Библиотека / История / Баух Эфраим : " Ницше И Нимфы " - читать онлайн

Сохранить .
Ницше и нимфы Эфраим Баух
        Новый роман крупнейшего современного писателя, живущего в Израиле, Эфраима Бауха, посвящен Фридриху Ницше.
        Писатель связан с темой Ницше еще с времен кишиневской юности, когда он нашел среди бумаг погибшего на фронте отца потрепанные издания запрещенного советской властью философа.
        Роман написан от первого лица, что отличает его от общего потока «ницшеаны».
        Ницше вспоминает собственную жизнь, пребывая в Йенском сумасшедшем доме.
        Особое место занимает отношение Ницше к Ветхому Завету, взятому Христианством из Священного писания евреев. Странная смесь любви к Христу и отторжения от него, которого он называет лишь «еврейским раввином» или «Распятым». И, именно, отсюда проистекают его сложные взаимоотношения с женщинами, которым посвящена значительная часть романа, но, главным образом, единственной любви Ницше к дочери русского генерала Густава фон Саломе, которую он пронес через всю жизнь, до последнего своего дня…
        Роман выходит в год 130-летия со дня смерти философа.
        Эфраим Баух
        Ницше и нимфы
        Осенний сумрак — ржавое железо
        Скрипит, поет и разъедает плоть…
        Что весь соблазн и все богатства Креза
        Пред лезвием твоей тоски, Господь!
        ……………………..
        И бесполезно, накануне казни,
        Видением и пеньем потрясен,
        Я слушаю, как узник, без боязни
        Железа визг и ветра темный стон.
        Осип Мандельштам
        Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.
        Екклесиаст, 9
        ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ ЖИЗНИ ФРИДРИХА-ВИЛЬГЕЛЬМА
        Редактор Виталий Кабаков
        Оформление Генеса Неплох
        В оформлении использована гравюра Питера Брегеля
        Ницше — не просто имя человека, — это каинов знак на челе Двадцатого века, возникающий силой его визионерства и пророчества.
        Нимфы — женщины в его жизни, забивающие его гений своими пронзительными голосами — земная месть этому, самому себя не выдерживающему своей гениальности, существу во плоти и крови.
        Эфраим Баух
        Прелюдия. Опус № 1
        В паутине снов

1
        Я — Ничто, по-змеиному свернувшееся кольцом, — головой к ногам.
        Я еще могу не быть.
        Я еще это воспринимаю с небесной легкостью несуществования.
        Я плаваю в ковчеге абсолютного равнодушия — комочек бездыханный и безъязыкий.
        Мое Начало зажало змеиное жало впившегося Ничто — моего Конца.
        И в то же время в этой слитности я, как никогда раньше, ощущаю отъединенную, полную самой собой свою личность, ту, подобную твердой косточке собственную сущность, которую у меня никто и никогда не сможет отнять.
        Эта наполнение самим собой, вероятно, может возникнуть только в неволе, в этой пропахшей лекарствами палате с намертво законопаченными окнами, по сути, в каменном мешке. Это для меня явно новое неизведанное, впервые в моей жизни пришедшее и ощущаемое чувство, и неясно, откуда оно явилось.
        Вам ли, профессора, набитые университетской чушью, понять, что это за феномен — сны.
        Именно, сны потрясают своей прерывностью, прозрачностью, внезапной бездыханностью, мгновенной вспышкой потустороннего мира.
        Эти вспышки, ослепляющие прозрениями, стали стилем моего письма.
        Повторность фрагментов, и тем не менее, нечто новое, порождает открытое мною «вечное возвращение» того же самого, а вовсе не тавтологию.
        Сны — отдушина или удушение?
        Меня, Фридриха-Вильгельма, вырвал из сна удушающий страх. Волосы встали дыбом. Мозг точила мысль примитивно четкая и убойная — живое рождается из мертвого и возвращается в мертвое.
        Как омерзительные «дважды два-четыре».
        Неорганическое объемлет органическое.
        Мертвое повторяется дважды, — неумолимое, всеохватное, обложившее навек. Живое — один раз, короткий миг, первый вдох и последний выдох, мимолетный луч света в плотной, не сдвигаемой, урчащей от собственного непонимания этих утробных механических звуков, слежавшейся, черной дыре — в Ничто.
        Вынырнуло, витком из подсознания, это мертвое, хотя и красиво звучащее слово — энтропия. Знак абсолютного исчезновения, несущий, как наседка, семена грядущей всеобщей гибели. Энтропия, замыкающая саму себя долгожданным «концом», всеобщим Зиянием, поглотившим мгновенное Сияние.
        Тьма поглотила свет моего существования в духе, не обычный свет, а со звоном в ушах как перед обмороком, мороком, страхом исчезновения, и в то же время с непереносимой жаждой этого света.
        Не меньше потрясает явление тьмы. Несут ее огненные кони, в детстве моем унесшие Илью-пророка на небо вместе с моей верой в Бога. Устанавливается тишина с запахом степных трав, влажным дыханием колодцев, звуком льющейся воды или самой жизни, ведь вода — реальный, бодрящий звук жизни. Тьма эта требует себе законное место в порядке Вселенной и душе человеческой.
        Вот и сейчас, в дремотном состоянии, различаю в углу палаты смерть. Она скалит зубы, она всегда таится за портьерой, как пробравшийся под покровом тьмы и ставший завсегдатаем палаты вор. Выгнать ее никто не может, ибо здесь повелевает она и привычно, позевывая, закрывает каждому счет. С каким легкомыслием в «Заратустре» я восхвалял «смерть вовремя». Вот, время пришло, и я как утопающий, дергаю руками и ногами, чтобы остаться на плаву. Тупые эскулапы этой обители скорби принимают это за судорожную агрессивность сумасшедшего. Ядовитые мухи безбоязненно обсиживают мое лицо, глазницы, усы. Ядовитые черви гложут мое сердце. А я изо всех сил сопротивляюсь самому себе, тому, кто так бесшабашно, не задумываясь, призывал себе по молодости — смерть.

2
        А всему виной тот иудей, Иисус, Распятый, который слишком рано умер: гнала его тоска к смерти. О, как я ощущаю его иудейскую скорбь и слезы, как завидую его участи, я, внешне браво отрицающий право на существование всего перезревшего и гниющего на Древе жизни. Я обливаюсь слезами, ибо не могу смириться с тем, что он сам обрек себя на крест. А ведь мог остаться на Тивериадском море, или уйти в пустыню. Дожил бы он хотя бы до моих лет, отрекся бы от своего учения, ибо был достаточно благороден.
        Иисус это вовсе не христианство, как и я, оболганный, выброшенный из жизни, доживающий, как непогашенный окурок, ожидающий быть раздавленным пятой смерти, вовсе не ницшеанец.
        Разве это не цепляние за последние крохи жизни, когда я в «Заратустре» патетически желаю, чтобы моя, с позволения сказать, добродетель, мой истаивающий дух, горели, как вечерняя заря над притихшей в благоговении перед приближающейся Тьмой — землей?
        В «Заратустре» я всеми силами своей души пытался избавиться от себялюбия.
        Опыт не удался.
        Удушье не проходит, длится целую вечность, рвущуюся из чрева, выдохнувшую себя в единственное слово — Ничто, NIHIL…
        И «Божий лик» отмененного мной, Фридрихом-Вильгельмом, Бога «изобразился» в этом Ничто, как по памяти переводила на немецкий язык божественная Нимфа, моя дорогая Лу, стихи русского поэта со странной птичьей фамилией — Тютчев. Это перекликается с возникающей во мне жаждой «самоуничтожения»: исчезнуть, но хотя бы на миг, увидеть «Божий лик». Быть может, лишь ради этого стоит родиться?
        …Когда пробьет последний час природы,
        Состав частей разрушится земных:
        Всё зримое опять покроют воды,
        И Божий лик изобразится в них!
        Что бы я ни делал, каким бы гением себя не считал, каких глубин философии не достиг и постиг, в остатке мирового духа от меня останется одно: Ницше (какое странное имя!) умертвил Бога, открыл ящик Пандоры.
        И прилежными стараниями моей сестрицы-дьяволицы, которой в младенчестве я дал кличку Лама, взятую из детской книжки, а также нашей Мамы и их подручных мелких бесов, упрятавших меня в эти стены, из этого ящика, напоминающего гроб, вырвется даже не Ангел смерти, а джин гибели. Вот он черным обложным обвалом, как эта черная ночь, навис над миром живых.
        Имя мое будет проклято. Месту, согласно русскому поэту, быть пусту.
        Но все же из теснин смерти взываю к следующим поколениям. Справедливости!
        Они-то беспристрастно разберутся в том, что я истинно принес в этот мир. Или будут выпытывать друг у друга, ковыряясь в зубах после принятия пищи: Ницше? Да не мистификация ли это? Существовал ли он вообще, или это — фантом? И так удачно его выдумали, что имя его, хоть и начертано мелом, как список блюд в ресторане, нельзя стереть с доски мировой памяти.
        Но у меня есть талисман — Лу!
        Нет, не Лёля, как ее называла ее мать, жена русского генерала Густава фон Саломе. В имени Лёля нечто укачивающее, дремуче-русское, дремотное пребывание в состоянии до пробуждения разума. И не Луиза, как ее называли многие.
        Люся — вот ее имя.
        Lux — луч, тот самый, единственный, мимолетный, — света.
        Лу — со странной фамилией — Саломе, не ты ли — наследница двух евреек — древней Юдифи, отсекшей голову полководцу Олоферну, и Саломеи, несущей на подносе отсеченную голову Иоанна Крестителя?
        Какая у тебя страшная, сжимающая мне виски, родословная, любимая моя, незабвенная Лу.
        И мама твоя — еврейка, даю голову на отсечение.
        Легко сказать, но я, Фридрих-Вильгельм, в этот миг ощутил отсеченной свою голову — на блестящем, как лезвие, блюде.
        Еще мгновение — и наступит смерть, если уже не наступила.
        Надо кричать, мычать, но к кому взывать о помощи в этом всеобъемлюще засасывающем Ничто?

3
        - Опять приступ, — внутренне содрогаясь, сказал ко всему привыкший доктор Бинсвангер. — Это животный крик в ощущении приближающейся смерти. Господи, такой ум.
        Вкололи успокаивающее. Сон стал более спокойным.

* * *
        И вот уже, обширные и глубинные сновидения, как необъятные плесы и морские дали, покачивают меня, Фридриха-Вильгельма. И приходят ко мне отец, мать, дедушка Олер, и Лу улыбается мне из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены и мосты сожжены.
        Но я, Фридрих-Вильгельм, ни капельки не боюсь внезапного возникновения отца и матери: это вовсе не означает, что они явились по мою душу. И я счастлив. У меня такие золотые запасы воспоминаний. И слышен шепот Лу, или это шорох идет от штор в солнечной комнате с тенями, блуждающими по потолку и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей, нежностью.
        Только во сне открывается ничем не ограниченная спонтанность, не знающая преград сосуществованию всех — живых и мертвых, то есть это абсолютная отдушина свободы души, клапан, освобождающий, пусть условно, но, тем не менее, ощутимо — от накопившихся в бдении страхов, душевной стесненности, боли от неудач и не свершившихся надежд. Человек оттесняет сны за пределы необходимой защиты души.
        А ведь сны занимают половину, если не более, времени жизни.
        Сны по самой своей сущности должны быть мимолетными, как исчезающие с дневным светом тени.
        Но есть изредка сон, как горький корень, как мучающий болью зуб, который бы надо вырвать, и невозможно, так глубоко он засел.
        Говорят, зуб мудрости.
        Значит, правда, и я это познал всей собственной жизнью: у мудрости смертельно горький корень.

4
        Неужели и вправду был так близок конец жизни? Иначе, зачем из обморочного тумана началом жизни моей высветилась церквушка в Рёккене, земном прибежище моего рождения. Говорят, первый признак ухода это — когда жизнь от начала и до конца пробегает перед глазами.
        О, этот час донных снов, когда ночь еще в полном царствии, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне, не отравленном съедающими душу размышлениями о высоких материях, которые трещат и рвутся на глазах, час наибольшего — впрямую — соприкосновения мира живых с миром мертвых. Потом обметаны лица спящих людей, смертным бледным потом, и сердце слабо пульсирует.
        Да, всю свою сознательную жизнь и по последнему человеческому счету я, Фридрих-Вильгельм, был бездомным, странником, преследуемым собственной тенью, ибо упрямо, несмотря на изнуряющий жар, шел навстречу ослепляющему солнцу. Да, я был чужим среди своих и своим среди чужих, и Шопенгауэр и Гейне были мне роднее всех близких и любимых. И душу мою согревало лишь предчувствие полета, возникающее на мостах. Я лишь боялся захлебнуться до ощущения неземного мгновения. Только это останавливало мой порыв, а, по сути, рывок через перила. Разве лишь потому меня можно считать больным или маньяком?
        И снится медленно надвигающийся и вовсе не пугающий, а, наоборот, бодрящий своей студеной сахарной белизной, обступающий по всему пространству — ледник. И в нем уже проступают признаки будущего таяния. И, растаяв, он обнажит глубокие продольные пролежни, ущелья, долины, заполнив их оттаявшей и столь же ослепляющей, как сахарная белизна, — синевой, голубизной, райской прохладой в смеси с примешанной к этому желтизной солнца. И возникнет целый выводок больших и малых озер — Лаго Маджоре, Лаго ди Гарда. И это купирует мое ужасное, невыносимое физическое состояние, придавая душе силы, пусть и тающие, но отливающиеся во взрывные тексты, в жемчужины слов, подобно этим озерам.
        Холод высот, синева вод и неба — возникают завязью слов и поэтических строк, могущих в грядущем вылиться в идеи и стихи, словно бы возникшие из воздуха, но оплодотворившие души музыкой и словами.
        Ледник для меня подобен циклопу культуры. Перед воображением встают эти глубоко изборожденные котловины, которые этот ледник пробил своим языком. Не верится, хоть и вижу воочию, ибо кажется почти невозможным, что на этих усмехавшихся мертвым оскалом местах простирается долина, омываемая ручьями, поросшая лесом и травою, манящая голубизной озер.
        Разве не то же самое происходит в человеческой Истории: путь во времени прокладывают самые дикие разрушительные силы. Но, оказывается, они нужны, чтобы позднее могли утвердиться более мягкие условия для возникновения жизни. И никуда не деться от этих циклопов, по сути, созидателей, раскинувших перед моим взором эти прекрасные долины, полные душевного покоя, разумного равновесия и гуманности.
        Где бы я ни был, куда бы ни подался, меня сопровождает альпийская вершина, с которой, чудится, пристально вглядываются в меня, Фридриха-Вильгельма, из грядущего и не рожденного, глаза тех, кто еще пребывает в небытии, на пороге жизни, но уже находится в гипнотическом плену открытого мной мира.
        О, эти провалы в сон, как в бездыханный колодец, из которого уже не выберешься, и пробуждение в ночи кажется выпрастыванием мертвеца из могилы, когда тошнота подкатывает к горлу от запаха сырой земли и плесени пещерных лабиринтов, забивающих ноздри Тезею, изнемогающему в постоянных поисках Ариадны.
        В унисон ли, в противовес особому во мгле немолчному успокаивающему звуку отдаленно текущих вод, раздается сигналом успокоения одинокий свист пичуги, очевидно тоже страдающей бессонницей, столь знакомой мне, Фридриху Вильгельму. Одинокая трель сама подобна родничку. Родничок пробился у ног неожиданным чудом, впервые возникшим в детстве из глубин земли в отягченную то ли радостью, то ли печалью, душу.
        Птица с ярким оперением и юркими движениями прыгает и замирает на ветке, за окном, в голубизне неба, подобном раннему детству.
        В такой момент я забываю о том, где нахожусь.
        Мне кажется, что отныне все идет так, как я этого хотел. Скоро я смогу насладиться воздаянием за все годы усилий, провалов, неудач, породивших мои великие книги. Я отбрасываю мысль, что Рок может этому помешать, хотя чувствую, что он, как разбойник, поджидает меня за дверью.
        А мне явным выздоровлением и отрицанием наитий души, приведших меня к катастрофе, мерещатся соборы, возносящиеся в небо и выражающие стремление человеческой души, несмотря на все сомнения и весь скепсис, преодолеть цинизм, таящийся в темных закоулках души.
        За это одно надо относиться с уважением к этим потаенным стремлениям души возвыситься.
        Я счастлив, что в жизни мне удалось почти совсем избежать бесчисленных приемов, фальшивых улыбок, неискренних комплиментов до небес, заманчивых, но пустых предложений.
        Сколько жилищ я не менял на пути к вечному дому, самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, Дом умалишенных.
        Или, все же, только этого опыта мне не хватало?
        Именно, при таком восприятии во мне возникает уверенность, что я выберусь из этого вертепа безумия.
        И все же, хоть и редко, но повторяется ужасный сон. И первый признак его приближения — замершая в поле зрения церквушка в Рёккене, место упокоения отца. В этом Богом забытом местечке, у Лютцена, я родился, в этой церкви крещен, тут меня и похоронят рядом с отцом и матерью, которая меня переживет, это непреложно.
        Из церкви слышен орган. Потрясающие до слез аккорды из оратории «Мессия» Генделя, впервые раскрывшиеся мне, ребенку, бездной музыки, поглотившей меня на всю жизнь.
        Внезапно надгробная плита над могилой отца встает дыбом, из отверстой ямы, в саване, выкарабкивается отец, исчезает в церкви, выносит оттуда ребенка на руках, сходит с ним в яму. Медленно плита ложится на место. Тотчас орган умолкает. Я просыпаюсь.
        На следующий день у моего младшего восьмимесячного брата Людвига-Йозефа начинаются судороги, он уходит из жизни в считанные часы. Скорбь наша неизмерима. Мой сон сбылся.
        С пяти лет я всю жизнь храбро сражаюсь с призраком отца Гамлета, который унес ребенка в могилу.
        Вот и сейчас сон этот снова потряс мою душу. Где я? Не в могиле ли? Нет, нет. Я уверен, что по ту сторону жизни памяти нет. Я жив. Воспоминание вспыхивает от какого-то внешнего повода. Сначала — смутно, в середине — ярко и четко. И внезапно обрывается. Или же каждый раз в каком-то месте теряется нить.
        Я силюсь продолжить прерванные пробуждением или отвлечением воспоминания, но не могу вспомнить, где они прервались. А начинать их снова сначала боюсь, зная, что в определенных местах не смогу удержаться от срыва.
        Сон это или явь?
        Где же я — в остроге?
        Тоска охватывает душу.

5
        Вчера за окном промелькнула женщина, всколыхнув все фибры моей души.
        И когда мой взгляд отметил ее исчезновение, вместе с собой она унесла почти все мои томления.
        Это потрясает. Из черной дыры Ничто — возникает молодая абсолютно незнакомая женщина, желанная и недостижимая Нимфа, пересекает в окне светлое пространство дневного существования, и вновь исчезает в черной дыре.
        Окна палаты выходят на проходную улицу.
        Я хотел описать это подробно. Я верю, что это было одно из редких видений, вносящих искру жизни в больного или заключенного. Ведь и тот и другой — не перегной, из которого прорастает красота и желание, цветущие сорняком на заднем дворе этого проклятого пристанища.
        Я увидел слабо мерцающий очерк ее лица вдалеке, но сам лик, который порождает мечтание, — я уловить не сумел. Длинное коричневое одеяние небрежно спадало с ее плеч, и почти полностью скрывало ее ошеломляющие формы. Необходимо было смелое воображение — представить себе ее грудь, линию бедер, форму щиколоток. Никак не смог различить ее глаз, когда она вошла в мой обзор, и все же увиденное возбудило все фибры моего тела и души. В ней открылось все, что я знал о красоте.
        Когда она исчезла, я, словно был изгнан из страны желания.
        А, быть может, это Лу, обернулась незнакомкой, чтобы сбежать от меня, или, о ужас, сестра моя Элизабет, по кличке Лама, притворяется незнакомкой, и, таким образом, подбирается по мою душу?
        Эти две Нимфы на все способны.
        Мелькнул вплотную слезящийся кровью и слизью лошадиный глаз. Свист бича, ощутимый спиной. Это храп лошади или хрип в моей груди?
        Щель памяти.
        Нет, это хрипы, рвущиеся из груди умирающего отца вместе с его бессвязной речью.
        Где я? Кто я?
        Или лишь во сне я — сам собой?
        Просыпаюсь, захлебываясь, как утопающий — от раскрывшейся бездны мыслей. Сны мои многоэтажны. Какие-то цепкие силы погружают меня все глубже и глубже, на самое дно, откуда не выплыть.
        Вот и начинает рассветать в доме умалишенных, в этом замшелом углу не пуганных идиотов, висящих вниз головой при свете дня, как летучие мыши, а ночью летающих очумело и натыкающихся на живых.
        Сны обрываются, как обрывается сердце перед внезапно возникшей под ногами пропастью, при переходе из яркого света в полнейший мрак, при выходе из чревной тьмы в мучительный свет жизни, при внезапном, как удушье, ощущении, что ты в замкнутом каменном мешке, и единственная дверь наружу заперта.
        Дверь может быть сшита из дерева, железа, выкована из меди с тончайшей чеканки сюжетами, как та, что ведет во флорентийский баптистерий, в котором крестили Данте. В последние годы жизни, автор «Божественной комедии», изгнанный из родного города, более всего тосковал по нему.
        Любая дверь, даже эта, утлая, в убогую палату дома умалишенных, поворачивается со скрежетом. И прошлое, осужденное на пожизненное заключение, свернувшееся ничком в вызывающей устойчивую тошноту постели, оживляется, поднимает голову. Оно, с обострившимся неволей обонянием, чует пусть слабое, но принесенное поворотом двери веяние весенней травяной сырости. И веяние это пробивается сквозь забивающую все щели вонь мочи и лекарств.

6
        Луна заглатывается акульей пастью облака.
        Завершилась еще одна ночь неволи, перекошенная от груза воспоминаний, развернувшаяся головокружительной воронкой, выпроставшей из брюха времени — от заката до восхода — целую полость отошедшей жизни. Как огромный оползень, перекошенный и отягощенный, он от слабого толчка начал рушиться, сбивая с ног и лишая дыхания, обозначая углы памяти, о которые разбиваешься в кровь, обрушивая на себя тексты, от которых хочется сбежать, открывая под ногами глухие провалы.
        Что это за такая ночь, отличающаяся от остальных в этой юдоли скорби, разверзшаяся, без дна, ночь непрекращающихся воспоминаний, открытых дверей палат дома умалишенных, смены или отмены времен, начала войны или мира? Ночь возмездия? Или ночь отпущения грехов?
        За ее мерцающим порогом особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в мою жизнь, всё грызя и вынюхивая пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.
        И я ощущаю себя Самсоном из Ветхого Завета. Природа его заблаговременно ослепила очевидностями, влила в извилины души веру в еврейского Бога. А ведь пыталась изо всех сил оградить себя от бунтарства духа, жаждущего неограниченной свободы. И ощущая ту властную силу, что таилась в волосах Самсона, я на ощупь в храме жизни искал столбы, на которых держится этот храм, чтобы ощутить воочию его конструкцию и бренность, нащупать столбы Вселенной пусть даже ценой собственной гибели.
        Закрыв глаза, измотанный бессонницей, я пытаюсь увидеть собственное лицо, лица друзей и близких, разбросанных в пространстве и унесенных временем. Желание забыться и надежда на изменение состарили нас.
        Их тени движутся за мной. Тяжек в ночи гул их движения, и у всех нас непредъявленный счет на растворяющихся в вечности губах.
        Только воспоминания о прошлом держат меня на плаву. Я отчаянно пытаюсь их продолжить, перевести в реальность, испытывая смертельный ужас от ощущения надвигающегося очередного провала в беспамятство.
        Это как провал в Преисподнюю.
        И ведет меня по ней не Вергилий, а сумасшедший сосед по палате. И сама Преисподняя не отделена четко от реальной жизни, а сливается с ней, всё более захватывая ее.
        Особенно отрадны воспоминания детства, пока я не натыкаюсь на любовные игры с моей сестричкой Элизабет, и мгновенно погружаюсь в тьму со всеми сопутствующими ей симптомами, — головной болью до рвоты.
        Открыв глаза, я пытаюсь нащупать рядом стакан, приснившийся во сне.
        О, этот мир между сном и явью. Явь слишком страшна. Сон слишком нереален. Они не накладываются друг на друга. Противопоказаны. У входа в явь стоит отвергнутый мной Бог. У входа в сон — стоят два Ангела — Карающий и Самаэль, Ангел смерти.

7
        На днях дятел начал стучать в стекло окна. Спутал дерево со стеклом. Как хотелось поверить иллюзии, что это существо порождено моим желанием вырваться на свободу.
        Я же, придававший такое значение питанию, вольным и долгим прогулкам, перебиваюсь на подножном корму, скованный в этой юдоли скорби.
        Я, Фридрих Вильгельм, подобен игроку, который, дойдя до вершины «успеха», мгновенно проиграл всё — не только состояние финансовое, которое всегда было не ахти каким, а состояние души — Дьяволу, стерегущему меня по ту сторону ума с терпением вечности в грязном, пыльном, темном углу палаты Дома умалишенных.
        Карта оказалась битой. И никто из Нимф меня не остерегал, а, наоборот, подзуживал с целью — снять куш в игре.
        Я бьюсь, как в силках, чтобы прорвать пелену безумия. Но чем глубже и страшнее мое погружение в животное состояние, тем острее и невыносимей выходы из него.
        Что я за странное животное, позорно начитанное, мучительно вторичное, страдающее от многолюдья, ревущее от их обложного носорожьего напора.
        В минуты прочного, как бы отцеженного сладостного одиночества, осознаваемого, как истинное состояние души, я, Фридрих-Вильгельм, вижу себя человеком с картинки, обнаруженной в книге в раннем детстве. Человек дополз до края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает занебесье с его колесами, кругами планет, — всю эту материю, подобную рядну, где ряды напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной. Но потрясает меня наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд, закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и зелени полей городком.
        И я, Фридрих-Вильгельм, неутомимый странник, отчаянный отшельник, пытавшийся все время убежать от собственной тени, — всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец, добраться до этой сферы, а жители городка обитают рядом и не знают, да их и не интересует, что тут, буквально за стеной их дома, — огромный мир Вселенной. Их не то, что не тянет, их пугает заглянуть за предел, прорвать сферу, прервать филистерский сон золотого прозябания. Вот они, два полюса отцовского восклицания «Ce la vie» — «Такова жизнь» — так удивительно сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка.
        Когда в рукописи появляется просвет от суеты мелких записей — это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души, о том, что напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни. Снова идут записи настроений, меланхолий, глубинного пути души — в скуке, тоске зарождения и вызревания. Я же, соглядатай своего времени, заложник вечности, смотрю, как в щель, в замочную скважину, а ключ у апостола Петра. Но именно этот зазор, обзор, прозор — дают свободу воображению, оставляют чувство незабываемости того, что узрел.
        Не думать, как писать, а писать, как думать. Думанье своевольно, капризно, неожиданно, как сон, фантазия. Этот спонтанный поток сознания не может выйти из моды, как не может исчезнуть из нашей повседневности сон, страх за себя и любимых, боязнь смерти. Всё это стоит на страже за каждым углом.
        Сумеречное сознание может родить великие тексты и открытия.
        Помрачение сознания тянет к смерти.
        Живу в тесном мире снов, подступающих гибелью вплотную, со всех сторон. Можно ли при этом не удивляться мужеству человеческого существа?
        Вчера во сне возникло какое-то уютное кафе в Турине. Оно почему-то было залито ослепительно желтым светом, напоминающим освещение больничных или операционных палат. Притаившееся во тьме безумие жадно взирало на этот свет своей бездомностью и нищетой. Именно этот лихорадочный взор вносил в атмосферу почти домашнего уюта кафе ощущение конца света, надвигающегося ослепительными взрывами звезд в ночной мгле. Я бежал из кафе, спасаясь от несущегося за мной безумия.
        Часто снится пустыня — столь осязаемо, в деталях, как я себе ее представлял в воображении. Она зовет меня из сжимающей скученности, и это остро ощущается, как тяга к собственной неразгаданной сущности.
        Львиный ров — львиный рёв.
        И я, Фридрих Вильгельм, реву, не слыша самого себя, но чувствую себя брошенным на погибель в львиный ров пророка Даниила.
        В последнее время чаще и невыносимей наступает минута удушья, и мгновенно возникает мысль: переживу этот миг, и жить мне долго.
        Да, я строптив. А весь окружающий меня мир — не столько укрощение, сколько упрощение строптивых.
        Когда лежишь, обессилев, в этой теснине, пропахшей смрадным дыханием соседа и запахом мочи, понимаешь, что с тобой вместе, всё вокруг начинает разрушаться само собой.
        Сколько бы ни выдумывали и не искали наитие в душе, позволяющее смириться со смертью, приладить к ней сознание, выкинуть ее из памяти, представить ее сладостным сном забвения, потрясает она единственным — оголенной своей бессмысленностью.
        Предшественник

8
        Когда некий миг из прошлого превращают в икону, это попахивает новым идолопоклонством. Единственная правда во всей этой фанаберии — Распятый за наши грехи: еврейская идея — пострадать за других, озвученная пророком Исайей.
        И хотя сам я высмеиваю идею греха — первородного или обретенного, но требует же объяснения, почему я распят на своих болезнях, на предательстве собственного тела, а теперь и разума.
        Он, страдалец, мог, не моргнув, провозгласить себя сыном Бога, или молча, но с пониманием, принимать, когда окружающие назвали его сыном Бога. А ведь он — человек.
        Почему же я, в бездне своих страданий, не могу это сделать?
        Если нет, то где же абсолютная справедливость?
        Да, о каждом человеке говорят — сын Божий. Но лишь один Он сумел вбить в разум мира людей, что это не просто оборот речи, а истина?
        Да, силой своего гения я сумел несколько расшатать неколебимость этой истины.
        Но какой ценой?!
        Я теперь подобен дотлевающему окурку в луже собственной слизи.
        Я — полуслепой, почти глухой, слышащий голоса, каждый миг на грани жизни и смерти. Может ли нормальному человеку, а не отлученному демону принадлежать этот невыносимо пронзительный, сверлящий уши и души, голос? Да только Косой с косой!
        Почему я, обладающий таким умом, столь физически немощен?
        Не отстает от меня мысль, что Кто-то выпустил меня на этот свет подопытной мышью.
        Можно ли жить в этом частоколе вопросов, которые страшнее стен этой тюрьмы, внутренних и внешних, не отстающих и внезапно настигающих припадков безумия?
        Может, грех мой в том, что, восхваляя сильных зверей в человеческом облике, обладающих скорее физической, чем душевной, силой, а, значит, и правом проливать кровь слабых, сам принадлежу к больным и слабым от рождения.
        Предавая этих немощных, предаю себя?
        В окружении всеобщей фальши я призываю к честности в признании, что жизнь — это воля к власти. Но честен ли я с самим собой? Мгновениями мне кажется, что я еще более фальшив, что именно этот разлад во мне, этот расширяющийся разрыв в моей душе несет меня, как щепку или окурок, в безумие, в безмолвие, в долгое молчание. И все это равносильно существованию живого трупа.
        Слишком уж много я наговорил. Неужели недержание речи — мое проклятие?
        Ведь не зря я столько раз пытался сбежать в музыку.
        Даже в минуты приближающегося безумия единственное мое спасение — бежать к роялю, как тогда, бег к роялю в публичном доме в Кёльне стал, быть может, началом моих болезней, а затем и безумия. Так считают некоторые эскулапы и мои добросердечные враги.
        О, у меня хороший, хоть и весьма избирательный, слух. Да они и не стесняются обсуждать и осуждать меня при мне. Я же помешанный. У меня, по их мнению, прочный набор ощущений и звериных порывов, изобличающих во мне умалишенного. Да и все мои книги, и разговоры убедили их, обладателей редкими неразвитыми извилинами, что я вообще давно существую вне человеческого рода, этакий редкий врачебный экспонат.
        В минуты просветления читаю-перечитываю собственные книги. О, боги, всё о себе и о себе. А на стопки книг у моей постели эскулапы смотрят как на еще одно доказательство моего помешательства.
        Неужели долгое прозябание моего гения в безвестности сделало и меня мстительным, открыло во мне, считающем себя принадлежащим к высшей касте, ужасную правду, что, по сути, я принадлежу к низшей завистливой касте интеллектуальных рабов?
        Неужели я подобен Шопенгауэру, из зависти к славе Гегеля, и все же справедливо, называвшего его шарлатаном?
        Пора привыкать к самому себе поставленному мной диагнозу: придется мне еще долго жить тупым и мычащим животным. Приготовиться к этому невозможно.
        Единственный выход — прекратить мычание, уйти в молчание.
        Онеметь, окаменеть!
        Мне в наказание — многолетний вынужденный обет молчания!
        И вот здесь подсуетится моя сестрица, выиграет в беспроигрышную лотерею, — сделает из моего молчания весьма прибыльное дело.
        Поделом мне! И растянется на годы финита ля комедия!
        Но самая большая беда в том, что все, мной написанное, каждая мысль, — с утверждающей агрессивностью моего характера, в физических муках и, главное, в сомнениях и колебаниях после каждой пришедшей мне мысли, преследующей меня, как гончая, будет извращено. Стараниями моей сестрицы, ничего не смыслящей в философии, но зато весьма расторопной во лжи во имя прибылей, мое имя станет знаменем пруссаков-юнкеров, поклонников Вагнера, антисемитов всех мастей, которых в Германии пруд пруди, и будет восприниматься, как истина в последней инстанции.
        От этой мысли хочется тут же закрыть глаза навсегда.
        Так преступно неосторожно выпустить джина из бутылки.
        Прогулка

9
        За окном вторая половина января. На календаре, в коридоре, залапанном нечистыми пальцами обитателей Дома, — двадцать второе число, год тысяча восемьсот девяностый. Мороз и солнце.
        Петер Гаст, композитор и музыкант, близкий мне человек, переписывающий для меня отличным своим почерком мои книги, посетил меня вчера здесь, в психиатрической клинике, в моей палате на втором этаже. Что-то в нем есть внушительное, так что охранник сразу же его пропустил ко мне. Мой друг Петер, всегда заботящийся обо мне, принес оладьи, но я даже не прикоснулся к ним, чтобы пальцы мои не покрылись жиром, а я ведь хотел исполнить для него импровизацию на рояле. Мы спустились в небольшой зал, где стоит инструмент. По-моему, он был потрясен моей игрой. Мне же смешным и грустным было его потрясение тем, что в моей импровизации не было ни одной фальшивой ноты. Смутившись, он стал расхваливать утонченность моих вариаций, сменяемых гневными фанфарами в стиле Бетховена, переходящими, как он выразился, в медленные размышления, полные нежности, мечтательности и сумеречной вечерней печали. Петер очень жалел, что не захватил с собой фонограф.
        Во время прогулки с ним вне этих опостылевших мне стен, Петер сказал, что он видит значительное улучшение в моем состоянии, и даже намекнул на возможность того, что я притворяюсь сумасшедшим в духе суждения Бодлера, говорящего, что единственный путь сохранять нормальность — сбежать от буржуазной культуры в сумасшедший дом. Гаст первым напомнил о Байроне и его сестре Августе, которых отвергло общество.
        И тогда я сорвал завесу с моих размышлений и представил его потрясенному взгляду отверженного, опального Ницше. Только с этого момента дорогой Гаст стал думать, что я действительно сумасшедший, и я помог ему в этом убедиться, похлопав по бокам незнакомца, глядящего на нас.
        Не раз я выражал мнение, что истина — это знаменитая Саломея — никогда не сбрасывающая седьмую шаль. Нагая, без стыда, в безумии убийственной жажды крови, она требует, чтобы ей преподнесли на подносе голову Иоанна Крестителя, и получает его. Желательно, чтобы миру не стало известно — во всяком случае, пока сестра Элизабет жива, — что она играла в драме моей бурной жизни ту же роль, что Августа в жизни Байрона.
        Как Августа, Элизабет была щитом, тормозящим мои срывы против диктата матери, чьи язвительные стрелы и камни разбивались о сарказм дочери до тех пор, пока Элизабет сама взяла на себя роль диктатора, по-матерински заботящегося обо мне, когда открыла, что я обнаруживаю интерес к прекрасному полу. Чтобы усилить власть надо мной, толкнула меня в грех древних египтян, кровосмешение, и тем самым дала мне возможность отсечь себя от лютеранской морали, ибо грехи мои поставили меня на уровень с самим Сатаной.
        Байрон тоже ощущал себя на уровне Сатаны, и кальвинистская его совесть разбилась о скалу его уверенности, что грех его более велик, чем грехи самых великих грешников — Каина и Манфреда, и он дошел до вершины преступного греха. Благодаря своей сестре Августе Байрону было дано место сидеть у почтенного трона Его величества Сатаны, которого Шопенгауэр скрывал в безопасных небесах.
        Элизабет же еще более раздула мою гордость: я не мог выдержать компромисс со стороны Сатаны, поставить его властителем надо мной, потому стоял на голове, обернувшись Сверхчеловеком — повелителем Вселенной. Я уже писал: «Если бы были боги, как я мог выдержать то, что я не бог! Потому, нет Бога».
        Вне сомнения, Петер Гаст — личность без подвохов, биография его ясна, и ни на йоту не похожа на биографию Рихарда Вагнера, всей тяжестью наложившего себя на мою неокрепшую не устойчивую нервную систему.
        Но что касается преследующих меня бесов — так в этот миг какой-то чужак, явно опасный чудак, мелькнул передо мной на опушке леса, впился в меня долгим взглядом, одарив улыбкой мелкого беса. Что же сказать о похотливых, таинственных, бесцельно шатающихся привидениях, они прилепляются к каждому, преследуют на любом повороте, и внезапно исчезают за складкой души, проглатываемые неизвестностью мира.
        Я выхожу на прогулку из этой юдоли скорби, ставшей моим прибежищем, на несколько минут прижимаясь к внешней ее стене. И меня гложет единственное желание: раствориться, исчезнуть, подобно глухонемой лощине, замершей в столбняке перед моими глазами, лишенной эха, глотающей звуки. Единственно мне понятно в эти мгновения безумное бормотание ручья, протиснувшегося под оградой, сбежавшего из сумасшедшего дома. В первый миг человеческая речь звучит варварски для моей бесприютной души. Она опасней бритвы уголовника. Она может быть окриком охранника дома умалишенных, голосом рабства. Ручей, хоть и безумен, но пытается своей болтовней, не вмешиваясь в мой столбняк, отвлеченно меня успокоить. Только на природе, относящейся ко мне с таким назойливым пониманием, я могу быть самим собой.
        Я говорю что-то весьма разумное, видя истинное удивление на лице идущего рядом Петера Гаста, которого, вероятно, убедили, что я сумасшедший.
        Я говорю о том, что каждое нестандартное мышление подобно вихрю, продувающему тысячелетия. Оно заново нащупывает скалы, вершины гор, глубь морей, и выдувает балласт обветшавших идей, песок отработанных мыслей.
        В мире философов циркулируют ветры Платона, Шопенгауэра, и философы ощущают эти ветры, вылепляющие их лица в замершей среде, в недвижном воздухе.
        Малейшее движение ветра, идущее от мощи моих идей, пробудит новую жажду познания в душах, подернутых пленкой скуки.
        Когда в обычном течении дней появляется просвет, изгоняющий суету — это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души. И там напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни.
        Все это я говорю, не отрывая взгляда от какого-то неказистого домика, уткнувшегося в январский снег, который манит укрыться в нем, посылая некий желанный сигнал растворения в мире покоя и забвения. Это сомнамбулизм особого рода: не упиваться чувствами, даже горечью, а упиваться их отсутствием, сумеречным сознанием, не желающим знать, что есть свет, бодрость, желания. Я повторяю про себя строку Тютчева, которую перевела мне моя Лу — «И так легко не быть…» — самые точные и последние слова о смерти, так подходящие потерянной моей жизни.

10
        Мы идем среди деревьев парка, более похожего своими зарослями на лес, вероятно из-за снега, этот зимний, лохматый, насупленный лес, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Всё вокруг — под стать моему настроению — пустынная, хрустящая снегом под подошвами, дорога, вовсе не ведущая к каким-то волнующим тайнам, как это было в молодости.
        Солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, наводит на неотступную мечту о берлоге, куда можно было бы скрыться, хотя бы до следующей весны.
        Я говорю, иногда чуть захлебываясь, но все же удивительно для самого себя — четко и ясно. Я говорю о том, что мою невиновность, определенную ограниченными эскулапами, не мыслящими выше тупых лекарей, как безумие, я ощущаю, как срам. Я не готов к тому, что моя, все еще юношеская, невинность, может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением. И вот эта самая невинность, которая стала моей первой мерой настоящей жизни, — внезапно обернулась острейшим ощущением вины, до того, что меня извело желание — сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.
        Но кто-то словно бы лишил меня, болтуна первой категории, речи. Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись в таком переплете, я особенно ясно понял, что окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, безмолвного снега, капели, тоже приказано молчать. Оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалось, к примеру, в стихах любимого моего Гёльдерлина, без того, чтобы его не лишили свободы, объявили безумцем, и, по сути, лишили жизни. Потому она и выглядит в литературе, музыке, такой прилизанной, парадной, такой стреноженной.
        Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, ведь многие из них уже были по ту сторону жизни. Можно было лишь догадываться и молчать. Я не имею в виду мою мать, свихнувшуюся на лютеранском ханжестве, и впавшую в безумие безбрачия и страха перед соитием, и сестренку — существо ограниченное и агрессивное.
        Не зря они упрятали меня в этот дом. Я на корню запродан до того, что даже про себя самого не позволяю себе думать и писать, как про глупца и неудачника, возомнившего себя гением и просадившего свою жизнь. Опять окружающие скажут: видите, мы правы, он сошел с ума. И я, оказавшийся жертвой явной несправедливости, должен изо всех сил уверять себя, что все правильно. Кому писать, кого убеждать? Потому и подписываю письма именем — «Распятый».
        Дорога раскисает, снег жухнет, мир погружается в воду, тонет. Вихры его встают дыбом, но нет жалости к уходящему на дно году. Время, не идущее вспять, подобно утопающему, которого уже невозможно спасти, хотя он еще держится наплаву. Тоска безвременья с тягостной медлительностью дождей, туманов, серых ползучих дней, закладывает уши, нос, горло. Благо, припадки стали реже.
        Удивительно и страшно желание уподобиться небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого. И я пугаюсь, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой.
        Уже поговаривают обо мне: да кто же он, этот богоборец, овладевший умами Европы и сам сошедший с ума?
        Мнится мне в лучшие дни, что кажущаяся бессознательность спящего несет в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося до самых своих корней, до самого тайного ядра — жизни.
        И это сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издает первый крик, означающий вдох и выдох.
        И это сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком.
        И это не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таится чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение?
        Не потому ли статуи эти особенно прекрасны?
        Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья.
        Может, это и есть корень и суть сна — обнаруживать тайную связь между душой и природой, и помнить все время, что в тебе душа — тоскующая, жаждущая быть душой в этой как бы равнодушной природе.

11
        Вечность, принимаемая как равнодушие — находка человека, неустанного жалобщика на судьбу.
        Но грянуло иное время его жизни, докатился он до провала в бездну, сулящую смерть, и не за что ухватиться на этом краю, лишь лежать не шелохнувшись.
        Звериному моему жизнелюбию страшно ощутить во сне неограниченную свободу души, бьющуюся о каменные стены палаты.
        Сны в этом доме умалишенных — клапан непомерной энергии жизни, пытающийся поддерживать душевное равновесие.
        Иногда во сне вижу себя, как бы со стороны — невысокого круглого человечка с маленькими женскими руками. Ладони мои и ноги малы, как у женщины. Может быть, мне было предназначено родиться женщиной? Может быть, я выкидыш, брак Творца, меня сотворившего?
        Никогда я не освящал свое одиночество. Я жаждал плотской любви женщины, которая сможет освободить меня от вселенских проблем, свидетельствующих о смерти Бога.
        Лицо мое трудно подается описанию, настолько оно заурядно. Это первое, что бросилось в глаза Августа Стриндберга на моем фото в газете. Лишь усы выделяют мою крестьянскую физиономию, подобную мужицкой физиономии Канта, если снять с него парик. Никогда на свободе, во сне, я не видел себя бредущим среди героев сновидения. Там хаос изображений и лиц разворачивался перед моими глазами лентой. Видеть себя подобием бледной личинки, еще не превратившейся в куколку, чтобы из нее вылупиться, было сверх сил, но еще больше не было сил пробить скорлупу сна, которая во сне оборачивалась застенком.
        Во сне меня посещает этот швед, религиозный философ по имени Сведенборг. Он вещает: слова во сне превращаются в образы, точнее, в прообразы и праобразы. Ад и Рай, по Сведенборгу, не запрещен никому. Двери открыты. Мертвецы не догадываются о своей смерти. Грешники лишены лица. У них вместо лица что-то зловещее, изуверское. Однако себя они считают красивыми. Каждую секунду человек готовит себе вечную гибель или вечное спасение.
        Всё это, скользившее мимо моего сознания на свободе, к ужасу моему, здесь, даже после пробуждения, выступает истинной сущностью всей моей жизни.
        Иногда сон возникает черной дырой ввысь, и в этой мгле внезапно нащупывается ногой лестница, со времен Иакова терпеливо ждущая того, кто споткнется об неё и услышит голоса праотцев, зовущих подняться по ней, ибо ужас сотрясает их при виде мира, подобного колодцу, клокочущему драконами.
        Сплошная жуть во сне распластывает тело, и я с трудом выпутываюсь из тенёт сна, ловя ртом воздух.
        В начале моего пребывания в этом логове свихнувшихся я едва прикасался к еде, не желал выходить на прогулку, не убирал за собой, не принимал душ, не брился. Парикмахер отказался меня стричь и брить, ибо боялся, что пребывающий словно бы в каталептическом состоянии пациент внезапно выхватит бритву и перережет себе горло.
        Я подолгу лежал, уставившись в потолок. Боже мой, какую тоску я испытывал в юности по ночам, глядя на звезды. Потом вообще не успевал смотреть на небо. Потолки моих временных пристанищ были благодатны, ибо уставившись в них, я иногда был осчастливлен удивительными мыслями. Теперь же я вижу лишь серый, мертвый потолок, вызывающий тошноту своей асимметричностью. Даже окно устроено в палате так, что звезд почти не видно. Лишь жадный взгляд иногда различает блёклую полоску света, несомненно, — лунного.
        В этом безжизненном затоне время бежит не по привычному кругу циферблата, а по прямоугольнику догоняющих друг друга и не сдвигающихся с места четырех стен. В этом прямоугольном времени память открывает самые сокровенные шевеления души.
        Провожу рукой по волосам. Они стоят, как наэлектризованные, что называется — дыбом.

12
        Снится: меня волокут на операционный стол.
        Я кричу, как загнанный заяц, ослепленный сиянием операционных ламп: как же? Я совершенно здоров. Во мне еще столько нерастраченных сил. Об одном лишь прошу — дайте мне их истратить.
        Проснулся. Показалось, Лу склонилась надо мной: тебе что-то плохое приснилось? В темноте ясно, спасительно проступает ее такое родное лицо.
        В этой юдоли скорби легко слиться с любым существом — будь то Наполеон, Шопенгауэр, или даже — отвергнутый мной Бог.
        Из потайных извилин памяти четко возникает нечто, начисто забытое, пугая тем, что оно было затаено во мне, как заряд динамита, который в любой миг может превратить меня в прах, а я этого не знал: ведут меня долгим, нескончаемым тоннелем. Кажется, я жив, но такую пытку медленного движения к свету в конце тоннеля невозможно выдержать. Я теряю сознание и, приходя в себя, ударяюсь о стены, неровные, с неожиданными выступами. Я весь в ссадинах, спотыкаюсь, падаю, но неумолимые руки или клешни ведущих меня не дают ни на миг остановиться. Слабый зеленоватый свет, подобный лунному свечению в пустыне ночи, выявляет восковую податливость и скрытую мертвизну свежих молодых покачивающихся лиц моих конвоиров в белых халатах, хотя выправка у них военная. И они подобны муляжам в музее восковых фигур. Пугает ощущение нереальности.
        Не так ли ведут дорогами мертвого мира, и движение это становится новой формой моего существования в потустороннем мире? Я пытаюсь нарушить окаменелость ведущих меня фигур, протягиваю руку в сторону и натыкаюсь на восковую ладонь, обнаруживающую внутри тупую, как обух, твердость.
        Я уже во сне понимаю, что всё это мне снится, но не могу выпутаться из липкой паутины сна.
        Внезапна мысль, что, подобно пытке дыбой, распятием, электрошоком, водой и огнем, есть пытка движением.
        Я просыпаюсь, попадая в новый сон, пропадая в нём, ожидая, как спасения, звука открывающейся двери, но она недвижна, как нарисованная Микеланджело дверь в гробнице Медичи во Флоренции, за которой я, Фридрих-Вильгельм, был заживо погребён.
        При свете дня ночной бесконечный коридор оказывается совсем коротким. Такая глупость: он, что, при свете сокращается? Или это предчувствие приближающегося приступа?
        Приходит мысль — «Воображение обладает своим центром тяжести. Когда же сдвигается центр тяжести души, человек теряет умение и чувство — отличать добро от зла. А ведь человек — мера времени, и на уровне существования его не сдвинешь, чтобы не сотрясти окружающую реальность, в глубине которой иное соотношение прошлого, настоящего и будущего. Сама материя времени смущаема и смещаема не в физическом понимании сжатия и расширения, зависящего от скорости, а в экзистенциальном ощущении медленно тянущегося времени страха и депрессии в палате умалишенных.
        Но лучше ли проживание на воле, в быстро несущемся времени, в эйфории, чаще всего не оправданной?
        Все беды в мире людей происходят от нарциссизма, от скрытого любования самим собой, от отсутствия чувства реальности, от длительной безнаказанности, которая рождает уверенность во вседозволенности».
        Мои книги раскроют глаза человечеству, — это говорю я, Фридрих-Вильгельм. — Потрясению не будет предела.
        Но о чем это говорит и почему это потрясает?
        И что это даст мне, автору, кроме потрясения человеческой глупостью, и странной печали от чувства сладкой мести по ту сторону жизни?
        Неужели слава человеческая — пустой звук, но желание ее — ненасытно?
        Только Бог мог надиктовать Моисею Книгу, заранее зная неисповедимость путей ее возникновения до Сотворения мира, как предварительного его плана, без которого мир этот никогда не выберется из первобытного хаоса.
        Только Он предвидел непрекращающийся спор о вечности и неистребимости Книги.
        Во сне меня посетил Петер, и я говорил ему: пусть тебя не смущает, что иногда, сам того не замечая, я говорю о себе в «третьем лице». Рассказывая и думая о себе, я словно вижу себя и всю свою жизнь, да и все свои труды, со стороны — в явно грязном, с ржавыми подтеками, словно облеванном зеркале в незнакомом вначале, но явно угрожающем месте, — моей палате?
        Кто же я — истинный? — ich bin, do bist, er ist…
        Потрясает эта явно безумная легкость перескакивания с «я» на «ты» и «он» в обращении к самому себе.
        Но пусть у тебя, дорогой Петер, не вызывает удивление то, что я буду относиться к себе то в первом, то во втором, то в третьем лице, как Он. Подобно Ему, говоря впрямую, одновременно вижу себя со стороны. Этот двойной или тройной фокус, в котором я узнавал и не узнавал себя, всегда не давал мне покоя. Это было Его сущностью. Ему не мешало, к примеру, явиться Мухаммеду в первом лице. Меня же это свело с ума.
        Знаешь, особенно мне тяжело с наступлением весны. За окном наплывает солнечным таянием месяц март. Может ли быть что-либо страшнее для человеческого существа, чем этот одуряющий запах жизни, просачивающийся сквозь законопаченные окна дома умалишенных без всякой надежды — выбраться, которая дана даже узнику.
        А тут еще Мама является, когда после обеда, по обыкновению, я сажусь за рояль.
        Продолжаю играть, как бы ее не видя и зная, что в музыке она весьма несведуща.
        Она помалкивает, и я смягчаюсь, принимая ее молчание за деликатность по отношению ко мне. Только к вечеру, когда мне, честно признаться, слегка надоело ее присутствие, она спрашивает, что я играл. Отвечаю: «Опус 31 в трех частях Людвига ван Бетховена». И эта старая дура в письме к Францу Овербеку, священнику и любимому моему другу, потрясенно сообщает о моей столь осмысленной игре, что ей кажется, — я все же мыслю. Вряд ли она знает, что повторяет начало слов Декарта: я мыслю, значит, существую.
        Кажется, она весьма рискует, собираясь забрать меня домой, в Наумбург, под расписку, ибо, хотя колеблется, но все же рассчитывает на скорое мое выздоровление. Хорошо еще, что в доме она одна. Сестрица собирается вернуться из Парагвая лишь осенью.

13
        Я ненавижу себя, прежнего, размышляющего в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке. Если Сократ выпил яд за свои убеждения, то я все время зациклен на своем здоровье, но мне это не помогает.
        Чтобы преодолеть смертельную дозу глубокомыслия, я бросаюсь в пляс, называя его «веселой наукой». Но этот перепад оборачивается не спасением, а приступом на грани безумия, предвещающим полный уход с редкими просветлениями — в безумие, на радость ограниченным эскулапам.
        Меня, как пуповину, обвивающую удушающими путами, изводит сложнейший психологический клубок круговоротов душ в моей книге «Человеческое, слишком человеческое». Но мне уже не дано переписать эту книгу заново.
        Вне зависимости от того, останутся мои книги или не останутся, присутствие мое в этом мире обречено быть обозначенным сотворением текста. Пишешь — существуешь. Я знаю, что все это будет выброшено, замызгано, растоптано животными, по ошибке называемыми людьми. Но мне это назначено, и долг неукоснительно несет меня к гибели.

14
        Настоящее не подлинно, ибо мгновенно переводит будущее в прошлое.
        Авторитет текста строится ступенчато во времени, опираясь на другие тексты, которые уже обрели авторитет.
        Опасность в том, что часто авторитет заменяет и подменяет истину.
        Разве художественное произведение не является полем, где сталкиваются три противоборствующие силы: намерение автора, понимание читателя и сама структура текста.
        Противоречивость человеческого сознания — главное действующее лицо мировой истории и культуры.
        Внезапно меня, Фридриха-Вильгельма, объял ужас от мысли, что я принес в этот мир. Никто серьезно не задумывался над тем, какую страшную роль в жизни человеческих масс, в развращении человеческой души, в умении выдать ничем не доказанные постулаты, заведомую ложь, как бы во спасение, а, по сути, на гибель, заушательство, уничтожение, сыграла философия — чисто теоретическая и часто весьма приблизительная наука.
        Она, в будущем, окажется хлебом насущным всех диктаторов, палачей, маньяков. Ее непререкаемость обернется в реальности пулей в затылок, сжиганием на костре, петлей на шее.
        Сотни миллионов ни в чем не повинных людей поплатятся жизнью во имя, казалось бы, логически выверенных концепций, на деле оказавшихся прямым путем к варварству, по сравнению с которым то, что называлось в истории варварством, будет выглядеть детской игрой.
        Когда философия изрекается устами палачей, даже если у них всего одна мозговая извилина, любое человеческое существо вытягивается по стойке смирно.
        Человечество, считающее себя семьей разумных существ, рухнет в массовое безумие будущих войн, от которых, даже очнувшись, не сможет прийти в себя.
        Невероятен феномен, но самые отпетые палачи и диктаторы будут изъясняться с жертвами по-философски, доказывая им, что, согласно национал-социализму или интернационал социализму, их необходимо расстрелять во имя светлого будущего.
        Всё это, кажущееся наивным умам уже пройденным и осужденным этапом, висит, затаившись, над нашим будущим.
        Ужасные бездны открыты, ждут своего часа, и невозможно их извести под корень.
        Понимаешь, Петер, параллельные линии отменены, кривизна торжествует, не требуя доказательств. Только ты один понимаешь меня, ибо бескорыстен.
        Все это я изрекал, прогуливаясь с Петером Гастом в саду дома умалишенных.
        Я был в ударе, говорил о том, что философское сочленение жизни существует вне границ и держит непрерывность мыслительного существования, ощущаемое как удивительное равновесие между уверенностью и сомнением в движении к цельности, будь оно названо единым духовным полем или чем-то иным, вовсе недостижимым, но ведущим к опаляющим высотам духа.
        В конце концов, последнее слово не за Кантом, Ницше, Шопенгауэром, и пока философ жив — надежда последнего слова за ним.
        Лишь теперь, мучительно, пусть поздно, отрицая все ими навязанное, быть может, более себе, чем миру, я ощущаю, что надо лишь суметь устоять в точке сплава всех шести степеней свободы воли — земли, неба и четырех сторон света — и затем выразить все оттенки этого стояния в духовном эпицентре; суметь ясно показать, как вечное проглядывает сквозь душу — эту прореху в бренной плоти.
        Звук, запах, вкус, тревога, страх, воодушевление говорят о правде этого стояния в своем времени, в своей точке пространства.
        И тогда это мгновение становится частью той вечности, в которой, быть может, даже не подозревая об этом, остались все сидящие за длинным — в тысячелетия — столом мудрости — и пророки вовсе не отметают философов, ибо все вместе единым усилием сохраняют духовное богатство человеческой мудрости.
        И смерть, как бы она не лезла вон из кожи, не может пробить круг этих великих умов.
        Они ей неподвластны.

15
        Все чаще в последнее время поражает душу некая неутомимая убедительность, явно вызванная страхом приближения смерти. Устанавливается ощущение, какого раньше не было, что эссенция жизни, отмеченная Шопенгауэром, возникает слоем света и умиротворения в моменты засыпания и пробуждения, как масло всплывает на поверхность вод, глубины которых затаены в закручиваемых водоворотами корнях сновидений, и эссенция их протягивается через все годы моей жизни.
        Удивительно, как во сне желание славы мирской не проходит, но и не накрывает с головой, словно бы сон с более естественной, чем в реальности, снисходительностью относится к этой жажде славы, зная ей истинную цену.
        Но бывает, наплывает полоса снов неким иным, пленяющим легкостью дыхания и раскованности, миром. Быть может, в этой длящейся недвижности, в этой особой материи, вырабатываемой существованием в каменном мешке, иной мир открывается особым светом и приятием, который не просто кажется действительным, а намного реальней окружающей действительности. Надо лишь освободить его от пелён нашей слепоты и неколебимой уверенности в том, что мы знаем истину.
        Иногда, медленно, как бы щадя, наплывают островки блаженной памяти. Мама, которую я про себя еще называл ее именем — Франциска, неторопливо вышивает гладью. Нескончаемой нитью тянется время. По краю бахчи, где, подобно бикфордовым шнурам, змеятся плети пуповин, тянущиеся к «бомбам», арбузов, бежит жеребенок. А в детской среди рисунков и каракулей, то ли случайно, то ли намеренно, обнаруживается план уничтожения мира.
        Кто я — Фридрих-Вильгельм, или Фриц, или Фрици? Порой эти германские имена меня изводят, и тайно я зову себя — Фредерик: мне намного приятней ощущать себя потомком польских аристократов Ницки, даже если это окончательно не доказано.
        Кредо

16
        Как я далек от принятого мной с написанием первых книг — кредо.
        Надо жить, сохраняя чудовищное и гордое, даже высокомерное, спокойствие — всегда по ту сторону.
        В каждой приходящей мысли отчетливо различать все «про» и «контра».
        Вспыхивать до состояния аффекта, неземного парения.
        Спускаться с высот, как прыгают на коня, без седла или с седлом, даже после моего неудачного прыжка в двадцатитрехлетнем возрасте во время службы в конном подразделении полка полевой артиллерии, когда я повредил грудную кость и свалился с воспалением грудных мышц.
        Получать непередаваемое удовольствие от скрытности, как писал все тот же любимый русский поэт Лу — Тютчев: «Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои…»
        Ограничиться тремя сотнями мотивов — добросердечия, сдержанной учтивости, чтобы не навлечь на себя обвинения в гордыне.
        Всем своим видом и поведением отторгать от себя пошлость, нечистоплотность толпы, глазеющей на тебя с нескрываемой ненавистью, выступая перед ней прозорливым, сочувствующим, мужественным, умеющим постоять за себя и каждый миг оценивающим себя со стороны.
        Всегда быть окутанным романтическим облаком благотворного и благословенного одиночества.
        Подобно истинному мыслителю, желать быть непонятым, чем понятым превратно, ибо такое понимание упрощает и уплощает его мысль. Непонятое же несет в себе семя любопытства, горький аромат неразгаданной тайны.
        Музыка

17
        Мне было десять лет, когда в день Воскресения Иисуса я замер, услышав расширенный акустикой городской церкви величественный хор из «Мессии» Генделя — «Аллилуйя». Это было ликование ангелов по поводу вознесения Иисуса на небо.
        Потрясенный до глубины моей еще неокрепшей детской души, я вернулся домой. Новое ощущение мира и жизни раскрывалось с каждым подобранным мной аккордом. Чудо было в том, что я их извлекал своими пальцами. Меня невозможно было оттащить от фортепьяно. Занятие годами, поиски сочетания тонов и аккордов научили меня играть с листа.
        Небесное звучание, мощь, сам феномен музыки, оживающие в звуках нотные знаки, доводили меня до слез.
        Маленький орган церквушки в Рёккене для меня ближе, трогательней великолепных органов знаменитых соборов. Звуки у него интимней, чище, гортанней, касаются сокровенных струн души. Они словно бы струятся в безмолвии длящейся затаенной жизни, подслушанные не стихающей стихией музыки и преображаемые ею в хоралы, мадригалы и особенно реквиемы, доводящие до благодарных и благодатных слез очищения.
        Параллельно учебе игры на фортепьяно, я пробовал импровизировать, сочинять первые музыкальные композиции. Трудно было вначале понять, что с чем приходит — головная боль с музыкой или музыка с головной болью. Но затем пришло понимание: самозабвенная отдача музыке доводит до головных болей, долгое вглядывание в ноты приводит к болезни глаз. По этой причине, меня, десятилетнего подростка, освобождают летом тысяча восемьсот пятьдесят шестого от учебы.
        Колокольный звон в детстве ощущался каким-то странным подъемом духа. Это было легкое общение с Ангелами, неожиданный праздник среди мертвых будней, куда взрослые вмерзли всей своей жизнью, этой горстью плоти, этим обтрепанным ворохом дней.
        В этом и сущность музыки. Относитесь к ней налегке. Откровения придут, и чересчур скоро. Так рано я, Фридрих-Вильгельм, утратил радость своего кайзеровского имени. Я уже не мог играть жизнью по-детски, как ветром. Счастье это затянувшееся детство мира, музыка хочет его продлить, и не в силах. А на улицах обступают кольцом, дышат мне в затылок евнухи жизни. Скучно их существование, отравлено сознанием, что их понимание мира весьма ограничено. Вот они и пытаются развеселить себя войнами. Это уже палачи, ханжески прикрывающиеся верой. Существа, начисто лишенные слуха. Обломки мертвой природы. Умеют лишь физически заправляться и оправляться, и поднимать руку, если в ней — топор, нож или ружье.
        Удивительно, что десятилетним подростком я уже так видел мир. Музыка вызывала во мне смесь наслаждения и страха.
        Было ли это первым смутным предчувствием того, что я позднее вырвусь из тенёт страха Божьего, отвергну небесную музыку и вместе с ней — Бога?
        Тогда, в детстве, я понял, что только музыка дает силы и возможность претерпеть все неприятности и невзгоды. Когда я здесь музицирую, в доме умалишенных наступает тишина.
        С течением времени музыка становится истинным спасением. Когда я прикасаюсь к прохладным клавишам фортепьяно, они сами скользят, извлекая из моей души скрытую в ней гармонию, уравновешивающую жесткость и необычность моих мыслей, стремящихся перевернуть закосневший склеротический мир, который, кажется, еще миг скует меня по рукам и ногам. Музыка мгновенно освобождает от этих оков. И если в мыслях я мечу громы и молнии, в музыке меланхолический Шуман может довести меня до слез.

18
        Фортепиано — непременный атрибут дома умалишенных.
        Раскаты аккордов и пассажей из-под моих пальцев, кажутся обнадеживающей вестью иного мира, льющейся из некоего тайного раструба в эти стены, пропахшие разлагающейся плотью в смеси с карболкой и сердечными каплями. Обитатели дома замирают. Никаких стонов и криков.
        Вероятно, через какие-то отдаленные польские корни меня всегда тянуло к русской литературе, особенно усилившейся после знакомства с Лу и ее любимым поэтом Тютчевым. Но еще до нее, в двадцатилетнем возрасте, я сочинил музыку на стихи Пушкина «Буря мглою небо кроет…» и «Заклинание», словно предчувствуя в нем собственную судьбу:
        О, если правда, что в ночи,
        Когда покоятся живые,
        И с неба лунные лучи
        Скользят на камни гробовые,
        О, если правда, что тогда
        Пустеют тихие могилы, —
        Я тень зову, я жду Леилы:
        Ко мне, мой друг, сюда, сюда!..
        Иногда я повторяю этот романс на фортепьяно дома умалишенных, словно жду дорогую мою живую Лу, блуждающую тенью где-то в мире, как герой романса ждет Леилу.
        Не оставляю клавиши помногу часов. Меня раздражает все, что нельзя выразить музыкой.
        Странные мысли посещают меня во время игры. Мне видится аккорд фикцией, мгновенным сечением голосов, и каждый вопит не своим голосом. Каждый мир кричит о своей заброшенности, боли, а вместе — благозвучный аккорд.
        Голос — улика. Хор — коллективное покрытие преступлений. Музыку надо слушать вертикально, чтобы в одном из ее пластов засечь себя.
        Дело весьма трагическое — погрузиться в Преисподнюю, и при этом сохранить веру в порядок и смысл.
        Это всегда — чудо и печаль — одиноко среди немоты мира, в сумасшедшем доме звучащая музыка. Она падает каплями, впадает в беспамятство. Вдруг спохватывается, путаясь и пытаясь в единый миг раскрыть всю свою неимоверную глубину, но, испугавшись собственной смертельной доверчивости, сворачивается улиткой в раковине.
        Глубинные струны колеблют пламя свечи.
        Когда затихает головная боль, отступает чувство рвоты, готовое вывернуть нутро, наступает беспечальность, обнадеживающее отсутствие.
        Как счастливое ощущение свободы, обнаруживается в душе изначальная жажда бродяжничества, ставшая в будущем формой моей жизни.
        Музыка истаивает, как пламя свечи, исходящее воском.
        Спасение ощущается в случайной скрытой связи музыки со временем.
        Музыка лечит.
        Прием же лекарств — скорее ритуал, чем помощь. Из этих стен только музыке удается упорхнуть, сбежать в воспоминания начала века, оставив следы в кажущейся в этих стенах нелепой лепке потолка.
        Не хватает органа, дыхание которого чудится спасением в этом доме умалишенных — миниатюрном филиале Преисподней.
        Сколько там боли и страха. Ничего не исчезает.
        И приходит музыка, — и природа перед ней оказывается младенцем.

19
        Музыка — заклинание: воскресить боль.
        Когда звучит музыка, веришь, что жизнь не проиграна.
        Лучший психиатр — сочинитель музыки. Он знает, что такое страдание.
        Что эти паузы? Провалы в небытие? Оцепенение от увиденного ужаса в разверстой бездне?
        Находить в безнадежности удовлетворение — вот Преисподняя.
        Темное изобилие звуков толпится у входа в Преисподнюю.
        Там — в гибельной неотвратимости творчества — у того, кто творит, нет родных. Нет женщины, детей, самой жизни.
        Есть лишь музыка, неведомо откуда вливающаяся через отверстый слух в остолбеневший мир.
        Замирает дыхание. В музыке слышится движение крыльев.
        Улетает душа? Или кружится в отдалении, мучительно желая приблизиться и зная, что это невозможно. На миг все открывается и становится на свои места.
        Это не музыка.
        Это мольба о потерянной душе.
        Ком стоит в горле, пока пальцы двигаются по клавишам.
        Печали нет. Слезы катятся из глаз от угадываемого музыкой, мольбой, безмолвием сокровенного знания, перед которым нельзя лгать и фальшивить. Знание это выворачивает душу, берет на себя всю смертельную тяжесть неудавшейся жизни. Оно говорит правду, которую я сам от себя таю. И слезы текут в благодарность и от непереносимости собственной лжи, предательств и гибельной слабости.
        Нотные рукописи не горят.
        И я слышу пение ангелов, доносящееся из расщелин неба и приносимое ветрами надежды. Голоса высших сфер. Автографы мироздания.
        Я ведь всю жизнь уповаю на музыку: свести с неба, в этот мрак, Ангела добра. Угадать, отличить, окликнуть. Не ошибиться. Но вместо этого всю жизнь соскальзываю в Преисподнюю.
        Каждый выделенный мной Ангел оказывается общим местом. Банальностью. Значит я давно уже мертв. Но и в Преисподнюю меня не впускают: сама цель моих страданий — поиск Ангела — их пугает.
        Я бросил это дело — играть на публику, ибо однажды отчетливо увидел: в зале нет лиц. Одни маски, и не слушают, а судят меня.
        За что? За то, что я хочу их выдать. Не умею и не сумею, но очень хочу.
        Нет, они не боятся. Но это их раздражает.
        Играя, я смотрю на отражение своих пальцев в лакированной деке. Мне это кажется спасением. Но ощущаю, что и пальцы захвачены ими.
        Никуда не деться от реальности, где искусство, философия, язык — разорваны силовыми полями варварства, массового психоза, обладающего эпидемическим характером и бактериальной заразной средой, называемой идеями «прогресса, разума и справедливости».
        Душа, обладающая талантом излить себя в тексте, подобна замершей клавиатуре фортепьяно. Но стоит памяти коснуться клавишами того мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной силе, пронизанной всегда светом печали.
        Музыкальная память нетленна. Текст забывается. В музыке пара пассажей, — и память вольно бежит по спускам и подъемам нот, волшебную силу которых я понял еще в раннем детстве.
        Разве тебя, дорогой Петер, которого я считаю прекрасным композитором, не посещало ощущение: среди этого зажатого, отжатого до последней живой капли чугунного мира в ритме четыре четвертых — внезапно — редкая — синкопа. И вот уже — убыстрение по наклону, прорыв энергии, стремительность движения, стояние на кончиках пальцев одной ноги, наклон тела за секунду до старта, дионисийство вопреки размеренному, устоявшемуся, аполлоническому началу, неудовлетворенность, обещающая стремление к цельному?!
        Так никогда мне и не удалось побывать на концерте отца. Когда он играл дома, мы слушали его, затаив дыхание, трепетно вбирая возвышенный священный текст, по которому я научился читать и писать. Этому тексту я обязан своей отчаянной привязанностью к музыке — да поможет мне отрицаемый мною Бог.
        Нимфы

20
        Я уже не совсем убежден, было ли у меня с той или другой Нимфой что-то реальное или все это уже поздняя игра воображения. Ведь это короткое сладостное действие не закрепляется в памяти, исчезает также быстро, как и происходит.
        Воображение тщится это разыграть.
        И приходится признать, насколько ярче вспышка мысли от чтения или размышления, и это намного дольше ощущается наслаждением.
        И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним — Нимфам — глупым Сиренам, сводившим меня с ума своим пением и самим своим видом. Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы его можно было здесь достать, но знаю, что это не поможет, ибо это пение и эти облики — внутри меня — все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести может.
        Когда я думаю о женщинах, первым делом в памяти возникают их волосы. По сути, для меня символ женственности — волна волос — черных, рыжих, коричневых, золотистых. И всегда — маленький рот, где-то там, среди ее красот.
        О, сколько чудесных и великих вещей я упустил из-за тебя, смуглая моя принцесса! Как чрезмерно ты согреваешь мои сухие губы, как кости в видении пророка Иезекииля, под солнцем. Да поможет тебе и мне отрицаемый мной Бог, если я, для кого скитания стали прибежищем, окажусь с тобой в одном и том же кругу Ада.
        С детских лет быть в пути — расти, мужать, образовываться, обновляться, сбрасывать кожу, обрастать новой не просто в постоянно меняющемся окружении, а быть все время как на чужбине, без чувства пристанища, своего угла в мире. Так вырабатывается особый характер, воспринимающий любое существо, перебегающее мою нескончаемую дорогу на тараканьих качающихся ножках, за демона, духа, исчадие Ада, чадящее как головешка, не щадящее встреченного на дороге.
        И лишь не зависящее от нашего разума вожделение преодолевает страх сближения с демонами в женском обличии, Нимфами, Сиренами, раскрывает в нас доверчивость к ним, весьма приблизительно называемую любовью.
        Мысли же, в прошлом столь часто посещавшие меня, ныне подобны уставшим обессилевшим птицам, которые раньше доверчиво садились мне на ладонь, теперь же садятся в поисках спасения. Старость, дряблость крыльев заставляет их это делать. Не узнаю их, птиц моего юношеского одиночества, злых, независимых, дорогих моему сердцу.

21
        Несколько лет назад, на свободе, в приступе одиночества и неотстающей тоски по женщине, я подолгу стоял голым перед зеркалом. Я ощущал себя подобием любимому моему, воплощению неуправляемой дикости, сотрясающей все тело похоти, лисьего льстивого коварства, богу Дионису. Длиннорукий и коротконогий, я был похож одновременно на Силена и Сатира.
        В этом же логове умалишенных, такое удовольствие, к большому моему огорчению, мне не дано. Да и вообще ноги мои бегут впереди себя, пальцы сжимаются в кулаки. Руки поднимаются и опускаются, как рычаги вхолостую работающего мотора.
        И только мужское мое достоинство не встает, сколько бы моя страсть и вожделение не пылали. Я гляжу на него, поникшего между моих бедер. До какой степени любовь может принести боль, чтобы из него брызнула кровь?
        Необходимо разрешить плотские наслаждения, чтобы осуществлялись добрые порывы души, ибо аскетизм, веющий от статуй христианских святых это не праведность, а отклонение от естества.
        Моя дорогая Лу была скромна в крайнем смысле этого слова, ибо поставила препятствия и всяческие уклонения нашей страсти. Но ни разу мы не познали скуку, ибо она всегда была нова и неожиданна в разнообразии женских тайн, которое делало ее божественной, неутомимым источником радости.
        Но от моей сексуальной недостаточности нужда в женщине не уменьшается. Наоборот, увеличивается. Раньше я тешил себя мыслью, что вот-вот, совсем скоро, избавлюсь от этого наваждения, и смогу привязать весь мой природный пыл к нуждам философии, а не фаллософии. Этого не случилось, и я полагаю, что это никогда не случится.
        Философия всегда будет у меня играть вторую скрипку после нужды плоти.
        Я очень много сил извел, размышляя над тем, что предваряется в моей сущности — сексуальная озабоченность или неотстающая страсть к философии. Страсть эта гнала меня в ухоженные сады Канта, в геометрическую шагистику Гегеля или в чертополох Шопенгауэра: в нем я чувствовал себя, как младенец Моисей в корзине, несомой течением Нила, неосознанно ожидая, когда меня найдет дочь фараона.
        Существа противоположного пола сводили меня с ума даже в часы чтения книг, плывущих мне в руки бесконечной чередой. Удивительно, пугающе, я бы даже сказал, мистически, меня потрясало, что в них, приходящих случайно, все говорило именно о том, что меня волновало, сбивало с толку, вызывало то ярость, то радость, на пике которых я обнаруживал прорывающееся во всем этом, опять же, вожделение, с трудом сдерживаемую похоть, пока еще лишенную цели, но готовую, к вящему моему испугу, опрокинуть всяческую мораль.
        И все же, испытывая сомнения, и каждый раз отбрасывая их, я могу озвучить горькую и прекрасную истину, что, именно, эта неотступная запретная страсть привела к написанию моих гениальных произведений.
        Выходит ли так, что мои злые Нимфы, преследовавшие меня все годы, лишившие меня разума, запершие меня в дом умалишенных, были, тем не менее, моими Музами?

22
        Меня потрясает, сбивает с ног отсутствие в них сострадания, хотя во многих книгах трубят, что женщины любят слабых мужчин из весьма развитого чувства милосердия. Я же воспринимаю это, как заведомую ложь авторов, тщательно скрываемую ими хитрость, подобную кусочку сыра, манящего мышь в мышеловку.
        С юношеской категоричностью я давно пришел к выводу, что именно они, женщины — существа аморальные и опасные. Все эти Нимфы, Сирены, Сильфиды повсюду трубят о морали, а сами втягивают нас, мужчин, в распутство с последующим раскаянием и прочими страданиями духа.
        С одной стороны, это привело меня к тому, что я с безумной легкостью, встретив любую обаятельную, злокозненную Нимфу, тут же предлагал ей выйти за меня замуж. С другой стороны, я тут же бежал от них, как чёрт от ладана.
        Подводя сегодня в этом смрадном месте итог моей жизни Sub spezia aeternitatis — под знаком вечности — я остался у разбитого корыта — без женщины, без семьи, без детей, со зловещей сестрой, строящей планы своего будущего благополучия и даже славы на «свихнувшемся» гении-братце, искажая все, что им написано, но не опубликовано, в полнейшей уверенности, что он этому уже не сможет помешать.
        О, да, я оказался для нее лакомой мышью в мышеловке, я могу лишь, подобно этой мыши, попискивать и пописывать тайком свою исповедь, за которой она охотится с остервенением ищейки, оправдываться и знать, что все эти оправдания никому не нужны.
        Сколько я всю жизнь не бесился и не боролся против Бисмарка, он победил меня.
        Более того, его продолжатели, эти пруссаки и солдафоны, выставят меня в его оправдание. И все же я уверен, что это не может продолжаться, и в будущем с большим треском и большой кровью провалится в тартарары. Ложь сильна, но недолговечна. Время меня оправдает и воздаст по заслугам.
        Но что мне до этого — ведь меня уже не будет.
        И все же, нет, не зря я царапаю непослушными больными, по сути, парализованными пальцами эти строки. Буря близка. Она разразится в моих небесах, полных летучих мышей мерзости, вылетающих из моего мозга, которые превратятся в чистых и блестящих птиц, омытых горным дождем.
        Когда эти тайком записываемые мной строки будут опубликованы, буря очистит ландшафт памяти, насытит жажду моих порушенных костей.
        Стоит включиться воспоминаниям, как тут же некой предварительной памятью, наваждением, наказанием Судьбы возникает эта череда Нимф — Мама, Лама, Лу. За ними маячит Козима, дочь Ференца Листа, супруга Рихарда Вагнера, а, по сути, лишь моя тайная жена. Еще дальше — бледными тенями — те, которые возникали на моем пути и запомнившиеся лишь тем, что я столь же мимолетно, беззаботно, предлагал им руку и сердце, как Хлестаков, персонаж гениального русского писателя Гоголя, сочинения которого читал опять же, вернувшись в Наумбург осенью тысяча восемьсот семьдесят девятого.

23
        Как Улисс, я залепил уши воском, привязал себя к мачте и уплыл в дали в поисках Сирен, то бишь, Нимф. И они ворвались в мои уши любовным пением. Воск и веревки, которыми меня привязали к мачте, не спасли меня от их уловок, ибо в их руках было мощнейшее желание — извлечь меня из моей монашеской кельи в сумрачное сознание разочарованной любви. Вместо песен они излили на меня молчание, трепет и содрогание от их безмолвных насмешек надо мной. Нагим лисом прокрался я к ним, но Лу и с ней все остальные Нимфы были более — нагло наги, чем я. Они прижались к крутым скалам, и я разбил о них свою голову. Скользящее золото их волос для меня тяжелее крышки гроба.
        Я не смогу больше любить, и потому не смогу больше жить.
        Да, я науськивал других — вести себя с женщинами жестко и жестоко, но сам испытывал к ним жалость.
        При виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой ее судьбой.
        В этом — разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого разрыва в западном духе, впавшем в безумие, как и мой дух.
        Что поделаешь, Европа девятнадцатого века не похожа на Грецию и Рим древних времен в период Перикла, или на Северную Африку в дни святого Августина.
        Свободные общества в классический период дозволялись лишь, когда принятые ими принципы не подвергались угрозам со стороны анархистов, социалистов, коммунистов из епархии Карла Маркса, которые пытаются стереть разницу между господами и рабами, гениями и бездарностями, и превратить наше общество в сырьевой сброд.
        Вера в женщин подобна идолопоклонству, и в наше время, когда принципы уже не диктуют верность, как необходимое свойство человека, мы поклоняемся идолам, облаченным в прусский мундир или в шелковые трусы.
        Это преклонение перед идолом, будь то правительство или девушка, не указывает на угасание язычества, а просто является величайшей, и потому весьма опасной тупостью.
        Вообще-то, женщины, подобно евреям, никогда не получали статус смертных. Они — или ангелы или бесы, или то и другое вместе. Они поднимаются и сходят по лестнице Иакова, то в Рай, то в Ад. Они не выбирают существовать, ибо они и есть — существование, выражая телом своим вечную суть добра и зла.
        И так как женщина это сила природы, глупо обвинять ее в ущербной нравственности. Глядя на сочное, влекущее соблазном вгрызться в него — яблоко, которое долго, медленно, но упорно вырастает из малого семени, я думаю о медленном созревании человеческого рода, порожденного женщиной и предназначенного, вопреки всему, к выживанию.
        Надкусив яблоко, я думаю о медленном созревании человеческого рода, который предназначен выживанию. Когда в один из дней приходишь к пониманию наслаждения, открывается глупость придуманных нами страстей, отдаляющих нас от первой, девственной ностальгической тяги к скрытому величию простых вещей, суетливости болтовни, медленного и ужасного пробуждения миров, которые не минуют человека.
        И, несмотря на это, какое чудесное наслаждение чувств, когда они соединяются вместе — учить сынов человеческих красоте, заключенной в искусстве и вносящей в нас подспудно жажду выживания.
        Глуп вопрос: какова цель этого выживания. Оно не подается объяснению, ибо это — «чудо вопреки». Своим упорством бессмертия через «вечное возвращение» равного, то есть беспрерывной цепи возрождений, никогда не надоедающих, каждый раз поражающих новизной, хотя и заранее досконально известных изначально, это чудо ставит в тупик человеческий разум своим невероятным, хотя и естественным упорством. Оно как бы стоит за пределом всех возможных объяснений, которые изо всех сил интеллекта пытаются дотянуться до последнего понимания.
        Разум теряется, подозревая, что разгадка проста, но недостижима и непостижима. Это не оставляющее душу побуждение подобно изначальному пробуждению мира, начало которого не раскрываемо. Потому смешным кажется стремление человеческого разума — определить «конец дней», «прекращение течения времени».
        Это подобно загадке и тайне Вечно Женственного. Именно оно, подумать только, из Небытия породило жизнь.
        Было бы дано мне второе детство, кажется мне, я бы предпочел публичный дом праведному и ханжескому, в котором рос. Облик женщины, если бы я еще случайно был в нее влюблен, предстает передо мной как из рук вон выходящее явление. Конечно, это я из рук вон выходящий.
        Я человек богемы, не берущий в рот ни капли спиртного.
        Смеялись надо мной, когда в своей книге «По ту сторону добра и зла» я сказал, что нам надо относиться к женщине, как имуществу, по традиции Востока.
        Ведь правда в том, что женщина, чудище Франкенштейна, созданное из кладбищенского праха, преследует мужчину до смерти.
        Моя рекомендация — обращаться жестоко с женщинами — смехотворна, как рекомендация мыши по имени Ницше в совете мышей — вести себя жестко с диктатором-котом, хотя и подкреплено притчами Соломона.
        Как я сказал в «Заратустре», женщины не способны на дружбу. Они все еще на ступени котов и птиц. Но я не согласен с Шопенгауэром, что эрогенные зоны у женщины, как грудь, отличаются животной красотой, а не являются ловушками, которые выставила природа, чтобы охотиться за мужчиной через его страсть к совокуплению.
        Когда-то я сказал, что хотел бы жить в Афинах Перикла или во Флоренции Медичи, ибо это были два золотых века, в которых женщины считались произведениями искусства, а не кандидатами в мастерские ремесленников или места по изготовлению квашеных овощей.
        Аспазия в моих глазах — идеальная женщина, отличающаяся знанием искусств вдоль и поперек, мудростью и умением любить. И какое-то время я верил в то, что Лу является воплощением ностальгии по Аспазии.
        Моя тяга к иллюзиям привела меня к падению.

24
        Иногда, чаще всего, под утро, на грани слабого сна и тошноты бодрствования, возникает угадываемый широко раскинутым вдаль пространством под веками рассвет, обвевает облачной ветхостью едва уловимых сновидений.
        Не ясно, сны это или всплывшие события родовой памяти, вековые видения, длящиеся под веками. Спишь ли ты, бодрствуешь, пытаясь уловить такие знакомые, но тут же ускользающие образы, ощущая тошноту их ветхости и невнятных очертаний, напрягая зрачки под веками, твердо зная, что ты уже это видел отчетливо и полно.
        Тошнота усиливается от этого ощущения топтания на месте, дурного повторения, вечного возвращения того же самого, отменяющего линейную бесконечность.
        Приходит беспощадное понимание того, что я странник, и земля, несущая мою тень, ускользает, как нечто, самое главное, которого мельком коснулся еще до сознания, и потому уже никогда не вспомнишь.
        Первобытна сладость кочевья. В теле — невероятная легкость, то ли от того, что почти не спал, то ли мало пил.
        Потусторонний ветер трогает висок.
        Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.
        И если прежние земли твоей жизни угнетали своей повторностью — трав, лесов, рек, птиц, — эти пространства под пятой вечного странника до оглушения беззвучны, смертельны всерьез и пугающе эфемерны.
        И невольно проверяя прошлое, осевшее в иных измерениях резко скачущими параметрами новой жизни, пытаясь сфокусировать то прошлое, то настоящее, я в суетности попыток получаю одни размытые изображения, подобные миражам в пустыне.
        Предчувствие рассвета приходит вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой и ощущением края земли за оградой сумасшедшего дома. Солнце врывается в мой дневной сон. Если у смерти есть дыхание, оно, вероятно, так пахнет — тлетворным жаром, пеплом, золой.
        Дневной сон распластывает. И в нем слышится долгое нашептывание о спасении душ, обнажении космического сознания, однажды коснувшегося земного мира. И давние жизни соединяются в цепь, потрясают воспоминаниями каких-то дальних перекрестков счастья, мгновений солнца и тишины, музыки и света.
        И все это рвется в символы, достаточно стертые и потому еще более влекущие. И внезапно становится так легко, будто вся моя жизнь лишь на то и задумана, чтобы тратиться на разгадку этих странных символов. Душа жаждет остаться на синих высотах, но там ее как бы нет, и ощутить себя она может лишь в этом душном мире.
        Но тут она в слишком большой безопасности, чтобы себя познать, ибо лишь на лезвии гибели открывается ей собственная сущность.
        Мучительно изводящие ее вопросы пробиваются из Ветхого Завета, но касаются лишь ее: кому быть слугой, как Иов, чьим быть любимцем, как Авраам, с кого требовать равенства отношений, а не благодеяния слуге и потакания любимцу.
        Внезапно пробуждение.
        Луна стынет в бесконечной волчьей темени слепящим отверстием, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически прекрасный райский мир, куда уносит безвинные души, осуществляя многолетние фантазии безумцев и арестантов о побеге, и не просто в иную гибель, а в райские эмпиреи.
        Пробуждение охватывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит мне в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно жестким, холодно мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.
        Гроза

25
        Проза как угроза или гроза. Слабому уму она грозит окончательным отупением, сильному, при больших дозах и внезапных грозах, радостью освобождения.
        Вчера, на прогулке в сопровождении санитара, дебила со стажем, нас внезапно захватила гроза. Она так перепугала этого набожного тюремщика, что он с криком убежал под какое-то прикрытие, забыв, что меня, под угрозой увольнения, нельзя оставлять без надзора. Я же истинно ощутил свободу, чувство калифа на час.
        Я поднял лицо и руки навстречу молниям и ливню. Я пытался перекричать раскаты грома, сообщая небу, что я человек Рока, вечный странник, помню молитву из Ветхого Завета: Господь, посылающий дождь, не внемли путникам на дорогах.
        Когда Распятый испустил дух, грянула вселенская гроза, очищающая мир. Я явственно ощутил прихлынувший из молодости избыток сил. Я взывал к людям: чувствуете ли вы свежесть озона?!
        Гроза в один миг смяла все погруженное в дремоту пространство.
        Всеми фибрами души я ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы — мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.
        Но в этой мимолетности таилось предвестье вечности.
        Прелюдия. Опус № 2
        Я — лабиринтный человек

26
        На все истинное я натыкался случайно и внезапно: мальчиком — на хор священных литургий, юношей — на фортепиано, музыкантом — на словесность, в полном потрясении — на Шопенгауэра, Достоевского.
        Короче, всегда — на Минотавра, охраняющего лабиринт. Случайно, как это всегда бывает, когда сталкиваешься с собственной судьбой лицом к лицу, переступив порог в мир Шопенгауэра, я ощутил, что теряю почву под ногами — не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.
        Но и то и другое ощущалось столь связанным и отныне уже неотвязным, что бросало в сотрясающий все тело восторг на грани панического ощущения и как бы предвестия — «оказаться по ту сторону ума».
        Хотелось сбежать, убежать обратно, во времена неведения, или немедленно свернуться, как зародыш в чреве, погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая.
        Угадывалась нетерпеливо ожидающая меня за сном, дверью, пробуждением — неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом в преддверии Рая. Причем, однажды возникший Ангел уже не отставал. Он уже не охранял от меня врата Рая, а шел за мной по пятам, преследовал, обступал, когтил.
        Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело — до тошноты, рвот, потери сознания — переворачивал весь ничем не сдерживаемый вал жизни, набегающий каждое утро.
        Это было, как окончательный неизвестно за что и кем вынесенный приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне.
        Я уже понимал, что придется привыкать, приспосабливаться жить в этой невыносимости.
        Не потому ли я так спешно, почти лихорадочно, предлагал руку и сердце женщинам, ибо в этом виделось мне спасение, и это их отпугивало.
        Я лукавил, говоря, что ищу воск, чтобы, подобно Одиссею, заткнуть уши от пения Нимф, а, наоборот, искал у них спасения. Можно ли на таком напряжении жить и не сорваться?
        Первое напряжение души возникло, пожалуй, на слишком раннем переходе из детства в зрелость, от странного и страстного желания — разоблачить древнюю Грецию, а в ней скрытые истоки будущей судьбы Европы. Ведь Греция, или, все же, мягче — Эллада — это подбрюшье Европы, а оттуда идут животные инстинкты сатиров и сатурналий, исступления бога Диониса, прикрытые фиговым листком снизу, и лавровым венком красоты и мудрости Аполлона — сверху.
        День обожаемой древней Эллады ощущался, как облитый средиземноморским солнцем музей гипсовых фигур богов, богинь, пифий, среди которых гулял темный ужас бога Диониса.
        И в этом ужасе, вслепую, вначале на ощупь, брел я, по сути, юноша, в двадцать четыре года ставший профессором классической филологии, специалистом по древней Греции.
        История Ариадны, Тезея и Минотавра, — именно в годы учения подростка, превращающегося в юношу, завлекла меня в сети, в лабиринты, увлекла греческим языком, сделав меня в Базеле профессором по этому предмету, дав мне прививку ориентироваться не по жизни, а по мифам.
        Мифы Греции стали схемами моей жизни.
        Она ощущалась мной, с одной стороны, погребенной под слоями мифов — порожденных кентавром фантазии и филологии, с другой стороны — слишком обнаженной. Мертвый ее скальп, а не живая голова, был раскрыт скальпелем философии — в страстном желании добраться до истинной Греции, и обе эти стороны вовсе исказили ее реальный лик.
        Надо было лишь оглянуться во вчера, чтобы увидеть одним обхватом две с половиной тысячи лет раскрытых мною заблуждений западной цивилизации.
        В поисках истины, бьющейся бескрайним морем в отступающий берег сегодняшнего дня, я преодолевал болезненность и головокружение высотами, как Гете, подолгу стоявший на колокольне Кёльнского собора.
        Иногда мне кажется, что я играл роль сексуального маньяка в духе — этакого «Дон-Жуана познания».
        Это ведь мои слова: «Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью: мне неизвестно что такое чисто духовные проблемы».
        Пытаясь всем своим гением создать в противовес существующей планете планету собственную, я надорвался и сорвался… с орбиты.
        При всей сложности и хаотичности моего учения нет более четко прочерченного метеором жизненного пути, завершившегося ожидаемым мной самим — полным крахом.
        Я жаждал овладеть миром в духе, но ведь мыслил и писал на немецком языке. Потому это звучало, почти, как «Дойчланд юбер алес».
        На этой почве возникнет в грядущем тиран. Это в обычном филистерском сознании масс укрепит связь между ним и мной.
        И я окажусь идолом последователей Бисмарка, идеологом антисемитов.

