно было пройти — человек проваливался по грудь.
        У Батманова кончились сигареты, а без курева мужику, как известно, бывает совсем невмоготу, без сигарет хуже, чем без воды и без еды. Без курева мужик бывает раздражён так, что к нему лучше не подступаться.
        Можно было, конечно, напрямую, через гольцы, смотаться к себе в деревню за куревом, но это — сутки хода туда, сутки хода обратно, а кто будет стеречь дорогое артельное имущество?
        Дожди кончились — прижали холода, земля отвердела, теперь, чтобы смотаться в деревню, хватило бы одних суток на дорогу туда и обратно, но Батманов не мог бросить имущество, которое оберегал. Тем более к нему уже дважды наведывались сумрачные люди на двух машинах, Батманов выходил к ним с ружьём, натыкался на цепкие напряженные взгляды — приезжие оценивали его самого, пятизарядное ружьишко его, когда же рядом с Батмановым оказывался Рекс, отводили глаза в сторону:
        - Извини, мужик. Мы это… мы дорогу подзабыли, проскочили поворот. Заплутали малость…
        Слышал Батманов, что в здешних золотоносных реках объявились ещё две старательские артели, и за Хальмерью, в тамошних горах, кое-какие людишки, кроме акционерного общества, чьё имущество стерёг Батманов, также пробуют копать рудное золото, а ни оборудования нужного, ни денег, чтобы это оборудование купить, у них нет, вот они и решили присмотреться к базе, где сейчас находился Батманов.
        И не база была им интересна вовсе, а склад.
        Машины разворачивались и уходили.
        Можно было, конечно, у этих цепкоглазых мужиков попросить курева, но Батманов не хотел что-либо брать у них, да потом натура его была такова, что он вообще не любил одалживаться. Так что базу покидать нельзя, надо ждать, когда приедут свои. А свои, как на грех, задерживались, по рации связаться с ними также не было никакой возможности, в период дождей сдохли батарейки, поэтому оставалось только ждать.
        По ночам ему снилось, что он курит, и тогда такое блаженство разливалось по лицу Батманова, что с него можно было писать портрет счастливого человека; просыпался же Батманов в поту, беззвучно шевелил в темноте губами, кряхтел, подхватывал ружьё и выносился на улицу смотреть, как там подопечное имущество? Рекс тут же оказывался подле хозяина, тыкался влажным холодным носом в руку, словно бы докладывал: «Всё в порядке!»
        Батманов и так знал, что всё в порядке. Если бы этого порядка не было, Рекс вряд ли смолчал бы — давным бы давно подал голос и сообщил хозяину, что происходит; если же умный Рекс молчит, то значит — всё в порядке.
        Даже если к базе подойдут волки, он всё равно будет молчать, поскольку считает: волки — это его забота, а не хозяина.
        Курить со сна хотелось так, что Батманов даже сворачивал из клока газеты цигарку и пробовал дымить, но от этого скверного дыма и него глаза белели, начинали вращаться в разные стороны, будто «разнополые» атомы, а в лёгких возникала боль. Тьфу!
        Как-то утром он не стерпел — был не в духе, а Рекс ластился к нему, хотел вывести хозяина из мрачного состояния, но Батманову было не до психологических тонкостей, душа без курева в гриб-сморчок обратилась, сделалась морщинистой, холодной, неопрятной и Батманов рявкнул на Рекса.
        - Шёл бы ты отсюда! И без тебя тошно — так курить хочется!
        Видать, в голосе хозяина прозвучали такие неожиданные, такие необычные резкие нотки, что Рекс мигом отскочил от Батманова и поджал хвост. Глянул на хозяина виновато и одновременно укоризненно, постоял немного в ожидании — вдруг тот извинится, но Батманов не извинился и Рекс тихо выскользнул из дома.
        Минут через пять Батманов позвал его:
        - Рекс!
        Рекс не отозвался.
        «Вот характер… Обиделся. Надо же — обиделся», — Батманов крякнул с досадой и вышел на улицу.
        - Рекс!
        Рекса не было и на улице. Он исчез.
        - Рекс! Рекс! Рекс!
        Сколько ни звал Батманов пса — тот не отозвался. Неужели ушёл куда-то далеко, забился, обиженный, в медвежий угол и не слышит голоса хозяина? Батманов загнал патрон в ствол ружья и выстрелил. Обычно охотники поступают так, когда пропадает собака — звук выстрела слышен далеко, собака ориентируется на него, как на луч маяка, и возвращается к хозяину… Подождав немного, Батманов выстрелил снова. Дробь хлобыстнула в ближайшее облако, проделала в нём дыру, которую тут же затянуло тёмной смрадной ватой. Батманов прислушался: не отзовется ли Рекс на выстрел далёким лаем?
        Нет, не отозвался.
        Батманов уселся на крыльцо избы в грустном раздумии: как же он дошёл до жизни такой, что умудрился обидеть самое преданное ему существо — собаку? Ведь собака для таёжника, — настоящая собака, — гораздо дороже жены, сам не раз говорил об этом, и — на тебе, сам же эту истину нарушил.
        Он ждал Рекса до вечера, даже обед не стал готовить, но Рекс не пришёл. От горя и недоумения Батманов забыл о том, что больше всего на свете хотел курить. А курить ему хотелось до крика, хоть наизнанку выворачивайся, хоть дым костёрный либо бумажный вместо табачного глотай, — а сейчас об этом забыл…
        Рекс появился через два дня. Батманов почувствовал его приближение, ощутил, как в груди обрадованно, оглушающе сильно забилось сердце — отзвук его, казалось, вот-вот проломит виски; он выскочил из дома на крыльцо, закричал обрадованно:
        - Рекс! Рекс! Рекс!
        В ту же секунду услышал далёкий лай и подумал, что от радости у него может остановиться сердце.
        Рекс появился не один — вместе с ним шёл мужчина, одетый в захватанный полушубок, обутый в унты, на голове у него богатым птичьим гнездом сидела рысья шапка. Вид у мужчины был озабоченным, лицо — знакомое; Батманов узнал его и поспешил навстречу. Это был водитель, который несколько раз приезжал к ним в деревню, привозил железо для крыш, уголь, один раз даже останавливался у Батманова на ночь, но это было давно.
        Увидев Батманова, человек в захватанном полушубке остановился, произнёс обрадованно:
        - Слава богу!
        - Что-то случилось?
        - Я-то думал, что здесь труп… Слава богу, что нету никаких трупов.
        - Закурить есть? — спросил Батманов.
        - Есть.
        Пришедший работал на «Урале» — сильной неприхотливой машине, которая готова трудиться на здешних дорогах до такого предела, что порою, бывает, она срабатывается совсем, из выхлопной трубы вылетают горелые гайки с болтами, а машина всё ещё ходит по земле, пыхтит; перевозит грузы, служит людям. И рассказал водитель Батманову штуку следующую…
        Дорога, пролегавшая в пяти километрах от базы, которую охранял Батманов, не принадлежала к числу оживлённых, выпадали дни, — особенно по осени, — когда в течение суток там ни разу не громыхал мотор автомобиля, дорога была удручающе пуста…
        Водитель этот шёл порожняком, за грузом, по пути присматривался, нет ли где гибельных мест, — земля хоть и была прихвачена морозом, но не настолько, чтобы держать тяжёлую технику, — если видел где-то вязкое гибельное оконце, выступившее на поверхности дороги, то отмечал его про себя, чтобы на обратном пути не угодить, — и вдруг увидел собаку, очень схожую с овчаркой… Собака смело выскочила на дорогу…
        Подпустив машину ближе, собака легла прямо в колею — она останавливала «Урал». Водитель выматерился и нажал ногой на педаль тормоза. Затем высунулся из кабины и заорал что было силы — ещё не хватало задавить пса. А собака поднялась, виновато вильнула хвостом и устремилась на пешеходную, слабо темнеющую тропку, приглашая водителя с собой.
        Тот сразу понял, что собака зовёт последовать за ней — язык таёжных псов был ему хорошо известен, он с раннего детства ходил на охоту, знал, что это означает.
        Раз зовёт — значит, где-то неподалёку в беде находится человек. Водитель немедленно заглушил мотор «Урала» и по тропке устремился за псом…
        Он минут двадцать посидел у Батманова на пороге, восхищённо крутя головой и поглаживая Рекса по загривку, выпил чаю, на прощание вновь потрепал пса и произнёс с завидующим вздохом:
        - Не голова у собаки, а дом советов. Мне бы такого Рекса… Он же у тебя, хозяин, на «пять» отработал вариант номер один, обязательный для всякой охотничьей собаки — спасение хозяина… Сам погибай, а хозяина выручай! Молодец, Рекс!
        Рекс сидел напротив гостя, внимательно слушал и кивал тяжёлой широкой головой…
        Водитель оставил Батманову все сигареты, что имелись у него, по тропке устремился к дороге. На ходу оглянулся, махнул рукой прощально и исчез за поворотом.
        А Батманову сделалось грустно, внутри у него, что-то шевельнулось, в висках потеплело — случайный человек ушёл и он снова остался один… Впрочем, в тайге к этому ощущению не привыкать — оно сопровождает человека всю его жизнь, это раз, и два — у него есть Рекс.
        2
        Летний сезон закончился благополучно — одна из буровых бригад нащупала золотое тело, с трёх скважин были сняты положительные керны, и это было победой. Золотоискательская артель устроила прямо в горах большой сабантуй, вертолётом доставили водку и шампанское, привезли хорошую закуску и громыхнули большим салютом из пробок. Батманову в его медвежий угол родители также привезли две бутылки шампанского и пару дубинок твёрдой, как железо, копчёной колбасы (продукты совершенно несочетающиеся, шампанское и колбаса, но Батманов махнул на это рукой — в тайге всё сойдёт), передали также наказ начальства:
        - Выпей, дядя Батманов, за то, чтобы в горах город вырос!
        Предложение было хорошее, и Батманов выпил. Склады, которые он охранял, здорово расширились — добра в них было видимо-невидимо.
        Осень на Севере, особенно в предгориях Полярного Урала, бывает яркой, как огонь, и очень короткой — не успеешь оглянуться, как в небе уже слышатся тоскливые голоса лебедей-шипунов. А шипуны, как ведомо всем, лучше всякого барометра чувствуют морозы, хорошо знают, когда на землю падает снег непрочный, мимолетный, временный, и когда — такой, что до весны уже не стает, прикипит к земле так, что содрать его можно будет только лемехом бульдозера. Шипуны — это примета, эти птицы уходят на юг последними, приносят холода, после них на землю опускается настоящая стужа, стискивает земной шар так, что его только гранатой и можно взять.
        Время наступило непростое. В тайге объявилось много праздно шатающихся людей. Бомжи занимают брошенные геологами поселки, разоряют их, жильё превращают в нужник, а места, где когда-то обитали люди, радовались, работали и пели песни — в мусорные ямы, и когда Батанов видел такие посёлки, у него в ушах обязательно возникал тревожный звон — повышалось давление, а от сравнения настоящего с прошлым просто разрывалось сердце. Неужели у богатой земли здешней нет хозяина? Задавал Батманов этот вопрос сам себе и не находил на него ответа. Да и не он должен отвечать — другие люди.
        Иногда вечером, когда Батманов сидел у порога своей избы, слушал таёжную звень, Рекс подходил к нему, ложился у ног и задумчиво опускал на лапы тяжёлую морду — он переживал вместе с хозяином.
        Всё лето в лагерь, который охранял Батманов, по реке доставляли грузы, забили добром всё склады, на двери повесили замки. Надо заметить, что Батманов относился к этим замкам, как к обычным железкам, которые можно расколупать обыкновенной отвёрткой или даже ногтём, для ребят, что ныне ходят по тайге, раскурочить такой замок — всё равно, что муху сбить плевком с подоконника.
        Обходя каждый день склады и осматривая замки, Батманов вздыхал удручённо:
        - Товаров понавезли на многие миллионы, а замки поставили копеечные… Разве это дело? Здесь же не Москва, где по первому тревожному пуку прибегает вневедомственная охрана, здесь — тайга. А в тайге и закон — тайга.
        Над лагерем шумели высокие деревья. Сосны, лиственницы, ели, берёзы. Лиственницы по осени делались ярко-жёлтыми, светящимися, будто их облили расплавленным металлом. И источали эти свечки по всей тайге свой диковинный свет.