27
        Главный мой конёк — афоризм. Метафора. Большой объем в сжатом выражении. Орлиный обхват с больших высот, ясновидение до мельчайших, казалось бы, второстепенных деталей, внезапно оказывающихся первостепенными.
        Ощущение фрагмента.
        Уже в начале фрагмента, мне смутно, но достаточно ощутимо брезжит его завершение. Или же я целиком и мгновенно схватываю весь фрагмент.
        Я — лабиринтный человек.
        Я всю жизнь ищу Ариадну. Кто, кроме меня знает, что такое Ариадна?
        Неверная Тезею, она наставляет ему рога с Дионисом.
        О, эти треугольники: я — Лу — Ре. Я — Козима — Вагнер.
        Кто третий лишний? — Ницше.
        Для меня Ариадна — пожирательница душ, а не Минотавр: вспомним изречения царя Соломона о женщине.
        Жила во мне жажда — стать противоположностью Одиссею, не залепить уши воском, спасаясь от гибельного пения Нимф, а стремиться в смертельном восторге к этому пению.
        Одиссей покинул Итаку, и, странствуя, рвался обратно.
        Я же навсегда, казалось, покинул родное гнездо, носился с места на место, но это, по сути, было кружение вокруг да около — тех же мест и тех же Нимф — злых матери и сестры, соблазнительниц — Лу и Козимы. И все, как пиявки, присасывались к моему гению. Но вовсе не с пользой моему здоровью, а только — на гибель.
        Христос отрицал всё, что сегодня называется христианским, — писал я. Таким образом, Христос на моей стороне в борьбе против существующего христианства.
        Часть первая. Йена
        Как овцы, жалкою толпой
        Бежали старцы Еврипида.
        Иду змеиною тропой
        И в сердце темная обида.
        Но этот час уж недалек:
        Я отряхну мои печали,
        Как мальчик вечером песок
        Вытряхивает из сандалий.
        Осип Мандельштам
        Глава первая
        Тетушка Розалия

28
        Сегодня у меня один из самых мерзейших дней в этом вертепе безумия и подавленных страстей.
        Говорят лишь об Ангеле смерти, и ни слова о Нимфах смерти.
        Но сегодня они вдвоем явились по мою душу подозрительно рано, причем, с весьма озабоченным видом, не переставая пререкаться то громко, то шепотом. На меня — ноль внимания, — я ведь сумасшедший, — хотя по различным, незаметным, но отдающимися в моей душе громами и молниями признакам, понятно, что речь идет обо мне. Подобно двум патентованным рыночным торговкам, они делят меня, как товар, заранее подсчитывая барыши.
        Сбываются худшие мои подозрения.
        Две эти религиозные ханжи, вошедшие в доверие к тупым стражам дома умалишенных, напоминают мне древних блудниц, копошащихся у креста, на котором я распят.
        И это несмотря на то, что я еще проявляю признаки жизни. Не стесняясь окружающих зевак, жадных в этой юдоли скуки и смерти до малейшего зрелища, бранясь, они делят мой жалкий скарб, но замахиваются на мой гений.
        Черта с два они смогут до него докопаться. Только и всего, что разменяют его на тридцать серебряников. О, да, они молятся Святой блуднице Магдалине, но им до нее, как до неба, куда скоро унесут меня Ангелы.
        Как я ни пытаюсь избежать всех разговоров и вообще касающихся меня звуков, они насильно настигают меня, достигая моего слуха. Это мучительно, как экзекуция.
        Ненароком, или по злому их умыслу, доходят до меня реплики двух этих Нимф смерти — Мамы и Ламы, касающиеся меня, унижающие мое достоинство, словно Некто хочет до времени лишить меня сначала разума, затем — жизни.
        Это мучительно преследует меня, как только я оказываюсь в их обществе. Ведь в лицо мне они говорят совсем не то, о чем шепчутся между собой, и этот шепот сводит меня с ума.
        Самому мне непонятно, почему я так безвольно сдаюсь инсинуациям этих двух патентованных лгуний, ханжеских дьяволиц, могущих стереть в порошок любое существо их пола испытанным веками оружием — обвинением его в разврате, проституции, ведьмовских замашках. И меня, с отвращением, вопреки внутреннему сопротивлению, втягивает в эту клоаку, в эту воронку мерзости, дном которой будет моя гибель.
        В последнее время, вот, как сейчас, они вообще перестали меня стесняться, скандалят по моему поводу при мне, говорят обо мне, как о постороннем, охраняемом, как реликвия, раритете.
        Причем, старуха более снисходительна.
        Молодая же ведьма раздражительна и категорична.
        Они, кажется, ссорятся по поводу моего наследия: кто им будет распоряжаться.
        Я, истинный кретин, разбрасывался черновиками, которые следовало сразу уничтожить. Счастье, что я успел опубликовать свои опусы, пусть даже частью за свой счет. Но немало осталось в черновиках.
        И судя по всему, моя сестрица, изощренная ведьма с Брокена, вовсе не по ошибке вышла замуж за остервенелого антисемита Фёрстера, искренне уверенного, что именно евреи лишили его возможности стать богатым, и в отчаянном бессилии наложившего на себя руки, что в определенной степени даже говорит о его смелости.
        Я, вот, на это решиться не могу.
        О, боги, с кем я себя ставлю на один уровень, с ничтожеством, одержимым ненавистью?
        А мои дорогие доброжелательные родственницы-ведьмы обложили меня, нюхом втягивая запахи моего бессилия. Но раздуваемые жадностью ноздри молодой ведьмы чуют давно желанную добычу — меня, все же надеющегося выкарабкаться из этой ямы, этой расставленной ими ловушки.
        Я ведь с самого раннего детства не раз выкарабкивался из этих подстерегающих меня сначала дорогим умершим отцом, которого я пережил на двадцать лет, а теперь — матерью и сестрицей — могильных ям.
        Эта развившаяся во мне цепкость, хотя я обдирал пальцы и душу до крови о скользкие края ямы, позволили совершить то, что поразит весь мир.
        И это я говорю о себе без ложной скромности и подчас безумного высокомерия, которое поражало меня, как гром среди ясного неба.
        Но рядом с этими двумя Нимфами смерти, ведьмами, жрицами зла, поедающими меня заживо, я трезвею и становлюсь абсолютно нормальным.
        Ненависть ближних обостряет разум.
        Тем более, я все же не прикован к постели «матрасной горячкой», как любимый мной Гейне. Он ведь, как Иисус, вернее, пошедший по его стопам, остался евреем, как и Распятый, до последней секунды своей жизни оставшийся верующим евреем, выступившим против своих же корыстолюбцев, пораженных похотью власти, пусть и под командой Римской империи, и, вероятнее всего, перегнувший палку.
        В России, зараженной вирусом анархизма и демократии, его бы, несомненно, упекли в Сибирь. А нынче бьют лбом в пол ему поклоны, бьют себя в грудь, каясь, словно бы они вели его к распятию.
        Нет, я все же выкарабкаюсь из вырытой этими ведьмами очередной ямы, ибо душа моя не выдержит такого унижения. Это не может длиться вечно. Они приближают мой конец. Но эти мои записи меня спасут, как все, мной написанное, не раз спасало меня.
        Нет, в отличие от всех в этой обители, покорно ждущих одного — своей смерти, в омерзительном для меня мазохизме желая этим угодить своим ближним, которые еще более омерзительные ханжи и лицемеры, чем их жертвы, я не сдамся. Эти ближние ждут смерти своих жертв, подсознательно радуясь, что отлично устроились.
        Чужаки, называемые врачами и медсестрами, охраняют их добычу, которая достанется им без всяких трудов, неприятностей, возни с больными, в которых просто невозможно признать родные души, и это можно делать с наименьшими потерями и уроном для их душевного здоровья, лишь изредка посещая этот дом.
        Именно то, что Мама и Лама зачастили сюда, возбуждает все мои подозрения, обнажая всё мое бессилие. Тем более что они могли устроить меня в более приличное заведение этого рода, в отдельную палату, с лучшими питанием и обслугой, и более профессиональными эскулапами, такими, как доктор Симхович. Он относится ко мне с респектом, несмотря на мои животные вспышки, ибо он вник в стиль моей речи, когда я спокоен и членоразделен. Он просто бессилен устроить меня отдельно от этих чурбаков, мнящих себя Наполеонами.
        Он даже смеется, когда, как бы всерьез, слушая этого «лаптя», возомнившего себя Наполеоном, я говорю: «Он просто не понимает, что Наполеон не он, а — я». И все же опять кто-то из тупых этих эскулапов записал, что я выдавал себя за императора Наполеона.
        От психолога меня воротит больше всего. Это откровенный шарлатан с набором глубокомысленных «гм, хм», и неутомимым, выводящим меня из себя, повторением последних слов моих уклончивых ответов… «та-та-та… глупости», «та-та-ты… дерьмо», и непонятно при повторении, кто дерьмо — «ты это я» или «ты это он».
        - Похвально, — изрекает этот болван, принимая это за самокритику, и, значит, за некий признак моего выздоровления, во всяком случае, ментального, вне отношения к моим физическим недомоганиям. Этот психолог похож на говорящего попугая, повторяющего до тошноты несколько выученных фраз, кажущихся неожиданными при каждом новом вопросе.
        Психологический анализ — единственное, что преуспевает в соревновании в деле любви к длительным страданиям.
        Странным образом, больше всего беспокоит меня сейчас реакция людей на мои отношения с Мамой, Ламой и Лу Саломе.
        Есть вещи, раскрытие которых является оскорблением святости чувств, брошенных на осквернение толпы. Многие из моих друзей будут требовать от меня ответа за то, что я втянул мать, сестру и любимую женщину в яму, которую сам себе вырыл и в которой пребываю сейчас абсолютно беспомощным, без всякой возможности, во всяком случае, в данный момент, выбраться из нее и возвратиться в жизнь.
        Я охвачен ужасом, как титан, которому противно человеческое слабодушие, я чувствую потребность защищать мою судьбу, мое божество в Антихристе.
        Таким образом, я защищаюсь от христианских Цирцей в лице Мамы и Ламы, которые уже высасывают мою кровь, как вампиры.
        Чудовище Диониса, названное мной Заратустрой, — против Христа-вампира, согласно апостолу Павлу, растаптывало человека в пыль и прах — до абсолютной потери сил.
        Печалит меня открывать все это, ибо я все еще ношу тяжесть милосердия вместе со всем христианским Западом. И существует серьезная опасность, как я уже сказал: «Человек истечет кровью до смерти в результате познания истины».
        Познание боли скрыто в боли познания.
        Мы помним слова Байрона, что «Древо познания вовсе не Древо жизни».
        Так как я не ожидаю, что моя исповедь будет распространена среди многих, до того, как Мама, Лама, Лу и я присоединимся к отцу нашему Аврааму (или Сатане), я могу рискнуть и сказать шокирующую правду в духе изречения Спинозы: «Простить означает забыть».

29
        Особенно вызвало мой гнев сегодня, после обеда, — неожиданное, лишенное смысла, предложение Ламы, что самое лучшее для меня оставить это ужасное место и сопровождать ее в Парагвай, из которого она вернулась в Германию несколько дней назад, чтоб упорядочить здесь какие-то дела.
        Кто-то из веселых, вечно танцующих сумасшедших, обладающий, к тому же острым слухом, услышав слово «Парагвай», пустился в пляс, напевая:
        - Парагвай, Парагвай, куда хочешь — выбирай.
        - Не куда, а кого… — тут же поправил его другой «артист».
        - Мне казалось, что ты не любишь Парагвай, — освежил я ее память.
        - Для себя — нет.
        - А для меня — да?
        - Для тебя, может, это будет новым рождением.
        - Как у Иисуса?
        Она пожала плечами:
        - Вот, снова ты кощунствуешь. Ты ведь знаешь, как влияют такие разговоры на Маму.
        - Она от этого не умрет. И даже если да, у меня нет сомнения, что со временем, она вернется меня терзать, и тебя, кстати, тоже.
        - Это не ты, а твоя болезнь ведет себя так грубо с нами.
        - О, дорогая болезнь! Но я и не думаю перебраться навсегда в Парагвай. Давай, прекратим разговор на эту тему. Это слишком далеко. Одна поездка убьет меня, если не существование под твоим крылышком. Во-вторых, твой покойный муж, несомненно, загадил Парагвай своим антисемитским дерьмом до такой степени, что он превратился в дурное место для проживания, почти такое же, как Германия.
        В Германии даже хуже, хотел я сказать. Антисемитизм, когда ты изредка натыкаешься на простую и скромную еврейскую физиономию — одно дело. Но в месте, где лишь пустые постные физиономии христиан возникают перед тобой, ты не можешь дышать из-за буйствующего вокруг антисемитизма.
        Эту мысль внушал мне тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после снившегося мне невидимо длящегося погрома, когда, ненавистные мне немцы, во главе с мужем моей сестры Фёрстером, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин. Их сводят с ума несуществующие несметные богатства.
        - Понимаешь ли, сестрица, в Парагвае, мне кажется, достаточно вещей, которые можно ненавидеть. Но для истинного любителя ненависти, Германия — это настоящее Эльдорадо. На первом месте — кайзер. Только ненависть к нему может стать заработком на целую жизнь. За ним — Бисмарк — скрытый клад для отвращения. Лечащие или, вернее, калечащие меня врачи, которых ты называешь душками, уверены, что мой разум помутился. Раз так, выпорхнули из моей головы господин и его слуга. И тогда вид германского обычного гражданина на улице достаточен, чтобы напомнить чувствительному человеку: качество, возносящее этого человека выше Бога воинств Яхве, это способность ненавидеть всеми фибрами души все то, что в детстве учили его уважать и быть признательным.

30
        Вовсе не странно, что после такого вконец обессилившего меня дня, мне снова приснился отец.
        Он уносил в могилу ребенка.
        Этим ребенком был я.
        Он просто вырвал меня из сна, а, вернее, из хора, но я продолжал, захлебываясь слезами, петь «Аллилуйя», и непонятно, оплакивал ли я самого себя или это были слезы радости улетающей в небо души?
        Не в этот ли миг ее начал разъедать скепсис?
        Меня уносило в подсознание, как тонущего уносит на дно.
        Минутой назад мне привиделся словно отпевающий меня Святой Августин.
        Я уходил из жизни таким совсем юным, в неведении, что яд фальшивого рационализма Сократа уже несет смерть моей душе.
        Остерегаясь погруженного телом и душой в иссушающий рационализм Зенона, я не смог уберечься от укуса Венеры, заразившей меня любовной лихорадкой, обрушившейся на меня, как морской вал, уносящий в море неверия, во тьму картезианского скепсиса.
        Единственным спасением в эти мгновения было живое чувство тоски по отцу. Вероятно, в глазах моих стояло то опустошенное выражение, о котором Мама, вздрогнув, говорила: «Очнись, у тебя в глазах отцова меланхолия, как будто тлеет что-то».
        А я думал — пепел.
        Но в этот поздний час изматывающего сна отец стоял передо мной на грани реальности и отчаянного желания не просыпаться.
        Голос отца был слаб, но мысли отчетливы: мы приходим в этот мир с одной целью — провожать в мир иной. Ты, сын, всегда стоишь на грани моего исчезновения, за которой мы уже перестаем интересовать кого-то по вашу сторону, но на тебе лежит гнет сохранять эту слабеющую с течением времени память обо мне, о нас.
        Исчезновение было скорбью.
        Возникновение было любовью.
        Мало что сохранилось от огромного, такого для меня загадочного мира отца, уже до последней капли растворившегося в иных чисто метафизических измерениях.
        Признаться, об отце, Карле Людвиге, у меня остались очень короткие и смутные воспоминания. Помню, он был высокого роста. Во взгляде его глаз, на чем бы он их не останавливал, всегда светилась радость.
        Он был образцом семьянина.
        Его отношение к матери, с ее медлительной, нерешительной походкой, словно она плыла и этим чем-то смахивала на Марию, мать Иисуса, можно было назвать преклонением перед нею.
        Я же по сей день не могу себе представить семью, как уютное гнездышко. По моему печальному опыту семейной жизни, главным образом, с Мамой и Ламой, это не гнездышко, а гнездо. В нем, подобно клубку змей, в лучшем случае свирепствует неуживчивость, в худшем же, лично моем, это воистину змеиный клубок похоти и ханжества, где, по существу, существование это постоянное ускользание от ядовитых укусов ненависти, порожденных неосознанной жаждой сладострастия и мечтами о недостижимом богатстве.
        Уравновешивающую роль в этом змеином логове играли старые тетушки, которыми вечно был запружен наш дом. Отец относился к ним с благочестивым печальным уважением.
        Внутренне я стараюсь отмести эту мысль, но она не отстает от меня: неужели мягкое и осторожное отношение моего отца к матери, обладавшей щелью, из которой я вышел, посеяло во мне глубокую к ней ненависть с младенчества?
        Глаза моей сестры Элизабет преданно сопровождали отца, и, при этом, она нашептывала мне, что он крошки в рот не возьмет, глоток воды не выпьет, пока не убедится, что ей, матери, и всем остальным женщинам в доме, нет нехватки ни в чем. Долго я дивился этому и, главным образом, тому, насколько это повлияло на мою жизнь записного холостяка.
        Всего-то мне было двенадцать лет, и Бог предстал передо мной во всем величии неким ослепительным сочетанием Авраама, Моисея и юноши Иисуса в нашей семейной Библии.
        При втором явлении Он открылся мне не во плоти, а в неком ознобе сознания, когда добро и зло стучались в двери моей души и требовали властвовать в ней.
        В третий раз Он объял меня перед моим домом истовым удушающим объятием. Я узнал посланца высших сил, ибо в мгновение ока — око мое схватило святую троицу — Бога отца, Бога-сына и Бога — святого духа, который обернулся Сатаной.

31
        После отца, бабушка со стороны матери господствовала в моем зажатом ее твердой рукой детстве. Это она вырвала нас с места и заставила переехать в Наумбург на реке Зале. Там одно время стоял ее дом после ее замужества.
        Некоторые из почтенных персон города считали за особую честь посетить ее, в то время как моя мать была оттиснута в сторону.
        Лишь один раз, не прислушались к мнению бабки, когда дед по материнской линии пастор Давид Олер, наиболее влиятельная фигура в наших с сестрой детстве и юности, у которого мы часто проводили каникулы, перевел меня из общинной школы в частную.
        «Этот ребенок даровит от рождения, — кипел он всю долгую дорогу. — Он достоин того, чтобы ему дали отличное образование».
        Дедушка Олер был пастором старого типа: заядлым охотником, книгочеем, собравшим в доме большую библиотеку, был музыкально одарен. Его церковный приход напоминал ферму. Несомненно, он был больше фермером, чем пастором. Здоровье у него было отменное. У него было одиннадцать детей. До последнего дня своей семидесятидвухлетней жизни он исполнял долг пастора.
        Он принадлежал к той удивительной когорте священнослужителей, которые при всем своем благочестии отличались трезвостью, мечтательностью и неистребимым юмором, как Джонатан Свифт со своим Гулливером и Лоренс Стерн со своим Тристрамом Шенди.
        Книги Священного Писания были моими книгами в детстве.
        По ним я научился читать и писать. Этому тексту я обязан своей отчаянной привязанностью к музыке.
        Я зачитывался этими Книгами.
        Я фантазировал по их сюжетам, до того, как мог обратиться к другим книгам.
        Естественно, я был обязан их читать, но не помню, чтобы хотя бы один раз они мне наскучили и надоели.
        Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище «маленький священник» среди детей нашего квартала.
        А так как наш отец-священник пользовался невероятным преклонением со стороны домашних, мне понадобилось много времени, чтобы понять, что эта кличка была мне дана отнюдь не из преклонения, а в насмешку.
        Недостаточно было простых слов, чтобы застолбить то главное и немногое, открывшееся мне в эту полосу времени. Необходима была чеканная медь латыни, от которой позднее мы, филологи, дохли, как мухи, но именно ею закреплялась вечность на мемориальных плитах.
        Я вскакивал с постели, мой сон прорезал трубный глас Ветхого Завета, в котором были записаны первые десять заповедей на Скрижалях, и последние, что загремят рогом в день восстания мертвых, и в этот миг не пробужденными таились в пыльном молитвеннике у моего изголовья.
        Как считает большинство клятвенных атеистов, их скептицизм в отношении веры возник в родительском доме, в котором царила религиозная нетерпимость.
        Со мной было абсолютно не так. Я принимал с открытой душой этот глубоко религиозный дух нашего дома. Вера ни на миг не отступала от меня, оставив во мне следы и ту атмосферу, которая была моим дыханием.
        Бог мог легко восприниматься как член нашей семьи — отдаленный, как дед Олер, и далекий от его шуток по Его поводу.
        В десять лет я начал писать стихи. До двенадцати лет я написал не менее ста стихотворений. За неделю до отъезда со своим мужем Бернардом Фёрстером в Парагвай, сестра показала мне некоторые из этих стихов.
        Я кинул лишь взгляд на них и не мог поверить, что был таким тусклым и банальным. Если бы она дала мне положить на них руку, я бы их уничтожил. Но хитрая Элизабет вернула их в чемодан.
        «Они мои, — сказала, — не помнишь? Ты написал их мне. Это всё, что мне осталось от твоей любви».
        Кажется, именно, тогда, в первый и последний раз прозвучало это признание в запретной нашей страсти, связывающей любовь и смерть, ведь в ту ночь нашего первого падения умер наш младший братик Йозеф. Это была еще одна месть мне за мою дружбу с Лу Саломе, которую сестра никогда мне не простила.
        Первая же смерть, которая отпечаталась в моей памяти — смерть отца.
        Вторая — маленького двухлетнего братика, который так, по сути, не познал вообще жизни.
        Третьей и четвертой были смерть тетушки Августы и бабушки Ницше.
        Осталась лишь несчастная тетушка Розалия, последний осколок старшего поколения. И вот тогда моя мать начала задирать нос. Именно, тогда я уже ясно понял, что ненавижу ее.
        Мне еще не исполнилось шести лет, когда весной тысяча восемьсот пятидесятого года наша семья, мать и мы, двое детей, перебрались по настоянию бабушки в город Наумбург, пленивший меня духом средневековья, застоявшимся в очертаниях домов и, главным образом, церквей, и довольно скоро обнаружившийся благословенной тишиной и отчаянной скукой.
        В том же году меня определили в мужскую народную школу, в которой с первого дня я замкнулся в собственном одиночестве и редко с кем разговаривал, тем более, сближался. Уже тогда, в таком нежном возрасте, я предчувствовал, что такая отчужденность и замкнутость будет сопровождать меня через всю жизнь.
        Учиться мне нравилось, и я корпел над учебниками и тетрадями далеко за полночь, а ведь вставать надо в пять утра и бежать в гимназию.
        Уже в те дни музыка приковала меня к себе, как каторжника к галере. Гендель, Бах и Бетховен завлекали меня, звучали во мне днем и особенно ночью, вгоняя в бессонницу, и были мгновения, когда они казались мне вечным моим проклятием.

32
        Помню, что в то время меня начали мучить глаза. У меня появилась привычка тереть их пальцами. Начались сильные головные боли.
        Это был первый опыт трудностей, которые жизнь поставила передо мной.
        Тогда же я увлекся мифами древней Эллады и начал вести дневник, что раньше не казалось мне необходимым.
        Теперь головные боли и позывы к рвоте я объяснял скрытым в моем теле буйствующим богом Дионисом. Ангельское пение, возносящееся к куполу церкви, принималось мной вторжением умиротворяющего Аполлона, вызывающим слезы.
        Может именно тогда в моем сознании смутно забрезжила идея двух начал — аполлонического и дионисийского?
        В то время мне казалось, что в этом много ребяческого. Обычно в зрелом возрасте видишь себя — ребенка или юношу, абсолютно обособленного от себя, взрослого. У меня же, по-моему, все осталось и даже обострилось, то ли вечно возвращалось, то ли никогда и никуда не уходило.
        Увлечение Вагнером, прилипшее ко мне в возрасте семнадцати лет, было подобно эпидемии. Честно говоря, я не могу сказать, что по сей день сумел от него излечиться.
        Два больших события в моей юности предстают передо мной.
        Первое — это потеря веры.
        Второе — подозрение, которое начало меня изводить, что написанные мной стихи не созданы из вечного материала. Мне трудно сейчас определить, какое из этих двух событий привело меня к более страшному разрушению в моей жизни.
        Место моей религиозной веры никогда не заняла иная вера, достойная быть отмеченной. В отношении моего литературного величия, я также немало согрешил в своих преувеличенных претензиях и самозванстве.
        Боль, к которой нельзя привыкнуть, была затяжной, и, казалось мне, возникала при мысли о Боге. Он не то, что наказывал болью, но пытался этим привлечь мое внимание к Своему одиночеству и вызвать жалость не к Себе, а к Сыну, которого Он же отдал на распятие. Последнее зарождало во мне неповадные мысли, которые я отгонял от себя усилием боли.
        По сей день я отчаянно пытаюсь воспоминаниями детства проложить просветы в реальность, испытывая смертельный ужас от ощущения надвигающегося очередного приступа безумия.
        Я цепляюсь за воспоминания детства, пока не натыкаюсь на наши запретные игры с сестрицей, и мгновенно срываюсь во тьму с рвотой и головной болью до потери сознания.
        Приступ начинается беспокойством, страхом потерять сознание, наплывающей от низа живота темнотой, почти слепотой.
        Еще не осознавая, что происходит, я ловлю себя на том, что принимаю позу человеческого зародыша — клубком, прижимая колени к голове, и вся моя жизнь возвращается целиком — вечным возвращением момента, когда я был выжат на свет Божий.
        Все окружающее расплывается. Обруч боли, окольцовывающий голову, резко и явственно ощутим. Но это не мешает ясности мысли, неизвестно откуда возникающей. Казалось бы, все эти болезненные смещения должны ставить под вопрос глубину и трезвость мысли. Но они непривычно ясны, хотя в первый миг воспринимаются как нереальные.
        Внезапно возникает укоризненное лицо Мамы в тот давний миг, когда мне исполнилось девятнадцать лет, и я впервые напился. И тогда я сумел все испортить письмом к матери, умоляя, не рассказывать всем окружающим об этом. До такой степени я был привязан к ее юбке.
        - Мама, я пьян, — сказал я при виде моей достопочтенной матушки Франциски. В тот миг она показалась мне воплощением Святого Франциска из Ассизи. У нее, ведь из-за моих слов могли выступить стигматы распятия.
        Ночь под звездой проклятия

33
        Ночь, когда умер мой братик Йозеф, десяти месяцев от роду, была очень холодной. Меня просто трясло мелкой дрожью. Вероятно, я был простужен. Мама пыталась уберечь нас от ворвавшейся в дом беды. Но запах лекарств, тающего воска свечей, ладана слабо гулял по всему дому. Изредка, из-за распахивающейся на миг двери доносились стоны и хрипы Йозефа.
        Пять месяцев назад, в последний день июля, умер отец, мне было пять лет без трех месяцев, но его хрипы и стоны все еще стояли в моих ушах.
        В эту же студеную ночь в доме стояла подозрительная тишина, и незнакомый запах чего-то неживого шевелил волосы. Мне было шесть лет, два месяца и двадцать дней. Всего четыре дня назад мы встретили Новый, тысяча восемьсот пятидесятый год. Сестренке и вовсе было почти три с половиной годика и неделя.
        Впервые в короткой своей жизни я познал прелести бессонницы, которая в будущем станет неотъемлемой частью моего существования.
        Сестренка моя вообще была менее впечатлительной, и достаточно спокойно воспринимала всё, что происходило в нашем доме, но и ей было в эти минуты боязно и холодно.
        И я внезапно ощутил прикосновение ее горячих ручек к моим бедрам, и тонкий ее голос пожаловался на холод. Она почти по-змеиному вползла ко мне под одеяло.
        Я не почувствовал никакого испуга. Наоборот, по всему моему телу разлилось тепло ее рук.
        В следующий миг все же пришел испуг от еще непонятной, но похожей на нежность тяги к ее телу, и в то же время отчуждению, граничащему с пробуждающейся враждебностью.
        В последующие дни мне вернулся крепкий сон, каким только в раннем детстве спят: со всех ног.
        Но стоило ей проскользнуть в мою постель, как ее маленькие толстенькие пальчики явно заложенным в нас инстинктом рукоблудия приводили меня в трепет и лишали сна на долгие часы.
        Позднее, в школьные и студенческие годы, я пустил по кругу однокашников шутку, мол, девочки занимаются рукоделием, как мальчики — рукоблудием.
        Наши с Элизабет ночные похождения начали входить в привычку.
        В тот же год мы переехали в город Наумбург, и меня определили в школу для мальчиков.
        Честно говоря, я понимал пагубность нашей возни с сестренкой, но уже не мог от этого отказаться. И все же, в подсознании я даже на миг не ловил себя на том, что сестренка вгрызалась, как мышь в мою жизнь, и эти ощущения открывают во мне, ребенке, то, что должно было обнаружиться при возмужании, когда мой Приап вскакивал при каждом прикосновении к любому предмету. При этом я испытывал не совсем понятный, сладкий стыд. Она открыла во мне те ощущения, к которым я должен был прийти собственными силами в юности.
        Полного освобождения от вторжений сестренки Элизабет я достигал во время школьных каникул, когда мы гостили вместе с ней у деда Олера и бабки в Побласе, и спали в разных комнатах, в разных частях дома. Эти каникулы всегда казались мне слишком короткими.
        Чтобы отбить чувственные атаки сестренки, я пытался обратить ее внимание на литературу, музыку, философию, на обсуждение всего этого.
        Но диалог, да еще философский, вообще находится далеко за пределом любой женщины. Что же касается бесед на ее бытовые или любовные темы, к ним я так и не смог приблизиться.
        Смерть моя не приведет к победе над жизнью, но эта исповедь даст мне некий элемент бессмертия, ибо я все же осмелился сорвать покрывало со Святого святых и показать, что король-то гол.
        Я напуган сном жизни и не могу одолеть судьбу, предназначенную мне по другую сторону могилы. Главная моя забота отныне и до дня смерти — сохранить эти записи, чтобы они не попали в руки моей сестры, столь мне знакомые. Она утянула меня в соблазны страсти, окутанной покровом тайны, которым поддаются сыны человеческие.
        В своей наклонности к кровосмешению, Элизабет была мне и матерью и отцом. Она могла уничтожить мой гений еще на заре юности, когда мне впервые стало ясно, что Бог мертв, и мы заключены в водоворот пустоты, переживаний хаоса, лишенных всяческих компромиссов.
        Но око вечности видит все это, и пока я движусь из области времени по ту его сторону, в пустоту вечности, я сестрицу мою особенно порицаю, и это потому, что в том отчаянии, в котором я сейчас нахожусь, ее недостатки и ущербность обнажаются с большей остротой, чем ее добродетели.
        Дикие демоны, что опустились на дно преисподней, охваченные соблазном кровосмешения, воспаряют к звездам.
        Элизабет это тот симпатичный бес Виктора Гюго, наткнувшийся на Бога, лишенного всякой сдержанности и тормозов. Но и бес может отрастить крыло, ибо нередко мы ощущали себя существами, обитающими в небесах.
        Быть может, я мог бы более осторожно и тонко выразить себя, извлечь идола из его гнезда без того, чтобы разбить и обгадить его красивый облик. Но я ведь «философ с молотом», бескомпромиссный враг культа идолов, более всего.
        Ничего для меня не свято, даже мать и сестра. Жребий пал. Я захватил самую глубокую внутреннюю крепость моего «я». Трупы валяются вокруг разорвавшегося орудия, я ведь артиллерист по самой своей сути, и мертвые боги опадают с деревьев.
        Никогда у меня не возникало подозрение, что моя интимная близость с сестрой Элизабет была известна кому-либо из членов семейства или тех, которые не связаны с нами узами крови, до того дня, когда умирающая тетя Розалия позвала меня к своей постели.
        Я не удивился, когда она без лишних извинений попросила мою Маму оставить нас вдвоем наедине. Тетя Розалия всегда брала на себя добровольную роль моей воспитательницы в вопросе взаимоотношений между домашней жизнью и внешним миром.
        В моем нынешнем положении я обязан, вопреки сопротивлению души, быть рядом с умирающей любимой тетушкой предельно искренним, как на исповеди.
        - Ты знаешь, что я умираю, Фриц, — вздохнула она.
        - Я полон надежды, что это не случится, дорогая тетя Розалия, — волнуясь, сказал я.
        - Дорогой мой Фриц, прикрыв веки, я уже читаю слова Данте на входе в Преисподнюю — «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Я умираю. И ты только ускоришь мою смерть, если потянешь меня во все эти глупости о том, что может быть, но быть не может. Надо смириться с тем, что жизнь моя приближается к концу, а твоя жизнь вся — перед тобой. Понимаем ли мы друг друга?
        - Да, тетя Розалия.
        - Я хочу, чтобы ты знал, что я оставляю тебе значительную часть моих денег. Это может спасти тебя от бед.
        - Спасибо, тетя Розалия.
        - Не стоит благодарности, Фриц. После смерти твоего отца, ты остался единственным интеллектуалом в семье. Я думаю, что он ожидал от меня именно того, что я делала. Но я не поэтому тебя позвала.
        В голосе ее ощущались нотки, не предвещающие ничего хорошего. Я нагнулся к ней и уставился в нее взглядом.
        - Тебе понадобится все твое мужество — спокойно высидеть и выслушать мои слова до конца, — начала она, — и ты хорошо сделаешь, если будешь слушать и молчать. Нет смысла отрицать или спорить, Фриц, ибо то, что я хочу тебе сказать — факт, и будет лишним — требовать от меня доказательств. Я слаба, ты же не захочешь лишить меня остатка сил. Слушай внимательно, Фриц. Уже много времени я знаю все, что происходит между тобой и Элизабет.
        Несмотря на то, что я мог себе это представить, я чуть не упал со стула, услышав то, что прозвучало из ее рта взвешенно и обдуманно.
        - Открыла я это случайно, Фриц, — продолжала она. — Я не шпионила за тобой. И не кипятись, я не собираюсь давать тебе урок нравственности. Несколько раз я порывалась поговорить с тобой. Чувствовала, что это мой долг, как взрослого человека, но не знала как. В определенном смысле я шпионила за тобой, ибо с момента, как мне стало ясно, в чем вы погрязли, не было у меня выхода по ряду причин, попытаться узнать, избавились ли вы от ваших отношений или нет. Вы расставались на достаточно долгие сроки, но каким-то образом, когда один из вас находил возможность, вы сразу же возвращались к этому. Я обещала, что не буду читать вам мораль. Но я не могу сдержаться от того, чтобы сказать, что это навредит вам обоим.
        Я не издавал ни звука, чтобы ее не оборвать.
        - Это правильно, что ты молчишь, Фриц. Действительно, ты ничего не можешь добавить или убавить к тому, что я видела своими глазами. Есть в языке слова, осуждающие этот позор отношений между братом и сестрой, и целый ряд таких не менее резких осуждающих слов. Я люблю тебя, как всегда, Фриц, и возлагаю на тебя большие надежды. И еще одно хочу сказать. Если ты продолжишь эти запретные отношения с сестрой, это будет спекуляцией твоим человеческим духом. Прекрати это.
        Она в этот миг совсем обессилела. И когда она подняла руку в сторону двери, я понял: она дает мне знак — уйти, что я и сделал.
        Поразило ли меня, что тетя Розалия все знает?
        Больше этого меня волновало, знает ли моя мать?
        Знают ли дед и бабка?
        А как быть с моими однокашниками, от которых не могло укрыться, как Элизабет относится с нетерпением к каждому моему слову?
        Знал ли антисемит Фёрстер, муж сестрицы? Может быть, именно это нарушило его душевное равновесие, вогнало в страх и привело к умопомрачению в Южной Америке?
        Может, он узнал правду и решил наложить на себя руки?
        Слежка тетушки Розалии за нашими с сестрой интимными отношениями была достаточно тщательной, чтобы понять, что до моей поездки на учебу в Пфорту, руки тети не столько шли за мной, сколько за моей сестрицей.
        И все же в эти минуты, в палате дома умалишенных, я пытаюсь самому себе найти оправдание. Опять меня, жаждущего женщины, посещает сладкое чувство вины в нарушении запрета на кровосмешение, которое разрушает душу, но обостряет интеллект. В этой точке встречаются разумный Аполлон и ничем не сдерживаемый Дионис. И я, «маленький священник», знавший наизусть тексты Священного Писания, наткнулся в обход этих текстов на мифологию Греции, определившей мой путь к столь ранней профессуре греческой филологии и мифологии, которая без обиняков, как бы осуждая, оправдывала грех кровосмешения, один из самых страшных в Библии. Может, именно отсюда еще смутно проступала идея противостояния и слияния Аполлона и Диониса?
        Но служит ли мне оправданием циничное для всех обнажение тайн плоти, приведшее к гениальному умозаключению и гибельной для меня крайности — отрицанию Бога?
        Испугавшись, я потом сузил отрицание лишь христианского Бога, противопоставив Ему себя — Фридриха Вильгельма, названного все же по имени кайзера, ибо родился я в день его рождения. Несомненно, и лютеранское ханжество Мамы привело меня к инцесту.
        О, боги, не оттуда ли возникали кони, жаждущие меня сжить со света, не оттуда ли проросли и корни моего безумия?

34
        Солнце, льющееся в палату через переплеты окна, начинает припекать точно так же, как на возникшей сейчас перед моим взором дороге из Наумбурга, по которой я ехал в свою новую обитель — Пфорташуле, мужской интернат, предвкушая начало новой главы моего существования. Осенью тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года Мама получила письмо: меня приглашали продолжить обучение в этом престижном интернате.
        Как я радовался осуществлению давно мной задуманного бегства из ханжеского дома, от маминой юбки и грехов детства, впервые в моей начинающейся жизни, Невнятное скрытое блаженство, охватывало меня в спальне этого закрытого интерната, знаменитой Пфорты, расположенной по соседству с Наумбургом, филистерским городом Саксонии, куда из Рёкена переехала наша семья.
        Помню, какое незабываемое наслаждение я испытывал, работая в тиши этих стен над сочинением о почти никому тогда не известном поэте Гёльдерлине. Ведь еще совсем подростком, но еще уже пробуждающимся наитием я ощущал, насколько этот поэт близок мне своими стихами. Он воспевал слияние человека и природы в античном духе, противопоставляя это разладу между людской массой, лживо называемой обществом, и личностью, ощущающей эту ложь и замкнувшейся в себе. Мелочность окружающей жизни слишком рано не давала мне покоя, и потому смутно влекли меня такие понятия, как История, Судьба, брезжащие в моем сознании, как некие столпы, на которых держится мир.
        В апреле тысяча восемьсот шестьдесят второго года, в восемнадцатилетнем возрасте, я написал два философско-поэтических эссе — «Рок и История» и «Свобода воли и Рок». Могу поклясться, что в этих работах, как ростки в том весеннем месяце пробуждения жизни, проклюнулись чуть ли не все идеи будущей моей философии, разработанной в моих книгах.
        Ведь в Пфорташуле делался упор на изучение греческого языка и латыни и, в намного меньшей степени, на немецкую классику. Школа воистину была книжным раем. Мы словно бы жили и вдыхали воздух Древней Эллады и Рима, а также Германии времен Гете и Шиллера, хотя за стенами вершилась история современной нам Европы.
        Вероятно, именно там коснулась меня крылом столь ранняя судьба — стать профессором классической филологии, поскольку из всей программы данного заведения я наилучшим образом осваивал не только знания, но и дух этих древних великих цивилизаций.
        Действительно ли я так сильно разволновался от этих воспоминаний, или это солнце полдня, осязаемого стрелкой равновесия жизни, вбирает в себя тени?
        Откуда же этот наползающий на сознание мрак?
        К горлу подкатывается комок. Еще миг, и горло мое исторгнет рёв.
        Но ведь вокруг меня полное безмолвие. Почему же бегут санитары, заворачивают мне руки за спину, и сестрички касаются моего тела знакомыми мне ручками, втыкая иглу ниже спины.
        Меня охватывает глухая удушающая тьма, затем становится сумеречно. У ног моих разверзается бездна, которую я силюсь перепрыгнуть.
        Доживу ли до следующего просветления?
        Прихожу я в себя от звуков голоса чудесного доктора Симховича, единственного в этом вертепе моего спасителя, и от того, что он произносит:
        «Такой мощный ум, как у Ницше, не может не прорваться сквозь пелену безумия. И чем страшнее его погружение в животное состояние, тем тяжелее и острее выход из него».
        Глава вторая
        Белокожая графиня и смуглая леди публичного дома

35
        Меня вырвали из неглубокого и, как всегда, беспокойного сна, визг и крики невидимых ведьм, справляющих шабаш на Брокене, филиалом которого, несомненно, является этот дом умалишенных.
        Вообще крики часто сотрясают стены этого богоугодного заведения, куда меня заточили Нимфы — мать Франциска и сестра Элизабет, с раннего детства откликающаяся на кличку «Лама». Я пытаюсь отмахнуться от этих привидений моей души, но метла одной из ведьм явно хлещет меня по лицу.
        Отворачиваясь от метлы, я жмурюсь на раннее солнце, скупо заглядывающее в окно палаты с явно добрым намерением вернуть меня к чувству бесшабашности десятилетнего мальчика, не замечающего солнечных пятен на листве деревьев, а с пыхтеньем и натугой борющегося со сверстником по дороге в городскую церковь. День Вознесения сына Божьего на небо еще ничего не сулит моей дремлющей душе.
        Ничего не подозревая, я внезапно, остолбенев, слышу потрясающий взрыв голосов, воистину небесное звучание хора. Я отдаюсь этой мощи многоголосия, явственно впервые ощущая, что и моя душа уносится в заоблачные выси.
        Я с тоской и завистью слежу за ангельским хором таких же, как я, мальчиков, возносящих Иисуса на небо и самих словно бы возносящихся вместе с ним.
        Думаю, в эти мгновения кончилось мое бесшабашное детство.
        Таясь от шумной ватаги моих сверстников-пятиклассников, я закоулками добираюсь до дома, и тут же, радуясь каждому чистому аккорду, извлеченному из рояля и морщась от любого фальшивого звука, начинаю подбирать по слуху услышанную песнь Ангелов.
        Я неутомим в этом деле. Меня лишь удивляет невероятное терпение домашних. Они не одергивают меня, не укоряют, не отчитывают даже тогда, когда я начинаю жаловаться на частые головные боли.
        Самого меня успокаивает, что боль возникает лишь после того, как я прекращаю игру, скорее оттого, что от напряженного всматривания в ноты начинают слезиться и болеть глаза.
        Вовсе не хвалясь, могу сказать, что я достаточно легко и быстро научился играть с листа.
        Страсть к музыке для меня лучшее лекарство, пока врачи не освобождают меня на некоторое время от учебы, обнаружив болезнь глаз и головную боль, уже становящуюся хронической.
        Музыка своим ритмом приводит меня к стихосложению. Как запойный, я сочиняю стихи и в детском высокомерии не вижу ничего особенного в стихах Шиллера и Гёте.
        До начала учебы в Пфорте остается еще некоторое время, и наши воспитатели слегка ослабляют казарменный поводок, на котором будут держать нас, и пока разрешают длительные прогулки.
        Пыльный шлейф печали

36
        За пределами Пфорты я, вместе с однокашниками, окунаюсь в пока еще невинный разгул опьяняющего женского окружения, возникающего в самых неожиданных местах.
        Непостижимость проступает в нежных овалах совсем незнакомых и не примелькавшихся девичьих лиц. Очарование таится в их чуть припухлых жаждущих губах, к которым льнет необъятное голубое пространство с дымчато-размытыми краями.
        Они сводят с ума своей беззащитной плавностью и неосознанным упрямством в очертаниях крыльев носа и подбородка.
        В независимой заинтересованности, с которой это существо проплывает мимо тебя, скрыто опьянение такой силы, что любой крепкий напиток кажется просто водичкой.
        Атмосфера несбыточных чаяний вызывает острую неудовлетворенность и ущербность, страсть перегорает в ненависть, и все это бурлит пеной на пороге чего-то сильного, стремящегося сбить меня с ног. Оно неотвратимо наплывает будущим.
        В свои четырнадцать лет я давно, с нарастающим страхом, ощущаю приближение какого-то душевного, то ли подъема, то ли провала, заранее зная, что окажусь беспомощным с его первыми подземными толчками.
        И вместе с этим возбуждением всплывает, — стоит мне очутиться в тишине и покое — таящаяся на дне души печаль. В ее слабом, но не исчезающем свете все мои импровизации на фортепьяно с ловлей минутного восторга в окружающих лицах при полном забвении собственного, видятся беспрерывным и неудачным побегом от самого себя и первым приближением головной боли.
        Пытаюсь спастись тем, что бросаюсь в другую крайность: целыми днями пропадаю в библиотеке, перескакиваю с Шекспира и Руссо на Макиавелли и Шамиссо, с Петефи на Пушкина и Лермонтова. И все же любимым моим поэтом становится Байрон.
        Бросаюсь или разбрасываюсь?
        Пугающая самого меня жадность заставляет проглатывать книги по эстетике, истории литературы. Библейские тексты наползают памятью раннего детства. Я все больше втягиваюсь в античные трагедии. Потрясение трагедией Эсхила «Плакальщицы» (Хоэфоры) приводит к тому, что я почти с одного раза запоминаю ее наизусть, и мне кажется, что по этому поводу хоэфоры оплакивают меня.
        Они приходят в мои юношеские сны, где я, в отличие от Ореста, и сам рыдаю над собственной судьбой, проклиная бога Аполлона, заставившего меня убить свою мать, убившую моего отца. Я еще тоскую по сестре, и потому мне симпатична сестра Ореста Электра.
        Не отвертеться мне от Эллады, и я решаю избрать филологию. Меня влекут тайны древнегреческого языка, и филология мне кажется ключом к трагикам, поэтам, философам древней Эллады.
        И все же печаль не отстает от меня. Она тянется за мной через сны пыльным шлейфом. Края его размываются и утягиваются в ту могильную яму, из которой во сне возникает отец и уносит братика Йозефа, как в изгиб прогулочной аллеи, такой дотошно знакомой и навек таинственной. Сквозь могильно острый запах цветов на клумбах, сквозь дремотно сладкую жалость к самому себе видятся мне проплывающие мимо девичьи фигуры.
        Но иногда, потрясенно очнувшись, я понимаю, что оно существует рядом — нечто, сотканное из мягкости и света, беззащитности и чистоты. И оно, равное вере, на миг коснулось меня.
        Так среди отчетливо ясных или назойливо бурных дней юности прорежется вдруг нечто, бескорыстно внимающее тебе тихим солнцем, высокими облаками, чистыми тенями. И это будет то истинное, печальное, непостижимое, ради чего вообще правомочна жизнь.
        Так возникает передо мной — некое сногсшибательное событие моей жизни.
        И в эти тяжкие часы моего сомнительного существования в доме умалишенных, я считаю, по какому-то все же не отстающему наитию моей души, что именно это событие заложило основу моего существования, или, вернее, заложило мою душу Дьяволу, имя которому — двусмысленность.
        Два лика: темный и светлый

37
        Как в бреду, после употребления опиума, два существа возникают из моего ребра, два женских лика. И выражают они угрожающую расположенность ко мне.
        Лик темный наносит мне удары, в то время как лик светлый напоминает мне, что за вожделением, облекшимся в облик ангела, скрывается примитивный черт, насмехающийся над снами юности, возникающими как сцены горячей любви.
        О, я уже знаю: похоть учит меня больше, чем все науки, литература, и горы проглоченных мною книг.
        Эти множество раз перелистываемые, затасканные и затисканные жирными пальцами листы книг ничего не стоят в сравнении с лживыми поцелуями Цирцеи из мифов об Одиссее.
        В предчувствии женских тайн в свои четырнадцать лет, я ощущаю на своих губах губы этих дочерей Гелиоса, подобно Одиссею, хотя, в отличие от него, я-то уже знаю, что такая пассия может и меня превратить, как всех своих любовников, в свинью.
        Этакая пассия, настоящая графиня, входит в мою жизнь в дни учебы в Пфорташуле, в тысяча восемьсот шестидесятом году.
        Мне шестнадцать лет.
        Кажется, совершенно случайно, даже не помню где, мы вступаем в разговор, вовсе лишенный какой-либо романтики. Тема явно сближающей нас беседы — филолог Гумбольдт, который воистину совершил переворот в германском образовании. По молодости и наивности я думаю, что она разделяет мое восхищение Гумбольдтом.
        Но в шестнадцатилетнем возрасте я еще не догадываюсь, что мышление женщины связано с ее чревом, и она даже в Гумбольдте найдет повод уравновесить огонь своей половой страсти. С тех пор, как ей открывается моя любовь к Гумбольдту, к музыке Шумана и одиноким прогулкам на природе, оказывается, что графиня тоже по-настоящему любит и Гумбольдта, и Шумана, и прогулки на природе.
        Обычно она гуляет с охотничьим псом. И завершаются мои одинокие прогулки по лесу, когда я, наслаждаясь одиночеством, любуюсь долиной, лежащей у моих ног.
        Пес без труда берет мой след и находит меня, как бы тщательно я не скрывался.
        Обнаружив меня, эта Нимфа, забыв достоинство и неприступность истинной графини, с остервенением пса набрасывается на меня, мгновенно овладевает моим телом и духом, и, не давая даже передохнуть, тут же опрокидывает на скалу.
        Мне-то всего шестнадцать лет. Я ведь, кажется, еще безус.
        Подумать только — Ницше без усов. Вот уж кто обрадовался бы, так это Стриндберг. Чего вдруг всплыло его завистливое августейшее имя — Август? Ах, да, ведь лишь вчера принесли мне от него письмо. И я, как считают врачи, сошедший с катушек, могу воспроизвести его в темноте, отчетливо вижу перед собой строчки его письма.
        Более всего его вывели из себя мои крестьянские усищи.

38
        Графине тридцать лет.
        Свою страсть к прелюбодеянию она несет со спокойствием, достойным уважения, испытывая незрелость моей юности с неким кокетливым страхом неискушенной любовницы.
        Но с большим умением она вытягивает из меня всё усиливающиеся взрывы энергии. Я подобен буйному козлу, рвущемуся по следу аристократической лани. Она же наслаждается своим грехом, который возвышенно очищается солнечным светом прекрасного дня, прохладой окружающего леса и холодком ее высокомерия.
        Прячась в тени вяза, вне нашей общей спальни интерната, она свистела странным птичьим свистом, который как бы выводил ее из человеческой среды. Он казался мне однотонным звуком из обожаемой мной и великой вселенской музыки Генделя.
        Характер мой и мое отношение к половой любви не позволяют описывать ее в стиле Манон Леско. Я не собираюсь соревноваться с аббатом Прево и даже с высоко чтимым мной Стендалем, слова которого о том, что если до сорока лет комната мужчины не наполняется детскими голосами, она наполняется кошмарами, я тогда естественно пропустил мимо ушей.
        К моему сожалению, и за ним грешок написания «новых романов», рассчитанных на читателя, который листает страницы, вообще не включая разум. Я считаю ниже своего достоинства и интеллекта — будить у читателя похоть.
        Однако графиня же действительно по сей день является скрытым источником моей жизни, моего разума и эмоций. Она более чем просто мелькнувшее в юности любовное приключение, она — моя живая судьба.
        Когда я нуждался в опиуме, чтобы успокоить страдания тела, она вторгалась в мой сон любовной сценой, той неотразимой «темной со своим влекущим отверстием», Венерой Шарля Бодлера, дьявольской разрушительницей в течение поколений, манящей божественной притягательностью.
        Я вижу ее полные бедра, ее ноги, обвивающие меня своей трепещущей жадной наготой. Крепкие, белые ее груди, прижимались к моему возбужденному корню, до его полного падения, подобно карточному домику, грудой обломков тела, души и духа.
        Время от времени это посещает меня, как возвращающийся кошмар.
        Идею «вечного возвращения того же самого» я почерпнул у графини.
        Ведь вожделение возвращается старым, как мир, но всегда кажущимся по-новому событием.
        Графиня, эта сатанинская Венера, задумала получать наслаждение из самых невообразимых безнравственностей, и включила меня в свои опыты, как объект своей похоти.
        Она доводит меня до безумия на заре юности.
        И только мои интеллектуальные претензии и жажда культуры действуют во мне как противовес ее неутомимой страсти нимфоманки, неустанно изобретавшей буйные и неожиданные формы любви.
        Вместе с наслаждением, меня мучают угрызения совести: я ведь увел ее из супружеской постели.
        Я, юноша шестнадцати лет, рея над сухими костями ее супружеского счастья, кинулся на нее жестоким ястребом и выкинул из гнездышка ее супруга, как в новелле Проспера Мериме. Никуда не денешься, меня всегда вдохновляют всяческие литературные сюжеты. Сказывается, не менее чем вожделение, болезненная страсть к чтению.
        По сути же, не был я никаким ястребом, а скорее, мышонком на дне пивной бочки. Я поистине одержим видом ее нагого тела, и это просто лишает меня возможности выкарабкаться из этой бочки. Это ударяет меня током, выносит, как отвес, вверх, и возносит на ее высокую кровать, окруженную занавесом, который должен скрывать от нее самой мои совестливые и все же неотрывно глядящие на нее глаза.
        Я чувствую себя не столько стыдливым мышонком, сколько напуганным, как Кант от насквозь пронзившего его взгляда уважаемой вдовы в салоне.
        Графиня же раздувает меня в слона, а сама сжимается, как бы пытаясь охладить меня выражением страдания, когда я угрожаю задушить ее за то, что она унижает мое мужское начало, как раздавленного и оскорбленного прислужника Смердякова у Достоевского.
        Страдающим, по-юношески срывающимся голосом я кричу: «Я тоже человек».
        Пытаясь вернуть себе человеческое достоинство, я рванулся в комнату с вещами для верховой езды, то ли ее, то ли ее мужа, схватил плетку верхового, лежащую рядом с сапогами. Я побил ее.
        В ослеплении, потеряв бдительность, я не учел отклонения и странности этой Венеры в стиле Бодлера. Удары плетки лишь усиливают ее похоть, с одной стороны, и жажду тела пострадать — с другой.
        Это опьяняет ее чувства от наслаждения, получаемого ее обнаженным телом, изгибающимся, как тело испуганной кошки, боящейся насилия озверевшего юноши.

39
        Именно графиня научила меня разнице между любовью и необузданной страстью, посылающей враждебные стрелы в нагого врага неожиданным обхватом ног и бедер.
        В тот момент, когда я избиваю ее плеткой, у меня рождается мысль, которую я позднее записал: идя к женщине, бери с собой плетку.
        Именно эти, обращенные к ней, слова вырываются у меня.
        Но таковы отклонения в природе женщины, что глумление не подавляет ее сексуальные желания, а наоборот, еще больше ее возбуждает.
        Инстинкт смерти силен так же, как инстинкт жизни, и женщина, несущая жизнь в своем чреве, способна превратить и смерть в спектакль с фейерверком, рассыпающимся оттенками разных цветов — брызжущими в ночи на обнаженном теле жизни.
        Когда она впервые заставляет меня раздеть ее, погасив свечу, я ощущаю, как жизнь захватывает меня железными клещами, пока нижнее белье спадает с ее тела, одно за другим, как лепестки огромного, ныряющего в темноту, подсолнуха.
        Графиня белым пятном светится в моих объятиях, как манящие глаза филина, янтарные, желтеющие бледным сиянием, в котором восьмая часть смерти. Она обнажает перед моим взором наготу своего тела с такой отдачей, что не может подкупить свою лютеранскую совесть без того, чтобы заставить меня ползти к ее ногам за то, что я осмелился обнажить ее омерзительную, как и ее прелести, душу.
        Помнится мне ее последняя попытка ускользнуть от опасной вседозволенности, с которой он превратила любовь в насмешку над жизнью, сделав ее цветком зла Бодлера, корни которого, согласно мудрому иудейскому царю Соломону, посажены глубоко в смерти.
        Школа-интернат в Пфорте иногда используется как монастырь.
        Жилые помещения несут монашеский запах, вызывающий в памяти гнилые ароматы цветов на кладбищенских могилах.
        В одну из ночей мой сосед по комнате уезжает проведать родителей в Лейпциге. Переодевшись в юношу, она проникает в мою нору и набрасывается на меня, спящего, с тумаками, орудуя каким-то тяжелым предметом. Я почти теряю сознание. Но она внезапно изменяет свой трюк. И ее страсть избить меня оборачивается пылающей в ней похотью — овладеть моим молодым телом. По Теккерею, самым жестоким палачом и диктатором женщины является сама женщина: чрево ее — клубок паутины, втягивающий и опустошающий ее мозг и волю, накладывая космическую власть и подчиняя половому вожделению, над которым она не властна, побеждая всяческие нравственные импульсы.
        В дальнейшем графиня демонстрирует любовь, подобную той, которая открылась Святому Августину, после того, как он сбежал от женщин, соединился с Богом и нашел в пожилой Марии небесный образ во плоти.
        Она оставляет меня краснеющим от стыда монахом, соединившись с Сатаной в пустыне. Любовь ее набирает силы Венеры, сбросившей с себя змея и ощутившей потоки Божественного духа, текущие по ее телу.
        В течение последних месяцев моего пребывания в Пфорте она видится мне эллинской Венерой, сотканной из всего лучшего, без изъяна.
        Она восходит к людям самой сутью жизни из моря, как Нимфа, белея своей наготой.
        Но, в конце концов, крылья летучей мыши похоти покрывают тенью рай нашей любви, и возвращают все духи зла, превратившие небо нашего счастья в страдания ада.
        Она берет на себя роль мужчины и наносит мне самый чувствительный ущерб в самое беззащитное место — в мое мужское начало.
        Бесконечно нападая на меня своей похотливой страстью, графиня пытается кастрировать не только мое тело, но душу и дух, пока я не стану евнухом, полностью под ее властью. Она учит меня, что женщина должна командовать мужчиной, изменив законы естества, не только во время соития, но владеть всем его существом.
        Испытывая угрызения совести, а также под влиянием острого ревматического заболевания, которое показалось мне наказанием за мои любовные похождения, я твердо решаю не идти по стопам моего отца-священника и отказываюсь от теологической карьеры.

40
        Спасает меня все углубляющаяся страсть к филологии и философии.
        Три работы — «Фатум и История», «Свобода воли и Рок», «О христианстве» написаны мной в восемнадцатилетнем возрасте, несмотря на непрекращающуюся головную боль.
        В течение двух семестров я изучаю теологию и филологию в Боннском университете.
        О, боги, на календаре стоит дата: 15 октября 1864 года: мне исполнилось двадцать лет.
        Я ощущаю боль в груди от внезапного ощущения бессмысленной траты времени жизни. Вновь накатывает головная боль.
        Жажда знаний все же отгоняет от меня или, точнее, загоняет вглубь мои болезненные ощущения.
        В июне я оказываюсь в Кёльне певцом хора, участвующего в музыкальном фестивале. Приглашаю туда графиню.
        Симфонический оркестр исполняет «Израиль в Египте» Генделя.
        В этих концертах под открытым небом меня всегда потрясает резкое противоречие между разряженной в лоск публикой, расположившейся в своих креслах, с самодовольным видом вбирающей звуки музыки, и скоплением людей, толпящимся на обочинах поля. Это, в основном, бедняки, возчики, чернорабочие, старые проститутки, чьи руки протянуты к обрывкам звуков, словно это звучат молитвы, которые можно достать рукой. Молитвы летят на крыльях симфонии в сторону благодатных островов, о которых мечтает человек.
        Речь ведь о Роке, и вот, один из французских Ротшильдов, явных, хотя, и дальних, потомков сынов Израиля, вышедших из Египта, является на концерт. Это приводит в волнение чувства графини сильнее, чем моя лекция о жемчужинах музыки Генделя.
        Он же, вероятно, тоже положил на нее глаз, и, естественно, тут же приглашен занять мое место.
        Так я вытеснен из почтенного круга, и оказываюсь среди униженных, и оскорбленных, и отверженных, в полной мере познав страдания сынов Израиля, харкающих кровью в Египте без всякой помощи от музыки Генделя.
        Нет, я не испытываю никакой вражды к парижанину Ротшильду, который отнял у меня любимую графиню. Наоборот, я наполняюсь почтением к богачу, способному, как волшебник, успокоить волны ненависти и омерзения мира, которые заглушены волшебным шорохом его золота.
        Пока чужеземец Ротшильд проводит время с графиней, я наблюдаю за одной из слушательниц Генделя, выглядящей как сестра-близнец смуглой проститутки из публичного дома в Пфорте. Эта потасканная Венера явно явилась в это людское скопление не из любви к музыке Генделя. Печать болезни лежит на всем облике этой жрицы любви, украшенной гниением, подобно Нане, героине романа «Нана» Золя.
        В ту ночь, в приступе позора и собственного омерзения, я переспал с ней.
        И теперь врачи дома умалишенных готовят патологические данные в отчете главному врачу, который взвешивает меня, подобно Яхве, на весах добра и зла.
        Ханжеский конклав врачей видит во мне ужасный образец гения, сошедшего с ума, потому что я выступил против Десяти заповедей, и мне — отмщение середняков, восстающих против одиночек-гениев, которые будут судимы по масштабу этих середняков, по испытанным чудным правилам сброда.
        Осенью следующего года внезапным, как всегда, потрясением, выбившим на время почву из-под моих ног, является открытие Артура Шопенгауэра.

41
        В сентябре тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года я заканчиваю обучение в Пфорте и, сдав экзамены, возвращаюсь в Наумбург.
        Еще до этого я принял решение продолжить учебу в Боннском университете, и по желанию матери записаться в университет на теологическое отделение.
        Шестнадцатого октября, завершив небольшое путешествие по Рейну и Пфальцу, вместе с моим другом Дёйссеном, мы приезжаем в Бонн.
        После почти казарменных порядков Пфорты нас полностью захватывает безалаберная студенческая жизнь, с обязательными пирушками и поединками на рапирах. Вокруг все ходят и гордятся шрамами. Но мне весьма быстро надоедают эти развлечения. Я ведь все же решил записаться на четыре филологических семинара к профессору Ричлю, который уезжает преподавать в Лейпцигский университет. Я следую за ним.
        Параллельно учебе мое образование на ниве любви продолжается и в Лейпциге. Оно вносит глубокий раскол в мою молодую жизнь.
        В Лейпциге моя похоть знания соединяется с галлюцинациями, связанными с женщинами, в которых я объединяю святых и жриц любви, как бы храня в этом дуализм апостола Павла в традициях моих отцов-лютеран, дуализм, который выражает раскол в самом обществе.
        В стеклянной теплице графини в Пфорте я видел тропические растения, подобные сплетенным членам любовников — свивающимся в мощном соитии природы — космическом соитии земли и неба, слитом в похоти и приводящим в движение колеса мировой жизни.
        Там, в стеклянной теплице, соблазнила меня графиня в первый раз.
        Эта растительность, пестрая и сочная, возбуждает во мне желание внести все разбросанные прелести естества, данные мне Богом, в плоть женщины, таящие в себе все опьянение рая и ада. В стеклянной теплице я вижу всю жизнь, захваченную всеобщей похотью, в судорогах наслаждения.
        В Лейпциге же мне становится ясно, что ученики колледжа перенесли поиски истины в трактиры и публичные дома, и что упражнения по совокуплению видятся им гораздо более важными, чем изучение теорий эстетики Аристотеля или воли как представления Шопенгауэра.
        Под руководством графини я стал посланником Приапа, намного более опытным, чем большинство моих товарищей.
        Да и могли ли они многому научиться в объятиях служанок, кроме обычных обнимок, подсмотренных в комнатах индусских и японских куртизанок, обученных тонкостям эротики, изучаемых ими с такой же тщательностью, как педантичные ученые изучают каждую ноту и знак в Священном Писании?
        В публичном доме в Лейпциге я впервые познаю, насколько питомицы этого вертепа полярно противоположны графине.
        Меня привлекает смуглая девица, на треть индуска, на треть европейская леди, на треть — азиатка. Аромат дальнего Востока идет от ее умащенного тела, наученного страсти традицией сотен лет до такой степени, что похоть стала выражением ее души, не знающей иного стремления, чем эротическое удовлетворение.
        Она вовсе не подобна лилии темной Индии, которая встретилась мне впервые в публичном доме в Кёльне.
        Золотистая красавица, напоминает Лорелею из стихотворения моего любимца Генриха Гейне. Я пленен ею, как в студенческие годы был околдован рекой Рейн.
        Подобно графине, этот смуглый восточный цветок превратил свою плоть в сосредоточие наслаждений. Но экстаз ее не сопровождается угрызениями совести, она безоглядно отдается страсти, свободная от чувства греха. Вину за гниение моих костей и мозга я возлагаю на эту красавицу из публичного дома в Лейпциге. Под покровом красоты она скрывала гниение, умертвившее Гейне и, по мнению эскулапов, умерщвляющее меня. В собственных глазах я вижу себя мертвым, занимающимся собственным телом, духом и душой, чтобы смотреть в глаза исследователей будущих смертельных случаев, которые будут судить меня согласно их устаревшим мнениям, и сочинят всяческие небылицы и байки о моих внутренностях, о «матрасной болезни» Гейне, обо мне — в могиле этого дома умалишенных. Обоим нам выпало стоять против космической иронии по имени Яхве, метко пославшей нас в объятия темной Венеры, влажной и возбужденной, и тут он стреляет в нас молнией сифилиса, уничтожающей тело, душу и дух за то, что мы совершили самое страшное из преступлений — преступление любви.
        Многие из моих однокашников, жителей Франконии, одного из пяти герцогств Германии, были поражены той же заразой, но во время вылечились.
        Я же со своим прометеевым высокомерием, фатальной запущенностью, наплевательством на свое здоровье, дал наркотику смерти накопиться в моем теле, и теперь воняю, как отходное место в нищем квартале, где проститутки шатаются по переулкам и мстят своим гневом городу, который обрек его бедняков нищенскому существованию и грязи.
        Сифилис — оружие бедных против богатых, и вероятнее всего, я заразил этим и графиню, ибо второй ее сын, который, несомненно, являлся запретным плодом наших отношений, родился монголоидом.
        Несмотря на то, что я сбежал из Пфорты в Лейпциг с чувством облегчения, я не смог вывести из моей крови ни графиню, ни смуглую леди.

42
        Время от времени, когда у окна моего узилища садится белая птичка, являются мне мысли о белой графине и смуглой леди, которые разделили мой мир на белое и черное, так, что слились в нечто серое и смутное, как наше время, рушащееся, рассыпающееся и агонизирующее.
        Мой страх перед любовью, в сочетании с любовью к страху, укоренил в моей душе вкус ужаса, вынудил меня спасаться от ужаса наслаждений кровосмешения, чтобы тут же попасть в объятия двух проституток, аристократки и наделенной сифилисом смуглянки.
        Расфранченные трупы, распускающие запах мускуса, черепа, обрызганные духами, скребутся, гримасничая, как сумасшедшие, в окно моей палаты. Это бесы, порожденные моим больным мозгом, кружатся в пляске привидений, вокруг белого обнаженного тела графини. Проникая с высот, приникая к окну, они превращают это зрелище в культ полового буйства. И тогда полная противоположность графине — смугло коричневая азиатка, лишенная стыда в своей наготе, тянется к мужчинам, которые влекутся к ней, как мухи на мед.
        Моей ахиллесовой пятой была графиня. Она представляет перед моими глазами легкомыслие и ветреность человеческой природы. Это заставило меня с течением времени отринуть во всех смыслах человека, и обратить свой взгляд на Сверхчеловека, который должен явиться в грядущем.
        Волшебство графини — волшебство этого мира, как рассыпающаяся красота Венеры — охватило меня соблазном, перед которым невозможно устоять.
        Беззаветно увлеченный Вагнером, я тут обнаруживаю, что Вагнер и жена его Козима являются частью этого мира вырождения и омерзения, от которых я пытался сбежать и спасти свою душу, ибо это, по сути, еще один симптом и синдром вырождения Запада.
        Вагнер, как и Бодлер, порождает «новую дрожь», по выражению Виктора Гюго, дрожь, которая соединилась с ледяным объятием блондинки-графини.
        Графиня пришла не из воображаемого мира, а из вечного мира сладострастия, и потому останется со мной до последнего дня. И будет преследовать меня по ту сторону могилы, если мы принимаем принцип Платона, что душа человека бессмертна.
        Иногда я поражаюсь, была ли графиня вообще существом видимого мира или сотворена была из моей нужды покрыть кожей плоть моих диких отклонений.
        Но я отчетливо помню тот день, когда шагал со сверстниками, взволнованный оргией прошедшей ночи, кричал и напевал, но и ощущал стесняющее сзади мое движение трением шерстяных кальсон. И тогда вырвался у меня громкий ликующий смех, высокомерный в моем смятении, и я знал, что графиня преследует меня в своей ненасытности, полная решимости уничтожить меня и приковать к ее желаниям и воле.
        В итальянском кафе, где студенты постоянно препровождают время, она назначает мне встречу и сообщает, что стала вдовой.
        Граф, которому надоело ее бесстыдное легкомыслие и измены, заперся в своей конюшне, поджег ее и пустил себе пулю в лоб. Я хорошо помню его, бородатого и ухоженного, выглядящего, как восточный паша, когда он важно восседал в кресле. Возвышаясь над столом, он обсуждал со мной вопросы философии, филологии, теологии, политические и воинские теории — вопросы, в которых я отлично плавал, а он проявлял полное невежество. Когда он обнаружил, что его молодая красивая и желанная жена, по сути, ненасытная блудница, подобно Мессалине, третьей жене римского императора Клавдия, смешивает свою аристократическую кровь с кровью мусорных ям такого, как я, рухнуло все его аристократическое высокомерие. Ему ничего не оставалось, как отомстить безумием — по традиции людей востока, носящих кинжал к дверям врагов.

43
        Графиня пользуется редкими духами. Я вдыхаю их в себя, и все мое существо наполняется ароматом ее белого тела, облаченного в белый шелк, и светлых ее волос, собранных на затылке, над которыми витает белое перо, как символ моего духовного поражения.
        Я поглощен ее глубью, ее кричащей белизной, в то время как мир вокруг меня темнеет в сумерках идолов.
        Раскинувшись нагой на своей постели, она требует топтать ее тело, обхватывает ногами крест-накрест мое тело, и с тупым выражением разражается диким смехом.
        Она рассказывает мне, что одним из ее любовников был епископ, который крестился каждый раз от ужаса, когда вторгался в ее тело. Я представляю, как в ее порочном мозгу рисовался лютеранский священник, которым можно развлекаться только потому, что он добавлял в ее похоть некий знак запретности, усиливающий остроту наслаждения.
        Омерзение в мою душу к религии в большой степени внесли мужчина и женщина — графиня и ее епископ — оба живое свидетельство того, что христианство, отрицающее тело, ведет к болезненному отношению к полу, и религиозный фанатизм — к ханжеству, а ханжество — к половым отклонениям.
        Христианский Бог, по сути, прикрытие Сатаны. В глубинах церкви Сатана находит своих самых ревностных фанатичных поклонников. Несмотря на то, что я созрел к восемнадцати годам, все же у нее были претензии к моим сексуальным способностям. Но я был достаточно зрелым, чтобы отнестись к ее словам в добром приятии — «Не всегда всё может быть совершенным, выше всех понятий». Как — в писательстве так и — в любви.
        Я принимал уколы графини силой мысли, а не как неприятие и недовольство. И она привязывалась ко мне сильнее, чем когда-либо, найдя во мне некую новую меру эротики — похоть разума, которая, оказывается, может быть более чувственной и возбуждающей, чем похоть плоти.
        Я беседовал с графиней о теологии, философии и музыке, и чувствовалось, что она интуитивно понимает все это. Это часто приводило меня к мысли, что женщина более понятлива, чем мужчина, ибо в своем незнании она соединена с космической мудростью природы. Я приглашал ее на концерты и спектакли, вернее, она меня приглашала, покупая билеты.
        Однажды, когда мы слушали знаменитую оперную певицу Аделу Хуану Марию Патти в опере «Гугеноты», графиня вызвала мой гнев, назвав музыку «иудейски похотливой», потому что композитором был еврей Мейербер.
        Это была моя первая встреча с культурным снобизмом, пытающимся обозначить искусство границами национальности, словно плоды воображения творца, бесконечная сила души, должны быть задушенными между четырьмя загаженными стенами времени и пространства.
        Со временем, когда ошалевший от антисемитизма Вагнер указал на «еврейскую угрозу» со стороны Мейербера и других художников и композиторов евреев, я поставил его на место, как полагается готтентоту, тем более что Мейербер поддержал его в лишенной всякой сдержанности войне за признание его декадентской музыки. А ведь действительно ее отличают резкие варварские звуки и верховенствует культура биржи.
        Неприязнь графини к еврейскому искусству не распространяется на еврейские деньги (во всемирном плане). Она, не колеблясь, инициирует близость с тем из парижских Ротшильдов, который гостит у друзей в Лейпциге.
        Я оказываюсь в незавидном положении, второй скрипкой мультимиллионера-еврея, истинного аристократа по поведению, который при всей его деликатности, дает мне почувствовать мое происхождение из семьи небогатых родителей среднего сословия.
        И тогда я раскрываю ему, что происхожу от польского графа, чьи конюшни полны породистых лошадей, и который объезжал диких коней с великим искусством, гораздо более искусным, чем ее муж-граф. Я придерживался этой лжи, когда был произведен офицеры-кавалеристы и вызвался объездить дикого боевого коня. Эта моя авантюра кончилась катастрофой, и ранение поразило до самой глубины моего существа. Я был как нищий на скачущем галопом коне. Это было полный распад моего тела, души и духа. Судьба наказала меня не за меры зла, а именно за меры добра — следы морали, которые помешали мне прожить свою философию в полной мере, по примеру Гёте и Жорж Санд, которые превратили свои любовные приключения в печатные листы, и восстановили разрыв между искусством и жизнью.
        Я же, как Флобер, хотел представить жизнь и воображение творца как отдельные категории, сделать работу философа во имя его философии. Я просто опустил живое звено между существованием и мышлением.
        И когда эта связь оборвалась, я, как художник или философ, попал в когти болезни и безумия.
        Специалисты по мозгу не понимают этого. Горизонт их узок, как у моей сестры, наполнившейся святым гневом, когда ей стало известно, что я воплощал в реальность свою философию в Таутенбурге.
        Там Лу Саломе, русская еврейка, мудрость которой и любовный пыл ничем не уступают Жорж Санд, принесла себя на жертвенник моего копания в звеньях познания.
        В отличие от графини, любовь которой была облачена в варварскую оболочку отмщения и распутства, вырвавшего мою бытийную сущность с корнем, Лу Саломе очистила меня от стыда перед бессмертием, и, таким образом, заставила взбунтоваться мою мужскую гордость, которая пробудилась от постыдного ужаса плоти в понимании апостола Павла.
        Вот, чем должны заняться специалисты по мозгу: осознать, что не меры моих непристойностей, а меры моей нравственности привели к моему падению — физическому, духовному и душевному.

44
        Случай, происшедший со мной в дни учебы в колледже, позднее документирован, проясняет мое положение гораздо ясней, чем думали мои врачи и друзья.
        Будучи в Кёльне, уже после обретения сексуального опыта с графиней и азиаткой, прошу какого-то прохожего показать мне ресторан, а тот направляет меня в публичный дом.
        Проститутки в разной степени оголения, проходят мимо меня, пытаясь соблазнить непристойными движениями своих тел, зазывными взглядами и грубыми шутками. Я оказываюсь в тесном окружении плоти, голых и полуголых жриц любви, от которых идет разгоряченный запах дома терпимости.
        И тогда я убегаю к пыльному фортепьяно, стоящему в углу, и с силой ударяю по клавишам, вызвав один громкий аккорд — выражение моего гнева против этого сутенерского мира, чья одуряющая вонь лежит, как крышка гроба на нашей торгашеской культуре.
        Именно страх перед публичными домами терпимости заставляет меня прислушаться к нравоучениям моей сестры, и убрать руки от Лу Саломе, ибо сестра знает наваждение моей молодости, — мою привязанность и неотвязность от графини и смуглой азиатки, и пытается меня убедить, что Лу это некое слияние холодной развратной блондинки и смуглой разгоряченной брюнетки.
        Я сексуально распят между двумя преступницами справа и слева, черной и белой, как Иисус между двумя преступниками.
        Она же, сестрица моя, Лама, снимает меня с креста, чтобы пригвоздить к страшной судьбе — жажде кровосмешения, которая таится в моей сути, и требует темного осуществления в корне моего разгоряченного существа.
        Оскопление страсти в христианской любви втягивает мою сестру в отчаянный опыт найти удовлетворение в темных и запретных местах эротики.
        Дрессированная матерью, требующей подавить естественное половое влечение, она открывает — слишком поздно — что усилие поставить преграду своим, не дающим покоя, чувствам, освобождает в ней поток темной нечестивой похоти. Это накладывает печать на все ее существование, обернувшись разрушительной силой, прорвавшей все преграды морали и культуры.
        Она начинает любить то, чего меньше всего желала, и я вовлекаюсь в предательский водоворот ее запретной похоти.

45
        Немец считает, вслед за Гёте, что две души соседствуют в его груди, и этим сам себя вводит в заблуждение, ибо мы, германцы, — народ подвоха, полагающие, что болтаемся между варварством и культурой, в то время как по природе нашего сотворения мы звери-люди — маньяки-варвары.
        Я в высшей степени неприязненно отношусь к немцам. Но неприятие немцев не ослепляет меня до того, чтобы я не признавал, что Августин был ближе к истине, чем отрицатели первородного греха и предательства, последователи британского монаха Пелагия, жившего в четвертом веке нашей эры, во времена Августина, считавшие, что человек изначально добр и воистину владеет свободой выбора.
        Природа человека сотворена из животного начала. Дарвин лишь подтверждает Августина, считавшего, что над всеми тяготеет проклятие первородного греха, греха нашего сотворения из животного, до возникновения первого человека.
        Полагаю, что дикость немца, его тевтонская ярость это лишь от негуманной природы человека. Когда Европа, опьяненная мечтой Руссо, плясала вокруг дерева Свободы революции, она не полагала, что ее разгоряченная романтика разобьется о скалу, имя которой — Наполеон, точно так же, как наша вера о совершенстве человеческой природы разбивается сегодня о каменную стену нашего генетического наследия от обезьяны.
        Поэзия, и я об этом уже говорил, это высшее метафизическое действие человека. Но наша страсть к поэзии выпятила трудный факт, что мы все же отличаемся от тигра и гориллы, и что женский ангел весьма близок к лесным зверям. Так, что в сердце моем сомнение, — превратится ли когда-либо человеческая раса в гуманное сообщество.

46
        Жила во мне юношеская вера, связанная с Гёте, говорившем о том, что Вечно Женственное в силах поднять мужчину к высотам цельности и сотворения. Но это была не более чем неудачная попытка дать Богу проникнуть в мое бытие через заднюю дверь после того, как я его вышвырнул из окна.
        Атеизм — горькая пища, предназначенная лишь для тех, у кого крепкий желудок.
        Однако, мои отношения с графиней, азиаткой, моей сестрой и разными другими женщинами, ведут меня к печальному выводу, что женщины ничем не возвышаются над мужчинами.
        Но наша нужда в идолах и в идолах наполовину возносит Вечно Женственное начало, преувеличивает мощь Сверхчеловека, и приводит к преклонению перед гением, точно так же, как я преклонял колени перед собственным величием.
        В дни моей учебы в колледже я и мои сверстники влюблялись до сумасшествия в красавиц — актрис сцены. Они были героинями наших эротических и эстетических грёз.
        Трагедия заключается в том, что человек путает между сценой театра и сценой жизни, и женщины умело играют роль в гостиных и спальнях, лучше, чем роли на сцене.
        Их нагое тело окутывает сияние, и как царица Эстер из библейской «Книги Эсфири», они умащают кожу косметическими средствами — «шесть месяцев мирровым маслом и шесть месяцев — ароматами и другими притираниями женскими, — тогда девица входила к царю», вызывая в нем потрясение своей красотой.
        И если это было системой Артаксеркса, через руки которого проходили тысячи женщин, — читатель да простит несчастному Фрицу Ницше, маленькому священнику, если в его руках менялись графиня и азиатка, заменившие ему самого Бога, и он воображал, что тела их и есть врата в рай — к вечному счастью.
        Мы раздавлены чудовищем иллюзии, живущей в нас, и главными ее героинями являются женщины. Их сексуальное естество толкает к вере, что они — богини, дочери бессмертия, и в их силах вознести любовников со дна личной их преисподней в рай любовных наслаждений.
        Такие женщины, как графиня, Козима Вагнер и даже Лу Саломе не более чем сладострастные кошки, чьи гибкие тела и бархатные лапы всегда вползали в мужские души, внося хаос нравственный и духовный в самые основы нашего мужского бытия.
        Если бы Гёте глубже проник в женскую природу, он бы открыл еще одного Вертера, который покончил самоубийством не из-за неразделенной любви, а из-за осуществившейся плотской страсти. Тысячи Вертеров духовно кончают собой, раздавленные колесами страсти, в противовес одному Вертеру, пустившему пулю себе в лоб из-за какой-то глупой служанки, не захотевшей с ним переспать.
        Прекрасный пол потерял надо мной власть.
        Существование народа основано на его художниках, обладающих творческим дальновидением.
        Убей художника — и ты убил существование страны.
        Всегда я видел в себе художника больше, чем мыслителя, а в поэзии — высшее осуществление метафизики.
        Но если женщины способствовали моему физическому и душевному упадку, пользовались они слепым инструментом иронического Бога, который сотворил нас в смертельных муках, чтобы мы познали истинный смысл жизни.
        Вместе с Достоевским я могу сказать от всего сердца: «Я познал любовь, и также познал боль, но сверх всего, я могу сказать всем сердцем, — я жил!»
        Глава третья
        Инстинкт родства

47
        Какое это было многообещающее начало вхождения в накатывающую на меня будущим жизнь с исполнением мне двадцати лет. После того, как я освежил скуку моего существования в дни подготовки и сдачи экзаменов на аттестат зрелости, путешествием с моим другом Паулем Дёйссеном по Рейну, где на каждой береговой скале мерещилась мне Лорелея любимого моего Гейне, я отдался давней душевной тяге к хоровому пению в Боннском городском певческом обществе.
        Много способствовали моему неизменному ровному настроению, чего я сам от себя не ожидал, слушания курса теологии и филологии в течение двух семестров в Боннском университете, начавшиеся именно в октябре, месяце моего рождения двадцать лет назад.
        Это настроение не позволило мне впасть в отчаяние от внезапно поразившего меня ревматического заболевания. Я сумел достойно выкарабкаться из него, и это дало мне неоценимый опыт переносить периодически наваливающиеся на меня болезни в последующие годы.
        Следующей осенью я уехал в Лейпциг, предварительно записавшись на четыре филологических семинара к доселе неизвестному мне профессору Ричлю, слава которого давно вышла за пределы Лейпцига.
        Я знакомился с Лейпцигом в безоблачном настроении счастливого безделья. И, конечно же, зашел в какую-то неказистую книжную лавчонку, взял совершенно случайную книжку, показавшуюся мне по названию сочинением какого-то очередного философа любителя, предлагавшего свое кухонное открытие тайн мира с таким ничего не говорящим и ничем не приманивающим, пожалуй, бухгалтерским названием — «Мир как воля и представление». Я уже хотел ее отложить, но внутренний демон соблазнительно толкнул меня, как обычно, по-приятельски, мол, возьми книгу, хотя я обычно долго примеривался перед покупкой. А тут купил, почти не глядя, вернулся домой, бросился с книжкой на диван, предвкушая сон, который навеют мне первые насколько страниц.
        Не тут-то было.
        Книга втянула, как воронка, словно я наткнулся на собственные мысли о болезни и здоровье, но, главное, о жизни, как непрекращающемся изгнании из Рая, бегстве от самого себя с постепенно возникающим подозрением, что дорога ведет в Ад. Так я открыл на двадцать первом году жизни книгу Артура Шопенгауэра, и ощутил, что теряю почву под ногами, не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.
        Книга до того меня потрясла, что я две недели страдал после этого бессонницей. Лишь необходимость посещать занятия помогла мне с трудом преодолеть воистину душевный кризис, впервые почти приведший меня на грань помешательства.
        Я не мог оторваться, я потерял сон, пока не дочитал до конца его книгу «Мир как воля и представление».
        Это бросало меня в сотрясающий восторг открытия и в депрессию от сомнения.
        Я рыскал в поисках его книг.
        Я испытал истинную радость, узнав, что Шопенгауэр называет Шеллинга «вертопрахом», а Гегеля — «неотесанным шарлатаном».
        Для меня же Гегель был тот, кто мистифицировал собственное сознание и затем опрокидывал его на весь мир.
        Открытие Шопенгауэра было для меня слишком сильным потрясением. Я пытался всем своим существом безмолвно взывать к забвению.
        Это впервые предвещало надвигающуюся опасность оказаться «по ту сторону разума».
        Хотелось сбежать, убежать обратно во времена неведения, или немедленно свернуться, как ребенок во чреве. Погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая. Угадывалась терпеливо ожидающая за сном — дверью, пробуждением — вся неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом у входа в Рай.
        Причем, однажды возникнув, Ангел уже не отставал.
        Он не охранял вход в Рай от меня, Фридриха-Вильгельма, а преследовал, обступал, когтил.
        Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело до тошноты и рвоты, переворачивал весь неотступно набегающий вал с каждым утром — жизни.
        Это было, как окончательный — неизвестно за что — приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне. Я уже понимал, что придется приспосабливаться жить в этой невыносимости, существовать в ситуации утопающего, и всплывающего, пока совсем не уйду на дно.
        Я хотел дышать, как Шуман, мыслить, как Шопенгауэр, писать, как Платон.
        Благословенное спокойное созерцание Шумана, к моему великому сожалению, ни на миг не пленяло мою душу.
        Идеи Шопенгауэра навели меня на мысль, что исполнять свой долг — впустую тратить время и силы.
        И все же не дает мне покоя замечание другого француза Леона Блуа: «Случай это имя Святого Духа».
        Первая девственная мысль, въевшаяся в меня, и, вероятно, выведенная Шопенгауэром из глубокого наркотического сна подсознания, была о том, что вообще человеческая жизнь есть ошибка эволюции.
        Мысль эта колыхалась на призрачных крыльях имени Шопенгауэра, книгу которого я обнаружил случайно, как это всегда бывает: мельком и на бегу узнаешь свою судьбу в лицо.
        Позже я пытался одолеть этот соблазн, окунувшись в мир музыки Вагнера и оказавшись в объятиях его содержанки Козимы.

48
        Шопенгауэр же был крепостью, над которой можно было витать, но нельзя было захватить.
        Когда я несколько остыл, в некий миг, ощутив торопливость по молодости увлечения очередным кумиром, во мне шевельнулась крамольная мысль, которую я пытался отбросить, считая эту мысль. предательством по отношению к Шопенгауэру. Не является, думал я, его пессимистическая теория мироздания некой уловкой, в которую он втянул вначале себя, а потом и весь мир, вкупе с таким неофитом, как я.
        Как же, параллельно своей теории пессимизма, он продолжал мирно жить добрым семьянином, есть, спать и каждый полдень играть на флейте, не вызывая змей сомнения, а усыпляя их?
        Все же, несмотря на приступы меланхолии, я был существом, полным сил, и весьма чувственным юношей. Меня не просто смущало, а возмущало, почему с таким меланхолическим пылом Шопенгауэр говорит о красоте, видя в ней силу, отрицающую половой инстинкт. Мое сопротивление этому поддерживал ни кто иной, как сам, по выражению Шопенгауэра, «божественный Платон» в своем «Пире», говоря о красоте, возбуждающей не только к продолжению рода, но к феномену чувственности, возвышающейся от полового влечения до высшей духовности.
        Как бы стыдясь себя самого — ведь, все же, во мне еще жили христианские запреты и угрозы быть испепеленным на Страшном суде — но и с вызовом, который самому мне был внове, хотя и объясним в моей ситуации с сестрой, — я читал у великого афинянина об эротическом опьянении при виде прекрасных юношей. Не много, не мало, но из философской эротики Платона выросло новое понятие — диалектика.
        Более того, вся высшая культура и литература классической Франции возникла из полового интереса.
        «Ищите женщину» — не праздная выдумка французского интеллекта.

49
        Удивительно, как после моей книги «Сумерки идолов» меня не уличили в двуличии в отношении того же Платона и в предательстве Эллады — идеала моей юности. Когда же я говорил правду, а когда лгал? То я брал в свидетели Платона против Шопенгауэра в вопросе чувственности и даже однополой любви. То выступаю против Платона, как радикальный скептик, считая, что он, по сути, отошел от основных инстинктов эллинов в вопросе чувственности, от их сатурналий и вакханалий — под влиянием вовсе не невинных винных попоек, совершавшихся богом Дионисом и пьяницей Вакхом.
        В его восхваляемых всеми диалогах, на деле являющихся примером какой-то детской, в определенной степени, инфантильной диалектики, он строит мостик к идеалу, явно попахивающему будущим христианством.
        Подозреваю в этом уроки, которые он брал у египтян, а может быть, у евреев в Египте, среди которых, наряду с верностью законам Моисея, несомненно, могли быть и предки ранних христиан. Ведь ясно пишется в Ветхом Завете о всяком сброде, присоединившемся к Исходу евреев из Египта. Что же касается того, что я изменил с римлянами Элладе, которой посвятил лучшие годы моей профессорской деятельности, то, при всем увлечении культурой и философией древних эллинов, я еще тогда в своих лекциях говорил, что их природа чужда нам, слишком текуча, лишена классической строгости, главного принципа письма римлян.
        Меня все же обвиняли в том, что в своих лекциях об Элладе я слишком выпячивал чрезмерно пристрастное отношение эллинов к половому инстинкту и даже половой разнузданности в мистериях под покровительством бога Диониса.
        Но это выражало основной инстинкт эллинов — их «волю к жизни», которая надежно хранила вечное возвращение будущего, освященного в прошлом через соитие, через мистерии половой жизни и, главное через страдание рожениц, ибо без страдания нет продолжения жизни. Эллины праздновали соитие, как священный путь вечно продолжающейся жизни, осужденный позднее христианами, как постыдное дело.
        Вообще в древности к проблемам жизни подходили с разных сторон, вовсе друг с другом не совпадающих. В предшествующем и нашем веке прямолинейность, усиленная злостным подсиживанием, зависть сыграла злую штуку с моими коллегами в области философии и филологии.
        За всем этим увязывалась и не отставала другая мысль, которую я безуспешно пытался гнать от себя, — о пользе эгоизма. Ощущение было такое, что надвигается грозная эпоха всеобщего равноправия, которая отольется большим кровопусканием, пока мир не придет в себя. Беда в том, что колеса этой быстро надвигающейся эпохи, обильно смазанные кровью, нельзя остановить. Слова и призывы, каким бы они красивыми и убеждающими не были, не помогут.
        На мир надвигается поветрие, основанное на мерзком, но, к сожалению, могучем человеческом инстинкте: всегда кто-нибудь другой должен быть виновен в твоих бедах, в том, что ты бедняк, неуч, неудачник, не обладаешь достаточными мозговыми извилинами. И речь не только о бедняках и люмпенах, которые ратуют за социализм и сетуют на несправедливость неравенства, считая его недозволенным преимуществом.
        Даже гении, типа, положим, Вагнера, считают себя обделенными, даже для них, к стыду моему, приемлем лозунг, да простит меня великий композитор: «Если я, каналья, то и ты должен быть таким». О, боги, именно эта ужасная логика производит революцию, то есть, кровопролитие. Кто-то всегда должен быть виновным в том, что ты страдаешь. У Вагнера во всем виноваты евреи. Беда в том, что лучшим лекарством от этой неизлечимой болезни является мёд мести. И ведет к ней звучащее на всех перекрестках Европы слово — «альтруизм». Не может человек признаться, что во всех своих бедах он сам виновен. Ему необходимо этой своей виной обнять весь мир, ибо, как ему кажется, душа его щедра, и страдания его легче пережить на миру. Так и смерть красна.
        Но если Шопенгауэр оставил за собой такой ужасный мир, то я, Фридрих Ницше, сделал очень мало, чтобы его исправить.
        Часто с удивлением думаю, не был бы я более счастлив, если бы вышел на свет из чрева матери Шопенгауэра, а не из чрева моей матери. Хотя, обе эти властные женщины пользуются материнской любовью, как огромным молотом, чтобы вбить в своих сыновей чувство пленения и собачьего подчинения.
        Мать Шопенгауэра была просвещенной женщиной богемы, содержала литературный салон и любовников, которые восхваляли ее книги, не отрывая взгляды от ее прелестей. Никогда она не носила пуританскую мантию лютеранской гусыни, подобно моей матери, и потому нельзя ее обвинить в двуличии, моральном и вещественном.
        Когда Мама, в конце концов, выскользнет из вуали слез, я позаимствую вздох облегчения Шопенгауэра — единственно достойный похвалы шаг в его философии.
        Кант был укушен и отравлен ядом Руссо. Но тут шла речь о Маме, которая укусила меня и нанесла мне рану, называемую христианами угрызением совести. Лу тоже укусила меня, но это был укус любви, излечивающей любую рану.
        Более всего, что меня притягивало вначале в сочинениях Шопенгауэра, так мне кажется, их простота и строгость. Просто читая его сочинения, я испытывал облегчение после небрежного, неряшливого писания Канта, надутости Фихте, мелкого диктаторства Гегеля.
        Как мыслитель, не менее великий, чем они, Шопенгауэр не стесняется быть, прежде всего, писателем.
        Единственная большая разница между нами в том, что Шопенгауэр — не знаю как — сумел жить в мире, столь вызывающем зависть, со своей столь трезвой женой.
        А ведь он знал то, что я открыл для себя, еще не ведая об его существовании: философия и власть — близнецы-сестры. Обе невидимы, нечетки, но весьма ощутимы, ибо посажены на линии жизни и смерти. На этой линии их монолит может расколоться и рухнуть в небытие, но печальная и всесильная их сущность вечна.
        И самое страшное то, что в существе, ставшем их рабом, поселяется Ангел смерти. Он захватывает его душу целиком, делает его жизнь невыносимой, тлеющей на этой линии, порождает гениальные вспышки дьявольского прозрения и жесткости души. И тут многое зависит от того, в какую сторону его качнет. Ощутив сладостно-жестокую силу власти, он захочет сделать жизнь подопытной ему массы невыносимой, сковать ее страхом собственной своей души. И горе толпе, которую он назовет народом, и которая вознесет его над собой.
        Философ, сам того не сознавая, — предтеча тирана.
        Дьявол не только диктует ему, но и водит его пером, и пестует в нем — диктатора.
        Жатва душ продолжается

50
        До открытия Шопенгауэра, я достаточно равнодушно относился к похоронным процессиям.
        Чистый свет утреннего солнца как бы размывал фигуры людей, идущих за гробом. Но тени их, непомерно длинные, ложились на все земные дела.
        Открыв Шопенгауэра, я внезапно понял, что тени эти зачерняли также и дела, которыми я собирался заниматься, делая их сомнительными и подозрительно бессмысленными.
        Столь светло было на душе там, на кладбище. Лучи заходящего солнца за краем леса надгробий входят в мой сон. Кладбища — эти дворцы без крыш для богатого и бедного в равной степени, которые мы посещаем по долгу, — никогда не вызывают в нас отторжение или разочарование. Они более теплые и более прочные, чем все наши жилища.
        Над этим непотопляемым миром закатывается солнце, выбрасывая все возможные цвета, всю печальную красоту жизни, закатывается для тех, кому в эту ночь надлежит уйти в лучший мир. Жатва душ продолжается.
        Внезапно ощущение одиночества и внутренней, бьющей через край жизни.
        Есть творчество, которое не проистекает из жизни, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти. Если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность — гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, лишенном смысла и значения?
        Ответом — недвижное, полное высокого безмолвия, кладбище.
        Солнце скрылось, оставив языки пламени, не желающие отпустить на покой уставшую от них синеву неба. Час мирового сиротства, когда прошлое закатилось, а будущее неизвестно.
        Вновь и вновь я думаю о глупцах, забирающих труд ангела Гавриила — сжигающих тела близких им умерших и развеивающих прах на все четыре стороны мира. Личное бессмертие, положим, выдумка, но воевать с ним с такой жестокостью и насилием, разве это не более ужасно?
        Вместе с открытием Шопенгауэра у меня возникло сентиментальное отношение к кладбищам. Мы готовились к занятиям среди памятников. Парочки, облюбовавшие тайные уголки в этой юдоли скорби, нам не мешали.
        И никогда молодость так мимолетно не пролетала в эти часы на кладбище. Она вдыхала в налитую свежестью весеннюю зелень облака света, преображая всё своей высокой тоской и тягой к вечному покою от суетности и постыдного, отмеченного шрамом отбитого крыла ангелочка.
        А в голове моей все время вертелся мотив бетховенского «Марша среди развалин и могил».
        Мои друзья-студиозусы бредили Гегелем. Меня же бесил его всеохватный тиранический рационализм. Я спорил до хрипоты, доказывая, что весь гегелевский рационализированный мир духа, а за ним — рационализированной Марксом материи со всеми их логическими связями и вытекающими друг из друга следствиями — лишь выхваченный карманным фонариком субъекта, радостно пошедшего в рационалистическую ловушку сознания. Это всего лишь клок из всеохватной тьмы иррационального, один из огненных входов в которое открылся мне в страшном сне, где мой покойный отец выпростался из могилы, схватил ребенка, моего младшего братика, унес в яму и прикрылся плитой.
        Я был слишком мал, чтобы это придумать.
        Сон этот изводит меня по сегодняшний день.
        Мы выхватываем лучом фонарика этот клок как разгаданную игрушку из всеохватной тьмы, швыряем обратно во тьму: она же возвращается к нам бумерангом, и мы, потрясенные, объявляем ее сутью мира. На самом же деле, это одна из множества и наиболее легко поддающихся разгадок мизерной ее части.
        Кладбище притягивало. Мы ухитрялись иногда прокрадываться туда и по ночам, прислушиваясь к тихим любовным вздохам и смеху.
        Безмолвие, пронизанное иронией и ужасом, стыло под луной. Казалось, сама смерть пытается примазаться к пошлой суете жизни, и из-под земли преследует нас шепотом и хохотком фигляр и юбочник, полураспавшийся бормотун Бобок из рассказа Достоевского, гениального русского писателя, которого я так же, как и Шопенгауэра, открыл случайно, и переписал почти целиком перевод его романа «Бесы». Многие из русских писателей считают его стиль неряшливым.
        Но вот вам пример, как гениальность перекрывает стиль. Это настолько мощно, что стиля и не замечаешь.
        Я переписывал текст, и мне казалось, что мелкие бесы гримасничают нам по сторонам аллей, приставляя пальцы к носам и выглядывая из-за беспомощных ангелочков с отбитыми крыльями.
        В одном Шопенгауэр похож на древнееврейского писателя — автора книги «Экклезиаст», включенной в Ветхий Завет. С такой потрясающей ясностью он писал о суетности человеческих пожеланий без того, чтобы отвергнуть мелкие страсти человека, как грех или жажду порчи и истребления, заложенную в человеческую природу. По его мнению, человеческое начало не унижено тем, что не может подняться над плотским своим началом.
        Шопенгауэр вырос из Канта, который сам вырос из Галилея.
        Галилей же вырос из высокопарной болтовни профессоров его поколения.
        Я пошел дальше, обогнав Шопенгауэра и дойдя до таких донных низин, что сомневаюсь, появится ли у меня когда-нибудь продолжатель в мышлении или в духе.
        Во многих смыслах Кант был создателем современного мира. И какой это узкий мир — в нем существовать могут лишь понятия, достигнутые ощущениями и человеческим опытом. В этом мире человеческое сознание является высшим диктатором, и только верные, им отредактированные, вещи, готовые подчиняться его законам, удостаиваются быть включенными в область существования.
        Шопенгауэр связал себя жестко с Кантом, провозгласив, что мир это его идея и что личный опыт не входит в его расчет. Он заново открыл все врата существования, замкнутые Кантом, но кинул горький отчаянный взгляд на все его окружение.
        Шопенгауэр внес свой выдающийся вклад в мое сознание, прогибающееся под тяжестью хмурых свинцовых облаков, присутствие которых ощущалось ревматизмом в моих костях с момента, как я раскрыл глаза в этот мир. К нашему счастью Шопенгауэры не рождаются с такой частотой. Шопенгауэр, а не Гёте, настоящий поэт, естественный для нашей страны, упрямый, депрессивный.
        Наша истинная повивальная бабка — полиция, а камни — наши пророки.
        Суждено нам терпеть поражения в войнах, как и в нашей философии. Если реальной военной победы мы и добились по ошибке, это явно вообще не подходит нашему свирепому характеру.
        Я мог повлиять на мою сестру придать ее лицу серьезное выражение, но так и не смог при всех усилиях приблизить ее к духу Шопенгауэра. Два моих друга, умных и веселых, Мушке и Фон-Герсдорф были некоторое время благодаря мне клятвенными его поклонниками, но сам я не был уверен, насколько продолжаю быть верным его учеником.
        Я требовал от человека стать Сверхчеловеком, и стал тем, кто принес жертвы на жертвенник невидимым идолам. Так я стал более моралистом, чем философом. Стать Шопенгауэром в миниатюре — дело опасное. Реально же — только если ты сам — Шопенгауэр.
        Шуман и Шопенгауэр — два полюса моего бытия. Между ними я мечусь, все время охваченный удивлением.
        Гераклит не нуждался в фейерверках остроумия и фальшивых текстах, которые рождаются в заблудшей душе, рассеченной конфликтами, характерными для нашего времени. Он верил в вечный разум, единственный принцип его философии, который я не принял, ибо под влиянием заблуждений Шопенгауэра я запутался между вечным и временным. И на пустой престол Бога посадил филистера в мнимом человеческом облике, лишенного знания и разумной цели — качеств, которые исчезли из моих глаз как божественные качества.
        В этой моей войне с филистерами, я сам превратился в одного из них, ибо отбросил волю Гераклита по отношению к разуму, и принял слепую волю за силу, которая выступает бессилием, пока не направляется космическим духом, о чем говорил Паскаль.
        Я обсуждаю свою веселую науку в противовес хмурой науке Артура Шопенгауэра.
        Шопенгауэр причастен к миру, гораздо больше, чем я, ибо счастливо отрешен от него. И всё потому, что печаль лишь усиливает еще большую печаль, в то время как радость — смотрите, куда она меня привела.
        Мое место в будущем видится мне вполне ясным до тех пор, пока я не вспоминаю о Шопенгауэре. От него я отключаюсь каждое утро, и возвращаюсь к нему с приближением сумерек. Несмотря на все свои противоречия, он был цельным человеком, чистым, прислушивался к небу, как и я могу вслушиваться — иногда.
        Да, у него не было педагогического опыта, умения передавать свое учение доступным пониманию читателя, но своим литературным даром и темпераментом он был способен вдохновить, и даже очаровать таких, как я и подобных мне, кто, как и сам он, ведом темпераментом, ситуацией, внутренними проблемами, кто все время не отстает, а пристает с вопросами о всех «почему» и «для чего» к этому, непонятному своим упорством, открывать свои тайны, Бытию. Потому он покинул его ожесточенным и разочарованным человеком.
        Но Вагнер открыл его раньше меня и способствовал его популярности.
        Для меня же, порвавшего с христианством, он оказался парусом в океане сомнений, в той водной безбрежности, порождающей страх беспомощности, когда душу охватывает отчаянная тоска по хотя бы клочку твердой земли. Ею и оказался Шопенгауэр, к нему можно было пристать, чтобы перевести дыхание.
        По сути, у него я учился работать в одиночку и, главное, выйти победителем.
        Нас путают, ибо у обоих фигурирует слова «воля».
        Но, кроме этого слова, у нас нет ничего общего.
        Быть может, мне следовало бы найти другое слово, чтобы не было этой путаницы.
        Шопенгауэр шел от Канта, заменив его «вещь в себе» и видимость окружающего нас мира своим миром «воли и представления».
        Я же, отменяя Бога, имею в виду, что человек отдал Ему существующую в душе метафизическую потребность, затем опрокинул ее с неба на себя.
        Душевная нетерпеливость Шопенгауэра гнала его преодолеть в один присест неоцененное им расстояние, по сути, бездну.
        Я же никогда не покушался на открытие высшей реальности, признавая ее непознаваемой.
        Мои «воля к власти» и «вечное возвращение того же самого» вершатся в человеческом, слишком человеческом.
        В этом наша принципиальная разница.
        Если говорить о влиянии на меня Шопенгауэра и Вагнера, речь идет о влиянии двух крупных личностей, а не учения первого и псевдонаучных положений второго. Оба пытались пребывать в ложном мире метафизики отошедшего века, даже не задумываясь над тем, что надвигается на нас валом грядущего времени.
        Мне же суждено стать предтечей нового века, который будет отмечен всеобщим безумием, и я, подобно Адаму, обречен, не как Сверхчеловек, а как первый человек этого наступающего на пятки мира, вероятно, в полном объеме нести в себе это безумие.
        Я был слишком молод и лишен всяческой осторожности, чтобы понять, в какой костер я вступаю, какое истинное самосожжение ждет меня.

51
        Между тем, после наступившего Нового тысяча восемьсот шестьдесят шестого года, я, двадцатидвухлетний, усиленно готовлюсь к первому моему докладу перед участниками филологического кружка, организованного по инициативе Ричля, которому передал рукопись доклада на тему «Последняя редакция элегий Феогнида».
        В свободное время гуляю по Базелю. Город находится на границе трех стран — Швейцарии, Германии и Франции, и потому его называют — «Врата Швейцарии».
        Подумать только, университет, куда меня пригласили преподавать, основан здесь в тысяча четыреста шестидесятом году.
        Особенно меня, неофита, еще не ощущающего провинциальной скуки города, притягивает старый Базель, который почти не изменился в течение столетий.
        В этих узких улочках старинные дома привлекают незамысловатыми деталями — витиеватыми дверными ручками, металлическими приспособлениями для чистки обуви от грязи у порогов, вывесками, ажурными коваными воротами, почтовыми ящиками вековой давности, многочисленными фонтанами, украшенными статуей Базелиска — хранителя герба Базеля.
        Конечно же, меня потряс готический собор, с башни которого я любовался панорамой на долину реки Рейн и горы.
        Особый интерес, естественно, вызвали у меня музей Античности и стоящий напротив него музей Живописи. Античность моя прямая тема в университете. В музее Живописи потрясла меня до слез картина Ганса Гольбейна Младшего «Мертвый Христос» после снятия с креста.
        Гораздо позднее, открыв для себя Достоевского, я узнал, что сравнительно недавно он посещал Базель, и эта картина произвела на него неизгладимое впечатление.
        Думаю, он увидел в Распятом самого себя во время припадка эпилепсии.
        Я все более и более не просто погружаюсь, а душой привязываюсь к поэтическому миру древней Эллады.
        Больше всего удивляет меня то, что за столько веков, со времен Феогнида, творившего в шестом веке до новой эры, мало что изменилось. Поэт, рожденный в аристократической среде, близок мне своей ненавистью к черни, опасность которой я ощущаю инстинктивно, еще и не приблизившись к ней по молодости.
        Более того, львиная доля его элегий обращена к юноше, быть может, даже моих лет, молодому аристократу Кирну, но я ощущаю, что все его нравоучения обращены прямо ко мне:
        Кирн, не завязывай искренней дружбы ни с кем из тех, кто тебя окружает,
        Сколько бы выгод тебе этот союз ни сулил.
        Всячески на словах им старайся представиться другом,
        Важных же дел никаких не начинай ни с одним,
        Ибо, начавши, узнаешь ты душу людей этих жалких,
        Как ненадежны они в деле бывают любом.
        По сердцу им только ложь, да обманы, да хитрые козни,
        Как для людей, что не ждут больше спасения себе.
        И ведь все это было на заре, пожалуй, впервые возникшей в мире демократии, ненавистной ему до зубовного скрежета, победившей в его городе Мегаре. Поэт вынужден бежать из родного города, скитаться в нужде, на грани нищеты.
        Мне вспомнился Данте, бежавший из любимой Флоренции и умерший на чужбине, в Равенне.
        Все это я пропустил через собственную, такую еще не окрепшую душу, и даже впервые по такому случаю, к стыду своему, пролил слезу.
        Ричль прочел мою рукопись и спустя несколько дней пригласил к себе. Взгляд у него был добрый, но весьма испытующий, и я почувствовал себя не в своей тарелке.
        - Почему вы выбрали эту работу?
        По сути, это был первый в моей жизни допрос.
        Достаточно внятно и четко, что со мной бывает не часто, объясняю ему причины моего выбора. Делаю главный упор на то, что юноша Кирн, вероятно, близок мне по возрасту и принципам жизни: иначе бы Феогнид не обращался именно к нему в более чем в тысяче двухстах восьмидесяти элегиях из тысячи четырехсот. После этого я облегченно вздыхаю, когда он осведомляется о моем возрасте и годах обучения. Тут настает очередь комплимента со стороны этого скупого на похвалы профессора: он искренне признается, что в своей практике еще не встречал такую работу по четкости композиции и строгости подхода к теме у студента третьего семестра.
        Я со всех сил стараюсь сдержать дрожь, которая возникает у меня, когда меня хвалят, при его требовании переработать мою рукопись в небольшую по объему книгу. Более того, он обещает мне помочь при сверке набора с оригиналом.
        После такого приема, я, давно замысливший побег от занятий филологией, чтобы полностью отдаться изучению философии Шопенгауэра, отдыху с музыкой Шумана и длительным прогулкам в одиночестве, соглашаюсь принять предложенную мне университетом работу по исследованию источников Диогена Лаэртского.
        О личности его не сохранилось никаких биографических сведений, даже дат его жизни. Предположительно, он жил в конце второго, начале третьего века новой эры.
        Именем его подписан трактат об античных мыслителях, включая имена Фалеса Милетского и Солона, живших в архаическую эпоху, и более поздних философов — до границ нашей эры.
        Никакой связанности и хронологической последовательности в трактате нет. Упор делается на воззрения, смешанные с анекдотами, скорее похожими на выдумки и легенды из жизни и творчества Платона, стоиков, скептиков и эпикурейцев, явно их фантастических писем и довольно язвительных эпиграмм на них.
        Вместе с тем в трактате можно найти ряд изречений Гераклита, само имя которого вызывает волнение в моей душе, неизвестных из других источников, список несохранившихся трудов Демокрита, ценные сведения о сочинениях Платона.
        Завидная доля — суметь исчезнуть в бездне времени без следа и, при этом, существовать во всей мощи, продолжая посылать свои язвительные стрелы в кумиров своего времени и сильных того мира.
        В общем, для меня это воистину вызов — написать такую работу.
        Тем временем события не оставляют себя ждать.
        За неделю до моего двадцать третьего дня рождения меня призывают на военную службу в конное подразделение второй батареи полка полевой артиллерии в Наумбурге, а сочинение о Диогене Лаэртском удостаивается премии, и в «Рейнском научном журнале» опубликованы мои первые две статьи о нем.
        После казарменных порядков Пфорты служить достаточно легко.
        Какая легкомысленность. Я даже фотографируюсь с саблей наголо и закрученными усами. Опора — на одну ногу, другая расслаблена, левая рука небрежно лежит на бедре. Лицо — очень грозное. Воина должен окутывать грозный ореол. Обожаю скакать на своем коне по просторному плацу. И все же, в те дни, я отчетливо ощущаю, насколько жизнь моя идет полосами — белой и черной.
        Лихо запрыгиваю на конскую спину, получаю удар в грудь о переднюю луку седла и оказываюсь на больничной койке с поврежденной грудной костью и воспалением мускулов груди в клинике знаменитого врача Фолькмана. Обмороки, температура, адские боли. Компрессы со льдом. Лежу в постели, затянутый веревками. Каждый вечер мне дают морфий. В нескольких местах вскрыли грудь. Внутри она сплошь воспалена. В один из вечеров вместе с гноем выходит из груди осколок кости. Я плачусь в письме другу, жалуясь, что слаб, как осенняя муха, изнурен, как старая дева, тощ, как аист. Три месяца меня не привлекают к службе, полгода восстанавливаю здоровье, принимаю ванны.
        Как я не старался, военная служба не пошла мне впрок.
        В марте черная полоса пресекается: после пяти месяцев страданий, меня списывают из армии по негодности, я возвращаюсь в Наумбург, и собираюсь продолжить обучение в университете, твердо решив заняться преподавательской деятельностью.
        В декабре шестьдесят восьмого года в Базельском университете освобождается кафедра греческого языка и литературы.
        Меня приглашают, по рекомендации Ричля, на пост экстраординарного профессора.
        Так опять Судьба распоряжается по-своему: мой добрый гений Ричль в начале января нового восемьсот шестьдесят девятого года по секрету сообщает мне, что в Базельском университете всерьез намереваются пригласить меня на пост экстраординарного профессора — преподавать греческий язык и литературу.
        И тринадцатого февраля, без предварительной защиты кандидатской и докторской диссертаций, лишь на основании опубликованных статей, присуждают мне, достопочтенному профессору Ницше, степень доктора.
        С ума сойти. И это — в двадцать четыре года.
        И, главное, это дает возможность ближе сойтись с Вагнером, с тысяча восемьсот шестьдесят шестого года проживающим в Трибшене, близ Люцерна, в двух часах езды от Базеля.
        Профессор в двадцать четыре года

52
        Именно в это время происходит в моей жизни весьма значительное событие: знакомство со знаменитым композитором Рихардом Вагнером. Истинно, осенью тысяча восемьсот шестьдесят восьмого наступает светлая полоса, начало которой увенчано увертюрами к операм Вагнера «Тристан» и «Мейстерзингеры». Я прослушиваю их через тринадцать дней после моего двадцать четвертого дня рождения. Я погружаюсь в чтение произведений Вагнера «Искусство и революция» и «Опера и драма».
        Рихард Вагнер завладевает всем моим существом.
        И словно по наитию, как в последующие годы в моей жизни случается нередко, через неделю, восьмого ноября, я оказываюсь в доме известного специалиста по Востоку Брокгауза. Он женат на сестре Вагнера. И сам великий маэстро оказывается у них в доме.
        Этот маленький, похожий на гнома, человек с тяжелой головой и выдающимся подбородком то ли тевтонского рыцаря, то ли разбойника с большой дороги Карла Мора из пьесы Шиллера, излучает силу гения. И я купаюсь в его лучах, млея от того, что он беседует со мной о другом гении, под сенью которого я обретаюсь последнее время, Артуре Шопенгауэре, говоря, что многим ему обязан и что это единственный философ, постигший сущность музыки. Прощаясь, он просит меня посещать его. Мы бы, говорит он, для вящей взаимной пользы занимались музыкой и философией.
        В «Рейнском научном журнале» выходят третья и четвертая статьи о Диогене. И все же я просто жажду бросить филологию, ибо в существующем виде она просто бесит меня. Меня охватывает стойкое отвращение к филологии и вообще, к науке.
        Вот она, стоит передо мной моя запись тех лет:
        «Цель науки — уничтожение мира. Такое уже происходило в Греции. Правда, сама греческая наука весьма ничтожна. На примере Греции мы видим, как искусство уничтожает государство. После чего наука разлагает искусство».
        Думаю, я весьма преувеличивал свое неприятие Эллады.
        И связано это было с тем, что неожиданно в столь раннем возрасте получив профессора греческого языка и литературы, я со всей связанной с этим радостью, ощущал, что прощаюсь с независимостью и вольностью моих устремлений в будущее, что наука подступила ко мне, стреножив, как необъезженного жеребца.
        Хорошо помню, как я жаловался другу моему фону Герсдорфу, что, вот, наступил неотвратимый миг, и я вынужден отправиться в налагающую на меня непривычный долг, угнетающую атмосферу, по сути, подневольного труда. Именно, этот труд, по моему мнению, уничтожает личность и государство.
        Мне тошно от того, что я вступаю во владения суровой богини Повседневности с большой, почти неотвратимой, вероятностью превратиться в добропорядочного мещанина. Одна надежда у меня на Шопенгауэра, который удержит меня от превращения в «человека профессии».
        С отстраненным удивленным взглядом окидываю я молодого человека, на которого смотрят все прохожие, ибо он единственный в Базеле носит серый цилиндр, человека, чуть ниже среднего роста и довольно крепкого сложения, с трудом узнавая в нем самого себя. Усы несколько скрадывают мой возраст.
        Но этот человек — профессор с годовым окладом в восемьсот талеров: баснословная сумма по наумбургским понятиям. Мама гордится своим сыном в письмах, уже разосланных всем родственникам, называя его — мой старый добрый Фриц. Тетушки оповещают в своих молитвах всех близких, ушедших на тот свет.
        Дочка соседей при слове «профессор» спрашивает: это что, королевский трон? Большой шум в малом селе. Я же, двадцатичетырехлетний профессор, который будет учить студентов своего возраста, приступаю к написанию своей, в общем-то, действительно тронной речи. И я, который совсем недавно клял филологию, сам не веря своим ушам, вещаю в переполненном актовом зале Базельского музея о том, что филология — не муза, но — посланница богов. Она нисходит к людям в мрачные мучительные времена, и утешает их, рассказывая о прекрасных, светлых образах богов, обитающих в далекой, лазурной, волшебной стране.
        Мне совсем не нравится поднятая вокруг меня шумиха. В первые же недели я получаю шестьдесят приглашений. Все жаждут познакомиться с молодым человеком, который, не имея ученой степени, стал профессором и производит своими лекциями фурор. Не избежать унизительных колкостей со стороны некоторых коллег: к этому я еще не привык.
        Постепенно, опять же, с удивлением, я втягиваюсь в преподавание, и мне это начинает нравиться: студенты бегут на мои лекции.
        Я же, и не впервые, сам удивляюсь, насколько мои знания античной Эллады разносторонни и глубоки.
        Мои лекции начинают посещать мои коллеги, профессора, заслышав о том, что я опровергаю мнения прославленных знатоков древней Эллады, самих Гёте и Винкельмана, описывающих греков, как расу прекрасных детей, а саму Элладу, как лучезарную эру человечества.
        Я же показываю их достаточно свирепым, воинственным и даже жестоким народом, но действительно создавшим неповторимую культуру и, главное, сумевшим управлять своими порывами и направлять их в поистине творческое русло.
        Один из любимейших моих древнегреческих философов, мудрец из Эфеса, Гераклит, сказавший, что «всё течет, все изменяется», по сути, своим учением затронул во мне мысль «о вечном становлении».
        Идею состязания он перенес из обычных в гимназиях физических состязаний, и борьбы за власть политических партий, в некий всеохватный принцип развития Вселенной.
        И главным в этом принципе является тотальная нестабильность Бытия, которая делает все возможное, чтобы застолбить собственную сущность, и не в силах преодолеть закон вечного изменения.
        Человеческий ум и сегодня затрудняется это усвоить. Конечно же, интуитивно я понимаю, что все же существую в иную эпоху, и мое появление среди древнегреческих мудрецов требует существенной корректировки. Гераклит все же окутан туманной дымкой тысячелетий, что делает его образ особенно привлекательным. Вполне возможно, что он чем-то походил на сварливого одиночку Шопенгауэра, но, даже рисуя его таким, я хочу дать студентам понять, что именно призвание философа, а ни в коем случае не профессия, — быть одиночкой.
        Позднее, когда я работал над своим книгами, в самые острые, спорные и счастливые моменты размышлений передо мной возникал облик Гераклита. Именно, он, а не филология, стоял у входа в зарождающуюся книгу «Человеческое, слишком человеческое».
        Глава четвертая
        Под крылом ястреба или орла?

53
        Совсем юноша, весьма неискушенный во многих областях, и особенно в музыке, я впервые слушаю Вагнера, лишенный любого знания о смысле сумерек жизни.
        Но в те дни, не дающая мне покоя университетская скука, вкупе с провинциальной швейцарской атмосферой Базеля, при всем моем сопротивлении подспудно накапливающемуся отвращению, начинает меня всерьез тяготить.
        Единственным светлым лучом в этой периодически охватывающей меня меланхолии, переходящей в депрессию, становятся посещения дома Вагнера, беседы об искусстве, в которых участвует очаровательная жена Вагнера Козима, на которую падает высокий свет ее отца, выдающегося композитора Ференца Листа.
        Мне хорошо запомнилось первое посещение Вагнера и Козимы в Трибшене семнадцатого мая тысяча восемьсот шестьдесят девятого года.
        Я был настолько возбужден этой встречей, что меня ничуть не удивило облачение Вагнера — костюм голландского художника: черный бархатный жакет, бриджи, шелковые чулки, башмаки с пряжками, берет в стиле Рембрандта и ярко-синий галстук. Я даже подумал, памятуя о моей неприязни ко всему немецкому, что это, с его стороны — насмешливый вызов пруссачеству. Вокруг все дышало роскошью: стены были обиты штофом, предметами искусства было заставлено все пространство их с Козимой проживания. Случайно оказавшиеся в доме благонамеренные обитатели округа распускали слухи о сумасшествии хозяина.
        Меня же это абсолютно не смущало. Наоборот, после первого посещения, я только искал случая, чтобы вырваться к ним из обложного, вгоняющего меня в депрессию, одиночества и серой университетской скуки. Ее не могла развеять прочитанная мной вступительная университетская речь о Гомере, который тоже мне несколько надоел в процессе написания речи.
        Пятого и шестого июня я снова в Трибшене.
        Меня потрясает мужество Вагнера, эпатирующего окружающую массу мещан, которым несть числа. Они ведь открыто на всех перекрестках называют его ненормальным и высокомерным маньяком, особенно после проекта театра в Байрейте. Того же мнения его близкие и друзья, зная его требовательность, и называя его исподтишка тираном, что, в общем-то, недалеко от истины.
        Но в те дни я считаю, что гениальность дает право на тиранию.
        И даже сейчас, после моего разрыва с ним, значение Вагнера в моей жизни трудно переоценить. При всех смешных сторонах, которые обнаруживаешь, сблизившись с человеком, величие пусть и спорной его гениальности перекрывает все замечаемые мной огрехи.
        Я понимал и принимал вначале размышления Вагнера вслух о том, что любой самый искренний человек в душе актер, что любовь и ненависть две стороны одного и того же чувства.
        Быть может, в тот некритический момент моей жизни грандиозность опер Вагнера я воспринимал, как намеренное желание господствовать над людьми.
        А это уже попахивало волей к власти, — идеей, пришедшей мне намного позже, и потому даже не натолкнувшей на мысль, что она связана с теми первыми, быть может, наивными размышлениями о скрытых стремлениях Вагнера к господству.
        Я любил его большой прямоугольный дом в Трибшене с видом на озеро Люцерн, любил в соседней комнате прислушиваться к его сочинительству, к поискам звучаний, которые потом становились частью музыкальной памяти нации, да и всего цивилизованного мира. Ведь он был в расцвете творческих сил, когда я стал воистину его другом в Трибшене.
        Преданность моя ему не знала границ, а это всегда мстит с естественно нарастающим во времени по-человечески понятным разочарованием.
        Со смущением и болью вспоминаю, как я безудержно хвалил его друзьям и знакомым, говоря, что в нем живет бескомпромиссный идеализм, страстный гуманизм, и такая возвышенная серьезность намерений, что рядом с ним чувствую себя, как рядом с Богом.
        Ну, сказал бы — рядом с отцом.
        Но таков я в минуты перехлестывающей меня экзальтации.
        В такие мгновения я готов пожертвовать собственной карьерой, взяв двухгодичный отпуск в университете, чтобы целиком посвятить себя созданию бессмертного, в чем я был тогда уверен, театра в Байрейте.
        Меня не оставляла мысль о том, что Вагнер и мой отец, которого я не переставал любить после стольких лет его ухода из жизни, были одногодками: оба родились в тысяча восемьсот тринадцатом. Да и внешне Вагнер походил на пастора. Но, главное, он предстал передо мной в облике чужестранца, воплощенного протеста против немецких добродетелей, от которых портилось мое пищеварение. Он ведь бежал от немцев, и решительно не был на них похож. По операм можно было судить, что все эти немецкие добродетели вызывали у него неподдельное презрение.
        И вдруг он подписывает ко мне письмо: Рихард Вагнер, церковный советник. Как же надо измениться, чтобы этим гордиться. Этого я ему никогда не простил.
        Унизиться до немцев, стать райхдойче — имперским немцем?!
        Не зря, сам себя не узнавая, я пугался того, что стал восторженно ослепленным поклонником Вагнера, ибо знал свой характер.
        Я впадал в опасное состояние эйфории, обсуждая с ним Шопенгауэра и Гёте, и старался загнать в темный угол души на миг возникающую неприязнь, когда он старым козлом скакал с петушиной легкостью вокруг своей обожаемой Козимы. Еще бы, он ведь старше ее на двадцать четыре года.
        Тут же, отскакав какое-то время, он с высокомерием памятника застывал при разговоре со мной о Шопенгауэре. Уже не первый раз он патетически восклицал, что этот гениальный философ лучше всех среди философской братии разбирается в музыке. Мне начинало казаться, хотя я боялся себе в этом признаться, что он слишком буквально использует философию Шопенгауэра в своей музыке. И все же, в Трибшене я чувствовал себя, как дома.
        Иногда нас посещал высокий седовласый старец, отец Козимы Ференц Лист, разгуливающий по гостиной походкой бонвивана и баловня женщин. По-моему, он пытался походить на Николо Паганини, умершего за четыре года до моего рождения, в тысяча восемьсот сороковом. Для этого Лист отпустил длинные, белые, как снег, волосы, так, что они покрывали его плечи.
        Рядом с ним Вагнер сжимался в маленького сморщенного старичка с немного сгорбленным носом и тонкими насмешливыми губами. Но, занимательно и знаменательно то, что, в присутствии тестя, Вагнер всегда появлялся в своем знаменитом берете. А это уже было не смешно.
        Однако, Лист действительно был гениальным композитором и пианистом, и я взирал на него, как на живой памятник, и удивлялся его комплиментам в мой адрес: оказывается, он читает мои статьи и весьма их ценит. И я, наигрывающий некоторые его рапсодии, тут же сочинил про себя посвященное ему четверостишие:
        Неспроста
        Изящно и чисто
        Играть с листа
        Ференца Листа.

54
        Из набитого скукой, как динамитом, Базеля я рвусь в Трибшен, как в некий рай гениев, кажущихся мне прообразами Сверхчеловека, идея которого посетит меня позднее, хотя вся обстановка, окружавшая их на моих глазах, попахивает нафталином.
        Мне двадцать пять лет, Козиме — тридцать два, Вагнеру — пятьдесят три.
        Он старше ее на целую мою жизнь. Можно понять, почему он так суетится и приплясывает вокруг нее.
        Иногда меня всего передергивает: черт подери, что нашла Козима в этом старике-зазнайке? Но я одергиваю себя, стыдясь своего двуличия.
        Что можно поделать, когда во мне кровь играет, как в молодом козле, и я уже достаточно опытен в обхождении с замужними женщинами после графини. Причем, для такого циника, как я, при всем своем очаровании, Козима выглядит достаточно потасканной. А вот же, ушла от прежнего мужа, выдающегося музыканта и дирижера Ганса фон-Бюлова, который стоит далеко не последним в этом, несомненно, парадном ряду великих музыкантов, и вовсе не собирается пускать себе пулю в лоб по примеру мужа графини. Внешне она менее привлекательна, чем графиня, но интеллект и постоянное присутствие вокруг нее великих мужчин выделяет ее и наделяет особым светом.
        И мне, с моей сентиментальной неуклюжестью и какой-то вечно прорывающейся наперед и невпопад благодарностью непонятно за что, вероятно, на роду написано — влюбляться в такую женщину.
        Ее утонченное и несколько удлиненное лицо и легкая походка облекают ее в моих глазах сиянием красоты.
        Мне непонятно, почему Вагнер, уезжая по делам, просит меня иногда помогать ей — ухаживать за детьми.
        Я же вначале весьма осторожен, ибо очень дорожу их расположением и близостью. Я даже боюсь признаться себе, что меня раздражает громоздкая помпезность, и растянутость его опер, утомляет множество скрипок и флейт в оркестре, ослепляющий и оглушающий зрителя парад фанфар, новшество в виде глубокой оркестровой ямы, чтобы звуки как бы из-под земли обретали некое мистическое звучание.
        Меня пугают зигзаги в использовании Истории в написанных им либретто, отличающихся, в сравнении с его музыкой, невысокими литературными достоинствами, хотя он очень ими гордится. Без музыки они выглядят и вовсе беспомощными.
        Серьезно или на потребу его увлечение то посконным деспотизмом революции в духе социализма или даже коммунизма Маркса, сулящей разруху, гибель и кровь в грядущем во имя ничем не обоснованных, как говорится, лишь на словах, идей светлого будущего, несомненно, стелющих путь в ад?
        Внезапен уход Вагнера в языческое варварство древнегерманских богов — Одина и Вотана и, главное, валькирий, на радость феминисткам.
        Русская моя Елена — дорогая Лу, темная лошадка, выступает решительной защитницей женской эмансипации, начинающейся и заканчивающейся в постели.
        Ее идеал — именно, эти валькирии бога Одина, провожающие души мертвых героев, павших при защите его дворца — Валгаллы, в мир вечного пира.
        Эти свирепые в своей ярости красавицы олицетворяют для нее современных женщин. Они определяют героями лишь тех, кому предназначено пасть на полях любовных битв нагими. Они несут на крепких своих, пусть и женских, спинах — убитых в Валгаллу. Там павшие проводят время в сомнительных пирах с теми, кто их туда приволок.
        Лу, как валькирия Вагнера, скачет галопом, не останавливаясь, на коне Венеры, и сердце мое понимает ее флегматичного героя из Парижа Поля Ре, который вынужден плясать козлом в прыгающем ритме, подобно Вагнеру, под дудку этой женщины-Кентавра, топчущей своими копытами всех своих стареющих любовников.

55
        Тут, в доме умалишенных я заново проверил мое отношение ко всему, что касается Вагнера. Я не желаю признавать, что из-за Козимы, он навязан мне рукой судьбы. Фанатик Вагнер, а с ним вкупе моя сестра и мадмуазель Саломе считают меня Иудой Искариотом, предавшим Бога.
        И все потому, что я, считающий себя Богом всевышним, не могу терпеть других божеств на моем пути.
        Согласно подозрительной теории Чезаре Ломброзо, то ли психолога, то ли психиатра, то ли выдающегося мошенника от науки, которую можно считать таковой с большой натяжкой для нашего безумного времени — гениальность всегда соединена с безумием.
        Из этого вскармливается низменная спесь мелкого буржуа, который никогда не сможет возвыситься над плебейской посредственностью.
        Будучи гением, какого не было в истории человеческой мысли, я говорю следующее со всей необходимой скромностью: так как человеческое мышление еще находится на ступени Сократа в своем согласии со все более торжествующим в мире ослиным уровнем — я тот, кто по необходимости сошел с ума, и воткнул нож в самого своего лучшего друга Вагнера — в приступе безумия гордости.
        Этот поклеп преследует меня, и, не колеблясь, пользуется мечом патологии, чтобы заколоть мою гордость. Но факт заключается в том, что изначально я и Вагнер — были два полюса, две цели, как Иерусалим и Афины, каждый из которых жаждал поглотить мир мышления.
        Мы были как две враждебные планеты, столкнувшиеся в музыкальном пространстве. И симфония огня и рычание оркестра в операх Вагнера подавляли балдеющую публику громами и молниями.
        Вагнер, властитель в мире музыки, подобен тирану Нерону.
        Вместо одной скрипки, он ввел в действие целый оркестр, чтобы ошеломить не столь сведущих в музыке слушателей, наводя на всех ужас.
        Но Нерон, этот коронованный клоун, сумел лишь пробудить волны хохота в среде дешевых зрителей, которые ныне вовсе не осведомлены в музыке Вагнера, отравленной христианской смертью.
        А этот «граф Калиостро» в музыке взял под свое покровительство христианство, чтобы сбить с толку его глупых узколобых поклонников, страшась, как бы они не отринули его самого.
        Я же отринул их пустоту и бессодержательность этих усилий, не имеющих никакого ощущения к искусству. Они подобны той лягушке из сказки, которая раздулась до огромных размеров и лопнула с явно неприятным фанфарным нечестивым звуком, источник которого осмелился описать лишь Рабле.
        Да, я креплюсь, я лгу себе все же ради Козимы, хотя не могу вынести ее сладостно фальшивого влюбленного взгляда на своего «папочку» Рихарда.
        Мы сходимся с ней на почве наших сложных отношений с родителями. Она, оказывается, незаконнорожденная дочь Листа, открывает мне свои непростые отношения с отцом, которого все же любит, в отличие от моих отношений с Мамой и Ламой, в которые я посвящаю ее, ни звуком не упоминая о запретной связи с сестрицей. Даже я, невероятно болтливый тип, понимаю, что сия тайна должна такой остаться даже за гробом.
        Любопытно, что она с пониманием, не возражая, слушает мои весьма спорные размышления или измышления по поводу непонятных мне причин такой свирепой ненависти папаши Вагнера к евреям. По-моему, это похоже на комплекс человека, который сам родился евреем и тщательно скрывает свои корни. Ведь отца он потерял в свои полгода, не знает, кто он.
        Ходят упорные слухи, что отчим Вагнера актер Людвиг Гейер, в смысле — ястреб, был любовником матери еще при жизни отца и, вполне вероятно, его отцом. Козима молчит, когда я размышляю при ней вслух, что Гейер это почти Адлер — орел — самая распространенная фамилия среди немецких евреев. Трудно найти в Вагнере какую-нибудь немецкую черту. Его натура просто противоречит всему, что считается немецким, не говоря уже о его музыке. В общем, я раскрываю ей свою душу, а она мне — свою. Вот и возникает наш тайный союз.
        Под руководством Козимы я учусь делать первые шаги в мире великой лжи, называемой «абсолютными истинами».
        Предательство с моей стороны все же еще обожаемого моего старшего товарища, дружба с которым очень напоминает мне дружбу двух очень уважаемых мной писателей — Стендаля и Мериме с почти такой же разницей лет — доводит мою совесть до болезненного состояния.
        Но Козима излечивает меня постельным режимом в отсутствие любимого мужа, объясняя, что совесть это и есть моя болезнь, которой я заразился в Наумбурге, в атмосфере лютеранского лицемерия и ханжества. Она облекает распутство в праведные одежды чистой и предельно преданной любви.
        Вагнер, конечно, достоин рогов, которые я ему наставляю, ибо человек, крадущий жену товарища по ее жадному согласию, не может ждать верности от любовницы. Она будет верна только своему телу, для наслаждения которого полезет в любые постели, как Фаустина, жена Марка Аврелия. Но есть огромная разница между римским царем-стоиком и монархом империи музыки.
        Марк Аврелий не был первым, кто простил жене, а после ее смерти создал в ее честь святилища и поднял ее измены до небесных высот, словно она была богиней с Олимпа, омытая космическим распутством, что звезды сгорали от стыда и укрывались за облаками.
        Вагнер же, в отличие от царя римлян, слишком высокомерен, чтобы верить, что его дорогая Козима может идти по стопам Фаустины, ибо себя он считает выше любого кесаря.
        А я подливаю масло в его гордыню, ибо после того, как я низверг Бога, на меня навалилась приступом темная страсть преклонения перед иным богом — чудом идеала.
        Но не может человек быть героем в глазах своей жены или любовницы.
        Каждого снедает нужда в независимой духовной жизни, и я не смогу преклонить колени перед богом, за спиной которого буду сжимать в объятиях его богиню.
        Так родился мой Сверхчеловек, — выше человека, искусственное существо, которое я создал, чтобы компенсировать потерю Бога, Шопенгауэра, Вагнера и любого земного гения.
        И все-таки я еще пытаюсь всеми силами своей души определить меру моей испорченности и черной неблагодарности этому все же незаурядному человеку, столь приблизившему меня к себе без всякой задней мысли и особой выгоды.
        Уподобляясь отвергнутому мной Богу, я пытаюсь взвесить на небесных Весах меру моей испорченности, сравнивая ее с мерой испорченности Козимы, строящей козни за спиной мужа. Ведь я, по сути, наставляю ему рога с тем наглым плебейством, которое сам так ненавижу. Я злоупотребляю особым ко мне доверием этого напыщенного до смешного памятника. Ведь он видит себя в зеркале с непременным лавровым венком на своей неправильной формы голове, и не замечает при этом лицезрении себя ничего и никого вокруг.
        Изо всех сил я сдерживаю подмывающее меня желание написать о нем памфлет. И все из жалости и любви к Козиме.
        И потом, как я буду, посвятивший ему книгу «Рождение трагедии», после этого выглядеть? Да, я открыл ей себя в минуты близости, как известно, располагающей к обнажению не только плоти, но и откровению души, за которое она платит мне таким же откровением.
        Женщины Вагнера понимают свободу только как половое удовлетворения. И если это так, то нимфоманка Мессалина, а, по сути, царственная проститутка, была самой свободной женщиной в мире. Но что поделаешь, я любил Вагнера в течение определенного времени.
        Козиму я полюбил навсегда.
        Между тем, наступает тысяча восемьсот семидесятый роковой год.
        Я продолжаю в январе, как ни в чем не бывало читать в Базеле доклад о греческой музыкальной драме, а тотчас, вслед за ним, доклад о Сократе и его отношении к трагедии, который посылаю в Трибшен. Ответ Вагнера не оставляет себя ждать: «Вчера вечером читал подруге Вашу статью. Мне пришлось после этого долго ее успокаивать…»
        Такой интенсивной переписки с Вагнером, перемежающейся с посещениями Трибшена у меня еще не было.
        Девятого апреля я получаю назначение на должность профессора и, начинаю готовиться к новым семестрам, обкладываясь книгами. Со мной днюют и ночуют Софокл, Гесиод, Цицерон. Я знакомлюсь и обретаю истинного друга на многие годы — протестантского богослова, родившегося в Санкт Петербурге на семь лет раньше меня — Франца Овербека.

56
        Но недолго музыка играет, и музы пляшут вокруг меня.
        Широкая черная полоса накрывает Европу.
        Пятого июля, внезапно, как это всегда бывает, вспыхивает франко-прусская война.
        Вчерашняя скука, обсевшая меня книгами, теперь кажется раем, ибо совсем недалеко, за границей нейтральной Швейцарии, льется кровь ошалевших от патриотизма, как от угарного газа, ни в чем неповинных людей.
        Вагнер в восторге. Теперь он покажет Парижу, как третировать его гений. Он, всю жизнь мечтавший о богатстве и роскоши, но вместо этого одолеваемый кредиторами, из-за которых всегда находится в бегах, как герой его оперы «Летучий Голландец» или Вечный Жид, надорвал на этом здоровье. Он говорит, что, подобно мне, страдает неврастенией, и без конца назойливо выспрашивает меня о симптомах моих заболеваний.
        Он уверен, что, наконец, исправит свое финансовое положение, да хотя бы за счет преуспевающего французского композитора еврея Мейербера, по настоящему, Якова Либмана Бера, сына берлинского банкира. Ну что с того, что этот проклятый Мейербер помог Вагнеру поставить в Дрездене оперы «Летучий Голландец» и «Риенци». Раздутый собственной значимостью, Вагнер не умеет и не желает быть благодарным. Наоборот, он уверен, что Париж его не принимал из-за козней торгаша от искусства Мейербера, являющегося для Вагнера олицетворением упадка, который несут в музыку евреи. Более того, «коммерсант от музыки» Мейербер становится главным героем книги Вагнера об иудейском духе музыки. Название книги простое, но весьма откровенное — «Евреи в музыке». В ней он выражает непримиримую ненависть к строю Франции, который, как считает Вагнер, основан на силе денег, ему, Вагнеру нужных позарез. В этой книге Вагнер открыто признает, что именно ненависть к Мейерберу стала непосредственным источником цикла его опер «Кольцо Нибелунга».
        Козима выражает опасение, что от этого напряжения Вагнера может хватить удар. Я же так далек от этой его, по-моему, просто позорной суеты, я не могу сидеть, сложа руки, и не от избытка патриотизма, а от боли, что гибнут мои сверстники.
        Я подаю просьбу разрешить мне отправиться на фронт в качестве солдата или санитара. Швейцария соблюдает нейтралитет в этой войне, но все же разрешает мне мобилизоваться санитаром.
        По сути, это моя первая война. Я догадываюсь, что это такое, но ужас и потрясение превосходят все мои представления о войне. Фронт это сущий ад, кровавая бессмысленная мясорубка, поля, обрастающие взрывами, вместо деревьев, среди которых мечутся обезумевшие люди. И главное, это совсем недалеко от швейцарской пасторальной тишины. Как санитар, мобилизовав все свои душевные силы, я мечусь среди истекающих кровью, умирающих юношей, будущности Европы, будь то француз или немец. Кажется, меня не берут ни пули, ни снаряды, но сопровождая транспорт раненых в Карлсруэ, я вдруг начинаю задыхаться, меня валит с ног дизентерия, не дает продохнуть дифтерит.
        Меня кладут в госпиталь, где я неделю нахожусь между жизнью и смертью. Мне уже все равно, лишь бы прекратить страдания, я, то теряю сознание, то прихожу в себя. Около меня, сквозь бред, возникает то ли тень Вагнера, то ли сам он в сутане священника. Кто же еще с радостью будет меня отпевать, как не он, за все, что я ему сделал. Неужели Козима призналась. Эта мысль настолько невозможна, что я прихожу в себя от бреда.

57
        К концу октября я в очередной раз выкарабкиваюсь из могильной ямы.
        Потрясает, что мне ни разу за эти тяжкие, на грани смерти, дни, не снится отец, уносящий в могилу ребенка. Неужели болезнь освободила меня от этой преследовавшей меня мороки: мне перестал сниться отец. Что ж, бывает, что случается чудо.
        Я все же молод и достаточно крепок.
        Когда я подпал под почти наркотическое влияние Вагнера, музыка его начала прокладывать дорогу к другим более эмоциональным мирам в моей душе над волнами дизентерии, дифтерита особенно мигрени.
        Пусть не полностью выздоровев, я возвращаюсь в Базель, приступаю к лекциям, и все спрашиваю себя, что действительно достигло моих ушей в эти страшные дни?
        Вряд ли радует меня, что в этой войне Германия побеждает. Франция капитулирует. Вагнер ликует. Радость его переходит все границы. Он не может успокоиться, он пишет в отмщение за свои мытарства в Париже статью «Капитуляция, комедия в античном духе». Он сочиняет «Марш кайзера» («Кайзермарш») в честь победы Германии. Я тоже пишу статью «Дионисийское мировоззрение», дарю ее Козиме в день рождения и облегчаю перед ней душу от страшных воспоминаний войны и ожидания смерти.

58
        И все же, я еще раз убеждаюсь: чудес не бывает. Ничего даром не проходит, особенно у такого чувствительного типа, как я. Опять возвращаются желудочные боли, бессонница, мигрень, рвота.
        Я уверен, что это сказываются переживания войны, быть может, даже более остро, чем застрявший в теле осколок. Его можно извлечь.
        Думаю, что еще изводит меня непомерная преподавательская нагрузка. Да и работа над трагедией «Эмпедокл» усугубляет мое состояние.
        Очень заманчиво последовать его примеру и броситься в кратер вулкана Этны, в явной, пусть и тщетной, надежде — вознестись на небо.
        Я все более чувствую, что моя жажда абсолютной истины заставит меня уйти от Вагнера и его отравляющих меня запахом отхожих мест, помойных ям, позолоченных липкой сахарной пудрой. Я же их по ошибке принимал за трубы органа, несущие божественную музыку.
        Я пытаюсь, насколько можно, отдалиться от кажущихся мне такими мелкими, и все же не дающих покоя мыслей, задумываясь над вопросами: является ли прямолинейность тайным и главным требованием души человеческой, а тяготение и искривление изводит ее? И может ли быть такое, что именно это противоречие между душой и временем-пространством породило наш мир и его бытие?
        Неужели мы существуем для того, чтобы зажигать глаза массы, или масса это перегной, из которого мы вырастаем, великаны земли, и она дает нам возможность проклюнуться и расцвести?
        Чем более уменьшается моя вера в Вагнера, тем более уменьшается во мне вера в самого себя, как в человека, любящего музыку. Эта опера, которую, по мнению Вагнера, я должен был сочинить, о чем он говорит мне при любой возможности — никогда не перестанет меня преследовать.
        Я отдаляюсь от Вагнера, вообще, от музыки — к музыке моей прозы.
        Водан, он же — Вотан — высший нордический бог, сотворивший небо и землю, в «Кольце Нибелунга» Вагнера, носит деревянные башмаки, стук которых грозит заглушить мягкие шаги Заратустры.
        Но между открытым признанием грехов и биением себя в грудь я всегда выберу самоунижение, в противовес Вагнеру: каждое уклонение от общепринятого он возвещает городу и миру.
        Нужна мне была одна картина обширной жестокости в стиле оперы «Кармен» Жоржа Бизе, чтобы мой мозг начал постепенно очищаться от паутины кошмаров Вагнера.
        Согласно логике Гегеля, я отбросил отрицание и возвысился до высокого музыкального синтеза, который нашел еще в двадцатилетнем возрасте у Берлиоза. В молодости я приблизил сердце к Берлиозу и тем самым спасся от фокусника Вагнера, от пустого пира иллюзий, столы которого уставлены любовными радостями, питающимися из бесконечной пустоты. Пик моих надежд был всегда и пиком моих мыслей о жизни — это кредо Заратустры. И потому я вернулся на снежные вершины Берлиоза, окутанные, как вершины швейцарских Альп, облаками, заряженными молниями и громами, набирающими энергию из источника Сотворения, который выше впадин и долин Вагнера, где пасется рогатый скот и свиньи, вязнущие в грязи чувственности Парсифаля — впадинах духа Диониса.
        Быть может, я так бы и остался клятвенным поклонником Вагнера, если бы русская ведьма не превратила Таутенбург в Венусбург — бугорок Венеры. В Таутенбурге смерть подожгла мою тягу к жизни огнем страсти моего идола, охваченного похотью музыки Вагнера которая, была, по сути, ярлыком общества. «Просвещенный», простите, человек, вероятнее всего, всегда будет поклонником Вагнера, и не окажется отвергнутым, как профессор Ницше, к примеру, рожденный диким ослом. Спустя каких-нибудь пятьдесят лет имя Вагнера станет поводом иска за клевету.
        И когда в нормальном обществе будет упомянуто название оперы Вагнера, зазвучит голос Гретхен из «Фауста»: «О, ангелы, святые рати, храните меня!»
        О, боги, неужели я мщу Вагнеру за собственное мое ослепление в молодости его лживым искусством декадента. Но ведь за грехи молодости может нести наказание сам обманутый. Как написано во Второзаконии — «Мне отмщение и аз воздам». Но кто-то же должен бросить правду в лицо обманщику, каким бы великим он не представлялся массам, периодически подверженным влиянию в стиле «Похвалы глупости» Эразма Ротердамского.
        Ведь, честно говоря, я в самом начале основал свою философию на искусстве, и бросил якорь в Трибшене. Там Козима исполняла роль Нимфы Калипсо, соблазняющей молодого Одиссея, то бишь, Улисса, совершенно не похожего на хитрого лиса и скрывавшегося под августейшим именем Фридриха Вильгельма, песней Сирены, взятой ею у старого сатира. Но я не прервал связь с Вагнером, потому что решил наставить ему рога, которые он сам наставил своему герою Зигфриду.
        Я декларирую себя, как нарушителя морали, по примеру циника Диогена, чтобы шокировать мелкобуржуазную публику. Но, по правде говоря, я фанатик морали, защищающий ее объективными фактами, чтобы хранить моральную трезвость суждений мира. Потому я вернулся и основал свою философию на научных истинах. Я покинул культ Орфея, в стиле Вагнера, основанный на крови быков и путающий истерию с искусством.
        Козима — первая женщина, которая открыла мне самого меня, как и сумасшедшего короля Баварии Людвига, абсолютного поклонника и покровителя Вагнера. Это о нем Вагнер исступленно выкрикивал: «Король может перевернуть весь мир!»
        Я вздрагивал при этих криках, уже тогда страшась атмосферы дома умалишенных. Страх мой был не напрасным, если учесть до чего я докатился.
        Этот король забрасывал все дела государства во имя искусства и вливал деньги из казны и свою черную меланхолию в волны субъективного безумия Вагнера. Конец известен: короля поместили в сумасшедший дом.
        Сократ прав, говоря, что большинство людей живет, по сути, в пузырях или в тенях. Но король, живущий в эстетических иллюзиях, как, к примеру, тот самый монарх Баварии Людвиг, — строит настоящие башни рядом с парящими воздушными башнями, и превращает свою монархию — в империю хаоса, подобную этому дому умалишенных.
        Но сама Судьба возложила на меня — быть королем европейского интеллекта, Наполеоном философии, и потому я не мог преклонить колени вместе с сумасшедшим королем Людвигом, и поцеловать большой палец ноги Папы Вагнера.
        Лицо Людвига свидетельствовало о нервном расстройстве. И я бежал, спасая душу, из Байрейта, где король и Вагнер продолжали бесчинствовать вокруг трупа нормальности.
        Когда я видел Козиму в последний раз, она окинула меня влюбленным взглядом, печальная, как последние звуки увертюры к «Парсифалю».
        Но я должен был обречь ее на жертву моей человеческой и сверхчеловеческой гордости. Ведь я стоял беззащитным перед великой загадкой этой женщины, до такой степени, что превратился в раба любви, этакого пожизненно плененного ею раба. Я бегал посыльным по ее делам, выполнял по ее повелениям черную работу. Я, по сути, превратился в ее вещь, унижающую во мне мужчину. Как у настоящей поклонницы Вагнера, огонь ее любви ослабел, но снова вспыхнул убийственной страстью — уничтожить, разрушить, извести меня, как мужчину, чтобы суметь понести меня на своей голой спине в рай валькирий, в этот публичный дом, называемый феминистками государством женщин.
        Пламя любви, сжигающее ее лицо, выражало нигилизм нашего времени — любовь к разрушению и разрушение любви. И это произошло после того, как она потеряла связь с таинством бытия, с чудом ее собственной сущности, протягивающей руку к Вселенной истинной красоты и мощи.
        Невыносимо было видеть, как она жаждет стереть себя под сапогом убийственной похоти. Вагнер однажды рассказал мне, что поместил меня между Козимой и своей собакой-сукой, другими словами, между двумя суками. Я сбежал от соседства с сукой, как когда-то спасся от сумасшедшего короля и самого Вагнера, ибо любовь к познанию привела меня к познанию любви. Благодаря Козиме я открыл, что не Дионис, а сама смерть вырвалась криком из горла Парсифаля: «Смерть, смерть, — последняя милость!»
        И если я потерял любовь женщины из-за пристального и пристрастного моего взгляда на великие таинства Евы, моя любовь к ней будет со мной до последнего вздоха. Я прощаю ей все преступления, как Адам простил Еве. Заживо погребенный здесь в своем одиночестве, чувствуя, как череп мой раскалывается от невыносимой боли, я еще и еще раз уверяю себя и заверяю всё, написанное мной в жизни, самой искренней и истинной печатью: «Верно».
        Единственное, что возникнет в нашем конце, чем еще этот миг наградит нас в завершение — это чистейшее созерцание, в котором вместо света все вещи будут окрашены в печаль, отрезвление, усталость, алчность или наше воодушевление.
        Гордость моя потеряна, потому что Нимфы сделали меня беспомощным, или я сам потерял стойкость, устремившись на поиски скрытой мощи истинного знания. Только оно, единственное, может спасти нас в приближающийся Судный День.

59
        Сумасшедшие, с которыми я разговариваю каждый день, абсолютные эстеты. Когда играю на рояле, они приходят ко мне с претензиями: почему я не исполняю Вагнера — идола любого сумасшедшего.
        А я думаю о том, что моя прекрасная Нимфа оставила свой подвал в Таутенбурге, и возвышенная ее кровать покрывается паутиной, в то время как она сидит в Париже со своим философствующим евреем Паулем Ре, пьет пиво и поет мой «Гимн жизни», который я сочинил для хора.
        О, боги, неужели это я, законченный сумасшедший, впал в грех антисемитизма в стиле Вагнера из-за того, что Ре завладел сердцем моей возлюбленной? Это Вагнер платит своим товарищам тем, что обливает их грязью, как Мейербера, который столько для него сделал. А как же, еврей обязан быть подстилкой тевтонскому гению, будь этот гений трижды непорядочным. Будучи неисправимым сумасшедшим, я не могу пристраститься к охоте на евреев, чем себя развлекают душевно здоровые филистеры, которые со времен стоика Апиона использовали мышление, чтобы предать разум, как это делают, с позволения сказать, «арийцы», поклонники Вагнера.
        Может быть, я слишком пристрастен к нему, когда по его ненависти к еврейству и общей его лживости подозреваю в нем скрытого еврея.
        Можно ли иначе объяснить его ненависть к еврейскому племени лишь тем, что Мейерберы и Мендельсоны отобрали у этого ястребка причитающуюся ему, в чем он абсолютно уверен, добычу? Как говорила мне моя русская Нимфа, уверен, тоже из евреек, у «добрых» российских антисемитов бытует поговорка — «Жид крещённый, что вор прощенный». Потому с омерзением в душе сбежал Гейне из Афин в Иерусалим, где нет этих больных композиторов и философов, которые возлегают пресмыкающимися наростами на сухой ветви жизни. Они питаются, как черви, холостыми нитями диалектики, пустыми рулонами рассудка, в которых нет никакой связи с бьющей ключом жизнью.
        Еврей Иисус Навин осмелился обратиться к Богу и остановить солнце, ибо относился с полным пренебрежением к платоникам, сократикам, и им подобным.
        Фарисеи умели связывать мысль с реальностью, идею с действием, реализуя гётевский подход к бытию. А окаменевшие сыны Моисеева закона, ранние христиане, опустошенные и отошедшие от истинного еврейства, превратили в сомнительное чудо собственную слабость принятием креста.
        Гордый еврей, как Гейне, мог только смотреть на собственное крещение, как навязанное ему, а его эллинизм выразился в однодневном посещении храма Венеры. Но она своими изломанными конечностями не могла обнять его и спасти от агонии. Она предала его, как и меня.
        Подобно Гейне, я отдаю большую дань уважения еврейскому громовому, грозному Богу Яхве, который не предаст нас, как мы себя предали кресту, сдавшись собственной дряблости, и отчаянию нигилизма, вместе с Вагнером и Шопенгауэром.
        Не слишком ли много я размышляю о Вагнере, Лу Саломе, даже об этом сомнительном Пауле Ре.
        Даже если в нескольких пунктах я был прав в отношении Вагнера, несомненно, ошибся, когда спутал понимание его с пониманием его творчества, нужду с борьбой за существование в современной культуре.
        В конце концов, что такое музыка? По сути, она — фейерверк инстинкта, повелевающего страдать, некий чистый талисман животности в человеке. Я был знаком со многими музыкантами всех видов, и никто из них не произвел на меня впечатления как человек культуры.
        Глава пятая
        Рождение трагедии

60
        Я проснулся с невероятно отчетливым воспоминанием, казалось, начисто стертым из памяти. Оно пришло выпуклым до мельчайших деталей мгновением.
        Нет, это не был сон.
        Это была первая проклюнувшаяся капля дородового беспамятства, но в нем уже были целиком — Бытие и Ничто. Я даже ощутил их соприкасающиеся края, как закраины, не сливающиеся вовек.
        Я был вне жизни. Но это и была жизнь.
        Время стыло неподвижно. Стрелок не было и в помине. Стояла сплошная жуть. Но это и было блаженство. Цепями сплетались, слетались и разлетались, подобно птичьим стаям, нагие женщины. Но мне нужна была опора — братик. Он лишь возник, как его убрали. Зачем? Почему?
        Ответа не было. Был лишь Свет, мягкий, недвижный, вечный. Отсутствовало хотя бы что-то, на что можно было опереться, — память, судьба. Я понял, что нахожусь по ту сторону ума, а значит, и Бытия, и Ничто. И как тут безжалостно чудно.
        Но Некто беззвучно, и все же откуда-то знакомыми толчками, в будущем мучительными, как перебои сердца, подавал знаки: а как же быть с ожидающей тебя твоей необычной судьбой, которая лежит нетронутой, но так необходимой для раскрытия?
        Она подобна свитку Архангела, еще не развернувшего его в небо.
        И тут пришло отчаянное нежелание двинуться всем своим отсутствием на Свет, накатило чем-то неизведанным, неназываемым — девственно первым ощущением: это была боль, сжатие, тошнота, и это были первые симптомы проклюнувшейся памяти, сквозного ощущения через всю мою еще не начавшуюся жизнь до самого его конечного предела.
        Я раскрыл нечто, оказавшееся моими глазами, и увидел на календаре — двадцать третьего мая тысяча восемьсот семьдесят первого года.
        Завтра будет Катастрофа — медленное и непреодолимое начало заката мира, и я, знающий это давно, и в силу слабых моих возможностей бьющий в набат, бессилен это предотвратить.
        Завтра подожгут Париж к вящей радости новых Геростратов, — шарлатана Гегеля и невыносимого старикашки Вагнера, давно сеющего смуту и требующего за это денег.
        Стояла остолбеневшая тишина, и все окружающие меня вещи, и само сворачиваемое облаками небо было остолбеневшим.
        К вечеру следующего дня пришло сообщение, распространившееся по миру, как огонь в сухом хворосте. Голь перекатная, которую безответственные интеллектуалы, типа Гегеля и Вагнера окрестили возвышенными кличками «революционеров и коммунаров», подожгла в Париже дворец Тюильри и есть слухи, что подобралась с огнем к Лувру, сокровищнице человеческого гения.
        Сами собой катились слезы из глаз, которые я не смыкал двое суток, молясь неизвестно кому, в надежде, что редко посещавшая меня магия ясновидения, в которую я не верил, окажется ложной.

61
        Предшествующее этому событию время, несмотря на ужасное состояние моего здоровья, что потребовало отпуска по болезни и поездки с сестрой в Лугано, было необыкновенно плодотворным, а, значит, счастливым: я работал — писал и правил первую свою серьезную книгу «Рождение трагедии», которую затем широко цитировали под названием «Возрождение трагедии из духа музыки».
        Так ему — духу нашего времени — хотелось это слышать.
        А ведь, на самом деле, книга задумывалась, как рецепт эллинов против распространявшегося в наше время ничем не сдерживаемого пессимизма, а значит, и нигилизма — каким образом эллины преодолевали пессимизм с помощью трагедии. Это преодоление воплотилось в Аполлоне, породило весь олимпийский мир вообще.
        Откуда же возникла такая огромная потребность, приведшая к возникновению столь блистательного собрания олимпийских существ?
        Эллин, как разумное существо, знал и ощущал страхи и ужасы существования. И чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслониться от них солнечной когортой небожителей Олимпа.
        Затем уже в истории человечества аполлоническая культура возникала там, где необходимо было бороться с чудовищами и одерживать над ними победы с помощью иллюзий, которые на поверку оказывались мощным средством умерщвления разверзающихся гибелью бездн и ужасов на пути к смягчению нравов.
        Чем привлекает нас во все времена Сократ? Он сумел не только жить по открытым им законам разума, но и умереть, защищая эти законы. Другими словами, он впервые в человеческом общежитии разумом преодолел страх смерти.
        И, конечно же, это был решающий поворот в мировой Истории.
        Несмотря на нелегкое физическое состояние, я был полностью погружен в работу над книгой, чему также способствовал очаровательный швейцарский городок Лугано на склоне горы с удивительным фоном синеющих дальних гор и белизной совсем далеких, снежных Альп, воистину подобных престолам неба.
        Уютно мне было прогуливаться по арочным галереям вдоль узких улочек, выходить на набережную озера, отделенную от вод ажурным металлическим бортиком. Пока я доходил до таких же ажурных ворот, как бы распахивающих мне путь в озерное пространство, казалось, ведущее в Никуда, синева гор после заката все более густела до наступления сумерек.
        Как это ни странно, а, быть может, и вовсе не странно, идея книги пришла мне и обдумывалась в холодные сентябрьские ночи, под ворчание дальних орудий, у стен города Меца, где я исполнял обязанности санитара.
        От этой идеи неприлично пахло духом Гегеля в пришедшей мысли о единстве противоположностей дионисийского и аполлонического начал. Однако, буйствующий Дионис и уравновешенный Аполлон были очень кстати в ту ночь стонов раненых и бесчинствующих неподалеку безмозглых богов войны.
        Казалось мне, злые демоны, вырвавшись из-под земли, глухо переговаривались, плотоядно пережевывая человеческие жизни.
        Буйный Дионис не отставал от меня в течение семи лет пребывания в лоне эллинского языка и культуры. Я общался со всеми философами Эллады, можно сказать, не выходя из пещеры Платона.
        В эти минуты окружающей меня бессмысленной гибели во фронтовой мясорубке, весьма странным показалось мне, что я не очень интересовался жизнью за пределами этой пещеры. А там опьяневший от мюнхенского пива, обернувшийся красношеим обрюзгшим немецким бюргером, Дионис раздувался от избытка явно не нужной ему жизни, перехлестывающей смерть, и сбивал с Древа познания ненужные ему плоды. В иных обстоятельствах древних времен этот избыток жизни был движущей силой, которую я бы назвал волей, не дающей человечеству исчезнуть в Небытии. Это нельзя, невозможно сбрасывать со счета лишь потому, что унылое сострадание было неправильно понято кучкой древних евреев — ранних христиан, вопреки господствующему в народе Израиля воинственному духу сопротивления более мощным и жестоким соседям. Те ведь только и мечтали сбросить этот народец, «не значащийся среди народов» в тут же, совсем рядом, столь манящее, уходящее за горизонт, великое море. Соблазн был столь же велик. Но именно благодаря воинственному духу избытка жизни этого небольшого народа, несмотря на пессимизм его великих мудрецов типа Экклезиаста, врезавших
в память всего мира слова о жизни: «суета сует, всё суета, и затеи ветреные», ему удалось победить вечность. А державы и империи, пытавшиеся извести под корень этот народец, с превеликим треском и шумом провалились в небытие.
        Даже Эллада, открывшая трагедию, как силу преодоления пессимизма, но не сумевшая преодолеть запретной страсти к юношам и требующая от них изнеженности вместо воинской доблести, не сумела устоять перед опасностью исчезновения, щедро оставив наследие миру в ваянии, философии, драматическом искусстве.
        В эти скорбные минуты я, как никогда ранее, переживал радость существования, включающую в себя и восторг уничтожения во имя жизни.
        Я вдруг трепетно ощутил себя истинным открывателем нового: в буйном состоянии Диониса открылся мне философский пафос и пока еще смутно нащупываемые корни трагической мудрости, чего я не находил у великих греческих философов, ну, быть может, нечто подобное лишь у Гераклита, к которому всегда испытывал особое почтение.
        Феномен Диониса внезапно предстал передо мной единым корнем всего искусства Эллады, совершенно превратно преломляемого в ранних операх Вагнера, герои которых размахивали, как жупелом, знаменем революции, чей цвет невинно пролитой крови был кощунствен.
        Все эти мысли в свете вершащихся вокруг меня событий возвышали мужество, силу воли и стремления к жизни человека даже в кровавой воронке несправедливости феномена войны.
        И возникший, казалось бы, некстати, в моих размышлениях Сократ, первый декадент в Истории, оказался весьма кстати. Он полагался на разум, что было смешно в свете развития на протяжении тысячелетий Истории человечества.
        Если бы обладающие волей и высоким достоинством не могли рисковать жизнью во имя этих истинных ценностей, мир превратился бы в болото сплошного рабства и деспотии, ибо подонки общества одержали бы над ними верх.
        Я, быть может, первый в области человеческой мысли откровенно сказал, что в таком контексте существует и «радость уничтожения».
        Вот, что рождает трагедию и триумф жизни.
        Вагнера только и потряс этот триумф, неправильно им понятый: он не признал себя в этом первом серьезном моем сочинении.
        И тут эта Катастрофа, парижский пожар.
        Отчетливо вспоминаю строки тогдашнего письма другу Герсдорфу, Они текли из-под моей руки вместе со слезами из глаз: «…Когда я услышал о парижском пожаре, я был несколько дней раздавлен и затоплен слезами и сомнениями. Всё научное и философско-художественное существование показалось мне нелепостью, если оказалось возможным истребить за один-единственный день великолепнейшие творения искусства, даже целые периоды искусства, которое не может существовать здесь просто ради бедных людей, но предназначено к исполнению более высоких миссий…»
        «Рихард оживлен, — читает мне в те дни Козима из своего дневника, — профессор Ницше говорит, что для ученых такие события равносильны концу всего существования».
        Она смотрит на меня вопросительно, в ожидании каких-то слов, а я чувствую, как ширится трещина между упивающимся своей славой стариком Вагнером и чересчур сентиментальным по молодости и неважному самочувствию профессором по имени Ницше. Скоро между нами образуется целая пропасть. Но каждый день, после возвращения в Базель, отговорив лекцию в университете, не прислушиваясь ко всяким оговорам в мой адрес, и все время мучаясь тем, что передо мной сидят люди завтрашнего дня мира, я уже чувствую, как меня, одинокого приблудного пса, тянет в Трибшен, — что-нибудь еще услышать из дневника Козимы, изнывая от ее запретной близости и упиваясь ее спокойным, кажущимся мне лучшей мелодией голосом.
        О, боги, кажется, криводушие моя основная болезнь.
        Что я все время делаю? Напишу книгу, согласно моему характеру, начиненную динамитом, не задумываясь, что сам могу на нем подорваться. Все, находящиеся рядом со мной, это инстинктивно чувствуют, не понимают, остерегаются, отдаляются.
        Наступает второй этап: я пытаюсь объяснить, но, по сути, объясниться.
        Мои поиски истинного пути души и духа к непреходящим основам мироздания и миропорядка превращаются в оправдания, а это невыносимо. Чем я могу ответить на обвинения и даже на многозначительное молчание? Язычок у меня острый.

62
        Но ужасное состояние — мигрень, тошнота и рвота — не оставляют меня. Я ищу причину и каждый раз, словно очнувшись, вскрикиваю, открывая, как панацею, нечто, для меня таинственное от века, скрытое в слове «любовь».
        Я, всезнающий гений, кричу от боли, какую испытывают, с разбегу уткнувшись в каменную стену. Меня лишили понимания этого феномена две фурии, Мама и Лама. Я мог быть давно женатым, если бы не глупость пожилой Мальвиды фон Майзенбуг, подруги Вагнера и якобы моей, с которой я познакомился двадцать второго мая на закладке краеугольного камня в основание театра в Байрейте. К этому следует добавить льстивую вкрадчивость Вагнера и мою железную стыдливость.
        Понял ли хотя бы кто-нибудь из них, любителей заваривать каши, что нет у меня никакого интереса к пожилым женщинам в их хорошо сохранившемся монашеском состоянии слежавшейся и пожелтевшей девственности.
        Не нужна буйная фантазия, чтобы понять, что автору «Сумерек идолов» подходит девушка, пусть даже проститутка?
        Они же готовы поселить Заратустру в приюте старящихся матрон.
        Но что поделать, опять ведет меня по жизни мое одиночество, и, вопреки внутреннему сопротивлению, я втягиваюсь в монашеский дом Мальвиды фон Майзенбуг, стареющей вегетарианки, поклонницы Вагнера, которая ведет себя подобно ему, настоятельницей монастыря, закрывающей глаза на то, что, по сути, монастырь этот превращается в публичный дом Сатаны.
        У женщин, которых она мне представляет, все мысли обращены к обольстительнице Венере, а не к святой Марии.
        Под жезлом этой стареющей девы, которая посылает его, как стрелу Амура в этих женщин, они предпочитают приносить свою девственность на жертвенник святости замужества, вместо того, чтобы становиться высушенными и бесплодными, как невесты Христа.
        А я становлюсь все более пыльным и скучным, увязая в прахе древнегреческой филологии и психологии в провинциальном Базеле. Меня не радуют восторженные отзывы четы Вагнер по поводу моей книги «Рождение трагедии», к которым присоединяется еще более восторженное письмо Ференца Листа, касающееся книги.
        Раз нет радости, так нет и худа без добра. Некий фон Виламовиц-Мёлендорф обрушивается на книгу с памфлетом «Филология будущего».
        Не знаю, куда меня несет. Совершаю еще одну глупость: посылаю мою музыкальную «Медитацию Манфред» бывшему мужу Козимы Гансу фон Бюлову и получаю еще одну пощечину — абсолютно уничижительный ответ. Конечно, друзья мои дают ему достойную отповедь, но мне-то хорошо известно, как невозможно отмыться, когда тебя забрасывают грязью.

63
        Одно к другому. Останавливает меня на улице явный пруссак, еще более пышный, чем я, усач. То да сё. Иногда отпускаю реплику, ибо вся его примитивность у меня на ладони. Естественно, он догадывается, что я зажиточный крестьянин и собираю неплохие урожаи. Затем обязательно и ожидаемо он переходит на политику. Конечно же, обожает ненавистного мне Бисмарка и тупых самодовольных юнкеров.
        Я весьма наслаждаюсь этим разговором. Маска пруссака надежно меня скрывает и дает какое-то странное удовлетворение. Я улыбаюсь этому тупице. Я себя ненавижу.
        Но таков мой маниакально-депрессивный характер. Стоит мне после этого приступа ненависти к себе сесть в поезд, всегда спасающий меня от пережитого только что омерзительного мгновения, которое отброшено движением, подобно телеграфному столбу за окном вагона, как на меня находит счастье искреннего удивления внезапно пришедшей неординарной мыслью. Она, подобно вспышке, извлекает из тьмы неясного давно мучившие меня наития, нащупываемые разумом, но упорно не желающие вырваться из цепкости подсознания.
        И тут же, на пике этого счастья, возникает тревога, связанная с внезапной и необычайной легкостью разрешения от бремени этой мыслью, без боли от спонтанной ясности этого раскрытия без усилия, а лишь исходя из счастья этого удивления.
        Но тут я как бы забываю себя, входя в нечто, подобное экстазу. Еще миг, и я потеряю контроль над собой, пересеку грань разума. Это — как подспудный страх, что поезд внезапно сойдет с рельс.
        По-юношески неукротимая жажда познания кажется смешной и угрожающей мне, уже наученному горьким опытом, что к истине пробиться трудно. Каждый раз, ненароком наткнувшись на нечто, ей подобное, не веришь, что это нечто, ускользающее в темные глубины, и есть — истина.
        Красота же это, по сути, шок, интеллигентно называемый, согласно Аристотелю, катарсисом. Эстетика — прямая дорога к шоковым переживаниям. В каждого из нас заложена возможность — определить этот шок.
        В каждое мгновение нашей жизни она дает нам ощущение того или иного явления или вещи, и в этом мгновении властвует над всем гармония, дающая нам ту самую возможность наслаждаться сполна открывшейся нам мощью, не говоря уже о красоте, как единственно защитной стене искусства.
        Записав что-то важное в блокнот и стараясь отвлечься от глубокомыслия, прислушиваюсь к разговорам пассажиров. Что и говорить, пустота съела нашу цивилизацию до такой степени, что мы живы лишь страхом перед недостачей в питании и тепле. Неужели мы наслаждаемся нашим имуществом, нашими чувствами и ощущениями лишь тогда, когда нам обеспечена возможность удовольствий без конца?
        Люди обычные извлекают вдохновение из малых вещей. А красоту — из сердцевины всего незначительного, где она одета в будничные одежды и вырывается из будничных вещей, из уверенности, и даже веры, что так должно быть и что, именно, это — добро.
        Деревья завораживающе проносятся за окном. Вот дуб, подобный своему двойнику за старым сараем моего детства, вот сосны, оставшиеся в моей памяти постоянно гнущимися под ветром.
        В любви к деревьям таится столько человечности, столько ностальгии к первому нашему удивлению чудесами мира.
        Моя дорогая Лу восторженно рассказывала о русских березах.
        Наше равнодушие к деревьям говорит лишь, насколько мы глупы, достойны насмешки, противные паразиты, копошащиеся на поверхности земли. Но в то же время оно проясняет нам, что нам положено жить, ибо мы, все же, обладаем талантом познавать красоту, которая нам ничего не должна.
        Понимают ли это мои уважаемые коллеги — университетские профессора, знающие, что мир уродлив, но у них нет желания видеть этот мир, каждое движение которого, по их мнению, лишь обнажает уродство?
        И что предпочтительней — мнение гениального монаха Окама, сапожника Бёме, изготовителя оптических линз Спинозы, или мнение уважаемого немецкого профессора, освистанного вечностью?
        Ну да, самокритично спохватываюсь я: мы — умы, вы — увы.
        Но, так или иначе, я, ищущий вечное, пожинаю одиночество, хотя считается, что преследующий вечность, это одиночество сокращает. Пока этого не чувствую.
        Но что поделаешь: немецкие профессора — позор Европы.
        Если бы обстоятельства вынудили меня, как русских аристократов, после войны России с Наполеоном, вместо французского языка, которым они владели в совершенстве, учить русский язык, я бы не вернулся с французского к изучению немецкого языка Бисмарка. Я даже не снизошел бы к уважаемым мной, и все же, тяжеловесным немецким философам, «пауку» Канту и «шарлатану» Гегелю, не говоря уже о немецких профессорах.
        Иногда на меня нападает видение, от которого я стараюсь отмахнуться: философ-ниспровергатель Фридрих Вильгельм Ницше замахнулся на весь мир, смахнул с пьедестала Бога, и сам, потеряв равновесие, сверзился в яму, которая в любой миг, беря в расчет состояние его здоровья, может обернуться могильной.
        Но есть еще нечто: универсальность единичного и неповторимого, ощущение скрытой волны, объемлющей все предметы и несущей напряжение равновесия форм, — ту самую вечность, которая скрыта во времени, лишь на мгновение блеснет и погаснет, но отсвет еще долог за прикрытыми веками.
        Ради этого отсвета стоит жить. Да, по сути, жизнь и дается для этого. Все остальное погружено в животную жвачку и спячку.
        И вовсе не тривиально существование вне движущегося времени.
        Вот почему искусство следует «остранить», чтобы отстранить его от посконности, переходящей во вселенскую тупость.
        Странная пара мужиков стоит в проходе вагона: малый, корявый, все время что-то бормочет, а высокий, глядит поверх малого и всех остальных куда-то вдаль.
        Уже этим своим отчужденным и явно презрительным взглядом он вызывает ненависть малого, явно готового впиться в его ногу зубами, не только, чтобы вызвать у высокого боль, но чтобы, главным образом, напомнить ему о своем существовании.
        Глава шестая
        Напиток Истории — эллинский эль или мюнхенское пиво

64
        Возвращающиеся сны, которые в диковинку моим близким и знакомым, для меня весьма обычный феномен. Они, как знаки, отмечают время, и даже место какого-нибудь значительного события в моей прошедшей и все же остающейся со мной жизни.
        Вот, и сегодня ночью вернулся явно предупреждающий сон.
        Я, всё более испытывающий трудности при ходьбе, во сне бегу, резво обгоняя несущегося во весь опор молодого жеребчика.
        Во время бега меня обуревает мысль, что цель близка. Нельзя останавливаться. Но силы иссякают.
        Реальность такова: остановился и вновь — один как перст.
        Вернуться? Куда? К древним грекам? По-моему, я там не просто задержался, а застрял.
        Напиток Истории, будь он эллинским элем или мюнхенским пивом, не выдержан временем, а сильно передержан: он скис.
        Смертельно опасна для желудка человечества эта хмельная гуща, выдаваемая то за амброзию богов Олимпа, то за божественный напиток из чаши Грааля, которым упиваются скандинавские боги типа Одина и Вотана.
        Обратите внимание, мертвые герои, принесенные в Валгаллу на спинах валькирий, пируют с ними напропалую.
        Пир некрофилии: в обнимку, в соитии, пируют похоть и смерть.
        Может ли что-то быть страшнее и противоестественнее?
        Это пахнет призывом к гальванизации романтики папаши Вагнера, не нюхавшего пороха.
        Но я-то кто? Старый конь, который борозды не портит?
        Или давно уже меня выкинули из фокуса времени? То ли сильно его перегнал, и теперь очнулся на каком-то смутном финише, в абсолютном одиночестве, гол как сокол, в этом доме умалишенных?
        То ли сильно отстал и остался последним на древнегреческом забеге, не в силах сдвинуться со старта?
        Чувствую, что я накануне резкого поворота.
        Гений должен уметь не только бежать, в страхе, что его настигнут, но и внезапно остановиться, именно, внезапно, а, не замедляя бега и продолжая тащиться по старой борозде. А я ковыляю за Вагнером, терплю головную боль от угарного грома его литавр, — то ли опер, то ли драм, то ли трагедий, а, по сути, патетического треска, сопровождаемого треском кресел и стульев совсем ошалевшей публики.
        Ну, да, Козима манит меня любовью, как манят жеребчика пучком свежего сена или заманчиво покачивающей задом резвой кобылки.
        Нет, надо рвать со всем этим, чтоб не надорваться.
        Я твердо знаю, я накануне перелома. Нет, и не может быть пути назад.
        Этого повелительно требует резко ухудшившееся самочувствие, страх — в любую минуту уйти из жизни.
        Филология представляется мне просто сильно действующим ядом.
        Читаю Герцена в переводе все той же Мальвиды фон Майзенбуг, воспитывающей родную дочь Герцена Наталью и познакомившей меня с его приемной дочерью Ольгой, готовящейся выйти замуж за Габриэля Моно. Как всегда, немного успокаивает меня прикосновение к клавишам: готовлю композицию для них в качестве свадебного подарка.
        Все на меня действует: слякотная весна, знойное лето, необходимость тащиться на занятия.
        Надо обладать моей железной волей, чтобы справиться с новой напастью: я катастрофически теряю зрение, и это в мои еще не исполнившиеся двадцать девять лет, не могу ни писать, ни читать.
        Может, сам Рок хочет меня лишить созерцания окружающей раздражающей реальности?
        Как всегда мне приходит на помощь бескорыстный, незаменимый, истинный сердечный друг, фон Герсдорф: помогает мне читать, отвечает на письма Козимы и Мальвиды.
        В эти дни в моем сознании возникает слово, снайперской точностью определяющее мое присутствие в мире: я — существо несвоевременное. Вспоминаю сон с бегом: то ли отстаю от своего времени, то ли опережаю его.
        В тяжкие дни бессонницы и острейшей головной боли я диктую моему другу фон Герсдорфу первое мое «Несвоевременное».

65
        Я подобен слепому Вильгельму Теллю, но моя рука снайпера тверда, и я попадаю в самую сердцевину яблочка на голове мальчика, в которого маскируется интеллектуальная братия Германии, пьяная от патриотического угара победы над Францией.
        Несмотря на отвратительное чувство беспомощности, я воинственно настроен, испытывая знакомую кипящую во мне злость в отношении прущей из всех пор и все более раздувающейся гордости немцев этой победой.
        Восьмого августа все того же не сдвигаемого восемьсот семьдесят третьего, выходит в свет мое первое «Несвоевременное».
        Шум начинается неимоверный, рецензии сыплются со всех сторон. Я коснулся самого уязвимого, незащищенного места, Ахиллесовой пяты потерявшей голову в эйфории нации, с присущей мне откровенностью отметив то, что не вырубишь топором: фанфарный успех германского оружия не имеет никакого отношения к мировой культуре, в которой Франция твердо удерживает первенство в сравнении с Германией.
        Черт подери, да кто он такой, этот Ницше и что он себе позволяет?
        А он такой, независимый, полный презрения к прусской когорте победителей, которая расцветает из так называемого «общественного мнения», поддерживаемого армией подхалимов, никогда не державших в руках оружие.
        А Ницше — старый артиллерист. Он уже пристрелялся по лишенным содержания, да и справедливой защиты, устаревшим укреплениям под названиями — «Империя», «Победа», «Христианство», «Бисмарк».
        И, кстати, следовало бы напомнить моим оппонентам, что Германия в прошлом, даже не пикнув, сдалась французу Наполеону.
        Удача в Истории весьма ветреная и предательская особа.
        Ну, конечно, скажут они, это уже стало преданием.
        Не тешьте себя надеждой, господа.
        Что ж, я не только уподобился Вильгельму Теллю, но и применил правило любимого мной, умницы, кстати, француза Стендаля, советовавшего ознаменовать свое вступление в общество дуэлью. Об этом писал его лучший молодой друг Мериме, не в пример моему старому, пока все еще другу, Вагнеру, который панегирически хвалит это мое первое «Несвоевременное», то ли действительно не понимая его, то ли просто делая вид, что это его не касается.
        Нет, все же он о чем-то догадывается, когда в письме по поводу книги, полном восхищения, все же замечает, что предвидит: придется ему мою книгу защищать от меня.

66
        И чем я знаменую свой прошедший двадцатидевятилетний день рождения?
        Дело в том, что грандиозная идея нового театра в Байрейте задуманная Вагнером для своих опер, под угрозой провала. Денег кот наплакал. Стройка на холме заморожена. Нужна помощь в распространении патронажных билетов.
        Ищу разные пути, чтобы помочь, ибо Вагнеру, чем он похож на меня, мерещатся козни, но, в отличие от него, я все же отношусь к этому несколько с юмором.
        За кулисами еще несуществующего театра мерещится призрак мрачной особы, явно ненормальной и ко мне неравнодушной, более того, над ней нависает тень разоблачившей мои дела с сестрицей Элизабет, покойной тетушки Розалии.
        Короче, имя этой особы тоже — Розалия.
        Внезапно, она является ко мне на квартиру, приведя меня в сильное замешательство. Как два существа, сбежавших из дома умалишенных или учреждения для немых, мы не раскрываем рта, лишь объясняемся патетическими жестами.
        Не выдержав этого диалога, я совершаю весьма не джентльменский поступок, выставляю ее со стулом за дверь.
        Так вот, вроде бы эта особа распускает слухи, намекая на какое-то тайное завещание, махинации с патронажными билетами и, вообще, на некий международный заговор.
        Кажется, заразившись от нее подозрениями в классическом стиле умалишенных и авторов детективных, а для меня, явно дефективных, повествований, я описываю все это другу Эрвину Роде в письме, не подписав его и прося немедленно сжечь.
        Так или иначе, не очень охотно, но с пониманием долга в отношении друга, двадцать второго октября я пишу, ни больше, ни меньше, как «Воззвание к немцам», выступая в защиту театра в Байрейте, строительство которого требует больших вложений.
        В написании этого документа я использую патетику, заклиная немецкий народ, который покроет себя позором, если, именно, теперь в эру возрождения империи, не поддержит средствами возведение этой «союзнической хижины», так я именую этот проект.
        Но склеротический Патронажный комитет попечителей и почитателей Вагнера считает, что мое воззвание-предостережение выдержано в оскорбительном тоне, и никто после такого обращении и копейки не даст.
        Козима через моих друзей передает, что ее великий папаша Лист выражает восхищение «Несвоевременным». Этот старикан действительно следит за каждым моим словом. После такого, как ей кажется, смягчающего мою душу сообщения, она пускается во все тяжкие — расхваливать мое воззвание, осторожно добавляя, как будто совсем не знает моего характера, что нынче никто не рискнет так высказаться.
        Скупость — знак времени.
        Остается только проклинать эту жуткую страсть к стяжательству, охватившую так называемый средний класс, который абсолютно уверен, что тот, у кого больше денег, владеет истиной, совесть его спокойна, и можно без малейших угрызений совести сжигать евреев, еретиков и хорошие книги.
        Единственным спасением для меня была бы женитьба. Обзавестись семьей и небольшим поместьем, не таким огромным, как земли моего друга фон-Герсдорфа, но все же.
        Пока же мое домашнее хозяйство в Базеле, прилежно, с обывательским вкусом, ведет сестра. Приходя обессиленным после лекций и занятий в университете, я ложусь отдохнуть, равнодушно взирая на мебель, чехлы для кресел в безвкусных узорах из фиалок и роз, дешевые гардины с голубыми петлями, которые она привезла из Наумбурга.
        Когда меня одолевает скука, я читаю ей греческие трагедии: это действует, как отличное снотворное.
        Когда же мне плохо, я не встаю с постели, лежу, тупо уставившись в базельскую зимнюю серость за окнами, которая вгоняет меня в депрессию и во все остальные времена года.
        Немного оживляет мое невеселое существование новый слушатель летнего семестра, Пауль Ре.
        Он сын померанского помещика, младше меня на пять лет, чем-то похож на меня, тихий и застенчивый. Он пытается разработать новый психологический подход к философии. Я даже не подозреваю, какую роль он сыграет в моей дальнейшей жизни.

67
        А пока я пытаюсь как-то вырваться из этих невидимых, но удушающих тисков. Сажусь в поезд, всегда меня спасающий, еду в Лейпциг. Давно не пересекал границу Швейцарии, въезжая в Германию, да она меня и не очень интересует.
        Для меня большое обжигающее счастье просто ехать на поезде. Наслаждаться едой на станциях вдоль дороги, обдумывать планы на будущее. Печально говорить, но каждый город, в котором мне приходилось останавливаться, спустя немного времени накладывал на меня ужасную скуку своей мелкой духовностью. Вина, вероятно, на мне, а не на этих местах, в которых я живу или посещаю.
        Очевидно, единственное место, которое не разочарует такого странника, как я, в поисках своей Тени, это — Ничто.
        Решив ехать, я напряжен и тороплюсь сесть в поезд, как можно раньше, и только для того, чтобы наблюдать из окна, как ребенок, следящий за пассажирами, за колесами, и ухо прислушивается к пыхтению и ритмичным выбросам дыма паровоза в чистое небо.
        Поездка в поезде, порой сливается с колокольным звоном церквей, намекающим о более таинственных местах, пропадающих, скрытых которые манят их посетить. Думаю о том, что колокола вызванивают человеку его судьбу, едино, сойду ли я в рай или в ад. И там и там будет невероятная скука.
        Сегодня тридцатое декабря, предпоследний и явно какой-то неудачный день тысяча восемьсот семьдесят третьего года, какие участились в последнее время. Я безучастно смотрю в окно поезда, на проносящуюся мимо железнодорожную ветку: рельсы идут в сторону и тут же обрываются в бурьяне и хламе, ржавея поруганным порывом в пространство. Воробьи скандалят в кустах. Вгоняет в тоску этот скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в зимней обморочно оглушенной тьме в полдень, оглашенной вороньем.
        Когда мы едем по пустынному пространству, ощущение такое, что владеем им целиком. На самом же деле пространство владеет нами. От его безмолвия и угрюмо равнодушного вглядывания в нас временами охватывает ужас. Он, этот ужас, затем все время в нас, но мы стараемся его подавить, когда он внезапно вырывается из души или, наоборот, врывается в сознание. Он особенно может нахлынуть на море, в лесу, в горах, когда глохнешь, и остаешься один на один с внезапным, звенящим в ушах, обморочным безмолвием.
        Вдоль вагона прошла девушка, исчезла, словно стертая лапой приближающихся сумерек. И вдруг я ощущаю страшную опустошенность: я ведь абсолютно точно знаю, что ждет меня через несколько часов: не очень приятная встреча с моим старым и добрым учителем Фридрихом Ричлем. Ведь именно он впервые разбудил во мне умение и удовольствие самостоятельного мышления. Ему я обязан в значительной степени разбуженными во мне способностями ученого и исследователя.
        Пытаясь расслабиться, я погружаюсь в дрему по ходу поезда, и уношу в сон скользнувшую небесным видением девицу, а сновидение оборачивается кошмаром со сворой козлов, мышей и тараканов, преследующих меня с моей добычей.
        Просыпаюсь, оглядываюсь: ведь вокруг Лейпциг, с которым у меня связано столько воспоминаний.
        Можно пройтись по улочкам юности, мимо таких мне известных кабачков и вовсе незнакомого, нового, молодого племени жриц любви, воистину подобных только вышедшим из воды Нимфам, судя по минимуму одежд на их телах.
        С профессиональной незаинтересованностью стоят они в подворотнях.
        Вот и здание университета, два ряда окон, массивное фундаментальное здание, кажущееся мне приземистым по сравнению с тем, каким я его увидел впервые восторженным взглядом неофита. Таково всегда наше словно бы усохшее прошлое, льнущее к сердцу в ностальгическом свете уходящей юности.
        Осторожно, бочком, боясь потерять равновесие, вхожу к Ричлю, заранее зная, все обвинения и претензии ко мне, изложенные им в письме. Он видит во мне изменника филологии, в которой я добился, по его мнению, значительных успехов, и все это отбросил во имя циркаческих трюков в стиле Вагнера и Шопенгауэра. Он считает, что я зазнался: смотрю на него свысока, как на ползучую гусеницу. И, главное, по его мнению, я совсем потерял уважение к филологии — своей алма матер.
        Надо уходить. Не хватает, чтобы тут, в его доме и в присутствии его семьи, у меня началась рвота. Последние его слова на прощание о моей высокомерности и презрении к нему и его окружению чуть не сбивают меня с ног. Я спешу распрощаться и долго стою в каком-то переулке, прислонившись к стене и вдыхая свежий декабрьский воздух.

68
        Вагнеры недавно переехали в городок Байрейт, недалеко от Мюнхена, где уже строят оперный театр специально для вагнеровского «Кольца Нибелунга».
        Боюсь сглазить Судьбу, но физически я себя чувствую неплохо, психическое же состояние все хуже и хуже.
        Гложет меня, изводит душу, гнобит, не отстает даже не предчувствие, а внутреннее повеление: разрыв с Вагнером неминуем, не медли. Затянешь, на этот раз не выбраться тебе из этой очередной, поджидающей тебя, могильной ямы.
        Пытаюсь как-то от всего этого отвлечься. Время бежит. Вот уже февраль гонит меня к моему тридцатилетию. Вообще тридцать для меня тревожная цифра: в тридцать шесть умер мой отец.
        Выходит из печати мое второе «Несвоевременное».
        В апреле получаю письмо от Вагнера со странными намеками на мою мужскую компанию в Базеле и на насущную для меня необходимость жениться и родить, наконец, нет, не ребенка, а оперу. С этой оперой он преследует меня, как гончая. Но женитьба? Трижды он упоминает это слово. Добро бы, Мальвида, старая сводница, но Рихард. Может он что-то пронюхал про Козиму?
        Нет, нет, Вагнер — тиран. А тираны по определению верят лишь в себя, и свои советы ценят на вес золота. Я же для него всего лишь один из лавровых листов в его венке, который невидимо присутствует под всеми его головными уборами, которым несть числа.
        Но старик многим рискует, не признавая, например, Брамса, евреев, ну, в общем, хотя и не хочется мне признаться себе самому, — меня.
        Может, именно поэтому я все тяну с поездкой в Байрейт. Надо ехать.
        Радушно распахнув передо мной дверь, Рихард сразу заводит дифирамб немецкому языку. Это мгновенно заводит и меня. Говорю, не могу остановиться, что немецкий не приносит мне больше никакой радости, и я бы охотнее перешел на латинский. Ну, конечно, говорит он, как может быть иначе: я же — профессор.
        Скандал готов вспыхнуть, но его умело гасит Козима.
        Три существа, обычно при встрече не умолкающие ни на минуту, сидят в скорбном молчании.
        Невозможно столько часов не раскрывать рта. Разряжаю обстановку, сказав, что собираюсь писать четвертое «Несвоевременное» — «Вагнер в Байрейте».
        Готовясь к этой поездке в Байрейт, чувствую, как в меня вселился мой демон, и мне от него никуда не деться: кладу в чемоданчик клавир «Триумфальной песни» Брамса, написанной им в честь победы Германии над Францией в тысяча восемьсот семьдесят первом году.
        Вагнер ведь тоже написал короткий «Императорский марш», стараясь польстить молодому кайзеру, в надежде получить, прежде всего, от Бисмарка, деньги под байрейтский проект.
        Клавир «Триумфальной песни» Брамса в моем чемодане, по сути, приготовленная мной «бомба». Демон в моей душе усмехается, но взгляд его холоден и, пожалуй, даже жесток.
        Во второй вечер, начавшийся мирно и весело, Вагнер садится за рояль. Он играет фрагмент из новой оперы «Гибель богов», дающейся ему нелегко.
        Музыка, хаотичная и сумбурная, действует мне на нервы. Я уже предчувствую, что она приснится мне в дурном сне.
        Гости аплодируют. Вагнер благодарит их легким кивком головы.
        Я извлекаю клавир Брамса и сажусь за рояль. Озвучиваю «Триумфальную песню». Гости несколько шокированы. Вагнер смеется: ну, что это? Разве можно класть на музыку такое непоэтическое, громоздкое слово — «справедливость»?! Это ужасно. Режет слух даже дилетанту.
        Не ко мне ли обращено это слово?
        Вагнер не успокаивается. На четвертый день явно издевательски, как бы отвечая ударом на мой удар, играет «Триумфальную песню», препарирует ее, словно труп в анатомическом театре, показывая, насколько эта музыка ненавистного ему Брамса убога.
        Я, которого сам великий Ричль учил, как надо парировать в диспуте, весьма остроумно и доказательно защищаю Брамса.
        Чувствуя свою слабость в споре, Вагнер начинает метать громы и молнии, садится на своего нового конька, отлично зная, чем можно меня уесть: говорить надо на чистом немецком языке, иностранные слова, употребляемые профессорами, ему ненавистны.
        Отвечаю ему, уже второй раз, что желал бы изъясняться только на латыни, от немецкого же языка заболеваю. Какого черта, кричит Вагнер мне, вы стали педагогом?
        В гневе, не зная, как выйти из положения, он бросается к роялю и со злостью вколачивает в клавиши свой «Кайзермарш».
        Я, конечно, тоже разошелся, меня невозможно остановить.
        Я разбиваю в пух и прах, как говорится, все, попадающееся под руку, — прогресс, всеобщее образование, империю и национализм и, конечно же, культуру и искусство. Негде найти уединенное пристанище, везде базар.
        Думаю, нам обоим надолго запомнится это столкновение.
        Присутствуй при этом Ричль, он бы получил еще одну возможность гордиться своим учеником.