        Утром, на рассвете, ветки лиственниц, окружавших базу, облюбовывали себе глухари, они неуклюже громоздились среди хвои, будто некие языческие изваяния, бормотали что-то себе в бороды, переговаривались друг с дружкой, голоса их были хриплыми и нежными одновременно.
        Перестрелять стаю глухарей не составляло никакого труда, но Батманов не делал этого: во-первых, каков прок от победы над безоружной птицей, a во-вторых, ему не нужно было столько мяса, стоит температуре на улице подняться на несколько градусов — и все глухари протухнут, в-третьих, такие выстрелы были бы просто-напросто подлыми. Батманов в таких случаях никогда не нажимал на спусковой крючок ружья. В детстве у него была пара случаев, когда и голоден был, и жадность одолевала, но с той поры он себе этого не позволял. А потом, прилёт непуганых глухарей в гости такой восторг в душе рождает, что… В общем, описать это невозможно.
        Правда, когда заходила об этом речь, Батманов, как правило, морщился — слюни всё это, сантименты, а возраст у него такой, что от таких сантиментов пора отвыкать.
        Вот утка — это совсем другое дело, утка летом отъелась на озёрных и речных харчах, осенью засобиралась на юг — стреляй её, сколько хочешь. Не жалко. Хотя утку, прибывающую по весне в родные края, очень даже жалко, охота на неё — подлая. Ведь она, бедняга, столько тысяч вёрст преодолела, столько мук приняла, чтобы оказаться дома, так устала, что тело её сделалось невесомым, а перо, крылья — звонкими, как печальная песня; звук разрезаемого худым утиным телом пространства всегда хватает Батманова за душу. Поэтому Батманов и относится к весенней охоте негативно. Как к браконьерской.
        Если честно, Рекс, который во всём понимает хозяина и соглашается с ним, тут решительно отказывается понимать его. Но вслух Рекс не выказывает своего суждения, считая, что у хозяина на этот счёт есть своя правда… А у Рекса — своя.
        К зиме Рекс погрузнел, сделался тяжёлым, но ловкости своей, нюха, хватки и прыти не растерял. В шерсти его неожиданно начала появляться седина. Клочьями — то в одном месте, то в другом. Батманов обеспокоился — не заболел ли пёс чем-нибудь неизлечимым? Ведь у собак, как и у людей, полным-полно болезней, которые не лечатся ни таблетками, ни порошками, ни микстурами, ни уколами, ни бабкиными словесными наговорами — нич-чему не поддаются… Пёс, конечно, сказать ничего не может, где и что у него болит, не покажет, но тем не менее Батманов постарался поговорить с Рексом по душам — посадил его напротив себя, ухватил обеими руками за морду и заглянул в глаза.
        - Рекс, скажи, что с тобой? Подай хоть какой-нибудь сигнал, а?
        Рекс молчал и старался дотянуться длинным красным языком до лица хозяина и лизнуть его. Поняв, что от пса ничего не добиться, Батманов прижался своей головой к его голове и сделался неподвижным, словно застыл. Рекс вздохнул и тоже застыл — он очень хорошо понимал хозяина, но сказать ничего не мог. Так они сидели долго, долго. И оба молчали…
        Через два дня выпал пушистый лёгкий снег, лёг на промороженную землю. Батманов вышел из избушки на улицу и зажмурился. Помял снег пальцами, потом раздавил в труху несколько отвердевших палых листьев, помотал головой неверяще: всё указывало на то, что снег этот продержится долго, может быть, до самой весны, но Батманов считал, что приметы обманывают его. Никогда ещё в здешних краях не было, чтобы первый снег не стаивал, он всегда исчезал, как дым. И второй снег также испарялся — через неделю уже ничто не напоминало о нём, и лишь третий покров имел шансы остаться и под нажимом жестоких морозов испечься в промороженную сталь.
        Батманов походил около дома, потом подхватил ружьё — решил совершить променад — обойти кусок тайги более основательный, посмотреть, что там есть, не видно ли где медвежьих следов, не обнаружится ли берлога либо волчье логово? Летом это засечь трудно, а по первому снегу всё можно прочитать, как на листе бумаги, снятом с пишущей машинки: каждый следок будет виден, как буквенная строчка, всё можно будет прочитать. Заодно неплохо бы настрелять рябчиков, взять штук пять, больше не надо. Ничего вкуснее супа из осенних рябчиков на белом свете нет, недаром эту птицу ещё во времена Ивана Грозного подавали к царскому столу — доставляли в Москву целыми возами.
        Правда, некоторые любят больше белых куропаток, но у куропаток мясо всё-таки смахивает на глухариное — оно жестковатое, его надо долго упаривать в печи, томить часа два, не меньше, а мясо рябчика — нежное, само тает во рту, вкус имеет божественный.
        Первая же поляна встретила Батманова призывным свистом — кусты густо облепили рябчики. Батманов стянул с плеча ружьё, хотел было ударить дуплетом, но передумал — слишком близко рябчики подошли к жилью, грех их бить, и вообще, не надо их отпугивать. Стрелять нужно где-нибудь в километре либо в двух километрах отсюда. Там рябчики летают дурные, догадаться, откуда пришёл человек, им тяжело.
        Рябчиков было много, они словно бы всем скопом по случаю первого снега вылезли из всех схоронок, вытаяли из-под земли, чтобы потоптать, попятнать своими нежными лапками свежую хрустящую порошу, почувствовать её.
        Отойдя подальше, Батманов срезал одним выстрелом пять рябчиков, связал их за лапки и решил больше не стрелять — хватит…
        Обнаружил он и след, настороживший его — двое людей в сапогах большого размера — не менее сорок пятого, — сошли с отводной дороги, ведущей к лесной базе, которую охранял Батманов, приблизились к сторожке, остановились метрах в пятидесяти от неё и, нырнув под густую ель, минут тридцать, не меньше, изучали территорию базы.
        О том, что они провели под елью не менее получаса, свидетельствовали четыре выкуренных, спаленных под самые мундштуки-фильтры, чинарика. Рекс на этих людей не среагировал — слышал их, чуял их запах, ворчал глуховато. Это ворчание Батманов засёк сквозь прозрачный сон, но не обратил на него внимания — мало ли какие звери бродят по тайге в окрестностях, Рекс всех их засекает и ворчит, — если бы люди подошли ближе, Рекс бы встретил их лаем, но они повернули назад, к автомобильному тракту, проложенному недалеко от базы.
        Большемерные следы эти Батманову не понравились.
        - И чего вам тут, ребята, понадобилось, а? — проговорил он озабоченно, прислушался к недалекому глухариному говору и пожал плечами.
        Придя в сторожку, прежде всего проверил рацию — работает ли? Рация по обыкновению не работала — село питание. Сторожам, как всегда, давали всё самое негодное, отжившее срок, позабывшее, что такое эфир, Батманов выругался и отставил рацию в сторону.
        С другой стороны, постоянного выхода в эфир у него нет, он не включен в расписание, а раз «постоянки» нет, то технари, обеспечивающие связь, особо и не беспокоятся, чтобы у «лишних ртов» бесперебойно работала аппаратура.
        Вечером, когда на землю упала темнота — ночь стала опускаться стремительно, вот что значит, зима подоспела, на часах ещё только двенадцать, на Большой земле день находится в полном разгаре, а здесь уже делается темно, ночи в тайге бывают тоскливыми, затяжными, только северное сияние может вызвать у человека минутное облегчение, но потом проходит и это, вязкая чернота стискивает душу, будто клещами, и держит прочно, вырваться невозможно, — Рекс попросился в избушку.
        Раньше с ним никогда такого не было, даже когда морозы звенели, зашкаливая за пятьдесят, Рекс в избу, в тепло не просился, грелся в снегу, тем и довольствовался, загонять в дом его приходилось силой.
        - Что с тобой, Рекс? — удивился Батманов, впустил пса в помещение. — Что произошло?
        Рекс глянул на хозяина преданно, глаза его неожиданно покрылись слезами, он лёг на пол и положил морду на лапы. Что-то с Рексом происходило, но что именно, Батманов не мог понять. Рекс не сводил глаз с хозяина. Когда Батманов спрашивал его, что произошло, пёс лишь помаргивал виновато да тихо скулил.
        Видя такой взгляд Рекса, горький, какой-то прощальный, проникающий в душу, Батманов встревоженно заходил по домику — он не мог разгадать этот взгляд, не мог понять, что происходит и осознание собственного бессилия, даже беспомощности, причиняло ему неудобство, боль, Батманов обеспокоенно закрутил головой и вновь задал Рексу вопрос, который уже задавал:
        - Что произошло, старина, а? Скажи, пожалуйста. А?
        Естественно, Рекс не мог ответить на вопрос, не знал слов ответа, хотя всё понимал и человеческую речь разумел, Батманов развёл руки в стороны, произнёс печально:
        - Ах, Рекс!
        Через несколько дней Батманов понял, что означало такое поведение Рекса. Снега уже навалило много, земля укуталась им, как плотным ватным одеялом, ей сделалось тепло, первый снег, который должен был стаять, так и не стаял, обычай этот был нарушен, в предгорьях установилась настоящая зима.
        В три часа ночи в окна сторожки ударил далёкий свет фар — с трассы на боковую дорогу свернул «Урал» — грузовик, способный ходить по снежной и болотной целине, как танк, для которого не существует преград, «Урал» подошёл вплотную к изгороди, окаймлявшей территорию базы, и врезал фарами по окнам Батманова.
        - Кого это ещё нелёгкая принесла? — Батманов нащупал ногами валенки, привычно подхватил ружьё — без него никак нельзя, накинул на плечи доху и, скрипнув дверью, вышел на улицу. Приложил руку ко лбу, пытаясь разглядеть, кто же это пожаловал в неурочный час?
        На улице было морозно, в далёкой выси, приписанное туманом, полоскалось бесцветное северное сияние. Иногда оно бывает броским, ярким, режет глаза свистящими красками, но чаще всего бывает такое — белёсое, будто бы смешанное с туманом. В следующее мгновение Батманов ощутил опасность, словно бы в лицо ему ударил холод. Батманов зажмурился и невольно нырнул вниз, в тот же миг поняв, что этот быстрый, будто на охоте нырок спас ему жизнь. От машины ударили два выстрела — один за другим, тесно, почти в унисон.
        Над самой головой Батманова, с грохотом встряхнув дверь, дерево расщепил крупный свинцовый жакан. «Патрон — самозарядный, изготовлен опытным охотником, — машинально, очень спокойно, без дрожи в мозгах, будто бы и не в него стреляли, определил Батманов, — заряд пороха — усиленный…»
        Вторая пуля прошла много выше и ввинтилась в скат кровли.
        Батманов поспешно прыгнул назад, в сенцы сторожки, накинул на дверь крючок и, в три прыжка одолев пространство сенцев, ловким ударом ноги поддел вторую дверь, распахнул её и выскочил наружу. Притянул дверь, на петли накинул автоматический замок. Защёлкнул его. Пожалел, что у него с собою нет ключа — все ключи остались в сторожке.
        «Это наука на будущее, — он отмахнулся от внезапной проколовшей его мысли, как от мухи. — Если, конечно, живы останемся…»
        Пробежал вдоль дома и нырнул за поленницу, над которой был сооружён навес — на всю зиму Батманов наколол дров и сложил их, чтобы потом, когда закрутит непогода и на землю свалится пурга, дрова можно было бы брать без особых хлопот.
        Под ноги к нему метнулся проворный тёмный шар, Батманов шикнул на него:
        - Тихо, Рекс! Замри!
        Пёс поспешно вдавился в снег. Батманов ждал, что произойдёт дальше. Ясно, кто приехал сюда и что этим людям надо. Ждать помощи Батманову неоткуда, рация не работает, так что выкручиваться придётся самому. Интересно, какую тактику изберут приехавшие?
        О том, что у Батманова не работает рация, они явно не знают, поэтому будут считать, что к Батманову примерно через час должна подоспеть подмога и, естественно, ограничат рамки налёта. Это единственное, что было плюсом во всей этой истории, давало небольшое послабление, всё остальное — минусы.
        В кузове «Урала» стоял утеплённый вахтовый вагончик, украшенный шпеньком трубы, из вагончика выскочили два крутоплечих невысоких человека, из кабины также вывалились двое — водитель и шеф группы. Для здоровенных «Уралов» такая команда, конечно, маловата, но приехавшие рассчитывали увезти с собой достойную добычу, поэтому и сформировали такую малую команду — к чему, мол, возить сырое мясо туда и обратно, когда можно привезти дорогой товар, а для того, чтобы справиться со сторожем, хватит и двух человек, максимум — трёх… Руководитель операции не в счёт, он в схватке принимать участие не будет, он — над схваткой.
        Сторожку тем временем обежал кругом жиглявый молодой человек, наряжённый в вытертый милицейский полушубок, посветил фонариком в одно окно, потом в другое, подёргал дверь и зашёлся в азартном крике:
        - Он здесь, в избушке затаился. Заперся. Предлагаю его подпалить — очень быстро из своей коробки вылезет.
        Батманов невольно усмехнулся: шустрый, однако, парень. Решительный. Усмехнулся вновь. С той стороны домика ударил выстрел, послышался звон — пуля всадилась в окошко, вдребезги разметав стекло. Стреляли неприцельно, для устрашения.
        - А какого ляха его поджигать, если он нам решил не мешать? Пожалеем его. Пусть сидит себе под печкой, сопит в две ноздри. А вот окна повыбивать ему надо, чтобы голову не высовывал и знал своё место. Разворачивай машину задом к складу!
        Взревел мотор «Урала». Машина попятилась назад, из-за сторожки показались горящие рубиновые огни стоп-сигналов, вылезла большая будка кузова с широкими прочными окнами.
        Батманов вскинул ружьё, нажал на спусковой крючок. «Око за око, окно за окно». В будке «Урала» с треском разломилось одно окно, сверкнуло красным сеевом, потом, выбитое навылет той же пулей, в снег полетело второе окно.
        Громкий секущий крик разрезал воздух:
        - Ты чего делаешь, сволочь?
        Жиглявый парень, месивший унтами снег в двадцати метрах от Батманова, поспешно повалился в сугроб, скрылся в нём с головой и, будто испуганный крот, пополз в глубине в сторону.
        «Урал» дёрнулся и заполз за избушку.
        - Вот сволочь! — кричал невидимый, скрытый стенами дома человек.
        - Хрен вы у меня к складу подойдёте, — едва слышно прошевелил губами Батманов, — а то решили загружаться. Не спросив разрешения у хозяина.
        - Откуда он стрелял? Кто засёк выстрел? — послышался ещё один голос, громкий, властный. Видать, это был главный человек у налётчиков.
        - Будьте аккуратнее! — предупредил шеф подопечных, полоснул из ружья по снегу, только искры во все стороны, будто яркие огненные блохи, заскакали.
        Шеф бил вслепую, не видя цели, рассчитывая, что сторож выстрелит ответно, но Батманов не выстрелил — передвинулся на десять метров влево, втиснулся под низкую, с широким густым навесом ветвей ель. Вместе с ним передвинулся и Рекс.
        Хлопнула дверь кабины, послышался надсаженный, в ржави, голос водителя «Урала»:
        - Что делать будем?! Ведь он не даст нам загрузиться.
        - Ещё как даст, — уверенно произнёс шеф. — Он же — не дурак, знает, что мы его в сплошную дырку превратим. Подгоняй машину к складу!
        Раздвинув еловый навес стволом ружья. Батманов прицелился и выстрелил вначале в одно колесо «Урала», потом в другое. Жакан выдрал часть левого ската, большой кусок резины неряшливой птицей отлетел в сугроб, затем свинец всадился во второе колесо, установленное впереди, проткнул его, будто жалом. Раздался резкий удар, воздух, выбитый из баллонов, даже приподнял машину над снегом и развернул её косо. Второй заряд Батманов всадил в правую сторону колес. Над «Уралом» снова вспухло воздушное облако, грузовик приподнялся резко и просел. Батманов знал, какими патронами заряжено у него ружьё и куда надо бить. Теперь если «Урал» загрузится, то никуда уже не сумеет уйти.
        - Козёл! — послышался крик шефа. — Найти его! Гвоздями прибить к дереву!
        - Вон там он сидит, под ёлкой! — прокричал водитель. — Я засёк выстрел.
        Но Батманова под елью уже не было, он хорошо знал хитрость старых вояк: нанёс удар — и быстрее смывайся! Говорят, на фронте это было писаное правило пулемётчиков.
        - Козёл! — продолжал беситься шеф. — Приколотить его гвоздями к ели!
        Открылась беспорядочная стрельба. Пули одна за другой всаживались в бедную ель. Батманов, сидя за небольшим сугробом, из которого росли жидкие перемёрзлые стебли тальника, огляделся: где же Рекс? Рекс, опытный пёс, лежал в пяти метрах от него, вжавшись телом в снег.
        - Лежи, Рекс, и без команды не высовывайся, — велел ему Батманов.
        Стрельба оборвалась.
        - Ну что, уложили? — громом прогремел в наступившей тишине голос шефа.
        - Нету! Утёк, гад!
        - Найти его и уничтожить!
        Недалеко от себя Батманов увидел сгорбленного длинноносого малого с лошадиным лицом, в руках длинноносый держал помповое ружьё. Батманов приподнялся, не целясь, выстрелил в ружьё — многозарядное помповое оружие было опаснее, чем сам малый, — и стремительно нырнул в снег. Рекс нырнул следом, от хозяина он не отставал.
        Пуля Батманова всадилась в казённую часть ружья, смяла его, в лицо малому ударил огонь, опалил кожу, он заорал что было мочи — малый этот не только ослеп — пуля отшибла ему руки. Он орал и тряс опущенными пальцами. Теперь он возьмёт ружьё в руки нескоро.
        В сугроб, где только что находился Батманов, всадились две пули.
        Безрезультатно. Батманова там уже не было.
        - Ы-ы-ы! — продолжал орать малый с отбитыми руками. Ружьё его теперь годилось лишь на то, чтобы им забивать гвозди. Как знал Батманов, помповые ружья чинить почти невозможно, так что из строя выведены и стрелок, и оружие. — Ы-ы-ы! — безостановочно орал малый. Голос его был похож на вой сирены, поднимающей по тревоге людей.
        - Заткнись, ты! — закричал на малого шеф. — На нервы действуешь! Окружайте вон те кусты! Этот козёл сидит там!
        Но Батманова в кустах, на которые указывал шеф, уже не было, он переместился ещё дальше.
        И всё-таки шеф оказался опытнее, чем предполагал Батманов — он сумел подстрелить Батманова — пуля всадилась ему в ногу, в мышцу пониже бедра, откинула в сторону и на несколько мгновений Батманов потерял сознание.
        Шеф с резким железным клацаньем передёрнул помпу своего ружья, досылая в ствол новый патрон — он засёк место, куда откатился Батманов, и взял его на прицел. Он точно бы застрелил Батманова, если бы не Рекс. Рекс всё понял и пулей вынесся из снега. Ловко взлетел, с рычаньем вцепился шефу зубами в руку. Тот закричал. Ружьё его шлёпнулось на снег.
        Вместе с мёртво вцепившемся в него Рексом шеф покатился по снегу, матерясь и подвывая на ходу.
        - Сбейте вы его с меня, в конце концов, — проорал он, — этот пёс — сумасшедший!
        Рекс продолжал рвать ему рукав дублёнки, добрался до живого тела — пёс давился вонью, мехом, застрявшим в зубах, но руку шефа не отпускал.
        Из кабины «Урала» вывалился водитель, выволок за собой ружьё — промысловую «ижевку» с тремя стволами, двумя гладкими и одним нарезным, подбежал к шефу, наставил на собаку оружие, но Рекс, изогнувшись всем телом, переместился в сторону и водитель, выматерившись, отвёл ствол — побоялся зацепить шефа.
        - Стреляй! — вновь закричал шеф. — Стреляй!
        Водитель ткнул стволом «ижевки» в сторону Рекса и резким движением пальца притопил спусковую собачку. Рекс молча дёрнулся — пуля попала в него, — но руку шефа не отпустил.
        - Стреляй ещё! — закричал шеф. — Бей!
        Водитель нажал на второй курок.
        В это время очнулся Батманов, перевернулся на одну сторону, вытащил из-под пробитой ноги ружьё и выстрелил в водителя. Бил не в человека, — чтобы выстрелить в человека, надо переломить в себе что-то очень важное, стать качественно иным, а этого Батманов не мог допустить, натура у него была совсем иная, чем у этих людей, — Батманов бил в ружьё.
        И ещё — если он выстрелит в человека, то потом его затаскают по следователям и судам, это Батманов знал точно.
        Жизнь научила его стрелять метко, не промахиваться, он и в этот раз не промахнулся, его пуля расщепила у «ижевки» ложе, отломила курок и буквально выдрала ружьё из рук матерящегося водителя.
        Крутя руками в воздухе, будто случайно окунул их в кипяток либо схватился за раскалённую железку, — только человек, обжёгшийся до самых кишок, ведёт себя так, — водитель сунул одну руку за пазуху, выдернул оттуда пистолет и выстрелил в Батманова три раза подряд. Одна пуля попала в Батманова, обожгла ему плечо, он дёрнулся, перед глазами вспыхнуло яркое красное пламя, он подумал, что сейчас потеряет сознание — и тогда всё, но нет, сознание он не потерял, удержался, перезарядил ружьё и выстрелил ответно.
        Водитель тем временем палил из пистолета уже в Рекса. Один выстрел, второй, третий — патронов он не жалел. Пуля Батманова выбила у него пистолет, пальцы окрасились кровью, водитель выругался, волчком развернулся вокруг своей оси и выдернул из кармана второй пистолет, направил его в сторону Батманова. Батманов понял — на сей раз этот мужик не промахнётся, попадёт, — сжался в комок.
        В следующее мгновение он увидел, как из снега, бросив трепать шефа, выпрыгнул окровавленный Рекс и прыгнул на водителя. Тот перевёл ствол пистолета на собаку, выстрелил в упор в Рекса.
        Пуля попала в пса. На Рексе даже загорелась шерсть, вспыхнула ярко, осветила снег и деревья. Во второй раз выстрелить прицельно водитель не успел — Рекс прыгнул на него, словил телом слепой выстрел и свалил водителя на землю, вцепился зубами в ключицу. Выпавший из руки «драйвера» пистолет нырнул в сугроб. Когда ключица хрустнула под крепкими зубами Рекса, водитель заорал.
        В следующее мгновение он умолк и Батманов понял, почему умолк — Рекса не стало, умерши, пёс ослабил хватку, и Батманов протестующе замотал головой:
        - Не-е-ет!
        Ему казалось, что он кричит, протестует, вопит в полный голос, но никакого крика не было, даже сипенья, и того не было, — он потерял сознание и теперь плыл, плыл по снегу к Рексу, барахтался, видел пса совсем рядом с собою, протягивал к нему руку, чтобы ухватиться пальцами за шкуру, вытащить Рекса и спасти, но пальцы Батманова повисали в воздухе, шевелились слабо, а потом и вовсе задубели, перестали действовать…
        Не думал Батманов, что он очнётся — всё-таки две раны, потеря крови, мороз должны были добить его, но не добили, — он очнулся. Выскреб головой из снега, позвал слабым голосом:
        - Ре-екс!
        Бандитов не было — ушли. Машину свою, дорогой «Урал» не бросили, угнали грузовик на скатах. Естественно, ушли без груза — тут порожними бы дотелепаться; Батманова не тронули — посчитали, что он мёртвый.
        - Ре-екс! — вновь тихо позвал Батманов.
        Пёс не отзывался. «Всё, нет Рекса, — мелькнуло в голове горькое, усталое, Батманов зашевелился в снегу, сломал окровавленную ледяную корку, в которую был впечатан, как в кокон, поморщился от боли и выцарапался из сугроба окончательно. Сквозь снег пополз к Рексу.
        Пёс лежал в двадцати метрах от него, также в твёрдой тёмной корке, неподвижный.