69
        Вот уже август, на носу начало нового семестра, с не отстающими от меня, и не унывающими в моей компании Эсхилом, Софоклом, Аристотелем.
        К Рождеству смягчается моя душа: еду в Наумбург — провести праздник с Мамой и Ламой. В первый день Нового тысяча восемьсот семьдесят пятого года, как обычно, подвожу итог прожитой жизни, весьма неутешительный.
        В будущее, которое мне прежде светило надеждой, на этот раз гляжу с большим страхом.
        Чует мое сердце — что-то страшное должно случиться.
        Герсдорф приезжает ко мне в Базель в начале марта, чтобы записывать четвертое «Несвоевременное». Он находит меня в дичайшем состоянии, попросту разбитым и уничтоженным. Я все еще не могу прийти в себя от глубокого потрясения: мой друг, коллега, последователь, Ромундт, решил принять сан католического священника.
        Так опозорить меня, своего наставника.
        Как говорится, накликал. Такого полуторасуточного беспрерывного приступа страшнейшей головной боли с частой рвотой желчью, темнотой в глазах и неотстающей мыслью о наступающей смерти в каждый следующий миг, у меня еще не было.
        На этот раз думал, не выкарабкаюсь из ямы.
        Сестра повезла меня в Баден-Баден, но курс лечения не помог.
        Удивительно, помогла внедренная в меня в детстве, трижды мной проклинаемая немецкая педантичность и ответственность: ведь хомутом на шее висел очередной семестр, и я был тягловой лошадкой, волокущей, то ли колесницу, то ли арбу древнегреческой литературы, культуры, истории и философии.
        Недаром же Яков Буркхардт, слов на ветер не бросающий, сказал, что такого учителя, как Ницше, у студентов Базеля больше не будет.
        Единственным светлым пятном было знакомство с удивительно симпатичным человеком по имени Козелиц, которого я переименовал в Петера Гаста, приехавшего из Лейпцига послушать мои лекции и ставшего на долгие годы по-настоящему близким мне другом и помощником.
        Снова приближается Новый год, который не первый раз резко ухудшает мое физическое состояние: это уже явно какая-то невротическая связь между праздником и ухудшением здоровья. И все же, я рад, что этот тяжкий год уже в прошлом.
        Но эта радость так непродолжительна, тоньше волоска из моих усов.
        Так или иначе, я просто не могу ни преподавать, ни готовиться к лекциям, ни читать, ни писать. Университет утверждает мне годовой отпуск с октября наступающего года.
        Ангел Боттичелли во плоти

70
        А пока, дирижер Гуго фон-Зенгер, желающий прочесть мою книгу «Рождение трагедии» на французском языке, приглашает меня к себе, в Женеву. В марте, еду туда с фон-Герсдорфом.
        Обычное мое состояние: я страшусь нового города, как дикого зверя.
        Но тут возникает луч в портале — ученица дирижера, словно сошедшая с картины Сандро Ботттичелли, стройная, зеленоглазая.
        Зовут ее Матильда Трампедах, ей двадцать один год. Лицо светится кротостью, открытостью и тем волшебным взглядом, который смог отыскать и передать кистью только Боттичелли.
        Мы встречаемся с ней три раза, к сожалению, не одни.
        О чем может говорить молодой, знающий свои болезни и страхи, тридцатидвухлетний человек, вновь ощутивший себя юношей, пускающим в ход свой дар красноречия вкупе с эрудицией?
        Говорим, вернее, спорим о Шелли, Шекспире, Байроне. Ну и, конечно, касаемся злободневной темы: права народов на свободу.
        И тут девушка, казалось, робко, но неожиданно твердо и ясно вторгается в спор: ей кажется странным, что люди, которые с такой горячностью отстаивают идею неограниченной свободы, сами скованны и застенчивы.
        Меня эти слова поражают. Понятно, что они адресованы напрямую мне. Как бы невзначай, но с пламенной внутренней отдачей, пробивающейся сквозь природную ее застенчивость, она рассказывает об американском поэте Генри Лонгфелло.
        Оказывается, он посетил эти удивительные по красоте места Швейцарии и, быть может, даже стоял на берегу этого озера, как я, любуясь золотистыми локонами Матильды, развеваемыми ветром, на фоне дальних синих гор. Вдохновленный всем увиденным здесь, Лонгфелло написал балладу «Excelsior».
        Герой баллады, отважный юноша решает подняться в метель на пик Сен-Бернар и воткнуть на вершине в вечный лед стяг со словом «Excelsior», что означает «Вперед и выше!». Красавица предупреждает его о грозящих опасностях, но он, пренебрегая ими, пускается в путь.
        Когда же в горах занимается рассвет, юноша, бездыханный, но прекрасный, лежит в снегу, не слыша обращенный к нему с неба призыв — Excelsior!
        Я потрясен и, несмотря на свою стеснительность, наношу ей прощальный визит. Как всегда, в таких случаях, да простят меня боги, будь то в публичном доме или в доме у этого Ангела во плоти, меня спасает рояль. В течение нескольких часов, импровизируя, я под прикрытием музыки открываю ей свою душу. Она не отрывает от меня взгляда. Конечно же, мне не хватает отваги ей объясниться.
        Я пишу ей письмо, где напрямую спрашиваю, не готова ли она стать моей женой. Я откровенно говорю, что люблю ее и хотел бы знать, испытывает ли она такие же чувства ко мне, не ощущает ли, что ни одного мгновения мы не были чужими друг другу. В конверт я вкладываю свой адрес, приписав, что в случае немедленного согласия, письмо с ее ответом застанет меня до десяти часов следующего дня в отеле Garni de la Poste.
        На следующий день я вернулся в Базель.
        В душе, с самого начала этой затеи, я был уверен, что красавица мне откажет, видя в этом неотвратимый перст моей Судьбы, которая не имеет права на ошибку. Так и произошло. Но вся эта поездка и встреча на всю жизнь останется в моей душе одним из самых светлых воспоминаний.
        Понятие «Excelsior» — «Вперед и выше!» — становится моим девизом в последующие годы.

71
        Стоит мне оказаться в лесу, на ветру, вздымающем волны озера, вдохнуть свежесть воздуха, и плохое самочувствие исчезает.
        Радостное настроение рождается изнутри, мысли сверкают, подобно молниям, сладострастие мышления ничуть не слабее вожделения к женщине, часто даже сильнее. В эти минуты я ловлю себя на высокомерии, но оно от явственного, а вовсе не обманчивого, ощущения избранности.
        Будничные дела возвращают меня к реальности.
        «Несвоевременное» лежит у издателя почти без движения. Продано всего пятьсот экземпляров первого «Несвоевременного» и двести — второго.
        Стараюсь не думать, но это давит на психику. Я понимаю, что это все мелочи, но, тем не менее, они изводят, делают меня больным.
        Каждый вечер, вернувшись с лекции совсем измочаленным, ложусь в постель и жду приступа. Не отступает ужасная головная боль, которая длится по тридцать часов. Не отпускают рези в желудке, колики, начинается рвота, причем, вовсе не после еды.
        Приписал мне врач ляпис — принимать в течение двух недель. Не помогло. Хинин в больших дозах тоже не помогает.
        Обливаюсь ледяной водой, ем только сухари и хлеб из пшеничной муки грубого помола, сливы для лучшего пищеварения.
        А тут еще моя близорукость: поскользнулся на обледенелой дороге, упал на руку с уже поврежденным пальцем, разбил очки. Каждый день хожу к врачу, как на работу.
        Что это за адская неприкаянная жизнь. Хоть беги в лес, в горы, на озеро, в какую-нибудь нору от этого ненавистного существования.
        Что мне весна и пение птиц? Впереди еще летний семестр.
        Эллада не дает мне так просто вырваться из сладостно жестоких объятий такой заманчивой темы, как жизнь и учение Платона, включенной в семинар о Гесиоде.
        Получив в июле из печати текст четвертого «Несвоевременного» — «Вагнера в Байрейте», я удивляюсь тому, что еще дышу. Вагнера эссе приводит в состояние неописуемого восторга. Настоятельно зовет меня приехать и погрузиться вместе с ним в «Золото Рейна», оперу, которая, кажется ему, может его озолотить.
        Уже по дороге в Байрейт чувствую, что с каждым километром и так неважное мое состояние ухудшается.
        Какое резкое изменение произошло в моей жизни с того далекого момента восьмилетней давности, когда мной овладело ранее незнакомое чувство одновременно отрешенности и одержимости. В поезде из Наумбурга в Базель со столь важным для меня, я бы даже сказал, судьбоносным приглашением на кафедру филологии, узнаю, что в Карлсруэ состоится представление оперы Вагнера «Мейстерзингеры», меняю маршрут, сижу, почти не дыша, на спектакле, и только на следующее утро прибываю в Базель.
        В то время одержимость как бы вне сознания ведет меня по жизни, устраивая совершенно не ожидаемую встречу лицом к лицу с Вагнером, последующее ослепление гениальностью собеседника, соизволившего снизойти к отроку. Я ведь не сводил с него влюбленного взгляда, я свирепо нес всем своим друзьям и близким весть о гении, чтобы настойчиво обратить их в его поклонников. Одержимость эта усиливается, вылившись в мою книгу «Рождение трагедии», которая, и он это отлично знает, принесла ему всемирную славу. А «Воззвание к немецкой нации» по поводу театра в Байрейте, я писал, с трудом преодолевая внутреннее сопротивление, что, вероятно, почувствовали чисто инстинктивно члены вагнеровского Патронажного не то комитета, не то комиссии и, щадя меня, назвали тон воззвания пессимистическим.
        Теперь же, опять в поезде, испытываю непреодолимое желание сбежать на полпути, но не куда-нибудь, где дают оперу Вагнера, а от него самого.
        Какое-то время я чувствую себя абсолютным чужаком и чудаком в Байрейте. Я все время озираюсь, никого не узнаю, и, главным образом, самого Вагнера, вспоминая блаженные дни в Трибшене, даже несравненные дни закладки фундамента театра в окружении людей, полных симпатии друг к другу.
        И тут меня молнией пронзает воспоминание о нашей предыдущей встрече с Вагнером, когда он с ходу ошарашил меня панегириком немецкому языку, а затем сцепился со мной в диспуте о Брамсе.
        Вот оно в чем дело: Вагнера перевели на немецкий язык.
        Теперь он взят в давно ожидаемый им плен набежавшими со всех сторон ватагами невероятно возбудившихся немцев, вчера не так уже и знавших его, а сегодня обернувшихся ошалевшими его поклонниками. Все они ужасно говорливы, изрекают отъявленную чепуху, от чего уши вянут и волосы становятся дыбом.
        И, главное, все они почти сплошь антисемиты, льющие бальзам на душу Вагнера. Воистину, бесовское племя.
        Но их Иисус превратил в свиней на Тивериадском море.
        А этих и превращать не надо. Это же немцы.
        Я не выдерживаю спирающий мне дыханье их дух и запах. Я убегаю в местечко Клингенбрунн или Клингбрунн, затерянное в лесах Богемии, послав Вагнеру телеграмму с извинениями и объяснениями моего внезапного бегства фатальными движениями моей, как я считаю, уже достаточно знакомой ему, души.
        Сквозь чащу леса — к себе

72
        Со мной лишь моя записная книжка, в которую вношу спонтанно возникающие сентенции, не замечая, как ухожу с протоптанных лесных тропинок в некую девственную чащу, а по сути, пробиваюсь к скрытому в этой чаще новому пути.
        Не так просто пробиться сквозь бурелом последних лет к еще смутно маячившей в глубине чащи новой, пока еще едва видимой тропе.
        Следует понять собственное отчаянное нетерпение на пороге полного поворота дороги, которая должна привести меня к осознанию себя. Вагнер и базельские профессора и есть тот самый бурелом, который надо разгрести на пути к себе.
        Кажется, я иду наобум под сурдинку леса, но он ведет меня не хуже, чем Вергилий вел Данте, который, пройдя свою жизнь до половины, очутился в «сумрачном лесу». Это было истинное ненавязчивое дружелюбие природы, давно не касавшееся меня, с щадящей деликатностью напоминавшее мне все промахи, стоившие мне столько бесполезного времени в скучном обличье филолога, заработавшего болезнь глаз и почти вслепую, в течение десятилетия, пробивавшегося не сквозь свежесть леса, а сквозь пыльные чащи античных поэтов.
        Нет, я чувствовал что-то неладное в моих ленивых поисках самого себя, но пытался заглушить это тревожное чувство какими-либо наркотическими средствами, самым сильным из которых оказалась музыка Вагнера.
        В эти минуты в лесу я чувствую, как ослабевает действие этого наркотика, и непроизвольно нагнувшись над каким-то неожиданно подвернувшимся по пути озерцом, я вижу себя до неузнаваемости исхудавшим. Еще бы, ведь, по сути, питаюсь божьим духом, называемым «идеалом».
        В эти мгновения я неожиданно вспоминаю отца, который давно перестал мне сниться.
        Его раннюю смерть в тридцать шесть лет, его болезни я ощущаю в этот момент, как мое дурное наследство. Оно освобождает меня от этого задыхающегося бега к неизвестной цели, этого явно тупого рвения к чему-то, называемому то ли «чувством долга», то ли «карьерой»: сильно мне в этом подпортила моя внезапная, столь ранняя профессура в двадцать четыре года.
        Вспоминаю древний совет мудрецов: медленно торопитесь.
        Выходит, моя усиливающаяся слепота, да простят меня боги, спасает меня от скуки немецкой филологии.
        Я, отчаянный книгочей, перестал читать и, немного помучавшись, понял, какое это благодеяние. Ведь книги уводили меня от самого себя. Это был тоже сорт довольно сильного наркотика. Лишившись его, я почувствовал, что дух мой выздоравливает на теряющих зрение глазах.
        Я впервые начинаю, не торопясь, вникать в дух слепого Гомера.
        Рассеянность, оказывается, — наиболее ясный знак нашей разумной воли, натолкнувшейся на сопротивление эмоций и использующей все свои хитрости и маневры, чтобы добиться своих целей.
        Все сентенции и наброски, записанные мной в том лесу, и стали началом моего крутого жизненного поворота — книги «Человеческое, слишком человеческое».

73
        Все же, по настоятельной просьбе сестры, я вернулся в Байрейт.
        В поезде я пересматривал мои последние записи и думал о том, почему я иногда забываю подписывать свои тексты, что вызывает волнение у издателей, мои ли они.
        Но, по-моему, это не странная забывчивость, ибо где-то в подсознании точит меня мысль, что есть имена, которые нельзя произносить, ни, тем более, писать.
        В написанном имени всегда есть что-то от эпитафии на могильном камне.
        По поводу моего отношению к делам Вагнера в Байрейте, я придумал целую сентенцию с игрой слов: надо уметь держать себя в руках, набить руку в своей профессии, но не в торговле. Не уподобляться мелкому вору — сбить с рук и затем сбыть с рук — ибо в результате всех этих манипуляций, в конце концов, останешься с пустыми руками.
        На представлении «Золота Рейна» я с большим отчуждением, но с явно преувеличенным интересом рассматривал публику. Это были, в основном бюргеры-пруссаки, прущие с такой напористостью, словно все должны были им уступать дорогу. И я, со своей, черт ее подери, врожденной деликатностью, вынужден был спотыкаться и по привычке все время кланяться, что, по-моему, ставило их в тупик.
        Прислушиваясь к репликам и комментариям, какими они перебрасывались, я все более удивлялся. Казалось, какой-то невидимый режиссер вселил в них высокомерную уверенность в то, что они тоже принадлежат к «интеллигенции». В глазах у них сверкал охотничий азарт. Услышав мельком какое-то мнение, они тут же с важным видом передавали его себе подобным, выдавая его за свое.
        Понятие об интеллектуальной краже было выше их понимания.
        В моем апокалипсическом сознании эта масса виделась мне завтрашним днем человечества. Даже богатые одежды не могли скрыть в них агрессивности и обыкновенного хамства. Я же был полон идеями новой книги, которая зародилась как плотина на пути этой массы.
        Первый толчок ее зарождения произошел в том же лесу, у довольно крутого порога реки. За несколько десятков метров до порога поток вод, текущий гладко, спокойно и цельно, словно предчувствуя падение, начал торопиться, бурлить, изгибаться струями, подобно пульсирующим венам.
        Что это было? Предчувствие падения? Предчувствие грандиозности ожидаемой новой жизни? Выход из такой приятной глазу, но сковывающей смертельно тиши да глади?
        Не таково ли предчувствие прорыва к свободе? Боли нового рождения?
        Глава седьмая
        Вирус тирании и раболепия

74
        Сегодня утром я проснулся в своей палате-камере как громом пораженный. Я понял источник болезни, намеревающейся сжить меня со света. Мне он казался вирусом гениальности.
        На самом же деле, это — вирус тирании и раболепия.
        Вагнер заразился этим вирусом от Шопенгауэра. Ничем новым не обогатив его философию, Вагнер приладил ее к своим операм упрощенной и уплощенной. Музыка своим громом и флёром прикрывала скудость философского вклада.
        Звучит цинично, но Вагнеру было проще, чем, положим, мне. Его тиран Шопенгауэр был уже по ту сторону жизни, застыл памятником: к нему достаточно было изредка приносить венки.
        Я же, в пылу юношеского обожания, воспринимал велеречивые тирады Вагнера, как облатку на язык из рук пастыря.
        Ведь поначалу наши отношения носили явно какой-то сверхчеловеческий характер. И это, казалось, должно было нас охранять от отчаяния в случае их краха. Вагнер был старше меня на тридцать один год, то есть по возрасту годился мне в отцы. По сути, у него вообще не было друзей. Ими он называл тех, кто становился ему слугой. А отдалившийся от него или, не приведи Бог, отвергнутый им, отвернувшийся от него, немедленно зачислялся в категорию врагов.
        Я вовсе не был первым, который отвернулся от него. И я не могу приписать себе пальму первенства в открытии его тиранической, я бы даже сказал, страсти — использовать окружающих его людей в своих самых меркантильных интересах. Другие раньше меня раскусили его и проклинали за власть, которую он обрел над ними.
        Я никогда Вагнера не проклинал. Для меня дни в Трибшене были одними из лучших и светлейших в моей жизни.
        И сейчас открою секрет лишь этой записи: я бы тогда не посмел этого озвучить, чтобы не оскорбить память моего любимого отца и его поколения. Но про себя, без ложного высокомерия и самовосхваления, я знаю, что равен Вагнеру, если не выше его в интеллектуальном отношении. Меня втайне потрясал, а позднее просто смешил сумбур его философских выкладок, который с годами становился все более очевидным.
        При всей моей заносчивости и хвастливости, я отлично знаю степень моей гениальности, ничего к ней не прибавляя и ничего не убавляя.
        И все же, еще и сейчас, в эти скорбные минуты моего жалкого существования, меня не оставляет мысль, что хотя нас разделяет — меня по эту, его по ту сторону — разный подход к пониманию философии жизни и природы наших чувств, мы все еще остаемся соединенными.
        Так соединены в едином круговороте мертвые с живыми, и образовавшийся — теперь уже навечно — разрыв в этом духовном мире держит нас вместе.
        Любая тирания, физическая или ментальная, завершается кровью.
        Это может быть массовое кровопролитие людей, не желающих подчиняться причудам тирана.
        Это может быть кровоизлияние — малое, приводящее тирана в Дом умалишенных, тут даже не нужен какой-либо намек.
        Это может быть кровоизлияние большое, которое унесет окончательно уверовавшего в свое бессмертие и гениальность тирана попросту на тот свет, по ту сторону добра и зла, так сказать, сотрет его с лица земли грубым, жестоким, но справедливым, лишенным даже грана милосердия, сапогом реальности.
        Любое творческое существо, будь оно композитором, писателем, а особенно, философом, даже самым травоядным, носит в себе ядовитые семена, из которых в определенной среде может возникнуть и развиться вирус тирании и раболепия.
        Они возникают парно, и потому весьма устойчивы.
        И когда я очнулся от чар Вагнера, исполнявшего одновременно роль волшебника и змея, я был уже глубоко инфицирован этим вирусом тирании и раболепия.
        И опять я должен был, теряя сознание, на грани жизни, выкарабкиваться из ямы, но само мое заточение в эту каторжную обитель говорит о том, что я не совсем излечился от этого вируса.
        Вирус этот очень опасен. Под его влиянием сам становишься тираном, требующим от якобы друзей, а, по сути, подпавших под твою власть, раболепия.
        Разве я не вел себя как тиран в отношении того же Ромундта?
        Именно поэтому я остро переживал его решение таким невероятным способом вырваться из-под моей тирании — стать католическим священником.
        Философы, похваляющиеся своей свободой, инфицированы этим вирусом гораздо глубже, чем простая масса. Они прикрывают свою животность, все низменные черты своей натуры, высокими материями.
        Ослепленные собственными открытиями, они не замечают, а может быть, намеренно скрывают якобы новые пути, которые, в конце концов, вливаются в единую, старую, протоптанную веками, колею, ведущую в Ад. Конечно, приятно вспоминать лучшие, я бы сказал, молочные часы дружбы и, не побоюсь произнести это слово, — любви.
        Но от этого горечь истины становится еще невыносимей.
        Так оно — все, начинающееся светло и даже лучезарно, разрушается вирусом тирании и раболепия, и приносимая им болезнь — неизлечима.
        Стоит произнести слово «любовь», как передо мной сразу же возникает облик Лу.
        Вот, пример двух понимавших друг друга существ, как никто, во всяком случае, в моей жизни, но зараженных тем же вирусом тирании и раболепия и, по сути, столкнувшихся лбами.
        Каждый из нас был тираном: она — моим, я — ее.
        Но я, в силу своего слишком деликатного характера, не смог, хотя сдерживался изо всех сил, подавить в себе по отношению к ней вирус раболепия. Она же что-то лепетала о неком новом опыте дружбы между мужчиной и женщиной.
        Я действительно думал, что дружба является некой предваряющей формой любви, но в более чистом виде. Я даже развивал перед ней по привычке целую теорию о том, как представляется мне дружба.
        Сначала это взаимное влечение, возникающее из общих убеждений.
        За ним следуют нескрываемое взаимное восхищение, и даже прославление. Но эти патетические вещи, в силу самой своей природы, длятся недолго, порождают с одной стороны, недоверие, а с другой — сомнение. Идеи друга, еще вчера казавшиеся гениальными, внезапно воспринимаются подобием пустой оболочки и вовсе не говорят о его превосходстве. Разрыв неизбежен и с ним приходит истинное страдание..
        Всего-то прошло три года со времени разрыва с Вагнером.
        И я понял, хотя так и не смог разобраться, что тяжелее, — разрыв с Вагнером из-за разности душ, или с Лу — из-за их сходства.
        Однажды, в присущем мне время от времени приступе откровенности, я сказал ей, сам удивляясь тому, что единственная разница между нами — в возрасте. Ведь мы живем одинаково и чувствуем одинаково.
        Она, всегда уверенная в себе, кажется, впервые смутилась и сказала, что когда люди такие одинаковые, как мы с ней, они страдают от своих различий.
        Потом она это сказала в письме Паулю Ре, который тогда, еще в период нашего общения, повторил это мне, и я был удивлен тем, насколько это ее задело, если она не поленилась повторить это в письме Ре.
        Так в это печальное, но я бы сказал, роковое утро в этом, обступающем гибелью со всех сторон доме умалишенных, передо мной соединились все три случая разрыва, порожденного вирусом тирании и раболепия.
        Может показаться, что Ромундт не идет в сравнение с двумя другими случаями, но пережил я его не с меньшей отдачей и болью. Напрасно я искал спасения от тирании и фальши Вагнера в искренности Лу. Она оказалась еще большим тираном. Столкнулись две тирании — моя и ее.
        И, конечно, женщина победила.

75
        О, боги, перед моим взором ясновидца, которому, в силу своей близорукости, я не очень доверяю, но с невероятно убедительной силой возник сейчас во сне или дреме приближающийся век, почти смертельно охваченный вирусом тирании и раболепия.
        Это был невнятный, но неотступный, дремлющий вирус, охватывающий целиком — неощутимо, но устойчиво — душу человеческую целых наций, вне границ и мировоззрений, вспыхивающий болезнью рабства и превращающий время существования не в «минуты роковые», а в годы, а то и в целые века.
        Страны с давно устоявшейся тиранией в смеси с анархией, такие, как Германия и Россия, столкнутся в невиданном кровопролитии, которое будет насчитывать миллионы жертв. Эти две страны будут соревноваться в том, кто более инфицирован вирусом тирании и раболепия.
        Этот вирус, возникающий из страха, посеянного всеобщей удушающей деспотией и пустившего корни в душе, вырастает в роскошный всепоглощающий страх, до блаженного желания души собственной гибели, воспринимаемой как радостное избавление.
        Уж я-то знаю это по себе.
        Он, этот страх, неизлечим. Он как нарыв, долженствующий, в конце концов, лопнуть.
        Но это берет время, проглатывает целые поколения.
        И вовсе не будет «блажен» человек, оказавшийся посетителем мира в это роковое время: эти слова приписал Цицерону все тот же, несомненно, гениальный русский поэт с птичьей фамилией — Тютчев, переданные мне в переводе дорогой моей Лу в истинно блаженные для меня часы нашего совместного пребывания в жизни.
        Честно говоря, не имеет значения, рождаемся ли мы с вирусом тирании и раболепия или он приобретается извне?
        Вирус этот не просто дает осложнения, он прорывается эпидемией, войной, одним словом, уничтожением себе подобных во имя неких благих завиральных идей, на поверку временем, в исторической перспективе, оказывающихся абсолютно бессмысленными или попросту преступными.
        Воистину маниакальным бредом.
        «Социализм» аристократа Фердинанда Лассаля, внезапно полюбившего угнетенные массы, «коммунизм» Карла Маркса с его «Капиталом», будут знамениты тем, что «осчастливят» эти массы: они их уничтожат.
        И, кстати, не надо быть большим пророком, чтобы это увидеть.
        Вся эта масса вытянется цепочкой, как слепцы на картине Брейгеля, и вести их к обрыву, в бездну, будет наглый вожатый, тиран из тиранов. И вовсе не потому, что не будет чуять под собой ног: он будет просто абсолютно слеп.
        Я даже чувствую через время запах этих толп.
        К великому сожалению, одна из главенствующих субстанций человеческой души является субстанция страха.
        По опыту моего существования в этом доме умалишенных, она даже обладает специфическим запахом, обликом и невероятно заразительна.
        Глава восьмая
        На вилле Рубиначчи

76
        Только уход в воспоминания может прервать невыносимость моих слишком поздних открытий, прибивших мое полумертвое тело к этому пристанищу лишенных ума существ.
        Осенью, после моего тридцать второго дня рождения, в приснопамятном тысяча восемьсот семьдесят шестом году, я прихожу к окончательному выводу: мой разрыв с Вагнером неизбежен.
        Я покидаю Байрейт в обществе Пауля Ре, уже уведомленным, что университет дал мне отпуск по болезни на год с пятнадцатого октября. Но уезжаю из вотчины Вагнера первого октября, не дожидаясь официальной бумаги об отпуске.
        Бесконечное раскачивание между нормальным состоянием и приступами не отступает, и я, как всегда, наивно, надеюсь улучшить здоровье на минеральном курорте в Беке. Двадцатого октября к нам с Ре присоединяется Альберт Бреннер, молодой романист, и мы, втроем, отправляемся в Геную, там садимся на пароход в Неаполь. Не странно ли, качка на волнах, правда, небольших, меня даже успокаивает.
        В Неаполе нас встречает мой добрый ангел Мальвида, покровительница молодых немецких писателей и философов, предложившая нам отдохнуть и поработать в течение зимы на снятой ею вилле Рубиначчи, близ Сорренто. Здесь мы проживем до будущей весны.
        Городок Сорренто, недалеко от Неаполя, осенен памятью великого итальянского поэта Торквато Тассо, уроженца Сорренто.
        Городок раскинулся на сравнительно небольшой террасе, круто обрывающейся к морю. Нет суеты и многолюдья.
        Название его не совсем для меня чуждо. Обозначает землю Сирен, тех самых Нимф, затягивающих в ловушку Одиссея.
        Посещаю церковь, посвященную морякам с эпитафиями по исчезнувшим и утонувшим кораблям. Недаром в эти дни, при взгляде в морскую даль, на горизонте, мне все время мерещится Летучий Голландец. Но Сорренто более привлекает меня тем, что здесь останавливались и, вероятно, отдыхали люди, близкие мне по духу, великие Стендаль и Байрон.
        Вилла Рубиначчи расположена на побережье в пятнадцати минутах ходьбы от Сорренто.
        Через широко развернутое пространство морского залива открывается вид на Неаполь и Везувий. Синь моря, зелень оливковых рощ и райские запахи апельсиновых деревьев, белые с голубоватыми днищами облака, клубящиеся над Везувием, создают чудный пейзаж и столь же удивительное настроение душевного покоя.
        Вокруг сплошные виллы и сады. Атмосфера, располагающая к размышлениям о вечности, напоминает монастырь.
        Я бы добавил — светский монастырь для свободных духом.
        Кажется, именно здесь, когда моя жизнестойкость на самом нижнем пределе, я ощущаю, что сумел преодолеть свой пессимизм и что инстинкт, как мне кажется, удающегося мне самостоятельного исцеления, выступает истинной преградой философии скудости и подавленности.
        И тут, внезапно, девятнадцатого декабря, ужасным потрясением, воистину вестью Иова, приходит сообщение о смерти Ричля.
        Он является мне во сне таким непривычно тихим и всепрощающим, что я просыпаюсь с лицом, мокрым от слез.
        Бросаюсь к окну, напрягаю свой близорукий взгляд: Летучий Голландец без последней близкой мне живой души, ушедшей вместе с грузом памяти детских и ученических лет, исчез с горизонта.
        Фридрих Ричль, совсем моложавый, насколько ночей появляется в моем сне. Вот он, шаркая войлочными туфлями, которые вынужден носить из-за подагры, входит в аудиторию в безупречном выходном костюме и белом галстуке по случаю начала занятий в университете, и направляется к кафедре. С улыбкой окидывает взглядом аудиторию. Я пытаюсь стушеваться, но у Ричля взгляд орлиный. Он, конечно же, отыскивает меня и восклицает:
        «О, да тут господин Ницше!»
        И радостно машет мне рукой.
        Великий Ричль, умница, полный жизнелюбия, пламенный оратор, становится моим покровителем, наставником, воистину, духовным отцом.
        Раза три-четыре в неделю, в полдень, я отправляюсь к обожаемому мэтру домой. Он учит меня искусству дискутировать. Ричль обычно сидит, утопая в грудах бумаг. Рядом — бокал красного вина. И тут же, с места в карьер, он обрушивается на своих университетских врагов.
        Он веселый реакционер, сродни Макиавелли, поборник абсолютизма, полагающий, что умные тираны лучше народных представителей. Этакий современный Феогнид, не доверяющий прогрессу и славящий древность.
        Так вот, его уже нет. А как он любил делать в книгах закладки банкнотами, чтобы находить их при чтении и радоваться. Известие о его смерти выбивает меня из колеи.
        Но мысль о том, что здесь, почти под носом Вагнера, я пишу книгу, которую он примет в штыки, заставляет меня вернуться к письменному столу. Я и сам весьма удивлен. Оказывается, Вагнер со всем семейством еще пятого октября, после завершения первого фестиваля, прибыл на отдых в Сорренто. А ведь перед самым отъездом я получил от него телеграмму из Венеции. Не происки ли это Мальвиды, клятвенной его поклонницы, жаждущей нас примирить?
        Это, конечно, не мешает нам работать над своими книгами.
        Иногда я диктую самому младшему из нас, Бреннеру, который и так, из уважения к нам, старшим, взял на себя ряд обязанностей: поднимает нас утром с постелей, озвучивает дату нового дня.
        Иногда я встаю в половине седьмого и бужу всех. Обливаюсь холодной водой. В семь пью молоко. В восемь мы все вместе завтракаем. Садимся за работу. Затем, совершаем прогулку, иногда до самого Салернского залива. К сожалению, я чаще вынужден оставаться в постели.
        Устраиваем общее чтение. В большинстве, книги испанцев — Лопе де Вега, Кальдерона, Сервантеса. Французов — Вольтера, Мишле, Доде. Русских — Герцена, Тургенева.
        Состояние мое не улучшается, несмотря на благоприятный климат итальянского юга. Пробую дышать настоем трав, лечусь бромом и натрием, парю ноги, используя горчицу и золу. Врач, который все это рекомендует, все же выносит убийственное для меня заключение: одно из двух, — или болезнь отступит, или атрофируется мозг. Никто из врачей еще так безысходно не оценивал состояние моего здоровья.
        Страх не отступает. Ведь от атрофии мозга умер мой отец в тридцать шесть лет, а мне всего лишь тридцать два, и такое ощущение, что могильная яма, подобно змею, медленно и неумолимо втягивает меня в себя.
        Ни на минуту не забываю, что Вагнер живет в пяти минутах ходьбы. Никуда не деться, наносим ему визит. Своим сарказмом и холодностью Ре сразу же вызывает у четы Вагнер отторжение.
        Да и может ли еврей, по их отвращению к этой нации, быть иным?
        И все же я посещаю его несколько раз в память о днях, проведенных в Трибшене. Говорит Вагнер, я помалкиваю, стараясь сохранять на лице внимательное выражение и не выдать печаль, которую во мне вызывает мой бывший постаревший кумир, не способный воспринимать новые веяния, хотя, в общем-то, ему всего лишь шестьдесят три года, и только семь лет прошло со времени нашей первой встречи.
        Вагнер целиком погружен в работу над «Парсифалем», оперой, которая своим упором на страдания, отказ от действия в сторону смирения, наводит на мысль о завещании автора. И хотя термины христианские, настрой абсолютно и насквозь пропитан Шопенгауэром.
        Может ли Вагнер даже себе представить, что в своей книге «Человеческое, слишком человеческое», над которой работаю и продолжу работать, вернувшись к своему письменному столу, я резко и окончательно отбрасываю метафизику, на которой, вслед Шопенгауэру, строится его творчество.
        Я опровергаю так называемые «высшие качества», их внеземное происхождение, и определяю их как трансформацию качеств низших, обычных, человеческих, слишком человеческих.
        И движущей силой всех этих качеств является жажда власти. По сути, впервые, я обозначаю именно свою не заемную философию. Я пытаюсь освободиться от влияния этих двух незаурядных личностей — Шопенгауэра и Вагнера, заранее зная, что это не удастся сделать до конца. Я не смогу отрицать того, что такие жанры, как драма и трагедия, главным образом, греческая, которые до Вагнера меня мало интересовали, увидены мною его глазами, и это останется фактом, даже если я это опровергну. Но, главное, двойственность, единство противоположностей, идущее от Гегеля, будь то воля и представление Шопенгауэра или человек и природа Вагнера, я попытался передать единством Аполлона и Диониса, в котором есть и воля и интеллект первого, и человек и природа второго.
        Как говорится, каюсь.

77
        Все это мы трезво и серьезно обсуждаем с Паулем. Его нетривиальное и, главное, ненавязчивое мнение я начинаю все более ценить.
        В отличие от апостола Петра, я все же просыпаюсь, разбуженный «петушиным криком позитивизма», озвученным Паулем, и дошедшим до меня вопреки его тезке апостолу Павлу.
        Мы сидим в саду, полные жизнерадостности и доброго настроения в светлый день. Свободный дух, родственный обоим, витает над нами.
        Пауль на пять лет моложе меня, стремится в книге «Происхождение моральных чувств», которую пишет, обосновать психологический подход к философии.
        Думаю, он оказал определенное влияние на меня. Ведь вторую главу моего «Человеческого, слишком человеческого» я назвал «К истории моральных чувств». Пауль, по сути, атеист, считает, что религиозный опыт реален и существен, и вера в Бога есть одна из ипостасей человеческой души, вне зависимости, есть ли Бог или нет Его. Эту ипостась следует выяснить через психологию.
        Что же касается морали, то ее вообще не существует: добро и зло, по сути своей, условности. Меня поражает в нем независимость и четкость его рассуждений, чего мне явно не хватает. Он, можно сказать, холодно и спокойно препарирует мысль, в то время, как я, напав на нее, не могу сдержать свою горячность и нетерпение.
        Именно, в этом отношении он для меня является сдерживающей силой, а своим аналитическим умом, как ножом, затачивает стрелы моих мыслей.
        Последнее выражение глаз Вагнера, когда мы его покидали, явно означало, что этот старый антисемит никогда не простит мне дружбы с евреем. Я знаю, что позднее он сказал на людях о Ре, присовокупив в стиле своих широких обобщений очередной выпад против евреев, и откровенно оскорбив меня, мол, на свете есть клопы, есть вши. В какой-то момент они завелись. Но их выводят.
        Я же со своими друзьями облегченно вздыхаю, когда Вагнеры уезжают седьмого ноября. Можно будет пораньше лечь спать.
        Больше я никогда не встречусь с Вагнером.

78
        Новое мое понимание я провозглашаю в первых же строках книги «Человеческое, слишком человеческое».
        Речь, по сути, идет о гегелевском коньке — единстве противоположностей. На протяжении двух тысяч лет эта проблема так и не разрешена. Действительно ли может нечто рождаться из своей противоположности? Рациональное вытекает из иррационального. Живое — из мертвого. Логическое — из нелогического. Альтруизм — из эгоизма. Истина — из заблуждения?
        Метафизика до сих пор преодолевала эту трудность, отрицая происхождение противопоставленной сущности из другой, считая это тайной, скрытой в кантовской «вещи в себе».
        Однако ныне я придерживаюсь мнения, предлагаемого исторической философией, тесно связанной с естествознанием.
        В основе этих пар — тезы и антитезы — лежит ошибка в рассуждении.
        Обе стороны феномена, по сути, сублимированы, и основной отличительный элемент каждого обнаруживает себя лишь при весьма и весьма тщательном наблюдении.
        Хотелось бы, конечно, найти абсолютно новое имя отмененному мной понятию дуализма, унаследованному от Шопенгауэра и Вагнера, но пока, при всех моих извинениях, я пользуюсь уже устоявшимся словом — монизм, хорошо зная, насколько приблизительно он выражает сущность открывшегося мне понятия.
        Чисто по-человечески, быть может, даже слишком по-человечески, с определенной долей ностальгии, смотрю я в становящемся привычным для меня одиночестве, через возникший водораздел, по ту сторону которого остался Шопенгауэр и сейчас остается Вагнер, вкупе с Кантом и Гегелем. Понимаю, что трое из них уже ответить мне не смогут, Вагнер же еще свое выскажет. Но что поделаешь — истина.

79
        Просыпаюсь утром, купаясь в райском аромате, наплывающем от апельсиновых деревьев, и в мой распахнувшийся взор мгновенно вливается синева моря с легендами аргонавтов и уже ставшим частью моей сущности Одиссеем.
        Снежная голубизна дальних гор пробуждает в душе музыку, которая в последнее время была мной заброшена. Она вновь просыпается в извилинах души беззвучно танцующей нагой юной женщиной.
        Вожделение пока еще погружено в дрёму, но желание влечет к поэзии.
        Возникают строки, однако душа запрещает их записывать, а держать в памяти, часто повторяя, как псалмы затаенного ядра моей жизни, не блекнущей в чернилах и буквах неким вторичным миром, а первичной, держащей душу, как белую чайку, качающуюся на синих средиземноморских волнах.
        Это вовсе не двойственность моей души по отношению к себе.
        Это пока заманчиво, но весьма ощутимо, маячит окольная спасительная тропа, тайно огибающая всю мою прошедшую жизнь с Шопенгауэром, Вагнером, юношеским тщеславием, тщетными земными надеждами, которые до сих пор внешне выражаются неумеренной и потому неуверенной смесью высокомерия и стеснительности.
        За пределом еще дремлющего сознания бдительной тюремной стражей следит за мной сермяжная бескрылость позитивизма. За ним смутно маячит нечто, все еще связанное с неотстающим Шопенгауэром, вернее, со словом «воля», которая не описывает мир, как отражение, отчуждение от реальности, а стремится этим миром овладеть.
        Названия этому еще нет.
        Пока Пауль и Альберт ушли в дальнюю прогулку со всё более притягивающим, но, по сути, отдаляющимся Везувием, в памяти моей возникает и закрепляется стихотворение — первое, совсем не похожее на все те, что ранее выдавала душа — талисман на будущий алтарь моей жизни.
        Повторяя его про себя, я ощущаю давно оставивший меня подъем сил и внутреннее успокоение: ни тошноты, ни головной боли.
        Сначала, как нырки, выплывают три легкомысленные строки, и тут же опять скрываются в волнах:
        Так, с дачи
        Рубиначчи
        Вся жизнь пойдет иначе.
        Но вот уже стихотворение же, чем-то похожее на греческую трирему, качается на волнах, пронзив меня дрожью, какую давно не ощущал.
        В складках полдня сладко дремлет лень.
        Зреют изабелла и алеппо.
        Длится-длится самый долгий день —
        Золотая середина лета.
        Бездна вод. Густеет тяжесть сот.
        Влажен жар. Прохладен запах сыра.
        Медным богом дремлет сред высот
        Медленный, медовый полдень мира,
        Как язычник, тело оголив
        Бубном накаленного нагорья,
        Высунув язык среди земли
        Вялым валом средиземноморья.
        Замер полдень. Вечность сжата в миг.
        Память лет избыточно бездонна.
        В спящем мире вновь пророчит сдвиг
        Замершее солнце Иерихона.
        Но, беспечен, полон свежих сил,
        Сад играет яблоками света,
        Будто кто-то взял и откусил
        Золотую середину лета.
        Опять и опять я повторяю про себя эти строки, и перед моим взором, озаренная альпийским солнцем, как луч в портале, стоит девушка, чьи золотистые локоны развеваются на ветру.
        Мелодичным негромким голосом она произносит: «Excelsior» — «Вперед и выше!»

80
        Десятого апреля Ре и Бреннер уезжают. Я остаюсь до мая.
        Начинаются у меня душевные беседы с Мальвидой о моем будущем.
        Да и сам я понимаю, что настало время оставить Базель, иначе с этой изматывающей преподавательской деятельностью я окончательно потеряю здоровье, это во-первых. Во-вторых, пришло время серьезно подумать о том, чтобы создать семью.
        Но для этого, по мнению госпожи Майзенбуг, следует найти, как она говорит, «хорошую и обязательно богатую», ну, в общем, обеспеченную женщину. Госпожа Майзенбуг считает, что в Швейцарию я должен вернуться женатым человеком. Она приедет туда, чтобы встретиться с незнакомыми мне, но, по ее мнению, достойными женщинами — Элизе Бюлов из Берлина и Элизабет Брандес из Ганновера.
        Я помалкиваю, но думаю, что интеллектуально мне подходит приемная дочь Герцена Наталья. Правда, ей уже тридцать лет и, конечно, было бы лучше, будь она моложе лет на двенадцать, но мне нравятся ее характер и ум. К сожалению, всем этим планам не суждено сбыться.
        Опять пытаюсь найти подходящее лечение, меняя один за другим швейцарские курорты.
        Стихотворение, как молитва, облегчает, но всего лишь на миг.
        В этом весь я: собираюсь вернуться к преподаванию, и в то же время признаюсь в письме, наверное, все же, самому моему сердечному другу Францу Овербеку, что, в целом, — честно говоря, сам не понимаю, что означает это целое, — академическое существование для меня невозможно.
        Нет, конечно же, я понимаю, откуда вынырнуло слово «целое» в письме истинно религиозному человеку, лютеранскому священнику Францу Овербеку, с удивительно отзывчивой, целостной душой, в противовес лютому Лютеру.
        В душе, не соглашаясь с Францем, я слушаю, развесив уши, когда он говорит мне, как бы размышляя, о том, что в религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал. Но сам-то он отторгнут от этого благого Источника жизни, не спокоен, все время в бесполезных поисках пути к Нему. Этого нельзя достичь чем-то, похожим на преследование. Это само настигает человека, изливаясь на него превозмогающей силой, подавляя непомерностью, целостностью и, главное, неотступностью.
        Овербек — единственный человек, с которым я не спорю.
        Только ему я вручу свою душу на спасение.
        Глава девятая
        Бегство от жизни или путь к себе

81
        Опять этот утренний ледяной душ изводящих душу размышлений.
        Я не просто встаю с прокрустова ложа в палате умалишенных.
        Я восстал против всего мира, и мир излил на меня свою месть.
        Вывод Толстого, что любовь является основой вселенной, всегда вызывал во мне смех.
        Теперь любое ничтожество позволяет себе надо мной насмехаться.
        Особенно, когда я в голос требую женщину. Один из более приличных обитателей окружающего меня вертепа, которому я передаю эти записи в надежде, что он сможет отдать издателю в обход моей сестры и моей матери, страдает от сильной простуды. Я не рискую приблизиться к нему, чтобы не усилить слежку за моими передвижениями да еще заразиться от него. Надеюсь, что он выздоровеет. Между кашлем и стонами, кажется, он готов отдать Богу душу в каждый миг.
        Я же все еще спасаю свою душу.
        Но от кого и отчего я убегаю сейчас?
        Закончив книгу, в заглавие которой поставил слова, сказанные Понтием Пилатом о Христе — «Ессе Номо» — «Се — человек», — я был уверен, что свел со всем все свои счеты. С каких это позиций книга была принята с гневом и в штыки моими домашними, и почему задерживается ее издание?
        Нет в этой книге ничего такого, чего я раньше не сказал в своих сочинениях. Только что в этой книге я нашел подходящий голос, благодаря которому смог определить и сформулировать вещи более четко и ясно.
        Шекспир чаще всего изображал нерешительных героев в центре своих пьес — в «Гамлете», в «Ричарде Втором», ибо нерешительные герои более естественны, ибо более человечны. Истинная духовность в человеке лишена крепкого стержня. Именно в этом заключено величие человеческой души и та цена, которую мы, смертные, платим.
        В своих сочинениях я придерживался высокой планки, проявляя прометееву сдержанность.
        И что из этого вышло? Меня растерло, как окурок, чувство вины и усталости. Дерзость леденит кровь, рушит жизнь. Я больше ее недостоин — жалкий червь, которого никакое событие не может вывести из оцепенения, кроме ожидания скорой смерти.
        Я знаю, что меня ожидает, даже по ту сторону жизни. Штормовой вал демократического мышления выметет меня из размягченного мозга мира, или восставшая из праха вторая диктаторская империя поставит меня в один ряд с Бисмарком и Трейчке, как одного из великих провозвестников силы и агрессивности. Отрицание Бога растерзало меня, как и отомстило всем атеистам, отрицающим Божественную любовь, из которой проистекают все истоки жизни.
        Сейчас, когда я агонизирую, деревья встречают весну новой зеленью и обновленным солнечным светом. Ну, а я — я оторванный и вертящийся на ветру лист. Колесо вселенной не оставит даже частички слабой памяти от моего сатанинского высокомерия.
        В круговращении поколений ничего от меня не останется, а природа будет катиться из весны в зиму и снова — в весну.
        Респектабельный дом агонизирующих существ, живущих, как в предбаннике, в преддверии потустороннего лучезарно бессмысленного мира, убивает меня своим ядом и бредом.
        Потому я не верю, не хочу верить, что дымящаяся на солнце земля снова покроется зеленью, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут вновь ожить и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд.
        В ранний рассветный час выглядываю в окно. И вот она, распустившаяся спросонок сирень, обалдевшая, пьяная, с охапкой-шапкой набекрень.
        «Настанет день, — говорил Карло Гольдони, — и великий и малый превратятся в одно жевание». Это обычно повторял пекарь в Турине, у которого я покупал, как он любил выражаться, хлебобулочные изделия, и торопился запереться в своей комнатке, чтобы не наткнуться на соседей по гостинице, откуда-то прознавших, что я философ и при каждой встрече пичкавших меня Жан-Жаком Руссо, которого я не переношу. Против такого равноправия я отчаянно боролся всю жизнь — изо всех сил стараясь держать дистанцию от людей не моего уровня.
        Но кто сегодня на земле ниже моего уровня?
        Члены мои парализованы, величайший мозг со времен Аристотеля рухнул до отупения. Когда человек существует на уровне сточных вод, он может выступать за равноправие всех канализаций и мусорных свалок, быть «праведником» сброда, бунтующего во имя демократии. Да здравствует революция!
        Опять меня сотрясает смесь мегаломании и самоуничижения.
        Если жизнь унижает нас, значит, мы каким-то образом унизили правду. Ошибки прошлого выставляют засаду, готовясь нас уничтожить.
        Все поколения стремятся уменьшить правду до понятия Бога, справедливости, любви или силы. Моим Богом и была сила.
        Ныне, в своем полнейшем бессилии, я понимаю, что строил всё на песке.
        Из моего одиночества выскочили, как из табакерки, бесы безумия.
        Случилось то, что должно было случиться: пытаясь доказать безумие Бога, я сам сошел с ума.
        В одиночестве можно достичь всего — кроме нормальности.
        То ли человек, сидящий напротив двери, через которую я должен выйти на дневную прогулку, косит, то ли я сам стал косоглазым. Лучше было бы, если бы один из нас отвернулся от другого. Чего он смотрит на меня так, словно я собираюсь рвануть к окну, чтобы выброситься на свободу?
        Быть может, я ничего не представляю собственной персоной, но, несомненно, нечто невероятное творится в мире в результате моей жизни, в которой так мало было друзей. Все счета собраны в царстве вечности, без вражды и без уважения к шарлатанам духа, типа Гегеля или Вагнера, осмелившимся скрывать правду даже от будущих поколений.
        Через пятьдесят лет после моей смерти, когда я превращусь в легенду, моя звезда взойдет на небе в то время, как Запад будет погружен в спячку все более торжествующей глупости. Именно, тогда ослепительный свет моего учения вернется, будет изучена моя философия силы не как сила, а как высшая форма человеческой мудрости.
        Если бы смог еще выйти на свободу, я бы углубился в египетскую Книгу мертвых, ту самую, составленную полторы тысячи лет до нашей эры.
        В ней детально описана церемония похорон, дается руководство для души мертвого в стране богов. Все это также начертано на саркофагах и в папирусах. Вот, что должно быть поставлено во главу познаний человека.
        Всё, чем сейчас забивают себе голову временщики, считающие себя сильными мира сего, как, например, дела нации, статус властителя, вопросы морали, — интересовали египтян, как скорлупа от лука.
        А впрочем, нужно ли мне это руководство в пути туда — в загробный мир? Вкупе с остальной суетой сует, называемой жизнью, они сейчас интересуют меня тоже, как скорлупа от лука.
        Так много моих знакомых — главным образом, близких, про которых я думал, что они меня переживут, — ушли из жизни. Богу следовало бы лучше следить за своим единственным увядшим венком.
        Когда я стою у окна и гляжу на божий свет, то каждый раз думаю, что во время работы над своей «Феноменологией», Гегель иногда подходил к окну и видел войска Наполеона в воротах Йены.
        Я тоже смотрю в окно дома умалишенных, здесь, в Йене, и вижу войско привидений Наполеона, проходящих мимо и насмехающихся надо мной, «философом с молотом» точно так же, как насмехались над Гегелем, исторической личностью, объемлющей все, человеком, открывающим эпоху и создающим ее.
        Наполеон, сам по себе аристократ, создал мираж силы, тот мираж горделивости, который не оставлял меня, когда я сам назначил себя интеллектуальным вождем Европы.
        Гений, в своей войне против филистера, раздувает себя до размеров героя, и выбирает, как, например, Гёте, грубого невежду кайзера Фридриха Великого, в свой Alter ego, образ, выражающий его скрытое стремление к мощи. Таким же образом, я, профессор Ницше, очкастый и согнутый в три погибели, видел в себе Наполеона. Горячий его поклонник, я вскочил на белого боевого коня и поскакал галопом на поле брани — «Великий среди людей, пришедший в мир после цезаря», как писал в своей статье о Бонапарте Стендаль.
        Дом умалишенных, где каждый второй обитатель видит себя Наполеоном, вылечил меня от этих глупостей.
        Если бы мне разрешили войти в женское отделение, я и там бы нашел много Цезарей и Наполеонов женского рода. И все эти бабы — тираны. Они лишены всяческого милосердия, как Лама и Мама.
        Теперь, когда я потерпел поражение под моим Ватерлоо, и заключен на острове Святой Елены, я могу отрицать утверждения профессора Ницше в достаточной степени, доказывая, что людские массы — так называемый «перегной» — сила, побеждающая в истории. А кайзеры и наполеоны лишь искры брызжущие от железных сапог народа, превращающих в прах всяческую гениальность и царственность, не исполняющую его, народа, волю.
        Я смотрю через окно внутрь сумасшедшего дома, и вижу Ницше, философа. Пена у него на губах. Он смотрит в зеркало и разбивает в осколки Сократа, глядящего на него — свой собственный предательский автопортрет.
        Я присоединяюсь к войску Наполеона, народному войску, ибо ничего не осталось, кроме масс, лишенных ума, которых породили их же мудрецы. Я родился в неподходящем климате и в неподходящее время.
        Некоторый период я был в состоянии полнейшей беспомощности, и мне ничего другого не оставалось, как делить свое время между музыкой и греческой классикой. Они занимали меня в равной степени. Спасение мое было в побеге на юг, подальше от северной хмурости. Там жил, недавно ушедший от нас, поэт Леопарди, на которого, по-моему, я похож. Он был гордецом, чувствительным и ранимым, хроническим меланхоликом, из тех, кто мечтает отомстить миру за несварение собственного желудка.
        Я тоже страдаю этим, но не замышляю из-за этого приносить страдание другим. Я бы приносил счастье себе подобным, если бы полагал, что это улучшит их жизнь. Со всеми этими разговорами о свободе личности, может кто-нибудь укажет мне хотя бы одну вещь из всех, что нам, свободным людям, следовало сделать изначально? Обдумать наш путь по указующим краеугольным камням материального мира, чтобы укрепить наше равновесие и устойчивость?
        Где она — великая замена всему этому? Смерть — это неизвестное во всех метафизических проблемах. Ее статус в нашей жизни не ослабеет в наш период, и в нашем мышлении. Смерть не является небытием нашего сознания и не уничтожением ближайшего нам облика, ибо форма, образ, эмоции ушедших людей продолжают действовать рядом с нами.
        Так что же это — смерть? Нет ответа на этот вопрос.
        Нравственная формула Канта — «Делай так, чтобы действенное правило твоей воли могло быть в то же время общим законом» — это типично германское лицемерное ханжеское правило. Мне не помнится ощущение того, что я стою перед принятием решения чего-то, что необходимо сделать. Я и представить себе не могу перед собой ни одного нормального человека, придерживающегося этого правила в какой-либо ситуации, приходящей мне на ум. Но что же это — общее добро? И был ли Кант тем самым достойным человеком, чтобы это открыть для нас?
        В «Утренней заре» я писал, что единственный способ для художника противостоять глупому общественному давлению — это пуститься в «пляску Тьмы». Мог ли я даже подумать, что придет день, и я сам попаду в тенета собственного совета, и он будет беспощадно преследовать меня, жалкого скитальца, как тень?
        Дорого я плачу за волшебные сны моей юности. Монеты, которыми мы покрываем долги наши, все более теряют цену с приближением старости. Человек рассчитывается золотом за то, что получил за гроши. И я еще слова не сказал о периодах времени в этой обители юдоли, когда внезапно мир раскалывается от звериных криков безумия, хрипов, тяжелого дыхания одного из обитателей нашего вертепа, считающего себя ангелом Гавриилом, вызывающим мертвецов на суд.
        Бытие и происхождение, ночь и день, черное и белое продолжают упорядочивать и сбивать с толку наше ограниченное понимание. По сути, эти упрощенные определения ответственны за большинство непониманий и нашей трагичности в области человеческого поведения.
        Я — Минотавр современной философии. Я никогда не буду побежден никаким Тезеем. Для большей моей безопасности я держу Ариадну, как личную мою пленницу. Мой мир не более, чем мир косоглазого парня, поставленного стеречь дверь, которая закроет навсегда возможность вырваться из этой юдоли скорби.
        Как прекрасно вернуться в воспоминаниях назад, к дням моего пребывания в Генуе бедняком из бедняков, высказывающим окружающим крестьянам милосердие по поводу их пустой жизни. Жил я на овощах и воде, но, очевидно, выглядел в их глазах принцем.
        Насколько малы мои требования, настолько они и просты: климат, теплый для моих костей, чистый воздух для легких, овощи, полезные для желудка и мудрая беседа для активизации мозга.
        Какой спектакль — Бисмарк и я трудимся во имя того же государства и в то же время. Руки обоих обагрены кровью, но на моих она почти не видна, ибо я их умываю гораздо чаще.
        Пока я пишу эти строки, рычит один из больных в соседней палате, и я рычу в себе, вместе с ним, над потерянной цельностью души, отсеченной от Бога, от человека, от самого себя, раздавленной во плоти и духе, вопиющей двум рукам моим, обнимающим друг друга, которые поведут меня к великому чуду — единству бытия.
        Я сконцентрировал все человеческое мышление в одну систему.
        Но мой мозг рассыпался на миллиарды осколков, развеиваемых мелкими частицами гибели и праха.
        Сколько жилищ я, скиталец и отшельник, менял на пути к вечному дому.
        И самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, дом умалишенных.
        Или, все же, именно этого опыта мне не хватало?
        Я сижу, оцепенев от ужаса: кто стучит в дверь Макбета? Позову сторожа — «Сторожа брату моему!» Нет, боже упаси, не раскрывай рта.
        Эти коновалы меня снова повяжут, подумав, что у пациента начинается приступ бешенства.
        Когда явится мать со своими милыми женщинами, окунутыми в уксус, я задам им решающий вопрос, на котором основана вся Тора и пророки. Жить вместе, любить вместе — это ли не великая загадка существования? Нет, слишком поздно: сфинкс меня растерзал, ибо я не ответил во время на его вопросы.
        Дионис разорван в клочья дикими менадами — Ламой, Мамой. Дионис истекает кровью. А ведь был полон жизнью. Сколько планов раскрытия собственной моей сущности, теснилось в моем сознании.
        Когда же началось это незаметное медлительное скольжение по наклонной плоскости, наконец зашвырнувшее меня в эту черную дыру?
        Если двигаться назад, в прошлое, кажется мне, как ни скорбно в этом признаться, началось это в момент, когда я, колеблясь, даже руки дрожали, протянул почтовому работнику упакованные два экземпляра новой моей книги «Человеческое, слишком человеческое», предварительно надписав на пакете адрес Вагнера. Книга вышла в свет в конце апреля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года. Через два с половиной года, в восьмидесятом, мне исполнится тридцать шесть: возраст, в котором ушел из жизни мой отец.
        Что делать на этом распутье: торопиться по новому, открывшемуся мне, пути или опустить руки?
        Человеческое, слишком человеческое

82
        Итак, я поставил последнюю точку в этой книге и глубоко вобрал в себя истинно свободный живительный воздух.
        Десять лет отняло у меня неутолимое чтение книг, воздух, полный усохших фолиантов древнегреческих поэтов и философов, и столь же усохших, но вновь гальванизированных и весьма требовательных древнескандинавских богов, духов, привидений. Несмотря на свою кажущуюся легковесность, они жестко охватывают мою бессмертную душу, которая такой уж родилась, чтобы искать притяжения и отталкивания окружающего мира. Моя душа рвалась познать его сопротивляющийся характер своей, ни у кого не заемной волей, не испытывая никакого интереса к суете сиюминутных дел, ощутить свое избранничество философией, которая скорее избрала меня, чем я — ее.
        Десять лет я уходил от самого себя все дальше по ложному пути.
        Непонятно, как мне еще удалось до сих пор не сойти с ума.
        Как всегда, поворот во мне произошел внезапно.
        Пеленой идеализма застили мне мир ворвавшиеся в мое еще незрелое, и потому увлекающееся, наивное, по-детски отвлекающееся сознание, два монстра — Шопенгауэр и Вагнер. И вот, буквально в миг, пелена эта прорвалась, и оказалось, к моему удивлению и счастью, пелена эта имела свойство, порвавшись, мгновенно свернуться, а затем развеяться.
        Да, я оказался гол, как сокол, но какое забытое, с забитыми пылью легкими, дыхание освободилось, вернулось ко мне и вернуло простую мою, но истинно человеческую сущность.
        Конечно же, столько лет охмурявшие меня непререкаемые великаны вынуждены сойти с моего пути. Шопенгауэр останется памятью моей юности, вызвав грусть и сожаление, какое посещает душу у кладбищенского надгробия. Но в этой печали, больше эгоизма и даже цинизма, короче, жалости к самому себе, чем к умершему. Вагнер же этот разрыв и резкий поворот к собственной, моей, не заемной человеческой сущности, к возвращению к себе и освобождению от его тирании, никогда мне не простит. Потому я и прибавил это «слишком человеческое», чтобы ни у кого, тем более у Вагнера, не было никакого сомнения, и, главное, соблазна — считать это внезапной блажью или рецидивом моих болезней, который очень быстро улетучится.
        И когда пришло это понимание, оказалось, что железное плетение стены, стоящей на моем пути, отбросить легче паутины. Я просто отвел ее рукой, чтобы пройти между деревьями и сказками Богемского леса.
        Про себя я твердо решил, что состояние моего здоровья должно стоять особняком, независимо от изменений духа и мыслей, которые, кстати, с ухудшением здоровья еще более обостряются и углубляются.
        Так что, хотя трудно, подчас невыносимо переносить головную боль, кажется, длящуюся вечно, рвоту и страх исчезновения, но это уже написано мне на роду. Это передано мне отцом, усилено жизненными обстоятельствами и, главное, интеллектуальным напряжением, которое является постоянной и весьма нелегкой ношей, но это — душевный склад и духовный клад, без которого не существует и, вероятно, в моем случае, не может осуществиться моя гениальность. За нее надо платить настоящими, а не фальшивыми монетами или банкнотами с портретами кайзера или Бисмарка.

83
        Наконец впервые я ощутил, что мой освободившийся разум овладел самим собой. Особенно оскорбит Вагнера холодный, даже жестокий и насмешливый тон и тембр книги. Он должен еще, ко всему, ощутить ударивший в его спину холодок моей отчужденности, проникший сквозняком в закоулки и подвалы его святая святых — в подземный мир его идеала.
        Этот холод обернулся льдом, превратившим в ледяные фигуры его героев вместе с верой, убеждениями, состраданием, и, главное, раздутой Шопенгауэром кантовской «вещью в себе».
        С обвязанной больной головой я диктовал эту книгу моему другу Петеру Гасту, и, к своему истинно глубокому удивлению тяжелобольного, опять же, внезапно увидел ее в своих руках.
        Я послал Вагнеру два экземпляра книги с надписью, полной искреннего уважения к Мэтру. Случайность или сама Судьба распорядилась так, что в одном потоке почтовых отправлений, быть может, даже столкнулись две посылки — мои книги к нему и его экземпляр текста либретто «Парсифаля» — ко мне.
        Увидев издалека пакет, я, близорукий и подслеповатый, даже, грешным делом, подумал, что он вернул мне мои книги. Но еще больше потрясла меня его надпись «Моему дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». О, боги, Вагнер стал набожным. Я тут же отогнал мелькнувшую, циничную, явно рожденную моим не успокаивающимся высокомерием, мысль: не может ли быть, что после столь быстрого прочтения моей книги, Вагнер, перекрестившись, с перепугу, ударился в набожность. Да простят меня боги, злой я человек.
        Отослав ему книги, я отдышался, и, несмотря на мигрень, смог трезво оглянуться вокруг, на молодое поколение. Стремясь чего-то добиться соответственно своему пробуждающемуся таланту, оно торопится вослед какому-нибудь несвоевременному решению, чтобы потом, под его навалившейся на это поколение и уже обязывающей тяжестью, зачахнуть.
        Тут, подобно наркотику, к ним льстиво подкрадывается Вагнер.
        Мой же инстинкт, можно сказать, восстал против толкавших меня в хвост и гриву уступок, отбросил наркотик, к которому я чуть не пристрастился по молодости, хотя моя трусость и боязнь перемен и ломки долго не давала отучиться от этого зелья.
        И тут, как это не странно и прискорбно, на помощь пришло мне дурное наследство моего отца, приведшее его к ранней смерти. Главное, болезнь, можно сказать, одарила меня счастьем праздности и долготерпения.
        Глаза мои, казалось бы, сами отказались видеть, чтобы отучить меня, как алкоголика, от книжного запоя. Это было медленное, но неотвратимое возвращение к себе.
        Честно говоря, я, все же, не верю, что эта книга может оказаться секирой, положенной под корни метафизики, и станет для человечества благом или проклятием. Уверен же я в том, что она окажется плодотворной своим двойственным взглядом на мир, который присущ всякому великому и истинному познанию.

84
        И все же, в начале сентября, я возвращаюсь к занятиям в Базельском университете. Два состояния моей жизни — упорядоченное и бесформенное — перебрасывают меня, как мяч, друг другу.
        Будучи ученым, с четким распорядком времени и педантичным исполнением своего профессионального долга, я чувствую себя здоровым, но постепенно меня начинает заедать скука, доводящая до откровенной ненависти к такому размеренному существованию.
        Я бросаюсь в метафизическую авантюру философии Шопенгауэра, я треплю себе нервы, расшатываю здоровье музыкой Вагнера и чувствую, что просто кончаюсь. И оставленная мной преподавательская деятельность кажется мне раем. Вот, почему я вернулся в Базель, и с помощью сестры и друга Петера Гаста устраиваю свой каждодневный быт. Преодолеваю тошноту, знакомую педагогам, вызванную отвращением повторять одно и то же из года в год со скрытой завистью к студентам, для которых все это внове.
        Между мной и Вагнером разверзается пропасть. Удивительно. Я, настолько младше его, уже много лет внезапно чувствую, что в следующий миг навечно закрою глаза, и столь же внезапно, вослед, приходит ощущение избытка жизненной силы, что сами собой начинают литься слезы из глаз. Он же уверен, что ему еще жить и жить, и потому, кажется, снисходителен к окружающим, но, по сути, не терпит никаких возражений, считая их обыкновенным предательством. Конечно же, старость скрыть нельзя, и как ни изощряйся, в «Парсифале», под течением нот скрыты, и потому ощутимы нотки завещания. Так как он в центре общественного внимания, и многие его спрашивают о моей книге, он всех заверяет, что ее не читал. Зная немного его характер, думаю, что он, все же, ее просмотрел, или Козима ему пересказала в приемлемом для него понимании.
        Хотя, по сплетням ее подружек, торопящихся мгновенно нести их городу и миру, не хуже Папы римского, из всего, что она говорит и даже о чем молчит, складывается следующая картина. Оказывается, книгу она не читала, лишь бегло перелистала, и этого было достаточно, чтобы ее отложить. Но так как в связи с этой книгой внимание к ее персоне увеличивается, ибо сам Вагнер пока воздерживается от публичной реакции на книгу, она начинает вещать, намекая на то, что приложила много сил в течение времени, чтобы удержать автора — то есть меня — от написания этой, как она выражается, прискорбной книги. Но, очевидно, ее влияние было ничтожным в сравнении с известными своей цепкой хваткой и кознями хитроумными евреями в лице некого доктора Ре.
        Что можно сказать, опять который раз, Израиль побеждает Германию.
        Вагнер не спокоен: усилил переписку с моим другом Овербеком, зная, что каждое его слово будет передано мне. Вагнера не удивляет, что, как он выражается, и даже берет в свидетели Овербека, который, естественно, его об этом не просил, что «наш старый друг Ницше» держится поодаль. В нем-де произошли катастрофические перемены, и для него, Вагнера, долгие годы бывшего свидетелем этих перемен, катастрофа вовсе не явилась неожиданностью. Он, видите ли, оказал мне любезность, не прочитав книгу, и его величайшее желание и надежда состоят в том, что однажды я поблагодарю его за это.
        Вагнер дружен с моим врачом Эйзером, которому я изливаю свой страх перед умопомрачением, уверовав себя, что непрекращающиеся головные боли ведут мой мозг к этому.
        Естественно, по дружбе и преклонению перед великим композитором, как многие его величают, почти наместником бога Вотана, обитающего с ведьмами на облачном Брокене, врач с подробностями и, конечно же, с преувеличениями, рассказывает ему о моих болезнях и о том, что в студенческие годы, по слухам, я заразился сифилисом. А в Италии, опять же, по совету врача, не один раз переспал с женщиной. Все это мне известно, отвечает старец из Байрейта, как обычно, изъясняясь языком площадного извозчика, Ницше ведь постоянно занимается рукоблудием, и он, Вагнер, как и врач, обследовавший нашего пациента в Неаполе, неоднократно советовал ему жениться, но Ницше, к нашему сожалению, всегда окружен особами мужского пола. Особенно меня изводит, как старый неврастеник, в свое время искавший у меня совета, к какому врачу по нервным болезням ему обратиться, все время напирает на слово «наш», ну, прямо полноправный член врачебного консилиума.
        В августовском номере газетки «Байрейтский бюллетень», кстати, основанной всего лишь в феврале того же, восемьдесят восьмого года, выходит статья Вагнера «Публика и популярность» с критикой моей книги, которую я расцениваю достаточно озлобленной, хотя многие считают ее довольно мягкой. Мне его даже жалко. Не был он учеником великого Ричля. Полемизировать он не умеет, и выглядит, как слон в посудной лавке. Просто он видит во мне предателя, хотя многие и до меня не считали и сейчас не считают его гениальным композитором. В октябре он пишет еще одно письмо Овербеку, справляясь обо мне. Ведь я для него дорогой друг, разум которого дал сбой. Но он не оставляет надежды на мое выздоровление.
        А все дело в том, что он просто не в силах понять: наши стремления противоположны. Если бы он вник во все, что я имею против его искусства, он посчитал бы меня одним из своих злейших врагов, которым, и это многие понимают, я не являюсь.
        Вся эта история весьма болезненно отражается на моем здоровье, но во все времена во имя истины люди шли на любые жертвы.
        И все же, я уверен, что в этой книге я открыл новый философский метод экспериментирования с различными точками зрения, включая те, против которых я выступаю

85
        Все это приводит к тому, что во мне усиливается потребность в уединении. Да еще пустая болтовня моей сестрицы выводит меня из себя. Она тоже считает себя знатоком в медицине: советует регулярно пить воду, якобы, это достаточно, чтобы избавиться от головных болей. Деликатно отсылаю ее к Маме в Наумбург и снимаю жилье на окраине Базеля, чтобы для укрепления здоровья ходить пешком до университета.
        Прекращаю отношения почти со всеми знакомыми, запрещаю себе половые связи, что, конечно, доводит меня до крайнего возбуждения.
        Сам того не замечая, выбалтываю сокровенное, называя мышление актом любви, сладострастием интеллекта, ведь текущие потоком мысли не дают мне покоя ни днем, ни ночью, и приходится, таясь за какими-то углами, при любой прогулке или по пути на работу, заносить их в записную книжку.
        Не дает покоя вся эта возня вокруг последней моей книги «Человеческое, слишком человеческое», которая ощущается мною незавершенной. Возникающие в уме афоризмы тянутся продолжением этой книги. Эта неудовлетворенность и даже обида просачиваются даже в письмо к Петеру Гасту, где я, по сути, жалуюсь, скрывая под этим чувством гордость за написанную мной книгу. Я сотворил ее на высоте семи тысяч двухсот футов над уровнем моря. Думаю, что это единственная в мире книга, у которой столь высокое происхождение. И это я пишу в почти невменяемом состоянии, в период беспрерывных головных болей и рвоты в течение девяти дней.
        Какое там сладострастие, когда меня изводят судороги и постоянное ощущение страха. Мной до последней клетки овладело неверие в то, что я уже когда-нибудь выздоровею. Этот мрак, мне кажется, натекает в глаза прямо из мозга. И я, жалкое больное животное, терзаю себя тонкостями стиля письма: как лучше и более отточено выстроить фразу. Может, в этом заключена хоть доля спасения?
        Я ведь действительно достиг наивысочайшего совершеннейшего стиля выражения, с которым некому даже сравниться со мной в достаточно тяжелом, к примеру, рядом с летучим итальянским, — немецким языком с момента его возникновения.
        К осени состояние еще более ухудшается. На этот раз что-то слишком рано до приближения Нового года. С его началом изматывают меня почти каждодневные приступы мигрени с непрерывной рвотой.
        На Пасху отправляюсь подлечиться в Женеву. Возвращаюсь в Базель в еще худшем состоянии, чем до отъезда и, в полнейшей панике, не могу забыть диагноза врача в Италии о возможной атрофии мозга. Не знаю, куда бежать, как спасаться. Я подобен животному, которого истязают круглые сутки. Какие там лекции, чтение, размышление. Держась из последних сил, пишу прошение об отставке по состоянию здоровья.
        Этот апрель тысяча восемьсот семьдесят девятого года запомнится мне на всю оставшуюся жизнь. От беспрерывных приступов мигрени я просто ничего не вижу, только что-то съем, тут же — рвота. Добрый мой друг Овербек в панике шлет телеграмму сестре. Она находит меня в полном истощении и почти мертвого от непрекращающихся болей.
        В университете принимают мою просьбу об отставке и назначают пенсию в три четверти оклада — три тысячи франков. Швейцарцы умеют быть благодарными. Эта их щедрость распространяется на меня до конца моих дней.
        Четырнадцатого июня с помощью сестры я навсегда покидаю Базель.
        Мне, с моим невыносимым характером, трудно осознать, что я почти десять лет пренебрегал своим здоровьем. В общем, мое состояние — неотвратимый результат моего наплевательства на собственное здоровье. Чуть мне становилось лучше, и я тут же уверял себя, что вполне здоров, изнурял себя ходьбой и плаваньем. Как только опять становилось плохо, я глотал всяческие лекарства, занимаясь самолечением. Результат налицо: чуть не отдал отрицаемому мной Богу душу. Единственный, кому я могу ее вручить, — Овербек. Он советует, после моего возвращения из очередного курорта в окрестностях Берна, остановиться у его тещи в Цюрихе, чтобы прийти в себя и подумать, что делать дальше.
        Неповторимая атмосфера удивительной ненавязчивой заботы, которой меня окружил мой друг Овербек и близкие ему люди в Цюрихе, благотворно действует на меня, и в конце июня во мне снова просыпается дух странника, который, вопреки болезни, не отпускает мою душу на покаяние и неодолимо тянет в дорогу.
        По какому-то наитию, которое в большинстве случаев, несмотря на немало прискорбных обстоятельств, связанных с моим здоровьем, сопровождавших его, и с не проходящей в душе моей тоской по альпийским высотам, я выбираю Верхний Энгадин.

86
        Поезд, как бы сам зачарованный пространством, замедляет ход.
        В эти часы небывалой мягкости красок, горы стоят вдали молочно-голубыми глыбами прохлады, а на ближнем плане деревья стынут легкими влажными мазками желтизны, различных алых оттенков, натеками оранжево-лилового цвета.
        Зелень кажется неслышным выдохом пространства.
        Все краски разбавлены теплынью и прохладой.
        Тени, полные лени, растянулись во всю длину под деревьями, на камнях. Медлительность этой прозрачно взвешенной красоты потрясает до самых корней существования. Словно внезапно и впервые в жизни я воочию вижу источник того, что до меня увидели великие художники, услышали гении музыки, такие, как Шуман, Бизе, Берлиоз.
        И, главное, монолог этой потрясающей красоты, вечности и покоя обращен к одному мне, и не с кем его разделить. И я испуган тем, что мог пройти мимо, не увидеть этих глубинных тайн, и это накладывает на меня невероятный долг, который я должен покрыть, и не знаю как?
        Новые пространства жизни разворачиваются на оси по дуге, срезаемой поездом. И я абсолютно один. Но, оказывается, все, оставляемое мной, вовсе не отринуто рвущимся ввысь поездом, обретает новое обличье и силу. Опять встречаюсь с холодно-демоническим взглядом всезнающей, задумчиво усмехающейся альпийской вершины, которую с нетерпением ожидал встретить. Выше ее угадываются альпийские горные снега, упрятанные в пазухах неба. Их невидимая, но ощутимая свежесть круглый год и мощь окружающего этот игрушечный поезд пространства воспринимается реально и ясно, как вход в продолжающуюся жизнь, сама по себе залог и оправдание существования и жадности духа.
        Останавливаюсь на горнолыжном курорте Санкт-Мориц. В нескольких километрах, в утопающей в зелени и цветах долине с мерцающей озерной синью, видны домики небольшой деревушки Сильс-Мария, прильнувшей к подножию Альп.
        Если в человеческом воображении бытует понятие земли Обетованной, то здесь для меня оно мгновенно обретает реальное воплощение.
        Предчувствие подсказывает мне, что, именно, в этой скромно прячущейся издалека деревушке я найду то, к чему стремился все мои тридцать пять лет жизни, которые исполнятся через несколько месяцев.
        Бывало и раньше: внезапно разверзается бездна под ногами, нечем дышать, лишь толчки, бормотание, шелест крыл. Потом вздох: кажется, пронесло. Нечто подобное охватывает меня, когда я поднимаюсь пешком в Сильс Марию.
        Нависают скалы. Озеро с щедрой отчетливостью и в то же время полнейшей отрешенностью отражает небо в своих кристальных водах. Оазис забвения, окраина рая. Не в небе, в провалах земли.
        Глубокий, словно бы погруженный в себя, каньон рассекает надвое едва начавшийся день человека, земную жизнь прошедшего до половины. Чудится, где-то здесь вход, через который Данте, внезапно схваченный в тиски тоской, такой реальной и острой, как нож, вошедший в грудь, проскользнул в Ад. И вот он вернулся по эту сторону, покинув летучую спираль летейских вод, выброшенный рывком райского сновидения, стоит на опалено дышащей поверхности и не может надышаться.
        В Сильс Марии я оказываюсь в возрасте и душевном состоянии, в которых Данте видел и записывал свои видения. Но что я найду в моей жизни достойного «Божественной комедии» Данте?
        Моя Германия не достойна ничего более, чем этого моего маранья и чёрканья.
        Кто не совершал прогулку в горных краях в то время, когда солнце медленно восходит из-за деревьев иного горизонта, тот еще не нашел ландшафт для нового рождения своей единственной души.
        По дороге я с удивлением, как будто в первый раз в жизни, вижу, как цветы раскрывают лепестки и зевы в жадном желании сделать замкнувшийся в себе мир достоянием каждого.
        Сравнения, вьющиеся беспечными бабочками над скалами, садятся на пятнистые цветы дикой гвоздики.
        И ощущение полного покоя, словно ты оказался в иной, блаженной стране. Скалы, трепещущие в искрящемся солнцем летнем воздухе, словно струны лютни, льются небесной музыкой.
        Вечерний воздух в Сильс-Марии свеж, как надкушенное яблоко.
        Розовато-коричневые горы на фоне более дальних, до синевы высоких горных великанов, словно бы вырезаны из папье-маше в пламени заката.
        Дни потом пойдут разные — гористые на подъем, скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей, летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство.
        Но первый день в горах Энгадина, в Сильс-Марии, будет недвижен и незабываем, подобно юности, которая когда-то, казалось мне, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда.
        Юношеская тяга к метафизике тогда выступала как оправдание стеснительности перед живой прелестью женщины.
        Я погружался в сон, как нырял в море, плыл, стараясь оторваться от кого-то, кто настигает меня, — мой враг, мое сомнение, моя боль, моя женщина, моя Лу. И я плыву и прошу: девочка, плыви назад, тебе нечего делать в этих гибельных водах, на этих разреженных высотах.
        И ее виноватую улыбку относит течением в забытье.
        Глава десятая
        Странник и его Тень

87
        Я вскочил с постели, с трудом узнавая палату и ее отличие от комнаты, знакомой с младенческих лет, вскочил с бьющимся сердцем и страшным подозрением. Я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: всё, что со мной произошло в последнее время — не сон, не вымысел, а дело нешуточное, и от этого просто так не отвертеться.
        Это было ново и страшно.
        Раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно вывернуться.
        Теперь всё было до отказа заверчено через мой позвоночник лестницей в доме, где я снимал комнату в Турине, и продолжало сверлом буравить набегающие дни.
        Странная мысль сверлила мозг за миг до того, как я увидел возницу, избивающего лошадь. Словно я внезапно пробудился, но не ясно, это я или пробудилось окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, кто кого приметил, я — окружение, или оно — меня, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, мне или ему? Кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом — как при съедении плода с Древа жизни — я или оно? Кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни — я или оно? Кто, наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия, подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок — я или оно?
        Неужели в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий, до потери дыхания, миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую невинность, солнечный покой.
        И все это лишь для того, чтобы затем, сорваться в волчью яму потери сознания от того, что не в силах вынести такого отчаянного раскрытия души, уносящего за пределы разума?
        Нет, это вообще не палата, а меня укачивает поезд. И внезапно — остановка. Вскакиваю со сна с колотящимся сердцем.
        Почему стоим на месте, лишь колеса буксуют.
        Что это? Вагоны охвачены ветвями и корнями напавшего на поезд леса, обычно уважительно несущегося вдоль полотна. И проросли эти ветви и корни плесенью и гнилью. И запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух.
        В лунном свете зеленеют лица спящих психов, и в полумраке вырисовывается то рука, то ягодица под одеялом. И все они не столько охвачены сном, сколько схвачены неестественным напряжением, словно страх не оставляет их даже во сне. Вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое бремя безумия наложило след на их лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшалая кожа.
        Никогда я не грешил до такой степени, и особенно в отношении женщин, хотя и науськивал других — вести себя жестко и жестоко, сам я испытывал жалость.
        И при виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой его судьбой.
        В этом порыве обнажился разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого внутреннего разлома в западном духе, впадающего в безумие, как и мой дух.
        Неужели, и вправду, я пристрастился к наркотику ненависти к христианству, словно к противоядию, в надежде излечиться от болезни его сладкоречия, в критические дни перехода от детства к юности?
        Апостол Павел, от которого меня воротит, все же, в унисон со мной, говорит, что «мудрость мира сего есть безумие пред Богом». Именно, эта мудрость превратила нашу культуру в свою противоположность, и все эти ее адепты — гуманисты, релятивисты, индивидуалисты — возникают в сумеречных областях моего сознания, как превратившийся в оранжевый туман и возносящийся в Ничто, мир, угрожая погрузить меня, а затем и всего себя в абсолютную, первозданную Тьму. И нет здесь никакого преувеличения.
        Память гонит меня в тысяча восемьсот семьдесят девятый год, один из самых страшных в моей жизни. В том приснопамятном году я перенес сто восемнадцать тяжелейших приступов. Тогда, после моего тридцатипятилетнего дня рождения, в конце октября, не знаю, по чьей вине, распространился слух о моей смерти. Согласно поветрию это должно было означать, что я еще буду долго жить, чему я не верил, ведь на следующий тысяча восемьсот восьмидесятый год мне исполнялось тридцать шесть.
        В моей душе теплилась одна надежда, что не в моих силах выбор — быть живым или мертвым, Сверхчеловеком или горстью праха.
        Но, честно говоря, такую софистическую логику может себе позволить вертопрах-безбожник, загорающий в плодоносном саду.
        Я же — странник-мученик, неустанно скитающийся по миру в надежде бегством спастись от смерти, истекающий кровавым потом, в последнем усилии двинуться дальше, внезапно обнаруживаю себя в Гефсиманском саду, и уже предчувствую моим ослабевшим духом и гниющей плотью, что на Голгофе сооружают огромный крест для моего распятия. Какое может быть успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей на кресте, страдающий эпилепсией, стоит в моем мозгу колом, на который посадили рабби Акиву, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому выкололи глаза.
        Я в полнейшей Тьме, я уже забыл, что это такое — Свет. Но издевательский смех Распятого доходит до моих ушей, ибо с потерей зрения слух резко усилился. Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну, как Самсон, столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.
        Распятый, но сильный духом, еврей знает, как высмеять обессилевшего борца за культуру, который не может набраться сил, ибо потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.
        Это распятие не дает мне покоя. Все мои мысли крутятся вокруг фигуры Распятого. В странническом своем пути меняю номера гостиниц и пансионатов, но везде над кроватью висит Распятый, деревянный идол с вечным скорбным взглядом к небу, при этом, всем своим растиражированным по всему миру видом назидательно взывающий к милосердию. Он прерывает дыхание, наплывает страхом потери сознания, и это в незнакомом и вовсе не дружественном месте. Чувствуя приближение рвоты, выбегаю на улицу, в любую подворотню, боясь, что полиция прихватит меня, как злостно упившегося алкоголика, меня, который вообще спиртного не употребляет.
        И моя мысль движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму отвращения к самому себе.
        Тьма и Свет не отпускают мою душу на покаяние. И тогда я пытаюсь наладить диалог хотя бы с собственной Тенью, частицей этой Тьмы: задумываю книгу «Странник и его Тень».

88
        В сентябре я вместе с Элизабет покидаю Санкт-Морис, направляясь в город моей юности Наумбург, единственное место после Базеля, которое было и остается моим домом, где можно добиться хотя бы некоторой доли выздоровления.
        К болезни, к этим неотстающим приступам, привыкнуть невозможно, но я уже приспособился в этом состоянии работать. В труде мое спасение.
        Сажусь и начинаю вести диалог с собственной тенью. К сожалению, лишь с ней я могу вести диалог на моем уровне и на темы, которые в недостаточной степени развил в «Человеческом, слишком человеческом».
        По сути это будет вторым приложением к книге, первое приложение к которому «Разнородные мнения и максимы» вышло из печати в феврале.
        Тень деликатна и молчалива. С утра плетется за мной, как умная и всё понимающая собачонка, ведь на утреннем солнце, она еще младенец.
        В полдень она целиком сливается со мной, и мы вместе становимся полноправной частью великого Полдня мира.
        После полудня она забегает мне все дороги, зная уголки моего детства и юности в Наумбурге и напоминая мне их по пути. Я наделяю ее собственным голосом, ведь мне не привыкать слышать голоса.
        Он звучит из ее уст довольно молодо, хотя ведь родилась она в тот миг, когда отрицаемый мной Бог воскликнул: «Да будет Свет!»
        Но даже она не знает, каким был мир до возникновения Света, и был ли он вообще. А она отвечает, что является еще и Тенью света от Древа Познания, протягивающейся от вещей. И вещает она, что люди, не сумевшие проникнуть в сущность этих вещей, объявляют их непознаваемыми и называют «вещами в себе».
        Я прерываю ее, говоря, что главное в диалоге — краткость и занимательность. Именно поэтому так скучны длинные диалоги Платона.
        И так я сижу в тени двух деревьев — Древа Познания и Древа Жизни, не подозревая, что нахожусь в Раю.
        Я могу удлинять или укорачивать себя в отличие от человека, говорит моя Тень. Правда, это зависит от солнца. Когда оно закатывается или небо затягивается облаками, я, несмотря на все мои знания, испытываю страх вечного исчезновения, ибо знаю, насколько моя прародительница Тьма жестока и категорична. Потому мое существование зависит от отца-прародителя — Света. К большому сожалению, Свет сам зависит от прародительницы Тьмы.
        Но вот и ты, говорю я, застилаешь меня, моя Тень. Меня из-за тебя не видно, потому тебя принимают за меня. Погляди, я сижу в тени Древа Познания. Отрицая Бога и его Ветхий Завет, я не могу освободиться от его описания Рая с Древом Познания и Древом Жизни, от которых ты отбрасываешь Тень. Это изводит мою душу, но я не могу избавиться от простоты и гениальности этой картины. Ты не всегда дружественна, моя Тень. Обернувшись болью, ты застишь мне глаза так, что я света белого не вижу Не обращай внимания на все эти недомогания, отвечает моя Тень, ведь разговариваешь ты не просто с тенью, а с Тенью твоего личного Древа Познания и личного твоего Древа Жизни.
        Какое же тут познание, говорю я, если вокруг море лжи. К примеру, не дает мне покоя постыдная ложь, что любовь имеет одну единственную цель — деторождение, а не удовлетворение сладострастия.
        Что мне в тебе нравится, размышляет вслух моя Тень, это отсутствие притворства: ты признаешься мне напрямик и вслух в том, что тебя сейчас особенно мучает.
        А сегодняшняя молодежь, говорю, относится к этому легкомысленно, протестуя против излишней зависимости от врачей, учителей, насилующих наши души. Вообще-то человек всегда зависим, но чувствует себя свободным лишь потому, что по долголетней привычке не ощущает своих оков. Так что «свобода воли» это, по сути, вошедшее в привычку отсутствие ощущения оков.
        В моей жизни последних лет я испытываю жуть единственных оков — моей болезни. Но нет у меня никакого злорадства к обернувшему любовь ко мне ненавистью, старому Вагнеру и его пассии Козиме. Тем более, нет зависти к его все ширящейся славе, оттесняющей меня, не меньшего, если не большего гения, чем он, все более в безвестность.
        При всем при этом, непрекращающаяся боль стоит надо мной карающим Ангелом, требуя беспрерывного раскаяния неизвестно в чем.
        Какое уж тут может быть злорадство, какая зависть?
        Меня даже не волнует явное презрение Вагнера под видом сострадания или даже тайное его желание внушить мне страх, что могло бы послужить приятной расплатой за мое предательство, которого он, конечно же, не ожидал. Его бескорыстные советы в мою пользу моему врачу, вызывают во мне тревогу: не замыслил он что-то еще более недоброе. В первобытные времена бескорыстных людей именно поэтому презирали и боялись.
        Дорогая моя Тень, теперь я буду писать тебя только с большой буквы, и при этом желать тебе больше времени быть ближе к цветам, травам и бабочкам, как ребенок, который немного выше тебя.
        Кто хочет быть участником всего возвышенного, должен уметь становиться и маленьким. И если ты, все же, думаешь, что все в мире строится на контрасте Света и Тени и, соответственно, тепла и холода, хочу тебе открыть, что нет никаких контрастов и противоположностей.
        Существует лишь различие степеней. Дурная привычка привела нас к мысли, что можно по контрастам распределить и объяснить внутреннюю сущность природы и духовно-нравственный мир человека. Много скорби, жесткости, холодности и отчуждения внесли эти контрасты в сферу человеческих чувств: ведь и там существуют лишь постепенные переходы.
        Такая уж выпала мне судьба, дорогая моя Тень, быть писателем, орудием чувств, мыслей, наконец, и это главное, знаков немецкого языка. Не было у меня счастья родиться в лоне иного языка, например, итальянского, мелодия которого, когда я нахожусь в Италии, меня успокаивает.
        К сожалению, немцы, в отличие от каждого образованного европейца, считают искусство скверно писать своей национальной привилегией.
        Но ведь тот, кто считает, что не стоит заботиться об умении хорошо писать, тот поневоле скатывается к опасному национализму, клаустрофобии, беспричинной ненависти к соседям, и, главное, становится упрямым, я бы даже сказал, злостным врагом свободных мыслителей.
        Я, например, по расположению фраз, могу определить, устал ли автор. Это часто встречается даже у великого Гёте, который диктовал, когда чувствовал усталость. Немецкая проза еще очень молода.
        Я уже слышала, говорит долго помалкивавшая моя Тень, от тени человека, беседовавшего с другим человеком о том, что вот, немецкая проза так молода и уже так безобразна.
        Дело в том, отвечаю я моей Тени, что епископ Ульфиль уже писал о немецкой прозе: выходит, она существует около полутора тысяч лет.
        Что же выходит, удивляется моя Тень, так стара и все еще так безобразна?!
        Что поделаешь, говорю, ни один из современных культурных народов не имеет такой плохой прозы, как немцы, и не следует сердиться, когда избалованные своей отличной литературой французы говорят, что нет немецкой прозы. Это еще не самая худшая оценка, которую мы заслуживаем. Понимаешь ли, дорогая моя Тень, немец привычен к импровизации в прозе, и ему просто непонятно, когда итальянец говорит, что проза настолько же труднее поэзии, насколько для скульптора изображение нагой красоты труднее красоты, облаченной в одежды.
        Над стихами, образами, рифмой и размером нужно много работать. Это понимает и немец. Потому не придает особенной цены импровизациям в стихах. Но трудиться над страницей прозы, как над статуей, кажется ему невероятным. К ночи, когда при слабом свете настольной лампы моя Тень бледнеет, готовясь до утра слиться со своей прародительницей Тьмой, я молитвенно про себя обращаюсь к этой Тьме с просьбой послать мне хоть немного глубокого сна, в надежде, что он облегчит мои страдания.
        И все же, надо отдать должное моей работоспособности. Несмотря на все страдания от боли и рвоты, я втягиваюсь в божественное ощущение ритма. И, главное, возникает знакомое чувство осязаемой мной, и не оставляющей меня легкости течения фразы и столь же легко возникающей мысли. Они несут меня вольным и раскованным потоком сознания. Как писатель я вовсе не эгоист и даже питаю надежду, что этот стиль письма станет ведущим в следующем двадцатом веке.
        Я приближаюсь к завершению книги, воистину, как странник, чувствующий конец пути в надежде на его продолжение. Странник ведь не только от слова «странствовать» но и слова «странность». Никто, быть может, кроме меня, не хочет себе признаться, что странник — это неутолимая и не прекращающаяся, как пытка, — попытка сбежать от самого себя, от жизни, которая моей же неотступной Тенью настигает меня.
        И, главное, дорогая Тень, тебе не надо меня настигать: ты всегда тут как тут, лишь возникнет Свет, — ведь к нему я рвусь из Тьмы всю жизнь.
        Странник, в общем-то, не спасение. Но каждый, избравший философию поводырем в жизни, по сути, жаждет избавиться от «скелетов в шкафу» — неразделенной любви, неотстающей болезни, непреодолимого вожделения.
        За всем этим время от времени возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти странником в другие области существования.
        Но уже поздно: капкан захлопнулся.

89
        Состояние мое ухудшается. И, все же, я заканчиваю книгу «Странник и его Тень» довольно быстро, в первой неделе сентября, и отсылаю рукопись Петеру Гасту. Он должен ее переписать для издателя. В сопроводительном письме к нему я позволяю себе расслабиться.
        Вообще, после завершения каждой книги, на меня наваливается чувство, которое я называю «меланхолией всего законченного».
        Клятвенный противник милосердия, я жалуюсь в письме Петеру: «Завершается тридцать пятый год со дня моего рождения. Последние тысяча пятьсот лет этот момент называли „серединой жизни“, когда Данте было видение, давшее зачин его бессмертной „Божественной комедии“ — „Земную жизнь пройдя до середины…“ Но я ощущаю себя в „середине смерти“ и каждый час жду ее прихода. Может, это еще и потому, что чувствую себя стариком: ведь я исполнил труд своей жизни — последнюю книгу „Человеческое, слишком человеческое“, и два приложения к нему — „Разнородные мнения и максимы“ и отсылаемую тебе — „Странник и его тень“. Мучительно долгие, не отстающие от меня, страдания, до сих пор не сломили мой дух. Иногда мне даже кажется, что чувствую себя бодрей и благодушней, чем в иные моменты жизни. Прочти эту последнюю рукопись, дорогой друг, и спроси себя, есть ли в ней какие-либо следы страданий и подавленности. Думаю, что нет. В этом видится мне признак того, что за этими моими взглядами, должно быть, стоит сила, а не слабость и усталость. Их будут с большой тщательностью искать те, кому я не по нраву».
        Получив пятого октября в Наумбурге переписанную Гастом чистовую копию рукописи «Странник и его Тень», я благодарю его в письме, опять сорвавшись в жалобу:
        «Я часто содрогался, перечитывая твою копию от жутких воспоминаний, сопровождавших написание рукописи. Прочел и с трудом понял, что я написал. Голова моя ужасно утомлена».
        А ведь у меня была возможность избежать написания этой книги такой ужасной ценой здоровья, докатившей меня до порога смерти.
        «Странник и его Тень» выходит в свет в декабре этого тяжелейшего тысяча восемьсот восьмидесятого года.
        Глядя на гладкие страницы этой книги, я уже с трудом представляю, каких мучений она мне стоила.
        Глава одиннадцатая
        Венеция

90
        Сегодня ночью я спал под шум дождя. Во сне же мне казалось, что это мной управляет странный прибой. Вместо того, чтобы, в силу своей сущности, нести к берегу, он уносил далеко в море с явным намерением утопить меня. Вероятнее всего, он мстил мне за мое высокомерие, рожденное отчаянием.
        Было ли это ошибкой, но, желая защитить себя от больных идеалом, я раздул свое эго до космических размеров — поставил себя на место Бога.
        И так как я стал им, то даже Наполеон — этот колосс, ноги которого раздвинуты от одного конца девятнадцатого столетия до другого его конца — уменьшился в моем сознании до величины вируса. Я не мог выдержать преклонения перед Наполеоном, и повторял про себя слова взбунтовавшегося против него Бетховена: «Если бы я мог владеть артиллерией, как я владею контрапунктом, я бы уничтожил этого парня одним взмахом руки».
        Но я-то, старый артиллерист, уничтожил Бонапарта одним взмахом руки, потому что сам стал Наполеоном мира мысли.
        Я не вел переговоров с моими противниками, — растаптывал их в прах залпами своей издевательской иронии. Но, как ветеран артиллерии, я знаю, что слова — слабая замена снарядам, и моим растоптанным жертвам, как правило, удавалось собрать себя из осколков и восстановить полностью свое мужество.
        Только я один остался разрушенным до основания, заключенным в паралич, в то время, как молот безумия забивает гвозди в мою плоть.
        Кого это трогает, что я себя считаю Богом, Сверхчеловеком, или что я излечился от болезней идеала тем, что обернул себя самого идеалом и в этой шкуре шествую, шефствуя над этим домом умалишенных.
        Или я издаю вопль вместе с любимым мной Эмерсоном — «Разве не семена силы в облике Бога, заброшены внутрь нас?…»
        А черви готовятся к поеданию моей гордости, мечты и надежды.
        Я более жалок, чем еврей, агонизирующий на кресте, но не осмеливаюсь взывать к Богу во весь голос, как это делал он.
        Я выступал против существования Творца, повторяя с упрямством, что «мир жив лишь самой своей сущностью».
        Куда меня привело это титаническое выражение протеста?
        В ту же яму, куда скинуло Шопенгауэра его титаническое отрицание — в духовное и моральное обнищание, в пропасть Небытия.
        Мои усилия прыгнуть выше себя, встать на голову, сбросили меня в последнюю яму.
        Таракан на стене брызжет силой жизни, смеется над моим беспомощным телом, над моей парализованной рукой, которая не может раздавить эту ползущую насмешку надо мной, этот бунт подкрадывающегося отчаяния.
        Я сброшен на дно ямы, а таракан беспрепятственно ползет себе наверх.
        И нет у меня преемника. И никого я, в гроб сходя, не успею благословить. Я прижат к стене, и мне остается выбирать между освящением мертвого Бога или живой Преисподней. А что, если Бог жив, и я подписал свою судьбу гибели, ибо отключил себя от Него? Это страшная мысль.
        Как крик Иисуса на Голгофе.
        Только наоборот.
        Он — еврей, в ужасе, что Бог его оставил, а я в ужасе, что я — оставил Бога!
        Взойти ли мне на жертвенник и, сгорая, видеть свои прометеевы амбиции, возносящиеся дымом? Можно ли найти спасение, став жертвой всесожжения, чтобы из моего пепла восстала сияющая птица Феникс моей души? Может, «вечное возвращение того же самого» — это крест, встающий над прометеевой скалой, и это возвращение разрушает пещеру существования, сдаваясь воле Бога? Может, в последних моих страданиях агонии я еще пробью дорогу к Богу живому?
        Но, как с Ричардом Третьим, со мной решено окончательно — доказать, что я негодяй на веки веков. Не могу подняться над сатанинским началом во мне, над сильнейшим протестом против эпохи, в которой мы живем.
        Увидеть меня освящающим несуществующего Бога — зрелище безумное.
        И если я это сделаю — это знак, что мое сознание погружено в полное затмение.
        Ницше, верящий в Бога?! Да река потечет вспять, и пробьет себе новое русло, гора превратится в долину. Разрешить Богу возвыситься надо мной? Я могу только возвыситься над собой, над моей бесконечностью, над вечной пустотой, над небытием, над страной привидений, которую заполнят до предела отторгнутые жизнью тусклые галлюцинации.
        Что мне еще осталось?
        Только усталое и дерзкое сердце, только желание двигаться, только трепещущие крылья, только разбитый скелет. Нет. Еще жажда жизни — в неотступном желании женщины. Ведь не зря в мои сны вернулись прежние раздвоения: то это «я», то это «он», то Его речи слышатся мне как эхо моих слов, то он пропадает, и мой голос становится гласом вопиющего в пустыне. То я лишь раскрываю рот, но говорит он, и голос его, как звон в ушах за миг до потери сознания. Это вовсе не развлечения, а тяжкий крест, обессиливающий и, главное, опустошающий.
        Мне часто стали сняться три Ницше, и все нагие, прикрывающие шляпами свой пах.
        Я оказываюсь в фиктивном мире. Это для меня открытие. Я наслаждаюсь жизнью в этом фиктивном существовании. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обращать в фикцию. Это, в общем-то, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер, — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание. И в этом есть у меня, пусть невозможный и, тем не менее, вовсе не бесцельный, а бесценный опыт.
        Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но зато какие перлы мысли дарит мне это страдание.
        И тут я просыпаюсь, и вспоминаю, что я никогда уже не выберусь из этой постели, этой «матрасной могилы», унесшей Гейне на тот свет, из этого гибельного дома. Она съест меня полным ртом, и еще назидательно провозгласит, что каждое место вечно. Нет, никакое место не вечно.
        Все вечное ни к чему.
        Так говорит моя Тень, проклятая тень моего отчаяния. Я стараюсь остеречь тень от отчаяния, остеречь ребенка, что во мне, от бед веры.
        Но безопаснее в пещере Платона, чем в безграничной пустыне, которую тянут всасывающими песками бесы сомнения.
        Мое поклонение самому себе набросилось на мое же кредо, так, что из бесконечного числа возможностей, намеченных мною в нем, осталась одна — Небытие. В этом причина что в «Воле к власти» я пророчествую катастрофу, которая должна нагрянуть всемирной агрессией на культуру, рассыпающуюся в первичный хаос — в Ничто.
        Нигилизм стоит на нашем пороге. Разруха стучит в двери моей жизни, и в моем уничтожении проглядывает раздавленный лик мира, соединяя в единый ком Ничто и Хаос. Нигилизм стоит на пороге и стучит в дверь кулаком безумия. Пришла смерть — и от нее не сбежать.
        И что я могу сказать о себе — величайшем из стоиков со времен Зенона? Вот он я, — распростерся ниц перед буддистским христианством Шопенгауэра, валяюсь в жалости к самому себе, в отвращении к себе, в слабодушии и в бездонных угрызениях совести.
        В юности, в Пфорташуле, я был пленен американским поэтом Эмерсоном, его аристократичностью и духовной красотой. Эмерсон остался со мной по сей день, и его слова, которые я цедил в юности как летящий символ Лонгфелло, странный пароль — «Exelsior» — «Вперед и выше!» — как знамя, развевается над моими руинами.
        Вот они, когда-то поразившие меня, строки Эмерсона:
        Семена силы еще живут внутри нас.
        Боги, поэты, святые, герои — мы,
        Если только поверим!
        Я и есть Бог. И так же, как Вергилий был назван Богом — Деусом, будущие поколения назовут и меня Деусом, и присоединят мое имя к бессмертным.
        Я требовал от жизни, чтобы она обрела образ и подобие моего разбитого облика. Но жизнь осталась цельной, только я растоптан на пути превращения в прах.
        О каком Сверхчеловеке может идти речь? Божественный Ницше не человек и даже не под-человек. Он — рык, рычание без тела в пустыне воплей нашего времени. Я не могу найти убежище спасения — ни в человеческом, ни в животном начале.
        Тело мое парализовано, мозг окаменел, и будущие носители моего гроба обсуждают мое величие, словно мой труп уже распростерт перед ними, закутанный в пелёны.
        На днях я сочинил трагический «Гимн жизни», ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.
        Но это совет, диктуемый отчаянием. Когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, подобно эпидемии, на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей Мамы. Это было моей катастрофой: я стал апостолом христианам, проповедуя Евангелие Антихриста с тем же пылом, с которым Павел проповедовал освобождение с помощью крови Иисуса.
        Я, который верил, что все предопределено, и нам следует принять судьбу человека с любовью и стоической твердостью, я — миссионер фатализма — Amor fati — любви к судьбе, облачился в одеяние Ильи-пророка и, охваченный космической жаждой, подобно пророку Иеремии, провозгласил гибель нашему времени, золотому времени филистеров.
        Я торопливо закутался в ханжескую мантию Мессии, в жажде занять место распятого еврея, одержимого христианством.
        Он проник в меня так, что я начал пророчествовать, вместо того, чтобы дать место долгому стоическому примирению.
        Подобно Гераклиту, человеку из Эфеса, я по-прежнему, с презрением аристократа к общепринятым нормам, к роскоши и лени, как он, продолжаю борьбу. Но по-иному, чем древний философ.
        Я дал этой борьбе вестись в моей душе до того, что дух мой и душа стали полем битвы между двумя мировоззрениями — иудео-христианским и греко-римским — моральным и аморальным. Этот внутренний конфликт можно найти уже у Платона, возвещающего болезнь любви Христа и раздвоившего мою душу.
        Потому послал я друзьям безумные галлюцинирующие письма из Турина за подписью «Распятый» и «Дионис». Вся моя жизнь была борьбой между свободой и необходимостью, между желанием жить и необходимостью остаться акридой, привлекающей свою гибель светящимися крыльями.
        Я был тем, кому романтика далась адскими страданиями. Не страдания ли это и агония моей эпохи, которая жаждет подняться над собой, и падает в яму отчаяния и гибели. Не тяготы ли это души свидетеля, рвущейся из этого мира на высоты Альп? Они погребены под обломками скептической эпохи. Нам изнемочь на кресте, прибитыми к нему гвоздями между двумя ворами — свободой и необходимостью — как Иисус распят навечно, ибо духовная жизнь болтается вокруг этого противоречия, толкающего самого нормального из людей в безумие. Но и в той аморальной среде я оставался всегда человеком морали, продолжающим бить в барабаны моральных ценностей, духовной избранности, в мире, где технология — зеркало всего — машина играет ведущую роль, и не в силах отменить приход демократии.
        Проглотив такое количество успокоительных лекарств, которое могло бы утопить весь мир, я расстался с моей дорогой Лу «Песней могилы» Заратустры. Песня эта вспыхнула и изошла из меня как вулканический погребальный хор, отпевающий мою погибшую любовь, уведенную от меня этими лисами Преисподней — Мамой и Ламой, жаждущими погрузить меня вместе с ними в болото зла. Слова этой песни, как осколки, всплывают в моем мозгу, и каждый осколок подобен кинжалу, вонзающему в меня память моей самой дорогой любимой женщины — Лу, и страшного предательства Ламы. Чтобы меня убить, душили вас, певчих птиц моих надежд.
        В вас, возлюбленные мои, пускала злоба свои стрелы — чтобы попасть в мое сердце. И стрелы попали в цель, ибо вы всегда были близкими моему сердцу, дорогие мои, и, целясь в него, попали в вас. Вы были молодыми, и ушли из жизни слишком рано.
        Так что шум прибоя не зря позвал меня в дорогу, не к берегу, а вдаль, в пространства моря и гор.

91
        Собираясь в путь в феврале нового тысяча восемьсот восьмидесятого года, в возрасте ушедшего из жизни моего отца, провозглашая про себя незабываемый девиз «Вперед и выше!», я уезжаю на благословенный юг, к великому морю.
        Петер Гаст, живущий теперь в Венеции, приглашает меня к себе, и я уже вижу себя сидящим на площади Сан-Марко, кормящим голубей и услаждающим себя сладким инжиром.
        Три месяца в Наумбурге не принесли мне никакого улучшения здоровья.
        В январе тысяча восемьсот восьмидесятого года я написал моему лечащему врачу Отто Айзеру в Франкфурт-на-Майне, что давно бы сбросил с себя страшную ношу болезни, если бы не занимался экспериментами в интеллектуально-моральной сфере, сам пребывая в состоянии страдания и полной отрешенности.
        Опять я хватаюсь за палочку-выручалочку — благословенный юг с его благоприятным климатом, где я мог бы много ходить, уже имея опыт, что этот вид мышечной деятельности мне помогает.
        Но сам я не в силах где-либо долго прожить без помощи кого-либо.
        В Наумбурге в это время гостит Пауль Ре. Он считает, что, именно, Петер (чем не апостолы Петр и Павел, как по-русски в будущем озвучит их имена Лу, — мои спасители?) может мне помочь.
        Пауль посылает Петеру двести марок, сообщая в письме о назначении этих денег, не ставя меня в известность об этом. Он пишет о том, что я собираюсь на юг и остановлюсь в Риве ди Гарда.
        Пауль, достаточно сдержанный и деликатный человек в отношениях с окружающими людьми, в данном случае явно проявляет некоторую бесцеремонность, предлагая Петеру составить мне компанию. Деньги на проезд и содержание прилагаются. Кажется, Петеру это не очень пришлось по душе, но он, все же, согласился.
        Мама, почувствовавшая давно утерянные бразды правления моей жизнью, пишет Петеру, что моя поездка задерживается до девятнадцатого февраля из-за плохой погоды, но я, конечно, рассерженный этим, тут же собираюсь в дорогу.
        Предвкушение дороги для меня лучше любых лекарств. Я сам таскаю чемоданы, сам подслеповатым своим взглядом отыскиваю нужный поезд и, несмотря на близорукость, хорошо различаю юную красотку, балерину Камиллу, с которой оказываюсь в одном купе, и даже завожу с ней разговор на моем скудном итальянском. Будь я богатым пашой, немедленно бы увез это прекрасное создание с собой, в надежде, что она своим танцем развеет мою головную боль и не прекращающееся напряжение ума.

92
        Городок Рива ди Гарда в эти февральские дни встречает меня по-зимнему — снегом вперемежку с дождем. Но в редкие просветления, с появлением солнца в раме гостиничного окна, и потому особенно потрясающие, возникает словно бы выпроставшееся из сказки, синее озеро Гарда, колдовской пейзаж, заставляющий меня оцепенеть, особенно прекрасный, ибо может в следующее мгновение исчезнуть.
        Влажно поблескивают в скупых, и потому истинно драгоценных солнечных лучах, влажными листьями и стволами, пальмы, лавровые, лимонные и оливковые деревья, и даже горы, нависающие над городской площадью.
        Во все это удивительно вписывается старомодный отель, большое французское окно, выходящее на набережную, и даже оглашающий окрестность гулким басом колокол на старинной башне. Я даже успеваю прогуляться, осваивая каменные мостики, любуясь целым выводком парусников, подобных бабочкам эфемерам, словно бы специально созданным для кратковременной жизни в этих солнечных паузах.
        Этот мощный наплыв новых впечатлений позволяет мне в достаточной степени легко переносить вредную для моего здоровья высокую влажность и, вообще, непогоду.
        К тому же, мысль во мне продолжает усиленно работать.
        «Человеческое, слишком человеческое» и два его приложения перегружены неразработанными идеями, подобными хвостам скрывающихся за первым закоулком еще незнакомых животных, пугающих и манящих.
        Не отстающие от меня вопросы морали, кажутся мне недостаточно разработанными в книге и, особенно, мысль о том, что мораль развилась из жажды власти и страха неподчинения.
        Об этом я думаю, встречая рассвет, обозначившийся в небе мягко пламенеющим светом утренней зари.

93
        В пасмурный февральский день приезда Петера идет снег с дождем. На следующее утро, в половине шестого, прихожу его поприветствовать, извиняясь за столь ранний час, но не замечаю никакого недовольства с его стороны. Предлагаю ему прогуляться, пока позволяет погода, хотя все указывает на то, что в ближайшие часы пойдет мокрый снег.
        Чувствую себя, как обычно, из рук вон плохо, но появление Петера придает мне бодрости, как и предчувствие предстоящей прогулки.
        Вернувшись, стараясь не подаваться головной боли, начинаю что-то черкать на бумаге.
        Петер, проживающий в Венеции, не столь очарован красотами Рива ди Гарда, торопит меня с отъездом, и тринадцатого марта мы отправляемся к месту его проживания, для меня впервые, в старинную и, все же, незабываемую, и тоже в пелене дождей, столицу Дожей.
        Город меня очаровывает с первого мгновения, несмотря на то, что попадаю туда в разгар очередного ненавистного мне маскарада.
        Хотя, в общем-то, не портит мне настроения ряженный и возбужденный, как мартовский кот, клоун, выкрикивающий странные реплики, в определенной степени, пусть косвенно, касающиеся и меня, над гогочущим потоком масок, пересекающих площадь Святого Марка, после того, как с нее схлынули затопившие ее с ночи воды моря.
        Так проходит эфемерная слава мирская над кромкой морской. Парадом.
        Берег пустынен. Весь люд, в любое время дня и ночи снующий вдоль моря, втянуло маскарадом, рев которого доносит издалека.
        Из окон какого-то дворца обдает музыкой, негромко, тревожно, до обмирания сердца: «Токката и фуга» Баха.
        Меня объемлет безмолвие, очищает синий фильтр морских пространств.
        И музыка подобна ручью в бликах солнца, несущему весь сор жизни, еще более высвечивающему зеленый выдох дерева.
        Март тысяча восемьсот восьмидесятого года, полон щемящей тревоги и невнятных надежд. Трудно разобраться, сон это или пробуждение.
        Впервые в жизни меня отчетливо и крепко держит ощутимое чувство пребывания на грани сна и бдения. Так ощущает себя пловец на дальние дистанции, перестающий воспринимать разницу между воздушной и водной средой, живущий по закону плавания в двух этих средах, не боясь ненароком захлебнуться и пойти на дно.
        Будит меня одинокий голос, пропадающий в шуме моря. Человек обращен вдаль, кличет кого-то. Из обрывков разговоров проходящих гуляк смутно проясняется, что у него утонул сын, но тело его не нашли, вот он и сошел с ума — кличет, уверенный, что сын его в море, живет и резвится с дельфинами.
        Парни возятся с парусниками у берега. Разноцветные паруса трепещут на ветру крыльями бабочек. Среди них тонкая, гибкая девица, чем-то смахивающая на юную балерину из поезда. Потягивается, изгибаясь ленивым движением, подставляя лицо выглянувшему из-за облаков солнцу. И в этом непроизвольно раскрывшем себя мгновении гибкости и лени — вырвавшийся наружу краешек истинной жизни, вот уже столько часов забиваемой ревом этого шумливо-глумливого маскарада, в котором все безоглядно веселятся, чтобы не столкнуться с пристальным взглядом Судьбы.
        Сидя в безлюдном месте у лагуны, я слежу за летучими парусами яхт, непонятно как движущихся по замершим водам. Тайком от Гаста беру лодку, выгребаю до середины лагуны лежу, глядя в небо, пытаясь определить — куда заносит лодку. И каждый раз, подняв голову, в первое мгновение не могу понять, где нахожусь, и вообще где верх, где низ.
        Как ни странно, в такой ситуации складываются наиболее удачные строки из уже обретающей некое первоначальное очертание новой книги, которая мерцает в памяти предварительным названием — «Утренняя заря».
        Не помню, и это на меня не похоже, чтобы в какой-либо точке срединной или северной Европы я услышал «Марш» Мейербера, но помню, что это происходит здесь, ранним утром. За окнами проходит оркестр, а я лежу в постели с открытыми глазами, солнце движется пятнами по стене, ветерок колышет занавеску, а марш льется каким-то сверкающим входом в высоты ожидающей меня жизни, таким невыносимым — на грани спазма, сжимающего горло — счастьем.
        Это мгновение врезается в мою память, и с этих пор я не могу спокойно слушать звуки этого марша, созданного еврейским гением, познавшим тайны немецкого духа.

94
        Венеция пахнет женщиной.
        После посещения Венеции и затем, Флоренции, для меня полотна, собранные в музеях этих городов, — как первичный омут творчества, воспоминания о райских мгновениях.
        Меня влекут горбатые мостики, особенно в миг, когда под ними проплывает гондола. И я открываю рот, ибо можно оглохнуть от этой неожиданной — заманчивой или заманивающей — тишины, кажущейся ловушкой. Я открываю рот, ибо впервые в жизни вижу проплывающую мимо черным гробом с красной подкладкой внутри гондолу, скользящую легко, беззвучно, на грани сна.
        Венецианское стекло вокруг, крики чаек, блестки мрамора и стекол мурано, радужная игра отражений, — все это создает ощущение вечной праздничности на грани печали и отчуждения в весело бегущих и хлопающих дверьми молодых незнакомых парнях и девушках. В этих случайных дальних звуках окружающего меня и наличествующего часа — голосах людей и птиц, скрипах дверей, шарканье подошв, плеске бескрайнего моря, кажется, абсолютно меня не касающихся, — вся моя в этот миг истинная жизнь.
        В ней внутренний покой, солнце, печаль ощущения уходящих с биением сердца секунд. В ней одиночество и тоска по дальним и близким людям, и я вижу их сквозь пелену вполне терпимой и сопровождающей, пожалуй, всю мою жизнь, головной боли. Не столько пугает, сколько печалит безопорность в чужом углу мира, и все же укрепляет осторожное понимание того, что я давно дожидался этих минут абсолютного счастья одиноко замершей, живущей во мне души. Как будто всю жизнь искал эти минуты, и вот, нашел здесь, в Венеции, несмотря на толпы проходной беспамятной массы людей в этом уголке мира, все время дня и ночи заполненном плеском вод.
        По каналу Гранде скользит одинокая гондола. Еще и еще раз поражает эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражает уносящий в дрёму, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражает это незнакомое существо — гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца, веслом.
        По водам канала плывет женская широкополая шляпа. На миг мне кажется, что это Нимфа, и шляпа покрывает ее волосы. От этого видения у меня самого волосы встают дыбом. Говорят: Ангел смерти. Быть может, это Нимфа смерти, чей желанный ледяной поцелуй высасывает жизнь?
        О, мне это знакомо. У меня на этой почве развилась, быть может, пагубная страсть: прятать от сестрицы моей записи. Она ведь просто рыщет в поисках моих черновиков, подозревая, что я все выбалтываю о наших запретных, и вправду сводящих меня с ума, отношениях. А так, как я без конца перемещаюсь с места на место, я уже и припомнить не могу, где что припрятал, оставил, растерял. Вот будет работа потомкам — отыскивать всё это. И пусть считают меня свихнувшимся, я абсолютно уверен, что лет через десять после моей смерти все собьются с ног в поисках любой моей записи для издания всего, что я написал.
        Тем более, что фрагментарность моего стиля всегда порождает подозрение, даже у меня самого: за каждой записью на клочке бумаги должно быть или мерещится продолжение. Всё это подозрительно, обезоруживает, влечет, всё — в неуловимой стихии хитрости, бесовского бесчинства, заманивания, стихии, которая неосознанно тянет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.
        Ветреность, возникающая перед сумерками, подобна здесь ветрености женщины, в каждой из которой скрывается Нимфа с ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверностью.
        Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждут погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.
        Отдохнув от собственного лицезрения, они готовятся выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.

95
        О, Венеция! Нигде я так не ощущал мимолетность прикосновения взглядом к такому странному пространству соборов, дворцов, горбатых мостиков и переулков, чья каменная неподвижность подчеркивается беспрерывным скольжением гондол.
        Но эта мимолетность оседает навечно в душе той материей, из которой образовываются раковины. И я словно бы сворачиваюсь в тесной раковине, подобно моллюску, чья конечная судьба — окаменеть.
        Это двойственное чувство вспыхивающей живучести на грани перехода в камень подобно этому мифическому, мистическому городу, преломляющему себя в зеркале вод и, кажется, начисто стирающему себя во тьме ночи.
        И мелко посверкивающие в этой тьме звезды кажутся заклепками на бортах корабля Вселенной. Может, поэтому так влекло меня к себе это запретное для моего здоровья частой промозглой сыростью и туманами место. Оно дает мне, вопреки тесной раковине, раскрепощение мысли и множество внезапных идей.
        На площади Святого Марка веселье только начинается. Продолжается маскарад. Скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружатся вокруг, вызывая у меня, одинокого человека, недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но ведь пытаются таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом — спасения. Но с толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.
        На площади Святого Марка готовят какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.
        Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ.

96
        Мимо меня проходит человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитирует сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовываются — башенноголовый Гегель, ехидный Шопенгауэр, называвший Гегеля шарлатаном, и я сам, да простят меня великие философы из рая, если он существует, вислоусый Ницше собственной персоной. И всех нас объединяет в течение времени весьма неуважительное отношение к племени, открывшему миру единого Бога, хотя все мы вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.
        Меня, все же, это касается в намного меньшей степени.
        Взрыв пьяных голосов вокруг столиков пивного бара, разноречье, прерываемое отрыжками, тут же возвращает меня к реальности.
        Сидят немецкие бюргеры, французские буржуа, русские богачи, только что из грязи в князи — пьют пиво, трещат раковыми клешнями.
        И в качестве такой малой мести я представляю себе, явно развеселившись, как внезапно катит на них бочки классическая философия, стреляя очередями имен — Спиноза, Кант, Гегель, Шопенгауэр. «Где ваш Юм», — кричит английский философ Юм. И некуда от этого сбежать. Остается лишь таращить глаза и волочить неверным бегом свое раздувшееся от пива тело в туалет.
        А ведь вся классическая философия обращалась именно к ним, выкрестам человечества, приспосабливалась, сама как бы и не подозревая об этом, к ним, заменяя Бога «божественностью». Мне лишь оставалось при всем честном народе (честном ли?) объявить, в качестве герольда, о Его смерти.
        Улеглись, стихли последние ближние и дальние звуки, скрипы, шорохи, шепотки, смех. Абсолютное одиночество в чужом углу мира, напряжение прошедшего дня и особенно вечера не дают уснуть.
        Есть разница между молчанием, безмолвием и тишиной. В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.
        Молчи или молви.
        Тишина же бывает мертвой.
        Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное — молчание».
        Позднее, в классических переводах: «Дальше — тишина».
        В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых — без единой складки — простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядываюсь в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависает мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стынет над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?
        Воспоминание и воображение борются между собой, как два демона, которые не слабее Ангела, боровшегося с Иаковом.
        Вздрагиваю от медных ударов.
        Слабый ветерок шевелит мертвые воды лагуны. И вновь бликом, щепкой, щепоткой памяти всплывает, держится на венецианских водах байроническая грусть, — вместе с восхищением, весьма нелицеприятные строки Байрона об этом необычном городе:
        «Мост вздохов» — из дворца в тюрьму
        Ведут несчастных по нему,
        И там, закованные в цепи
        В отрезанном от мира склепе
        Те смерть приемлют, те гниют,
        Отправил многих тайный суд
        Туда, но не было такого,
        Кто вышел бы на волю снова…
        …И минарет, ввысь устремленный,
        И купола… Скорей мечеть,
        Чем церковь, где перед мадонной
        Нам надлежит благоговеть…
        И вдруг на меня явно снисходит с высот удивительная легкость существования, и я замираю на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя это, столь редкое для меня, ощущение легкости.
        Данный мною обет — не подвергаться амнезии — словно бы снимает груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.
        Обет — это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми. Эта невероятная легкость, как мгновенный укол, пронизывает до запредельных корней жизни. После чего, добравшись до постели, я погружаюсь в глубокий сон, отметающий даже понятие о бессоннице, и, кажется, достигающий пульса глубинных рыб и седьмого неба.
        Ради таких мгновений стоит приветствовать жизнь, какой бы она ни была.

97
        Меня не отпускают истинные угрызения совести перед Петером.
        Ведь я доставил ему много неприятных минут. За все это время моего пребывания у него, он почти не садился за рояль.
        Конечно, он видел, как я страдаю. Ведь все время шли дожди, каково мне было, когда каждое облачко на небе повергало меня в уныние и жалобы.
        По-моему я совсем его довел до ручки, когда он, вконец вымотавшись со мной, пошел спать, и я, из добрых намерений, как известно, ведущих в Преисподнюю, вернуть его хоть немного к инструменту, разбудил его в девятом часу утра с просьбой поиграть мне Шопена.
        Не забуду его знакомый мне по себе безумный взгляд человека, которого неожиданно разбудили. И в первый момент он не может понять, где он, кто перед ним стоит, и что ему нужно. Я бы на его месте точно впал в ярость.
        В конце июня я решил покинуть Венецию и отправиться на лечение в Мариенбад. Петер хотел проводить меня к поезду, но я настоял на том, что пойду сам, ибо хочу по пути попрощаться с Венецией.
        Никакие толпы, даже отдельные существа, не стояли между мной и пустынным, целиком отданным самому себе городом, грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших и в эту ночь на якорь в лагуне, облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин.
        В этот ранний час в церквях и храмах еще бодрствуют ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен.
        И сам фантом города вознесется с первым лучом солнца в туманы и облака, и, обернувшись реальностью, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок, земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш. В пустынных палаццо в этот ранний час еще разгуливают демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались изо всех сил удержать соблазном линий и красок.
        Пытались или пытали?
        И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.
        Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми кандальные эти стены ни были. Всякое полотно хранит в себе живой миг первого прикосновения кисти художника ко всему вбираемому его взглядом и мыслью пространству, поразившему воображение.
        И к этому пространству примыкает вся толща прошедшего времени, измеряемая веками. А то и тысячелетиями. И все это удивительное стечение обращено в будущее. В этом сила изобразительного искусства — одного из мощнейших выражений любопытства и жажды объять необъятность человеческой души.
        Купола и колокольни растворяются в туманности морских далей. Пространств, пахнут сладкой гнилью водорослей, напоминающей о мимолетной человеческой плесени рядом с бесконечным морем, хотя плесень эта, несомненно, насчитывает не одну сотню лет.
        Мариенбад

98
        В Мариенбад я приехал двадцать четвертого июля, и вот уже скоро месяц, как я пребываю здесь, а дожди не перестают лить каждый день. Атмосфера буквально напитана влагой, но все же приятно совершать прогулки по лесу.
        Послал письмо Петеру с извинениями за все неудобства, которые я ему принес.
        Здесь, среди лесов и гор, я ощущаю себя в знакомой, даже родственной атмосфере, но чувство одиночества возвращает меня ко времени моих сердечных отношений с Вагнером. Он стал часто мне сниться, словно не было между нами никакого разрыва. А ведь и вправду мы никогда не сказали друг другу ни одного злого слова, все более ободряющие. Ни с кем я так искренне и от души не смеялся. И все это ушло. Что с того, что я во многом прав, отрицая определенные стороны его творчества. Но, вот же, из памяти невозможно стереть его слова поддержки и сочувствия.
        Конечно, расхождения наши принципиальны, но сейчас, глядя в прошлое, видишь, как глупо — желать быть правым ценой потери сердечной привязанности. Эти душевные страдания прибавились к моим физическим недомоганиям, еще более их усугубив.
        В начале сентября я возвращаюсь в Наумбург, но не могу там пробыть больше пяти недель под бесконечными упреками Мамы. Раньше мне казалось, как говорится, родные стены лечат, но в этот раз они меня почти сразу, с приездом, стали раздражать. Памятные уголки детства и юности добавляли раздражение в мою душу странника своей провинциальностью.
        Был такой миг — не ко времени прикосновение неба к душе, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность.
        И это было — как гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия. И это был миг, когда впервые ощущаешь, что чрезмерно синее небо, оголённые и раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность непомерны выстоявшему все невзгоды моему сердцу. И обнаруживаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова, окутывающей тайны его биения, печали души, без которых мы мертвы. Это был миг, когда я ощутил такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ Богу.
        Но он видел Его, я же его отверг во всеуслышание.
        Сколь внезапна и беспричинна радость на этой земле — отмечено мной не раз — столь же внезапна до пресечения дыхания печаль. Быть может, это было единственное, ранее неведомое по остроте и глубине ощущение проживания собственной жизни. И Преисподняя ощущалась мной кладбищенским продолжением сна, обитатели которого скользнули через райскую щель в потусторонние пасторали. И я один брожу по земле, покинутой ее обитателями, земле всей отошедшей моей жизни. Через пространства или череду столетий, подобных каменным гребням гор, из детства и отрочества доносится медный звон печали, набат тревоги.
        Мечется фигурка звонаря на колокольне черным лохматым вороном. Городок, как и вся моя жизнь, охвачен пламенем.
        Рушится замкнутое церковно-хоральное пространство церквушки моего детства в Рёккене, насыщенное сладостным кадильным фимиамом.
        Там, у стены, могила моего отца, и меня ждет место рядом. Из церквушки вырывается наружу не выветривающийся запах вечных похорон, оседающих тысячами могил.
        Вздрагиваю от неожиданного и так остро вернувшегося из детства ощущения края мира за окраинами городских развалин.
        Руины обрывочны, как сновидения.
        Тот же опять запах бренности и печали.
        И все же, даже в таких забытых местах, как Рёккен и Наумбург, слово «провинция» пахнет Римом.
        Даже Базель, отдаленный временем, в эти мгновения кажется мне более привлекательным. Кроме того, там живет мой друг Франц Овербек, по которому я ужасно соскучился.
        Восьмого октября, по дороге из Наумбурга в Италию за солнцем, я посещаю его в Базеле. Еще в Венеции я прочел его книгу «Христианство», да, вообще, нам всегда есть о чем поговорить.
        В глубине души я без всяких ухищрений знаю: Франц Овербек не просто самый сердечный друг, а мой Ангел-хранитель, стоящий — тоже с мечом — на страже моего личного запасного входа к Богу, которому он служит в качестве протестантского священника и теолога. Для него я — дорогое дикое дитя, и моя рано развившаяся мудрость далеко не покрывает даже умопостигаемую суть мира.
        Глава двенадцатая
        Женщины

99
        Отсутствие женщин не дает мне покоя в стенах этого дома умалишенных. В этом причина моей бессонницы.
        В жизни моей было всего четыре женщины. Только две дали мне какое-то счастье. Другие две из них — проститутки.
        И если я уже сошел с ума — рассказывать о моем счастье с одной или двумя, мне следовало бы сейчас последовать по их следам. Элизабет красива, но она — моя сестра и, к тому же, исчадие зла. Лу Саломе — мудра (иногда даже слишком), но отказала мне в браке.
        Нет благословения в наших деяниях, пока они не получат подтверждение общества, в котором мы живем. Суд этот в наших мыслях, суд женщин, с которыми мы сталкиваемся на жизненных путях, какими бы не были или были прелести мимолетного совокупления.
        После женщин, которых я познал, кто еще может дать мне счастье, спрашиваю я себя в теплых сумерках этой тюрьмы-оранжереи.
        Не имеет значения настроение, в котором я сейчас нахожусь.
        По-моему, одно из условий сексуального наслаждения — молодая женщина.
        По мне женщина без ореола безмолвной тайны — даже не женщина.
        Может, она охраняет вход во врата рая, но частью же этого рая она быть не сможет. Но если она молода — все остальное не важно.
        Я спрашиваю себя, что еще может быть важным?
        Черна, как ночь, подобна золоту, как солнце, и рыжая, как закат пылающего августа, она тянет ко мне руки, и они подобны огненным рекам, которые втягивают меня, стоит лишь о ней подумать.
        Психологи истолкуют это как комплекс старения, и, как всегда, ошибутся.
        Обычно я не могу без смеха и без всякого милосердия смотреть на старую женщину. Как я более обширно показал в книге «Утренняя заря», я родился в юности вселенной, и не имеют значения горы и бездны, разделяющие в юности. Более того, вот, женщина споткнется, это немало, хотя меньше ореола тайны, и все же радует глаз. Но может ли этот маленький организм поглотить меня всего?
        Маленькая женщина не удовлетворяет — может лишь разжечь страсть.
        Но, положим, что все чудеса женщины собраны в одной — молоденькой, сияющей, с изящными длинными ногами, что может испортить страсть к ней? Много чего. Маленький прыщ у основания носа, подобного носу крестьянина, изборожденному с обеих сторон. Крупные красные руки. Разлапистые стопы без лодыжек, слишком низкий лоб.
        Внезапно приходит мысль, что есть много дорог удовлетворить похоть женщины — даже такому, как я, любовь которого к женщине сжигает. Поторопитесь и приведите ее ко мне, и я буду тем скальпелем, который высечет из нее высшее наслаждение.
        Когда через несколько часов после знакомства я попросил в Женеве руки девушки, вся прелесть которой вспыхнула под солнцем в портале, я испугался того, как она отреагирует на это столь поспешное предложение, которое так же вспыхнуло во мне в каком-то припадке вагнерианской чувствительности.
        Но звезды в тот день были ко мне расположены, и прекрасная почитательница Эмерсона оставила меня ни с чем.
        Я должен был взять пример с моего друга Буркхардта: экземпляр книги Шопенгауэра был им весь исчеркан вопросительными знаками.
        Точно так же я должен был поставить вопросительные знаки ко всем женщинам, очаровывавшим меня, и, главным образом, к барышне Лу Саломе. Вера в женщин подобна идолопоклонству, и в наше время, когда принципы уже не диктуют верность, как необходимое свойство человека, мы поклоняемся идолам, облаченным в прусский мундир или в шелковые трусы. Это преклонение перед идолом, будь то правительство или девушка, не указывает на угасание язычества, а просто является — тупостью.
        Фридрих Великий сказал: «Если бы мне было дано прожить еще раз, и тогда бы я пожертвовал жизнью во имя родины. И не слава — перед моим взором, только лишь государство». Конечно же, Фридрих в своей лжи в стиле Макиавелли, лгал, как барон Мюнхгаузен. Но даже если он искренне говорил эти слова, все равно он — коронованный дурак.
        Здоровое чувство толкает рожать идеи и теории в человеке, ибо иначе они будут блуждать, как тени в преисподней Гомера, подобно привидениям, обреченным на исчезновение.
        Это здоровое чувство толкало меня просить у девицы в Женеве руки после первой же встречи. Но мне следовало помнить, что девица эта — мимолетное создание абсолютной красоты Платона, которую можно схватить лишь воображением творца в момент чувственной тяги, когда Нимфа Лорелея поет дикую свою песню, сидя на утесе, над Рейном, и завлекает на гибель рыбаков.
        Но блондиночка сама представлялась мне образом Лонгфелло из его стихотворения «Excelsior». Более того, это наводило меня на мысль о литературной краже моей идеи «Сверхчеловека», пока не выяснилось что эта жемчужина поэзии — «Excelsior» — моего возраста. С тех пор я расположен сердцем к этому поэту из Новой Англии, хотя дошло до меня, что все проститутки Америки любят декламировать его стихи.
        Они подобны Титании, что в свете луны забывает мой облик, и свои поцелуи отдает ослу. Такова судьба живого льва среди ослов.
        Я взираю с вершины горы — что у меня общего со стадами скота в долине, что у меня общего с жеребцами, бегущими к кобылам по зову природы?
        Только Аспазия может понять мое вожделение и мою любовь, ибо жила во времена Перикла, когда дух был плотью и плоть — духом, и оба они слились в любви свадеб.
        Но Афины дали дорогу будущей глупой идее Руссо о равноправии, и тут я, великан среди лилипутов, не слышу ничего, кроме ослиного рева плоти, словно, подобно святому Франциску Ассизскому, ввели осла в тайну его ордена. В один из дней, если мне удастся вырваться из этого вертепа, я доберусь до дома, где родился Руссо, и побью там все стекла. До этого я посвящу свою жизнь культурным делам, разбужу философа, художника и святого во мне и в других. Мне, что ли, топтаться на месте из-за Титании и осла, и изолировать себя от большого общества культурной Европы?
        Существует ли прямая связь между полным желудком и романтической любовью, вовсе не знакомой дикарям джунглей, многие из которых вычеркнули из своего языка слово «любовь», заменив ее словом «голод»?
        Христианские миссионеры, проповедующие туземцам, не в силах вбить в них понятие «бог», ибо желание туземной души — не бог, а бифштекс из мяса слона или дикого кабана.
        Я же явно нанес ущерб профессии филолога — области моей деятельности в Базеле, ибо как оскандалившийся Кандид был изгнан из замка любви градом ударов.
        Женщины, подобно евреям, никогда не получали статус смертных. Или они — ангелы или бесы, или то и другое вместе. Они толпятся на лестнице Иакова между раем и адом. Они не получают право на существование, ибо они и есть — существование, выражая телом своим вечную суть добра и зла. И так как женщина это сила природы, глупо обвинять ее в ущербной нравственности, как глупо обвинять молнию, которая ударила в церковь, подняв на смех Бога.
        Глядя на сочное, влекущее соблазном вгрызться в него — яблоко, которое долго, медленно, но упорно вырастает из малого семени, я думаю о медленном созревании человеческого рода, порожденного женщиной и предназначенного, вопреки всему, к выживанию. Глуп вопрос: какова цель этого выживания. Оно не подается объяснению, ибо это — «чудо вопреки».
        Своим феноменом бессмертие, через «вечное возвращение того же самого», то есть беспрерывной цепи возрождений, никогда не надоедающих, каждый раз поражающих новизной, хотя и заранее досконально известных изначально, ставит в тупик человеческий разум своим невероятным упорством. Оно как бы стоит за пределом всех возможных объяснений, которые, напрягая до предела интеллект, пытаются дотянуться до последнего понимания.
        Разум теряется, подозревая, что разгадка проста, но недостижима и непостижима. Это не оставляющее душу побуждение подобно изначальному пробуждению мира, начало которого не раскрываемо. Потому смешным кажется стремление человеческого разума — определить «конец дней», «прекращение течения времени». Это подобно загадке и тайне Вечно Женственного, которое, кажется, из Ничто породило жизнь.
        Аристид был изгнан, когда люди устали называть его «праведником». Люди ослепляют себя человеческой логикой, когда ищут оправдания себе за счет вечной Женщины — загадки всех времен.
        Тяга к порядочности и приличию — иллюзия. Это просто фантазия, которому верят редкие женщины. Их непорочность — это достижение мужчины — победа обмана над женской природой.
        Было бы дано мне второе детство, кажется мне, я бы предпочел публичный дом праведному и ханжескому дому, в котором рос.
        Облик женщины, если бы я еще случайно был в нее влюблен, предстает передо мной как из рук вон выходящее явление. Конечно, это я из рук вон выходящий. Как последователь Диониса, я беспутен, хотя никогда не был распутным. Я человек богемы, не берущий в рот ни капли спиртного.
        Я подвержен мировому головокружению, но в то же время, в силах обнять женщину за талию и пойти с ней танцевать.
        Смеялись надо мной, когда в своей книге «По ту сторону добра и зла» я сказал, что нам надо относиться к женщине, как к имуществу, как это принято на Востоке. Элизабет лишь хмыкнула, прочитав эти мои слова, ибо она-то знает горькую правду: женщины это единственное частное имущество, пользующееся неограниченной властью над мужьями, как производственные машины в наше время весьма человечны и пользуются кожаными ремнями, чтобы хлестать по «рукам» до потери сознания. Так и женщина, чудище Франкенштейна, созданное из кладбищенского праха, преследует мужчину до конца.
        Моя рекомендация — обращаться жестоко с женщинами — смехотворна, как рекомендация мыши по имени Ницше в совете мышей — вести себя жестко с диктатором-котом, хотя и подкреплено притчами Соломона.
        Как я сказал в «Заратустре», женщины не способны на дружбу. Они все еще существуют на ступени котов и птиц. В лучшем своем выражении они могут дойти до степени фруктов, хотя я не согласен с Шопенгауэром, что эрогенные зоны у женщины, как грудь, отличаются животной красотой, а не являются ловушками, которые выставила природа, чтобы охотиться за мужчиной через его страсть к совокуплению.
        Когда-то я сказал, что хотел бы жить в Афинах Перикла или во Флоренции Медичи, ибо это были два золотых века, в которых женщины считались произведениями искусства, а не кандидатами в мастерские ремесленников или места по изготовлению квашеных овощей.
        Аспазия в моих глазах — идеальная женщина, отличающаяся знанием искусств вдоль и поперек, мудростью и умением любить. И какое-то время верил в то, что Лу является воплощением мечты по Аспазии.
        Моя тяга к иллюзиям привела меня к падению.
        Стреза у Лаго Маджоре

100
        В Стрезу я приехал в начале сентября того же тысяча восемьсот восьмидесятого года, намереваясь здесь, в это удивительно мягкое по сезону время, у тихих вод Большого озера — Лаго Маджоре — встретить свой тридцать шестой год рождения, тревожный, отмеченный погасшей звездой жизни моего отца, любовь к которому не ослабела с годами.
        Он снова стал мне сниться. Возникали сцены, которые вообще не могли происходить со мной. Или они настолько глубоко были заложены в моем подсознании, что лишь сейчас, через всю жизнь отца, вдобавок к моей, всплыли на поверхность: отец играет на органе при большом стечении слушателей, и я, совсем кроха, — живут лишь одни мои, не отрывающиеся от него, глаза. Я всё тешил себя мыслью: переживу этот срок и буду жить долго. А то, что меня одолевают один за другим приступы, иногда такие, что, кажется, их просто не переживу, то это плата или даже расплата за поток мыслей, которые в самые тяжкие минуты меня озаряют и одаряют радостью. В омуте страданий эта радость кажется скудной, но питается от самых основ мира, и в какие-то мгновения приоткрывает щель в закоулок, огибающий пресловутую «вещь в себе» и приближающий к самой тайне Сотворения.
        Это записывается мной в отдельную заветную тетрадь собственным изобретенным мною шифром. Причем я прячу эти записи так тщательно, что затем сам долго не могу их найти.
        Когда же нахожу и пересматриваю, каждый раз возникает ощущение, что вижу эти записи в первый раз, и дрожь охватывает все мое тело.
        Внешне же я погружен в работу над книгой «Утренняя заря», и часто встречаю ее на рассвете.
        Подобно фотографу профессионалу, заря отбрасывает темную пелену ночи, и каждый раз открывает прекрасную открытку этого удивительного итальянского городка, которой я любуюсь с западного берега Большого озера, забывая тошноту и головную боль.
        Вообще-то я встречаю зарю и провожаю закат, когда в ранних сумерках светлые воды и темные холмы словно замирают на фоне вечернего неба с редкими перистыми облаками, высвеченными ушедшим солнцем и окрашенными в легкие оранжевые тона.
        Вообще итальянские города на озерах, кажется, столь похожие друг на друга, никогда не надоедают, как и их летучий итальянский язык в речи и написании.
        Прозрачные воды озер и горы еще напоминают Швейцарию, но сами города типично итальянские. Этот мрамор балконов, арок, двориков, да и вся атмосфера изящества и легкости сразу выгоняет из моей души немецкую тяжеловесность и мрачность, из которых вырастает мистическая уверенность стремления овладеть всем миром — Дойчланд юбер алес.
        А вот и узкая улочка, по одну сторону которой вотчина итальянцев — «Trattoria-Bar» — «Столовая-Бар», «il gelato italiano» — «Итальянское мороженое», а по другую — немецкая — «Man spricht Deutsh» — «Говорят по-немецки». Привлекает красочная афиша — «Сarnevale di Stresa» — «Карнавал в Стрезе». Время я определяю по круглым, в декоративном обрамлении, вокзальным часам, стараясь не нарушить состояние установившегося во мне внутреннего равновесия.

101
        Может из-за этих стараний самочувствие мое внезапно еще более ухудшается. И тут, словно меня ударяет стрела из колчана кудрявого Амура, высящегося статуей на набережной.
        И я, как прозревший слепец, вижу себя впервые со стороны, — глазами женщин, и открываю для себя одну весьма неприятную вещь: женщины меня боятся. Для них весьма важно первое впечатление. И вот, они видят перед собой коренастого, с обвислыми усами, простака, которому явно не идет тихий голос и вкрадчивые манеры. Он опасно двулик, значит, и двуличен, как, будь они трижды прокляты, вежливый Аполлон и буйный Дионис. О них он, сам того не замечая, торопится рассказать всем и каждому. Вот уж и впрямь Аполлон, из-за каждой черты которого проглядывает угрожающий Дионис. Повадки его страшат затаенной жаждой насилия. Говорит, а скорее озвучивает нечто нечеловеческое, дьявольски непонятное, и потому еще более пугающее.
        Это опасный на половину человек — на половину дьявол, прикрывающий свою сущность им же выдуманным Сверхчеловеком.
        Он скрытый кровопийца, охотящийся на женщин, и потому, по слухам, сразу же после знакомства, с места в карьер, нетерпеливо предлагает руку, наученную от рождения душить, и сердце, которое холоднее камня, первой встречной. Он явно ведет нечистые игры, и думает, что никто этого не замечает. Набрался изысканных манер, подозрительно рано добился профессора. Это опасное существо интеллигентно снаружи и подобно зверю внутри, которого он, прикрываясь досконально изученной им историей древней Греции, открыто и, кажется, даже хвастливо называет Дионисом. Надо держаться от этого двуличного монстра подальше.
        Единственно меня не совсем, но все же успокаивает, что женщин в наше отвратительное время одолевает свой внутренний бес — феминизм.
        Как-то я проронил, что лишь плётка может выгнать из них этого беса.
        Так они это слово «плётка» вместе с моим именем разнесли вестью по всем весям. А женский беспроволочный телеграф действует безотказно.
        И такое короткое словечко опережает все, что я принес в этот мир, изменив до основ понимание его сущности, что человечество обнаружит лишь со временем.
        Это мое открытие самого себя, которое я сам же пытался обратить в шутку, дорого мне стоит: я давно не опускался до таких пределов предсмертного состояния. И все же, продолжаю работать над «Утренней зарей», безжалостно отбрасывая лишнее и уточняя ее темы и план.

102
        Речь ведь, главным образом, идет о морали и гнете нравственности, которые возникли еще до нашей эры.
        И, главное, к великому сожалению, но с неотвратимостью, корни которой — в человеческой психологии, новым мыслям и веяниям, в течение столетий, выдувающим обычаи и суеверия, пробивало и пробивает путь сумасшествие, не к ночи будь помянуто.
        Но безумный крик или рёв, казалось, сам по себе рвущийся из горла сошедшего с ума, словно голос божества, избравшего своим рупором этот скудельный сосуд, который не в силах эпилептическими судорогами прервать этот наводящий страх голос, внушал окружающим уважение и действовал на них магически. Более того, они считали, что там, где верховодит безумие, присутствует гений и мудрость.
        Платон так и говорил: «Сумасшествие дало Греции величайшие блага».
        И все новаторы должны были хотя бы казаться сошедшими с ума, чтобы сбросить оковы старой нравственности.
        Но как обернуться сумасшедшим нормальному человеку? Я ведь не раз и сам думал об этом, правда, остерегаясь предаваться экспериментам.
        Оказывается, была выработана целая система приемов: голодание, продолжительное половое воздержание, жизнь в горах или в пустыне отшельником, без еды и питья, в неустанном бдении молящимся богам: «Дайте мне безумие, чтобы я уверовал в самого себя. Насылайте на меня бред и конвульсии, пытайте холодом и зноем, заставляйте меня выть, визжать, ползать по земле, только дайте мне веру в себя и в то, что мне открылось в пророческих видениях».
        В какой-то миг, чувствуя, по своей невероятной эмоциональности, что сам на пределе, и могу потерять сознание, я, все же, успеваю прервать течение мысли и отбросить перо, как ядовитое насекомое.
        Мне становится плохо. Теряю сознание. Но, очнувшись через некоторое время, я начинаю осторожно продолжать мысль, бдительно следя за тем, куда она меня ведет. На собственном примере я вижу, что за мои болезни мне некому мстить, но какой длительный путь вел человечество к этой мысли, хотя желание кому-то мстить за собственную болезнь, еще не совсем изжито среди людей.
        Думая о немцах, я пришел к заключению, что их, казалось бы, податливый и даже мягкий в своей неустойчивости характер, весьма расположен к наслаждению жестокостью. Особенно, если община, а ныне и государство находит в жестокости, не больше и не меньше, как добродетель.
        Мораль приводит к лицемерию: с одной стороны, мы радуемся жестоким сценам, устраиваемым человеком, с другой же, вслух выражаем сострадание. Но по себе знаю: выражение сострадания по поводу моих болезней наносит мне обиду и вызывает скрытую ярость.
        Я ведь сторонник свободного мышления, абсолютной самостоятельности в устроении жизни, и на своей шкуре ощущаю, сколько это мне стоит страданий, физических и душевных.
        Хоть это опасно и даже страшно, но в закладываемых основах каждого нового столетия и вообще грядущего, которое, по сути, начинается в каждый наступающий миг, всегда и во все времена были свои мученики.
        Не знаю, стоит ли гордиться таким статусом, но он сам настигает человека, обладающего гениальной прозорливостью и высокой чувствительностью.
        Думаю, моя чувствительность к погоде и, вообще, климату, еде, женщинам, навязана мне моей Судьбой. Неважно, какое у нее имя — Фатум, Рок, любовь к фатализму — Amor fati.
        Судьба жестоко меня испытывает, но хранит.
        Все эти мысли приходили мне при страшной головной боли, когда потеря сознания казалась мне спасением. Только смена места проживания, поездка может мне облегчить страдания, с большой дозой сомнения думал я, поднимаясь в вагон поезда на Геную.
        В дороге мысли меня не оставляют. К примеру, вполне резонно искать происхождение морали в мелких, достаточно часто посещающих человека суждениях про себя: «что плохо для меня — зло, что выгодно мне — добро». Я все еще не могу отделаться от печального открытия себя глазами женщин. Как болезненный и близорукий мужчина, весьма робкий, по причине своей чувствительной и уязвимой природы, я, казалось мне, обладаю быстрым пониманием других людей, и в том числе, женщин, по их поведению, позам, движениям, ужимкам определяя, чем все это порождено — злым или добрым умыслом. Кажется, я поторопился, увидев себя таким ужасным в глазах существ женского рода. Но возникший в моих глазах столь отталкивающий мой образ внутренне весьма целен и оправдан, хоть далеко не целителен.
        Мало кто из людей, даже друзей, понимает, почему я называю себя имморалистом, то есть каким-то образом подтверждаю отрицательное отношение женщин ко мне.
        Я просто считаю, что свободный человек, которого награждают эпитетами — «спорный», «непредсказуемый», «аморальный», ибо всем своим поведением, речами и мыслями выступает против сложившихся и уже закосневших обычаев, в глазах у большинства и есть «имморалист».
        Загляните в Историю: там речь идет о плохих людях, которые впоследствии стали светочами для всего человечества.
        Особняком стояли те, которым человечество, в жажде возвышенных чувств, отводило в театре жизни ложи божественного начала. Затем, вход закрыли и охранником поставили обезьяну Дарвина. Но каким бы путем не шёл по жизни человек, в конце пути его ждет погребальная урна.
        Как бы высоко не был развит человек, выше себя он прыгнуть не может, и в этом подобен муравью, трахеи которого ограничивают его рост.
        Оба, и человек, и муравей, не могут возвыситься до родства с Богом и вечностью.
        Становление, подобно тому же муравью, волокущему огромную для него соломинку и абсолютно не знающему, зачем она ему нужна, ибо, так или иначе, ждет его исчезновение.
        В минуты слабости духа и разочарования, меня томит это ничем не объяснимое, безграничное честолюбие, выражаемое в желании быть «разоблачителем мира».
        Бес меня дернул податься в философию — эту область вроде бы возвышенной борьбы за тираническое господство духа, а, точнее, проявления тиранической любви к власти, являющейся демоном человечества.
        Это же ощутимо в большой политике. При всех скрываемых в ней чувствах превосходства и тщеславия, по-настоящему влечет ее вперед сильнейшая потребность в чувстве власти.
        Это чувство скорее следует называть волей. Будем искренни: именно, это и есть счастье.
        Генуя

103
        Я существую, как бедный принц, на чердаке в Генуе, поднимаясь по ста шестидесяти четырем ступенькам в мое орлиное гнездо, и моя принцесса, хозяйка дома, встречает меня с обедом, приготовленным из овощей, и любимым моим блюдом из яиц и артишоков. Я, клятвенный противник демократии, как простой человек из народа, верчусь, ем и пью среди него, пока не наступает во мне отвращение к жизни, какую ощущал Паскаль.
        Болезненность Сократа и умствование греков сгрызли меня, как черви, и я не могу жить между ограниченными толстовцами более одного сезона.
        Зима, особенно, в конце этого, бесконечно длящегося тысяча восемьсот восьмидесятого года, весьма и весьма холодная. Денег у меня едва хватает на роскошь согреться.
        С грехом пополам перебрался в восемьдесят первый год.
        Замерзая в своем мансардном уединении, я тешу себя мыслью, что чем хуже, тем лучше. Более того, эта мансарда мной ощущается, как идеальное место для одиночества и творчества: «Утренняя заря» благословенных мест Италии все еще светит мне с моих мансардных высот, где удовлетворяются все необходимые и простейшие запросы моей натуры, к которым меня приучила неотступная головная боль.
        Ежедневная борьба с ней, болезненная чувствительность к малейшим колебаниям погоды, да еще здесь, где суша и море ведут свои непрекращающиеся игры с помощью ветра, мороза, оттепели, снега, и прочих прелестей, истощает все мои силы.
        Вся эта веселая канитель грозит мне опасностью стать мелочным, чего я не имею права допустить в связи с моими глобальными устремлениями.
        Вот и получается, что стоит мне после тяжелого приступа в течение дня-двух прийти в себя, как моя глупость уверена, что я абсолютно воскрес.
        Да помогут мне боги в моем затворничестве завершить «Утреннюю зарю», которую по спокойному течению мысли, я могу назвать работой выздоравливающего человека. Я уже достаточно привычен — жить в отдалении от людей, чей язык мне не знаком.
        Я живу на солнечных отмелях моих мыслей. Века, даты, газеты, катятся прахом — в не замечаемое мной Ничто. Я иногда спускаюсь с высоты и брожу в прекрасном и незнакомом городе как бы коридором своих мыслей и чувств, радуясь сладкому ужасу одиночества, очарованию бездн, ведь рядом море. Взобравшись на утес, над Генуей, этим городом Колумба, я начертал на открытке Петеру еще раз подтверждение, что мы на правильном пути — «Одиночество — наша судьба, не надо думать больше о других, идолах и господах».
        Я ощущал всеми фибрами души под собой море, впадающее в Океан — дикий зверь человечества, в бушующих глубинах которого поэт Вильям Блейк видел страшный лик еврейского Бога — тигра-Христа, Яхве собственной персоной.
        В Генуе, как и в Наумбурге, Цюрихе, Венеции, Лейпциге — во всех местах, в которых я был, везде я искал «себя настоящего» среди людей, в группе товарищей, и вообще в людском обществе. Но снова и снова оттеснялся к луковицам Пер-Гюнта, к Ничто, обернутому иллюзией, слой за слоем без настоящего ядра.
        И «я — настоящий» оказывался не более, чем тень, которую отбрасывала моя прометеева воля, пойманная удвоенными безднами — между ностальгией и разочарованием, между подъемом и закатом, между небом и Преисподней.
        В своих романтических тягостях я отбрасывал в прошлое пиво, веселые студенческие дни в Бонне, когда считал своим долгом присоединиться к клубам разгульного пламени студенческого клуба, ибо без этого я должен был уйти в монашество, без вина, без женщин, без песен.
        Честно говоря, я начал относиться к монашеству, как к философской цели, по примеру Спинозы. В его умственной любви к Богу нет места любой оказывающейся рядом проститутке.
        В Генуе, в пору вечерних сумерек, я слышал долгий колокольный звон, раздававшийся с башни. Он казался бесконечным и звучал так ненасытно, разносясь в вечернем небе и в морском воздухе над уличным шумом, так грозно-таинственно и вместе с тем так ребячливо, так жалобно. И я вспомнил тогда слова Платона, и вдруг ощутил их в сердце: «Все человеческое, вместе взятое, недостойно великой серьезности».
        Так пришла мне эта мысль вестью — продолжением «Утренней зари» — книгой «Веселая наука».

104
        В январе восемьдесят первого я послал Петеру рукопись «Утренней зари» с просьбой сделать чистовую копию. В апреле он приехал ко мне, и мы направились в местечко Рекоаро, недалеко от Венеции, чтобы вместе работать над корректурой книги.
        После его отъезда во мне снова проснулась тяга к дороге, и я отлично знал, куда меня тянет: Верхний Энгадин, не выходящая у меня из памяти альпийская деревушка Сильс Мария, куда я и вернулся в середине июня, вновь ощутив уже забытую лесную тишину в окружении лечащих душу гор.
        Одиночество здесь более созвучно мне в отличие от мансардного уединения в большом городе. При всех недомоганиях, связанных с колебаниями температуры разряженной на высотах атмосферы, я написал Овербеку, что не знаю иного подходящего моей природе места в мире, чем этот кусочек воистину земли Обетованной.
        Правда, лето было очень жарким, словно наполнено электричеством, которое для меня губительно, но я умею остерегаться и держать удар.
        Несмотря ни на что, мои постоянные плодотворные беседы с самим собой, что, по сути, и является работой философа, ложатся на бумагу моим подслеповатым почерком с вечной надеждой на каллиграфию Петера.
        Я люблю эту нелегкую, но благодарную работу, с потерей возникшей мысли и вновь ее нахождением, вычеркиванием, неожиданной игрой слов, что на миг доставляет мне неслыханное наслаждение, с правкой и новыми находками на следующий день.
        Эта радость поиска несет меня к вершинам, которые взирают на меня через окна, и этой нечаянной радостью я преодолеваю все мучения и всю безнадежность.
        В целом я счастливее, чем когда-либо в жизни. Меня посещают неслыханные по гениальности идеи. Напряжение чувств бросает меня в дрожь. Во время прогулки, у меня несколько раз текли слезы, не жалости, — ликования. Кто-нибудь бы меня встретил, подумал, перед ним сумасшедший — смеется, плачет, напевает.
        Прозрения просто одолевают меня, и я в страхе, что не успею их записать. Нет, конечно, я вспоминаю с благодарностью давние годы, когда ощущал искреннюю поддержку окружающих меня людей. Но именно тогда, когда я особенно нуждался в такой поддержке, все меня покинули в бедственном положении.
        Теперь не жду этого. В связи с тем, что мне открывается, все это столь несущественно. Меня лишь волнует, что я не успею реализовать все открывшиеся мне идеи в присущей форме открытого мной клада немецкого языка, столь неподобающе используемого бесталанной массой, так называемых, германских интеллигентов, уверенных в том, что они являются светочами европейской культуры.
        Мое беспокойство связано с тем, что совсем нелегко испытывать постоянную боль, сопровождаемую сильной слабостью. Полупаралич затрудняет мою речь, благо, здесь не с кем вести долгие беседы. Не успеваю немного прийти в себя, как опять нападает приступ сильнейшей рвоты. В эти моменты я особенно чувствую свою беспомощность и страх абсолютного одиночества. Один, как перст, на пару с альпийской вершиной, у которой — в отличие от меня — в запасе вечность.
        Франц Овербек сделал мне бесценный подарок: прислал книгу Куно Фишера о Спинозе. Опять, как это у меня бывает, я внезапно, в полном потрясении, открываю великого философа, истинно моего предшественника.
        С приближением осени здоровье мое снова резко ухудшается, и первого октября я возвращаюсь в Геную.

105
        Этот город поражает меня скрытой, подобно пружине, стремительной жаждой захватить нелегко поддающиеся морские дали, мужеством генуэзцев, не боявшихся бескрайности мировых вод, проникающих с этими водами во все, словно прячущиеся от них, уголки земли, возникающие перед ними внезапно и покоряемые ими.
        Именно, это безоглядное стремление в неизвестное, не задумывающееся о тылах, кажущееся основанным на безоглядности и мимолетности, на поверку, в результате, оказывается самым прочным завоеванием, хотя всегда казалось порочным оседлым соседям.
        Меня поражает ощущение рывка, с одной стороны, и прочности зданий, построенных и украшенных на целые столетия, с другой, руками отважных и самовластных строителей и мореплавателей, учеников этих гор и уходящего за горизонт моря, прокладывающих, как штурма по карте, линию своей жизни. Это вырабатывает навык к власти и завоеванию сопротивляющихся пространств суши и вод. Они не боялись уходить в моря надолго, были уверены в своем возвращении, ибо обязаны были Судьбой достроить свой дом и успеть укрепить водораздел личной бесконечности между собой и соседом.
        Они стремились застроить эти скалы городом, выражающим ненасытную горячку обладания и добычи, как строили свои корабли.
        И потому эти скопления зданий, обладающих особой архитектурой, кажутся скорее похожими на цепочку кораблей Гомера, которые начинаешь считать, и всегда на половине сбиваешься со счета.
        Каждый генуэзец, кажется, с рождения знает вкус морских тайн и получает прививку вообще от закона, набивающего оскомину. Он всю жизнь примеривается — на что наложить в течение проживаемых лет свою руку, энергию своей души, не признающей ни за близью, ни за далью никаких границ для расширения своего личного мира, который, затем, на поверку, оказывается общим. Именно, этой великолепной хищностью к жизни и, в отличие от меня, умеющей ее реализовать, пленяет меня этот город, несмотря на холодную зиму, из-за чего я вынужден писать, натянув на ноги две пары носков и надев перчатки.
        Истинным событием в эти дни явилось для меня прослушивание в театре оперы «Кармен» Жоржа Бизе на либретто по отличающейся высокими литературными достоинствами новеллы того же названия Проспера Мериме. Либретто выгодно отличается от литературного материала либретто опер Вагнера, написанных им самим. Я наслаждаюсь мавританскими мотивами музыки Бизе и настоящей земной трагедией героев оперы. И, все же, успеваю следить за реакцией зрителей, среди которых генуэзцы сразу же выделяются горячностью и всем тем, что меня в них поражает, точно так же, как и поразила меня средневековая архитектура, скульптуры, аркады, висячие сады знаменитой «Золотой» дороги, одной из улиц города.
        Недостаточно мне одного прослушивания «Кармен», этой первоклассной новеллы, столь органично положенной на музыку талантливейшим композитором. Я еще раз прослушиваю оперу. Для меня это творение, в крайней степени, южное, равноценно поездке в Испанию.
        Наконец, я разобрался, что мне мешает в Вагнере.
        Все мои восторги я описываю Петеру, подчеркнув, что излечился с помощью «Кармен», но, все же, прошу мне сообщать, как и раньше, новости о Вагнере. Дважды слушая «Кармен», я все время сравниваю ее с операми Вагнера, и опера Бизе все более обозначает для меня настоящую альтернативу творчеству Вагнера. Все эти ощущения подвигли меня на работу над продолжением «Утренней зари» — книгой «Веселая наука».
        На фестиваль в Байрейте я решаю не ехать, но настоятельно прошу сестру быть на «Парсифале» и даже, если получится, пересечься с Вагнером: может, увидев ее, он что-то произнесет в мой адрес. Что ж, старые симпатии не исчезают, смеюсь я про себя, дитя хочет знать, не забыл ли его папа.
        В феврале нового тысяча восемьсот восемьдесят второго меня навещает в Генуе Пауль Ре. Мне кажется, что самочувствие мое улучшилось. Во второй день нашего общения, ощущая приближение приступа, принимаю все лекарства, которые у меня есть.
        Переутомление на следующий день заканчивается позорной потерей сознания. Ночью у меня снова приступ, и весь четвертый день я провожу в постели. На пятый день пытаюсь встать, но вынужден снова лечь.
        В следующие дни изматывают постоянные головные боли и ощущение слабости.
        Пауль собирается в дорогу и покидает Геную тринадцатого марта, не известив меня, куда направляет свои стопы.
        Как говорится, дурной пример заразителен, особенно для меня, который давно заражен дорожной лихорадкой, заряжен тягой к перемене мест, и, не очень-то задумываясь, решаю, под парусами мыслей, связанных с корабельной тягой, навеянной Генуей, отправиться на парусном торговом судне в Мессину.
        Глава тринадцатая
        Рим. Мессина

106
        Двадцать девятого марта, ощущая себя Мессией по дороге в Рим, я отплываю из Генуи в Мессину. На море штиль. Город отдаляется, не теряя связи с кораблем. На самом деле, реальность не завершается морем, кораблем, новыми ощущениями, отчетливым отделением от суши, от всего того, чем я был до мгновения, когда отдали концы. Корабль, даже оторвавшись от города, не отделяется от него. Город просто исчезает за горизонтом, но, навечно связанный с кораблем, выстраивается за его кормой невидимым, но ощутимым продолжением, наращивается бесконечным нагромождением жизни, продлевая прогулки — с палубы по коридору, и далее — в лабиринт улиц и переулков, — всей глыбой отошедшей твоей жизни — везде за тобой.
        Оторваться от прошлого? Иллюзия подобна мигу, когда удаляющаяся суша исчезает из вида, как бы уходит на дно. Кажется, всё — рассчитался навсегда. Но не пройдет и суток, — и вот она, снова всплывшая на поверхность твердь, и с нею память прошлого.
        Ночь ощущается безбрежной, распластавшись во все стороны плашмя над уходящим за горизонт водным пространством.
        Опять это ощущение потерянности, пустоты и тишины небытия — и в нем раздается слабый крик, — голос на миг обретшей плоть во тьме маленькой птички, кажущейся мне старой знакомой, печально трепещущей в снастях, как мое сердце.
        Стою на качающейся палубе, среди внезапно уходящих к звездам снастей и парусов, и внезапный порыв ветра отпечатывает это мгновение: тьма, смола, пропасть, вода, вода, идущая тяжкими развалами и желваками, напористость рассекаемых и сонно сопротивляющихся кораблю, вздувающихся пеной и нехотя раздающихся волн.
        Снасти собираются к мачтам, спичками, чиркающим по звездам.
        Влажный ветер, срывающийся с волн, холодит лицо.
        И гул ночи, ее неустойчивость, впервые в моей жизни приходит ощутимой бренностью всего живого на гигантских ладонях вод и неба, глупой человеческой беспечностью, отдающей себя на волю стихии. И я стою на палубе, как в глухой пустыне.
        Ни одной живой души, все попряталось по углам этой утлой посудины, вобрало головы в плечи, прикрывшись одеялами.
        Лишь какие-то едва проявленные тени, скорее выдающие себя движениями, словно таясь и боясь собственной дерзости, возятся среди снастей или страстей и словно бы по-воровски, тайком, стараются повернуть канаты, привязанные к оси, на которой в этот миг держится весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход. Даже переговоры их украдкой кажутся какими-то скрытыми, закодированными обрывками речи.
        Внезапен чистый порыв ветра, и в ровном шуме вод за бортом, обдающих брызгами, я ощущаю свою странную, а, быть может, истинную, видимую со стороны, включенность в некий вечный бег, шедший стороной, мимо, и захвативший меня в этот короткий срок странствия.
        Более всего меня притягивают храбрые птицы, бесстрашно пускающиеся в морские дали без малейшего сомнения в том, что в этой пучине бесконечности найдут, уже выбиваясь из последних сил, кончик мачты, и для них она станет спасительной точкой в равнодушно гибельной бездне вод. И этот мизерный упор не станет укором им самим непонятному стремлению в бесконечную неизвестность.
        Это слепое стремление одолеть пространства в любой области, особенно, мысли и чувств, не давало покоя и останавливало великих наших предшественников. Но не дающее покоя томление по преодолению лежащих перед ними незнакомых пространств, в доказательство своей вменяемости, придумывало сказки о чудесном запредельном Эльдорадо, за тридевять земель царстве. Для этого достаточно было сильнейшим духом подняться выше, и увидеть, что равные им по силам стаи птиц летят дальше.
        Быть может, их согревала мысль — лучше потерпеть крушение и упасть в пучину моря, нежели окончить жизнь в теплой постели с последним взглядом в осточертевший низкий потолок?
        Может, над обломками корабля, ударившегося о скалу, витает вместе с печалью согревающая нас мысль, что все-таки, в конце концов, мы доберемся до вечности.
        И это думаю я в эти минуты, одолеваю не дающую мне покоя тошноту и рвоту, что на корабле никого не удивляет и списывается на страдания от морской болезни.
        Лечь на полку в каюте, закутаться, не думать, расслабиться, только и вдыхать запах плесени, йода, кожи, нагретой за день солнцем. Только и следить в иллюминаторе за буграми буро-зеленых мыльных вод, захлестывающих стекло иллюминатора, и ощущать мгновениями до озноба глубь бездны, отделенной от тебя лишь тонкой железной стенкой. Только и слышать, как ночной ветер тысячами примусов шумит в снастях, как часто металлически ржаво скрежещет в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимает натиск волн, а изредка — гулкие удары. Так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Только и ощущаешь себя легко взвешенным на палубе, плоско летящей поверх вод.
        Просыпаюсь. Выхожу на зябкую палубу. Замираю у вант. В небе солнце, такое чистое, не ощутимое, что на миг мелькает надежда: прошлое за кормой.
        Словно бы необыкновенно легкий воздух наполнен звуками эоловой арфы. Бог здоровья, спокойствия и соразмерности Аполлон перебирает струны кифары. Из глубин счастливого бездумья всплывает мысль, и, кажется, именно своей спонтанностью она будет надолго сопровождать меня:
        Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.
        Облака стоят поодаль венцом — над морем — как Олимп. Где-то вдали уже напрашивается суша, лиловеет — фиолетовая гамма греков, багряное вино. Давно не было во мне такого покоя и тишины. Колеблется в пространстве свет.
        Уже обозначившись сквозь ванты, меняющая, как Протей, свои лики, наплывает твердь. И чудится, летит навстречу нам эллинская «трирема» — как ловки, как сильны гребцы — кажется, корабль взлетает на длинные лопаты вёсел, и вода опирается в сто этих весел, глинисто-желтая, масляно-плавная, тяжко извивающаяся.
        Какое спасение, что не выжечь из памяти Элладу, всему давшую наклон, угол, разбег в века, как своим кораблям, сходящих со стапелей гомеровских строк, которые концами своими окунулись во всё размывающую акварельной дымкой синь, в мерцающую облаком влагу моря. И в конце каждой строки — всплеск, вспышка воды на солнце, ореол, водяной, солнечный взрыв. Вода морей омывает эту гигантскую верфь, подобную поэме «Илиада» Гомера, где выковывается вся эллинская жизнь — череда кораблей, несущая весь груз эллинской цивилизации.
        Но проплывает — мимо, дальше. Так вот: строишь город, развиваешь улицы, развеваешь флаги, а он отворачивается, грезит морем, уплывает, и вместе с ним — вся твоя прошедшая жизнь. И не заякоришь: цепь выскальзывает из рук, отбивает пальцы, отбывает корабль. Остается лишь ржавчина на пальцах от цепи.
        Но были же выходы. Когда амазонки прислали Тесею дары, он зазвал девицу, принесшую эти дары, на борт и внезапно отплыл от берега.
        Внезапно обесцененные слова сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых.
        Отсутствие покоя всегда двигало мной, подобно Августину, который искал успокоение в Абсолюте.
        Если бы я выбрал искать покоя в Боге, я бы предал свой статус сатанинского посланца на земле.
        А статус этот мне, во всяком случае, в этот миг дорог.
        Иначе я стал бы больше Вагнером, чем сам Вагнер, и увяз бы среди филистеров. И чтобы усилить чувство своей сатанинской мощи, я решил быть, как жители Генуи, которые очаровали меня так же, как малограмотные крестьяне очаровали Толстого.
        Дикари Руссо это мои «белокурые бестии» были абсолютной противоположностью Сверхчеловеку. Но они объединились своим отрицанием культуры стада и решительным нежеланием участвовать в ее суете сует.
        Принцы средневековой Генуи были самовластны, строя дворцы на много поколений, а не на мимолетность. Их замки и дворцы все еще возвышаются на горе, над городом и морем — каменные владыки над Гераклитовым течением мира, гордые, празднующие свою высокую победу над разумом Сократа.
        Наконец-то судно причаливает к берегу, и я выхожу на сушу с не столь победоносным мессианским видом, а с позеленевшим от приступов рвоты лицом, хотя качка не была сильной. Вот и добрался я живым до моего края земли, где, согласно Гомеру, должно обитать счастье. По преданию два чудовища — Сцилла (вероятно, название от острова Сицилия) со стороны материка, и Харибда со стороны острова, охраняют Мессинский пролив. Вдоль него, примерно, на тридцать километров, тянется Мессина, чудесный город, населенный отзывчивыми людьми.
        Но изгоняет меня оттуда знойный, злой ветер сирокко.

107
        Преодолеваю внутренний страх перед самим именем — Рим, ведь направляюсь туда впервые. Но, все же, как всегда, должны прийти мне на помощь всегда гостеприимно раскрытые передо мной двери дома Мальвиды. Преуспев на поприще писательницы, она теперь живет на улице Польверьера, только подумать, вблизи Колизея.
        Пауль в Риме уже несколько недель. Примкнул здесь к любителям чтения, группирующимся вокруг Мальвиды фон Майзенбуг.
        В письме ко мне он, как влюбленный впервые в жизни расписывает в самых восторженных выражениях девушку по имени Лу, с которой познакомился у Мальвиды.
        У нее, как всегда, дом полон гостей. На этот раз приехала к ней с рекомендательным письмом жена русского генерала, из прибалтийских немцев, Густава фон Саломе с дочерью, страдающей слабыми легкими, Луизой, которую все зовут Лу, самым младшим ребенком после пяти сыновей. Понятно, единственная да еще самая младшая дочь, должна быть существом, избалованным родителями и братьями.
        Барышня родилась в Санкт-Петербурге, ей всего двадцать лет. Русская, великолепно говорит по-немецки, голубые глаза, кроткая, интеллигентная.
        Она рвалась начать самостоятельную жизнь и, в сопровождении матери, приехала в Цюрих, чтобы поступить в университет, но заболела. Вот, ей и посоветовали подлечиться в Риме. И в это время у Мальвиды появился Пауль. Из письма понятно, что он весьма неравнодушен к этой девушке.
        Вирус жениховства и во мне все время бодрствует. С обычным для меня самохвальством, вспыхивающим от застенчивости, отвечаю ему в письме, что меня весьма интригуют такие юные души, и скоро появлюсь, чтобы не просто взять ее в «плен», а — пленить.
        Но, конечно, думаю я, если речь о женитьбе, могу согласиться на двухгодичный брак, если учесть мои планы на ближайшие десять лет.
        Ну, что тут скажешь, самоуверенности во мне хоть отбавляй, если учесть мое состояние с подступающим к горлу в полдень и полночь страхом внезапной смерти. А мне еще трудиться и трудиться.
        Доктор же запрещает мне читать и писать в течение нескольких лет.
        Но для меня это — хуже смерти.
        При всей заманчивости поездки в Рим, пытаюсь понять причины непонятной тревоги ожидания встречи с Вечным городом.
        Никогда не ошибающийся во мне инстинкт на худшее подсказывает, что там ждет меня нечто необычайное, которое опрокинет и так нелегкое существование моего тела и моей души.
        Всю дорогу меня преследует Стендаль с его потрясающими воспоминаниями о Риме. С приближением к нему, глядя на багровый закат, очерчивающий ощущаемую мной линию горизонта Рима, родственную моей душе с момента ее возникновения, я опять, нехотя, возвращаюсь к тревоге о будущем этого континента. Цитаты из Гегеля и Маркса, вьются вокруг меня, как мухи, проснувшиеся от зимней спячки, и я думаю о том, — не является ли вторжение в сознание неотстающего роя цитат, намеренной игры смыслами, словами, бессюжетностью, в ткань художественного текста, — знаком времени?
        Является ли это генетическим дефектом человечества, опять и опять прекраснодушно идущего в клетку к вегетарианцам-краснобаям — будущим убийцам миллионов, будь то развязывание войн или уничтожение инакомыслящих?
        Из гегелевского дерева вырастут две ветви — немецкая самоуверенность — «самая мудрая», и марксистская самоуверенность — «самая справедливая». Обе приведут к обнищанию — не столько физическому, сколько духовному и нравственному.
        Вопрос этот стыдливо обходят. А дело состоит в том, что вся классическая философия, начиная с Канта, а, в основном, с Гегеля, потерпит полный крах, приведя Европу, а, в общем-то, и все человечество на грань самоуничтожения.
        Вероятнее всего, истинный кризис в истории человека произошел подсознательно, когда ему стало ясно впервые, что он насильно вытолкнут из своей самостоятельности, чтобы поклоняться божеству. Он не знал, что изгнан из рая до тех пор, пока не обнаружил себя вне его врат беспомощно представленным самому себе.
        А я не заметил, как миновал врата Вечного города, хотя темно-красные древние его стены Аурелиана отчетливо и многозначительно надвигались на меня.

108
        В город влюбляешься, как в женщину.
        И все же есть большая разница. В лучшем случае женщина отвечает взаимностью.
        Города же хранят свою высокомерную отчужденность, словно знают, что человеческая любовь мимолетна. Сел в поезд, и уже изменяешь ему с другим городом, еще не видя и не зная его. Такова ветреная натура туриста.
        Вот и центр, пуповина Рима. Теснятся почти вплотную гигантские соборы, нехотя, словно по крайней необходимости, оставляя между собой узкие переулки, ибо единственное их желание — слиться в одно огромное Божье тело на земле.
        Они с отчуждением и пренебрежением принимают эти ползущие массы букашек, называемых людьми.
        Божье тело настолько подавляюще, что просто стоит за пределом восприятия этой массы букашек.
        Разве только одиночка может внезапно очнуться и ощутить страх своего ничтожества, громадность этого бесконечно длящегося каменного склепа.
        В Стендале пробуждался мистический страх перед архитектурой Рима.
        Но и его охватывал трепет, когда он отрывал взгляд от рукописи на письменном столе, и перед ним, за окном, открывался почти на три четверти Рим, и на закате он видел последние лучи солнца сквозь окна купола собора Святого Петра.
        И вскоре этот изумительный купол вырисовывался на чистом фоне оранжевых сумерек. Меня же потрясают голубые угли звезд — в провалах черной громады Колизея, наводящие на мысль, что вечный Рим не виноват в моих страданиях от хронического отравления прежней жизнью, и бегстве от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин. Удивительно, но я хожу один по закоулкам этого города, как будто прожил здесь жизнь.
        Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у виа Сакра — Священной дороги, при слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиберия на Палатинском холме.
        А я иду вниз, по улице Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина — слева, и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера — справа.
        Иду вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником.
        Поднимаюсь к подножью Авентинского холма и замираю, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов — бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.
        Пересекаю площадь Ромула и Рема, не отрывая завороженного взгляда от этого вечного кроваво-таинственного отсвета ночных руин — через огромное поле цирка Массимо.
        Иду мимо гигантского многоэтажного лабиринта дворцов эпохи Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире.
        О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами травертина и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.
        Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.
        Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкотней и толчением, дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.
        Полутора часов мне хватит замкнуть это невероятное кольцо: подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь. Затем пересечь Капитолийскую площадь, слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать.
        И вдруг, в этот момент и в этом месте, резкая головная боль охватывает половину головы медлительной ползучестью разложения. Остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно, выглядят рабством, спекаются камнем в брюхе, тошнотой отравления.
        Все прошлое, как отрава — на всю оставшуюся жизнь. И выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды. А будущего вообще нет. Единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни.
        Но одолевает пронизывающий сквозняк одиночества из каких-то глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума.
        Или все окружающие меня с ума сошли. Раньше, каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола. Вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью. Посреди, внезапно кажущейся вечной ночи Вечного города, замираю, прижавшись к холодной доисторической стене: слышу, как время посвистывает в щелях древних руин, превращая в пыль дни, годы, жизнь.

109
        Прохладный апрельский день тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Иду в собор Святого Петра, куда, по предположению Мальвиды, направились вдвоем — Пауль и Лу.
        Такое странное стечение обстоятельств должно было меня насторожить, но я с легким сердцем направляюсь в столь обожаемый Стендалем собор, осененный гением Микельанджело и Брунеллески.
        Конечно, где-то, в самой глубине души, гнездится страх — не совершаю ли я кощунство: уже не первый год во всеуслышание заявляя, что Бог умер, заявляюсь в его главную обитель.
        В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул: голоса людей доносятся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды. На миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом.
        Нахлынувшая волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше. Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно — отдаться безумию мига.
        На древнеримских склепах — изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.
        Я уже носился по Риму в поисках работ Леонардо, той его нежной, насыщенной тенями, меланхолии. Это ведь поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу. Его я однажды увидел на картине неизвестного художника печально прикорнувшим на краю крыши обычного, но родного дома, напоминающего уголок детства в Рёкене.
        А вокруг суетятся люди. Взгляды их устремлены в землю.
        Мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле. Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые пугливо вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.
        А по римским улицам, отвлекая внимание от соборов и полотен, бродят смуглые и белолицые мадонны, занимаются покупками, но, главным образом, бросают на меня взгляды, затягивая мимолетным влечением к их мелькнувшей мимо красоте, нежности, меланхоличности, обреченности.
        Но разве самыми счастливыми и глубоко несчастными среди глазеющей публики не являемся мы, философы и художники? Разве не для нас ощутимо в ранние часы дня или заката к ночи, отцеживаясь и воспаряя золотым сном искусства, замирает вечность над темно дымящейся жизнью в узких щелях римских улиц, — вся эта отцеженная вечность картин, скульптур, зданий, образующих свой прекрасный и отчужденный коралловый риф?
        О, боги, и тут они, словно подвернувшиеся из подворотни, чтобы оттенить и обесценить красоту проходящих мадонн, старухи, подобные сгнившим пням, сидят у домов на каких-то диковинных скамейках, сколоченных неумело, на скорую руку, не переговариваются, не сплетничают — молча, враждебно вглядываются в проходящую, неизвестно куда торопящуюся толпу. Я отлично помню старух своей юности, всей прошедшей жизни. Как бы поздно ни приходил домой, они бодрствовали. И сейчас они провожают меня взглядами, нахохлившись как совы, подслеповато глядя вверх, словно бы приподнимая усохшие тела и огромные бородавчатые лица. Носы — клювами или вздернуты так, что ноздри — почти у глаз. Иногда лицо сморщено, как сушеная слива, иногда раздуто, как вареная брюква. Старухи, сидящие в подворотнях жизни. Старухи, которые нас переживут. Единственно, чем я равен им — своей подслеповатостью.

110
        Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке собора Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель.
        Эту сумрачность, благодаря сакральному внутреннему пространству собора, исподволь проникающую в душу каждого посетителя, просекает, словно игла, тонкий солнечный луч, коснувшийся моего лба.
        Он мгновенно вызывает мысль, что мир этот — не просто собрание окружающих тебя предметов, а луч света, соединяющий их неожиданным образом, придающий миру настрой — сумрачно-печальный или бесшабашно-веселый, мгновенно усиливающий энергию восприятия всего незнакомого пространства.
        И оно, слабо освещенное, освященное великой, но устаревшей и отметенной временем, идеей Бога, одомашнивается этим тонким лучом, обнаруживающим пусть скудную, но живую связь, казалось бы, разобщенных элементов окружения. Так воспринимается мир истинный, который раньше был лишь собранием не связанных между собой вещей, предметов, людей.
        Мне же, вечному страннику, открывается в это мгновение, что кочевье, как форма существования, удовлетворяющаяся минимумом уюта, малого домашнего мира, по сути своей, более открыта космическому пространству и времени. Именно, в их протяженности, предметы и вещи, вплотную окружающие нас, возвышаются, замерев у края небесного круга.
        Их вещность, по сути, — вечность.
        Я опасливо оглядываюсь на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром — с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном Исааком. Или этот из Ангелов, угрожающих, карающих, сжигающих Серафимов, которые не всегда успевают отвести нож? Я же возвращаюсь к ставшему «своим» единственному Ангелу, стерегущему вход на купол собора Святого Петра, чтобы подняться наверх и постоять там, преодолевая страх высоты, как любимый мной Гёте приучал себя хладнокровию и бесстрашию в предчувствии своего долголетия, на высоте Кельнского собора.
        И кого я внезапно замечаю в боковом пустом приделе, явно давно заброшенной исповедальне?
        Как в собственной вотчине, сидит Пауль и что-то пишет. Ну, конечно, он же атеист, взлелеянный самым, процеженным сквозь тысячелетия, еврейским скепсисом. Не испытывает никакого пиетета, тем более, страха перед ангелами и апостолами, и, будучи неверующим Паулем, в отличие от своего тезки апостола Павла, в глубине души он еще более скептически относится к апостолу Петру.
        Рядом с ним сидит девушка, тощая, субтильная и, на первый взгляд, ничем не привлекающая внимания. Она что-то ищет в книге и показывает Паулю. Луч сместился, покинул меня. Привыкаю к сумраку, ведь я наполовину слеп.
        Так вот она, та самая русская девица, о которой Пауль писал мне, весьма двусмысленно предлагая вести «хозяйство» втроем, и настоятельно звал приехать в Рим. Более того, по его словам, это русское чудо было весьма расстроено, что не успело со мной познакомиться, ибо я исчез.
        Мне уже тридцать восьмой год, но я не отказываю себе в удовольствии проводить взглядом каждую красивую молодую женщину.
        - Фридрих, — слышу я удивленный голос Пауля, — вы? Мы вас давно ждем.
        Не успеваю опомниться, как она стоит передо мной. Худенькая, вся светящаяся прозрачностью, какая бывает у больных легкими, в длинном черном, наглухо застегнутом платье, делающем ее похожей на монашку.
        Что еще за чудо — это чадо? Глаза голубые, бездонные, сразу же втягивающие, как в омут, откуда можно и не выбраться. Это меня поражает и настораживает. С ней я еще незнаком, но себя узнаю: лицо мое, тридцативосьмилетнего мужчины, позорно пылает, как у юноши.
        Преодолевая приступ преувеличенной вежливости, что всегда вызывает у знакомящихся со мной женщин подозрение в притворстве и скрытности, изрекаю первую, пришедшую на ум и, несмотря на это, довольно велеречивую фразу:
        - Какие звезды свели нас здесь вместе?
        Но через совсем немного времени я уже чувствую себя с ней накоротке, как будто мы уже давно знакомы. Она смотрит на меня восхищенным взглядом, говорит на отличном немецком языке.
        По все более удивляющим меня ее репликам, я понимаю, что она читала мои сочинения. Признается, что хотела со мной познакомиться.
        С удивительной искренностью и наивностью, тут же выкладывает, что Мальвида ее заинтриговала рассказами обо мне, суровом философе, который в стоическом одиночестве борется со своими болезнями. Она знает, что это такое: стоит ей разволноваться, как у нее горлом идет кровь. И еще Мальвида сказала ей, что я нежный и преданный друг.
        Конечно, Мальвидой двигают матримониальные цели: желание меня женить. И хотя всякое сватовство мне претит, на этот раз я ей благодарен.
        Мне, говорит Лу, весьма понравилось решение Пауля — писать новую свою книгу о земных корнях любой религии в заброшенной исповедальне, по сути, в центре христианства — соборе Святого Петра.
        Она, последовательница Вольтера, взялась помогать ему подбором аргументов. Неужели монашеское платье всего лишь камуфляж?
        Набираюсь непривычной для меня смелости и спрашиваю, как она относится к мужчинам. Да у меня же пятеро братьев, говорит, а я самая младшая: в детстве весь мир мне казался населенным братьями.
        В какие-то минуты, когда она отвлеклась куда-то, Пауль кивает мне: ну, что скажешь?
        - Вот, — говорю, — душа, которая одним дуновением создала это хрупкое тело.
        Про себя думаю: берегись попасть в коготки этой кошечки, ловушка захлопнется быстрее, чем ты успеешь опомниться.
        Насколько я, в общем-то, лопух в любви, все же, понимаю, что к Паулю она относится с пиететом, а он влюблен в нее по уши. Она, несомненно, обаятельна и может вскружить голову любому: велик опыт в окружении пяти братьев. Интересно, на что она намекает, признаваясь, что хочет строить свою жизнь по кредо, вычитанному у меня и обращенному к каждому индивиду: «Стань Тем, кто ты Есть».
        Она понимает, что это совсем нелегко — извлечь из души ее истинную, подлинную сущность. Но, по ее мнению, каждый неординарный человек должен быть способен стать режиссером своей Судьбы, а, может быть, близких и дорогих ему существ. Странный намек, но, честно говоря, эта двадцатилетняя девушка вполне может стать режиссером моей Судьбы.
        Фридрих, сдерживаю я себя, не гони коней, но, кажется, вожжи выскальзывают из моих слабеющих пальцев — при взгляде на нее..
        Боюсь, что табун раннего моего детства, те легкие быстрые кони моих снов, пьющие из источника, открывшегося мне изначальной тягой к поэзии, почти Пегасы одного из первых моих стихотворений, долженствовавшие унести меня вдаль, почувствовав мои колебания, умчались, оставив меня в стороне от истинной моей Судьбы, к которой они меня звали.
        С тех пор при виде коня, я отвожу взгляд. Кажется мне, что в его глазах светится укоризна. Вот и здесь, в Риме, увидев коней, запряженных в экипажи, закрываю глаза, и под веками возникают те, кони из детства, попавшие в рабство.
        Бессмертной латынью цокают тысячелетние камни.
        «Sic transit gloria mundi» — Так проходит слава мирская.