        - Рекс, Рекс, — пробормотал Батманов едва слышно, чувствуя, как слёзы забивают ему горло, ухватил пса за приподнятую лапу. Лапа гнулась и это вселило в Батманова надежду: пёс не умер, не остыл, не отвердел… — Рекс, Рекс…
        Он запустил обе руки под тело собаки, откапывая пса, выломал его из ледяной корки и потом минут двадцать полз к домику, в котором обитал. Только добравшись до него и с трудом разомкнув замок, висевший на задней двери, Батманов почувствовал себя лучше.
        В доме было холодно, в выбитые окна влетал снег, изморозь лежала уже не только на столе — белой солью покрылся даже закопченый чайник. Батманов, сипя, с трудом заткнул одно окно старым матрасом, второе — двумя подушками, потом кинул в печку несколько поленьев, приготовленных с вечера, и растопил с одной спички.
        Надо было заниматься Рексом, а потом — собою. В том, что он не умрёт, Батманов был уверен, он восстал против смерти, против боли, против всего худого, что навалилось на него, ему важно было выстоять, и Батманов знал, что он обязательно выстоит. А раз выстоит он, то и Рекса вытащит, вернёт с того света на этот…
        3
        …Весной Батманов получил письмо. С заставы, на которой служил двенадцать лет назад. От человека, бывшего когда-то в воинских и пограничных премудростях полным несмышлёнышем — Сережи Сырцова. Ныне Сырцов выбился в люди, стал офицером, начальником заставы — носил на плечах капитанские погоны.
        Сырцов сообщал, что дела пограничные по сравнению с тем, что было раньше, пошли на поправку, появилась новая категория служивого люда, которой не было прежде — контрактники, получают они очень неплохую зарплату, а главное — находятся при государевом деле, выполняют святой долг…
        Это очень приятная, ласкающая душу штука — находиться при государевом деле, это совсем не то, что сидеть на тёплом топчане и охранять манатки какого-нибудь золотого туза… Видимо, во всех нас заложена тяга к воинской службе, к охране своей земли и того, что на ней стоит; задачу эту мы считаем святой, — и совсем не воспитана, не сидит в крови необходимость защищать имущество разных тузов, тем более что многие из них имеют не совсем приятные, чересчур сытые физиономии.
        Получив письмо своего бывшего подчинённого, Батманов обвёл глазами просторное помещение, которое, как он ни обихаживал его, так и не стало пахнуть жилым духом, и Батманов никак не мог понять, в чём дело, — остановил взгляд на больших лосиных рогах, используемых вместо вешалки, потом — на оконце, в которое пробовало протиснуться солнце, но оконце было маленькое, а солнце большое и из этой затеи ничего не получалось, натянул на голову кожаную, как у московского мэра, которого он видел несколько раз по телевизору, кепку…
        Хоть и большая у Батманова, по здешним меркам, зарплата, хоть и находится он вроде бы на своём месте, а приглашение принять надобно, государева служба есть государева служба.
        Не чета угодническому служению в разных коммерческих структурах, олигархам и прочему брыластому, с шеями в толстых складках — тьфу! — люду: поди туда, поди сюда, принеси то, убери сё, нагнись пониже и почисти ботинки на ногах хозяина… И так далее.
        За дверью раздался скулёж. Рекс, почувствовав настроение хозяина, примчался с реки и теперь старательно скрёбся… Если Батманов после ранения чувствовал себя неважно — особенно, когда на улице брала своё непогода, из прохудившихся небес начинал сыпаться дождевой и снежный сор, то Рекс восстановился полностью, все раны зажили на нём, словно бы их и не было.
        Батманов открыл дверь псу. Рекс прыгнул, положил ему лапы на грудь, длинным влажным языком достал до лица.
        - Ну, Рекс, Рекс, — укоризненно произнёс Батманов, — что-то ты не очень интеллигентно себя ведешь…
        Во взгляде Рекса возникло что-то виноватое, он опустил голову. Верно говорят, что собаки — те же люди, всё понимают, только сказать ничего не могут. Пёс заскулил тонко, неожиданно тоскливо, покосился глазами на письмо, которое Батманов держал в руке, заскулил вновь. Батманов ухватил его за голову, прижал к себе, замер на мгновение, и пёс замер, на лице Батманова появилась слабая улыбка, словно бы он не выполнил какого-то обещания, данного Рексу и теперь просил его извинить за необязательность, затем, специально нагнав в голос бодрости, произнёс звонким деловым тоном:
        - Вот, Рекс, видишь — я получил приглашение вернуться на заставу. Хорошее это дело — быть пограничником… Погранцом. Надо, Рекс, собираться и давать отсюда дёру, — в следующее мгновение Батманов поймал крохотные испуганные тени, заметавшиеся в глазах Рекса и поспешил поправиться: — Мы вместе уедем отсюда, Рекс, вдвоём… Ты и я.
        Тени перестали метаться в глазах Рекса, пёс улыбнулся. Хоть и считается, что собаки не умеют улыбаться, это не так — они здорово умеют улыбаться; улыбка у Рекса была открытая, как у человека, и очень добрая. Чуть-чуть оголяющиеся сбоку зубы придают этой улыбке некий шарм, какого нет у людей. Вот так.
        Через некоторое время Батманов вызвал по рации себе замену; начальнику охраны рудника, которому он подчинялся, сказал, что давно не был в отпуске, пора бы и отдохнуть, тот уловил в голосе Батманова некие нерешительные нотки, понял, что у Батманова есть и другая причина, чтобы просить отпуск, попробовал поднажать на него, но лучше бы он этого не делал — голос у Батманова зазвенел, будто пропитанный металлом, сделался твёрдым, как лёд, и начальник охраны, считавший Батманова ценным сотрудником, уступил.
        - Ладно, если хочешь идти в отпуск — иди, — пробормотал он недовольно, голос его, скраденный расстоянием, был тих, — отпуск ты заслужил. После того, что с тобою было, люди вообще по полгода, по году не вылезают из госпиталей, а ты уже через полтора месяца, будто огурчик пупырчатый, приступил к работе… Иди в отпуск.
        Батманов молча наклонил голову. О том, что из отпуска он может не вернуться, начальству сообщать не стал. А с другой стороны, вдруг ему на заставе не понравится? Порядки и в армии, и в пограничных войсках, говорят, стали другими, отличаются от тех, что существовали в пору батмановской службы. Впрочем, и служил-то Батманов в другой стране, при другой власти, когда понятие «прислуживать» существовало лишь в языке, как лингвистическое выражение. А сейчас оно существует на деле.
        На следующий день он на попутной машине, привозившей на склад запасные части, взяв с собой Рекса, добрался до большого автомобильного тракта, там пересел на очередную попутку, потом ещё на одну, в результате добрался до железной дороги, до станции, там дождался ночного поезда, идущего на Воркуту — этот поезд ходил через станцию лишь два раза в сутки, один раз туда, другой — обратно, подсадил в вагон Рекса и отправился на Север.
        Ранее капитан Сырцов, пребывая в солдатском звании, был худым, как щеколда в двери, погоны с узких плеч сползали, как с вешалки, почти на локти, бывшего шкета невозможно было узнать — он заматерел, накачал мышцы, плечи были туго обтянуты пятнистой курткой с капитанскими погонами, — в общем, выглядел Сырцов внушительно.
        Увидев Батманова, он кинулся к нему, обнял.
        - Мне не хватает таких людей, как вы, — сказал он, назвал Батманова по имени-отчеству, и Батманов удивился этому — он уже забыл своё имя-отчество, вот ведь как, и отзывается теперь преимущественно на «дядю»: кликнут «Дядя Батманов», он и отзывается, а имя-отчество… Он забыл, совсем забыл про него.
        - Зачем конкретно я нужен тебе, Серёжа? — в лоб спросил у капитана Батманов.
        - Будете воспитывать молодых ребят… У меня нет ни одного толкового воспитателя. Будете делать из них людей? А?
        - Мне казалось, — особенно в последнее время, — что люди в погонах нашей стране совсем не нужны. Если только на Кавказе подставлять свои головы под чеченские пули?
        - Это не так, — возразил Батманову капитан. — Я ничего рассказывать тебе не буду, — перешёл он на «ты», — всё увидишь сам. — Капитан протянул руку к Рексу, сидевшему у ног хозяина, у пса дёрнулась и приподнялась верхняя губа, на носу собрались лесенки морщин, Батманов придавил его голову ладонью:
        - Нельзя, Рекс!
        Рекс глянул на него выжидательно, в глазах его заплясали насмешливые тени, словно бы он хотел сказать, что совсем не хотел ни на кого рычать и тем более — поднимать ногу, капитан это засёк и улыбнулся:
        - Мы с Рексом найдём общий язык… Правда, Рекс? Вечером жду к себе в гости — повар специально шашлык замариновал…
        - Ты женат, Сережа?
        Лицо капитана приобрело отсутствующее выражение.
        - Женат, только…
        - Чего «только»?
        Сырцов погрустнел, глаза у него сжались, стали маленькими, обиженными, он махнул рукой.
        - Да-а… Жена моя границу в гробу видела, как она сама выражается.
        - Москвичка, небось?
        - Москвичка, — подтвердил капитан.
        - В Москве — самые дурные бабы из всех существующих на земле… У каждой из них голова черепицей покрыта, вместо мозгов — толчёная скорлупа, смешанная с прокисшей рисовой кашей. Моя благоверная тоже ведь из московских, родилась на Таганке, а потом, я, — Батманов неожиданно ощутил, что у него сам по себе задёргался, съехал вбок рот, он поспешно прикрыл его ладонью, отвёл взгляд в сторону, — потом по распределению очутилась в наших краях и потеряла и жильё московское, и прописку.
        Капитан подтянулся, обрёл прежний молодцеватый вид, тронул Батманова рукой за плечо:
        - В девятнадцать ноль-ноль жду.
        На перевалочную базу охранять склады Батманов не вернулся — остался служить у капитана Сырцова. Рексу тут тоже понравилось больше, чем у золотоискателей. Здесь и проще было, и кормили лучше, и начальство вело себя менее спесиво, чем на прежнем месте; в посёлке пограничников было много детей, а детей Рекс любил, на Кожиме скучал по ним — там, в тайге, ребячий дух вообще не водился…
        И осень тут была красивее, ярче, чем там, она буквально полыхала огнём. Батманов засолил десять банок груздей — в каждой трёхлитровой посудине сидели, плотно притиснувшись друг к дружке, огромные шлептухи, чтобы они не всплывали, Батманов придавил их плоскими дощечками, вставив их в нутро банки чуть пониже горловины; рецепт засолки у него был свой.
        - Мои грузди никогда не будут ни горькими, ни солёными, — сказал он капитану, — под горячую картошку можно съесть всю банку целиком, все три килограмма…
        Капитан попробовал грузди Батманова, остался очень доволен. Произнёс, восхищённо поцокав языком:
        - Весьма и весьма! Зело! В следующий сезон надо будет отрядить пяток ребят, чтобы набрали пару-тройку бочек… На всю заставу.
        - Это дело! — одобрил инициативу командира Батманов. — Наберём столько, что даже в Архангельск, в штаб отряда, останется что передать.
        Дни бежали один за другим, были они короткими и с каждым часом движения к зиме делались ещё короче, ночи наваливались на землю разбойные, ветреные, безжалостно рвали с деревьев одежду, листья и мелкие непрочные ветки, стволы покрывались белым махристым инеем, прочным, как саван. Приближалась зима.
        С гор по мелким шустрым речкам начал скатываться хариус — отборный, отдельные рыбины были величиной с треску, килограмма по полтора, особенно хорош был чекыш — горный хариус с жёлтым пузом и по-женски нежной, прямо обрубленной, укороченной головкой. Брал он резко, взявшись, обязательно пробовал оборвать поводок или перекусить блесну. Чтобы поймать чекиша, надо было обладать ловкостью и знать повадки этого хитрована. Батманов повадки знал и в промежутках между уроками по оттачиванию мастерства молодых пограничников, ловил на блесну желтопузых чекышей.
        Рыба на заставе не переводилась — имелась и на жарево, и на варево, и на парево, и в солёном виде — Батманов солил чекышей, как форель по-европейски, с добавлением сахара, укропа и горошин чёрного перца, придающего рыбе особый аромат и пикантную горчину. Не было на заставе человека, который не хвалил бы «дядю Батманова». Рекс тоже был доволен — он находится на серьёзной службе, защищал государевы интересы. Что-что, а их Рекс умел отличить от интересов частных.