111
        Мы вышли втроем из собора Святого Петра, и взгляды наши приковало к себе странным, даже угрожающим намеком, зрелище. Там, где закатилось солнце, подобием взрыва расширялся черный гриб облака, оборачивающийся огромным, в полнеба крабом, разбросавшим клешни перистых облаков, и в голове краба — прорезь, пасть, заглатывающая этот гриб. Воистину, вставшее противостоянием святилищу, видение Апокалипсиса.
        На площади Святого Петра, под колоннадами Бернини, темнеет быстро. В окнах папского дворца белеют полотенца, развешанные для просушки.
        Птичьи стаи выстраиваются невероятными узорами в закатном римском небе, подчиняясь каким-то тайным своим законам.
        Я говорю, что древние римляне умели предсказывать будущее по этим узорам. К сожалению, я не владею таким умением, а жаль: хотелось бы знать, что нас ждет в наступающие дни. И хотя, я многозначительно подчеркнул слово — «нас», ни Лу, ни Пауль не откликнулись.
        Она уже успела с обезоруживающей откровенностью, пока мы гуляли по собору, а он писал в своей исповедальне, сказать, что ей близко его мировоззрение позитивиста и дарвиниста, причем, слова эти произносила с уверенностью знатока. Она, как и он, считает замужество и рождение детей нерациональным и вовсе не нужным занятием для философа, чья цель — познать тайну и основы жизни. Об этом Пауль пишет в своих опытах по этике. Но вот, что ей странно и непонятно: после всех обсуждений этой темы и достигнутого взаимопонимания, он сделал ей предложение.
        Ну, и каков был ее ответ, осторожно и, кажется, даже извинившись в присущей мне вежливой форме, вызывающей у меня самого отвращение, спросил ее я. Конечно, она ему отказала. Во-первых, это откровенное предательство — идти против своих же моральных принципов, а, во-вторых, она ставит дружбу между женщиной и мужчиной выше всяких матримониальных связей. Она очень многое извлекла из опыта дружбы с братьями, и потому предложила Паулю не только общение, но даже жизнь вместе, как она жила с братьями.
        Вдвоем, спросил я, ведь братьев у нее было пятеро.
        Можно и втроем, ответила она, испытующе посмотрев на меня, хотя Мальвида считает это эпатажем, но лично ее, Лу, и вовсе не интересует мнение окружающих. Меня эта идея не просто развеселила, а по-настоящему вдохновила, но я умело перевел разговор на абстрактные темы, которые занимали меня в связи с написанием продолжения «Утренней зари» — самого меня увлекающей эпатажем книги «Веселая наука».
        Эта девушка чертовски умна, и в глубине моей души таилась боязнь, что она понимает, почему я уклонился от продолжения темы о братьях и сестрах. Но она слушала меня с неослабевающим вниманием, широко раскрыв глаза, и реплики ее на мои велеречивые излияния просто поражали меня своей точностью и неожиданностью взгляда. С такой остротой ума у столь молодой девушки я встречался впервые в жизни.
        У этого ребенка, если учесть, каким я был в возрасте двадцати лет, я обнаружил изумительный дар слушать и слышать. Реплики ее были короткими, взгляд кроткий, спокойный, движения мягкие, но уверенные. Любое произнесенное ею слово не оставляло сомнений в ее восприимчивости и глубине.
        За долгие месяцы уединенных размышлений я совсем отвык от удовольствия говорить и быть выслушанным, и теперь понимал, что, наконец-то, нашел достойную собеседницу.
        Мысль о проживании втроем, вспыхнувшая в моей душе, как спичка, брошенная в разгорающийся костер, все более овладевала мной, пока мы с ней гуляли по Риму вдвоем, ибо Пауль основательно увяз в написании своей новой книги. Несмотря на то, что она отвергла его предложение, меня не оставляла мысль о нашем с ней сближении.
        Она сама призналась мне, что глубина и пылкость моих мыслей ее до того потрясла, что лишила сна. Значит, в бессонных ночах она думала обо мне. Это внушало надежду, требовало времени и выдержки, чего нет в моем характере. Но в меня все более внедрялась мысль, что стечением Судьбы, именно, эта случайно пересекшаяся со мной в жизни, приехавшая из далекого и холодного Санкт-Петербурга, девушка и есть тот самый лелеемый мной идеал «совершенного друга». О нем я мечтал всю жизнь. Именно, она обладает истинным бесстрашием всегда быть собой, — «тем, что она есть».

112
        Наши с ней разговоры обретали все более странный характер.
        Трудно определить, была ли это говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву? Так или иначе, эти диалоги обретали призрачную, но существующую реальность иного порядка.
        Ее откровенность поражала меня до глубины души.
        В один из таких моментов я осмелился спросить ее, каким она увидела меня в первый момент, и каким видит теперь после столь долгих совместных прогулок среди навевающих дрему древностей.
        Она призналась, что тогда, в первые минуты знакомства в соборе Святого Петра, ее удивила и даже ввела в заблуждение моя намеренная церемонность. Но ей показалось, что это была неумело надетая мной на себя маска, какая обычно выдает человека, пришедшего с гор или пустынь. Это было с ее стороны для меня неожиданно и весьма проницательно, учитывая совсем еще краткое наше знакомство.
        Да, проронил я, человек прикрывает себя, истинного, притворством. И требуется усилие, открыть, в чем он себя выдает. Что же, по ее мнению, скрывается за моим притворством? По ее, быть может, слишком поспешному мнению, это — замкнутость, усиливающаяся одиночеством.
        Это сразу бросается в глаза и производит сильное впечатление.
        Могла бы она отличить меня в толпе, спросил я.
        При мимолетном взгляде, сказала она, мой тихий голос и осторожная походка не привлекли бы внимание, разве лишь мои пышные усы.
        И все же, меня, несомненно, выделит из толпы облик некой обособленности и уединенности. Предают меня глаза. Она сразу поняла, что я близорук, хотя не щурюсь, но взгляд на внешний мир отрешен, словно ревниво охраняет свои тайны, и потому обращен внутрь и, при этом смотрит куда-то в безграничную даль. Она неожиданно поежилась и, после паузы, сказала такое, что я вздрогнул.
        Иногда, добавила она, понизив голос, в моем взгляде возникает какая-то жуть, будто я заглянул в такую глубь в себе, откуда уже и не выбраться.
        Я смежил веки и несколько минут молчал.
        С такой проницательностью со стороны женщины, да еще почти вдвое младше меня, я встречаюсь впервые в жизни. С одной стороны, это невероятно притягивает, с другой же, требует осторожности и еще большей замкнутости: женщина, с такой легкостью проникающая во внутренний мир мужчины, весьма скоро от него отвернется. Он ей просто наскучит, особенно я со своей смесью вежливости и навязчивости.
        Вот же, довел ее до той черты, за которой она по-свойски, как будто знакома со мной всю жизнь, раскрыла мне мои же — пусть пока лишь поверхностные — тайны.
        Она еще добавила с улыбкой, что похожа на меня своей любовью к притворству, к завуалированности, и девизом ее являются строки ее любимого русского поэта Тютчева — «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои».
        В дальнейшем, в самые тяжелые мгновения, когда из моих уст уже готова была вырваться жалоба на мои страдания, на ум приходили эти строки.
        После стольких откровений, мы оба долго сидели, погрузившись в молчание, на скамье, у берега Тибра, под редкий и ленивый перезвон колоколов, журчание воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.
        Над руинами ростр, у арки Септимия Севера, нас усыпляло тысячелетнее бормотание, тяжко наваливающееся речами и эдиктами, бывшими не более, чем сотрясение воздуха, и, до такой степени, ввергнувшими мир в тиски законного рабства.
        На одной из улиц, ведущих к церкви Santa Maria Maggiore, меня взволновало смутное лицо, выглядывающее из случайного окна. Я начал говорить Лу о том, что меня всегда потрясает лицо человека в окне чужого города, выглядывающее на закате. Идешь, но, кажется, ты врос в землю.
        А лицо в окне проплывает мимо, как в иллюминаторе корабля. Издали оно еще лицо ребенка, полное любопытства к тебе.
        Но вот оно рядом — и это мужчина — равнодушие и отрешенность — безразлично глядит на тебя, символизирующего внешний мир своей случайностью и анонимностью. И проносит его, и он старится на глазах, лущится, растворяется вместе со всем окружением.
        Так и жизнь прошла. Так долго и незаметно. Так быстро, как одна прогулка по улочке мимо окна с замершим в ней лицом на закат.
        И ощущение, что уходящее время — не просто метафора, а четкое знание, и оно реально, как удаляющиеся за твоей спиной ворота, из которых ты вышел, — ты еще видишь их — они распахнуты, но вернуться через них ты не можешь.
        И относит их в вечность лунатическим течением времени и печалью невозвратимости. И вот они уже призрачны, прозрачны, это уже и не ворота, а один блик — и приходит ужас, как говорит Экклезиаст, и встает человек по крику петуха, и кузнечик стрекочет забытым будильником, ибо уже некого будить.
        От Бога я сам себя отделил, отменив Его всей своей отошедшей и оставшейся жизнью. А чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущаешь, чем здесь, в Риме.
        Вот и вакуум, — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачом: это весьма захватывающе.
        Ни с кем еще в жизни я не был таким откровенным. Она молча выслушивает мой длинный монолог, хватает меня за руку, словно бесстрашно готова меня защитить и спасти от этой невесты с косой, которая может возникнуть тут же, из-за угла.
        В Санкт-Петербурге, говорит она, в минуты, когда я кашляла кровью, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Это был гибельный сквознячок.
        Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивалась, как человек, долженствующий вскочить по крику петуха. Но мне следовало лежать, пока кровь не исчезнет с платка. И чем более существа, окружавшие меня, были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них.
        Здесь же этот ледяной порыв ударяет из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишает человека иммунитета.
        Мы смотрим на Рим сверху — с Яникульского холма. Под нами купол собора Святого Петра плывет в оранжевой купели заката. Палаццо огромными аквариумами соблазна купаются в темных водах садов Боргезе и Пинчио.
        Жадно хочется, ощущая рядом присутствие Лу, замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка. Мне, давно не прикасавшемуся к клавишам рояля, все окружение кажется музыкой, медлительным легато, растягивающим римскую панораму с Яникула. Внезапным быстрым ритмом — стаккато начинает гнать переулками Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который всем оркестром — «ин тутти» — опрокидывает на нас струи своих водометов.
        Мы погружаемся в ритме анданте в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, вслушиваясь в бормотание воды в замшелых стенах под куртинами.
        Нас завораживает ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиберия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу.
        Внезапен выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными.
        О, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах. Щебенка ли это, или останки черепов и остатки черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков.
        О, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением.
        Закат все еще пламенеет между каменными зубцами соборов.
        Средневековые стрелки на башне в стиле барокко кажутся недвижными, словно бы солнце ухватилось за них, как за рога жертвенника, и не хочет погружаться во тьму. Стрелки, подобно кистям художника, оцепенели, охваченные соблазном закрепить обилие закатных красок. Сумерки застают нас у церкви Trinita de’ Monti, от которой вниз катится знаменитая широкая лестница — до Piazza di Spagna. Отсюда, переулками, мы обходим Palazzo Poli и замираем на миг, вбирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что за углом нас ждет фонтан di Trevi, известный всему миру. Уже поздно, фонтан сух и печально безмолвен. В льющихся водах кони, истинные мои друзья, сдерживаемые героями, рвались в пространство. Теперь же они выглядят поникшими и замершими, как в остановленном порыве, на полном скаку. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Второй час ночи. На площади перед фонтаном ни души. Отчетливо, как в шахте, слышатся лишь наши шаги. Поднимаемся по ступеням на Квиринальский холм, огибаем дворец, и по улице Четырех фонтанов возвращаемся на Via Vittorio Venetо. Стоим, глядя на темное, усыпанное звездами небо и я
говорю, что это, по сути, небесная карта Рима.
        И еще говорю, что во мне живет странная уверенность, хотя мы впервые прошли по этим улицам, вполне безумная, явно мистическая, и, все же, требующая право на существование. А мысль эта о том, что когда-то в иной жизни, быть может, во времена Стендаля с его «Прогулками по Риму», я уже ходил по этим улицам. Я ведь отыскал по тексту этой книги Стендаля место, откуда тот, на закате, видел солнце сквозь окна купола храма Святого Петра, и, сидя за столом, писал с печальным и светлым чувством, под беззвучный аккомпанемент постепенно исчезающего на чистом фоне оранжевых сумерек этого изумительного купола.
        Мы спускаемся с Лу до Via del Corso, огибаем справа площадь Венеции. Поднимаемся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, проходим мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляем справа Форум и добираемся до Колизея.
        Проводив Лу, я вернулся в гостиницу, и, не переставая о ней думать, смотрел оценивающе на себя в зеркале гостиничного номера. Несколько запотевшее зеркало окружало меня нижним миром, подобным исчезающей фате фата-морганы. Зеркало уже тем хорошо, что таит в себе надежду: все в нем привиделось. Зеркало подобно сну.
        Во сне ощущение, что видишь все, как в зеркале.
        Сapella Sistina

113
        Мы снова вместе в Сикстинской капелле.
        Она держится за меня, как дочь, нуждающаяся в защите отца от захлестывающего, лишающего дыхания вулканического истечения жизни из Божественного пальца, столь просто и невероятно выливающего в тигле эти светящиеся энергией жизни тела.
        Потрясает невероятное мужество Микельанджело — держать на себе всю тяжесть мира, как этот купол, держать в абсолютном одиночестве, первым и, пожалуй, последним в мире. Энергия гения напрягает купол, устанавливая впервые эту божественно выгибающуюся форму, которая отныне уже навсегда, от Сотворения мира, будет приподнимать самую забытую в низах душу, выгибать ее на этих потоках жизненной энергии, как птицу, как ее крыло, как вообще крыло в восходящих потоках, начертанное другим гением — Леонардо.
        Только они, сыны Средиземноморья, связанные пуповиной и с Европой, и с Азией, поднимаются в зрелищной своей хищности до высот словесной мощи Ветхого Завета.
        Часто, говорю я Лу, глядя на величественные соборы, восхищаешься, сколько сил и таланта тратит художник или скульптор на скрытую гармонию, вовсе и не замечаемую зрителем, на детали фриза, отделку фразы. Не очень видны картины, барельефы, фрески в складках на многометровой высоте. К ним надо подниматься долго и трудно, да так и не увидеть, но именно по этой скрытой, а, быть может, скрываемой мощи определяется их долговечность.
        Здесь, в Capella Sistina, высокое облако внезапно отходит завесой.
        И на миг — это не может длиться больше — открывается в фокусе невероятной силы Сотворение, и чудится, что ток Божественной эманации одновременно вливается и истекает из пророков и пифий, сидящих по кругу и как бы несущих и на своих плечах этот изначальный акт Сотворения. Исайя, Иеремия, Даниил: головы этих иудейских пророков и каменотесов породили гений каменотеса Микельанджелло.
        И вот уже столько лет этот вулканический поток низвергается по стене, водопадом тел. И текут они той же энергией жизни, порождающей все грехи вселенские, в Преисподнюю, той же страстной энергией, пытающейся рядиться в ужас, прах, гибель, тлен.
        Воистину, это Страшный Суд, сумерки богов, провал в бездну, кошмар, увиденный одним глазом гибнущего человека, зажмурившего другой.
        И чувство жалости пробуждается ко всему живому, еще по эту сторону Апокалипсиса, — к жертвам, и к грешникам, и к чертям, и к святым.
        Ведь и святые, быть может, включая сына Божьего, распятого на кресте, не уверены абсолютно в том — восстанет ли новый мир — вместо мира гибнущего?
        Или с его исчезновением сгинут и они, как туманные привидения, — укором в последних проблесках сознания гибнущих.
        Конечно же, обещано Отцом и Сыном, что мертвые восстанут, но и им, святым и праведникам, в это верится с трудом, ибо здесь, на этой фреске, они зримы во плоти, и потому неверие в них гнездится, как в любой плоти, а если они обернутся абсолютным духом, все это и вовсе исчезнет.
        После захватывающей эйфории Сикстинской капеллы — спад, отлив, обнажение дна.
        И я лишь добавляю, что почти все богатство человеческого рода, все, что в нем ценно, сосредоточено в нескольких сооружениях Рима, Парижа и Лондона, в сравнении со всем остальным в мире.

114
        Прощаясь со мной, Лу просит у меня разрешения записать все то, что запомнила из моих объяснений. Она понимает, что все это — спонтанная реакция, тем более она для нее драгоценна. Я же, наученный всем опытом моей жизни, готовлюсь, после всего увиденного днем, ко снам, полным кошмаров. Днем обступал меня каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела — Микельанджело — разбросаны по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.
        Но вот — ночь.
        И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти. Они хлопают крыльями, скребут когтями, и всё это мечется вокруг меня, пытаясь меня найти, ударяется об меня, изводя слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится моя голова, подобно голове апостола Павла, и черные родники бьют по ее следу.
        Да разве может быть по-иному?
        Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем? Для толпы эмигрантов ли, туристов, это музей. Они любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопятся обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей. Мне же не получить прощения от Бога иудейского, ибо Он искушен во всех мерзостях мира.
        Здесь, среди барокко, подавляющего исчерпывающей вольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни мне, ни моему творчеству. Ощущение такое, что я подобен высохшей ветке, уже не смогу зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.
        О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, привычного бесполого умирания на рассвете.
        Я еще сам посещу Пантеон, считая, что слишком навязываюсь Лу, следует сделать паузу. В Пантеоне буду усиленно отгонять от себя мысль, что мое циничное неверие равнозначно гибели, и что не я, а Бог оставил меня, когда был мне смертельно нужен. В юности я тянулся к вере в желании преодолеть собственный душевный холод. И вот, осталось мне ее искать, как в соборе Святого Петра, в мимолетном луче солнца, пронизывающего сумрак Пантеона сквозь отверстие в куполе.
        Но плотно обступившие понизу гробницы королей Италии опахивают жутью тлена, и единственная среди них могила Рафаэля не в силах этот великодержавный тлен преодолеть.
        Опять игра случая. С моста, ведущего в пантеон Сан-Анджело, бывшую гробницу императора Адриана, я рассматриваю недвижную барку на волнах Тибра, явно похожую на обитель утопленников.
        Опять человечек, явно мелькавший прежде в каких-то подворотнях, остановился неподалеку, тоже глядит в воду. Лицо у человечка серовато-худое, суетливо-обыкновенное; глаза потухшие и протухшие, но оживленно-почтительные. От человечка явно пахнет рыбой. Даже на расстоянии.
        Вурдалак?!
        И тут меня кто-то хватает за руку, словно хочет пресечь мое желание прыгнуть вниз головой.
        Это Лу и Пауль.
        Она обижена, что я не взял ее в Пантеон. Пришлось ей попросить Пауля пойти с ней на прогулку. Вид у нее обиженный и до того, непривычно для меня, беспомощный, что у меня наворачиваются слезы.
        Глава четырнадцатая
        Луч Люцерна

115
        За окном моей палаты месяц май: прижимает меня к матрацу сильнее этой туши, изводящей острым запахом пота, этого животного — санитара. По тупости своей он воспринимает каждый звук, вырывающийся из моего рта, как сигнал к буйному припадку, хотя это просто глубокий вздох.
        Майский луч, несущий весь букет запахов цветочного меда, — это ведь обман, облатка, облако, облик злостной обманщицы, дорогой моей Лу, Люси, Люкс, обернувшейся этим Лучом.
        И кто с ней рядом?
        О, этот оборотень, притворившийся умирающим от стрел львом работы грубого, тяжеловесного датского скульптора Торвальдсена.
        Но в датском королевстве Гамлета есть же и мой истинный знаток и почитатель, так удивительно точно назвавший мое творчество радикальным аристократизмом, Георг Брандес. Куда же он делся, не объявился, чтобы меня защитить?
        Вчера, перед сном, я изобразил на листе бумаги, в которой мне теперь не отказывают, этого льва ужасающим оборотнем, в последнее время, часто посещающим меня привидением.
        Я это отлично помню: тринадцатого мая тысяча восемьсот восемьдесят второго года, еще пребывая в эйфории иного мира, у этого льва, не подозревая ни на миг в нем себя, уже пронзенного смертельной стрелой Амура, чья скульптура не давала мне покоя в Стрезе у Лаго Маджоре, я все же сам, а не через Пауля, сделал предложение руки Лу, и которое было ею отклонено мягким прикосновением ее руки к моей, и довольно запутанным объяснением причин отказа, которые в этот момент даже не могу припомнить. Только помню, что надежда на ее согласие, тогда еще не покинула меня.
        Но луч, Лу, Люкс в Люцерне меня жестоко обманула.
        О, нет, Люцерн, этот пряничный городок со старинными расписными домиками и деревянными средневековыми мостами, опять же, после Рима, церковью Святого Петра, и, вообще, в вечной маске карнавалов, ни в чем не виноват.
        Для меня же, главной, на всю жизнь изводящей достопримечательностью Люцерна стал «Умирающий лев», чья фигура высечена Торвальдсеном в отвесной скале в память о незабвенных швейцарских гвардейцах, которые погибли в тысяча семьсот девяносто втором, защищая честь королевы Марии-Антуанеты в дворце Тюильри от разбушевавшегося сброда, возвеличенного Гегелем и Вагнером в «революционеры».
        Этого я им никогда не прощу.
        И еще Люцерн дорог мне воспоминанием об органе моего детства в церквушке в Рёккене. Как сейчас вижу ослепивший меня тогда в Хофкирхе Люцерна своими четырьмя тысячами девятьсот пятьюдесятью трубками, орган, и потрясающий орган в церкви Иезуитов. Вместе с Лу, я слушал звучание фуги Баха, сотрясающее все мое существо. Фуга все сильнее пробуждала во мне ощущение, что я теряю это единственное в моей жизни существо, стоящее рядом, пробудившее во мне истинное чувство любви. И никто, и ничто мне в этом, грозно и печально измеряемом божественной поступью фуги, мире не поможет.
        На одной из улочек Люцерна мы остановились, следя за тем, как две легкие длинноногие девочки крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги. На глазах рождаются два будущих мира.
        Один — мир умения, легкости, ловкости, воздушности, акробатического обращения будущих женщин с особами сильного пола, которые встретятся на их пути, и эти сальто сведут этих мужчин с ума.
        Другой — мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного, мир серьезных мужчин, которых тоже сможет свести с ума завлекшая их акробатика мыслей и слов, рожденная неутолимым, и наперед известным поражением в желании раскрыть подоплеку мира.
        Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.
        Себя я увидел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.

116
        Эти малоразвитые эскулапы, считающие себя специалистами по сошедшим с ума себе подобным, пытаются проверить мою память на имена и названия. И я поражаю их, как и сам себя сейчас, припомнив каждый уголок Люцерна, освещенный ликом Лу.
        Лучше бы я начисто вычеркнул из памяти того же Торвальдсена, чье имя тяжеловесно, как и его скульптуры, вкупе с Гегелем и Вагнером, и особенно не дающими мне покоя и сосредоточения, суетящимися вокруг меня эскулапами. Что больше всего омерзительно мне у них здесь, это их болтовня, количество пустопорожних насмешек и иронии, абсолютно ни на чём не основанных, которые они разносят вокруг. Помнится мне сшивание, которое они делали в моем теле, в юности, когда взобравшись на коня, я был сброшен с седла и сильно повредил грудь и бок, и все их глупые при этом реплики.
        Я не ожидаю от человека моего поколения, чтобы он мыслил, как я, или заимствовал стиль моего письма и моего мышления. Но так же, как я верю, что любой врач, мелькающий передо мной, протягивающий руку, чтобы нащупать мой пульс и при этом улыбаться глупой бессмысленной улыбкой, я уверен, что все врачи сегодняшнего и завтрашнего дня придут к тому же завершению — моей кончине.
        «Какие у тебя отношения с остальными обитателями этого санатория?» — спросила меня Элизабет пару дней назад.
        Я ответил, что у меня отличные с ними отношения, но не с врачами. Они порождают здесь все проблемы, не только касающимся меня, но и остальных обитателей этого весьма шумного дома.
        «Но ты же не можешь обойтись без врачей», — сказала Элизабет.
        Так оно. Нельзя без врачей, нельзя также без нотариусов и адвокатов, и да поможет Бог всем нам.
        Вчера, после того, как Элизабет уехала, в наше заведение вошел человек с таким светлым и понимающим лицом, что я содрогнулся от мысли: неужели и он врач?
        Он не подошел ко мне характерной для врачей наглостью, а попросил разрешения представиться.
        Когда мы ощутили взаимное расположение, он спросил меня, справедливо ли в моих глазах видеть в словах «благородство» и «мощь» взаимозаменяемость. Я ответил, что все еще придерживаюсь моего мнения, и не полагаю, что понимаю слово «благородство», явно искажающее евангельские повеления.
        «Иисус и его ученики были благородны и щедры душой, — сказал я ему, — но были неудачными финансистами. Следует поддерживать щедрость между людьми, богатыми и бедными, но факт остается фактом, что только богатые могут быть щедрыми».
        Хороший доктор, наблюдающий за реальностью глазами английского мелкого уличного продавца, никогда не поймет не оставляющее меня вожделение, толкуя его, как грубое желание эротического удовлетворения.
        Как тот истукан, мнящий себя философом, — Джон Стюарт Миль — врач не находит различия между мной и вожделением. Он увиливает от разницы между страстями массы и кристальным чувственным голодом Сверхчеловека, возникающим из космических принципов, определяющих ход событий. Он сужает внутренний мир до объективной логики боли и наслаждения, и пытается излечить душевную болезнь согласно свинским принципам, данным ему профессией и принимаемым им как умственнее преимущество.
        Врач-психиатр не просто любит свою профессию. Она его интригует, гипнотизирует, причащает к тайнам, которые для пациента — страдания, стыд, беспомощность, потеря самого себя, болезненное, порой нежелательное возвращение к самому себе и все-таки жажда вернуться.
        Выходит, психиатр под предлогом лечения и спасения души пациента удовлетворяет свое скрытое болезненное любопытство, радость за собственное психическое здоровье. И эту радость он чувствует все время, когда занимается пациентом, особенно когда фальшиво демонстрирует повышенную озабоченность. Самоудовлетворение поддерживает его эго, и даже нередко ведет по ложному пути.
        Но это и есть тип психиатра, как тип, к примеру, моей матери или, особенно, тип властной сестры-валькирии, прикидывающейся Нимфой, как и тип мелкого антисемита и корыстолюбца Вагнера.
        Врачи-психиатры очень любят сплетни, как тюремщики — романы.
        Медбратья и медсестры, кружащиеся вокруг меня, как шакалы вокруг агонизирующего льва Торвальдсена, никогда не поймут мою неизлечимую болезнь, проистекающую из духа. Они же способны взвесить их умом только свинский мир внешних ощущений.
        Никогда они не проникали в пещеру ужасов, лицом к лицу с бесами, феями, единорогами, кентаврами, драконами, и всем кипящим и бродящим, как вино, населением души человеческой. Все эти нереальные существа, рожденные воображением, они воспринимают, как патологию.
        Врачи здесь определили меня сумасшедшим, потому что я стучу кулаком по столу, требуя еще женщин, еще вина, еще песнопений, охваченный страстью Диониса.
        Они же это считают несдерживаемым половым безумием.
        Врачи никогда не поймут, как я, всеми силами своего воображения, укрепляю стены моей жизни, соединяю Геракла с царем Соломоном, в желании — очистить Авгиевы конюшни от буржуазного производства, подобно Гераклу, и удовлетворить тысячу женщин, как Соломон.
        В глазах медицинского персонала я не являюсь пупом земли, подобно Наполеону, в котором когда-то присутствовал Бог, но и не отброшен на обочину, а выброшен в пустоту, туда, где обречены на смерть отверженные больные сифилисом, получающие некое облегчение на Вальпургиевой ночи привидений.
        До чего они ошибаются — варвары культуры, грубые существа в белых халатах, наводящие бледность смерти на прекрасный мир Диониса, излучающий кипящую радость.
        Все их деяния в доме умалишенных копируют по-обезьяньи сумасшедший мир за стенами этой психиатрической больницы.
        Они все еще не перешли грань отмены рационализма, которую Руссо видел как первое условие духа Сотворения, жаждущего сбежать от безумия цивилизации. Эти «ученые», не достойные любимых мною лошадей, не в силах понять своим умом, что я пытаюсь не просто заниматься философией, проживать ее.

117
        Есть здесь пес, пудель, по кличке Атме(мировая душа) — по имени любимого пуделя Шопенгауэра. Пес ищет близости ко мне, словно чувствует во мне друга-философа, осужденного на собачью жизнь.
        Один из охранников дал ему пинка, и пес завыл.
        «Не бей его! — закричал я. — В нем душа моего товарища. Я узнал его по голосу».
        Один из врачей записал это, как еще одно доказательство, что я сошел с ума. Этот невежда не понял, что я повторяю знаменитое восклицание Пифагора, которое он изрек, увидев животное в человеческом обличии, дающее пинка собаке.
        Но идея круговращения душ не столь глупа, как это кажется, и мое понятие о «вечном возвращении того же самого» — некое современное оживление кредо Пифагора.
        Мы были когда-то псами, и тайком пойдем по нюху к своей древней собачьей природы. Во всяком случае, это верно в отношении Шопенгауэра, который обнаружил себя в своем пуделе. И главная его книга «Мир как воля и представление», по его признанию, была продиктована ему мозгом пуделя, находящегося в его хвосте. Пудели — умные псы. Они учатся выполнять цирковые трюки — и умение их гораздо больше, чем у философа Шопенгауэра, который в своих сочинениях относился с отвращением к жизни, ненавидел женщин в своих сочинениях и любил их в постели. Когда-то я видел в нем идола, пока не открыл, что его аскетический буддизм не более, чем завеса в доме терпимости, за которой возлегает вавилонская блудница.
        Привидения, не дававшие покоя моему любимому Гейне, пляшут передо мной во сне. Но, согласно открытому мной закону, я отделяю галлюцинации от реальности.
        По сути, все мы — маски, — и Вагнер, и Шопенгауэр, и я сам, собственной персоной, — Фридрих-Вильгельм Ницше. И Ариадна, под маской Козимы. И Дионис и Распятый. Только нет моей любимой Лу, совершившей трагическую ошибку, быть может, под влиянием льва, пронзенного стрелами Торвальдсена, и не понявшей, что она — единственное мое спасение.
        Господа эскулапы, это ваши мозги воистину ненормальны, вам следует изучить, как преломляются и отражаются все, кто нас окружал и окружает, включая ваши физиономии, в нашем разумном сознании.
        Вы считаете, что это безумие порождает чудовищ, а это, по сути, «сон разума».
        Священная гора

118
        Я уже совершил одну глупость в стиле застенчивого влюбленного юноши, попросив Пауля передать Лу мое предложение руки, которое она, по его словам, с негодованием отвергла.
        Принимая во внимание ее восторженное отношение к моим философским размышлениям, думаю, он явно преувеличивает.
        Хотя, при трезвой оценке, чувство и разум — две разные и часто ничем не связанные ипостаси.
        Пауль, по-моему, сам в смущении, — и это меня, все же, убеждает, что он не лжет, — передает ее отношение к мужчинам, которые уже в нее влюблялись. Она стыдливо напоминает о том, что часто падает в обморок, анемична, кашляет кровью, и понимает меня, замкнувшегося, как в раковине, в собственном одиночестве. Но мы, — я и Пауль — не менее дороги ей, чем ее братья, дополняющие друг друга: я, эмоционально, порой до слез, воспринимающий философию, и он, Пауль, относящийся к ней спокойно и трезво.
        Прекрасный месяц май тянет в дорогу. Мы с Паулем присоединяемся к Лу и ее матери, которые собираются совершить поездку к озеру Орта.
        Опасное тринадцатое число им не помеха.
        У озера Орта, высится всегда манящая меня, не просто гора, а Священная — Монте-Сакро, и я, вечно хвастающийся своей неутомимостью ходока, предлагаю подняться на гору. Мать Лу, не испытывает никакого желания спотыкаться. Она боится упасть на неровной, крутой, каменистой тропе, и отказывается от такого соблазна. Пауль, в таких ситуациях, еще более вежливый, чем я, не может оставить немолодую женщину в одиночестве.
        Лу выражает открытый восторг предстоящим подъемом, несмотря на то, что ей-то, с ее слабыми легкими, такое скалолазание подходит меньше, чем всей честной компании, и это еще один драгоценный камешек в мой огород. Вдвоем, с Лу, мы взбираемся, рука об руку, на Священную гору в ослепляющем отражении майского солнца с раскинувшейся вдаль зеркальной гладью озера Орта. В какой-то миг, ощущая тепло ее руки, я подаюсь коварной мысли — благодарности отвергнутому мной Богу, столь откровенно, без всякой задней мысли, несущему этот магический, майский медовый свет влюбленным парам. Не знаю, что случится завтра, но в эти мгновения подъема на высоту у меня нет и капли сомнения, что девушка эта привязана ко мне с такой силой, какая вообще немыслима на земле. И я, со всей сдержанностью, на которую способен, даже немного заикаясь, говорю ей, что этой Священной горой, самой восхитительной мечтой своей жизни, я обязан ей. Я, неисправимый циник, особенно, в отношении к слабому полу, давно и убежденно считал любовь самой большой ложью в давно увядшем во мне букете человеческих чувств.
        И тут, впервые, сам тому не веря, ощущаю ее ликующее и всепрощающее прикосновение к моей, казалось, давно очерствевшей душе.
        Пребывание на Священной горе, кажется мне, длится считанные мгновенья, но ее мать встречает нас внизу с негодованием: почему мы так долго пропадали на горе?
        Пауль с тревогой вглядывается в нас. Что ж, действительно, любовь меняет в нас ритм времени. Вечером, в рукопись моей новой книги «Веселая наука» я вписываю фразу — «Ни один победитель не верит в случайность».
        После того, как Лу посвящает мне стихи «К скорби» — еще одно признание нашей духовной близости, — я, не в силах сдержать чувств, посылаю их Петеру, в Венецию. В своем ответе он выражает уверенность в моем авторстве этих стихов. И тогда я разражаюсь не свойственным мне в письмах панегириком. Пишу ему, что эти стихи принадлежат не мне.
        Они производят на меня прямо-таки подавляющее впечатление, и я не могу читать их без слез. В них слышится голос, не оставляющий меня с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг. Ей двадцать лет, во что трудно поверить, ибо с первого ее слова поражает острый ум и мгновенное понимание моих, достаточно запутанных, мыслей.
        Она резка, как орел, сильна, как львица, и при этом очень кроткое дитя. Она поразительно готова к моему способу мышления. У нее невероятно твердый характер. Она точно знает, чего хочет, не спрашивает ничьих советов и не заботится о том, что думают о ней окружающие.
        И все время, пока я пишу это письмо, передо мной светится облик Лу, с легкостью косули поднимавшейся на Священную гору и не отрывающей сияющих голубых глаз от неба.
        Ауру головной боли я пытаюсь обратить в нимб неискушенного юноши, сочиняющего сентиментально-пылкие любовные письма в часы бессонницы, под щелканье соловьев. Рискуя оказаться слишком сентиментальным, рисую этих птичек между строк, в которых признаюсь, что сердечная тоска не дает мне уснуть, и я, как некий обет, повторяю ее имя. С трудом сдерживаемый восторг кажется мне — то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Зная внезапные извивы и сальто собственной души, на миг ощущаю себя на опасной грани мысли, что во имя любви Лу я даже готов повиниться перед Богом моей юности.
        И если Он и вправду всезнающ, слышит мысли каждого, ненавидит даже каплю лжи, то простит мне мое упрямство неверия и отменит казнь, которой столько лет повергает меня.
        А, может быть, Он, зная мою неустойчивую, чего таить, порой предательскую натуру, с самого рождения послал мне в наказание первую фурию под маской Нимфы — мою сестрицу, а теперь вот — вторую Нимфу, еще более опасную, ибо дьявольски умна, по сравнению с первой? Да еще приплел Пауля. Он мне настоящий друг, но лучше было бы без него. Кажется, усыпленный мной эгоизм вновь показывает свои отвратительные рожки. Но это же не шутка — желание начать жизнь сначала, перевернуть песочные часы, вместе с Лу раскидывать сети и линии новой топографии жизни.

119
        С момента, когда Пауль сообщил мне, что добивался руки Лу, и она ему отказала, я стал более пристально присматриваться к нему, тем более, после того, как я дал, быть может, несколько поспешное согласие на наше проживание под одной крышей, втроем с Лу, хотя сделал это с большим удовольствием.
        Пауль — человек, в высшей степени талантливый, порядочный, бескорыстный, настоящий друг, в чем я убедился, прожив с ним, достаточно времени, рядом на даче Рубиначчи, вблизи Сорренто.
        Но в неожиданно возникшей новой ситуации я решил расспросить его, как, когда и каким образом он познакомился с Лу.
        Первым, что явилось для меня неожиданностью, оказалось его пристрастие к играм в казино, чего я раньше и представить не мог, зная его, как сугубо трезвого человека, реалиста до мозга костей. Оказывается, в нем живет пагубная страсть — ставить деньги на кон в весьма слабой и, все же не отстающей от души, надежде выигрыша, как я, положим, ставлю на кон свою жизнь в уверенной надежде на проигрыш.
        Однажды вечером в марте этого года, здесь, в Риме, когда несколько друзей собрались в доме Мальвиды фон Мейзенбуг, он, Пауль, нарушил их беседу, примчавшись из Монте-Карло, где проиграл в казино все деньги до последнего су. Мальвида вынесла ему сумму долга, который он вернул удачливому игроку.
        Когда вместе с ней он вошел в ее дом на Виа делла Польверьера, первой, к кому он был мгновенно прикован вниманием, была выделяющаяся среди всех девушка, имя которой оказалось Лу. Вероятно, на нее произвело впечатление все, со смехом рассказанное Мальвидой о том, что случилось с Паулем, и весьма заинтриговало Лу, как это часто бывает с любопытными молодыми девушками: их весьма волнует все забавное и неожиданное. Так или иначе, в тот же вечер, почти мгновенно после его прихода, завязалась между ними, захватившая их целиком, беседа. Он пошел провожать ее с ее матерью в обыкновенный римский пансион, где они проживали.
        Эта первая прогулка по ночным улицам Рима, романтически освещенным луной, временами скрывающейся за облаками и мгновенно усиливающимся мерцанием звезд в минуты наплыва облака, стала прологом к ежевечерним прогулкам, длившимся за полночь.
        Они настолько захватили Пауля и Лу, что она, со свойственной ей откровенностью, призналась в нежелании возвращаться с матерью в Санкт-Петербург. И тут Пауль, совершил грубейшую ошибку — попросил у ее матери руки дочери. Это просто вывело Лу из себя. Она, по мнению Пауля, весьма путано, но, тем не менее, с большой убежденностью, стала говорить о своем стремлении к замкнутой личной жизни и абсолютной духовной свободе. Единственно, что может ее сблизить с мужчиной, это дружба и даже проживание вместе, но без физической близости. Она даже рассказала о сне, в котором ей привиделся дом с двумя или тремя кабинетами для работы, если кто-либо третий к ним присоединится, столькими же спальными комнатами и общей гостиной для встреч и бесед с ближайшими друзьями, до того эта идея внедрилась в ее сознание.
        Конечно, говорила она, все это непросто. Ее в немалой степени измотала борьба с матерью, всеми силами старавшуюся вернуть ее домой, в Санкт-Петербург.
        Даже Мальвида, которую она любит всей душой, обнаружила приверженность к непоколебимости религиозных принципов и уверенность в благородстве традиций высшего общества, которые Лу, по ее мнению, кощунственно нарушает своими завиральными идеями.
        Лу поражает до глубины души, насколько закосневший идеал свободы этого общества подавляет истинную свободу личности, пускаясь во все тяжкие на защиту, по сути, фальшивой видимости свободы.
        С матушкой и Мальвидой как будто сговорился уважаемый наставник Лу пастор Гийо, высказавший с те же претензии.
        По его мнению, идея Лу о проживании с людьми, как она пишет, умными и ответственными, абсолютно бредовая, ибо она в свои еще такие молодые годы неспособна понимать столь неординарных людей, как Пауль, и, тем более, Ницше. Нелегко выдержать напор трех любимых ею людей. Но она никогда, и это точно знает, не сможет уложить себя в прокрустово ложе общепринятых моделей, и всегда будет руководствоваться правилом — будь что будет, которым руководствуюсь я, Фридрих-Вильгельм, любовью к фатальному — Amor fati.
        Дальше из ее уст идут услышанные от меня слова о заключенном в этом Amor fati неком высшем смысле жизни, бьющем ключом, стремящемся вырваться из нашей души.
        В этом месте я перестал прислушиваться к словам Пауля. Их перебила мысль об опасности столкновения двух Amor fati, которое, судя по долгому опыту мировой философии, никогда добром не кончалось.
        Вернули меня к Паулю повторенные им слова Лу об уверенности в том, что большинство, кажущихся непреодолимыми, препятствий в это мире превратится в просто линии, начертанные мелом на тротуаре, где девочки играют в классики.

120
        Мы стали жить под одной крышей, выбрав местом проживания Париж.
        Я завершал рукопись книги «Веселая наука», читал фрагменты Лу и Паулю. Слушали они с большим вниманием, часто задавая вопросы и далеко не во всем соглашаясь со мной, но, тем не менее, вначале, наше проживание втроем походило на идиллию.
        В одном из фрагментов я писал об отношении разных мыслителей к миру и жизни. Один из них наспех, по сути, похитил, кажущийся ему истинным, свет открывшегося познания, другому в том же мире открылись лишь тени, вставшие накануне в его душе и принятые им за саму сущность этого мира.
        Может ли такой, в общем, частный случай и того и другого мыслителя, спросила Лу, быть наложенным на всеобщее понимание мира, и если нет, к чему эти примеры? Мало ли мыслителей гонялось за поразившими их идеями, которые на поверку оказались оторванными от ящериц хвостами.
        Когда я прочел о том, что нисколько не верю биографиям великих личностей, написанным ими самими, к примеру, Платона, Руссо и даже бессмертного Данте с его Vita nuova — «Новой жизнью», Пауль, вообще не любящий задавать вопросы, все же, спросил, как я себя поведу, если меня попросят написать мою автобиографию.
        Я не смог ответить, ибо вспомнил написанную мной в детстве биографию с большой дозой преувеличений и патетики. Не знаю, повзрослел ли я с тех пор, но когда мое одиночество оборачивается непомерным высокомерием, я теряю всяческие реальные ориентиры.
        Они присоединились к заданному мной вопросу в отношении явного сочувствия Шекспира Бруту, убившему Юлия Цезаря. Действительно ли дело шло о политической свободе, или она был лишь символом чего-то невыразимого, мучившего душу великого драматурга.
        Вовсе меня не удивило возбуждение обычно достаточно флегматичного еврея Пауля и Лу, по моему убеждению, еврейки по матери, когда я коснулся темы евреев.
        Елеем на их души были мои в высшей степени справедливые слова, к которым я не раз возвращался:
        «Я хотел бы знать, сколько снисхождения следует оказать в общем итоге народу, который, не без нашей совокупной вины, имел наиболее многострадальную историю среди всех народов и которому мы обязаны самым благородным человеком — Христом, самым чистым мудрецом Спинозой, самой могущественной Книгой и самым влиятельным нравственным законом в мире».
        Я бы мог еще многое сказать по этому поводу, но мы, все трое, были настолько взволнованы, по сути, лишь прикосновением к этой больной теме, что решили на некоторое время отложить чтение.
        Иногда мы уходили на прогулку вдвоем с Лу.
        Наши беседы уводили нас в такие пропасти и дебри, куда следует забираться поодиночке, чтобы, пусть со страхом, но ощутить их глубину.
        Если бы кто-либо подслушал нас, то подумал бы, что беседуют два беса.
        Я, как более искушенный, и по возрасту и по опыту, дьявол, употреблял все силы, чтобы ее очаровать, но, кажется, перешел все границы, и это лишь все более ее удаляло от меня, хотя она повторяла, что восхищается моим талантом и любит меня, как родного брата.
        Примерно, за полгода у меня было несколько приступов сильной головной боли, во время которых Пауль и Лу вели себя идеально, насколько возможно, пытаясь мне помочь. Но следует честно признаться, что долгое совместное проживание с компаньонами пробуждает во мне весьма недобрые чувства. При моих странностях это становится наваждением, от которых невозможно избавиться.
        Нестандартная ситуация в нашей «святой троице» пробудила во мне подозрительность к Лу и Паулю, а, по сути, все усиливающуюся ревность.
        Я дошел до того, что как ревнивый муж, дождавшись момента, когда мы оставались вдвоем, бушевал и даже бил посуду. Потом, конечно же, извинялся и даже пускал слезу.
        Самому мне все это было невыносимо тягостно.
        В минуты, когда я приходил в себя, мне особенно становилось жаль Пауля, который держался со мной с безукоризненной вежливостью, не позволяя втянуть себя в склоку, хотя все видел и понимал. Да и Лу, вероятно, жаловалась ему.
        Я не желал делить Лу ни с кем, меня просто сводила с ума ранее с такой даже радостью принятая идея совместного проживания и идеальной дружбы.
        Таутенбург

121
        Я просто не в силах был поехать в Байрейт — послушать «Парсифаля» — после столь длительного разрыва с Вагнером, и попросил мою сестрицу — Нимфу — лгунью из лгуний среди Нимф — представлять меня в Байрейте.
        Тут и Лу возбужденно заявила, что хочет послушать «Парсифаля».
        Я понимал, что дело движется к точке, под которую заложен динамит, — встрече Лу с сестрицей Элизабет. Но дело, как говорится, уже ускользнуло из моих рук: Мальвида ввела Лу в круг людей, близких Вагнеру, без того, чтобы я успел предупредить ее держать язык за зубами, особенно при общении с моей сестрой.
        И так, Лу, вольная птица, попадает в среду почитателей старого сатира, — ханжей, отпетых сплетников и заушателей, внешне прикрывающих все это повадками богемы. Ей нравится эта атмосфера. Она, юная особа в возрасте двадцати одного года, знакомится с моей сестрицей, добропорядочной дамой тридцати шести лет, двуличие и ханжество которой известно лишь мне. Вокруг Лу, конечно же, вертятся мужчины, с которыми она флиртует напропалую, беспечно признаваясь, что совсем не разбирается в музыке.
        У всех этих лицемеров, расточающих ей комплименты, ушки на макушке: признайтесь, красна девица, мы слышали, что у вас какие-то отношения с Ницше. Да, я его подруга, выпаливает она и даже цитирует фрагменты из моих книг. Моя сестрица, старая дева, тянется завистливой тенью за этой распустившей язык девицей, наводящей тень на ее брата, хвастливо рассказывающей, что многие солидные мужчины просили у нее руки, но она всем отказывает.
        На публике, вот, как сейчас, соблазнительно заигрывает с каждым.
        О, ужас, — заявляет, что она — лучшая подруга ее брата Фридриха.
        И — что сказать — она и вправду выражает своей совершенной аморальностью его философию.
        А ей, его набожной сестре, Бог не дал ни мужа, ни любовника.
        Столкновение двух навязанных мне Судьбой Нимф близится к апогею. Я, конечно, подозреваю, что добром это не кончится, но, как всегда, надеюсь на Amor fati.
        В полном неведении сижу в прекрасном курортном месте, среди гор и загустевшей листвой июньской зелени, — Таутенбурге, под Йеной, куда выехал двадцать пятого июня, и второго июля пишу Лу, что с нетерпением жду ее приезда. Опять, не в состоянии подавить свою болезненную восторженность, разливаюсь соловьем: «…Как ясно небо надо мной! Оказывается, можно ощутить себя заново рожденным. Ваше согласие приехать в Таутенбург — лучший подарок, какой кто-либо мне преподнес в жизни…»
        Вдобавок к этой радости я получил от издателя первые три листа корректуры «Веселой науки» к уже законченной третьей части рукописи этой книги. Неужели приходит конец снедающему меня одиночеству, и я наконец научусь жить по-человечески, — с любовью, своим домом, душевным покоем? Всему этому мне придется брать уроки с азов.
        Наконец, получаю от Лу письмо, полное восторга от моей сестрицы, которая стала и ее сестрой. В общем, Элизабет сама мне обо всем расскажет. Сестрица уже находится в Йене, у друзей, лицемерие которых мне — как нож в спину. Она уединяется со мной. Искренность буквально лучится из ее лживых глаз. Она все время тщательно следила за Лу, и просто волосы дыбом становятся от всего, что та плела о своих отношениях со мной.
        Всем этим байкам, быть может, поверить можно, в лучшем случае, на четверть, или даже меньше, зная твердый характер Лу, но и ее несдержанный язык, и наивную доверчивость. Я посылаю ей обидное письмо, о котором тут же жалею. Лу в упор не видит своей вины и отводит все мои укоры. Тут же, с получением ее письма, отвечаю, напоминая Лу, что в последние годы я стремился к уединению, до момента, когда явилась она. Хотел написать, что, я, как угрюмый зализывающий раны волк, встретил неожиданно Красную шапочку, но сдержался: слишком обидным ей может показаться вторжение в общеизвестную сказку, где от кровожадного волка Красную шапочку спасает Судьба под видом охотника, за которым Лу может померещиться ни в чем не повинный Пауль.
        Я только прошу ее, как можно скорее приехать, ибо очень страдаю от того, что причинил ей страдания: сносить их вдвоем будет легче.
        Лу является в логово тех же знакомых сестрицы в Йене, что бы вместе с ней приехать ко мне в Таутенбург.
        Могу себе представить, как встретила ее Элизабет. В присутствии своих дружков ей надо было покрасоваться. И она излилась всей своей накопившейся желчью старой классной дамы на порученную ей самим профессором Ницше потерявшую стыд и совесть воспитанницу института благородных девиц.
        Сестрица моя, которая еще в нежном возрасте подслушивала меня, и каждое мое слово, даже не понимая его, передавала Маме Франциске, стала истинным мастером в этом виде спорта, и теперь обо всем нашептала мне на ушко.
        Оказывается, эта воспитанница, которая должна была выслушивать обвинения с повинной головой, открыла, по моей наводке старого артиллериста, ответный огонь из всех стволов. Ваш брат, то есть, я — вовсе не блюститель нравственности, и никакой не святой, каким вы его перед всеми выставляете. Мне, сказала Лу, Пауль поведал, что в Сорренто, на дачу Рубиначчи, которую им сняла Мальвида фон Майзенбуг, к вашему брату приходила совсем молоденькая девица, и он старался сделать все возможное, чтобы Мальвида об этом не догадалась.
        Он и мне, продолжала Лу весьма агрессивно наступать на играющую роль монахини из монастыря моей Мамы сестру Элизабет, предлагал свободный брак сроком на два года.
        Неправда, пошла в контратаку Элизабет, услаждая уши своих друзей, старых двурушников, облизывающих губы, которые у них усыхают при слушании новых сплетен, у моего брата наивная душа и чистые помыслы, а вы, какой срам, бегали за ним по Риму, стремясь его к себе привязать и прославиться за его счет. А потом, в Байрейте, насмехались над ним и его философией.
        Это я пыталась его к себе привязать? — вышла из себя Лу. — Это он два раза делал мне предложение. Элизабет стояла на своем: это она, Лу, предлагала себя ему дважды, а он дал ей от ворот поворот.
        В Таутенбург две эти Нимфы ехали вместе, и седьмого августа появились в доме пастора, где я остановился. Издали, когда я увидел в окне их постные лица, они действительно выглядели, как классная дама, сопровождающая воспитанницу института благородных девиц.
        К столу, пока Лу переодевалась в своей комнате, сестрица подала одним блюдом все, что подслушала и сама наговорила о моей, как она в сердцах сказала, совсем обнаглевшей пассии.
        Но ведь это правда: я дважды предлагал ей руку. А то, что она, моя сестрица, ничего не смыслит в моей философии, сущая истина.
        Но я знаю Ламу. Если ополчилась на кого-то, проглотит любую обиду: и ничто ее не остановит, пока она не прижмет противницу к стенке.
        Но от кого я не ожидал такого истинно мужского предательства, это от Пауля. Ведь, насколько мне известно, хотя я впервые сейчас с этим столкнулся сам, среди мужчин существует негласное правило — не выдавать связи своего товарища другой женщине, на которую этот товарищ имеет виды.
        Вот тебе и благородный друг, который, под видом правдивости души, подкладывает под тебя мину, в единственной надежде: пусть и мне, как ему, она откажет.
        Если продолжать про себя тешиться образом волка из сказки о Красной шапочке, я попался в капкан, который мне подставили две эти впавшие в ярость Нимфы. Сами же они вели себя соответственно своим характерам. Лу первые дни заперлась в своей комнате и вообще не показывалась, разве лишь за едой, и то, улавливая момент, когда мы какое-то время отсутствовали, а сестрица от меня не отставала и не закрывала рта, так и этак шельмуя Лу.

122
        В какой-то момент мне это надоело, и я вежливо, но твердо попросил сестрицу — оставить меня на некоторое время в покое, и всеми правдами и неправдами выманил Красную шапочку из логова на примирительную прогулку.
        Вначале она помалкивала, а я отвлеченно и, как всегда, увлеченно и многословно говорил ей о моей особой связи с деревьями и цветами.
        Они, тянутся со всех сторон, старательно пытаясь усладить не проходящую горечь нашего молчания. Это вызвало у нее некое подобие улыбки.
        Июньские блаженные дни — время свертывания цветов в стручки обнаруживает параллельно нам текущую жизнь деревьев, не зависящую от нас. И возникает острое желание приблизиться к этой жизни, войти в нее.
        Невозможность это сделать усиливает в нашей жизни тоску и зависть к тому, как ревностно охраняют свой мир, кажется, протягивающие к нам ветви через сотни лет — деревья.
        Особенно потрясают фиолетово-голубые колокольчики, которые возникают из резных листьев в апреле. Они переходят в желтые цветы в мае и округло твердеют в июне. Символика навязчиво проста и подозрительно примитивна. Тот самый примитив, за которым, быть может, скрывается главная тайна жизни.
        В саду, после дождя, солнце лучится сквозь сиреневые соцветия, столп света курится паром влажной земли. Знаю ли я, спросила Лу, имена цветов. Честно говоря, ответил, не знаю, точнее, знать не хочу. Более того, вероятнее всего, жизнь без имени и есть истинная жизнь. Только отрицаемый мной Бог может себе позволить выступать в сознании человека под разными случайными именами и оставаться навек безымянным и в то же время неисчезающим.
        Звезды в бесконечности ночного неба невероятны, абсолютно вне всякой связи с нашим обычным опытом существования, и, тем не менее, входят в наш взгляд столь же абсолютной реальностью. Причем, до такой степени, что серпик луны кажется обыденно-знакомой частью нашей домашней утвари, временами исчезающей, но живущей в нас уверенным знанием, что она отыщется, объявится, возникнет вновь.
        Душа, обладающая талантом излить себя в словах или музыке, подобна замершей клавиатуре фортепьяно, но стоит памяти коснуться клавишей какого-то забытого мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной силе, пронизанной неотвратимой печалью.
        Именно, эта печаль прочно смыкает слово и музыку с собственной жизнью их создателей.
        Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте или музыке, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.
        Все его комплексы преображаются в слово и музыку. Более того, нередко слово и музыка обнаруживают еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
        Все эти отвлеченные разговоры о природе, словах и музыке оказываются прелюдией к трем незабываемым неделям из моего почти двухмесячного пребывания в Таутенбурге.
        Элизабет, по идее, должна бы уехать, ибо мы ее намеренно не замечаем, но она этого не сделает и не упустит неповторимой возможности жить в стихии слежки, подсматривания и подслушивания.
        Но мы с Лу каждый день бродим по лесу и беседуем по десять часов кряду. В местном трактире считают нас супружеской парой. И я действительно чувствую себя женихом.
        Лу, за дверью, в своей комнате, часто напевает русский романс. Прошу ее перевести на немецкий. Только первую строку, говорит она: «Не искушай меня без нужды…» Намек понят. И все же, надежда во мне крепнет с каждым днем. Мы продолжаем разговоры в комнате Лу за полночь. Она обвязывает красной материей лампу, ведь у меня от света начинают болеть глаза. Трогательная забота. Я прикрываю лицо ладонями, чтобы она не заметила слезы в уголках глаз. Хотя это можно объяснить яркостью света.
        У нее же опять начинается лихорадка с приступами кашля — нужен постельный режим. Я посылаю больной письма и записки, разговариваю с ней через дверь. Кашель и лихорадка проходят, и мы опять бродим по тюрингским лесам.
        Я не просто знаю, я уверен: Элизабет прячется иногда за дверью, чаще приникает к смежной с комнатой Лу стене, подслушивая наши разговоры, вздрагивает от нашего хохота, ужасается, как она считает, нашему бесовскому обсуждению бесстыдных тем.
        А мы ведь, разговорившись, действительно походим на двух подручных дьявола, почти дуэтом с презрением отметаем сострадание, считая его скрытым злорадством, прикрываемым ханжеством и лицемерием, а исполнение долга — душевным рабством. И при этом хохочем. Думаю, это сбивает с толку мою сестрицу: действительно ли мы оскорбляем святыни или занимаемся шутовством, как два клоуна, разыгрывающие представление друг перед другом.
        Да и какие это святыни для сестрицы, которая сама разыгрывает верность Лютеру, уж я-то знаю. Догадаться, что мы все это делаем, чтобы ей досадить, у нее ума не хватает.
        Выходя от Лу, я вижу дверь в комнату Элизабет приоткрытой, и дважды целую ручку Лу, желая ей доброй ночи. Для меня пребывание с Лу в Таутенбурге — самое прекрасное время в моей жизни.
        Догадываюсь, что ее уже утомляют мои бесконечные страстные излияния в словах, каракули почти слепого человека на клочках бумаги с просьбами простить, честно говоря, непонятно за что. Иногда это прорывается в неожиданно выплеснувшемся из глубины ее души откровении. Иногда я теряю всю свою учтивость и сдержанность, и она многое мне позволяет, но до определенного предела. И тогда, с доводящей меня до слез нежностью любимой женщины, она успокаивает меня и, весьма красочно, в ее стиле, рисует мою внутреннюю жизнь и удивляющие своей неожиданностью порывы моей души подобием старого замка с множеством темниц и потайных подвалов. Вначале они не бросаются в глаза. Тут Лу замолкает, вероятно, почувствовав, что несет ее не туда, ибо неизвестно, что творится в этих темницах угрозой ее свободе, а, может, и жизни. Она глубоко вздыхает после долгой паузы, и добавляет с облегчением, что в этих подвалах и темницах хранится мое главное, подлинное, не на потребу всему этому, погруженному в лицемерие и ханжество, миру. Но я-то понимаю, что пугает ее в этих темницах: моя взрывоопасная чувственность, запертая на замок
моей учтивостью, еще больше вгоняющей ее в страх.
        И я еще имел глупость предлагать ей совместную жизнь сроком на два года. Да чем же отличаются эти два года от одной ночи в публичном доме с жрицей любви? Быть может, лишь временной протяженностью, одинаково лишенной любви, духовной и душевной, а не только физической, привязанности?
        Могу ли я выглядеть таким в ее глазах после того, как мы ощутили, что понимаем друг друга с полуслова. Такое опасное взаимопроникновение всегда приводит к плохому финалу. Она никогда не испытывала страха перед моими неординарными мыслями. Но каким она меня видит, когда похоть застилает мои и так слепые глаза: этаким коренастым носорогом с усами вместо рога, прущим напролом, и, с трудом сдерживаемым хрупким существом женского рода? Таким я вижу себя со стороны, придя в нормальное состояние, изливаясь преувеличенной учтивостью, самого меня сводящей с ума, и находясь в том же теле носорога, которого служители зоосада, называемого миром людей, связали и накормили наркотиками.
        После таких приступов ужас охватывает меня и хочется сбежать, забиться в какое-то одинокое логово, подальше от любопытства толпы, которая, кажется, обступает меня со всех сторон сплошным жадным многоглазием.
        Следует на некоторое время отдалиться друг от друга, чтобы сохранить все то, незабываемое и прекрасное, что стало нашим общим достоянием за эти почти два летних месяца пребывания вместе в Таутенбурге.
        Я знаю, что она переписывается с Паулем, и многое бы отдал, чтобы узнать, как она описывает меня и наши взаимоотношения в этот достаточно долгий период.
        Вот, и настает время нашего расставания. Она уезжает. Опять на клочке бумаги я прошу прощение за свое вчерашнее поведение, вымаливаю еще хотя бы полчасика на последний, перед ее отъездом, разговор, и чувствую, что ее оживление, более похоже на избавление от меня.
        Глава пятнадцатая
        Человек наедине с собой

124
        Да, кажется, я воистину искушал ее без нужды. Она же не просто уезжает, а возвращается к Паулю. На этом оселке она затачивает нож, предназначенный покончить со мной. В ужасе отгоняю эту мысль от себя, боясь ее навязчивости. Но ее продолжает подогревать, на всю жизнь приданная мне и преданно предающая меня, Нимфа, моя сестрица, которая разворачивается во всю, обступив меня со всех сторон после отъезда Лу.
        В конце августа, сразу же после отъезда Лу, выходит в свет моя новая книга «Веселая наука», не принесшая мне никакой радости.
        Вяло пытаюсь отбиться от заклинающей меня святым духом сестрицы, вводя ее в почти каталептическое состояние обвинением в том, что, именно, она уничтожила меня, введя в соблазн кровосмешения, а теперь трубит о том, что половые отношения являются нечистыми, от дьявола. Да, если она хочет знать, истинный грех перед ее святым духом — это объявление нечистой и достойной презрения половой жизни.
        Но она за свое: что с тобой, кричит она мне, настолько тебя испортила эта распутная русская девка? Почему ты закрываешь глаза на то, что она, такая наглая и нечистоплотная, по сути, живет на содержании Пауля Ре, и при этом не стыдится морочить тебе голову?
        Последний аргумент и без Элизабет сводит меня с ума. Меня преследует то мысль о самоубийстве, то желание вызвать Пауля на дуэль.
        Я одновременно отбиваюсь от сестры и жадно ловлю каждое ее слово, мысленно посылая проклятия на Лу и Пауля. Меня сотрясают приступы нервной лихорадки, не просто раздвоения, а разрыва души между взлетом в небо в Таутенбурге и падением в бездну после отъезда Лу.
        И за этим теплится последняя отчаянная надежда на ее возвращение.
        Еще один удар: письмо Мамы, с тревогой святоши обеспокоенной возможностью того, что я женюсь на непристойной особе (тут сестрица поработала на славу). Старуха совсем свихнулась на безбрачии и любви к Лютеру.
        Двадцать шестого августа, в день отъезда Лу, скандал между мной и Элизабет достигает пика, так, что на следующий день я уезжаю в Наумбург. Сестрица тут же пишет матери, что, пока я в Наумбурге, она отказывается туда возвращаться, ибо в данный момент я вожу компанию с аморальной женщиной, Лу Саломе. И чем дальше, тем это поведение будет более позорным. Мама набрасывается на меня со всей силой своего ханжеского благочестия, от которого просто сбегаю в Лейпциг.
        Вот, и достиг я той степени существования, когда чувствую себя дома только в поезде.
        Насущная потребность души поделиться с кем-то своими бедами заставляет меня излить душу Францу Овербеку. Я пишу ему о том, что, к несчастью, моя сестра превратилась в заклятого врага Лу. Она, видите ли, преисполнена морального негодования, ибо наконец-то поняла, в чем заключается моя философия. Это она воочию увидела в Таутенбурге, что потрясло ее до глубины души. Ее брат возлюбил зло, она же, конечно, любит добро. Да и мать сказала мне такое, что я тут же собрал вещи, и на следующий день уехал в Лейпциг.
        Всё — с Элизабет я порвал всяческую связь.
        Ужасная мысль точит мне душу: несомненно, я недооценил ее хищную собственническую натуру, ее непроходимую тупость, более того, абсолютное нежелание понять мою философию. Она уверена, что я ее собственность, и она ни с кем не хочет ее делить.

125
        Судьба, все же, дает мне еще один шанс на встречу с Лу.
        В октябре, в Лейпциге, я провожу с ней три недели, но по атмосфере, царящей между нами, оба мы понимаем, что это последняя встреча.
        Я чувствую, как она сдерживается из последних сил, но сам не могу сдержаться от обвинений в адрес Пауля, который, знаю, где-то хоронится в переулках, а, может, и, подобно моей сестре, подсматривает из-за каждого угла за нами.
        То ли он чувствует свою вину, то ли она так решила — встречаться со мной наедине.
        По плану, оговоренному ранее, мы должны были снять квартиру для продолжения совместного проживания, в Париже, и я даже наводил справки о подходящем жилье, решив отмести все подозрения о двуличии Пауля. Но тут меня сбила с толку совместная поездка Лу и Пауля в Стиббе. Меня они об это не поставили в известность, более того, не была назначена дата нашей следующей встречи. Но может, все мои подозрения — плод никогда ранее мной неизведанного чувства ревности, ведь сказано в «Песне песней» царя Соломона — сильна как смерть любовь.
        Неужели я — достойный братец своей сестрицы, мастерицы лжи и сплетен? Неужели я верю в то, что, очерняя соперника в глазах Лу, я унижу его? По-моему, даже возвышу.
        По ее репликам я понимаю: она догадывается, откуда ветер дует.
        Чувствую, приближается миг нашего прощания. И это подобно знакомому приближению ко мне момента потери сознания. Держусь изо всех сил.
        Чувствую, или мне кажется, что ей тоже очень трудно.
        Обнимаемся, и так продолжаем стоять, как будто боимся оторваться друг от друг, как будто она чувствует, что еще миг, и я упаду.
        Ноябрь месяц, а ночной парк уже пахнет почками, только осознающими себя, еще запрятанными в черные скудные ветки. На какой-то миг, мне кажется, рухнули между нами все преграды, она дает себя целовать. Никогда мы не были так близки лицом к лицу, но краем глаза вижу, как аллея мерцает, подобно полынье, трещина расширяется на глазах, перехватывая мне дыхание. Еще миг, и воды многие захлестнут меня с головой.
        А по небу катят тяжкие, бурые, морские облака — ожившие изображения старинных гравюр, на которых разыгрываются кораблекрушения — но резцом не по дереву, а прямо по сердцу.
        Выходим из парка. Оголенные деревья остаются за нашими спинами. Свет чужих окон, нагромождение пустых ящиков, чужое белье, с которого смыты все грехи, напропалую вздуваясь парусом, летит вдаль по веревке к ледышкам звёзд, выныривающим в облачных провалах.
        - Полегчало? — спрашивает она, гладит меня по голове. — Кажется это слова Гамлета: прощай и помни обо мне.
        Сомненья нет: не призрак, а живой Пауль где-то рядом.
        - Но мы еще встретимся, — с трудом разлепив губы, слышу свой надтреснутый голос со стороны, понимая и не веря, что это не случится никогда.
        - Конечно, — говорит она.
        Уходит.
        Стучат каблучки.
        Все дальше, все тише.
        Так вбивают гвозди в ладони.
        Я медленно несу свой крест по камням скользкой мостовой.
        Улицы срастаются сторонами.
        Карета выворачивается из-за угла, как сустав.
        Она движется медленно, без пассажиров. Человек, сидящий на облучке, кажется, дремлет, как лунатик с открытыми глазами. Только кони, мои дорогие братья, устало, но упрямо стучат копытами по мостовой.
        Оказывается, отчаянно трудно впервые вкусить предательство любимой женщины, не подвластное никакому, даже собственному, суду.
        Меня мучают во тьме веселые голоса прохожих, смех, шарканье ног, сама их жизнь, а я ощущаю полнейшую беспомощность, и вся моя философия, гениальные прозрения, тянут меня к земле мертвым грузом, потому что меня предали.
        Деревья провожают меня безмолвной похоронной процессией. Холодный восторг прошибает меня: стать деревом. Только дерево может понять каторжника. Приковано к земле, как я прикован к месту, где отстучали ее каблучки. Что оно — дерево? Порыв к небу земли, простирающей ветви рук, — замерший одеревеневший крик.

126
        Постепенно до меня доходит, что от меня просто избавились. Предательство со всех сторон, — с одной — Лу и Пауля, с другой — Мамы и Ламы.
        Приступы ярости сменяются отчаянием. Мечусь, не могу себе найти места.
        Срываюсь в Базель: на день рождения никогда не предававшего меня Франца Овербека. Только ему я могу открыть душу, но какой-то внутренний ступор сковывает меня, сводит скулы.
        Наскоро попрощавшись с ним, еду в Геную, оттуда — в Рапалло — с одним желанием забиться в какую-нибудь щель и забыться. Но в мозгу всю дорогу лихорадочно складываются строки письма Францу.
        Меня съедают позорные и мучительные воспоминания о случившемся. Столкновение противоречий в душе, жесточайший конфликт чувств, приводящий на ум ненавистного мне Гегеля и невозможность катарсиса по Аристотелю, может не просто свести с ума, но сжить со света.
        В какие-то мгновения я чувствую, что просто не справлюсь с собой. Раньше от бессонницы меня спасал поезд: я засыпал под стук колес на стыках рельс. Вот и ношусь, как угорелый, но и этот стук не помогает. Вдобавок, перед посадкой в поезд я принимаю сильнейшие снотворные лекарства, а, покинув поезд в каком-нибудь месте на какое-то время, я пытаюсь успокоить себя ходьбой по шесть-восемь часов.
        При всем моем опыте справляться с трудным состоянием, до такого разлада, вероятно, я просто еще не созрел. Если не сумею отыскать алхимическую формулу, чтобы всю эту грязь обратить в золото, я пропал. Чего я не могу перенести — это презрение к себе.
        Я прекращаю всякую переписку с матерью после ее письма с ужасными обвинениями, и сестрой, которая просто выедает мне душу самим фактом моей слабохарактерности — выслушивать всю ее злобу, которую она выплескивает на Лу.
        Такие две Нимфы, а скорее, фурии, как Мама и Лама, способны свести любого в могилу, тем более, любимого сына и брата, которого у них так бессовестно, на виду всего мира, отбирают.
        Я еще пишу Лу какие-то письма, похожие на жалобы обиженного ребенка, обвиняющего ее во всех грехах, и с каждым письмом углубляя пропасть между нею и мной. Я задыхаюсь в этой пропасти, как в могиле: комья земли падают сверху, погребая меня. Я прекращаю всякие связи с Лу и Ре, и ничего не хочу слышать о существовании Мамы и Ламы. Как истинный мазохист, я даже с каким-то болезненным наслаждением истязаю себя, и внезапно, в какой-то момент, прекращаю, в страхе поняв, что это истязание похоже на самоудовлетворение.
        После всего, что Лама сотворила, во мне возрастает преклонение перед Чезаре Борджиа. Он был сильным, хитрым и не оставлял следов.
        В Таутенбурге, с Лу, под беспрестанным подслушиванием Ламы, я защищал белокурую бестию, которая во мне, возмущался сестрицей и городскими сплетниками.
        Я шутливо прокручивал идею — предложить сестре лечение в стиле Борджиа, и даже делал опыты с набором ядов. Нечего и сказать, что план отравления не вышел за пределы лабораторных опытов. Моя лютеранская совесть накладывает вето на мое желание «быть дерзким как лев и нагим, как лис». Я пытаюсь играть «Князя» по Макиавелли, и в этой роли все же остаюсь богобоязненным «маленьким священником», которого похоронил в отрочестве. Когда после моего разрыва с Лу, Лама начинает свои злобные россказни о ней, я прерываю ее ехидным голосом, умоляя рассказать, как она подговаривала Маму, вместе с ней оболгать и очернить имя Лу Саломе, так, что, в конце концов, и я подался этой лжи.
        Только этой просьбой я прекращаю ее лживые излияния. Затем, отдышавшись, начинаю на нее атаку всем искусством своих образов, обвиняя ее и Маму, что они отняли у меня мою истинную любовь, а без нее мир — это пустыня разбитых надгробий, пустота глазниц черепов, несущих умопомрачение и безумие.
        Это вы вдвоем, говорю я ей, отнимали у меня товарищей моих детских игр. Блаженством веры застили вы мне пути, грязь набросали на дорогу слепца, чтобы во мне возникло отвращение к старым тропам, нащупанным мной. Не ты ли, Лама, сестра моя, Яго женского рода, влила яд в мои уши, чтобы увял цветок моей любви к Лу?
        Не ты ли, Мама, назвала спасительницу моей души проституткой, и забросала грязью чистый источник моего существования?
        Поистине вы всегда отравляли мне мой лучший мед и старания моих лучших пчел.
        И если я приносил в жертву то, что было у меня самого священного, тотчас ваше ханжеское благочестие присоединяло и свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло все, что было у меня священного.
        Да, сестрица моя, в облаках жирного фимиама твоего ханжества, молока кровосмешения и жира вожделения, святая моя любовь задушена насмерть.

127
        Да и сами отношения мои с Лу переживают не проходящий приступ болезненного удушья. Маленькая щель, через которую я, все же, дышу, — надежда, что с ней не все еще потеряно. Одна мечта еще как-то греет меня: снять домик в Базеле, встречаться с Францем, посещать лекции и, главное, довести свое одиночество и смирение до крайности. Эти зимние месяцы, с ноября до февраля, были одними из самых ужасных месяцев в моей жизни. На этот раз мне, кажется, не выбраться из ямы. Мысль о том, что моя гордость, с высотой моих мыслей и чувств, ущемлена до глубины души девушкой почти в два раза младше меня, а, главное, после такого, казалось мне, взаимопонимания, она так запросто оставила меня. Это до предела распаляет мою ярость, доводит до безумия. Гнев несколько утихает после получения мною письма от Пауля в конце ноября, и я тут же ему отвечаю, после всего, что произошло, испытывая угрызения совести: как-никак, он был мне другом, а я обвинил его в том, что он хотел отделаться от меня. Более того, меня одолевает чувство, что я вел себя по-воровски, с такой безоглядной поспешностью, так и не выяснив ко всему этому
его отношение, украл у него, по сути, его обретение — Лу. Я прошу его думать обо мне лучше и попросить об этом же Лу. В конце письма я клянусь в преданности им обоим, и выражаю надежду, что будем и в дальнейшем видеться. Но мысль об их предательстве продолжает точить мою душу. В одиночестве я только и делаю, что проворачиваю в памяти все, что произошло прошедшим летом и осенью, и ожог этих событий манит меня всесожжением. Самоубийство видится мне единственным выходом развязать этот узел. Я должен сбросить этот смертельный груз с души в письма. С горькой иронией я прошу Лу и Пауля не относиться всерьез к вспышкам моего оскорбленного самолюбия, исходящего от моей мегаломании. Тем более, им не стоит переживать, если я лишу себя жизни.
        Что им мои безумства. Я ведь, по сути, полусумасшедший человек, подобно наркоману, опоенный моим одиночеством. К этой разумной оценке своего положения я пришел, приняв от отчаяния большую дозу опия, чтобы на какое-то время стать бесчувственным, но, кажется, случилась обратное: опий привел меня в чувство.
        Я колеблюсь, но все же приписываю в конце, что, на самом деле, всю неделю был очень болен.
        Опять меня одолевает комплекс ребенка, обиженного родителями: вот, покончу собой, и будут они всю жизнь мучиться, чувствуя себя в этом виноватыми. В моем проклятом одиночестве эта мысль даже развеселила. Мне мерещатся слова, написанные на стене Валтасарова пира рукой человеческой — из книги пророка Даниила: «Ты взвешен и найден легким». Я действительно пребываю в межеумочном состоянии: не могу ни умереть, ни жить. Для меня понятие «легкий» означает — уйти из жизни, положить конец этому мучительному абсурду, в оковах которого я оказался. Но я помню, что в таких безвыходных ситуациях меня спасает уход в вымышленный фиктивный мир.
        Бесформенное бесполое одиночество возникает в памяти некой смутной фигурой, готовой взять на себя все мои муки и сомнения, выковав из них нечто новое, сильное, пробивающее молотом стену земного, слишком человеческого одиночества, за которым ждет меня иное, возвышенно-небесное одиночество. Вырисовывается ли мой двойник, природной сущностью которого является одиночество?
        Глава шестнадцатая
        В ореоле Заратустры
        Ад Бога — Его любовь к людям

128
        Магическое действие: странник и отшельник Заратустра спустился с гор. Он достаточно набрался безмолвия, надышался разряженным и чистым до синевы воздухом высот, чтобы вызвать у мух и муравьев в низинах благолепие, более похожее на страх, переходящий в ненависть.
        В эти мгновения, в окружающей меня юдоли вырождения, в этом приюте умалишенных, моя невинность порождает волю к рождению новой истины, и в ней, вопреки всем невыносимым страданиям, высвобождается мое блаженство.
        Это дает мне силу, как орлу, — парить на доступной ему высоте.
        Какие бы боли и страдания не истязали меня, я держусь на этой высоте, я равен духу высот — провозвестнику грядущего. Моя сила в том, что, даже, временами теряя сознание, я неизменно прихожу в себя, и новые идеи обуревают меня. В минуты слабости я прощаюсь с жизнью, но воля моя стоит, как Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай на страже моего дыхания. Его незаметная, но ощутимая Тень — мое спасение.
        И сам я подобен этой Тени, спасительно накрывающей даже муравьев и мух в человеческом облике. Они ощущают это, как дуновение в полдневный жар, но не знают, откуда оно, принимая его за бриз, дующий с моря, объясняя это тем, что вода остывает медленнее, чем земля.
        Их мелкие души бескрылы, как души университетских профессоров, в шкуре которых я побывал. Мое, быть может, глупое милосердие покрывает и их, ибо их бесполезность все более раскрывается с каждым днем.
        Только после припадка человек понимает, что такое — радость.
        По числу припадков выходит, что я самый радостный человек.
        К утру мне приснилось: откуда-то взявшийся ребенок держит передо мной зеркало. В нем я вижу рожу Дьявола, язвительную улыбку которого тщетно скрывают мои пышные усы и, увы, незнакомая мне бородка.
        Я знаю, откуда у него эта улыбка. Он злорадствует по поводу того, что мои враги, близкие и дальние, обернули ложью мое учение, выставили меня миру искаженным, а, по сути, прокаженным. И хотя они тупы и ограничены, ибо даже в дурном сне представить не могут, что в будущем будут горько рыдать, признаваясь в своем ничтожестве и преступной лжи, их стараниями и моими заблуждениями я обернулся в одного из бесов бесчисленной рати Дьявола, Вельзевула, Повелителя мух. Их рати жируют, благодаря множеству кафе по всему Лазурному берегу, и вообще, обжираловок, ибо море нагоняет аппетит и усиливает бессмысленность курортных физиономий.
        В этой палате день ото дня слабеет во мне уверенность, что я обретался у благословенного моря, среди позорящих его величие, в прямом и переносном смысле, трутней.
        С тех пор Дьявол повелительно и, все же, с нотками сомнения в голосе, говорит мне, не сомневаясь в том, что я один из его слуг: «Запомни, у Бога есть свой Ад — его любовь к людям».
        А я говорю вам — кто я. Так начинает речь лишь еврейский Бог — Яхве. Невероятно соблазнительное начало речи.
        Себя же я до последнего вздоха принес в жертву любви к Лу. Она в Зазеркалье прячется, как Нимфа. К ней применимы слова Гёте, вложенные в уста Мефистофеля: «Я — то самое зло, которое творит добро». Ее образ, как приманка, стоит передо мной, и, по мнению Петера, привел к образу Заратустры. Даже быстрота, с которой я написал первую часть Книги, всего за десять дней, потрясшая Петера, была, по его мнению, порождена моими иллюзиями о Лу, и подспудными надеждами, что она ко мне вернется, ибо бесстрашием своим равна мне. Именно это потрясло меня в ней, двадцатилетней девушке. И это вопреки тому, что после нашего разрыва я назвал ее воплощением совершенного зла, под впечатлением рожденной кем-то идеи, что наиболее тонким воплощением идеи Дьявола может быть женщина, полностью освободившаяся от всяких проявлений женской душевности.
        Никогда уже меня не посетит такая сила чувства, которое я испытываю к этой женщине, такое философское понимание друг друга. Ее образ неотвязно стоит передо мной, но и по сей миг я не могу поверить, что это и есть впервые поразившая мою душу любовь.
        В Таутенбурге я стал верить вместе с Лютером, что «Бог нередко ведет себя как сошедший с ума». С одной стороны, Он повелительно навязывает людям совершать то или иное действие. И после того, как они исполнили Его волю — подобно Адаму и Еве, или даже Иуде Искариоту — он топит их в пламени Ада.
        В Таутенбурге я потерял свою еврейку, но прилип к Богу ее праотцев, ревнивому Яхве. Он милостив к праведникам, и наказывает злых и неправедных. Его освобождающая любовь проистекает из Его гнева, изливающегося яростью, уничтожающей филистимлян.
        О, Лу — безвозвратно потерянный рай. Поцелуи моих любовниц скрываются внезапно с наступлением ночной тьмы без единой искры золотистого экстаза, без лунного блика, без обрезанных окраин черного отчаяния — успокоились ветры и духи, тишь во всем, но в отчаявшемся сердце — невыносимая буря, ибо настал час смерти.
        Недостижим покой людей и мест, — пещер, в которых души находят укрытие и покой забвения. Не вернется миг под чудным прикрытием гор, где безмолвие движется на бархатных лапах, и ручьи беззвучно омывают зелень. Почему голова вспухает ревом тысячи тысяч морей у меня, любившего безмолвные горы, тихие воды, которые я пил из чаши пространства в одиночестве и абсолютном безмолвии?
        О, Лу, это мне наказание: я задушил до смерти любовь, и дух ее топит меня. В то время, как другие писатели ни о чем не писали, кроме любви, я эту никчемную тему оттеснил к концу.
        Но теперь человеческий фактор моей жизни обрел для меня новую почву: не искусство, не наука, не философия, только — любовь. Это овладело всем пространством моего утопающего бытия. Нет ничего более достойного, чем ускользающая от нас любовь. Как безумцы мы ищем ее, подобно потерянной Атлантиде, похороненной в океане мировой ненависти. Сконцентрированный в себе, отверженный и одинокий, мой мозг больше не пускается в погоню за искусством и идеями, а плывет без всякой сдержанности в гавань ее объятий, между ревущими ветрами и буйными потоками бытия.
        О, Лу, дай мне отдаться благословенной страсти.
        Все впустую, поздно, слишком поздно.
        Ты ушла, тебя нет, и завтра я буду среди мертвых.
        Выходит, что следует принимать рев безумца как наказание небес, признать себя таким, каким я увидел себя в исповедальной моей книге — «Се человек» — «Ессе Номо»?
        Не мир разрушен, а я.
        Природа отталкивает от себя идеи, даже самые высокие, в пользу животного существования.
        Жизнь — сама по себе — цель, и все мои мысли это горсть на ветрах космической судьбы. Лишенный последней иллюзии — сил идей — охваченный отвращением, я блуждаю в пустоте, но изо всех сил держусь за существование, ибо это всё, что осталось среди развалин мыслей. Все мое мышление подобно колесу самообмана, но я не могу вернуться в состояние эйфории и полагать, что смогу найти счастье в царстве смерти, глубоко погрузившись в нирвану.
        О, быть живым, бездумно распластаться, и все же быть живым и ощущать тепло солнца. Ведь, в конце концов, ко всем страстям существует и страсть к жизни. Даже каждый вздох дается в страданиях, и лишь смерть обещает избавление от болей.
        Смерть — в наших руках, жизнь же — никогда.
        И сколько она не отталкивает нас от своего лика, мы цепляемся за нее с той отчаянной хваткой, с какой я боролся за жизнь в чреве матери.
        Да, я сегодня цепляюсь за жизнь с тем же слепым страхом, отказываясь уже от мысли о существовании, и все же жажду прорваться к дневному свету. Что может быть страшнее — я уже писал об этом — последнего вопля дона Хозе: «Да, я убил мою Кармен, мою любовь!» Я убил мою Кармен клинком своей мегаломании. Я уничтожил ее не потому, что она отказалась меня любить, а потому, что я отказался любить Бога, и даже признаться в Его существовании.
        О, божественная Лу, ты была прекрасна в свои двадцать лет, вещающая вечным языком цветов, но я не слушал тебя. Я позволил пылающей головне Лютера стегать по саду и иссушить каждый писк живого, каждую золотую искру.
        Отец мой умер от разрыва сосуда в мозгу, я же сам спровоцировал болезнь в моем мозгу, и умру от того, что нанес удар любви — любви к тебе, Лу, любви во мне. На пороге темной двери я уткнулся носом в землю и потерпел полное фиаско.
        Или такова цель всего живого — толкнуть человека в безумие? Если бы я вскрывал сейфы, и ломал черепа, вместо погони за духом с помощью философского молота, тогда бы я наслаждался дружбой с русской Калипсо.
        Руссо и русские Мессии

129
        Лу была наполнена сочинениями — Хомякова, Леонтьева, Аксакова. Фантазиями Фёдорова. Анархизмом Бакунина, Кропоткина, Михайловского, Краевского, Белинского. Прозрениями и терзаниями Достоевского и Толстого. Она выставляла всех этих фанатиков, безбожников, опьяненных Богом, целых батальонов русских Мессий, проходящих передо мной лишь для того, чтобы я защищал свои принципы от их принципов.
        И если нет — пусть истают и сойдут с меня ночные ее поцелуи, ибо я был философом, а она лишь прикидывалась такой. И когда она оборачивала себя куском ткани и начинала меня обличать, я должен был защищаться от обвинения, что все мои идеи украл у Леонтьева. Имя его и теория ушли от меня в забвение, словно он был философом-негром в глубинах Конго. Провозвестник этот, ставший монахом, пытался оправдать палачество царя, говоря, что явление Пушкина стоило всех страданий русского народа. Все, что русские могут предложить это — Пушкин. Да, Леонтьев нападал на русскую мессианскую идею в смысле равенства, запятнавшего культуру. Но само падение культуры может приниматься как благословение, если встанет новая раса дикарей — порожденных Руссо и еще не рожденными тиранами в России и в Европе — и уничтожит культуру, которая питается ложью и лицемерием, и с этим позорно смиряется общество. Вместо защитника царизма и его культуры, основанной на погромах, я предпочту присоединиться к социалистам в их войне против фальшивой культуры мелкобуржуазного антисемитизма.
        Такой была моя позиция в отношении перевернутой культуры Леонтьева. Русская Нимфа это знала и обвинила меня в том, что я загрязнил наше гнездо любви пустословием и болтовней Сократа, Канта и Гегеля.
        Венера завидует Минерве.
        И в то время, когда богиня мудрости Минерва демонстрирует молнии прозрения, богиня любви Венера мобилизует все божественные связи неба и земли на тотальную войну против первой. Это я почувствовал, когда пытался, по следам Гёте и Соловьева, изображать философию в облике девственницы Софии, Вечно Женственного, в полном смысле этого слова, до изгнания из рая стараниями Змея.
        Но тоску по девственной мудрости отгоняет жесткий биологический закон.
        Таинственный Эрос требует абсолютного изгнания моего разума в пользу проникающих повсюду покачивающихся бедер и встающих грудей, преследующих меня в этом доме умалишенных.
        И если философ не может смириться с животным началом в себе, женщина с творческим потенциалом, как Лу, не найдет в нем пользы, кроме причины для своего высокомерия.
        Каждая женщина — проститутка в глубине души, и пока мужчина это не поймет, он не сможет пробиться до девственной чистоты ее бытия.
        Если когда-нибудь я разобью оковы моего паралича и начну жизнь заново, я поставлю загадку Сфинкса перед евнухами и философами, и обернусь взломщиком.
        Но не только боги, — и богини защищают нас от нас самих. Моя русская Венера вернула меня к глубокому сознанию Спинозы, по которому божественность человека приходит к ним через истинную любовь, а эллинская Урания ведет к культу дикого разврата, пытаясь изгнать страх и незнание жизни эротической истерией и неистовыми совокуплениями.
        Лу была для меня наркотиком, как успокоительное индонезийское наркотическое средство, которым я перестал пользоваться, пока длилась лихорадка нашей любви. Она была для меня тем наркотиком, который влек в ужасные бездны страданий и счастья. После того, как я излечился от Лу, ко мне вернулось чувство человека, который избавился от наркотика и теперь может ощутить божественную разумную любовь Спинозы, вернуться и праздновать в царстве человеческого духа.
        До чего докатился Заратустра, орел и змей взирают на него с презрением с высот космического сознания.
        Но как ни изворачивайся, сила должна соответствовать рациональной справедливости, ибо, если этого не будет, она скатится к варварству. Это было главной идеей еврея Пауля Ре, который вместе с Лу (не еврейка ли она из дома Ирода, которую насильно крестили?), проповедовали мне с фанатичностью апостола Павла, когда он бил христианским Евангелием в каменные головы римлян. Лу облегчала себе задачу, облекаясь Клеопатрой, и упрямо доказывала, что относится с уважением к змею Заратустры более, чем к змею из Нила.
        «Маленький священник», живущий во мне, восстал против демонстративной наготы, а демоническая тень убийственной морали преследовала ее до того, что она приняло кредо Толстого, согласно которому половые отношения, так или иначе, деяния дьявола. И так мы оба изгнали, снедаемые стыдом, самих себя из рая в то время, когда моя сестра Элизабет силой толкала нас в Содом, город нашего с сестрой греха, испаряющегося дымом пожара.
        Только женское чрево знает страдания жизни мужчины, кастрированного, не верящего в себя. Только женское чрево может вернуть человека во вселенную Гераклита, который в мире столь многих изменений мог бы разглядеть неизменный абсолют, разум Бога, сдерживающий хаос из поколения в поколение.
        Идеалы, выродившиеся в Идолы

130
        По правде говоря, современная мысль подобна перепуганной Андромеде, прикованной цепями к скале над Средиземным морем, у Яффо, в то время, как чудовище нигилизма мечет в нее струи огня и серы из ноздрей.
        Как Персей, я бросился спасать божественную пленницу. Но, будучи сам порождением своего времени, я обнаружил себя тоже плюющим пламя на ее бедра и грудь. Я был тоже чудовищем, единым целым с безумием времени, против которого я боролся, как Персей, вдохновленный Сократом с его абсолютным духом. Я проклят верой и проклят отречением от нее, проклят разумом и проклят страстью, проклят плотью и духом.
        Со все более усиливающимся безумием я вижу чудовище, пожирающее Андромеду. Но это безумие — в моем мозгу. Я жертва и я хищник, я убийца и я убиваемый.
        Лу не столько идеализировала, сколько идолизировала лишь две вещи — свое искусство и свое тело. Искусство она выражала через свое тело Венеры, как и Жорж Санд — чьи романы, по сути, обнаженная исповедь ее эротической личности. Она изучила каждый жест и каждое эротическое движение в своем будуаре тысячи раз, измерила каждый любовный вздох или стон своих любовников, зафиксировала их подробно в своих книгах. Жорж Санд была Наполеоном любовных спален.
        И все же, изощренная в бесконечных любовных сражениях между полами, она была, по сути, простым рядовым по сравнению с Лу: тонко продуманная скромность в одеждах только более подчеркивала ее вожделенные прелести. Она была воспитанницей русской школы свободолюбия — Пушкина, Лермонтова, Нечаева, и потому избрала освобождение женщины и оставила за собой сжимающий корсет одежд стадной морали. Потому и тянуло меня к ней, ибо она абсолютно отрицала буржуазную мораль, под которую я пытался подкопаться только в своих книгах. И если я потерял в нее веру, то это потому, что потерял веру в себя, в звезду моей жизни.
        Но сейчас пришла молитва моего Заратустры: «Вы, высшие вселенские силы, дайте мне безумие, чтобы я мог поверить в себя».
        И я, как Иов, могу сказать с полным сердцем: «Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться; я желал бы только отстоять пути мои пред лицом Его».
        Я пытался превратить философию в искусство — искусство в жизнь.
        Музыку, поэзию, науку, философию, теорию мер, дела государства, литературу я свел воедино. Цель моя была — закрепить гегемонию человека над природой, так, чтобы вознестись над человеческим началом, на ступень человек-бог, и достичь цели Сверхчеловека.
        Но любовь не служила в моем поколении человеческой жизни, и потому я не мог вызвать в памяти никакой космической любви, «внедрившейся в члены смертного», согласно Эмпедоклу.
        Космическая борьба между любовью и враждой, приводящая к равновесию в динамике жизни, была для меня лишь враждой, жестокостью социального дарвинизма.
        И это была Лу, которая тяжко трудилась над тезой Толстого, смысл которой — гегемония любви над ненавистью. Веру в эту тезу я потерял еще в детстве, когда был бит пуританством Наумбурга и устрашающей атмосферой ханжества.
        И если я вел себя, как Вертер из романа Гёте «Страдания молодого Вертера», когда она была оторвана от меня хитростями Ламы, то это потому, что меня объял страх, что я потеряю опору в любви, которая превратилась для меня в саму жизнь.
        Сочинители легенд видели Эмпедокла прыгающим в языки пламени, вырывающиеся из жерла Этны. Но судьба эта суждена была не предшественникам Сократа, а лишь мне одному. После того, как я расстался с любовью моей жизни, любовью, которая сделала меня человечным, я совершил прыжок, отчаянное ныряние в языки пламени безумия. Я надеялся, как Заратустра, властвовать оттуда верой в свою силу. Благодаря тому, что потерял рассудок, я рассчитывал спуститься к более глубокому — раскрепощенному разуму безумца, к нормальной гениальности проклятого.
        В конце концов, до меня дошло, что такие женщины, как графиня, Козима и даже Лу — не более, чем сладострастные кошки, чьи гибкие тела и бархатные лапы всегда вползают в мужские души, внося хаос, нравственный и духовный, в самые основы нашего мужского бытия.
        Если бы Гёте глубже проник в женскую природу, он бы открыл еще одного Вертера, который покончил самоубийством не из-за неразделенной любви, а из-за осуществившейся плотской любви.
        Тысячи Вертеров духовно кончают собой, раздавленные колесами страсти, в противовес одному Вертеру, пустившему пулю себе в лоб из-за какой-то служанки, не захотевшей ему отдаться.
        Прекрасный пол потерял надо мной власть.
        Всегда я видел в себе художника больше, чем мыслителя, а в поэзии — высшее осуществление метафизики. Но если женщины способствовали моему физическому и душевному упадку, — пользовались они слепым инструментом иронического Бога, который сотворил нас в смертельных муках, чтобы мы познали истинный смысл жизни.
        В своих снах я обнимаю Лу, нагую ее красоту, столь хрупкую в потерянном раю, возникающую чудом цельности и совершенства, в акте любовного слияния. Она последнее божество, высеченное духом колдовства из хаоса и уничтожения нашего времени.
        Поэтому я взываю о помощи к женщинам, к скользящему движению изнутри вовне и извне — внутрь — в ритме соития, к полярному напряжению между мужским и женским началом. Моя любовь к Лу сконцентрировала меня на оси космической силы. Я, стоящий с краю, превратился в центр, и мой хаос обернулся танцующей звездой.
        Сейчас, лишенный полюса, лишенный личности, я таю и растекаюсь — к смерти? Нет и нет — только жизнь! Я Дионис!

131
        Влюбленные не силой разума, отчаиваются от силы любви. Когда я находился в обществе моей Лу, она втягивала меня в свои хитрые славянские уловки, в колдовской круг любви. Там уже присутствовали Толстой и Достоевский с ножницами в руках, готовые подстричь мои когти — хищной птицы, которая затесалась среди христиан и христиан-социалистов, спрашивающих о колдовстве, о знатоках, о тысячелетнем царстве.
        Лу была для меня добрым ангелом, борющимся со злым ангелом Элизабет. Она пробудила во мне демоническое начало через осознание большого греха, лежащего на нас обоих. Элизабет не гнушалась никакими адскими уловками, чтобы оторвать меня от славянки Елены. А так как я и сам славянин, из польских аристократов, победа Элизабет была двойным поражением славянства.
        Пока я не исповедался Лу, я не смог до конца понять тяжесть положения царя Соломона: не одно чрево, а тысячу бездонных чрев ему было необходимо насытить. Это слишком для человека, даже Соломона, единственного иудея, который дерзнул создать империю и стремился расширить границы своего царства.
        С Соломоном стремление иудеев к мощи достигло высшего пика: он стремился собрать все небо и землю под знамя Яхве, и наложить «пакс иудаика» на весь мир. Так и Лу, — Соломон в женском роде. Она жаждала властвовать в мире души и духа, оставляя мне роль истукана. Посредством господства надо мной она могла добиться господства над миром. Но только знаменитые проститутки, как Помпадур или Монтеспан, могли властвовать над миром из своих спален, и это лишь благодаря их царским любовникам, которые явно отличались слабоумием. Но я не слабоумен вопреки выводам психиатров, основанным на вымышленных данных.
        Передам эти мысли моему другу Стриндбергу: бедняга постоянно страдает от невротического комплекса, связанного с женщиной, и он будет весьма удивлен, узнав, что профессор Ницше его товарищ по несчастью.

132
        Я проживал «вечное возвращение того же самого».
        Философствовал всеми своими силами, и колесо хаоса вертело меня до безумия.
        В «вечном возвращении» зашифрован полный смысл уважения человека. Без понятия «вечного возвращения» живое существо — случайность времени и пространства. Включенная в бесконечность новых рождений, жизнь человека становится понятием колеса, вечно возрождающегося.
        Теперь я снова между зубьями этого страшного колеса хаоса. Одно у меня утешение, и никто не сможет его у меня отнять. Если бы я женился на моей славянской принцессе, быть может, был бы счастлив, но мир должен был ждать еще тысячу лет «Заратустру».
        Лу используя, свой острый язык, свела меня с высоты наполеоновского высокомерия — моей пустой галлюцинации, что якобы я призван тайным велением судьбы исправить этот мир, испытывая отвращение Гамлета к идее исполнить роль Наполеона или Иисуса, конец которых известен — остров Святой Елены или распятие.
        Она обратила мое внимание на эссе Тургенева о Дон-Кихоте и Гамлете. Она пророчески предсказала, что после того, как я выбьюсь из сил в отчаянии, подобно Дон-Кихоту — изменить мир, я погружусь в отчаяние Гамлета и притворюсь сумасшедшим, как Гёльдерлин, чтобы отказаться от любых контактов с якобы нормальными людьми — всей этой отвратительной братией.
        Под влиянием Пауля Ре и Лу Саломе я написал «Утреннюю зарю». Книга эта обнажает следы еврейского демократического сознания во мне, и его влияния на политические процессы на Западе.
        Я писал: «Общее видится мне более интересным, чем экстраординарное». Декларация эта заставила меня содрогнуться в тот момент, когда я выводил ее на бумаге, ибо это был конец моей аристократической философии и моего согласия — взять на вооружение демократическую посредственность, как норму мышления.
        «Я — собственное свое достояние, — говорила Лу, — не подчинюсь ни мужчине, ни женщине, ни Богу, ни Сатане, ни государству».
        Почему Лу никогда не отдалась мне всецело, всем телом? Ибо тело ее было ее достоянием.
        Я мог бы его получить в одолжение, реализовать обоюдную эротическую нужду, но тело ее всегда бы оставалось ее личным имуществом — и тело, и душа.
        Мужчинам не хватает смелости подняться на баррикады или изменить порядок мира как, к примеру, сделали Наполеон, Бакунин, Прудон, Маркс и другие отшумевшие ураганы века, которые еще поднимутся смерчами смерти, — в спальнях они осуществляли свою похоть силы. Я тоже был таким ураганом, и что ответила мне Лу двадцати четырех лет, когда слишком обнаглел в своих требованиях? — «Иди к проститутке. Я отдамся тебе лишь на основе любви и взаимопонимания». Кто, как не я, понимает ее. Не только Иисус, кесарь или я сам — каждый человек — Бог. Каждый готов мыслить «абсолютным разумом» Гегеля, считая свое эго всесильным. Если каждое существо считает себя Богом, что остается от моей веры в общественный разрыв между гением и тупоумным?
        Может, и, вправду, нет между ними дистанции.
        Возьмите, к примеру, профессора Ницше, гения девятнадцатого столетия, рухнувшего в отупение паралитика, потерявшего разум. Чтобы доказать, что философия моя фальшива, должна ли была Лу оглушить меня безумием?
        До чего пали герои? Даже правую руку я не могу поднять для отпора — ибо она парализована! Сладка месть. Добро пожаловать, Пауль, к женщине, которая установила новую форму удовлетворения, отвергнув высшую женскую цель, — создание человека. Таким образом, она оскопила буржуазную культуру, которая уже не в силах что-либо родить, кроме собственного небытия.
        Если Лу вернется ко мне, плачущей и умоляющей меня вернуть любовь — я сконфужу ее ответом Энея: перестань смешивать свой дух с моим духом своими уловками и жалобами. Не я, а моя судьба повелела оставить тебя — отосланную, как блудница к вратам дворца Венеры, отвергнутую рукой поклонника, обнаружившего, что он поклоняется животному.
        «Вещи более в сознании, чем сами по себе», — сказал Фома Аквинский, и это особенно верно в отношении любовников и любовниц. Моя русская Калипсо, конечно же, плод моего воображения, и именно поэтому она гнездится в моей душе, как ведьма, сошедшая со страниц Гомера и Бальзака. Если бы я только мог видеть ее как существо в плоти и крови, то смог бы стереть ее из моей памяти навсегда. Я мог бы выкорчевать всяческий ужас при упоминании ее имени. Но, по сути, я веду себя, как юноша, больной любовью, подобно Ромео, похороненному с Джульеттой в одной могиле.
        Госпожа Лу Саломе вместе со своим супругом Ре отсекли две опоры из моей прозрачной душевной структуры: расовой гордости и внутреннего понимания повелений судьбы — силовой оси мировой истории. Под влиянием позитивизма госпожи и ее напарника я написал «Веселую науку» и «Человеческое, слишком человеческое», пытаясь обосновать мою теорию на научном рационализме, а не на интуитивных прозрениях греческой эстетики. В определенном смысле, это было неотвратимым действием Лу.
        Природа всегда идет рука об руку с женщиной, чтобы укоротить рост Сверхчеловека до гнома. Ни один человек не является героем в глазах его слуги. Ни один философ или поэт не является космической силой в глазах своей любовницы, привыкшей к его наготе со шрамами, покрытой волосами, как обезьяна.
        Поляк — так я определяю свою родословную, которую все — и близкие, как и враги, — из зависти, пытаются у меня отнять, — сын аристократа, называющий себя Ницше, ничем не отличается в глазах Калипсо от тупого крестьянина, выплевывающего табачную жвачку на собственную одежду и справляющего нужду в открытом поле. Между шелковыми простынями ее высокой кровати все мужчины равны — будь то Улисс, подобный разбитому сосуду, или Голем, который потерял всякую цель и стремления в своей жизни.
        Я существую, значит, я мыслю

133
        «Мышление расширяется, но хромает», — говорил Гёте.
        Ибо кем я был в своих притязаниях к Лу, как не хромающий интеллектуал. Моя аристократическая философия, по сути, была маской, призванной прикрыть унижение, которое я чувствовал при мысли, что женщины могут водить меня за нос.
        Я упал в яму абсолютного скепсиса, как Декарт, и потому ухватился за руку Лу, которая в возрасте двадцати лет сумела проанализировать и найти базисную ущербность в картезианском мышлении.
        Декартово — «Я мыслю — значит, я существую» — то же самое, что запрягать телегу перед конем. Каждая женщина, познавшая жизнь, образующуюся в ее чреве, охваченная вожделением и страстью, жаждет забеременеть, даже если в случае с Лу, нет у нее сознательной страсти к ребенку.
        «Я существую, значит, я мыслю» — вот, истинный факт существования, который евреи своей великой мудростью поняли, когда назвали своего возвышенного Бога — «Вот он Я».
        Моя ученица превратилась в моего учителя — мой бог иронии одержал решительную победу.
        Она внушила мне мысль о Заратустре.
        Эта моя самая великая песнь празднует наш союз и предвещает наш трагический разрыв.
        Все свои дни я повторял, что нет во мне горения, но сейчас верно то, что перед моими глазами высвечена Лу в пламени печи, в котором сгорает мое тело. Я любил ее тогда и люблю сейчас. Я горю, я горюю по потере любимой женщины, которая была нравственной по ту сторону морали, милосердной по ту сторону милосердия, и возвращала меня к себе самому, к моей цельности.
        Я не нахожу для себя никакого ущерба в этой русской буре, в этом циклоне, который бушевал в ландшафте моей души, в лечащей ярости природы, разрушающей всё, но возрождающей во мне желание снова строить, когда я достаточно окрепну, чтобы убрать мои развалины.
        Но смогу ли я когда-нибудь окрепнуть?
        Я поклялся, что не «аз воздам за отмщение», сдержал и утихомирил чувство мести, демоническую ярость, которая вырвалась из-за факта, что по следам греков я строил свою жизнь на конечной грани — сбежал в ужасе, спасаясь и обороняясь, когда предстал перед бесконечной загадкой женщины. Перефразируя апостола Павла, хочу сказать: «Вот он я, но не я, а с Богом Спинозы, живущим во мне», Богом, видящим очами вечности все трагедии, где гнев и зло оборачиваются в любовь и добром в поколениях.
        Понять, значит, простить.
        Охваченный страстью, лишенной всяческой сдержанности, я кружился в Таутенбурге — к ужасу Элизабет и компании ее дружков-антисемитов, жадных до еврейской крови, но видящих в любви вне супружеских рамок грех против священного духа, которому нет прощения, ни в небе, ни в преисподней. Моим страшным грехом не была любовь к славянской Елене прекрасной — Лу, любовь до последнего дыхания, а пленение благословенной Гёте плоти, который превратил трепетную женскую наготу в столь духовное и умственное понятие, что ничего в нем не осталось от символа культуры Ренессанса — странника и его тени.
        Мы сидели на этой скамье невозможного, пытаясь соединить два мира. Они ускользали друг от друга и отталкивались друг друга.
        Я отдал душу Сатане во имя того, чтобы просветлели мои глаза после «покупки» мной высшей мудрости Сократа: я знаю, что ничего не знаю.
        Я мог выбрать между распятием Иисуса и распятием моей возлюбленной ученицы, и выбрал ее, ибо сладостны мне были страдания агонии — страдания высшего счастья.
        И что же я получил от того, что оставил ее во имя выкапывания гуманистических окопов моей философией Сверхчеловека, которую взяли на вооружение социалисты, чтобы протащить внутрь своей теории коллективного сверхчеловека, коммунистическое общество, — победу Хама, вознесенного человеческим стадом.
        Именно, моя Лу открыла мне врата к женской тайне богини мудрости — Софии, то скрытое интуитивное знание, которое ученые-позитивисты не могут постичь. Они отрицают метафизику, и потому их кругозор ограничивает жизнь между глазами плоского лошадиного разума, отупляющего их сердца, как и ощущения, ум, чувства, силу знания и знание силы.
        До того, как я вошел в ворота этого дома умалишенных, я наблюдал за его жизнью снаружи, в окна, словно был профессиональным психиатром, но с момента, как вступил в него, я сделался до ужаса рассудительным, пытающимся уравновесить мою мужскую самоуверенность с женским пониманием Лу, наблюдающей за всем тайным и исчезающим.
        До того, как я познакомился с Лу, я не смог сбежать от статистической науки и количества во внутреннее убежище музыки вместе с Вагнером и его поклонниками. Но они были авантюристами типа Калиостро музыки, которые смешали полярность женского и мужского начала в культе варварской крови, возникшем как выражение антисемитского предприятия Трейчке и «арийских глупостей» мужа моей сестры Фёрстера.
        Нет сомнения в том, что мы сейчас стоим на пороге нового периода сильнейших столкновений, которые приведут к новой духовной реальности, основанной на нуждах людей, а не на удовлетворяющих человека философах типа Гегеля. Они выдумали рационалистскую программу, согласно сердечной склонности пруссаков, превратив ее систему объемлющей весь мир последней истины. Они поставили существование перед мыслью, живое тело — перед мыслящим тростником — растоптанным тростником, в котором Паскаль определил душу — и — может, как старый скептик, я ошибаюсь — построят двадцатый век на крепкой основе нужды и необходимости.
        За окнами дома умалишенных никаких изменений. Опять — рассвет. Давно я столь длительно не общался с Лу — и в бессоннице, и в дреме, и во сне.
        Весы Вселенной

134
        Дважды за манящими к себе извивами и изгибами волн этой моей Книги я спускался в Рапалло, к волнам нежного моря, ворочающегося на жестком каменистом дне.
        Но завершить ее смог, поднявшись на альпийские высоты моего обетованного места — Сильс-Марии у Энгадина. Тихую бухту Рапалло прикрывали в ту зиму хребет Кьявари и мыс Портофино.
        Мне было худо. Изводила холодная и дождливая зима в небольшой гостинице у самого моря, где ночами прибой, к сожалению, не укачивал, а лишал сна. Но — грех жаловаться: эта бессонница была невероятно благотворной. Меня не просто поднимало с постели, а бросало к столу, записывать нечто грандиозное, все более вырисовывающееся передо мной.
        Кутаясь во все, что у меня было, и, все же, испытывая дрожь, скорее, не от холода, а от незаурядности мыслей, я начал писать «Заратустру».
        Несмотря на то, что февральский холод у моря пронизывает меня до костей, я в течение десяти дней начавшегося тысяча восемьсот восемьдесят третьего завершаю первую часть Книги.
        Тринадцатого февраля я подозрительно спокойно правлю рукопись. Ставлю последнюю точку. Печальная весть Иова приходит через день.
        Можно сказать с достаточной долей достоверности, что в тот момент, когда я ставил точку, в Венеции скончался Рихард Вагнер.
        Да простят мне боги, у меня на него был заготовлен полный колчан стрел. Все, написанное мной до сих пор, было лишь подступами к этой главной Книге. Она рождалась в лоне языка, мною не очень чтимого, но родного, обладающего, как я предощущал, неограниченными возможностями словесной игры, неисчерпаемой мощью завязывания плода. Думаю, беременность Книгой была длительной, сопровождаемой токсикозом на ранних стадиях, принимаемым мною за обычные симптомы почти постоянного моего недомогания, тошноты и обмороков. Но при этом и цепкость ее невозможно было прервать. Не имело значения, был ли я этому рад или не рад, ибо это было свыше моих сил.
        От непреходящего волнения, я каждый раз щупал лоб: мне казалось, что у меня сильно подскочила температура.
        Чтобы немного умерить мое нервное состояние, я выходил до обеда на короткую прогулку вверх по улице, мимо сосен, чтобы глядеть в морскую даль. Это успокаивало. Если я чувствовал себя в силах, то в послеобеденное время обходил всю бухту Рапалло от Санта-Маргариты до мест, за мысом Портофино.
        Особенно повышали для меня ценность окружающего ландшафта просматриваемые по прямой линии на юг, в морской дали, легендарные острова — осиянная величием родившегося на ней Наполеона Корсика, и — чуть поодаль — Сардиния. Я мог долго, не ощущая времени, смотреть на море, внутренне сближаться с ним, так, что в какой-то миг оно китом пророка Ионы поглощало мое одиночество. Я воочию ощущал, как огненный кит закатывающегося зимнего солнца пьет взахлеб это одиночество, облегчая тяжесть моей души, и волны, сшибаясь у самой его пасти, вздымают тучи брызг, шумно вливаясь в китовое брюхо.
        Оранжевый свет уже закатившегося солнца приподымал огромное пространство, и отрешенно, словно забывая себя, высвечивал дома вдоль берега и лица людей в окнах, заворожено вглядывающиеся вдаль.
        Может, и они, как я, пытались разглядеть туманный смысл своей жизни, и ничего не видели.
        Недвижно стоял час мирового сиротства в одном ключе с моей душой, которую я ощущал подобной камням у берега, черным горбатым обугленным гномам. И только на грани засыпания, как солнечный свет на поверхности спокойного моря, которое сохранялось под веками после долгого в него вглядывания, возникало чувство радости, что через несколько часов — будь то сон или бессонница, я засяду за продолжение Книги. И я старался не давать ход дразнящим еще смутной приманкой мыслям, чтобы не потерять их во сне или вспугнуть бессонницей.
        Первый вздох после просыпания был как первый вдох младенца, миг назад бывшего почти безжизненной плотью, но с бессознательным порывом в жизнь раскрывшего оба глаза.
        Младенец вплывает в жизнь на весах Вселенной покачиванием — в колыбели, на руках матери, на весах бдения и сна, на вырастании между низиной моря и высотами гор.
        Мою жизнь пестовало Средиземноморье и Альпы.

135
        Гуляя по набережной с множеством пальм, посещая узкие старинные улочки до базарной площади, останавливающей меня своим шумом и суетой шевелящихся муравьиной массой туристов, я все яснее пытался представить перед собой бродячего философа, отшельника и странника, подобного мне.
        В древности он поразил своим учением Ассирию и Вавилон под именем Зороастра, но более известного, как Заратустра.
        Я перебирал имена и других, но именно дух учения Заратустры снизошел на меня. Я говорю о нисхождении, ибо в последнее время — при долгом созерцании моря — на меня надвигалось внезапное видение поверх вод — быстро летящий по воздуху человек в сторону гор. Он осязаемо близко — не как тень или тающее по ходу облако, — пролетал мимо меня — но лица его не было видно. Дошло до того, что я с наступлением вечера, приходил на это место и замирал в ожидании.
        На этот раз, увидев приближающуюся по воздуху фигуру, я вскрикнул от неожиданности, узнав в ней Лу, безмолвно пролетевшую мимо меня.
        В последующие дни, сколько раз я не посещал это место, больше никто не появлялся в полете.
        Это событие, испугавшее меня прорывом из глубин таящегося, как в любом человеке, — безумия, еще более поразило впервые в моей жизни выплеснувшейся из подсознания верой в это видение и почти наркотической тягой к фиксированному мной на часах времени появления летящих то ли привидений, то ли чего-то реального.
        Словно боль и тоска моей души могла принимать какие-то реальные формы, вводя в состояние почти невменяемости, в которой прошлое возвращалось суррогатом, не менее мучительным, чем оригинал, и все же это было фиктивным возвращением того же самого.
        Я успокаивал себя тем, что у меня уже есть опыт жизни в фиктивном мире, но на несколько дней был выбит из колеи, ничего не писал, только думал о Лу, перебирая наши длительные беседы и споры.
        По сей миг потрясает меня, и еще не раз будет сбивать с ног ее изумительное, почти мгновенное схватываемое наитием, понимание полноты только начатой мной мысли. Такая все более растущая духовная близость намного сильнее близости физической.
        Это, конечно же, в определенной степени, пугало меня доселе неизведанным чувством, но ее, вероятно, испугало намного сильнее.
        Женщина, да еще такого склада, как Лу, может простить мужчине интрижку, увлечение, даже измену, гадкий характер, алкоголизм, носорожью напористость, но никогда не простит ему отдельную от нее внутреннюю жизнь, даже если он неосознанно, а, быть может, именно потому, отчуждает свою внутреннюю жизнь от нее. Она, гениально одаренная женской чувствительностью, да и чувственностью, ощущает опасность гораздо быстрее и чутче мужчины, и всегда опережает его разрывом отношений.
        Ей кажется, что таким образом она спасает себя.
        Я спасался бегством от самого себя, она же бежала от меня.
        Именно, захваченный своим бегством, я был поражен и сражен внезапностью разрыва, уязвлен до той глубины души, где оживают и начинают шевелиться змеи самоубийства.
        И только полное одиночество раскрыло мне свои спасительные ворота, через которые, виясь, то возникая, то пропадая, вела тропа к этой Книге, в ее спасительные дебри.
        Само это еще не знакомое движение и звучание моей жизни, всплывшее из желания оторваться от привычного, столь зычного, объемлющего и углубляющего разрыв моего сердца — мира, гнало меня — спастись в горах, на каких-то пятачках земли, принимаемых мной за блаженные острова.
        Однажды, вырванный из короткого сна шумом прибоя, я был поражен мыслью, что летевшая по воздуху фигура и была тем древним бродячим философом с Востока.
        Мне ясно привиделись руины древней восточной стены, и еще более древнее, как перстень Персии, чудное и чуждое имя — Заратустра.
        Так же, хотелось верить, что он, как и я, был запущен, подобно волчку, на Свет божий трагической насущностью Бытия, изнывающего от собственной горечи, боли и хронической духовной недостаточности.
        Душой он был такой же, как я, странник и отшельник, по слухам, свободный умом и духом, как и я.
        Имя это возникло передо мной в моем облике и оклике, на который я оборачивался, будь это слуховой галлюцинацией или откликом, когда я, вместо спасительного вздоха, произносил это имя.
        Я писал Книгу как вновь ожившая и восставшая из пепла птица Феникс.
        И в любой момент, стоило мне закрыть подслеповатые мои глаза, чтобы хотя бы немного дать им отдохнуть, передо мной возникал ее облик за миг до ее ухода.
        Я затыкаю уши, и тут же, хранимый, как талисман боли, возникает стук ее удаляющихся каблучков.
        Я смежаю веки, и тотчас за ними вновь возникает ее облик и перекресток нашего расставания, увековеченный мной в стихотворных строках, неизреченной драгоценной тайной хранящихся в самой сердцевине моей души.
        Перекресток. Гул города. Деревце.
        Угол дома, цоколь валунный.
        Как бы сам от себя отделится
        И живет в нас — тихий и лунный.
        Перекресток. Лев каменный слева.
        Фонарей затаенные тени —
        Все хранится во мне, как слепок
        Отошедших в сумрак мгновений.
        Мы давно уже — врозь, и магия
        Тех мгновений смешна нам, взрослым.
        Но замру, и как вспышка мания,
        Нас мгновенно сведет перекресток.
        Книга эта все дольше и дальше уводит меня от перекрестка и, кажется, он уже совсем невидим за людскими толпами.
        Только странно: чем больше ступают,
        Из-под ног их, как из-под прели,
        Все светлей и острей проступает
        Тех мгновений горечь и прелесть,
        Невозвратных, болезненно жалящих
        Состояний, сияний, стояний,
        Словно души стен окружающих
        Глубже наших и постоянней.
        Теперь мне все чаще удается сбежать от дроби каблучков, расстреливавшей меня в упор. Шаги мои, как у зверя, тихи и вкрадчивы и, кажется мне, ведут к новой надежде. Но покрыто ли пеплом забвения прошедшее, подстерегающее меня за случайным углом города Лейпцига?
        Время от времени, слишком утягиваемый в сети по ловле слов, в которых вожделение к языку пожалуй, посильнее физического вожделения, а похоть к метафорам и ассонансам настойчивее похоти физической, я пытаюсь вырваться на легкую, давно протоптанную, дорогу. Но дорога это ловушка, в которой меня опять подстерегает дробный стук каблучков и перекресток.
        И во спасение я убегаю назад — в раскрывающую мне объятия заумь языка, заново озвучиваемую разумом моего гения.
        Я бежал за Книгой, а за мной гналась неотстающая боль разрыва.
        И это была погоня, от которой несли меня быстрые и легкие кони моего детства.
        Хотя эту Книгу я выходил по бесконечным, часто, незнакомым тропам, — выходил ее как дорогое дитя, гениальность которого обозначилась еще в период беременности ею.
        Иногда находит на меня гнетущая печаль пророчества. Боясь нанести ущерб Лу, я писал в Книге: должен сказать вам всем, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося.
        Зная дорогую мою женщину, Лу, и про себя все время, извиняясь, что назвал ее злой Нимфой, так, со страху, впопыхах, отвергнувшую мою любовь, я с болью догадываюсь о дальнейшей ее судьбе.
        В отличие от меня она проживет достаточно долгую жизнь. Я всю свою жизнь убегал от себя — к себе — в одиночество, она же будет убегать от одного мужчины к другому. Все они будут по-своему незаурядны, но один за другим наскучат ей, ибо она уже в юности коснулась неизреченной подкладки мира в пламени утренних зорь, которые мы встречали вместе.
        Гнаться за ними бесполезно, они погасли навек.
        Я стараюсь меньше думать о ней, чтобы ей не икалось.
        Но, вероятно, она думает обо мне, ибо при каждом прикосновении пером к рукописи Книги, стоит мне лишь на миг закрыть глаза, как она сразу же возникает за веками на фоне перекрестка.
        И я, слепец, отчаянно пытаюсь и не могу различить выражение ее глаз: что в них — сожаление, страх, что она совершает неверный и непоправимый шаг, жалость ко мне или к себе, облегчение и сжигающее душу желание сбежать.
        Дурное предзнаменование

136
        Вторым, после Кёльна, дурным предзнаменованием случилось событие в Йене. Туда я приезжал из Таутенбурга, в нетерпеливом ожидании Лу, которая должна была приехать вместе с моей сестрицей.
        Ходьба по незнакомым местам всегда поднимала мне настроение.
        Первое дурное предзнаменование мне преподнес однажды в Кёльне Его величество Случай любимого моего Стендаля, в образе возницы экипажа. Пожаловался ему, что я голоден. Он понял это по-своему, что я испытываю голод по женщине, и привез меня в публичный дом. Этот случай стал роковым на всю мою оставшуюся жизнь.
        В Йене же, от нечего делать, я, следуя проснувшейся во мне профессорской жилке, решил посетить Университет.
        Опять возница, на мою просьбу подвезти к Йенскому университету, ссадил меня у входа в психиатрическую клинику при медицинском факультете университета, короче, дома умалишенных.
        Я сначала не понял, почему поодаль от входа сидит какой-то странный человечек явно в одежде не со своего плеча, извлекая из дудочки унылые звуки. Странный детина с остекленевшим взглядом, вероятно, охранник, не обратил внимания на то, что я зашел в здание. Лишь по запаху мочи и лекарств, в темном коридоре, куда свет доходил из открытых дверей, очевидно, палат, где на постелях шевелились их обитатели, бормочущие, а иногда издающие вопли, я понял, куда попал.
        Пулей вылетел на улицу, радуясь, что стоящий у дверей стражник с тупым выражением лица, не схватил меня, думая, что я один из пытающихся сбежать пациентов этого дома. Как я мог даже об этом подумать, ведь не был в арестантском халате больного, а в вполне приличном костюме.
        Неужели я могу оказаться в такой обители безумия?
        Одно дело — развлекаться философски феноменом безумия, другое — оказаться в этом ужасном месте.
        Моя дорогая Лу нередко переводила мне стихи Пушкина.
        И в тот миг, отдышавшись на улице, я вспомнил строку этого поэта — «Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума».
        И я увидел себя странником — в горах — с посохом и сумой.
        Таким передо мной возник впервые — еще безымянный — образ Заратустры.
        По ту сторону от человека и времени

137
        Вся страсть никогда ранее не познанной истинной любви, в первый и последний раз раскрывшаяся в моей душе, обернулась сжигающей меня лавой страсти к одиночеству. Она истекала из кратера вулкана, подобного Этне, куда с головой бросился Эмпедокл.
        То, что кажется отгоревшим, жжет душу сильнее.
        Даже сны, которые всегда воспринимались, как смягчающая подкладка не отстающей тирании жизни, стали еще более жестокими, чем реальность.
        Явилась мне Тень, явно не моя. Лица ее я различить не мог.
        Она возникла, когда, заблудившись в дебрях сна, я пытался выбраться на потерянную мной главную дорогу, и в сердцах произнес:
        - Надоело: пойдешь налево, направо, прямо. Мне-то надо на главную дорогу.
        - Иди наобум — и выйдешь на нее, — сказала глухим голосом Тень.
        - Придется много блуждать?
        - Не без этого. Но это не блуждание, это — извилистый путь твоей жизни. Вспомни любимого твоего Стендаля: кто нас ведет? — Его величество Случай. Старайся идти по беспутью, чтоб не попасться на удочку проторенной кем-то дороги.
        - Ты кто?
        - Я — Ничто.
        И я в страхе замер над пропастью.
        Крутые сколы, скалы, Альпы
        Во сне мерещились, как скальпы,
        И в пропастях, по краю троп,
        Лежал истерзанный мой труп.
        И подо мной, в поддельном горе,
        С горами колебалось море
        Подобием весов Вселенной,
        И между пемзою и пеной
        Лежал я, мертвый, одиноко,
        И в мир одно взирало око
        Мое — из «Страшного Суда»
        В Сикстинском кратере — капелле, —
        Последней гибели купели —
        В ней мир исчезнет без следа.
        Это случилось в плодоносном, пахнущем яблоками, как дыхание моей любимой Лу, августе восемьдесят первого, со слабыми, но, все же, ледяными порывами с Альп.
        На тропе, по которой я шел вдоль озера Сильваплан от Сильс-Марии, у пирамидального нагромождения камней, внезапно меня остановила мысль о «вечном возвращении».
        И я записал эту мысль на листке — «На высоте шести тысяч футов по ту сторону от человека и времени».
        У озера Сильваплан замерцал и тут же померк стиль и план, на миг сверкнув фундаментом будущей — уже тогда я догадывался — этой моей главной Книги.
        Я предощущал ясно, что Книга эта возникнет в словесном выражении, но ее надо будет слушать, как стихи и музыку.
        У скалы, над озером Сильваплан, у меня целиком вылились стихи, как поэтическое выражение будущей Книги, из тех, которые я буду хранить в памяти, чтобы их не умыкнула моя сестрица. Я унесу их с собою в молчание, которое не всегда — смерть. У меня уже достаточно накопилось таких стихотворений, и я вышагиваю их, и повторяю на бесконечных тропинках этого блаженного места.
        И меня ударяет и одаряет ветер, возвращающийся, по Экклезиасту, на круги своя, с одной стороны, и держит крепкий каркас Мироздания, скрепленный кольцами кругов, с другой. С этого момента всё, мной открытое, написанное, озвученное и еще не созданное, устанавливается на тайной и абсолютно гениальной основе «возвращения того же самого».
        Над озером — звезды.
        Еще не темно.
        Предчувствие музыки растворено
        В сумерках приходящих,
        Безмолвно касается слуха, плывет
        Вдоль замерших, грезящих звездами, вод,
        Глубинно и мощно стоящих,
        На дальних холмах зажигает огни,
        И ширится, ширится мгла, что сродни
        Музыке, и на зеркальной
        Поверхности вод тишина разлита.
        Затронута тема, но не развита,
        И свиток пространств музыкальный
        Еще не развернут. И все впереди —
        Любовь, и разлука, и боль. Так иди —
        Ночные просторы манящи,
        Тропинка сквозь чащи, сквозь годы ведет,
        Но рядом всегда — ощущение вод,
        Глубинно и мощно стоящих.
        Ах, музыка — жизни грядущей гряда:
        Пик Счастье, пик Мужество, пропасть Беда,
        А вод и не видно, но рядом всегда
        Глубинно стоят и не тают,
        Весомость дают тебе, смысл и простор,
        Они — как рефрен.
        Возвращенье.
        Повтор,
        Возвышенный музыкой в тайну.
        Замри. Он уже зародился, возник
        Уже приближается — мал и велик,
        Чреватый обвалами музыки миг,
        Избыточный, но не звучащий,
        Вот-вот разразится.
        Лишь капля падет.
        И рядом во мгле — ощущение вод,
        Глубинно и мощно стоящих.
        После того, как неразделенная любовь сбросила меня на самое дно жизни, и змей искуситель в облике Лу обессилил меня своим ядом, немного придя в себя, я уловил некую новую мелодию — из тех, которые усыпляют и делают ручными молодых змей.
        Мелодия и вправду змеилась за мной по тропам, поднимаясь с низин моря к горным высотам.
        И в миг вознесся надо мной
        Внезапный смысл судьбы иной.
        До бесполезности круты,
        Вздымали острые хребты
        Всеотрешающую млечность.
        И светом среди суеты
        В душе моей проснулась вечность.
        И передо мной возник мой великий предшественник, проповедник, собирающий людей, Коэлет, в переводе с древнееврейского языка на язык Эллады — Экклезиаст.
        Книгу его, истинную вершину скепсиса, верный правде Сотворения, народ Израиля мог внести, на равных правах с воспеванием Божественного величия, в созданную им великую книгу Ветхого Завета.
        «Что было, то будет, и нет ничего нового под солнцем», — зачарованно повторял я в детстве на языке оригинала — «Ма ше хайя, ху ше ихье вэ эйн шум хадаш тахат а шамеш», смысл которого открылся мне на высотах Сильс-Марии.
        Лишь на этих весах Вселенной, высот и пропастей, я понял то, что пугало меня в детстве — «Суета сует, все суета, и томление духа». В этом изречении скрыта вся настоящая глубина жизни на земле, и вся ее сила в разворачивающей ее тайне: в желании и счастье незнания завтрашнего дня.
        Я с тревогой, но и с истинным пониманием, а, главное, в бессилии что-либо изменить, когда судьба моя, безжалостная к себе самой, унесет меня по ту сторону жизни, представляю соблазн потомков, которые будут пытаться меня истолковать, округляя и выпрямляя мою жизнь. Они будут придумывать всяческие схемы, сюжеты, считая, что жизнь моя с самого начала была задумана и разыгрывалась, как спектакль одного актера, который на благо и развлечение массовой публики, жертвуя здоровьем, любовью, семьей, разыгрывал самого себя в словах и музыке. Что с того, скажут они, что он гениально сыграл свою жизнь по задуманному изначально сценарию. Но ведь, в результате, бессильно уперся в тупик финала. Он отлично знал, куда его несет.
        Пытаясь затормозить на полном ходу, рухнул с холки коня, как в молодости, на военной службе, получил удар в голову и тронулся умом.
        О книгах моих пойдут разные толки, будут созданы целые теории небесталанными людьми, которые станут необъявленными моими учениками и последователями.
        Все это будет завлекать интеллектуалов до скончания века.
        Но, конечно же, они никогда не доберутся до истинной сущности моей жизни, финал которой растянется, быть может, на десятилетия: я буду все слышать и все видеть, но безмолвствовать, и настоящую тайну моей жизни и всего мира унесу в гамлетовское молчание на тот свет — в Свет, а не Тьму.
        И познавала, вновь ожив, душа…

138
        Стоило коснуться клавишей рояля, как я, — пусть вначале слабо — различал звучание новых надежд, боль рождения нового мира.
        Рояль словно бы одновременно повисал в звездном пространстве и твердо упирался ножками в землю.
        Его я холил, выводил на луг,
        Как буйвола в загон, вгоняя в угол,
        Отдергивал от клавиш пальцы рук,
        Как будто их втыкал в горячий уголь.
        То, настигая звуки, как врага,
        Нещадно бил, то лишь касался нежно
        То нитью извлекал, как жемчуга,
        И сбрасывал их щедро и небрежно,
        То, напрягаясь весь, пахал, как плуг,
        То брел на ощупь, как слепец убогий,
        То словно на зуб, пробовал на звук
        Чекан деревьев, троп, холмов, дороги,
        Предощущал наплывы облаков,
        И сладостно запарывая воздух,
        Я собирал листву и светляков,
        Чтоб люстры в ночь развешивать и звезды.
        Я был тяжел и плотен, я сопел,
        Молотобоец, мастер тонких кружев,
        А буйвол плакал, рокотал и пел,
        Стонал и рвался из себя наружу.
        И познавала, вновь ожив, душа,
        Какое это каторжное дело —
        Не просто жить природой и дышать,
        А каждый раз давать ей дух и тело.
        О тех, кто верит в меня

139
        Я не мог отрешиться от ложной надежды — занять место Бога.
        Вероятно, некая форма энергии воли, прикрывающейся маской воли к власти, источник которой невозможно отыскать, проталкивается между рациональным неверием в то, что ты и есть Сын Божий, и иррациональной верой в то, что это так и есть.
        В эту щель проскользнула идея, однажды коснувшаяся меня своим крылом во сне, поразившая меня шепотом на ушко, сильнее грома: ты избран провозвестником смерти Бога. Сила голоса Канта и убеждений Гегеля оказались слишком слабыми, неубедительными, затерявшимися в их велеречивости и сложных построениях мысли.
        Я же, Фридрих-Вильгельм Ницше — в мировой философской нише — явился в нужное время и в нужном месте, и этим своим умерщвлением Бога, вошел чуть ли не в святцы. Кажется, я слишком приблизил Бога к человеку, — и Он, и я, чье болезненное высокомерие поставило меня рядом с Ним, — заразились смертностью от человека.
        Вероятно, это второй случай в процессе Сотворения мира, после того, как Ева откусила яблоко, и человечество ощутило на губах вкус смерти.
        Как часто человечество идет в ловушку, над входом которой начертано слово — «Справедливость».
        И она, эта справедливость, мгновенно оборачивается ярмом духовного, а затем и физического рабства — сломом души, угодничеством, предательством, казнями и застенками.
        И всё это — во имя справедливости и, конечно же, светлого будущего, которое, судя по истории череды столетий, никогда не наступит.
        Только сама по себе жизнь с ее подъемами и спусками, жаждой счастья, которое нередко оборачивается бедами, может служить оправданием себя самой.
        Поистине слишком рано умер на римском кресте иудей, чем воспользовались проповедники медленной смерти, растянув его на тысячелетия. Он узнал ненависть доброты под маской праведности, и тогда напала на него тоска по смерти.
        Благородство еврея Иисуса было ими использовано для приручения стада, которое и само охотно шло в загон.
        Именно, это я почувствовал на собственной шкуре.
        Мои враги ощутили сокрушительную силу лжи, и с ее помощью исказили мое учение до такой неузнаваемой степени, что верившие в меня должны стыдиться моих даров.
        По пустыне он шел, где голо:
        Обнаженность предельно тесна.
        И негромко звучал его голос,
        Рассекая мир, словно полость,
        Что, как смерти истома, тесна.
        Голос далей был слаб и рассеян —
        Грохот ливней к нему донести,
        Что внезапно — горлом расселин
        Хлынут здесь, на его пути.
        Гром ли? Голос? Во мне ли, рядом
        Куст терновый во тьме горит?
        Безъязыкостью водопадов
        Бездна с бездною говорит.
        В той пустыне, гибельно-дикой,
        Дуновенья жизни слабы.
        Перекличка бездн — не улика —
        Нож под корнем его судьбы.
        Тайна жизни, рассевшейся криво,
        Равнодушна и холодна.
        Знаю, кара его справедлива,
        Но не знаю, за что она.
        И прошу я Его, как милость:
        Будь стеной, от наветов храня,
        Чтобы впредь меня не стыдились
        Те, кто честно верил в меня.
        Колонна, извлеченная из грязи

140
        Я слишком хорошо знаю Ветхий Завет, вошедший в меня с первым пробуждением моего сознания, чтобы оказаться совсем вне его, и отказаться совсем от него. Его языковая стихия, особенно пламенность Псалмов Давида, не могла не повлиять на стиль выражения моих мыслей и видений.
        Задумываясь над древностью, хранящей корни настоящего и грядущего, я пытаюсь проникнуть в загадку: почему всякая нечисть селится в руинах заброшенных храмов и дворцов, словно хочет покрыть паутиной позора и доказать, что именно этот позор и был скрытой изначальной сущностью величия рухнувших в запустение жемчужин зодчества.
        Мне же эта моя Книга мерещится прекрасно изваянной колонной, извлеченной из грязи и наносов человеческой непотребности.
        Мне надо было лишь наткнуться на нее во тьме моего прозябания, после того, как моя первая и последняя любовь меня предала и ушла, не оглянувшись.

141
        Я пытаюсь отыскать ту первую вспышку, которая прожгла вход в это — охватившее меня, как пламя, добирающееся до костей, новое пространство ранее неведомой жизни, пронизанной гением разума и безумием чувств.
        Я не просто писал Книгу.
        Меня вознесло в новое, доселе неизведанное мной, состояние. Назвать это безумием нельзя. Ведь я все чутко и четко ощущаю, правда, форма выражения, ассоциации, одновременные величественность, искренность и интимность идут от ветхозаветных пророков и кажутся заимствованными. Но сила внутренних, не заемных эмоций, энергия переживаний, раскрывающаяся мне в игре слов, неожиданные доселе скрытые смыслы корней, которые наплывают потоком словно бы из какого-то тайного раструба, да так, что я с трудом поспеваю записывать, оставляя хвосты слов, и затем, сам с трудом их расшифровывая, — оттесняют реминисценции из Ветхого Завета, оставляя лишь внутренний речевой напор Пророков, который лишь на первый взгляд кажется простым, но втягивает читателя в некое молитвенное, им самим не осознаваемое состояние поразительной силы, веющей от этих строк.
        Недаром ведь речи Пророков преодолели тысячелетия, не потеряв своей свежести и силы.
        О, я ощутил эту силу, пытаясь противостоять их Божественной мощи своим отрицанием Бога. Я жил в их пророческой стихии, иногда явственно чувствуя, что стоящая рядом, как Ангел с мечом, смерть отступает перед силой рождающегося текста.
        Над ним нельзя было, да и невозможно было долго размышлять. Он гнал меня, я запаздывал за ним.
        С такой скоростью я еще никогда не писал.
        По сути, в течение десяти дней, с первого по десятое февраля, я написал первую часть Книги, не ощущая бега времени.
        А идеи второй и третьей частей уже рвались к перу, но я со всех сил их сдерживал, чтобы сохранить в цельности, и скрытости, не расплескав.
        Все время не отступал страх, что я потеряюсь, захлебнусь в этом потоке сознания, который обещает мне в дальнейшем неслыханные языковые сюрпризы, фонетические и семантические подарки, что уже, по пути, теряю, пропускаю нечто, что никогда не уловлю.
        И чтобы застолбить это, я должен был отбиваться от остатков суеверия, которые не отпускали вырывающуюся из их тисков душу.
        Я в отчаянии сопротивлялся мысли, что я, всего лишь, медиум, подключенный вне собственной воли к подводным течениям мирового гения. Они приносили жемчужины со дна с такой уверенностью и точностью, что необходимо было крепко держаться на ногах, чтобы не уйти на дно с пустыми руками.
        Не надо было ничего вымучивать или выносить боль, как выносишь дитя, все само шло в руки голосом, метафорой, музыкой. Мысль вспыхивала молнией, в конечной форме, колеблющейся звучанием, но не допускающей никаких сомнений и колебаний в выборе.
        У меня его вообще не было.

142
        Это нечеловеческое напряжение, порой, на грани невменяемости, можно было утишить лишь слезами, которые сами собой текли из глаз.
        И в этом с трудом переносимом состоянии сознание, как никогда, работало ясно и четко.
        Строй набегавших строк, выстраивающих далеко раскинувшееся пространство, которое ткалось на глазах своим особо напряженным ритмом, безусловностью и беспрекословностью истинной свободы, держал душу в непреходящем страхе, что все это, кажущееся незыблемым, зыбко, и в любой миг может рассыпаться и исчезнуть навсегда.
        Любое слово, мысль, вещь, мгновенно, без всякого сопротивления, открывали свои маленькие тайны, на поверку уводящие вглубь — к непознаваемости, расстилающейся океаном.
        Это была некая спонтанно возникающая смесь жанров философского романа, языческой стихии языка, колдовской поэмы, которые заставляют шамана, вне своей воли ощутившего в себе сатира и беса одновременно, задыхаться в вихре навязанного ему танца.
        И все это вместе выливалось на ходу остывающей амальгамой зеркала, отражающего доселе неизведанные извивы души, неизреченные ее страдания и не озвученные ее порывы, когда гласные сами на миг открывают свои ассонансные тайники, — то голосовое многозвучное чудо аккордов, которым столь потрясают хоралы.
        Я не жил, а осуществлялся подобием живого вселенского органа, выпроставшегося из малого органа церквушки в Рёкене.
        Высвобождалась музыка языка поверх грамматики и обычного словесного уклада.
        Я превратился в рог этой музыки, сотрясающей мое сердце, каждый следующий миг готовое разорваться от страха, что не уловлю хотя бы одну каплю этих звучаний, как умирающий от жажды боится уронить хотя бы каплю драгоценной, падающей на тебя свободным излиянием воды.
        Игра смыслов, замена одной или двух букв в слове, меняет весь регистр, и мгновенно возникает новая звуковая и смысловая вселенная цепью немыслимых ранее понятий, опрокидывающих, казалось бы, устоявшийся диктат всей череды старых философских цепей.
        Человек может чертыхаться и отплевываться, но этот, колеблющийся тончайшим чувствительным камертоном мир дьявольски втягивает в себя пониманием, что его новый строй звучания уже не исчезнет из мира, каким бы усилием не стараться его забыть.
        В какие-то мгновения возникали стихи из тех, которые, согласно данному мной обету, должны были оставаться только в памяти в нетронутой свежести своего звучания.
        Игра смыслов обнаруживала для меня самого удивительный феномен. Завершив и записав некий фрагмент мысли, картины природы или душевного порыва, который приходил наплывом, подобно волне, я перечитывал его и поражался, что волна перехлестывает берег, преграду, и текст как бы расширяет самого себя.
        Игра слов несла в себе подтекст, который не улавливался непрофессиональным ухом, но увлекал за собой скрытым напором и откатом, как тянет волна от берега понизу и часто утягивает насмерть.
        Я знал это, ибо был неплохим пловцом. И я пугался этого одновременного наката и отката, отбрасывал в испуге перо, словно касался чего-то запретного.
        И оно, едва раскрывшись намеком на смертельную опасность дальнейшего проникновения в тайну сущего, называемого жизнью, выстраивалось своей открывшейся частью — вне мистики, вне «вещи в себе», вне потусторонности и теряющих на ходу свою силу заклинаний, поклонов и молитв.
        Словно я, лишь прикоснулся к мощи «Сверхчеловека».
        Это слово, подобранное мной на тайных тропах словесного камланья и поэтических тропов «Фауста» Гёте, слово, может стать знаковым в моей философии, хотя я вовсе не уверен в его существовании.
        Речь о феномене по имени Сверхчеловек. Я сам не был уверен, что дозрел до него, дотянулся. И, быть может, собственным мимолетным существованием я был только субстратом, скудной почвой пустыни, в которой таилось то, к чему я прикоснулся, но неизвестно, пустило ли оно корни, и произрастет ли вообще когда-нибудь.
        Но прикосновение к этой тайне, подобной блаженным островам в дальнем всепоглощающем океане, — предощущает за ним огромный мир мощи, несущей то самое семя вечного обновления, которое хранит в себе не развернувшиеся корни, стебли, плоды еще не угадываемого грядущего.
        Я, конечно, выглядел безумцем, как тот странствующий пророк: останавливаясь по дороге каждый раз, он припадает ухом к земле, чтобы с кажущейся всем улыбкой умалишенного на лице убедиться, что гул грядущего, приближающегося мира не пресекся, не стих, не заглох, и он, странник, идет ему навстречу в правильном направлении.
        Я догадываюсь, что ждет меня в конце пути.
        Или открытие этого грядущего мира сотрясет столпы тайной жизни, но вовсе не ценой гибели Самсона, обрушившего эти столпы на себя.
        Или — уход в безумие.
        Самое странное в том, что оба пути меня не пугают.
        Тоскливая весна в Риме

143
        Освободившись от бремени первой части Книги, я нуждался хоть на какое-то время в передышке. Надо было привести в норму дыхание, да и общее расстроенное состояние здоровья, которое я, как обычно, старался преодолеть неослабевающим напряжением Творящего словом — в страхе это слово недослышать или вовсе пропустить.
        Дыхание превратилось в одышку. Насущно требовалась перемена места.
        Я уехал из Рапалло в Геную, благо, дорога была недолгой. Но, вероятно, от резкого спада ни на миг не покидавшего меня напряжения, я почувствовал себя совсем плохо. Конечно же, этому способствовала и мерзкая мартовская погода, с дождями вперемешку со снегом, ветрами с моря, которые, казалось, со всего акватория хищно набрасывались на меня, словно всеми силами злорадно пытались сжить со света зазнавшегося гения.
        Гений пролежал в Генуе больным весь апрель, до первых чисел мая.
        Когда выпрастываешься из охватившего тебя пламени высших прозрений, хотя бы на время, тебя сносит грязевым потоком вниз, в суетную медлительность дней, ранее пролетавших незаметно, возвращается страх прозябания, в прямом и переносном смысле.
        Опять за дверью очередной мерзкой гостиницы мерещатся пустые глазницы смерти, опять подводишь итог последних месяцев жизни.
        Одолевает не только физическая слабость, усиленная одиночеством, но и слабость духа, ибо даже обычный кашель пугает равнодушием окружающего мира, в котором ждать помощи можно лишь от самых близких, как ни открещивайся от них, людей — Мамы и Ламы. Все перегорело, превратилось в пепел пламенем тех высот, которых я удостоился. Даже то, что случилось в моей жизни с Лу, чего греха таить, я потерял навсегда.
        Больным я намного более снисходителен к миру. С одной стороны, примиряюсь с матерью и сестрой, с другой, переезжаю в Рим, мечтая исцелиться свечением дней, всколыхнувших со дна души память встреч, прогулок, бесед и молчания с Лу в Вечном городе.
        Но это совсем не тот солнечный Рим, а темный, тяжелый, гнетущий, тоскливый, одинокий, подобный зверю Апокалипсиса апостола Иоанна, окружающий меня весенней слякотью, и, главное, враждебный мне, как и моему двойнику — Заратустре, своим склепным христианством.
        Но я понимаю, что тут замешана моя Судьба, замешанная на тяге вора к месту своего преступления: я должен был вернуться сюда.
        Самые дешевые ночлежные дома были в Трастевере, за рекойТибр, от которой шли дурные запахи, разбуженные весной.
        Я поднимался на Квиринальский холм, надеясь найти в Palazzo del Quirinale тихую комнату для работы над второй частью «Заратустры».
        Пришлось удовлетвориться гостиницей на Piazza Barberini, недалеко от аристократической Via Veneto.
        В лоджии, высоко над площадью, откуда был виден Рим, под журчание фонтана, каких тут много, и они являются удивительным снотворным для Вечного города, я написал «Ночную песнь» ко второй части Книги в приступе несказанной тоски.
        Шум фонтана я ощутил подобием бьющего вверх, по сути, в пустоту небытия, ключа моей души. С печальной легкостью шли стихи в мой ларец, хранящий сокровенные тайны моего существования.
        Без имени-отчества,
        Среди путаниц улиц, девиц и путан,
        В маете одиночества
        Брызжет фонтан.
        Тамбурины там бурны,
        Там воду фонтанную пьют.
        И, привстав на котурны,
        Паяцы под струи встают.
        Ветерок или ветер — Рок
        С ним ведет свои игры, струю раздувая, как облако,
        Словно радужный жемчуг, неся к небесам.
        Опрокинутый навзничь фонтан
        Отчужденно следит за призрачным обликом,
        Забывая иль вовсе не зная, что он сотворил его сам.
        И следят за игрой зачарованной этой
        С Маргаритою Фауст, Ромео с Джульеттой.
        Вижу пару в далекой забытой весне
        Под цветущею вишней.
        Я за ними слежу — в тоске ли, во сне —
        Третий лишний.
        Я ведь знаю про это.
        Такое случилось со мной.
        Это участь поэта,
        Печальный удел под луной.
        Среди праздных и праздничных толп
        Во все времена на свете
        Опрокинут он к небу — в брызжущий столп —
        Вечно третий.
        Только влаги приток пресечется однажды
        В груде грубых камней.
        Лишь навечно останется ржавая жажда —
        Средь развалин и лунных теней.
        Небесные росы прихлынут к ногам.
        И снова грядущее тонет в беспамятной мгле.
        Поэт ли?
        Фонтан? —
        Существо, причисленное к богам,
        Оставленное на земле.
        Но жилка жизни все еще пульсирует во мне — и это жилка любви. Хотелось бы стать ночью, но свет одиночества опоясывает меня и не дает мне им насытиться. Я обречен лишь — отдавать этот свет всем, окружающим меня.
        Кто они? — Незнакомые, впервые увиденные мной существа, полые, но полные вражды ко мне за щедрость моей души.
        Ты жив еще, Заратустра?
        Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как?
        Не безумие ли — жить еще?
        Такой глубокой тоски я не испытывал давно.
        И раскинувшийся подо мной тысячью огней Вечный город — вовсе не залог моего существования.
        Можно ли быть таким же мертвым от бессмертия?

144
        Летом я снова вернулся в Рапалло, где впервые сверкнул мне, ступая по воде и пролетая по воздуху, Заратустра.
        И вновь, в течение десяти дней я завершил вчерне вторую часть Книги.
        И чем ближе было ее завершение, тем горше становилось на сердце.
        В день завершения второй части Книги, тишина, объявшая меня, обернулась призрачной Нимфой. Слова ее были беззвучны, но громом отдавались в моих ушах: «Роса увлажняет траву, когда ночь всего безмолвнее».
        Она неслышно ступала босыми ногами по умытой влагой траве, продолжая беззвучно говорить:
        - Самые тихие слова приносят бурю. Они ступают по голубиному, но глубинному, и управляют миром. Плоды твои созрели, но ты еще не созрел для них. Ступай же за ними.
        И слезы градом хлынули из моих глаз.

145
        В ностальгическом стремлении на север, из Вечного города, тускнеющего перед вечностью гор, покидаю жаркий удушливый июньский воздух римских улиц во имя прохлады высот Сильс-Марии.
        Девственное одиночество знакомой тропы вгоняет меня в слезы, как встреча с давним, позабытым, но истинно душевным другом.
        Орел парит надо мной, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью. С моим приближением лениво взмахивает крыльями и зависает надо мной.
        В своих творениях я парю, как орел, но по земле ковыляю с той же неловкостью, с какой ковыляет орел.
        А искуситель Змей и кончика жала не кажет.
        Настанет день, когда и орлы будут робко взирать на меня снизу вверх, а змей будет дружески змеиться тропой мне под ноги.
        Тень от аспидно-синей скалы чудится не до конца отёсанной скульптурой Микельанджело. Окультуренное великими именами сознание оживляет этот скальный пейзаж.
        Здесь моему взгляду, пораженному вирусом одиночества, скала неожиданно чудится одушевленным существом: одиночество прорывается скрытой жаждой человеческого общения.
        Близко от меня пролетает орел. Отчетливо виден его круто загнутый властный клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев.
        В огромном размахе его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот Альп над, словно притаившимися далеко внизу, долинами, понижающимися к морю, захватывающему весь горизонт.
        Белые перистые облачка — ниже меня — чудятся крыльями Ангелов.
        И хотя это, по сути, порождение моих грез, пестуемых новым, пока неиссякаемым потоком жизни, для меня эти небесные призраки более реальны, чем севший недалеко орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу.
        И я, сам того не желая, понимаю, — суждена мне на всю оставшуюся жизнь эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести, и она будет держать меня в своих тисках, из которых мне не вырваться.
        Но в эти мгновения я вижу дальнюю, по горизонту, безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую предзакатной дымкой, и давно не испытанный мной покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью.
        Со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни.
        Не оказаться бы мне глухим и легкомысленным в этот судьбоносный миг.
        Устрашающе огромный багровый месяц выползает из моря, и тени на скалах кажутся письменами, смахивающими на древнееврейские буквы.
        «Маленьким священником» я учил этот язык.
        Я стою, замерев. Лес обступает меня прохладой, — то мягкими льнущими травами и мхом, то жутко искривленными деревьями, опутанными лишайником, этаким похотливым бородатым старцем, насилующим и удушающим лес. Луна трепещет форелью в водах. Ложусь на ворох листьев, заложив руки за голову.
        Дорогие имена внезапно приходят в этих фосфоресцирующих сумерках, как птенцы, выпадающие из гнезда воспоминаний. Ветка треснет под зверьком, быть может, ящерицей. Странный писк доносится из рядом затаившегося мира, который не дано различить человеческому глазу.
        И такое ощущение отчужденности, парения над миром, что человеческая суета, там, внизу, кажется чуждой, в ином измерении.
        Луна в горах сродни скале, дереву, морю, не то, что ее размытый, в оспинах и пятнах, лик, тускло мерцающий сквозь пыльные занавеси какого-нибудь моего случайного ночлега в гостиницах вдоль берега моря.
        Я погружен в лунатическое челночное существование — между очищающим одиночеством горы и кишащей Вавилоном низиной. И челнок с лунной нитью, неслышимый и несуществующий, ткет невидимую и, тем не менее, ощутимую ткань моей жизни.
        Гораздо свободней дышать и чувствовать себя вольным в мыслях и движениях в тесной пастушеской хижине, с видом на черную, влекущую своей дикостью, скалу.
        Холодно, синеют пальцы, но печь не топлю: дым ест мои глаза. А синеющими пальцами с трудом, но писать можно.
        Правлю вторую часть «Заратустры». Записываю сентенции к третьей части.
        В полночь гул безвременья натекает в сон каким-то непонятным главным предупреждением, но бесстрашие, разлитое в теле, как темная заводь, все это обращает в тихую, натекающую из ночных пространств, музыку.
        Нимфы выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра. Они слышны мне по опыту одиночества на высотах и общения с Нимфами.
        Там, внизу, полумрак порочен, ворошит негодные мысли.
        Здесь, на высотах, он беспощадно холоден и чист.
        Любовь изнашивает мир. Ветшает плоть, морщится, покрывается пеплом усталости.
        Ночной шум вод чудится мне лепетом замечтавшегося Ангела. Душа податлива этим ночным водам, ибо не ведает будущей печали.
        Выхожу в июньскую жару с зонтиком, вводящим в смущение простоватых жителей гор.
        Как говорится, считая себя стариком в свои тридцати девять лет, учусь грести у молодой соседки по пансиону, офицерской дочки, управляющей лодкой весьма рискованно. При усиливающемся ветре, лодка чуть ли не зачерпывает бортом воду. Но, привыкший ходить по краю жизни, я, с удовольствием и без всякого страха, включаюсь в эту достаточно опасную игру, которой меня, старика, испытывает молодая особа.
        Ее присутствие будит во мне давно уснувшие аффекты мужества, молодцеватости, которые рассыпаются искрами от моих усов, походка моя становится танцующей.
        Забываю боли в животе, тошноту, слепоту.
        Благо набрал с собой из городских низин множество лекарств — гашиш, опиум, всяческие пилюли — смело смешиваю их, и безоглядно глотаю.
        В худшем случае, теряю сознание, однако достаточно быстро прихожу в себя, слабым, но освеженным. И если еще, как охотник, подстерегший дичь, нахожу незаурядную мысль или образ, слезу текут, облегчая мне душу.
        Собираю рукописи, написанные подслеповатым почерком, собираясь в в Наумбург, куда меня настойчиво зовут Мама и Лама: какое-то семейное событие требует моего присутствия.

146
        Стрелка весов с высот, возвышающих меня вровень с орлами, облаками, вливающими в мою душу прекрасный и чистый холод небес, опускает меня на самое дно обывательской жизни городка, где многие меня знают.
        Одни отворачиваются, кривя лица, другие с интересом сопровождают меня взглядом, — усатого человека с чемоданом, полным рукописей, третьи — мне не знакомые — нагло пялятся взглядами мне в лицо.
        Меня здесь ждет Петер, который займется перепиской моих каракулей.
        От моих домашних не ожидаю ничего хорошего, но желаю как-то восстановить прежние отношения с Мамой и Ламой.
        Сестра, в знак примирения, напоминает мне, что еще в ранней юности я видел во сне великого перса Заратустру, и даже объяснял ей, что, именно, персы первыми соприкоснулись с европейцами — эллинами, одними из основателей европейской цивилизации, которая, затем, привела к христианству. И еще я говорил ей, что мало придается значения греко-персидским войнам, и что персидские цари Ксеркс и Дарий исповедовали учение Заратустры. Я даже умилился на миг: сестрица ведь ловила в детстве каждый звук из моих уст. Ведь, по сути, и по сей день персы милы моему сердцу в отличие от плоских апологетов христианства.
        Но умиротворение среди родных стен длится недолго.
        В следующие мгновения я оказываюсь под перекрестным огнем двух Медуз Горгон, которые начинают меня честить. Имя Лу не сходит с их змеиных язычков.
        Я стараюсь быть сдержанным и вообще не распространяться о своих чувствах, что еще больше разжигает злость этих двух святош. В их нападениях на меня все более слышатся антисемитские нотки, обвинения в том, что я якшаюсь с этими гнусными евреями — Ре и Лу. Я не понимаю, откуда ветер дует. И тут с невероятным изумлением узнаю, что у моей дорогой сестрицы, старой девы, состоялась помолвка с Бернгардом Фёрстером, лидером антисемитов, верным последователем Вагнера. К этому мракобесу, готовящемуся стать мужем моей сестры, филистеры Наумбурга относятся с особым респектом.
        Я, со своей вечной наивностью, пытаюсь развить перед ними тему еврейства. Но перед кем я мечу бисер? — Перед двумя слепыми последовательницами Лютера с его зоологическим антисемитизмом.
        И видя, что эту стену им не пробить, все силы вновь обращают против Лу и Ре. Каюсь, и до сих пор не могу прийти в себя, что заразился их ядом, и вся возня этих дней стала одним из самых черных периодов моей жизни.
        Я позволил этим двум злостным Медузам Горгонам убедить меня в том, что Лу и Ре, живущие в гражданском браке в Берлине, составили против меня заговор.
        С преступным позорным равнодушием я наблюдаю за тем, как сестрица — мастерица сплетен и инсинуаций — пишет доносы во всех направлениях, требуя выслать Лу назад, в Россию, как лицо аморальное, описывая подробности их жизни с Ре.
        К непростительному стыду моему я пал так низко, что написал письмо брату Ре Георгу, ибо общаться с Паулем считал ниже своего достоинства.
        Всю изощренность поклепа, которую сестрица возвела на Пауля, в минуту душевной слабости я принял за истину. Я поверил тому, что она якобы слышала, как он отзывался обо мне, называя низкой личностью, заурядным эгоистом, вынашивавшим грязные замыслы по отношению к Лу, презрительно называл меня безумцем, не ведающим, что творит.
        Это надо было дойти до такой низости, чтобы повторять слова из лексикона сестрицы о Лу, как о сухой, грязной обезьяне с подкладной грудью.
        Очнувшись в этой страшной яме после совсем недавнего парения на высотах, я, как никогда, был близок к самоубийству. Только этим можно было искупить свою вину. Я сбежал от этих двух Эриний. Единственно, что удержало меня от того, чтобы наложить на себя руки, мой долг перед Францем Овербеком. Я даже встретился с ним проездом через Базель в Геную. По сути, я покаялся ему в том, что нарушил данный самому себе зарок не получать писем от Мамы и Ламы. Но каждое презрительное слово в адрес Лу и Пауля заставляет кровоточить мое сердце, которое они намеренно настраивают на вражду против них.
        Все, что я не осмелился сказать Францу при встрече, написал ему в письме, наконец, сказав открытым текстом о своей настоящей ненависти к сестре, превратившей меня в жертву безжалостной мстительности, доверившись всем ее россказням. Этим доверием она оправдывала свою месть Лу. Но только я один кругом виноват. Всю вину за эту неприглядную историю, так счастливо начавшуюся и так позорно завершившуюся, я возлагаю только на себя, на свой слабый податливый характер, помноженный на вечное нездоровье, которым, чего таить от себя, я пользовался, как защитой в самых неприятных ситуациях.
        Каждый раз, в самых нелицеприятных моментах моей жизни, я вспоминал надпись на стене Валтасарова пира: ты взвешен и найден легким.
        Одним из самых страшных и позорных грехов моей жизни я считаю ту легкость, с которой я попал в мерзкие сети моей сестрицы Элизабет, религиозно настроенной старой девы, своим ядом уничтожившей нашу любовь с Лу. И я ведь знал, с кем имею дело, и, все же, пошел у нее на поводу.
        Глава семнадцатая
        Впервые — Ницца

147
        Зимний ветер конца тысяча восемьсот восемьдесят третьего года падает с южных склонов наискось через озеро, дует в северный берег, прямо и скудно расчерченный высокими пирамидальными тополями.
        За ними, чуть повыше видны прямые белые осины между изгибами елей и холодной темной зеленью хвои. Дует ветер, раздувает волны у берега, и на стволах то свет, то тень, пятна солнца на хвое, на земле, всё колышется, трепещет, всё прохвачено ветром, живет на ветру, и оттого парочки, сидящие на скамейках, кажутся неподвижными, только треплются края их одежд. Около блондиночки в брюках прыгает, как заводной, песик, и порыв ветра доносит до меня обрывки лая. А вторая парочка, сидящая ко мне спиной, будто и вовсе уснула, но слышу обрывки гитарных аккордов: может ими переживается счастливый день в жизни, на сквозном ветру.
        А внизу скользят яхты, и недалеко от меня замер мальчишка у дерева, не мигая, следит за ними. На ветру, бездумно, в пляске солнечных пятен, вот так, замерев, можно подолгу слушать счастливый ток проходящей жизни. Никогда ранее не замечал, как подробны эти тропы, и камни, и деревья. Может, этот зимний день по-особому ясен и полон солнца.
        К южному берегу озера ветер исчезает. Тишь, дремота, даже паутина, влажная трава, выходящая прямо из воды, плесень, топь. Дремлет на солнце аллея, понизу черная от стволов, поверху нежно-зеленая, как бы обрызганная желтизной, небрежно свисающая до земли зеленью плакучих ив, такая, кажется, далекая от всего, что вершится на озере. И странно следить отсюда за беззвучным скольжением яхт, похожих на белых бабочек, сложивших крылья. Четыре плывут в одну сторону, одна — в противоположную. Потом уже семь плывет в обратную сторону, и это тягучее скольжение, радостное само по себе — в солнце, в просторе, в ветре — печально и непонятно тяготит, быть может, отъединенной от меня уже недоступной мне праздничностью.
        Я — впервые в Ницце и, кажется, для меня нет лучшего места в зимнее время. Быстро и радостно, преодолевая мучительное состояние здоровья, рождается третья часть Книги о странствующем, подобно мне, философе Заратустре.
        Я — полная противоположность Канту, всю свою жизнь проделывавшему одну лишь дорогу — из дому в университет, и обратно. Поднимаюсь по асфальтовой дороге вверх, и сзади, внизу, как бы в проёме, все меньше, сумрачней — озеро. Исчезает крохотная ее полоска, медленно перечеркиваемая яхтой. Дорога изгибается, бежит за дома, заборы, как будто поспешно пытается также перечеркнуть память об озере, о только ушедших минутах, накладывая один поверх другого — забор, крыши, небрежно крытые вперемежку малой красной черепицей и большими серыми плитами, стены домов, наискось вытесняющие и перекрывающие друг друга вверх по склону. Меня тянет к скоплениям деревьев, ибо я уверен: там, где деревья стоят близко друг к другу, проходит дорога к блаженным островам.
        Деревья же, стоящие у моря — для меня маяки гибкой и потому непобедимой жизни.
        Со страхом и дрожью я предчувствую в грядущей моей жизни некую ее часть, погруженную в безмолвие, по ту сторону человека, считающего себя нормальным.
        Это безмолвие будет душить меня, но и принесет мне дары, которого не удостоится ни одно мыслящее существо в подлунном мире.
        Там умаляющая добродетель высокомерия столкнется насмерть с умоляющей добродетелью унижения.

148
        Люди во мгле слушают море — долгий, уносящий в сладкое забвение, плеск и блеск волн.
        Море, ничейное, не то, чтобы приносит облегчение в эти часы раннего прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
        Море еще спит, но я ощущаю его теплое дыхание — распростертого в тяжких грёзах великана. Если бы я мог его утешить и утишить, когда эти грёзы оборачиваются грозами, гроздьями гнева.
        О, боги, безмерно блаженный Заратустра рвется утешать море.
        Но можно ли всю жизнь так доверчиво принимать штормовое море?
        Теплое его дыхание во время штиля подобно мягкой шерсти, прикрывающей когти, и я, в своем обложном одиночестве, готов его полюбить и привлечь к своей груди.
        Но я уже научен горьким опытом: любовь — невероятная опасность для самого одинокого, а я таким пребываю, по сути, с момента, когда отверг Бога моего детства и юности.
        С тех пор я обрел мужество — побеждать головокружение на краю пропасти, а ведь где бы в своей жизни человек не стоял, он всегда — на краю пропасти.
        И этому научило меня одиночество — мое иночество.
        Слишком долго я жил в дикой чащобе человеческого стада, до того пугливого, что в испуге убегая от любого самого невинного звука, оно топчет всё живое, попадающееся под ноги. Страшнее штормового моря это человеческое стадо, несущееся сплошной волной, сбивающей и убивающей всё на своем пути. А придя в себя, все еще на трясущихся от страха ногах, трубит во всю мочь о своих победах.
        Лишь совсем недавно я чувствовал себя покинутым — в двух мирах, — живом и мертвом, как лежащий в могиле, как наложивший на себя руки.
        И тут пришло одиночество.
        И я понял, что бесчувствие того, что я покинут, и чувство одиночества — две разные вещи. Да, одиночество отделяет меня от себе подобных, но оно — мой щит, мой гений, моя отчизна. Его блаженный голос раскрывает мне ларчики слов таящегося от меня Бытия, и каждое слово жаждет научиться говорить у меня.
        Я учу их в чистой тишине, не позволяющей ни одному слову пойти вкривь, износиться ложью, пропасть пустой оболочкой в мусорных завалах жизни.
        Светлая яхта на водах

149
        Приближается апрель. Прозрачные дали моря уже предвещают теплынь. И, приходя к морю, я вновь и вновь встречаюсь со светлой яхтой на кажущихся высокими водах. В этот поздний час она чудится буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод. При свете дня она вставала манящим видением, причудливым кораблем, плывущим к берегу, но замершим вдали. Чудилась идущая от нее тихая музыка, силуэты женщин, гуляющих по палубе в ауре недоступности, не только внешней, но и живущей в стихии французского языка, с медной примесью латыни. И она чеканной звонкостью отлетала от их молодости, ослепительной, как их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке, когда они возникали на берегу мимолетными видениями, прогуливаясь мимо меня вдоль набережной.
        О, светлая яхта, впервые увиденная, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, — в противовес недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, увиденной мной в Риме, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых — к миру живых. Лишь едва очерчиваемый отсвет лица любимой Лу, стоявшей рядом в те удивительные римские дни, оттеснял суицидные движения в моей душе при виде той барки.
        Светлая яхта, тревожная уютная лампа — на взморье.
        В потемках души, — единственная надежда на спасение.
        Рвусь ли я все еще к свободе в этих бесконечных переездах? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв голосов толпы, копошащейся в потемках жизни, ударяется об меня, как волны о берег.
        Усугубление болезни, невозможность справиться с предающим меня телом, гонит меня, ценой невыносимых страданий — на грани неотступного страха смерти — вглубь собственного подсознания.
        Я прозреваю жизнь в ауре одиночества — вывернутой наизнанку, как и мое собственное физическое состояние, выворачивающее неотступной головной болью, беспрерывными рвотами, и при этом, невероятно пронзительной ясностью. То ли я вижу, то ли ощущаю мысль, возникающую в сознании. Она подобна птице, безбоязненно садящейся на ладонь. И я стараюсь, преодолевая удивление и боязнь, что она улетит, поминай, как звали, пусть коряво, но быстро ее записать.
        Извлеченная из подсознания ценой таких страданий мысль или целая цепь мыслей, имеет вполне законное право, с насмешкой, недоверием и, пожалуй, снисходительностью, одолевая жестокую пелену мигрени и кишечных болей, относиться к столь уважающему себя синклиту ушедших и нарождающихся законодателей философии. Да и можно ли по-иному относиться к их ребячьей уверенности в своих определениях «истины» в последней инстанции.
        А ведь каждая такая «истина», кажущаяся ее первооткрывателю завершённой и совершенной, — властолюбива. Но власть, как и философия «гигантов», рождена безразличием, рядящимся под заботу о человечестве.
        Я не нахожу себе места. То ложусь в постель, то стою у окна, глядя на сверкающую огнями беспечно развлекающуюся у края морской бездны Ниццу.
        Видя себя со стороны, я удивляюсь глубоко сохранившейся во мне жажде жизни.
        Из воронки страданий, анемии, боли, скручивающей до ощущения собственного полного отсутствия, из этой сжимающей горло петли одиночества, — собственного, глубочайшего, полночного, полдневного, — я еще нахожу в себе силы внутренне приветствовать нарождающихся философов. По сути, для них я и пишу эту книгу, ведь мне с режущей память ясностью видится накатывающее волной гибели грядущее.
        Но одиночество преодолеть невозможно.
        Для сюжета не хватает любимой женщины, близкого друга, матери, сестры. Все они, насильственно выражая мне преданность, предали меня.
        Дорога к истинной любви ведет в никуда.
        Да, конечно, философ, естественно, не может существовать без веры в себя и без тиранического инстинкта — всех обращать в свою веру. Но разве, к примеру, призыв Маркса — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», такой привлекательный для сброда, не обернется в будущем «кровавыми триумфами» в стиле ужасающего фарса — Французской революции?
        Такой лозунг мог родиться только в еврейской голове с германской начинкой, приверженной и поверженной идеей равноправия ранних христиан иудейского семени. Еврей Маркс, пропитанный духом германского высокомерия и русского анархизма, вызвал к жизни эту взрывчатую смесь, и она аукнется большой кровью и невиданной деспотией в этих двух странах — Германии и России.
        Вот к чему в будущем могут привести на вид мирные философские игры. Сегодняшние детки завтра с большой плотоядностью и без всяких зазрений совести зальют кровью мир во имя ложных идей, и в своей преступной слепоте даже ни на миг не ощутят, что рубят сук, на котором сидят.
        И фитиль под эту бочку с динамитом подложит философия, которая, по сути, — духовная «воля к власти», считающая себя первейшим толчком возникновения «истинной жизни», первичным двигателем Сотворения.
        Мыслящий тростник

150
        Да и что можно ожидать от Мордехая Леви, сменившего имя на Карла Маркса, по сути, предавшего свой народ, принесший в мир новый строй жизни, ее законы, язык, духовный Храм, который этот народ воздвиг на руинах рухнувшего храма филистимлян от рук гордого самоубийцы еврейского богатыря Самсона. Именно, евреи и римляне, ну, быть может, в какой-то степени, весьма условной, немцы испытывали жадность к чужим расам, готовым дать себя оплодотворить.
        И надо еще определить, кто более властолюбив — римляне, создавшие мощную мировую империю и рухнувшие в одночасье под натиском варваров, или евреи, вечные странники, преследуемые именно теми, кого они извлекли из болота язычества.
        Они малочисленны, но словно бы приговорены к вечности.
        Они эфемерны, подобно тростнику, колеблемому и гонимому всеми ветрами, но тростник этот — мыслящий.
        И на этом эфемерном, исчезающем на ветру человеке, неком прообразе моей мечты о Сверхчеловеке, построено грандиозное здание еврейского Ветхого Завета, жизни в тысячелетиях.
        На грани исчезновения они не шли на компромисс, не отказывались от высокой морали, настоянной на неистребимой романтике, настроенной на величие всего, что наиболее привлекательно, обманчиво, и потому особенно влечет к себе.
        Вот я завершил фразу и поставил точку — «Мы, артисты, люди творчества, выделенные среди зрительской массы, благодарны за все это — евреям».
        Но я-то живу среди немцев, и как ни сопротивляюсь, как ни отбиваюсь руками и ногами, а, главное, своими сочинениями, они выкраивают меня на свой лад, приписывая мне свои глупости, рожденные явными приступами одурения, выворачивающего их существо ненавистью к французам, полякам, итальянцам, но более всего, к евреям.
        Их вдохновляет явно страдающий умственным канцером канцлер Отто Бисмарк. Их пленит велеречивая тупость, рожденная обызвествленными сосудами мозга забинтованной головы, простите за выражение, «историка» Алоиза Трейчке.

151
        Когда здесь, в Ницце, у Средиземного моря, легкость воздуха которого породила летучесть латинских языков, вспоминаю тяжелый спертый воздух Германии, я начинаю задыхаться, меня сотрясает жесточайшая рвота.
        Может ли целый народ выглядеть массой, вырвавшейся на волю из домов умалишенных?
        И меня, к стыду моему и раскаянию, не обошла эта инфекция. Я не встречал ни одного немца, чей желудок, в отличие от желудков итальянцев, французов, англичан, может переварить «еврея».
        Антисемитизм — позорная болезнь немцев. Их снедает страх перед более сильной расой, а евреи — самая сильная раса, которая может получить господство над Европой, но она этого не хочет, мечтая влиться в жизнь европейских народов, покончить с кочевой жизнью.
        Я бы призвал — изгнать из страны антисемитских крикунов.
        Конечно, лучше бы они, на духу не переносящие евреев, сами покинули Германию, как моя сестрица с новоиспеченным мужем, отчаянным антисемитом Фёрстером. Они собираются уехать в Парагвай. Из разговоров с нею, сводящих меня с ума, я понимаю, что и она подхватила эту антисемитскую заразу, но как существо, варварски хитрое, размышляет, как на этом деле поживиться.
        Вот и соединит она моего «Сверхчеловека» с этой антисемитской обезьяной Фёрстером.
        Возвращение тевтонского варварства под видом «Сверхчеловека» объединит немцев, прольют они реки еврейской крови и, как всегда, в результате сами окажутся на краю гибели. И никакие Нибелунги им не помогут, а марши Вагнера станут похоронными.
        Империя Бисмарка, скрежещущая железом, рухнет в тартарары.
        И кто окажется виноватым во всем? — Я, оболганный гений, Фридрих Вильгельм.
        Печать позора, знак лепрозория на моем лбу еще долго будет преследовать мое имя — Ницше, звучащее как Ничто.
        Но я ведь птица Феникс, восстану из праха, как провозвестник грядущего мира. Да хранит меня Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай, не впускающий меня туда.
        Именно, этот запрет спасет меня от косного латинского — Sic transit Gloria mundi. Моя мирская слава будет под сенью закона о вечном возвращении.
        Враги мои выставляют меня искаженным, а, по сути, прокаженным.
        Их обложные, облыжные, точнее, булыжные обвинения я воспринимаю блаженно.
        Да, я вечный странник, но вовсе не собираюсь за отсутствие кровли платить кровью. Я отказываюсь верить в нападки моих врагов и завистников, которые на всех перекрестках твердят, что именно состояние моего здоровья, резкие падения моих жизненных сил привели меня к восхвалению здоровых, богатых, сильных, в которых сосредоточилось все, чего мне не хватает.
        Но в чем могут завидовать больному, живущему на пределе своих физических возможностей человеку, подобному мне? Или действительно силён отрицаемый мной хищный инстинкт человеческой стаи — растоптать немощных и бессильных, а меня вдвойне, ибо я призываю избавиться от слабых и никчемных, — я — гением своим уже осветивший грядущее человечества.
        Гений, родившийся даже не в тюрьме, а в своре волков, обречен на раннюю гибель.
        Но я достойно держусь и еще пишу книги, которые перевернут мир.
        Несмотря на все мои напасти, набегающая временем моя жизнь настолько насыщена духовными открытиями, что не остается даже мгновения на угрызения совести.

152
        На уровне окружающих реалий я адекватен и ясен.
        И ничего нет зазорного в том, что на уровне виртуальном и психическом я временами переступаю черту в область мегаломании, оставляя Наполеонов домов умалишенных далеко позади.
        А всего-то пытаюсь проникнуть в область ума, зашедшего за разум.
        И вовсе я не заговариваюсь, а у меня временами возникает двойное зрение, как у человека, который поверх очков видит одно, а сквозь очки — другое. Это для меня привычно, и я вовсе не удивляюсь моему собеседнику, принимающему мое поведение за помешательство.
        Я всегда внутренне наготове, и никакой, по выражению Стендаля, Его величество Случай не может захватить меня врасплох.
        Знак моей особости среди философов Европы во всех поколениях в том, что я стою одной ногой по ту сторону жизни.
        Или я ошибаюсь и, по сути, переступил по ту сторону добра, но — в сторону зла?
        Как всегда, в эти минуты возникает передо мной облик моей сестрицы, Ламы, которая меня переживет, и выставит все мои прозрения — извращенными — на общее презрение.
        Зная ее скрытую озлобленность на неудачи жизни, приправленную антисемитизмом ее избранника, отравленного известным германским вирусом ненависти к евреям, Фёрстера, я четко представляю себе мой образ в ее кривом лживом зеркале.
        И выйду я образцом подражания тупым пруссакам, солдафонам, которых ведет по жизни одна извилина — давить всех с немецкой прилежностью и педантичностью. Вовсе не верой, а ослепляющей ненавистью развяжут они кровавую бойню. И как всегда, и уже не впервые, будут разгромлены в прах, сдадутся на милость победителей, ничему не научатся, а лишь будут копить злобу до следующей развязанной ими бойни и опять — поражения.
        Немцев манной небесной не корми, дай фундаментально пофилософствовать.
        Но их теории сотрясают Европу, подобно землетрясениям, и несут одно разрушение.
        К примеру, кантово землетрясение не в силах расколоть «вещь в себе», хотя только для этого и предназначено.
        Почему Кант — паук?
        Да потому, что хочет поймать в свою паутину весь мир. Иногда немцев охватывает приступ стоиков, вызывающий даже уважение, но за этим ничего не стоит.
        Опять слышу голос. Добро бы — голоса. Но именно одинокий слишком громкий голос, когда внезапно окатывает страхом потери собственного моего голоса навсегда.
        Доктор считает это афонией. Но гортань у меня в порядке. Если голос не вернется, это означает поражение нервной системы. Но пока еще голос возвращается. В этих приступах немоты меня изматывает чувство раздвоения: то это я, то это он. То его речь мне слышится эхом моих слов. То он пропадает, и мой беззвучной голос становится гласом вопиющего в пустыне, пресекаясь на второй половине этого библейского стиха: «…приготовьте пути Господу».
        Наступает полная немота. Страшнее ее нет. Не можешь издать звук. Именно, этого не хватает к полному безмолвию, ожидающему меня в будущем.
        Это — как провалиться в немую бездну до Сотворения.
        Я раскрываю рот, а говорит он, и голос его как звон в ушах за миг до потери сознания. Это раздвоение внезапно сливает «я» и «он», раздувает их. И я даже не замечаю, как перехожу с моего «Я» и вселяюсь в его — «ОН».
        Какие развлечения? Это тяжкий, обессиливающий, более того, опустошающий крест, сгибающий меня в три погибели. И в этом состоянии я каждый раз спохватываюсь: размышляю ли от имени «Я» или от имени — «ОН», которого всеми силами души и разума отвергаю?
        После таких навязчивых размышлений, чувствую, как накатывает обморочное состояние, в бессилии свертываюсь в постели, коленями к подбородку, вспоминая страшный декабрь семьдесят девятого в Наумбурге, когда тяжкие приступы шли один за другим, и каждое возвращение в сознание ощущалось невероятным чудом. И, натыкаясь на разбросанные листки рукописи, я не мог в первый миг понять, что это.

153
        Хроническая усталость, словно я таскал на себе невероятные тяжести, тут же, за столом, валит в сон. Со вчерашнего дня ни росинки во рту. Только возьму что-нибудь пожевать, сразу же конвульсии и рвота.
        Но сон, какой дикий сон. И вывернулся он из мысли: не лукавлю ли я? Отбрасывая сброд низших людей, грядущего Хама, тем самым не заигрываю ли я с ним и не ищу ли его поддержки? И тут я увидел себя абсолютно нагим, лишь в усах и бородке, массово растиражированным.
        Но главной особенностью было то, что я прикрывал шляпой свой «корень жизни» (из каких тайных извилин моего подсознания выпорхнула такая непривычная, да и не свойственная мне стыдливость?). Такой вот эротический и вовсе не пугающий сон.
        Но истинное одиночество и половое воздержание, столь агрессивно насаждаемое христианством под маской ханжеской заботы о морали человечества, приводит к взрывам сладострастия, а затем раскаяния.
        Не являются ли эти колебания симптомами массовой эпилепсии?
        Печально констатировать, но и кривая моей жизни очень близко проходит от эпилептической кривой, не говоря уже о беспрерывном бегстве от самого себя. После обморока или потери сознания, приходя в себя, ощущаешь удивительную легкость, которая тут же гонит в путь и приносит очередную парадоксальную мысль, подобно жемчужине, извлеченной из донных провалов сознания.
        Вот и сегодня, после мгновенного выключения сознания за письменным столом, пришла мысль: основы мира голосованием не изменишь. Глубина моих прозрений идет от этих основ. Поэтому хоть стой на голове, как йог, трудно их оспорить и отменить уже нельзя. Они уже изменили духовный баланс мира.
        Диктует ли мне Кто-то? Распял ли Он меня, породив на этот свет?
        Это никто не знает, включая самого меня. Но это столь же непреложно, как ложь, гнездящаяся в сознании мира: Ницше отверг Бога.
        Так оно: каждый становящийся философом, пытается избавиться от скелетов в шкафу — неотстающей болезни, неразделенной любви, непреодолимого вожделения.
        За всем этим время от времени смутно возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти в другую область существования. Но уже поздно. Капкан захлопнулся. И я, возвысивший себя до властителя разума, видящий себя на месте Бога, докатился до состояния полной беспомощности и унижения.
        А я ведь уже соскакивал с ранее предопределенного пути.
        С младенческих лет я жаждал быть святым. Меня ведь так и называли — «маленький священник». У меня даже находили ангельские черты. Но судьбой мне была придана дьяволица, сестрица Элизабет, совратившая меня, неутомимо строящая против меня козни под ханжеской маской фанатично верующей протестантки, как и наша с ней мамаша по кличке Мама.
        Единственный выход в этот миг — сменить обстановку. Вырваться из четырех стен, оторваться от рукописи, строчки которой двоятся, идут вкось из-за слабеющего зрения.

154
        Ницца в любое время суток полна народа, и это дает возможность затеряться в толпе, которая близка мне внутренней чуждостью этому поверхностно блестящему месту.
        Воистину вал гуляющей публики в эти сумеречные часы объемлет меня вдоль Английской набережной, не теряющей своей прелести и уюта, хотя и тянется она на долгие километры.
        И вся эта людская масса, несмотря на разнообразие лиц, отличается пугающе скучным однообразием. Все они выглядят, как веселые глупцы с сияющими физиономиями обитателей домов умалишенных. Не знают они, а, главное, и знать не хотят, какую бомбу я, Фридрих Вильгельм, собираюсь подложить под их безоблачное плавание на «корабле дураков».
        Ни на миг не забывая, что нахожусь на чужой территории, внешне веду себя сдержанно. Разве лишь мои пышные усы привлекают, правда, мимолетное — внимание к моей особе.
        Но книги из-под моего пера, с моим артиллерийским характером, возникают пушечно, лишь стоит душе моей, как стреле моего тезки Вильгельма Телля, натянуться до предела.
        При всем моем безвыходном состоянии и слабости зрения, я всегда попадаю в яблочко.
        Да и книги пишу со скоростью выпущенной стрелы и с жадным желанием быстро разрядиться. Но бывает и такое: после праведных и все же обессиливающих попыток прорваться к «истине», нет у меня иного выхода, как сбежать на улицы сверкающей в своем благополучии Ниццы, в этот фиктивный мир, ибо мучительна неудовлетворенность тем, что уже тысячелетиями называется «истиной».
        Ведь, по сути, это самое поверхностное прикосновение к сущности, наколотое энтомологической иглой Канта, как несуществующее насекомое под названием — «вещь в себе».
        Но, оказывается, есть такое наслаждение в состоянии полного бессилия — жить в фиктивном мире. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обратить в фикцию. Это, конечно, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание.
        И в этом есть у меня, пусть невозможный, но, тем не менее, уникальный опыт. Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но перлы, которые дарит мне это страдание, бесценны.
        Вышел из дома, вдохнул свежий холодный воздух и, кажется, стало легче.
        Я равнодушен к сравнительно недавно возведенным дворцам, роскошным виллам, бесконечным, с одышкой восхищения, разговорам окружающей меня публики о коронованных особах, аристократах и невероятных богачах, которые сейчас, зимой, скопились в этом курортном городе. Меня привлекает его старая часть, где и походка моя становится легкой, почти танцующей. Благо, уличные музыканты на этих узких извилистых улочках между высокими домами, и уютных площадях, неутомимы. Но меня буквально несет вверх, на холм Замка — Chateau. Здесь, на верхней террасе, мое любимое место. Пару веков назад замок снесли. Осталось несколько камней. Но окружает меня суровая сосновая роща, отвергающая экзотику разбитых между соснами цветников. Запахи хвои и шум ветра между стволами сосен на этой вершине успокаивают.
        Место это, с видом на огромное кладбище, весьма плодотворно по части мыслей. Не знаю почему, но на подъеме, не в первый раз, возникает мысль о Лестнице Иакова. Я вижу себя карабкающимся по этой лестнице к Богу моей юности, в которого так самозабвенно верил. Но вновь и вновь упираюсь в Пустоту, величественно названную философами — Ничто, Nihil.
        Упорство мое кажется мне неким родом безумия. Но что я могу сделать, если отчетливо, ужасающе, неотвратимо, порой до потери дыхания, вижу надвигающееся на мир завтрашним днем Ничто. Оно объемлет меня со всех сторон, и я не перестаю удивляться близким моим друзьям, которых ценю, как истинных интеллектуалов: они с непонятным для меня спокойствием относятся к надвигающимся грядущим дням, которые видятся мне массовой гибелью и сплошным пожаром.
        Быть может, им известно нечто, которое мне недоступно?
        Я пытаюсь отбиться от Nihil, уже получившую почтенное научное название — «нигилизм», найти обходную лазейку, но меня уже прочно записали в злорадного провозвестника этого Ничто, и я уже почти звериным нюхом предчувствую появление не зависящих от меня кровожадных эпигонов, предвкушающих славу поджигателя храма Герострата на этом открытии.
        Я знаю, что погибну в этом устроенном самому себе загоне, но, увы, подобно ненавистному мне Лютеру, вынужден повторять его слова — «Я здесь стою, я не могу иначе».
        Ловушка это или истина — вот оно, гамлетовское — «быть или не быть», вот в чем вопрос. И чудится мне, что я на какой-то миг замер на этом подъеме, подобном Лестнице Иакова.
        Внизу остался бессмысленный шум человеческого муравейника, оправленного и оплавленного в ослепляющую пустоту из камня, стекла, красочно переливающихся реклам, обратная сторона которых покрыта летом пылью и паутиной, зимой — слежавшимся снегом. Вверху же сверкает огненный столп, и не долетает до ушей толп внизу звучащий рог иудейского Ветхого Завета, сопровождающий прозрения и речи такой мощи и значения, которые и не ночевали в греческой и индийской литературе.
        Эти руины Пятикнижия — непреложные свидетельства древней Азии, в которой воистину жили великаны в понимании физическом и, в то же время, гиганты духа.
        По сравнению с этим, Европа, этот малый полуостров, который тщится выглядеть великим скачком человеческой мудрости, просто скукоживается среди этих величественных руин.
        Между великим и малым

155
        Духовная мощь Ветхого Завета мгновенно обозначает разницу между великим и малым. Это весьма ощущали апостолы, те же еврейские отщепенцы. Вовсе не зря они приклеили свой Новый Завет, этот конгломерат различных верований, включая языческие, к Ветхому Завету, в надежде на то, что ореол его мощи бросит свое сияние и на Новый Завет.
        Именно, этот грех против духа лежит на совести Европы.
        Ветхий Завет — живая речь, в которой вечное «Я» и «Ты» прошлого всегда ощущается настоящим для того, чей слух воспринимает эту речь. Читать философию трудно. В художественной книге судьба другого.
        В философии — судьба твоя. Эта мысль не оставляет меня с момента, как я начал писать эту книгу, предполагаемое название которой — «По ту сторону добра и зла». Она, эта мысль, не сдвигаемым столпом света ночью и дымным днем, какой служил маяком иудеям по выходу из Египта, бросает блики на выводимые мной с трудом буквы.
        Сегодня в Европе, под давящей пятой тьмы и муштры Бисмарка, столп этот видится немногим.
        И за это Европа поплатится. А я подобен Кассандре: вижу, страдаю, но помочь не могу, ибо отлично знаю слабость начертанных на бумаге слов.
        Я и не заметил, как вернулся домой, двигаясь подобно сомнамбуле, свалился на постель, не ощущая перехода от бдения ко сну. Опять возник голос, опять возникли три двойника в позах — Я, Ты, Он. Голос шел с трех сторон, но это, явно было эхо собственного моего голоса. Он троился, как троится изображение в моем расстроенном зрении. Голос рвался из горла, вопреки моему желанию.
        Бей топориком в Мой пьедестал…

156
        Если, все же, есть Бог, которого я с такой демонстративной жестокостью отрицаю, то Он тайно споспешествует мне, нашептывая днем и особенно ночью в изводящем душу мою сне:
        «Пиши, бей своим топориком в Мой пьедестал. Это лишь более укрепит его: Меня будут сбрасывать с него, и ставить обратно бессчетное число раз.
        Вечность возвращает все, подобно бумерангу. Тебе же назначено идти по лезвию того обоюдоострого меча Ангела, охраняющего дорогу в Рай, который, вопреки твоему отрицанию, существует. Именно, это лезвие приведет к рекам крови, и не в отдаленном будущем, а в надвигающемся столетии, ибо озверевшие массы с пониженным сознанием, забыв про Меня, будут рваться в этот Рай, убивая друг друга. И во всем обвинят тебя, ибо ты открыл ящик Пандоры, но намерения твои были благими. Ты хорошо знаешь, куда они ведут.
        Два Ангела женского рода оказались на твоем пути. Одна вышла из того же чрева, что ты, Ангел зла, служанка Дьявола, которая тебя погубит. Другая — Ангел добра, но ты не смог ее удержать.
        Ты слишком близко подобрался к корню жизни и Сотворения. Именно, поэтому тебе не будет дано ни любви, ни детей в непознанном тобой счастливом ослеплении жизни, ибо ты коснулся темной подкладки мира, а этого Судьба, над которой даже Я не властен, не прощает.
        В своей самоубийственной гордыне ты замахиваешься на Мое место. Но даже Я, сотворив этот мир из Ничто, не мог представить, куда его понесет кривая.
        Я, по крайней мере, хотя бы стараюсь сохранить это хрупкое Бытие. Ты же замахиваешься на то, чтобы превратить этот мир в Ничто, вернуть в хаос, из которого Я его вывел. Но мощь Божественного жеста, изобразить который оказалось лишь под силу кисти Микельанджело, невероятна. И удары твоего топорика подобны комариным укусам. Я знаю страдания твоей „души“, которую ты с таким жаром самоубийцы отрицаешь, твоей души, которая смертельно вздрагивает, слыша глухие удары надвигающейся Судьбы.
        Но ты обречен.
        Единственный раз Я протянул палец Адаму и тут же отнял руку. Ты выделен силой данного Мною тебе разума. И Я протягиваю тебе палец на прощанье.
        Ты мстишь Мне за обнаружившийся, как тебе кажется, обман, но мстишь, как льстишь, сам этого не замечая. Но Я, как сказал Тертуллиан, покрываю и твое неверие».
        И тут я закричал: — Не исчезай. Ты, не знаю имениТвоего, именем Твоим прошу, я, обреченный исчезнуть без продолжения рода по Твоей милости, ответь, почему Ты в случае с Авраамом спас его сына Исаака, подсунув овна, а своего сына послал на распятие?
        Сними меня с этого креста, ибо всю жизнь свою я чувствую себя Распятым. Не исчезай.
        Ответа не было. Сон прервался, словно продолжение его смерти подобно.
        На грани потери сознания мелькнуло: кажется, пронесло?
        Пронесло ли?