        В день, когда выпал первый снег, заставу по радиотелефону вызвал штаб отряда, дежурный попросил Сырцова принять гостя, который намерен у него объявиться.
        - Примем — не обидим, — пообещал капитан.
        - Ты уж постарайся, — попросил его дежурный, — начальник штаба к моей просьбе присоединяется. Мужик нужный, денежный — если мы поможем ему — он поможет нам… Уяснил?
        Хоть и государевыми людьми были пограничники, а денег государевых на них хватало не всегда. Скорее — всегда не хватало. Поэтому любое денежное впрыскивание сопровождалось довольной реакцией начальства и вскриком «Одобрям-с!». На инвестиции можно было закупить мяса для личного состава, — в пору забоя оленей купить дёшево, — починить забор, приобрести краску и железо для ремонта крыш, тулупы для зимних дежурств, отремонтировать полопавшиеся прожекторы и остановившиеся вездеходы.
        - Обязательно постараюсь, — пообещал капитан и дежурный по штабу отключился со спокойной душой, поскольку знал — если Сырцов что-то обещает, то обещание обязательно выполнит.
        Ныне условия работы на границе были не то что раньше, в советскую пору, раньше понятия чести и долга были совсем иные, чем сейчас, ныне бесчестность зачастую ценят выше чести, порядочность и добродетель объявлены пороками, а отпетый вор живёт в тысячу раз сытнее и лучше, чем честный профессор университета или талантливый инженер, вкалывающий на заводе. Раньше существовали погранзоны, без особой отметки в паспорте в какое-нибудь село, примыкающее к границе, нельзя было въехать, даже если там обитала собственная мамаша, иностранцам же появляться в этой зоне — ни-ни, а сейчас можно катать без отметок куда хочешь… Можно даже пасти коров на нейтральной полосе и хоть бы хны — никто ни одного слова не скажет. Более того — за небольшую сумму могут продать какой-нибудь военный секретик…
        Впрочем, в последнее время дело стало малость выправляться, запахло порядком.
        Гость появился через три дня — лопоухий дедок с ярко сияющими, будто бы специально начищенными золотыми зубами, в сопровождении четырёх широколицых и таких же, как и хозяин, золотозубых охранников. Видать, золота в этой конторе было с избытком.
        Дедок разделся в кабинете начальника заставы, как у себя дома, потопал валенками, сбивая с них ледяные сосульки и, прищурив один глаз, будто собирался стрелять по мишени, второй вонзил в Сырцова.
        - Тебе, начальник, обо мне телефонировали? — тонким сорочьим голосом поинтересовался он у капитана.
        Капитан невольно отметил старинное, почти сто лет назад вышедшее из употребления слово «телефонировали», произнесённое дедком, улыбнулся едва приметно и ответил этим же забытым словечком:
        - Телефонировали.
        Дедок сделал знак одному из охранников. Тот запустил руку в нутро большой нетканой сумки, украшенной гнутым бумерангом и надписью «Найк» — китайский ширпотреб, рассчитанный на покупателя с тощим кошельком, достал оттуда две литровые бутылки «Флагмана».
        - Не побрезгуй, гражданин начальник, давай согреемся… Капитан отметил специфическое выражение «гражданин начальник», очень популярное в местах определенного толка.
        - Мне нельзя, я на службе, — сказал он.
        - А вечером?
        - Вечером можно, но нежелательно. Всё-таки — граница.
        - Вот-вот, за этим-то я к тебе и приехал… По пограничным делам. «Флагман», кстати, имей в виду, я специально привожу из Москвы. Лучше этой водки в России нету. Не существует, — дедок весело ухмыльнулся, озарил золотым сиянием командирскую комнату и прикусил улыбку зубами.
        Сырцов поморщился — не любил таких удалых дедков, в них всегда кроется что-то разбойное…
        Дело у дедка было простое, — он был причислен к разряду местных олигархов, владел несколькими золотыми приисками, двумя нефтяными месторождениями, бокситовым карьером и теперь присматривался к залежам марганца, поскольку Россия, профукав всё, теперь привозила марганец из Австралии, ни украинский, ни казахстанский марганец были ей не по карману, — и все бы ничего, жирел бы дедок да жирел и вставил бы себе зубы не из банковского золота «три девятки», а бриллиантовые, но несколько раз подряд выпала олигарху неходовая карта — бесследно исчезли три машины с золотом, которые он отправил в аэропорт… И люди исчезли, и техника, и дорогой груз.
        - А что милиция? — спросил Сырцов. — В милицию пробовали обращаться?
        - Пробовал, только толку от ментов — ноль целых, два ноля десятых. Максимум, на что они способны — водку из горлышка лакать. Вот ты, капитан, так не лакаешь, не умеешь, значит, — в голосе дедка послышались нотки уважения, Сырцов засёк их и едва сдержался, чтобы не поморщиться: дедок сделался ему неприятен. — И я к тебе отношусь за это со всем нашим… — дедок сделал рукой красноречивый жест, будто шляпу с головы снял. — Готов обращаться на «вы». А милиция… — дедок шмыгнул носом и вновь махнул рукой. — Хотя сколько денег ни давал — никогда не отказывались. А вот насчёт помощи-и, — он замолчал и красноречиво сплюнул себе под ноги.
        - И где примерно пропали ваши машины? — дождавшись, когда дедок умолкнет, спросил капитан.
        - Да вот в районе твоего отряда и пропали.
        - Я отрядом не командую, — голос капитана сделался угрюмым.
        - Будешь командовать, — убеждённо произнёс дедок, — это у тебя не застоится. Машины пропали здесь, — он обернулся к стене, увидел карту, — на неё был нанесён большой участок границы, — подскочил к карте и, полыхнув изо рта золотым жаром, будто Змей Горыныч, нарисовал крючковатым указательным пальцем круг. — Тут!
        - Как ваше имя-отчество? — спросил капитан.
        - Платон Платонович.
        - Платон Платонович, вы же знаете, у нас профессиональных сыщиков нет.
        - А мне и не нужны профессиональные сыщики. Мне нужна ваша помощь. Ва-ша. По-мо-щь. — В следующее мгновение дедок поспешил изменить интонацию разговора. — Ну что, водку так и не будешь пить, капитан?
        - Нет, — Сырцов отрицательно качнул головой. — Не положено.
        - Ну, как знаешь, — дедок взял с тумбочки, где стоял графин с водой, гранёный стакан, свернул у одной из бутылок пластмассовую рифлёную головку, налил полный стакан водки и залпом выпил. — Бувай здоров, капитан! Жду от тебя положительных вестей.
        Некоторое время Сырцов сидел неподвижно — была бы его воля, он послал бы этого пахнущего навозом олигарха куда подальше, но не мог — приказу, поступившему из штаба отряда, он обязан был подчиниться.
        А с другой стороны, вдруг действительно этот навозный олигарх подсобит чем-нибудь отряду — деньгами, питанием, амуницией, техникой, а?
        Придётся собирать людей, объяснять им, что «такое не везёт и как с этим бороться», — ведь это же нарушение, для этого надо отвлекать людей от основной работы… Но приказ есть приказ и Сырцов устало выплеснул из головы все сомнения.
        Море находилось от заставы недалеко, но Батманов морской рыбалкой не увлекался — не любитель был, хотя понимал: придёт время, речки встанут, рыба вся скатится в глубокие ямы и придётся выходить на лёд за навагой.
        В промерзлых речках, спадающих с каменных гривен в море, Батманов ловил ныне гибких, плоских, похожих на змей миног. В ловушки миноги набивались так плотно, что их приходилось выколачивать оттуда вместе со льдом.
        Деревенские ребята, прибывшие на заставу с пополнением из Смоленской, Орловской и Липецкой областей, миног не ели, опасливо морщились:
        - Они кусаются! Это же змеи!
        - Да какие это змеи? — досадливо морщился Батманов и швырял пяток миног на сковороду — те жарились без всякого масла, — потом смаковал их, сидя в своей комнате в командирском дощанике.
        Рексу он отстригал головы и хвосты, пёс брал деликатесную еду аккуратно, словно бы боясь обжечься, перекатывал её во рту и проглатывал.
        Приказ из штаба отряда насчёт олигарха до Батманова тоже дошёл, хотя и вызвал вполне законное недоумение: протяжённость границы которую обслуживает их застава — более трёхсот километров, неплохо бы иметь более точную наводку. Но более точной наводки не было.
        Оставалось рассчитывать только на везение.
        В тот день Батманов с утра вёл занятия с молодыми солдатами, рассказывал им, что такое граница и каковы есть приёмы маскировки в охране её, потом сел на «буран» — олигарх подкинул им пару таких машин в отряд, — и поехал посмотреть, как он сам сказал, «тылы пограничной линии». А если быть более точным — выехал на вольную охоту.
        Морозило. Серый снег поднимался с земли, бил в лицо, затыкал пробками ноздри, пробовал выстебать глаза. Батманов отворачивал лицо в сторону, смотрел, не отстаёт ли от «бурана» Рекс, — Рекс шёл мощным шагом по следу, в сторону не отклонялся, снег в стороне от следа был слишком сыпучим, глубоким, в него можно было уйти вместе с ушами, Рекс это знал и из утрамбованного следа старался не выскакивать.
        Иногда Батманов останавливался, нагибался и прямо с «бурана» поднимал какую-нибудь сшибленную ветку. Он колесил по пространству, исполосовывая: его вдоль и поперёк, со стороны казалось, что делает он это бессистемно, совершенно схоластически, но это было не так: Батманов разбил пространство на квадраты и теперь исследовал их. Делал он это тщательно, стараясь ничего не пропускать. Он начал так называемый системный поиск.
        То же самое повторилось и на второй день, и на третий, и на четвёртый.
        На седьмой день Батманов заметил в снегу, на старой колее нечто такое, что заставило его мигом сбросить газ — сделал он это так резко, что на «буране» заглох мотор.
        В снегу, чуть припорошенная, лежала фанерная бирка, какие на рудниках привязывают к брезентовым мешкам с золотом, прежде чем отправить их на Большую землю, в плавильную печь. Батманов поднял бирку, стёр с неё изморозь, прилипшие соринки, прочитал, что написано. По всему выходило, что эта бирка была прикреплена к мешку с дорогим товаром недавно.
        И совсем недавно оторвана. Оторвана вместе с пломбой — круглая свинцовая бобышка с суровым нитяным хвостом валялась неподалёку — Батманов увидел её и достал из снега.
        …Постепенно он понял, каким конкретно путём уходило золото от дедка-олигарха, куда девались люди, куда исчезала техника, каким было дальнейшее движение мешков. Без крови и измены дело тут явно не обходилось.
        Как-то вечером, когда уже всё встало на свои места, каждая фишка заняла своё место, он рассказал об этом капитану Сырцову.
        Тот озадаченно потёр пальцами переносицу.
        - Не ходил бы ты в одиночку в тайгу да в тундру, дядя Батманов, а! Неровен ведь час…
        - Ну, когда час будет действительно неровен, я у тебя, Сергей, попрошу подмоги.
        - Хотя бы автомат бери с собой, дядя Батманов.
        Вот и Сережа Сырцов, который раньше обращался к нему не иначе, как по имени-отчеству, стал звать его «дядей Батмановым», — похоже, этот «дядя» будет сопровождать его теперь до конца жизни.
        - Ладно, — пообещал Батманов и покинул кабинет командира.
        В небе полыхало северное сияние, яркое, широкое, оно цветными лентами перемещалось по всему пологу от одного края неба до другого, играло, угасало на несколько мгновений, потом возникало вновь — ещё более яркое, более мертвенное, рождало в груди ощущение тревоги, жути, жуть эта сковывала сердце… Батманов невольно зажмурился. Яркое северное сияние — это к морозам. Он подавил в себе ощущение жути и открыл глаза.
        Сверху, из далёких далей, принёсся гогочущий порыв ветра, швырнул Батманову в лицо горсть твёрдой крупки, растер её, Батманов выругался — на правой щеке у него проступила кровь.
        Ночью затеялась пурга. Была она недолгой — через два дня утром сквозь серую, схожую с худым туманом мгу прорезалась розовая точка, отряхнулась, становясь приметной, яркой и разлила вокруг живой свет, было тихо. На заставу налетела стая куропаток, большая стая — сотни две — две с половиной, солдаты кинулись ловить их, и хотя непуганые птицы не улетали, а лишь перепрыгивали с места та на место, ни одной куропатки поймать не удалось.
        - Это делается не так, — сказал солдатам Батманов, — делается совсем по-другому.
        Он показал, как бывалые люди на Севере ловят куропаток. Взял пустую бутылку из-под шампанского, налил в неё кипятка и на опушке кривоствольного северного лесочка, в двух сотнях метров от заставы, в шипучем мёрзлом снегу понаделал три десятка лунок.
        Бутылка входила в твёрдый снег легко, будто нож в брус масла, снег плевался брызгами, фыркал, плавился, пускал в воздух сырой «дым» и на глазах покрывался ледяной коркой. На дно лунок Батманов насыпал мороженой брусники — по нескольку кровянисто-алых дробинок в каждую лунку.
        - Завтра утром будем собирать урожай, — сказал он двум солдатам-первогодкам, сопровождавшим его. — Куропаточная похлёбка будет обеспечена для всей заставы.
        Утром собрали урожай — в лунках сидели куропатки, целых двенадцать штук, все живые. Каждой пришлось сворачивать голову — первогодки только морщились, глядя, как это проделывает Батманов.
        - Но этим делом особо не увлекайтесь, — предупредил он первогодков.
        - Почему?
        - Слишком лёгкая добыча. Всех куропаток можно извести, на развод не останется.
        После завтрака Батманов вновь отбыл на «вольную охоту».
        Он столкнулся с похитителями золота через шесть дней, когда над тайгой возник задымленный, с полустёртой надписью, определявшей его принадлежность, вертолёт — «шайтан-арба», как в Афганистане звали вертолёты душманы, это было памятно Батманову, — неподалёку вертолёт взял на подвеску новенький «уазик» с тюменскими номерами. Каких-то людей и снова взмыл в воздух.
        Батманов, чтобы понять, что здесь происходило, решил на «буране» сделать круг — окольцевать своим следом вертолётную площадку, — и через несколько минут едва не столкнулся с другим снегоходом, вымахнувшим ему навстречу.
        Снегоход был заморский, ярко раскрашенный, с мощным мотором, — «бурану» не чета, — явно японский. Управлял этим роскошным «японцем» плечистый человек с задубевшим до коричневы лицом и твёрдо сжатыми губами. За плечами у него висел «калашников».
        От «японца» «бурану» никогда не уйти, Батманов стремительно оглянулся назад, увидел совсем близко Рекса, который широким наметом шёл по следу «бурана», выкрикнул предупреждающе — крик этот пришёл из батмановского детства, — «Атас!» — и, подхватив автомат, на ходу повалился со снегохода в ошпаривающе-холодный сугроб.
        Плечистый человек, управлявший «японцем», сработал синхронно — выключил мотор своего роскошного агрегата и также повалился в снег. Снегоход проехал несколько метров в сторону и остановился.
        - Я — старший инструктор заставы прапорщик Батманов! — выкрикнул Батманов из глубины сугроба. — Вы задержаны!
        - Ну ты и дурак, прапорщик, — прокричал в ответ незнакомец. — Ты вначале задержи меня, а потом объявляй, что я задержан.
        В следующее мгновение прозвучала автоматная очередь — патроны незнакомец не стал жалеть, очередь была едва ли не в половину рожка. Несколько пуль скребнули по снегу, взбили невысокие фонтаны, — если льдистое крошево из этих фонтанов попадёт в глаза — вышибет их, оставит лишь пустую оболочку.
        Батманов невольно подумал о том, что всё время он попадает в какие-нибудь переделки: то склады «рыжьевщиков» приходится защищать, то чьи-нибудь интересы, до которых Батманову просто не должно быть дела, то ещё что-нибудь, теперь вот он корячится на олигархов… Новедомо ещё, чем всё это закончится.
        Жаль, от заставы он находится слишком далеко — никто не услышит стрельбы и не придёт ему на помощь.
        - Рекс, атас! — вновь предупредил он пса.
        Пёс поспешно соскочил с уплотнённого следа в снег, нырнул в глубину — только хвост победно отсалютовал хозяину, показал ему, где надо искать верного кабысдоха.
        Незнакомец дал вторую очередь. Пули взбили снег рядом с Батмановым, лицо ему ободрало льдистой крошкой и он вдавился поглубже в сугроб. Батманов молчал, не отвечал на автоматную стрельбу.
        Он знал, что будет делать, по сути он и отвечать этому стрелку не мог, если он зацепит этого лиходея, то придётся отвечать, доказывать правомерность применения оружия, а это — штука сложная и неприятная. Незнакомец тем временем дал третью очередь.
        Бил он, конечно, прицельно, но бил плохо — мазал. Пули взрыхлили снег, твёрдое скрипучее крошево вновь хлестнуло Батманову в лицо, захрустело на зубах. Батманов отплюнулся, затем, стараясь сливаться со снегом, переместился на несколько метров в сторону.
        Незнакомец этого перемещения не засёк, снова ударил из автомата, состриг снег с заструга, за которым ещё три минуты назад лежал Батманов. Патронов этот человек не жалел, и Батманов понял, почему он это делает — он оказался один, без поддержки, смелым был, когда его поддерживали семеро справа и шестеро слева, да ещё двенадцать человек подпирали сзади; такой кампанией эти люди привыкли скручивать голову кому угодно, лишь бы противников не было много, вот он и стремился поддержать в себе боевой дух грохотом стрельбы, не считал патронов и нажимал на гашетку как придётся… Раз он остался один, значит, шансы его с Батмановым сравнялись — к Батманову тоже никто не придёт на помощь.
        Он оглянулся, проверяя, где же находится Рекс? Рекс находился где-то рядом, под снегом — ощущалось его присутствие, но сам он виден не был. Незнакомец тем временем выпустил ещё одну очередь, на этот раз короткую, и Батманов понял, что в рожке у того кончились патроны. Это был уже второй рожок, израсходованный этим человеком. В следующее мгновение раздалось пустое железное клацанье, потом холостой щелчок — незнакомец перевёл затвор и нажал на гашетку, но выстрела но последовало.
        По расчётам Батманова, более трёх рожков у этого человека не должно быть. Он ждал — раздадутся ещё выстрелы или нет?
        Выстрелы раздались — через полминуты вновь прозвучала очередь — короткая, злая: незнакомец, словно бы опомнившись, стал бить экономно, считая каждый выстрел. Одновременно незнакомец нервничал — всё больше и больше нервничал — он потерял Батманова — тот словно бы растворился в жидком сером дне, в чьём свете все предметы потеряли очертания, в морозе, который щипал ноздри, норовил по-кошачьи вцепиться в пеки и заставлял слезиться глаза, в этих бесконечных, шевелящихся в стуже сугробах, а главное, его сбивало с толку то, что Батманов не вёл ответной стрельбы.
        Незнакомец видел, что у Батманова есть автомат, раз есть такой серьёзный ствол — значит, он обязательно должен стрелять, но Батманов не стрелял.
        В чём дело?
        И Рекса незнакомец упустил — лишь хвост взвился над сугробом, и псина исчезла. Где она? Колдовство какое-то, есть от чего растеряться человеку.
        Он снова дал очередь — короткую, нервную. Боялся за себя. Страх этого человека Батманов ощущал очень отчётливо — тот стал не только ощутимым, но и зримым, вот ведь как.
        На несколько мгновений незнакомец затих — слушал пространство: не хряпнет ли где ледышкой противник, не заскрипит ли снег, не вздохнёт ли дядя тяжело, предсмертно?
        А может, он убил этого настырного погранца? Внезапная радость спёрла незнакомцу глотку — а ведь точно: он его убил… А поскольку он стрелял очередями, то одна из пуль попала и в собаку. Точно, он убил этого козла! Теперь надо понадёжнее спрятать трупы и вертолётом вывезти отсюда его ржавый, с расхлябанным мотором «буран». Что касается трупа человека, то его очень скоро оприходуют росомахи — сделают это настолько справно, что и костей не останется.
        Незнакомец чуть было не поднялся в рост на ноги, но сработал инстинкт и остановил его. И тем не менее незнакомец стал вести себя менее осторожно — уверовал в удачную очередь, уничтожившую и человека, и собаку.
        Батманов ждал. Ожидание — великая штука, которая может принести победу во всякой затяжной борьбе. Недаром на Востоке бытует пословица: «Надо уметь ждать — и труп твоего врага пронесут мимо окон твоего дома».
        Для острастки незнакомец дал ещё одну очередь, широко прошил ею пространство, вольно пройдясь слева направо, а потом обратно, будто швейной машинкой, пулями срубил сук на изувеченной, скрученной морозами в несколько лихих восьмёрок сосне, — несчастная сосна даже ахнула от неожиданности и боли, будто живая, незнакомец гикнул лихо и поднялся на колени, с победным видом оглядел пространство.
        Всякий человеческий взгляд обязательно привлекает к себе внимание — незнакомец равнодушно скользнул глазами по тому месту, где вкопался в снег Батманов, не увидел его, пробежал взглядом мимо, вернулся и в то же мгновение словно бы наткнулся на стальное остриё — засёк взгляд человека, живого человека, не убитого, — сжался подшибленно и выкинул перед собой ствол автомата.
        Нажал на спусковой крючок. Вместо выстрела раздалось пустое железное щёлканье. Незнакомец передёрнул затвор, задрал ствол «калашникова», поскольку Батманов уже поднялся над местом, где хоронился, взлетел вверх и валился теперь из морозного пространства на противника, снова нажал на спусковой крючок. Батманов рисковал — если бы у незнакомца в рожке оставался хотя бы один патрон, он бы продырявил Батманова, вышиб бы из него душу, — но вместо выстрелов опять раздался железный щелчок.
        Незнакомец вскрикнул, схватился за автомат второй рукой, собираясь им, как дубиной, отбить выпад Батманова, но Батманов оказался ловчее — саданул прикладом своего автомата по руке незнакомца, а потом кулаком проехался по его подбородку. Незнакомец охнул и повалился на спину. Батманов упал на него сверху, быстро скрутил, стискивая руки, поскольку у пограничников по этой части школа имелась хорошая — скручивать ворогов научились по полной программе. Незнакомец дёрнулся под Батмановым, засипел, попробовал вытянуть из-за голенища нож, Батманов, разозлившись, снова саданул его кулаком — и незнакомец стих.
        - Так-то оно будет лучше, — без всякого выражения в голосе произнёс Батманов.
        Через полтора часа, уже в темноте, Батманов появился на заставе, сидя за рулём «бурана». Сзади, в поводу, на верёвке, шёл ярко раскрашенный «японец», поперёк которого, как куль, лежал связанный незнакомец.
        Свободные от службы бойцы выскочили во двор заставы, зацокали восхищённо языками — некоторые из них серьёзную японскую технику увидели впервые. На связанного разбойника они не обращали внимания.
        - Дядя Батманов, почему не на «ямахе» приехал, а на «буране»?
        - По кочану да по кочерыжке, — отмахнулся от объяснений Батманов, увидев, что во двор в одной лёгкой куртке выскочил капитан, сделал к нему навстречу несколько шагов и вскинул руку к шапке.
        - Не надо доклада, дядя Батманов, — сказал капитан, — и так всё видно.
        Незнакомец оказался человеком говорливым, брать на себя ответственность за хищение золота не стал и всё рассказал. Назвал фамилии сообщников — заказчиков и исполнителей, начертил схему похищений дорогого груза, людей и техники, — в общем, от суда не ушёл никто.
        А вот дедок-олигарх обманул пограничников, деньги, которые обещал перевести в отряд, не перевёл, обошёлся мелочью. Тем дело и закончилось.
        4
        …Прапорщик Батманов смотрел на Рекса, в его глаза, наполненные ясным надёжным светом, и приходил к выводу, что собака отличается от человека только тем, что не умеет говорить, трепал пса рукою за холку, Рекс в ответ улыбался довольно, будто человек, которого похвалили, притискивался головой к ноге хозяина.
        Верно говорят, что собака всё понимает, только сказать ничего не может. Батманов услышал как-то эту поговорку по телевизору и отметил её правильность: верные слова!
        Ночевали они с Рексом в старом, чёрном от копоти и возраста зимовье, в кривоватую, неумело срубленную стенку которого было врезано небольшое оконце, тройное — для того, чтобы в лютые морозы из этой избушки не вылетало со свистом тепло, в самодельную раму было вставлено целых три стекла.
        Утром Батманов вышел из избушки — всё кругом было белым-бело от выпавшего ночью снега — первого в этом году, — и земля, — и кусты, и деревья, даже воздух, и тот был белым, стоял стоймя, замерший, ничего в нём не летало, не шевелилось. Рекс, обычно невозмутимый, на этот раз ошалел от внезапной бели, выпавшей не по времени, обрадовался, запрыгал, возбуждённо взлаивая.
        - Тихо, тихо, — придержал его Батманов, — через двадцать минут от этих праздничных красок одна грязь останется.
        Батманов знал, что говорил — так оно и получилось. Но через полчаса пошёл снег, прикрыл грязь, приклеился к ней.
        Если раньше пограничники были заняты тем, что охраняли границу и считали это главным своим делом, то сейчас им приходится выполнять разные задания — и олигархов ублажать, и самих себя кормить, и грибы для зимнего прокорма собирать, и рыбу ловить, и дичь бить — и всё это, естественно, наряду с охраной границы. В частности, Батманов на этот раз получил задание совсем «непогранцовское» — проверить реку, не стоят ли где сети, преграждающие дорогу сёмге, идущей на нерест. Охрану рыбных запасов также поручили пограничникам. Такое впечатление, что скоро на пограничников навалят всё, в том числе и то, что должны делать гражданские власти — ремонтировать дороги, мосты, подправлять столбы телеграфной связи, вешать флаги над сельсоветами и чинить прохудившиеся крыши старушкам — ветеранам тыла поры Великой Отечественной. Впрочем, Батманов не роптал, его дело солдатское, ему приказали — он выполняет приказ. Те, кто выдал ему приказ, оказались правы — реку в пограничной зоне преграждали четыре сети.
        Дешёвенькие, синтетические — плохое китайское рукоделие, налаженное где-нибудь в фанзе на берегу Сунгари и добравшееся с перекладными даже сюда, на край Земли, за пять тысяч километров. Сети эти слова доброго не стоили. Батманов развёл костёр пожарче, накидал в него прошлогоднего сухого лапника, тот затрещал громко, будто порох, пламя взметнулось высоко и Батманов швырнул в него сетки…
        Сети, изделия синтетические, сгорели мгновенно. Батманов затушил костёр и, свистнув Рекса, двинулся дальше.
        Рекс вёл себя беспокойно — то делал охотничью стойку у какого-нибудь куста, то скулил жалобно, то прижимался к ноге хозяина. Батманов трепал его по загривку, внимательно оглядывал лес, ничего не находил и старался успокоить пса:
        - Ты чего, Рекс, медведя чувствуешь? Нет сейчас медведя… Да и вряд ли он покажется на глаза — пора не та. Ему скоро на сон грядущий. И он сыт.
        Одну стойку сделал Рекс, другую, третью, вновь начал жалобно скулить и у Батманова возникло ощущение, что кто-то за ним наблюдает, каждый его шаг держит под прицелом. Ощущение это было не из приятных.
        Конечно, за ним могут следить, чтобы разделаться за сети, которые он сжёг, но сетей этих ныне развелось видимо-невидимо, на рынках в посёлках их можно даже у бабок купить — продают не таясь, держат на виду, не прячут под полу, за сто рублей иногда продают такое изделие, что им можно любую местную реку перегородить вдоль и поперёк несколько раз.
        Батманов присел на корточки, огляделся. Конечно, в таких рейдах тайге и тундре одному лучше не оставаться — обязательно должен быть напарник, но людей у капитана Сырцова нет, а новое дело, которое подвесили на пограничников, сформулированное по-чиновничьи мудрёно «охрана биоресурсов» должно иметь руки, без рук оно мёртвое. Нет никого вроде бы… И примет, признаков того, что недавно здесь были люди, тоже никаких нет.
        Снова пошёл снег, потом он прекратился, серая пелена на небе разредилась, расползлась, будто располосованная ножом, в разрез выглянуло солнце — сонное, неумытое, красное, то ли от смущения, то ли от предстоящих холодов, залило всё вокруг клюквенным светом, словно морсом, нагнало в душу тревоги. И без того на душе было муторно, а тут ещё это кровавое солнце… Батманов вновь присел на корточки и настороженно осмотрелся.
        Ну хотя бы попался на глаза снесённый неосторожным движением сучок, надломленная ветка либо несколько жёлтых листьев, сбитых на свежий снег, — тогда можно было бы за что-то зацепиться, но ничего этого не было… Батманов считался опытным таёжником, мог по одной царапине, оставленной на земле, прочитать лекцию, почему медведей в лесу стало меньше, так же как по сорванной с ветки, ссохшейся скрутке листьев определить, сколько людей прошло мимо этого дерева и кто конкретно из них сбил листья, но здесь — ни куста, ни одной тревожной приметы…
        А на душе было тревожно.
        Едва Батманов приподнялся с корточек, как в лесу, в глубине, щёлкнул негромкий выстрел.
        Батманов вздрогнул, с шумом вздохнул, в глазах у него проскользило неверие — он не верил в собственную уязвимость, в то, что в глаза ему ни с того, ни с сего может заглянуть костлявая, в уголках рта у него показалась кровь, и он ткнулся лицом в свежий, пахнущий сыростью снег.
        То, что снег пахнул сыростью, он успел определить, но только это, и больше ничего.
        Клюквенный солнечный свет перед его глазами потемнел, его забусило порохом, неряшливым тёмным крапом, и в следующее мгновение Батманов перестал что-либо видеть.
        Рекс подпрыгнул, словно бы подбитый пулей, надорванно взвизгнул, метнулся в одну сторону, потом в другую, но ничего не почуял — слишком далеко отсюда находился стрелявший человек. Батманов был снят выстрелом из снайперской винтовки. Рекс не видел этого человека, но слышал его — тот говорил по мобильному телефону с кем-то, — понял, что он из тех самых людей, с которыми Батманов воевал, когда искал следы пропавших «уазиков» с золотом. И людей этих было несколько.
        Можно было, конечно, подняться, догнать худых людишек, вступить в схватку, но это было бесполезно, — а жизнь задаром не хотелось отдавать, это раз, и два — Рекс боялся оставить хозяина одного.
        Вот если бы хозяин поднялся на ноги — за это Рекс готов был отдать свою жизнь без всяких колебаний — это во-первых. А во-вторых, стрелявший почти наверняка появится здесь — он обязательно захочет проверить, уложил он свою жертву или нет, — в таком разе лучше всего ждать его здесь. Рекс заскулил горько, в следующее мгновение умолк. И словно бы сознание потерял — ухнул в какую-то тёмную яму и поплыл по ней, поплыл. Через минуту пришёл в себя.
        Заскулил, не зная, что делать, потом лёг рядом с хозяином на брюхо, притиснул к нему свою голову, словно бы хотел услышать биение сердца Батманова, не услышал и вновь жалобно заскулил — ни одна жилочка в хозяине не подавала о себе знать — значит, он был мёртвый.
        В глазах у Рекса появились слёзы — вначале выкатилась одна большая круглая капля, легла на снег, прожгла его, потом выкатилась другая, также легла на снег…
        Неожиданно Рекс услышал, как неподалёку щёлкнула ветка, пережатая чьей-то тяжёлой ногой, потом засёк неровное чужое дыхание и, разом снявшись с места, отпрыгнул в сторону и с головой погрузился в набившийся в ложбину снег. Ложбина была глубокая, как окоп, — в годы войны, может быть, здесь действительно был окоп, траншея эта была целиком забита свежим, мягким, как пух, снегом.
        Вначале пёс хотел переместиться на несколько метров в сторону, сделать ещё два-три прыжка, но позиция была удобная, и он решил остаться здесь, замереть под снегом, подождать, когда тут появится человек…
        Прошло ещё минут десять, и он услышал негромкий хруст снега. В следующее мгновение хруст прекратился — человек выбрался на сухую поляну, застеленную палыми листьями, — снега на поляне не было, — стремительно пересёк её, затем перескочил под ёлку, на мягкий покров ссыпавшихся с веток сухих игл, из-под первой ели человек перебрался под вторую, потом — под третью…
        Рекс ждал. Разные люди попадались ему в жизни, одних он любил, других ненавидел, случалось, иногда он нападал на них, — всё зависело от обстоятельств, — но никогда не стискивал на шее человека челюсти. Такого не было ни разу.
        А вот теперь будет.
        Минут через десять человек выгребся к реке, прошёл немного низом, держа наготове винтовку, — палец на спусковом крючке, он допускал возможность столкновения с собакой и этот момент он не мог, не имел права проворонить… Рекса он хорошо разглядел в бинокль.
        Прислонившись спиной к стволу сосны, — важно было, чтобы тыл всегда что-нибудь прикрывало, — человек, наряжённый в утеплённый пятнистый костюм, очень фасонистый и удобный, — огляделся. Лежавшего Батманова он видел хорошо, видел собачью топанину на мягком белом снегу, засёк место, где Рекс лежал раньше, а вот самого Рекса не видел.
        «Пёс-то не дурак, — мелькнуло в голове у этого человека, — смылся… Наверное, так оно и было: когда не стало хозяина, он быстрёхонько, скоростным намётом поспешил покинуть тайгу… Не погибать же ему вместе с дураком-прапорщиком…» Человек не удержался, улыбнулся. Снег выпал очень кстати, каждый следочек виден. Даже если пёс не ушёл и теперь захочет произвести какой-нибудь манёвр, попетлять, он всё равно будет виден, как на ладони — каждый его отпечаток бросится в глаза.
        Но нет, пса не было, ушёл он.
        - Молодец, с возу спрыгнул, — похвалил его человек в пятнистой одежде. — Понятливый кабысдох. Кобыле будет легче.
        Он настороженно зыркнул глазами в одну сторону, потом в другую, — словно бы проколол взглядом пространство, ничего опасного не обнаружил и тяжёлое, словно бы отлитое из чугуна лицо его посветлело, распустилось по-домашнему, над воротником нависли, будто оттаяв, брылья с клочками плохо выбритого волоса. Он опустил винтовку, расслабился и подошёл к лежащему Батманову.
        Присел перед ним на корточки. Рекс продолжал внимательно наблюдать за человеком. Он вмёрз в снег, сам стал большим куском снега, плоть его обратилась в тень, оторванную от плоти, ему было очень холодно, но он не шевелился, не делал ни одного движения… Он засёк момент, когда человек окончательно уверовал в то, что пёс убежал отсюда. Оставлять следы этот человек не боялся совершенно — во-первых, снег этот стает, а мокреть скатится в реку, во-вторых, слишком могучее у стрелка было прикрытие: некто очень высокий, при толстом портфеле и туго набитом кошельке, приказал убрать «прапора-макаронника с погранзаставы». «И чего этот козёл задумал вмешиваться в дела мои золотишные, а? — недоумённо вопрошал большой чин, ни к кому не обращаясь. — Убрать лоха! И пусть об этом знают другие — прежде всего те, кто хочет встать на неверную дорожку… Всем будет уготован один конец, секир-башка называется…»
        Человек повернулся к Рексу спиной, увидел на реке, в чёрной воде что-то интересное, — то ли большую рыбу, перевернувшуюся вверх брюхом, то ли убитую утку, плывущую тихо по течению, вгляделся и поджал брылья, посчитав этот знак недобрым. Настроение этого человека можно было угадать со спины — подобрался стрелок, насторожился, но слишком уж увлёкся увиденным.
        Рекс беззвучно вымахнул из траншеи, сделал несколько прыжков и почти дотянулся до человека, когда тот неожиданно резко обернулся, увидел летящего по воздуху пса с грозно вздыбившеся шерстью и всё понял. Он мог ещё подставить под летящее тело винтовку, отбить Рекса ловким ударом приклада, будто дубиной, но мужик этот сплоховал, онемел, растерялся на несколько мгновений и эти мгновения решили всё — он понял, что проиграл, лицо его вновь обвисло безвольно, сделалось каким-то жидким, он отшатнулся, уходя от Рекса, но уйти не смог — сильным ударом пёс сбил его с ног.
        Винтовка с дорогой оптикой отлетела в сторону, как простая деревяшка, хряснулась прикладом о пень, оптика, жестяно звякнув, сорвалась со ствола и по-зверушечьи юрко нырнула в снег. Рекс увидел перед собой тупой, с тяжёлой костью, плохо выбритый подбородок, белую, в мелких коротких морщинах шею, на которой испуганно дёргалась выпуклая, с завязью узелков жилка, зарычал и рванулся вперёд, всаживая зубы в неприятную белую плоть.
        Человек задёргался, заездил спиной по снегу, стараясь оторвать от себя пса, рыча так же, как и Рекс, завизгивая и задыхаясь.
        Но всё-таки душа непрочно сидела в том человеке — вот уже и движения его сделались слабее, медленнее, в груди пропал воздух, руки впустую цеплялись за пространство и не могли ничего ухватить, согнувшиеся для толчка ноги не могли разогнуться… Рекс добивал человека.
        Впрочем, нет, не человек это был, а совсем иное существо, на человека похожее лишь внешне. Да и то очень отдалённо.
        Придушив пятнистого, Рекс подполз к Батманову, лёг рядом, лизнул его в щёку. Щека была холодной, как лёд. На глазах Рекса появились слёзы.
        С розового, сделавшегося каким-то рябым неба вновь посыпался пушистый снег, быстро припорошил пятнистого, Рекс с лёту хапнул несколько крупных снежин, разжевал их, сплюнул. Слюна его была красной, как сукровица.
        Он не помнил, сколько времени провёл подле хозяина, бежать на заставу за подмогой было бесполезно, да и он знал, что хозяина не воскресить; а пока он доберётся до заставы, пока прибежит назад, времени пройдёт много, лицо хозяина могут и вороны расклевать, и хищные лисицы объесть — придут и объедят, и волки могут обглодать, а ещё хуже — прискачет рысь или росомаха, эти вообще не жалуют ни чужих, ни своих…
        И ещё одно держало Рекса здесь: могли прийти люди за стрелком, лежавшим рядом с хозяином, тогда Рекс поквитается и с ними…
        Но никто не появился. Рекс ткнулся мордой в лапы, затих.
        Ночью Рекс поднялся — показалось, что услышал невдалеке скрип снега… Никого.
        Некоторое время пёс сидел неподвижно, остановив свой оцепенелый взгляд на хозяине, в глотке у него, в длинной со встопорщенным волосом шее что-то хлопало мокро, надорвано, будто внутри текла и не останавливалась кровь, рот дёргался. Рекс видел и одновременно не видел своего хозяина, лицо Батманова расплывалось перед ним, чёткие очертания тела тоже расплывались, теряли контуры, сливались со снегом, в глотке продолжала хлюпать кровь, небольшой костяной кадык несколько раз хлобыстнулся гулко и утих.
        Рекс продолжал сидеть около хозяина, он не знал, что делать, не знал, как вернуть дорогого человека к жизни, заставить его говорить, улыбаться, шумно дышать — впервые за всё своё существование пёс почувствовал себя беспомощным, никчемным, он ничего не мог сделать для того, чтобы помочь Батманову.
        Неожиданно сквозь серый размыв пространства он засёк тень. Это был волк. И пахла тень волком. Рекс хорошо знал, чем пахнут волки. Он невольно пригнулся. Волк, конечно же, увидел его. Это хорошо, что он увидел, не надо будет прятаться от него, маскироваться — схватка будет открытой и честной.
        Волк остановился метрах в двадцати от лежащих людей, понял, что люди эти — мёртвые, вскинул голову, вытянул морду — раздался тихий, заставивший у Рекса вздыбиться холку, вой. Волк выл и наблюдал за Рексом. Рекс не шевелился — ждал, когда волк сделает ещё несколько шагов и приблизится к лежащим людям. Кончив выть, волк опустил голову.
        Рекс продолжал лежать, не шевелясь, смежив веки и сквозь сжим их внимательно наблюдая за волком, не упуская: ничего, ни одного его движения. Волк был голоден и голод прибавлял ему не то чтобы смелости, а некой наглости, что ли, желания скорее вгрызться зубами в обнажённое горло человека, лежавшего ближе к нему — это был незадачливый снайпер. Тем более что горло у снайпера было распластовано, вывернуто наизнанку и свежая, запекшаяся на морозе кровь манила к себе волка.
        Он нагнул голову, хапнул раскалённым ртом снега, издал короткий вой и снова ткнулся носом в мягкий, странно шевелящийся в ночной темноте снег.
        Мороз в ночные часы всегда начинает стискивать землю, снег тогда делается жёстким, хрустит стеклисто, рождает на зубах резь, ломоту с чесоткой, ещё что-то неприятное, сейчас тоже вызвездился, зазвенел морозец, ласковый, но крепкий, — но снег не поддался ему, как был пушистым, ласковым, так таковым и остался.
        Рекс продолжал лежать, не шевелясь, не дыша, если на него взглянуть со стороны — он был таким же мёртвым, как и люди, но волк хорошо знал, что пёс живой, потому и медлил.
        Неподалёку с сосны с вязким сырым звуком сползла крупная охапка снега, скатилась в ложбину. Волк вздрогнул и опустил голову ещё ниже. Рекс продолжал лежать, не шевелясь.
        Волк снова задрал голову и завыл, вой был жёстким, тоскливым, коротким — волк оборвал его, клацнул челюстями, подхватил ртом снега и громко, с прихлёбываниями, словно бы боялся задохнуться, разжевал.
        Рекс, по-прежнему не делая ни одного движения, продолжал следить за волком. По телу у него прокатилась дрожь — родилась она под сердцем, встряхнула всё внутри — душу встряхнула, жилы и остывшую кровь, мышцы и кости, подкатилась волной к глотке, стиснула её, и Рекс чуть не задохнулся — сделалось нечем дышать, но он и на этот раз не шевельнулся, продолжал лежать — этакая большая смятая тряпка, припорошенная белым ласковым снегом.
        Волк ещё раз окинул взглядом лежавших людей, глаза его в темноте блеснули остро и погасли, потом посмотрел на пса — глаза блеснули и погасли вновь, словно бы в них вспыхнул и погас огонь электросварки, — и опять голодно и коротко взвыл.
        Завалить сейчас ни оленя, ни лосёнка, ни кабана не удастся, это можно будет сделать только по глубокому снегу, за рябчиками, сладкими, как сахар, тоже особо не погоняешься — для этого нужны крылья, а волк — существо земное, в овраге рождённое, ветром вскормленное, землёй вспоенное, холодом и дождями воспитанное, крыльев волку никто не дал и удачей не наделил… Худо было зверю.
        Он резко вскинул голову, поймал в небе глазами нужный квадрат, а в нём одну-единственную точку, которую видел только он — желтоватое шевелящееся пятно, похожее на далёкую тусклую звезду, — а может, это был бесхозный спутник, вольно путешествующий по пространству, попытался прочитать в нём что-то важное для себя, срисовать текст, но шевелящееся тусклое пятно было занято собою, ничем не проявилось и волк посчитал этот знак благоприятным, ткнулся мордой в снег, подхватил клыками старый комок, проглотил, будто кусок мяса.
        Сытым он от этого не стал. Надо было приступать к трапезе. Тем более пёс, охранявший два тела, на него вряд ли бросится, и вообще он, похоже, уже мёртв — от него не исходит ни грамма тепла. Хотя ещё несколько минут назад волк считал его живым.
        И тем не менее волк был осторожен — он сделал один шаг, потом другой, остановился. Провёл мордой по воздуху, пытаясь обнаружить что-либо тревожное для себя, но ничего не обнаружил, осмелел окончательно и, сделав несколько шагов, очутился недалеко от Рекса.
        Повернулся всем корпусом — шея у волков влево-вправо не поворачивается, чтобы обернуться, волк должен это делать всем телом, — обнажил старые затупленные клыки.
        Он не успел засечь стремительного прыжка, совершенного собакой, прыжок этот был быстрее взгляда, — Рекс прыгнул и в следующее мгновение сцепил зубы на шее волка. С силой сдавил.
        Волк, разом задохнувшись, взвыл зажато, рванулся в сторону, но от хватки пса, которого на беду свою посчитал мёртвым, не освободился. Волк захрипел, рванулся вниз, опасно ощерил зубы, вывернулся всем телом, сдавил челюсти, словно бы хотел перекусить что-то железное — рассчитывал дотянуться до горлового хряща собаки, но не дотянулся и облил морду Рекса своей кровью.
        Рекс стиснул зубы посильнее, рванул голову в сторону, выдрал у волка целый клок шеи. Тёплая, припахивающая тяжёлым звериным духом кровь залила ему глаза. Рекс зарычал и вновь сомкнул челюсти на волчьей шее.
        Волк, хрипя надсаженно, попятился, постарался оторваться от пса. Рекс висел на нём мёртво. Волк напрягся из последних сил, собрал всё, что в нём было, услышал, как захрустели его кости, дёрнулся и взвыл от боли — внутри у него начали рваться жилы, передние лапы ослабли и подогнулись, волк хлопнулся мордой о землю. Рекс продолжал держать его мёртвой хваткой.
        Вновь дёрнул волка за глотку, заваливая его на хрустящий, немного подавшийся ночному морозу снег.
        Волк захрипел громче и поперхнулся собственной кровью. Рекс продолжал сдавливать челюсти. Он ненавидел волка, ненавидел людей, погубивших его хозяина, ненавидел эту землю, ненавидел снег, на котором, как на борцовском ковре, происходила схватка, ненавидел этот тяжёлый, словно бы спекшийся холодный воздух. Волк из последних сил рванулся назад, выпрямился, но лапы уже не держали его, он ткнулся лбом в мёрзлую твердь, взвыл неожиданно тонко, по щенячьи жалобно, Рекс мотнул головой и вновь выдрал у серого кусок глотки.
        Через несколько минут всё было кончено.
        Он провёл ещё двое суток около хозяина. Верный пёс Рекс, лежал рядом с ним, охранял холодное тело. Иногда приподнимал голову, щурил глаза, полные слёз, пространство перед ним растекалось, превращаясь в одно мокрое серое пятно, — напрягал слух, стараясь услышать звуки, доносящиеся из тайги, но тайга была глуха, словно бы в ней всё живое вымерло — ни шорохов, ни скрипа, ни птичьего теньканья, ни одного звука, словом; в могильной тиши этой Рекс слышал лишь, как бьётся его сердце и, оглушённый, ослеплённый, он вновь опускал голову на снег.
        А потом перед ним вдруг раскололся воздух, серую мгу прорезала яркая серебристая молния, череп сдавила боль, Рекс попробовал совладать с нею, но не совладал и застонал, будто человек. В следующее мгновение Рекса не стало.
        Четверо суток спасательный отряд из двенадцати пограничников — в основном взятых с заставы Сырцова, — прочёсывал квадрат за квадратом тайгу, где исчез прапорщик Батманов. Солдаты обследовали всё подряд — увалы и пади, каменные взлобки и участки открыток тундры, врезавшиеся в лес, берега чёрных в предзимье рек и тряские болотистые мари, находили следы исчезнувшего прапорщика и, ориентируясь на них, продолжали исследовать тайгу дальше.
        На пятые сутки спасатели вышли на заснеженный, сахарно хрусткий берег таёжной речки, сделали бросок в одну сторону, потом — в другую и наткнулись на картину, от которой по коже побежал холод…
        Батманова в запаянном гробу отвезли домой, в село, похоронили на здорово разросшемся в последнее время кладбище, где лежали его отец и мать, а Рексу определили место на территории заставы, в двадцати метрах от собачьей вольеры, которую недавно возвёл капитан Сырцов: спонсоры подкинули ему немного денег, и он использовал их «с чувством, с толком, с расстановкой».
        На могиле Рекса поставили бетонный столбик, чёрной краской вывели на нём имя пса, хотели написать и две даты, рождения и гибели, но даты его рождения на заставе никто не знал, а дату гибели определили лишь приблизительно, поэтому ограничились одним коротким словом-именем: «Рекс».
        notes
        Примечания
        1
        История эта, как мне рассказывал ленинградский писатель Вольт Суслов, действительно имела место на одном из участков Ленинградского фронта. Марлевый рисунок, выставленный на нейтралке, был сделан художником Владимиром Александровичем Гальбой.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к