157
        За окном день в самом разгаре. Зимний холод валит ниц всю Ниццу.
        Надо скорее к морю. Это бесконечное водное пространство сродни прервавшемуся сну. Оно встает неким противоядием.
        С отчаяньем или просто отчужденностью сижу я на набережной, и внезапно охватившая меня алчность к раскрытию феномена пессимизма и надвигающегося на мир нигилизма кажется мне в сумерках ушедшего сна воистину загадочной.
        Может ли этот сон вернуться, вызванный жаждой повторения, как всего в этом мире, именно так, как это было и есть?
        Но то, что сейчас открылось мне и начинает все более обретать силу, — воистину каталептический перелом — к истинно трезвой оценке сущности жизни, все более усиливающийся, непреодолимый вал, упрямо сбивающий с ног, чтобы окончательно и прочно поставить на ноги.
        Вот только как вылечить эту незаживающую рану — Распятого, еврейского раввина, в кои веки возомнившего себя Спасителем, Иисусом, как и я, ничтоже сумняшеся, возомнил себя новым Богом. Но перед кем я мечу бисер?
        Да я просто неприемлем, как мерка и пример, толпе — усиливающемуся символу надвигающегося века, я — обретающийся в бездне страдания.
        Глубокое страдание несет в себе глубокое благородство такой чистоты и силы, что является уделом одиночек, обреченных нести непосильный груз великого, но неосуществимого грядущего.
        И что с того, что я пишу книги, столь ясные, истинные учебники грядущего, которые абсолютно непонятны миллионным массам нерадивых школяров.
        Уверен я в одном: имя Ницше, его книги будут будоражить мир, как звучащие издалека трубы Страшного суда. Они изменят духовный баланс мира. И уже невозможно будет вернуться в отброшенное в забвение прошлое с легковесной лживостью науки, позволяющей разговляться стадному племени профессоров.
        Я выступаю истинным защитником великих людей, отличающихся глубоким благородством страдания, из редкой породы, которая навела меня на мысль о «Сверхчеловеке», таких, как Байрон, Лермонтов, шекспировский Гамлет, скрывавших свои страдания и одиночество под маской высокомерия и цинизма.
        Я-то знаю толк в этом.
        «Не слишком ли много ты мнишь о себе», — мелькнуло за всем потоком мыслей.
        «Ах, так?» (Кто это произнес, кто?) — Значит, надо продолжать. Можно убеждать себя, что главным моим трудом, истинной данью романтизму, поддерживающему дух человечеству, с такой покорностью идущему в силки равнодушия, отупения, непрекращающегося размягчения мозга, является мой «Заратустра».
        Эти шестнадцать глав его третьей части вылились — без излишней скромности могу сказать — истинным шедевром.
        И часть эту в январе тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года замкнули семь печатей.
        Семь печатей — на сердце
        Печать первая — Тучка золотая.
        Кто более близок к пророчеству, — человек, идущий по воде, или человек, летящий по воздуху?
        Или легкостью ходьбы по воде и летучестью движения по воздуху они обязаны сердечной тоске?
        Не могу забыть стихи великого русского поэта Лермонтова, которые вначале перевела мне Лу, а затем я нашел в книге его переводов, но звучат они во мне ее голосом и освещены ее печальным взглядом.
        Ночевала тучка золотая
        На груди утеса-великана.
        Утром в путь она умчалась рано,
        По лазури весело играя.
        Но остался влажный след в морщине
        Старого утеса. Одиноко
        Он стоит, задумался глубоко
        И тихонько плачет он в пустыне.
        В те минуты, когда она читала мне эти стихи, ее облик, взгляд, голос, приязнь, душевная близость — казались мне обещанием этого дорогого мне существа, воистину, тучки золотой — не оставлять вершины утеса.
        Печать вторая — Дыханье бальзамическое смерти.
        Среди могил, не подавая вида, что под ногами дремлет старина, мы говорим: исчезла Атлантида, — в неверье тайном: а была ль она?
        Во тьме времен понять наш дух бессилен —
        вино иль кровь засохли в сколах лет?
        В могильных кипарисах стонет филин,
        слепой хранитель предстоящих бед.
        И вырвавшись внезапной круговертью,
        приносит ветер, пепелен и глух,
        дыханье бальзамической смерти
        иль вечности печально сладкий дух.
        Бесформенны, безлики, многогорбны,
        вернулись храмы в изначалье глин.
        Но в запустенье высоки и скорбны
        восточные развалины руин.
        Мы с ней сидим на гибельных ветрах,
        на жизнь легки, на радость мимолетны,
        и вечности бесшумные полотна
        в ночь развевают наш бездумный прах.
        Печать третья — Земля — круглый стол богов.
        Приближается гроза.
        Я далеко отошел от своего высокогорного пристанища — Сильс-Марии.
        Сверкнула молния слепящим бивнем.
        В мгновенье я промок под тяжким ливнем.
        Гром ли медленно и раскатисто плетется за молнией, или боги бросают кости на круглый стол Земли, пытая мою Судьбу?
        И тишина — как будто в жизни веха.
        Иду наверх. В душе такой подъем.
        Кричу, пою, чтобы услышать эхо,
        Но мне спросонья отвечает гром.
        Печать четвертая — Голос Суламифи.
        Клятва положена на мое сердце медом и молоком под языком твоим, о, мой возлюбленный, ибо любовь моя — замкнутый сад, запечатанный источник.
        Голос Суламифи из «Песни Песней», рвущий сердце царя Соломона, — в самые тяжкие минуты моей жизни звучащий в душе.
        Положи меня как печать на твое сердце, как печать на твои руки, ибо сильна, как смерть, любовь.
        Печать пятая — Поэты и море.
        Я ведь тоже поэт, и знаю стихам своим вес и цену.
        Стихи, легко держащиеся на поверхности вод, излагаю на бумаге. К сожалению, в них я недалек от виршеплетов, чьи лучшие мысли — некая смесь из похоти и скуки.
        Стихи же, отягченные тайной, освященные болью души, уплывают вглубь моего сознания и погаснут вместе с ним.
        Мельтешением призраков чудятся мне звуки их арф.
        Бессмертны звуки единственной в мире арфы — царя Давида, рожденные совершенным им грехом прелюбодеяния и раскаяньем.
        В мире поэтов множество. Павлиньему тщеславию они учатся у моря.
        Ведь море — павлин из павлинов, распускающее радужный хвост, осененный небом и солнцем.
        С ним в этом преуспевают соревноваться разве лишь Нимфы, мастера играть веером брызг, подобных серебру кружев. Но как только радуга погаснет, оборачиваются они молодыми бабёнками, часто слишком напористыми и прилипчивыми.
        Это я познал на собственном опыте.
        Но я знаю, что ночью дети растут во сне, мальчики летают, Нимфы испытывают тоску по детям, которых им не суждено родить, а расторопные бабёнки пускают слезу, ибо им снятся их еще не рожденные дети.
        Печать шестая — Танец и танцор
        Синкопа, затакт, — все тело, как натянутая струна, как наклон замершего бегуна за секунду до того, чтобы рвануться вперед, иначе упадешь, как заложник неудавшегося внутреннего порыва к полету.
        В несовпадении с ритмом, в запаздывании скрыта музыкальная пружина моей никогда не замирающей души, живущей в стихии танца.
        Замрет душа — будто и вовсе не существует. Бывает и такое — чурбак чурбаком.
        Именно, запаздывая в ритме, я открыл тебя, моя любовь.
        О, как мы огрузли, как весу подвластны,
        Себя самого волочишь, как в тисках,
        Все кажется четким, обычным и ясным,
        И путано тяжким — до боли в висках:
        Где лестница в тайну? Где в полночь ступени?
        Вот — листик, вот — камня зазубренный край.
        Но лист не укажет, где корень растений,
        И камень не прячет расселину в рай.
        Потеряна нить лабиринта. Все длинно,
        Все вкривь или в кровь, вопреки, невпопад:
        Потянешься к солнцу — наткнешься на глину,
        Взметнешься фонтаном — обрушится град.
        Мир тяжкой ношей сгибает, объемлет,
        Сбивает. Но будем упрямей и злей.
        Я знаю, в руках и ногах наших дремлют
        Жгуты затаенных и алчущих змей.
        Ну что вы толпитесь гурьбой на поляне,
        Стихией опасной вам кажется пляс?
        Мы в музыку грянем, мы души помянем,
        Сожженные пламенем скрипок до нас.
        И змеи проклюнутся гибко из плена,
        И вот она — пляшущих тел карусель:
        Как в скважине ключ — повторяет мгновенно
        Любую извилину, скважину, щель,
        Что, кажется, вдруг — в сочетанье случайном —
        Сойдутся тела, и движенье, и бег —
        И дрогнет земля, и раскроется тайна
        И неба, и бездны, и жизни — навек.
        Какая раскованность — рук мановенье —
        И свет в лабиринты, и найдена нить,
        И тянется к солнцу любовь, как растенье,
        И горечь на счастье легко заменить.
        Ах, танец — раскованность нежных агоний —
        Другого себя уловить и узнать,
        А он убегает — погоня, погоня
        За тем, кто из нас ускользает. Догнать
        И слиться с собой, ослепительно легким.
        Бессильно и сладко летит голова.
        О, как не хватает нам сердца и легких.
        А танец лишь только вступает в права
        И мертвою хваткой берет за загривок
        И пламенем дышит, взахлеб, через край.
        Ах, лист — это ткани небесной обрывок,
        Любая расщелина — в юность и в рай.
        Проверить, проверить в бессилье блаженном,
        Что танец — прозрений божественных нить,
        Что можно, что можно в движенье мгновенном
        Внезапно весь замысел мира открыть.
        Уже проясняются в тайном заклятье
        Ступени небес, а пока, а пока…
        Но где вы, но где?
        Лишь танцуя в закате,
        Безмолвные катят, кадят облака,
        И звезды ли, птицы в немом кувырканье
        На луг, что слепым ожиданьем лежит,
        Вдруг падают вниз задохнувшимся камнем,
        И сердце горошиной в горле дрожит.
        Слова сами выкликают из подсознания звучные рифмы, внутреннюю перекличку звуков, раскрывающихся в аккорды, контрапунктические стечения, и тогда обычный словесный текст обнажает скрытую музыку подтекста.
        Это очаровывает самого творца, пальцы которого способны вслепую, подходящую мне — на три четверти слепцу — нащупывать цепочку слов, как на клавишах, и тогда эта словесная цепочка начинает звучать для меня музыкой.
        Другое дело, сумею ли донести ее слушателю-читателю, но самому мне это доставляет невероятное наслаждение.
        Впервые, после черной полосы дней, я ощущаю истинное счастье.
        Слова струятся темной медовой густотой виолончелей, струнным лесом скрипок, медлительностью меди, сияющей в раннем детстве раструбами скопления духовых инструментов — труб, валторн, черным лаком кларнетов, гобоев, оранжевой лакировкой фаготов.
        Сами собой стихотворные строки уходят в память, не ложась на бумагу. Если буду жив, предам их бумаге, но знаю — вряд ли это случится.
        Это уйдет со мной в небытие, как самое тайное и самое главное, которое несет в себе неизреченную нечаянную радость исчезновения.
        Печать седьмая
        Шорох желтых пространств. Воздух млеющ и мглист.
        Облаков тягуче влаченье.
        И в стеклянных стеченьях прозрачен и чист
        Темный голос виолончели.
        Среди стряпанья, стирки, белья и ковров,
        Бочек, пней, палисадов, качелей —
        Звук ли тайны, звучанье нездешних миров —
        Темный голос виолончели.
        Жизнь светла и прекрасна. И только одна.
        Сбрось же ханжеские облаченья.
        Смерть как сфинкс. И в песочных часах тишина,
        Темный голос виолончели.
        Гриф могуч, как хребет дальней горной гряды,
        От глубоких дрожит извлечений.
        Замер сад. И планеты висят, как плоды,
        В темных струях виолончели.
        Ну, так будьте свободны. Разрушьте покров
        Преклонений и жалких влачений.
        Полночь. Мир сотрясен. И пульсирует кровь
        В темных струях виолончели.

158
        По ту сторону трех частей «Заратустры» стоит возникнуть пустоте в душе, в нее тут же прорывается жажда странника к дороге, и несет меня из Ниццы, вдоль побережья, минуя Геную, Парму любимого моего Стендаля, с высот Аппенинских гор к равнинной Ферраре, через Ровиго и Падую — в Венецию.
        Любовь к этому городу, несмотря на весенний гнилостный дух апреля, веющий с моря, во мне не слабеет.
        Хорошему настроению способствует прослушивание комической оперы «Венецианский лев», написанной моим другом Петером Гастом.
        Я особенно люблю блуждать по лабиринту узких улочек, подолгу стоять на мосту Риальто, следя за скольжением гондол, и легкое головокружение ощущается мной как воспарение над этим, колеблющимся, подобно мареву, размывающему желток солнца молочным туманом, городу.
        Я под ливнем полночным стою на мосту —
        В мимолетно струящейся чаще.
        Золотистые струи летят в высоту
        Над поверхностью вод дрожащей.
        В темноте колоннад, молча, прячется люд.
        Подо мной — в полной свежести яме —
        Опьяненные ливнем, гондолы плывут,
        Чуть помигивая фонарями.
        И души моей струны в сумраке том
        Ловят песнь высоты и дола,
        И от счастья дрожат. Но услышит ли кто
        Эту тайную песнь гондолы?
        Я твердо стою на мосту, погруженный в мимолетность тьмы, ливня, над текучестью вод канала Гранде, и легенда о медленном погружении Венеции в глубины моря воспринимается мной, как доказательство ее долголетия, если не вечности.
        В середине июля я, все же, уезжаю в прохладные высоты Сильс-Марии, а в сентябре, испытывая боль в душе, нехотя направляюсь в Цюрих на встречу с сестрой. Только в поездах, как всегда, душа моя пробуждается к жизни.
        После поэтического прорыва в третьей части «Заратустры», всё новые стихи не дают мне покоя, принимаемые разумом с готовностью из подсознания.
        Но писать четвертую часть «Заратустры» я могу лишь в Ницце, куда и возвращаюсь в начале декабря.

159
        Не знаю, что со мною сталось.
        Мир совершенен в этот миг,
        Исчезли горечь и усталость,
        Как будто в мире некий сдвиг —
        И ветер, что нежней пера,
        Танцует с волнами с утра,
        В обнимку с ветром дождь танцует,
        Веселым всадником гарцует.
        Вот так — в ленивой тишине
        Легко танцует сон во мне.
        Кто же толчком разбудил меня
        Ранним солнцем нового дня?
        У постели моей стояла Тень, подобная изможденному призраку, прозрачному до исчезновения. Этот призрак преследовал меня во сне.
        - Кто ты? — спросил я голосом Заратустры, вложенным мной в его уста.
        - Я странница, вечно в пути. Нет у меня родины, нет цели, и всю свою жизнь наступаю тебе на пятки. Короче, я — твоя Тень, и никуда мне не деться: ты держишь меня на коротком поводке.
        - Давненько мы с тобой не встречались. Но чем ты докажешь, что ты — моя Тень?
        - А что мне еще осталось? Сердце устало от собственной дерзости. Воля не дает мне покоя. Я утратила способность летать: негодными стали крылья. Ветер тропок и дорог гонит меня в спину, но разбитый мой скелет не выдерживает этого давления. Так что это такое — добрый ветер? Только человек, знающий, куда он едет, и будет знать путь ветра, добр ли он, и следует ли его пройти. И, главное, где мой дом? Я ищу свой дом, который потеряла еще до рождения.
        - Истинно, ты моя Тень, — сказал я в сердцах, и вместе с Тенью вошел в призрачные ворота четвертой части «Заратустры».
        В «Заратустре» я раскрываю объятия — обнять весь мир.
        Пришло бы это в дни испепеляющей меня любви — и отдалось бы мне потоком человечности.

160
        Кроме «Заратустры» все остальное, совершаемое мной, было не более важно, чем чесночная шелуха. Когда «Заратустра» в моих членах, я имею право зреть на мир глазами старца — и подмигнуть.
        Вечность, большое милосердное настоящее, дает нам наши горести и наших союзников, дарит нам терпимых потомков, вызывает знакомые нам образы, как молнии во тьме, до такой степени, что порой нам кажется, — мы натыкаемся на них, как на самих себя, в широких коридорах дворца этой вечности.
        Мир продолжает слать мне свои зори, словно изнывая от этого желания, как это происходит сейчас, когда я пишу четвертую часть «Заратустры».
        Разве это не более чем странно, что Заратустра погружен в этой четвертой и последней части в такую убогость, что вокруг него мужчины и женщины пребывают в бессилии. Они подобны базарным мухам, в полуобморочном состоянии ползающим в зимнем холоде. Но они ядовиты. Только теперь во всей остроте доходит до меня притча о мухах, так лихо написанная мной в «Заратустре».
        Берегитесь людей, у которых широкая переносица, и глаза смотрят в стороны, как у мух. Отшельников и странников они считают праздношатающимися, просителями милостыни. Отшельник и странник, пришедший к ним дарить их же судьбу, ставит их в тупик.
        Спотыкающийся стук моих шагов, подобно колоколу в колодцах этих улочек, звучит для них слишком одиноко и не дает покоя околоточным, принимающим меня за призрак.
        Когда я возношу отвес над моей агонизирующей мыслью, подобно Лукрецию, поставившему отвес во Вселенной, я обнаруживаю бездну, и восклицаю словами Заратустры: «Не высота: склон есть нечто ужасное.
        Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего. Сердце в потрясении из-за удвоенного своего желания. Угадаете ли вы, друзья мои, двойное желание моего сердца? Этот склон для меня опасен, ибо взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться — на глубину».

161
        Моя внешняя оболочка предательски ведет себя по отношению ко мне.
        Я выгляжу хилым и больным, несмотря на упитанность.
        На самом деле, я внутренне крепок, как окружающие меня деревья.
        Заратустра вызван силой моей мысли, поселился во мне, переживет меня. В этом великая трагическая участь любого творца, охваченного двойным чувством: желанием — удостоиться плодов превосходящей его силы, и, не менее сильным желанием — освободиться от ее цепких, как смертная истома, тисков. Каждый истинный творец, подобно каторжнику, звенит кандалами, приданными ему от рождения.
        Просто в горах и у бескрайних неумолчно шумящих вод звон этот слышится слабо. Его заглушает величественный голос вершин и глубин, подхватываемый ветром, уносящим и возвращающим время круговоротом событий — на круги своя.
        Когда на альпийских высотах я иду по лесной тропе, из-за каждого дерева меня сопровождают орлиные глаза Заратустры.
        Часть вторая. Исчезновение посреди мира
        Гамлет
        Гул затих. Я вышел на подмостки.
        Прислонясь к дверному косяку,
        Я ловлю в далеком отголоске,
        Что случится на моем веку.
        На меня наставлен сумрак ночи
        Тысячью биноклей на оси.
        Если только можно, Авва Отче,
        Чашу эту мимо пронеси.
        ………………………………………
        Но продуман распорядок действий,
        И неотвратим конец пути.
        Я, один, все тонет в фарисействе.
        Жизнь прожить — не поле перейти.
        Борис Пастернак
        Глава восемнадцатая
        По ту сторону добра и зла. Рядом с ревущим водопадом

162
        Со своим Сверхчеловеком и моей блондинкой — я хотел построить Вавилонскую башню, вершина которой касается Абсолюта, но, при этом, имел в виду предостережение Паскаля своему поколению, людям Ренессанса, что башню следует строить на крепком основании.
        Если этого не будет, разверзнется ужасная бездна Ничто, бездна отчаяния и безумия.
        Если мой мозг разверзается, это потому, что я предчувствовал разрушение основ, внутренний распад всей моей разумной личности, во имя которой я пожертвовал всем — даже дружбой с Вагнером, который был дорог моему сердцу.
        Подобно Иисусу, я учил моих учеников: «Не бойтесь», одолейте ваш распад и постройте из осколков мост, направленный к человеку прошлого. Но мост этот рычал и гремел, двигаясь в страшную пустоту, и я остался без Бога, без человека.
        Сегодня ночью мне снова снилось, что стою над пропастью в относительной безопасности. И соединяет меня с прошлым местами истертый веревочный мостик. Меня съедает постоянное желание этот мостик оборвать. Но он крепче стальных мостов. Из пропасти прошлого мне не вырваться. На этой высоте не видно суши и моря — ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида — моих вечных двойников. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти — Самаэль. Только он может оборвать все эти веревки, но он лишь раскачивает мостик, временами весьма сильно. А тонкая жилка жизни на виске продолжает пульсировать. Это знак приближающейся кровавой рвоты. Но я стараюсь это преодолеть чувством гордости, что совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия.
        Да кто это оценит.

163
        На альпийских высотах Сильс-Марии я с дрожью думаю о том, сколько мер свободы и одиночества будет мне еще отпущено в подарок, прежде, чем я снова окунусь в суету и мелочь, как окунаешься в воды у пляжа, в которых плавают окурки, бутылки и обертки, до того, как снова столкнусь с зеленщиками, которые оперными голосами торговца Вагнера выпевают свой товар. И, улыбаясь им, я ощущаю себя равно с ними ничтожным. Вернусь в червеобразные ходы городских улиц, и обжигающее лезвие летящих в горах вод будет казаться сном иного мира, который уже в эти минуты гнездится во мне и устраивается навсегда памятью лучших мгновений жизни.
        Иногда приходит пронзительное — до существования — чувство в лоне природы, приходит отгадкой самой жизни, которая зарождалась, обретала плоть, пульсацию, и, оборвав пуповину, ушла в мир, но рубец отрыва ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность и бережность бытия. Именно здесь, в горах, безбрежность эта ощущается особенно остро, ибо отчетлива, налицо, одинока, сокровенно прислушивается к самой себе.
        На миг возвращаешься к единому целому, как к репетиции последнего слияния, и нет в этом ни грана смерти и тлена.
        И все же становилось не по себе в горной хижине, и я начинал суетиться, что-то варить и жарить, чтобы услышать свое самое будничное присутствие в этом мире.
        Мне нравилось сидеть рядом с ревущим водопадом. Странное ощущение охватывало меня: будто вся звуковая громада моей жизни, отошедшей и будущей, — пением, плачем, болтовней, ликованием войны, гибели, любви, все это рушится и звенит этим водопадом. И все обращено ко мне одному, а не будь меня, вообще в небытие, Ничто, и в этом — расточительное великодушие природы, не думающей о зрителях и не нуждающейся в них и слушателях.
        Я отдаю дань уважения Ничто наравне с Бытием.
        Проникновение в Ничто мне кажется возможным, но мною пока недостижимым.

164
        Луна над горами непозволительно роскошна среди ветвей, всей этой живописной китайщины сада.
        И сразу возникают все вместе, чередой, мои мучительницы Нимфы — Элизабет, Мама, Лу, Козима, замершие на почтительном расстоянии.
        Чувствительная ко лжи и душевному лукавству, природа стоит здесь на страже моей души и не дает им прорваться и опутать меня своим плетьми волос Медузы Горгоны.
        За их спинами Нимфы, сирены, наяды, русалки выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра, слышны мне по опыту одиночества в горах. Лунный свет лежит пятнами на скудных моих пожитках в аскетической пустыне гор и леса.
        Никакого имущества: удивительная легкость существования на грани исчезновения.
        Мое постоянное бегство втягивается в сон, и там я пытаюсь сбежать от самого себя, но спираль каменного лабиринта все более сжимает мой бег. Спираль распрямляется в галерею, а на нее выходят, квартиры, бани, рестораны, и у женщин лица проституток, и все гонятся за мной с криками, лязгом, лаем собак, и все тычут в меня пальцами.
        А мир уже вырвался за облака спирально закручивающейся башней, подобием Вавилонской, и все преследователи вымотались, отстают, засыпают на ходу.
        И вот я — один — среди облаков, на чистейших высотах. Но что за тревога, что за странный, слабый, всё усиливающийся гул? Землетрясение. В ужасе кричат массы моих преследователей, падают в пропасть вместе с рушащимися стенами башни. Просыпаюсь от грохота: за окнами моей тюрьмы — гроза. Ее-то сюда не упрячешь.

165
        Сон, возникший из самых сокровенных извилин души, быть может, по сути, отчаянная попытка Высшего Присутствия отменить написание этой назревающей после «Заратустры» книги, название которой «По ту сторону добра и зла» еще не совсем выкристаллизовалось и утвердилось.
        Искусство необходимо, чтобы спастись от невыносимости истины.
        Подростком я воистину жил в атмосфере Ветхого Завета. Книги Священного Писания были моими книгами в детстве. Ими я зачитывался и фантазировал до того, как мог обратиться к другим книгам. Конечно, я обязан был их читать, но не помню ни одного случая, чтобы они мне надоели или вызывали скуку. Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище «маленький священник» среди детей нашего квартала. Ведь отец мой был священником, перед ним преклонялись все домашние, и я полагал, что это преклонение распространяется на всех окружающих и, естественно, на меня.
        Прошло немало времени, пока я однажды, как всегда у меня, внезапно, понял, что «маленьким священником» называли меня в насмешку.
        По сей день я могу цитировать наизусть целые главы из Священного Писания.
        По сей день я не могу выйти из тени Древа познания добра и зла, соседствующего в раю с Древом жизни, о чем сказано в девятом стихе второй главы Книги Бытия, преследующем меня с момента написания этой книги «По ту сторону добра и зла».
        В те годы моим наваждением был стих четвертый главы шестой Бытия: «В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, как сыны Божии стали входить к дочерям человеческим и они стали рожать им. Это сильные, издревле славные люди».
        Быть может, тогда впервые шевельнулась во мне мысль о «Сверхчеловеке».

166
        Немецкий климат мне, кому на роду написано решать великие задачи еще глубоко и, можно даже сказать, безнадежно закупоренного человеческого духа, — противопоказан.
        Вялую посредственность, рождаемую немецким климатом, вкупе с непомерным высокомерием прусского духа, я особенно резко ощущаю, сменив его на чистый лучистый холод альпийских высот и райское блаженство средиземноморского побережья.
        Несмотря на огромное водное пространство и высоко поднятое горами небо, сухость воздуха способствует раскрытию гениальности кисти, языка, мысли и чувств — Данте и Макиавелли во Флоренции, Стендаля в Париже, пророков Ветхого Завета в Иерусалиме, греческих мыслителей в Афинах.
        Они прожили достаточно долгие жизни в достаточно добром здравии тела и духа.
        Великие же для меня немцы — Гейне умер довольно молодым, прикованным к постели, Гельдерлин временами впадал в безумие.
        Один, пожалуй, олимпиец Гете может быть причислен по мощи ума и долгожительству к патриархам духа. Именно, он был для меня примером художника и мыслителя, избежавшего пороков немецкой философии.
        Часто встречающееся в ней неряшество мысли, неумение и невозможность вырваться из книжности к жизни, балансирование — между не очень — скажем так — тонким остроумием и серьезностью, быстро скатывающейся к скуке, подстерегало меня на первых этапах моего сочинительства.
        Думаю, в третьей части «Заратустры» я сумел одолеть все эти подводные камни, доведя стихию немецкого языка до совершенства.
        На фоне этого текста, который будет оценен в ближайших поколениях, обнаружатся все огрехи работавших до меня немецких философов, их дилетантизм, неудачные попытки прорваться к хорошему стилю, порой занудство, жертва истиной ради красивой фразы.
        Позволю себе усомниться, что кто-либо из философов до меня достиг подобной мне глубины мысли и совершенства выражения.
        Ведь на протяжении столетий, со своей невыносимой для меня почтительностью ко двору кайзеров, немцы стремились писать канцелярским языком, столь же характерным и для русского двора, многое по-родственному принимающего от немецкого.
        Они принимали канцелярское придворное и правительственное письмо за образец. Он постепенно стал принятым литературным стилем.
        И хотя немецкое дворянство пыталось усердно подражать романским языкам — французскому, итальянскому, испанскому, не довольствуясь родным языком. Для Монтеня же и даже для Расина немецкий должен был звучать невыносимо пошло. Особенно — весьма распространенный язык прусских офицеров. Стоит кому-нибудь из них открыть рот и начинать двигаться, как он оказывается самой нахальной, и самой противной фигурой в Европе. Меня просто выворачивают и доводят до судорог их командные выкрики, которые прямо-таки оглушают ревом немецкие города, где у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета.
        О, боги, слыша этот рёв начинаешь сомневаться в том, что немцы и в самом деле музыкальный народ. Несомненно, они нынче милитаризуются в звучании своего языка: по всей вероятности, выучившись говорить по-военному, они примутся наконец и писать по-военному. Может быть, и теперь уже пишут офицерским сленгом: я слишком мало читаю из того, что пишут теперь в Германии.
        Но одно знаю я наверняка: официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим новым звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи любого немецкого сановника, когда он вещает в свой оглушительный кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением, вздрагивая в страхе, уклоняется ухо иностранца.
        Немецкие запахи, немецкие физиономии, раздутые пивом, немецкие места — Наумбург, Пфорташуле, Лейпциг, — приносили и приносят мне только вред, вгоняют в бред, который одолевает меня на более длительные периоды.
        Германская смесь сентиментальности и жестокости мне смертельно противопоказана.
        Начиная эту книгу «По ту сторону добра и зла», я ощущал, как физические страдания вырываются в точные, не медицинские, а философские диагнозы.
        Я знал, куда меня несет, я пытался тормозить мой неудержимый бег по ту сторону. Но, обессилев, пустил себя по воле волн. Какая уж тут воля к власти?
        Открытия моего гения следовали потоком, истощая мой мозг. Я пытался устоять в этом обрушивающемся на меня неведомо откуда — то ли с неба, то ли из преисподней — потоке. Мне уже было все равно, унесет ли меня в безумие. Это было свыше моих сил. Я уже был готов, что меня поглотит бездна и занесет илом. Опять ко мне прикоснулось счастье: исчезнуть из мира и, таким образом, достичь бессмертия.
        Неужели безумие можно принять за счастье?
        Даже в этом я единственный и неповторимый среди мировых философов, ну, быть может, после Эмпедокла. Ища спасения в момент, когда ослепительная прямота истины пронизывала меня до костей, я в испуге приседал на корточки и уползал в тень. Я ощущал даже не полное одиночество, а абсолютную безопорность.
        Волосы шевелились гибельностью последнего провала в бездну. Наступала беспросветная тьма. Являлась ли она концом или, все же, лишь предтечей смерти? Или это и есть безумие?
        Успокаивало море, сливающееся с небом. Каждый раз, возникая перед моим взором, куда бы я не обращал свои стопы, оно преследовало меня спасительной альтернативой — Бесконечностью, которая тщится заменить Бога.
        Это облегчает, но не спасает.
        А пока, дрожа от холода и серых, тяжело вздымающихся морских пространств, я пытаюсь убедить себя в крайней степени моей жизнерадостности, вовсе не зависящей от каких ни было снов, жизнерадостности, утверждающей себя вопреки всему: ужасному состоянию здоровья, души, погоды, неблагополучию мира, грядущим катаклизмам.

167
        К моменту завершения четвертой части «Заратустры» возбуждение достигает опасной черты, бессонница изматывает. Встаю с постели в пять утра, выпиваю чашку какао и сажусь за работу, в нетерпеливом, убивающем меня, ожидании первого крика проснувшегося ребенка, которых достаточно в этом пансионе. Грубые громкие голоса соседей забивают внутренний Голос мысли, чьи тончайшие нюансы стираются зычностью гортаней обитателей пансиона, вообще не приученных к тихой беседе и уважению себе подобных.
        Несмотря на то, что проживание в пансионах и дешевых гостиницах дается мне ценой интеллектуальных потерь, но представить себе иное окружение не могу.
        Потворствую своему дурному вкусу, украшая мое логово красно-бурыми обоями и голубым покрывалом постели, остатками убогих гарнитуров, без картин и цветов, но с громоздким комодом в углу.
        Отдыхаю, прогуливаясь по набережной в сопровождении молоденькой умной девушки, недавно защитившей диссертацию, еще одной питомицы Мальвиды фон Майзенбуг, присланной ею — заботиться обо мне, — Резы фон Ширнхофер, и каждый раз останавливаясь, указываю вдаль, на остров Корсику, где родился человек, являющийся для меня олицетворением воли к власти, — Наполеон.
        Реза, в общем-то, поборница моих идей, деликатно напоминает, что, все же, все великие авантюры этого человека стоили Франции, да и всей Европе миллионы жертв и, главным образом, юных жизней пусть и поклонявшихся ему, как богу, солдат.
        Явно смущенный тем, что сморозил, не подумав, глупость, сказав, что легенды всегда стоили большой крови, предстаю перед ней, вопреки самому себе, кровожадной фигурой и еще добавив с ноткой гордости, что у меня пульс такой же медленный, как у Наполеона.
        Как всегда, не могу усидеть на месте. Меня снова потянуло в Венецию, к Петеру. Этот, кажущийся эфемерным, город, именно, этим успокаивает меня.
        И вовсе не смущает повышенный интерес к моей особе со стороны повсюду толпящихся туристов, обращающих внимание на мои одежды — черный сюртук и белые холщовые шорты, и, главное, мощно разросшиеся усы.
        Меня, естественно, принимают за француза, ибо всегда видят в моих руках французские газеты и книги на французском языке, и это мне нравится. Почти всегда со мной Стендаль.
        Новелла друга его, великолепного писателя Проспера Мериме, — «Кармен» — согревает мне кровь, которая, не сомневаюсь, — польская, столь же горячая и свободолюбивая, полная страсти, экстаза, независимости. Для меня Кармен — идеал женщины, бросающей кольцо к ногам Хосе и умирающей от удара его кинжала.
        Вероятно, все же, цыгане — это оставшиеся в мире потомки Диониса.
        Потому их пламенная сущность так не по нраву ленивым немецким душам.
        Опять на меня нападает мигрень до кровавой рвоты, температура, озноб и, главное, бессонница. В жажде хотя бы на пару часов погрузиться в сон, за эти два месяца в Венеции выпиваю более пятидесяти граммов хлоралгидрата.
        Как всегда, тщетно пытаясь спастись, убегаю в Сильс-Марию.
        В стихии ливня.

168
        В объемлющей меня тишине травы шелково шелестят под щелканье нетерпеливой пичуги.
        Ливень обрушивается на меня неожиданно, захватив посреди прогулки по знакомой горной дороге. Внезапно вокруг темнеет, резко опахивает свежестью, тяжкие глыбы облаков цепляются за кривые стволы низкорослого дубняка.
        Ослепительна лиловая вспышка, кажется, в двух шагах от меня. Гром такой силы, что я вообще его не слышу. Шквал воды рушится с высот с такой внезапностью, что я едва успеваю ухватиться за ветки выскальзывающего из рук деревца.
        Земля оплывает из-под ног. Я внутри грозы, прямо в тучах.
        Вот облако чуть сместилось, видны провалы, и в каждом — по водопаду, несущему камни, дерн, глину. Кажется, еще миг, и весь лес, вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод.
        Наверно, так выглядел Ноев потоп.
        Был бы я в паре, а то один-одинешенек.
        Ливень столь же резко, как начался, ослабел.
        В какой-то просвет даже проглянуло закатывающееся солнце. Промокнув до нитки, отряхиваясь, как пес, купаюсь в волнах озона.
        Каким великолепием встречает меня природа в этом сказочном месте. Сухие промоины, вмиг взбухшие потоками, никак не могут успокоиться.
        Ливень прекратился, но облака не расходятся до самых сумерек.
        Предвкушаю удовольствие, когда сброшу с себя все промокшее тряпье, погуляю вдоволь нагишом по моей комнатке, которая от частого пребывания в ней в последние годы, словно бы приросла ко мне, подобно раковине.
        Затем уплыву в сон, в котором будут течь шипящими по камням змеями потоки.
        Кажется, этот двухэтажный дом, осветившийся солнцем, возникшим на миг в облачном разрыве, улыбается вернувшемуся своему старому знакомому, отогнав от него тень.
        Несколько деревянных ступеней ведут на второй этаж, затем, по коридору в первую дверь налево. Распахиваю окно. Волна озона омывает комнату.
        Обои — моя слабость. Следует их сменить. Зажигаю настольную лампу, сажусь на софу, обитую синей тканью с цветами, у письменного стола. На нём лежат, со времени предыдущего посещения, а, может, со времен Всемирного потопа, хранимые временем, сухими стенами ковчега, уже покрывшись вековой пылью памяти, груды исписанных листов рукописей. Они придают этому логову облик пещеры отшельника и летописца, в которой он прячет от мира оттиснутые корявым почерком полуслепого человека мысли, подобные динамиту.
        Если этот динамит обнаружат до скончания дней, он взорвет мир в дни Страшного Суда. В общем-то, это всё — черновики, в которых у меня нет охоты копаться, хотя в их груде скрыты, по сути, готовые книги, требующие лишь стилистической чистки и, главное, моей подписи, подтверждающей авторство, чтобы выпустить их в мир, как вольных птиц.
        Но что-то, все же, мешает мне их завершить, и останутся они здесь до следующих наездов, а, вполне возможно, и после моего ухода из жизни.
        Мягкий свет настольной лампы навевает дрему, и это лишь признак, что мне не уснуть. Амальгама зеркала от наезда к наезду все более оплывает, и, вглядываясь в него через эти промежутки времени, в которых я здесь отсутствовал, я все меньше себя узнаю, разве только усы выдают меня.
        Кажется, в полумраке прибавилось толпище колышущихся теней. Прибывают привидения отошедших лет, прибивая меня к стене, но в дверях незыблемо стоит силуэт все еще любимой мной Лу.
        Стены в квадрате этой маленькой комнаты продолжают догонять друг друга, но, как ни странно, здесь, в пространствах альпийских высот, это даже как-то успокаивает.
        Сколькими удивительными мыслями на узкой этой кровати одарил меня невидимый, ненавидимый мною Бог, так и не сумевший выжать из меня хоть капельку благодарности, даже за то, что рукописи в чемодане, которые таскаю повсюду с собой, не промокли под этим ливнем.
        После освежающих волн озона птицы то ли радостным, то ли печальным гомоном провожают закат солнца. Пришел хозяин поприветствовать и предупредить, что не стоит уходить даже на небольшую прогулку, ибо дождь может возобновиться каждую минуту. Выглядываю в окно, на вьющуюся по склону горы тропу, теряющуюся в гуще деревьев. Если повернуть голову к стене, виден отклеившийся угол обоев, обнаживший прежние — зеленые и синие.
        Снова пошел дождь, слабый, жаркий, июньский, почти сухой, зовущий в дорогу.
        Знакомый луг, ведущий до озера Сильваплан, обдает волнами брызг, густыми ароматами трав и цветов с привкусом горечи, приносимым порывами ветра.
        После очищающего ливня, очерк гор, кажется, высвечен изнутри мягким розовым отражением заката.
        Всегда, после возвращения в Сильс-Марию, направляясь к Черному камню в часе пути от дома, я волнуюсь, найду ли его, не привиделся ли он мне, то ли во сне, то ли в галлюцинации. Еще полтора часа добираться до заветной скалы, у которой поразила меня мысль о Вечном возвращении того же самого, тайного, но определяющего всю мою жизнь, чувства фатальности, любви к Случаю, лишь обставленному подвернувшимися обстоятельствами — удивительно раскрывающей объятия одинокому отшельнику Природой и незабвенным именем Стендаля, с единственной разницей: его мучило после сорока лет отсутствие детских голосов, меня они в том же возрасте, ныне, выводят из себя. Это лишь говорит о глубоко вкорененном в мою душу эгоизме.
        Но ведь всяческое зло и страдания, ставшие моими постоянными спутниками, выстраивают цепь моей жизни. Стоит выбросить из этой цепи хоть одно звено, как распадется, по Гамлету, цепь времен, все дальнейшее пойдет по иному, быть может, вовсе неприемлемому моей душой пути или вообще обернется полнейшим хаосом.
        Когда я дохожу до самого дна этой мысли, и чаще всего, на этой дороге, жизнь раскрывается мне, как бесценный дар, несмотря на охватывающее порой отчаяние от физических страданий. Ощущение этого дара приходит с чувством растущей воли к власти над самим собой. И в этот миг, и на этой дороге, — уже не впервые, как удар молнии, в сознание врывается мысль, словно бы внедренная окружающим реальным пространством гор, леса, неба: именно, здесь совершается прорыв в сферу духа. И это — лишь благодаря сосредоточенному в своем одиночестве и отделенному от всего шума времени и Бытия человеку.
        Чего греха таить, дан мне дар — слушать свое подсознание, корнями связанное с природой и духом. Без этого ничего бы и не было.
        Только я — одинокий, подающий голос, различающий корни мифа, символа, ошеломленный силой знака, увековечивающего всё мимолетное и уже неисчезающее, могу стать сознанием и самосознанием — создателем заново в духовном и художественном плане этого пространства.
        Мои книги сохранят свежесть и естественность человеческого бытия в противовес напрягающим все свои мышцы — хаосу, изначальной энтропии, немоте, беззнаковости и бессловесности.
        И не утишить в себе одержимости — стать рупором несущихся потоком, как после этого ливня, новых обстоятельств, заново читающих это пространство, как новый свет нового дня, неповторимого в глазах временного, но настырного свидетеля, по — новому высвечивающего, разыгрывающего и толкующего это, кажется, и вовсе скучное пространство.
        И вот в этой точке возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его автора. Биография художника или философа — в одном лице — обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте. И все комплексы его разделяются текстом, причем, текст нередко обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая его — то в депрессию, то в эйфорию.
        Опасно, хотя и заманчиво слушать пространство пугающей чуткостью души, стерегущей каждый мой шаг, этим неотступным и благостным проклятием, обозначившим мое существование в этом потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной скуки объяснения того, что называется жизнью.
        Дерево, безмолвно замершее рядом, внезапно, под порывом ветра, обдает меня обвалом брызг, — дерево, которое, подобно миру, возникло из точки, как из почки, и в ней была свернута и заложена наперед вся сложнейшая и разветвленная информация будущего дерева от корней до вершины.
        На обратном пути меня снова захватывает ливень. Удивительно то, что, почти полный слепец, в темени я ориентируюсь лучше, чем при свете. Надо лишь внутренне вести разговор с безмолвно клонящимися ко мне по пути деревьями, каждый раз щедро обрызгивающими меня от всей древесной души крупными охапками дождевых капель.
        Сумерки полны свежести, и холодящая печаль жизни очищает дыхание, делает шаг легким. Душа раскрывается, как цветок.
        Чувствую, что мне не уснуть. Ливневые потоки иссякли, но словесные потоки текут со всех сторон. Не замечаю, как оказываюсь в своей комнате: буквенные потоки сметают скатерть, заметают мебель, затмевают свет лампы. Знаки пестреют рябью в подслеповатых моих глазах, но отчетливы во внутреннем зрении. Если я чувствую себя действительно «лабиринтным человеком», ходячей провокацией, гонится ли за мной по лабиринту Минотавр совести?
        Несомненно, свободные фантазии на четкой логической основе должны сбивать с толку и сшибать снобизм с высокомерных педантов, высмеивающих создание философии на афоризмах.
        Но афоризм это инструмент, переключатель, дифференциал и интеграл.
        Они мгновенно и парадоксально переключают, разделяют неразделимое, соединяют несоединимое, и, тем самым, обнажают истину.
        В свое время я увлекся буддизмом, ощутив себя Сакья-Муни, переплывшим реку, оставившим на берегу одежду, обернувшимся Буддой.
        Но однажды очнувшись, выйдя из нирваны, переплыл назад реку — в этот мир.
        Я пытался доказать, что я — во плоти — все тот же, принятый ими, Будда. Защитой мне служило знание, что буддисты не побивают камнями.
        И сказал мне мудрец: ты лишь во плоти тот же, в духе же ты — уже иной. Ты — опустошенная оболочка, из которой выпорхнула бабочка.
        Великое чудо — осознать себя иным.
        Чудно, трепетно, таинственно крохотное мгновение моего существования в темном уюте ночи, среди ставших частицей моей сущности стен, на слабом порыве воздуха под звездами Альп и Средиземноморья.
        Мгновенный сладостный укол пробуждения пронизывает меня до запредельных корней моей жизни, чтобы погрузить в еще более глубокий блаженный сон, достигающий едва ощутимого пульса глубоководных рыб и седьмого неба, сладостно раболепствующего под пятой отмененного мною Бога.

169
        Опять, после душевного равновесия, которое приносят мне альпийские высоты, спускаюсь в низины, в город моего отрочества Наумбург, и с каждым часом приближения к нему меня берут приступом все мои недомогания.
        Я знаю, с чем они связаны. Меня воротит лишь от мысли, что меня ждет знакомство с омерзительным мужем сестры — антисемитом Фёрстером.
        Слишком высоко поднялась чаша альпийских весов и слишком низко — с этим недочеловеком, мнящим себя спасителем отечества.
        Одно утешение, что они с Элизабет готовятся к отъезду в Парагвай. Пока же они не отстают от меня, каждый раз приступая ко мне с вопросами, что такого я нахожу в отвергаемых всей Германией евреях.
        И тогда я с профессорской дотошностью, не давая им передохнуть или отлучиться хотя бы на миг, отчитываю их лекцией на тему, — «Чем обязана Европа евреям».
        Евреи преподают ей урок величия морали, учат беспощадному мужеству стремления проникнуть в сущность бесконечности. У них не слабеет жажда добиться существования как нации — и это, воистину жестоковыйное желание, какого нет, и не было на земле. Когда-то я и был одержим невероятно глупой идеей скрещивания еврейского и прусского начал. Ведь это вещи, абсолютно несовместимые: прусский культ команды и подчинения, жестокости и всяческого отрицания гуманизма, и врожденный демократизм евреев, их стремление нести всему миру свет знаний и толерантности. Конечно же, демократическое чувство, отличающее еврея, не давало многим из них, по словам Гейне, верить в то, что один из них — Бог всевышний.
        Но это не помешало древнему фарисею Иисусу добиваться ступени человека-Бога, быть как Бог, насколько это возможно. О близости фарисеев к Божественному началу будут говорить апостолы христианства, зараженные моральной и духовной слабостью, и возведут на них поклеп.
        И так будут втянуты — поколение за поколением — в лживое утверждение евангелиста Матфея, что фарисеи — лицемеры и подхалимы, в то время, как апостолы — продажные и ущербные — выступают у него, как образец духовной честности и порядочности.
        Жажда быть, как Бог, присуща не только евреям, но и таким философам-романтикам, как я. Я всегда преклонялся перед отцами католической церкви. Их мужской иудаизм выстреливал фейерверком над хмурыми облаками христианской теологии, поверх паров черной мистической меланхолии Павла, когда христиане осмелились прорваться в закрытую систему греческих рационалистов, и бодать стены греческого мышления таранами Иерусалима.
        Я доказал через столетия, что греческая философия была выродившимся звеном. Она не обратила внимание на родовые схватки мира и топталась ногами в пустынях нигилизма, тянулась всегда за привлекательностью абстрактной логики в то время, как евреи у Синая приняли девиз — «сделаем и прислушаемся» — и это дало справедливость и закон миру — не как философскую игру, а как ось истинной жизни, окружающей нас. Еврейство Августина поставило город Бога пуповиной мира хаоса, но Иерусалим был выкорчеван с высот бурным ностальгическим гневом Вагнера, который наследовал от Шопенгауэра ненависть к евреям, не позволявшая ему воздать им по справедливости в самом великом их деле: ведь евреи суть изобретатели христианства.
        Еврей, сообразно кругу своих занятий и прошлому своего народа, как раз меньше всего привык к тому, чтобы ему верили. Взгляните с этой точки зрения на еврейских ученых — они все возлагают большие надежды на логику, стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов.
        Они знают, что с нею они должны победить даже там, где против них налицо расовая и классовая ненависть, где им неохотно верят.
        Нет ничего более демократичного, чем логика: для нее все на одно лицо, и даже кривые носы она принимает за прямые.
        Европа обязана не малой благодарностью евреям как раз по части более чистоплотных привычек мышления.
        Я всегда боялся примеров, ибо в них мгновенно выступает ограниченность, и она подсознательно умаляет веру в доказательства, которые, в силу своей глубины и серьезности, должны быть абсолютно раскованными и беспримерными.
        Завершенность сковывает любой пример. Но всё, истинно великое, по сути своей, не может быть завершенным. Открытость и незавершенность любой теории, одно из первичных условий ее бессмертия. И если это условие есть, неважно, что его не видят. Просто на него наталкиваются, как впервые, на собственный пульс, еще не понимая, но мгновенно ощутив, что на этом биении держится вся твоя жизнь.
        Немцы же, прежде всего, прискорбно лишенная рациональности раса, которой и сегодня все еще не мешало бы «задать головомойку».
        Повсюду, где евреям довелось оказать влияние, они научили тоньше различать, острее делать выводы, яснее и аккуратнее писать.
        Евреи — народ, владеющий искусством приспособления, создавший всемирный инкубатор актеров. Какой хороший актер нынче не еврей? Даже в качестве прирожденного литератора, фактического властелина европейской прессы, еврей практикует эту свою власть, опираясь на свою актерскую способность: ибо литератор, в сущности, есть актер — он играет именно «знатока» — специалиста.
        Кстати, проблема евреев обостряется лишь в пределах национальных государств, так как здесь их активность и высшая интеллигентность, их от поколения к поколению накоплявшийся в школе страдания капитал ума и воли должны всюду получить перевес и возбуждать зависть и ненависть. Поэтому во всех теперешних нациях распространяется литературное бесчинство: казнить евреев, как козлов отпущения за всевозможные внешние и внутренние бедствия.
        Раз дело будет идти уже не о консервировании наций, а о создании возможно крепкой смешанной европейской расы, — еврей будет столь же пригодным и желательным ингредиентом, как и всякий другой национальный остаток. Неприятные и даже опасные свойства имеются у каждой нации, у каждого человека, и поэтому жестоко требовать, чтобы еврей составлял исключение.
        В самую темную пору средневековья, когда азиатские тучи тяжело придавили Европу, именно иудейские вольнодумцы, ученые и врачи удержали знамя просвещения и духовной независимости под жесточайшим личным гнетом, и защитили Европу против Азии.
        Их усилиям мы, по меньшей мере, обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и во всяком случае немифическое объяснение мира и что культурная цепь, которая соединяет нас теперь с просвещением греко-римской древности, не порвалась.
        Если христианство сделало все, чтобы навязать Восток Западу, то иудейство существенно способствовало возврату и победе западного начала. Конечно же, я их ни в чем не разубедил, а в Фёрстере разбудил такие тайники злобы, что он, по-моему, даже потемнел лицом.
        Сентябрь, который всегда был для меня месяцем осеннего отдохновения, эти два диплодока — Элизабет и Фёрстер — превратили в кошмар. На прощание я, все же, дополнил свою лекцию, сказав, что антисемитизм, когда ты изредка натыкаешься на простую и скромную еврейскую физиономию — одно дело. Но в месте, где лишь пустые постные физиономии христиан возникают перед тобой, ты не можешь дышать из-за буйствующего вокруг антисемитизма. Эту мысль внушал тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после снившегося мне невидимо длящегося погрома, когда, кажется, ненавистные мне немцы, во главе Фёрстером, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин, в поисках, сводящих с ума, несуществующих несметных богатств.
        Заратустра и пророк Самуил

170
        Я могу понять стремление, которое толкало автора первой Книги Ветхого Завета — «Бытия» (Бэрейшит) описать столь подробно Сотворение мира. Это же стремление сохраняет определенную поэтичность в книгах «Левит» (Ва икра) и «Второзаконии» (Дварим).
        Но в Писаниях и Книгах Царей, к примеру, оно становится абсолютной глупостью. Не является ли это предупреждением мелко мыслящим историкам от существенного опреснения массы данных до бесконечности и до абсурда?
        С позднего европейца потребуется освободить форму своего скелета от покрытия — англо-саксонского, скандинавского, галльского, кельтского, тевтонского, которые борются между собой за культурное владение материком.
        Обратите внимание, я ничего не сказал о еврее, у которого, вне сомнения, есть весьма важная доля в этом великом поединке. В какой-то степени, еврей принадлежит этой борьбе, и все же остается вне ее.
        Вполне возможно, что он режиссер, неофициальный министр церемониала. Не знаю. Воды, в которых шастают киты в поисках мелкой рыбешки в океане — проклятые воды.
        Германия — такое море для пруссаков, охотящихся за евреями.
        Я сказал, что война единственное лекарство от разрыва между идеей государства и идеей денег. Но владельцы денег с помощью Бисмарка, приведшей к этому разрыву, видят во мне провозвестника войны любой ценой.
        Я пел псалом восхваления войне, слушал Аполлона, непревзойденного бойца — «Звон отлетает от натянутого лука» («Илиада» Гомера). Но никогда не доказывал, что Аполлон и солдаты пива и сосисок с биржи — одно и то же.
        Евреи были первыми, что превратили традиции отцов в универсальные. Они опередили меня, совершив революцию Коперника в мире мышления — ставшую ценностью ценностей.
        Так как я представил себя исполняющим обязанности Бога, я обвинен в грандомании, оскорбляющей имя небес. Но реально мои посягательства слишком скромны, и грандомания моя, по сути, обратная сторона моей неполноценности.
        Из всех книг Священного Писания — Первая книга Самуила (Шмуэль Алеф) в первых своих главах произвела на меня самое глубокое впечатление. В определенном смысле можно сказать, что она вела меня к важным духовным основам моей жизни.
        Я имею в виду голос Бога, который вырывает из сна юношу-пророка три раза, и каждый раз Самуил удивляется, думая, что это голос Илия, спящего рядом с ним во дворце. После третьего оклика, когда Илий понял, что этот чудо-юноша призван к высшему служению, которое ему предстоит совершать в зале жертвенника в Шило, он обращается к нему путем пророчества. У меня не было Илии (и даже хотя бы одного Шопенгауэра), когда посетило меня подобное откровение на пороге зрелости.
        Под влиянием Самуила я создал Заратустру, так же, как в будущем произвел замену гиганта Вагнера на маленького Петера Гаста, который внешне был невероятно похож на властителя Байрейта.
        Случайно ли то, что Фёрстер был не только антисемитом, но и любителем Вагнера, антисемита из антисемитов, о котором идет молва, что он родился от отца-еврея? Неужели и мои возражения против евреев происходят из того же скрытого источника?
        По всем причинам Элизабет могла выйти замуж только за такого клятвенного антисемита, как Фёрстер, — человека абсолютно иного, чем я, чтобы не размножилось и расплодилось кровосмешение в постели с ним.
        Если мне удастся когда-нибудь вырваться из этого богоугодного заведения и поговорить по душам с кем-либо, который даст мне бумагу и карандаш, тогда мне удастся написать об Эмпедокле даже лучше, чем я написал о Заратустре.
        Я все еще удивляюсь, как вышел из-под моей руки Заратустра таким, каким вышел. Он абсолютно чист и невинен.
        Если бы в физическом мире существовала какая-либо справедливость, Фёрстер бы замерз в водах, которые дали мне столько тепла. В конце концов, когда мы предстали лицом к лицу друг с другом, я обнаружил, что, подобно ползающему в прахе, червь-человек выглядит в лучшем своем виде, когда извивается.
        Не я, а Павел и Лютер, великие в уничтожении принципов морали, научили глубоко верующих христиан убивать, лгать, красть и выйти чистыми из-под мести Яхве.
        Павел и Лютер толкнули благоверных христиан по ту сторону добра и зла, за пределы законов морали, проповедуя освобождение с помощью манипуляций кровью жертвы — Христа. С того времени они продолжают освобождать себя кровью еврея Иисуса и кровью миллионов его братьев.
        В ХХ-м веке, девятым валом безумия нигилизма они превратят всю Европу в поле резни и обелят свои преступления кровью Израиля.
        Лютер и Сатана

171
        Лютер понимал смятение и опасность в создании Бога человеком, когда писал: «Искушения плоти отменены. Каждая женщина может положить этому конец. Но Бог хранит нас от искушений, брошенных в вечность. И тогда человек не знает верно, кто Бог, а кто Сатана. Более того, человек начинает путать, что, может Бог и есть Сатана».
        Шопенгауэр же, вслед за Ксенофонтом, пришел к выводу, что Сатана, этот слепой разрушитель, и есть Бог, который наложил свой брутальный характер на Вселенную.
        Если социалист верит в то, что я поставил прусского тирана на пустой престол Бога, его право верить в это. Я же решительно доказывал, что невозможно философу отделить себя от своей философии и спрятаться за космическим всеведением.
        Даже сам Лютер создал своего Бога в образе Сатаны, которого он страшится. Для него это божество предшествует морали и разуму, и не имеет никакой связи с Богом Иисуса. Справедливости в нем не больше, чем у финикийского божка Баала, постановившего насиловать девственниц, чтобы полились благословенные дожди, и земля дала бы урожай. Это Лютер сказал: «У Сатаны есть крепость, и оттуда он поведет атаку на нас. Наша плоть и кровь — его».
        Если наша плоть и кровь принадлежат Сатане, тогда наша моральная гигиена не лучше, чем у епископов собора в Аугсбурге, о которых Лютер сказал, что они ищут бесов, как пес, ищущий в своей шерсти блох. И когда Лютер доказывает, что искушения плоти дело легкое, и женщина может положить им конец, он сам себе противоречит, ибо с помощью женщины Сатана расширяет свое укоренение в плоть и кровь мужчины, добираясь до духа и души. Лютер должен был знать это, ибо он разбил христианский мир на тысячи секторальных осколков только для того, чтобы он мог совокупиться с монашкой под прикрытием освященного брака.
        С самого детства, когда мои однокашники называли меня «маленьким священником», я находился под властью лютеранского сознания, оседлавшей и скачущей верхом на бесах. Это я получил в наследство от моих родителей, лютеран до мозга костей. Лютеранская жажда овладеть монашкой перенеслась и в монастырь, здесь, в Наумбурге, и сестрица моя, Лама, — чистая и праведная как любая настоятельница Средневековья — усилила темные демонические порывы в моем лютеранском сознании.
        Когда я захотел нормальных сексуальных отношений с Лу Саломе, Лама наступила на порог моего сознания и влила в него яд антисемитизма, который всасывает в себя каждый немец с молоком матери.
        А это в нас наследие Лютера, который вначале дал немцам еврейское Священное Писание, как замену Папе римскому — и справедливо заклеймил Рим за кровавое преследование евреев. Но, в конце концов, излил на них же ушаты своей ярости, ибо их демократическое Священное Писание, которое горячо было принято бунтующими крестьянами, угрожало бросить Германию в анархию и хаос.
        Еврей — символ демократии в Европе, народной власти, которую он определяет, как волю Бога. Но в глазах Лютера и в глазах народной власти еврей — создание рук Сатаны, который хочет сеять смуту и анархию в мире. И, несмотря на все это, еврей — гордый своим происхождением, своими бесконечными требованиями и своим культурным империализмом, который потряс римский мировой порядок — многое говорил сердцу Лютера, уничтожающего римского Антихриста.
        Это же говорил еврей моей душе, которая открыла в еврее, Иисусе, Антихриста, духовного Сверхчеловека, открыто выступившего против римского мира.
        Под крылышком Лу Саломе центр моего сознания переместился с головы в сердце, и все лютеранские отклонения в моей личности были отсечены жаром одной любви к еврейскому народу.

172
        Возникла мода поклоняться мне за отрицание Бога. Но оптимизм Заратустры это, по сути, замаскированный Яхве, и я — грабитель Бога, сбросил с себя оковы атеизма и отшвырнул их до благословения высшего Бога, который умер.
        Но действительно ли Он умер? А что, если окажусь с Ним лицом к лицу, — я — Ницше-антихрист, который основал свою жизнь на скале отрицания Его? Быть может, изойду кровью впервые в жизни, — как изошла кровью Лу, в пятнадцать лет, еще девственница, дрожавшая в присутствии мужчин.
        Умер ли Бог от собственных рук после того, как не выдержал своих лицемерных верующих в Него, которые скинули на Него все свои беды и проблемы из своих трусливых душ, вместо того, чтобы самим справляться с ними? Бог, гордый стоик, убил себя, чтобы сохранить свою честь — и это вовсе не благовещение, а плохая весть для христиан, которые слышали из уст Павла и Лютера, что слепая вера в Христа, а не добрые дела, даст им вечное освобождение!
        «Вовсе не омерзительны, — сказал Гейне, — бесы, привидения, демоны и всяческая нечисть в германских сказках» — эти, которые скакали и бегали в моем мозгу, как в мозгу Лютера, с ранней юности. Захваченный в мире преследующими меня отвратительными демонами, созданными немецким воображением, я пришел к лютеранскому выводу, что мы отрицаем и свободу нравственного решения и духовной независимости. Лютер превратил меня в атеиста, ибо он, вопреки себе, был атеистом, поклоняющимся бесам и привидениям. Он был тем, кто ужесточил подход: «Может ли человек заставить себя быть добрым, если даже совершить зло не в его силах? Ибо Бог властвует и над плохими делами».
        «Маленький священник» под влиянием Лютера начал видеть в Боге обманщика, наглеца, дающего добро злу и зло добру, оказывает милость проклятым и проклинает достойных милости, и ведет себя не как еврей, а как Бисмарк, концентрат прусской лжи и двуличия. Как пояснил Мишле, Лютер все больше погружался в навоз похоти и грязи, в результате его отношения к Сатане как части Бога. Мне надо было объявить себя атеистом, что спасти Бога от верующих лютеран — тех самых поклонников Сатаны, скрывающих свои истинные вожделения под ханжескими одеждами веры в Евангелие.
        Что означает оправдание веры — как не демонический призыв взвыть хором волосатых сатиров и призвать к изнасилованию именем Откровения?
        Я снял очки рационализма и увидел жизнь через женское чрево, то самое мистическое царство, существующее под теоретическим знанием, а, по сути, над ним, властвующее над сложностью и запутанностью нужд всего нашего естества.
        Жрица Изида внедрила в меня это сознание. Я стал воспринимать жизнь, как живой опыт, как гармоническое смешение открытого и тайного, как деяние искусства, относящееся к Вселенной, в которой миллионы светочей творят существование в божественном образе.
        Лу была Иоанном Крестителем женского рода, которая возвестила наивную веру, соединяющую внешнее и внутреннее, центр с периметром, тело с духом и душой матери.
        Но, потеряв ее, я отступил к лютеранским бесам во мне, в разорванную мою личность, которой запрещено было достичь Бога, достичь цельности, и которая была убеждена, что Бог умер.
        Но как умер? Как стоик, слишком гордый, чтобы видеть, как созданный им мир портится теми, кто втерся в ученики Иисуса.
        Как святой фарисей в знак протеста против того навета, что навели христиане на фарисеев — евреев с аристократичной душой, что верили в добрые дела как в критерий истинной нравственности?
        Бог — фарисей, убивает себя в знак протеста против свиней, таких, как Петр, Лука, Иоанн и Павел, что исказили Тору Моисея и загрязнили ее сточными водами окаменевшего эллинизма и лишенного содержания, пустого нигилизма.
        Какое это невыносимое наказание для христиан-фанатиков типа моей сестры. Элизабет не может смириться с тем, что Лу Саломе еврейка.
        Но, вероятно, и Бог не может проглотить горькую правду, что она сама — христианка, служащая Мессии мерзостью погромов вместе с ее мужем — диким антисемитом. Потому в апогее омерзения перерезал Бог себе горло и дал своей крови пролиться на землю, страдая милосердием на высотах.
        Нет, этот вариант слишком романтичен — идет от него запах Вагнера и вагнерианства.
        Объяснение Стендаля, более верно истине. Бог, механик, умер естественной смертью — от разрыва сердца.
        Иногда мне кажется, что Сын — это я — Фридрих Ницше. Я парализовал Вселенную, а теперь сам пребываю в тисках паралича.
        Не парализовал ли меня еврейский Бог мщения за то, что я назвал добро злом а зло — добром? Обожествляя кесарей, сынов Борджиа и Наполеонов, не шел ли я по путям фараонов, которые достигли личной свободы за счет остального человечества?
        Если свобода — неотъемлемое наследие горстки диктаторов-убийц, — жизнь захватывается смертью, ибо без свободы люди — это ходячие трупы, даже лишенные нормального погребения.
        Моисей знал это — отсюда его бунт против рабства в Египте и превращение его воли в волю народа Израиля.
        Сестра моя объявила мне в Таутенбурге о провале Заратустры, и представила его как мое вечное моральное поражение.
        Понятно, что в разрушительном ядовитом, неестественном отношении к моим чувствам, она толкнула меня на позицию «маленького священника», читающего проповедь мадемуазель Саломе о ее легкомысленном поведении, сексуальной вседозволенности.
        Я хочу отметить, как сообщение будущим поколениям, что Таутенбург, а не Наумбург, был естественным местом моего проживания.
        Пауль Ре, Георг Брандес и даже мадмуазель Саломе — все они видели во мне защитника гибнущего в резне еврейства.
        И когда я выпустил из клеток львов, и христианский Запад был разорван в клочья, Иерусалим ликовал, ибо только я осмелился сорвать маску с лиц фальшивых христиан, молящихся Христу, но делающих, как и цезарь, все дни своей жизни — языческими.
        Христианин, так мне постепенно прояснялось, по сути, заблудший еврей. Бессильный в своем буддистском отчаянии, он обратился к нигилизму и бунту, чтобы нащупать свою волю к власти.
        Христианских апостолов я изгнал бичом за пределы Истории.
        Этот бесстыдный сброд осмеливается называть себя пророками.
        Стараясь не подавать руки на прощанье Фёрстеру, я сказал, что в Парагвае, мне кажется, достаточно вещей, которые можно ненавидеть.
        Но для истинного любителя ненависти, Германия — это место, и первый объект моей ненависти — кайзер. За ним — Бисмарк — скрытый клад для отвращения. Вид германского обычного гражданина на улице достаточен, чтобы напомнить чувствительному человеку: качество, возносящее человека выше Яхве-воинств, — это способность ненавидеть всеми фибрами души все то, чему в детстве учили его уважать и быть признательным.
        И я по-настоящему был счастлив, препроводив парочку в Парагвай, и сделав себе великий подарок — Флоренцию.
        Место смерти, ставшее частью природы

173
        По дороге во Флоренцию, на восток и ввысь, отдаленно и отделено и, все же, достаточно мощно вздымаются горы в небесную синеву той особой консистенции, по которой узнаешь полотна великих итальянцев, разбросанные по всем галереям мира. Заштатный городок Чивитта-Векия проносится коротким вздохом: здесь многие годы прозябал французским консулом Стендаль.
        Младенческий лепет природы, чутко улавливаемый ухом, несмотря на постукивание колес поезда, рождает дрожь, какое испытываешь при ожидании женщины.
        Разве природа не женщина, разговаривающая на незнакомом языке?
        Или наоборот: женщина, разговаривающая на чужом языке, и есть природа?
        Ветер под ослепительно-холодным ноябрьским солнцем, опрокидываясь в короткие зимние травы, катится к проносящемуся мимо древнему кладбищу, столь древнему, что каменные стоящие торчком надгробья, кажется, забыли о своем предназначении отмечать место смерти, став частью пейзажа, подобно камню, являющемуся частью природы. Неожиданно, при взгляде на эти замшелые, покрытые плесенью надгробные камни, пришла мысль: у каждого человека своя точка исчезновения посреди мира. Даже здесь, где вроде бы отмечено место погребения, имена стерты, дух рассеялся.
        Так может лучше исчезнуть посреди мира?
        Будут искать, надеясь, что жив, где-то прячешься или сбросил одежды на берегу, как Сакья-Муни, чтобы выйти на другой берег — Буддой, освободившимся от земных страданий.
        Опять который раз назойливо возникает в памяти молитва моего детства, которую пытаюсь всеми силами души отринуть, раз категорично отверг Бога. Но она дрожью пронизывает тело, до слабости в пальцах, до горечи во рту, до перебоев сердца, и я чувствую прикосновение рук отца, матери, бабушки, дедушки Олера. Этой молитвой, приходящей впрямую из иного мира, по ту сторону, они прикасаются ко мне устами, вплотную приникшими к моим. Так спасают утопленника? Или вдыхают гибельный воздух и внезапные, как смерть, ветры того мира? И неожиданные слезы затуманивают взгляд.
        Мне сорок один год. Я уже на пять лет пережил отца, а тщеславия во мне не убавилось. Говорят, в наши годы тщеславие — признак долголетия. На какой-то миг меня охватывает чувство страха, ибо я испытываю зависть к этому исчезновению посреди мира, некому огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей.
        Так великолепно исчезнуть и продолжать жить.
        Только не испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка. Лишь в пути, ощущая себя странником, за которым гонится его тень, можно непредвзято оценить самого себя. Кто же я, Фридрих-Вильгельм, словно в насмешку названный именем кайзера?
        Лу-Люкс-Лючия

174
        Над Флоренцией огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора — Дуомо.
        И каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить из него Адама. И вот уже миг назад ожившая его душа наполняется печалью и сожалением. И Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего, и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения. В Сикстинской капелле мы с дорогой моей Лу стояли, запрокинув головы, не отрывая взгляда от старца. Его белая борода бурей развевалась на всю вселенную. Но он никак не совмещался с Богом, отрицаемым мною с упрямым нарциссизмом моего существа, уверенного в своей гениальности.
        Три года прошли с тех мгновений, и вот, стою — отрицатель Бога, и все еще «маленький священник» одинокий, мимолетный странник, чья тень вытягивается в неверном свете предзакатного солнца через пьеццале Микельанджело, с высоты которой, в мягкой синеве дальних земных пределов, раскинулось во всей своей первозданности великое чудо — Флоренция.
        И чуждо представлять это чудо каменным организмом, который строился столетиями. Скорее ему подходит галлюцинирующая прямота восточной легенды о сотворении в единый миг дворца-города. И длится грандиозная облачная мистерия над палаццо, церквями, мостами. И стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.
        Говорят, в Иерусалиме остро ощущаешь Божье присутствие. Тут же, во Флоренции, чувствуешь тяжесть небесных якорей.
        Микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у Понте-Векьо. А темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где час назад я, безвестный Фридрих-Вильгельм, проходил мимо дома, в котором жил бессмертный Данте.
        Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна. Над ними в небо прорастает острый и нежный кристалл кампаниллы Джотто, а рядом высится кристалл башни палаццо Веккьо.
        И сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным куполом Флорентийского собора — Дуомо. Сновидение о Флоренции — как вся прошедшая жизнь: чтение обрывков текста. Именно обрывков, а не фрагментов. В этом, я, без сомнения, разбираюсь. Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности. Обрыв же случаен, дик, необдуман, кажется, даже лишен смысла, но истинно жизнен.
        Прошло три года, но во Флоренции тоска по Лу вспыхнула с новой силой. Она возникает Нимфой во сне, утягивает на дно, предвещая нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, как и само имя — Флоренция, флора, флёр, чтобы внезапно всплыть, выйти из волн Венерой Боттичелли.
        Она может обернуться Нимфой речной из лешачьих зарослей над рекой Арно, на фоне лунных сверкающих вод, заставив остолбенеть своей золотисто-пленительной округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью.
        И обдает волной жаркой неизреченной тайны породивший этих Нимф мир, и облекает их одеянием. Но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе свою истинную реальность. Это лишь кажется, что она скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, солнцем и тьмою.
        Почему же я столько лет спасаюсь бегством от этого с таким трудом и такой отдачей и доверием открывающегося мне мира этих пленительных существ? Только ли из-за матери и сестрицы — Мамы и Ламы — источающих яд? Тут разрыв в самом корне жизни.
        И открыла мне это Лу, девочка из абсолютно иного чужого мне мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
        Очерк ее тела, неслышное, медом пахнущее, дыхание, тициановский отсвет щеки — все это отчуждает ее от окружения, которое она каждый день добровольно принимает на себя. У этой девочки мягкие губы, одинаково свободно живущие в стихии разных языков.

175
        Опять эта невыносимо длящаяся ночь. Ангелы спят. Апостолы спят.
        Сон предателей.
        Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, держа в руке отсеченную голову медузы Горгоны, в лике которой проступают черты сестрицы моей, Ламы.
        Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции. Надвигается в красно-коричневом сумраке прохода в Галерею Академии освещенный вдали знаменитый «Давид», изваянный, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, и его же копии четырех статуй на гробницу папы Юлия Второго в Риме: человеческие фигуры тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень, или же, наоборот, замуровывают себя. Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня в Голиафа.
        В галерее Уффици я обнаруживаю себя у «Венеры» Тициана. Опять вызывает сердечный спазм отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо влекущих и независимо, даже высокомерно, холодных. Текучая плавность щек, рук, плеч, обнаженного тела, словно бы вылитого из жемчужной плоти, торжествующей бесстыдно и естественно целомудренной. Поза, вольная, как сама природа, гениально угадана художником.
        Капелла Медичи

176
        Внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание, не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение. Тайком и с оглядкой щупая пульс, я бочком втираюсь в капеллу Медичи, некрополь, где смерть празднует свой вечный, воистину бессмертный пир. Этот каменный колодец напоминает подземные церкви в римских катакомбах. И это еще более подчеркивает пол, расчисленный в белую и черную клетку, бездушная, безвоздушная, геометрическая мертвизна стен, ложные окна, прямые вертикальные колонны, горизонтальные карнизы, арки, сгибающие твой дух в три погибели.
        Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов, похожих на крышку гроба, римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий, вызывающую у меня с трудом переносимую тошноту. Мрамор, мрак, морок. Концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров наличников, которых бы с лихвой хватало на обширное палаццо, втиснута в такое малое замкнутое пространство. И это говорит о желании Микельанджелло придать избыточную прочность этому преддверию в потусторонний мир, в некое укрытие от непереносимой тяжести земного мира, заглядывающего в редкие, высеченные под потолком, окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, испепеляющего солнца.
        Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи. И «День» — мужчина, чье сильное тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью, жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив и символизирующей «Вечер». О, как знакомо мне в этот миг, омерзение перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, безумный, ненужный день перед близким исчезновением. Нагота женщины полна грации и утешения, но лицо ее погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.
        Жизнь? Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой. И все время — над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
        Сны о жизни.
        Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, грезят, зависая над пропастью.
        Вся жизнь — это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью. Пробуждение — пусть мгновенное, но — окончательное, и прыгаешь со Старого моста Понте Веккьо или с колокольни Джотто.
        Неужели момент истины это уже пребывание по ту сторону мира?
        Черт, не к ночи будь упомянут, что это за ахи и охи первой юношеской инфантильной влюбленности в стиле Вертера Гёте: тициановский отсвет щеки, боттичеллиевская медь волос?
        У меня есть одно личное, данное мне право — идти на дно.
        Отделившись от сонма теней потустороннего мира, я выскальзываю наружу в осеннее не в меру яркое солнце, хотя уже далеко за полдень.
        До самых сумерек шатаюсь по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, вдоль вод Арно, по Лунгарно, через мост Граций, мимо церкви Санта-Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.
        Я тычусь в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться. Сиреневый свет предвечернего неба чудится темным намеком: вот, сейчас, через миг, из-за угла возникнет Лу, заманит в ночь, в потерю, в гибель.
        А вокруг толпа, то ли прущая вслепую, то ли подобна скоплению фигур, сброшенных с шахматного поля семейной гробницы Медичи. Да и я сам, кто — пешка или король, и кто-то извне берет меня за шиворот, чтобы переставить.
        Властно не означает — уверенно. И всегда ведет к проигрышу, хотя фигура отчаянно пытается сопротивляться.
        И зачем, вообще, переставляют?
        Хотят защитить и спасти или снять с доски, как проигранную фигуру.

177
        Возвращаюсь в Ниццу — кузницу моего «Заратустры».
        В страхе, предощущаю разлом, перелом, сброс — после него.
        Это ли не резко отрезвляющий визионерский всплеск — в стиле библейских пророков?
        Полная вдруг перемена мировоззрения?
        После экзальтации и мессианских прозрений «Заратустры» — такое неожиданное Преображение.
        Вместо горы Тавор на Святой земле, где Иисус увидел себя между Моисеем и Ильей-пророком, — мое Преображение происходит на холодных высотах Альп, быть может, между Шопенгауэром и Стендалем, или между Бизе и Берлиозом, в стихии слова и музыки, между «Заратустрой» и «По ту сторону добра и зла».
        Глава девятнадцатая
        Стена Небытия

178
        В момент пробуждения наплыв непрожитой жизни отдается в ушах внезапным сильным сердцебиением.
        В единственную глухую стену моей больничной палаты я упираюсь немигающим взглядом, ибо одна мысль давно не дает мне покоя. И думаю я о том, как отражается на мышлении философа постоянное пребывание, бдение и ночлег, у глухой стены Небытия, постоянное возобновление попыток найти трещину, щель в этой стене, чтобы проникнуть по ту ее сторону, не теряя надежды на возвращение?
        Есть ли действительно уверенность, что, именно, за этой стеной сокрыта тайна Сотворения и Бытия, или это иллюзия, неотвратимо ведущая к потере разума и превращению потерявшего его в обитателя домов умалишенных?
        И столь тонкое, неразгаданное серое вещество не толкуется ли врачами — этими ограниченными и потому самоуверенными эскулапами — слишком близко к их весьма сомнительному пониманию жизни, Судьбы и самих себя?
        С одной стороны, человечество продолжает на протяжении всей своей Истории биться головой об эту стену, с другой стороны, явно ощущается общее обнищание философской мысли.
        На своей шкуре, пребывая столь долго — пока единственным — в сумеречной области молчания, я уже знаю достаточно много, чего нельзя выразить языком, и на устах моих — печать.
        Лишенный семьи, любимой, детей, обреченный нагим вернуться в Ничто, я, тем не менее, все более буду внедряться в разум человечества, и слава моя, казалось бы, никому не нужная — и мне, в первую очередь — будет шириться и крепнуть. Мое — даже такое малое, но настырное прикосновение к тайне Жизни, будет будоражить разум человечества до скончания века, вращающегося, подобно мельничному колесу, вхолостую, ибо, как говорят еврейские мудрецы, нет муки — нет Торы, нет законов.
        Я сделал все, что мог.
        В сухом остатке — осталось продолжать биться головой об эту стену, не теряя надежды. Я, вероятно, продвинулся в этом деле дальше всех, — но это — капля в океане, который своими безмерными водами поглотит меня без остатка, вернее, вместе с этим сухим остатком.
        И, все же, какое это было мгновение счастья, когда я открыл целый новый материк, ощутив в себе душу странника, стоящего, как еврей, на рубеже земли Обетованной. Обширный, чудовищный, таинственный материал морали высился передо мной неисследованной чередой столетий. Одаренный и, быть может, одурённый этой душой странника, которому судьбой назначено открывать новые земли, я стоял на рубеже открытой именно мною и только мною — земли Обетованной.
        Открытие это я пытался зафиксировать, работая над приложением к книге «По ту сторону добра и зла» — «Генеалогией морали», не удерживаясь от того, чтобы не щегольнуть знанием древнегреческого языка, вставляя в текст отдельные словечки: что поделаешь, профессорские ослиные уши продолжают торчать.
        Честно говоря, я, вероятно, зациклился на противостоянии благородных патрициев и мира голодных и рабов.
        Не давал мне покоя также печальный факт науки, разделяющей то, что не подается расчленению, как в анатомическом театре. Самое большое отвращение у меня вызывают стеклянные сосуды с частями плоти, залитыми формалином. Это выглядит научно, но равносильно святым мощам, тому, что отталкивало иудаизм от христианства, тщившегося не просто прилепиться к духу Ветхого Завета, а, перевернув его с ног на голову, пытаться этот мощный дух оседлать, подчинить духовной немощи Нового Завета.
        Бич революции

179
        В последнее время меня все чаще изводит мысль: кто же я, на самом деле?
        Ведь я, желающий духом принадлежать к патрициям, аристократам, жаждущий возрождения имперского Рима, воспеваю его мощь, великолепие, волю к власти, к господству над миром, ныне пребывающим коленопреклоненным перед иудейско-апостольской уравниловкой.
        Но сам плотью принадлежу к больным, а, следовательно, униженным и оскорбленным, к почти нищим, к плебсу.
        Этот разрыв, эта все ширящаяся трещина мира проходит через мое сердце, как сказал любимый мой Гейне, стоявший ногами по обе стороны этой расширяющейся трещины: будучи иудеем, он принял христианство. Так, с поздним смертельным сожалением и раскаянием в предательстве, он рухнул в полынью со всей своей никому не нужной гениальностью, оплеванный презрением собственной жены — женщины красивой, но тупой — и это было последним всплеском и взблеском его жизни, уже в миг погружения в холодные глубины мертвых вод, накрывших его с головой.
        Эта участь ждет и меня.
        Гончая с косой, подобно псу, не торопясь, облизывается в углу не дворцовой, а больничной палаты дома умалишенных.
        Масса униженных и оскорбленных сама себя взвинчивает плебейской идеей уравниловки. Французская революция это — бикфордов шнур, который тянется и тлеет сквозь время. Никто не сможет прервать эту пылающую, как неопалимая купина, пуповину, пытающуюся питать нарождающийся, чреватый гибелью миллионов мир.
        Продолжаю мысль на бумаге, и странно, и страшно мне видеть, как неровная цепочка букв неким отрезком этого бикфордова шнура тянется из-под моего пера. Не должен ли, и весьма скоро, снова запылать старый пожар, гораздо более страшный дольше накопленной ненавистью?
        Близится время, когда эта ненависть плебеев, сплоченных шагистикой и волей железного канцлера, столкнется с такой же плебейской ненавистью России под лозунгами, брошенными в костер опять же немецким евреем Марксом.
        Я зову к Сверхчеловеку, а мир все более скатывается к нищете духа.
        Если хоть каким-то достижением был Наполеон — помесь недочеловека и Сверхчеловека, то грядущий тиран может оказаться восточным деспотом, крещенным в купели, но, в примитивной гордыне своей, отменившим Бога — я-то знаю, что это значит.
        Тиран — сын прачки и сапожника

180
        И будет он из самых низов, какой-нибудь сын прачки и сапожника, которые, как твердят социалисты, не видящие дальше своего носа, могут управлять государством.
        Причем, опростив и так весьма неинтеллектуальный Апокалипсис апостола Иоанна, прачка вовсе не станет продолжательницей девы Марии, а понесет этого ублюдка от хозяина, какого-нибудь разорившегося князя.
        Мозг этого нового тирана будет налит ядом, так что никакие змеи не будут ему страшны. Мысли его будут примитивны, зато проливать кровь он будет талантливее всех. Дратвой, которой отец его, сапожник, шил обувь, он будет шить смирительную рубашку беспечно прозябающему миру.
        Она будет мягче прокрустова ложа, но гораздо страшнее.
        Это даже нельзя назвать пророчеством, настолько оно плоско, лишено лоска, элементарно, как подошва башмака, сработанная все тем же сапожником.
        Когда ставишь себя, исходя из собственных параноических инстинктов, на место Бога, вся эта машина жестокости становится разнузданной. И человек, попавший в эту разнузданность, гибнет, уже заранее смирившись с тем, что он — жертва.
        И эта черная дыра поглотит миллионы, и этот глубинный и, в то же время плоский, быть может, лишь острый, как нож убийцы, пласт станет самым черным, самым чудовищным преступлением человека и человечества — против самого себя.
        Взять, казалось бы, такое теоретическое понятие, как «нечистая совесть».
        Но в реальности это понятие переломит хребет не только верблюду, а всему человечеству. И только тиран и его подлипалы будут в ослепленной убежденности верить, что приближаются к введению человечества, или хотя бы ее части, в эпоху, имя которой — «Сон золотой», а на самом деле — эпоху массовой гибели.
        Все изобретения инквизиторов, основанные на боли и кровопускании, будут пущены в ход. Все пытки, казни, аутодафе, вплоть до жестокого «категорического императива» старика Канта, все неописуемые удовольствия тирана, ощущающего неограниченную силу своего деспотизма — все это покажется детской игрой перед тем, что принесет в мир грядущий Тиран.
        Пишу это слово с большой буквы, видя его, бесчинствующего на уровне Дьявола и Бога в одном лице.
        Немецкая душа

181
        Я не люблю немцев. Особенно мной нелюбимы германские немцы. Несмотря на это, мне посчастливилось родиться в Германии, окруженному отвратительными немцами, из-за которых изводит меня чувство, что я — заря, встающая над черным пречёрным лесом.
        В «Книге мертвых» египтяне оставили нам в наследие верный документ, рисующий портрет древней нации. Чтобы начертить портрет нашего времени, следовало бы написать «Книгу немцев, спасающихся бегством», которым, в отличие от меня, к примеру, не удалось сбежать из нашей страны.
        Был бы я из компании этих сочинителей, — упаси Боже — я бы поставил во главу этого обзора историю Генриха Гейне. А завершил бы комментарием о Карле Марксе, для которого лучше всего было бы служить цели сотворения, если бы он остался в Германии.
        Там бы он превратился в пруссака или был бы осужден на смертную казнь. Но дела обернулись так, что Маркс нашел убежище от пруссаков в Англии, и продолжал обстреливать нас своими теориями через пролив. В таком положении он предпочитал находиться где-то посередине, в таком же месте, в каком я нахожусь сейчас.
        Что можно сказать о Гейне — хорошее, плохое, нечто среднее, — не сказанное им и предельно прекрасное? Исходя из этого, человек, попытается описать солнце. Что можно сказать, кроме того, что оно восходит и, очевидно, лишь благодаря своему свету — видно.
        Что же касается Карла Маркса, он пишет на приемлемом немецком языке, внося в него слова латинские и французские из языков, которыми он, очевидно, не владеет. И это с целью произвести впечатление на простой народ и сбить с толку тех, которые могут дойти до сущности сказанного им.
        С Гейне евреи дали нам больше всего, с Марксом — меньше всего.
        Мир по Гейне — это арена войны, несущей страдания людям. И, как поощрение за ущерб, человеческий дух выходит с выигрышем.
        Мир Маркса делится на голодные массы и сытое меньшинство. Маркс не говорит о несправедливости в отношении масс. Он требует такой же несправедливости в отношении меньшинства.
        Те, кто видит в коммунистическом государстве оплот развития наук и искусств — вклад которых в капиталистический строй столь велик — должен спросить себя, на основании чего он так считает, в чем преимущество такого государства.
        Гейне со всеми своими взлетами и провалами, велик и человечен.
        «Капитал» же Маркса попахивает серой. В аду ему будет особенно тяжко.

182
        Я сказал в каком-то месте книги «Человеческое, слишком человеческое», что честный бой хорош для мужественных сердцем людей. Но истинное мужество это вовсе не ведение войны со всем и всеми. Также я пояснил, что великие идеи являются великими событиями. Но событие в стиле Бисмарка или кровопролитные погромы не являются в моих глазах великими событиями. Пруссаки, вздымающие пиратское знамя «Хватай и бей» напугали меня навсегда. Ниже моего достоинства выражать отвращение немцам из волчьей стаи мужа моей сестры, провоцирующим сброд, жаждущий крови евреев, которые лучше их.
        Немцы приносят мне острое несварение желудка.
        И если они будут продолжать меня посещать, я вышвырну их из дома умалишенных пинком в зад.
        Загадки немецкой души Гегель систематизировал, а Вагнер переложил на музыку. Оба, как мне известно, весьма не любили евреев, а последний даже написал откровенно антисемитскую брошюру «Евреи в музыке».
        Немецкая душа плохо переваривает события своей жизни и так называемая «немецкая глубина» чаще всего и есть только это тяжелое, медленное «переваривание», кажущаяся доверчивость и равнодушие, скрываемое под прямодушием.
        Как удобно быть доверчивым и прямодушным. Эта доверчивость и предупредительность — чисто немецкий трюк. Она является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец.
        Это его подлинное мефистофельское искусство. С ним он еще может «далеко пойти».
        Немец живет на авось. И, при этом, смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами.
        Иностранцы тотчас же смешивают его взгляд с его халатом.
        Немецкая душа — и это с давних пор и по разному поводу отмечали разные исследователи — страдает опасным родом расщепления сознания, опасной формой маниакально-депрессивного психоза.
        Я говорю «опасной», ибо речь не об отдельном человеке, а о многомиллионной нации, которую охватывает внезапно национальная горячка, доводящая ее до умственного расстройства.
        Желание же евреев слиться с немецкой нацией, по-моему, преступает все границы преступности. Можно делать вид, что забыты времена крестовых походов, когда тевтонские рыцари по пути к освобождению гроба Господня в Иерусалиме вырезали от мала до велика все еврейские общины в городах вдоль реки Рейн.
        А в городе Вюрцберге впервые в мире обвинили евреев в ритуальном убийстве и, естественно, устроили кровавый погром.
        Можно почесывать затылок, когда наиболее беспокойные среди евреев напоминают своим братьям конец тринадцатого века: по примитивному, но весьма действенному предлогу, что евреи крадут и оскверняют облатки, которые кладут в рот христианам во время причастия, как «плоть Христову», истребили сто сорок еврейских общин.
        Но куда деть страшный четырнадцатый век, вошедший в еврейскую память, как «век мученичества» — век банд «юденшлегеров» («убийц евреев»), когда в годы «черной смерти» всех немецких евреев подхватил «черный смерч» — поголовно было уничтожено более трехсот еврейских общин. По сути, это была попытка воплотить идею «юденфрай» — очистить Германию от евреев.
        А как быть с тем, что в последние годы, именно в Германии, впервые в Европе, как грибы после дождя, растут антисемитские партии. К большому моему стыду клятвенный антисемит завелся и в моей семье.
        Мучают меня угрызения совести, ибо я лабиринтный человек, отрицающий Бога и силу его молитв, все же, тайком молюсь, чтобы небо сжалилось над европейским разумом, если бы возникло в нем желание — выцедить из него еврейский ум. Так и видится этот разум, «цедящийся» из разбитых прикладами еврейских голов.
        И я — лабиринтный человек, лелеющий свою независимость, вступая в лабиринт, испытываю угрызения совести и страх заблудиться, удалиться от людей, и быть растерзанным Минотавром совести. Потому каждый раз я пытаюсь изначально проверить все звенья моей теории, разложить ее на элементы и затем снова собрать в единое целое — цельное, некую, близкую к истинной, конструкцию развивающегося мира в свете или мраке надвигающихся грядущих пророчеств.
        Ветры и ливни гонят прах в угол, где стоит человек, и рушится на него отвесно вся тяжесть мира. Главное, устоять под этим обвалом, чтобы ощутить легкое дыхание Бытия в Великий Полдень равновесия света и тьмы.
        Постоянное подспудное стремление воли к власти вырваться из кольца возвращения того же самого держит в неослабевающем напряжении Сущее и создает драму существования, завершающееся трагедией до следующего Полдня — равновесия света и тьмы.
        Только бы не перескочить эту точку и не рухнуть всему миру в самоубийственный первобытный хаос.
        Так Бытие держится на хрупких весах Предопределенности и Ответственности, и человек — стрелка этих весов, чья тень в юности утра жизни — длинная, в полдень — нулевая, к ночи — медленно удлиняющаяся до исчезновения. Всё это усыпляет человека своей повторяющейся рутинностью. И вовсе непонятна бесшабашность человека, с такой беспечностью стремящегося к собственной гибели.
        Отсутствие конечной цели ставит вообще под вопрос смысл существования человечества. Придя к этой мысли, я стал искать выход, и тогда возникла у меня идея Сверхчеловека. А внесение северного язычества, бога Одина, в реальную жизнь, говорит лишь о пробуждении инстинктов и побуждений к дремлющему варварству.
        И это обещает в грядущем великие кровопускания.
        И, кажется, это не сон, а человек бредет в закоулках бреда — в поисках брода, чтобы выбраться на белый свет.

183
        Опять лето, опять Венеция тысяча восемьсот восемьдесят шестого года заглядывает в окно белым светом, подмешанным синью уходящего вдаль моря.
        Хоть я и хорохорюсь, но давно не было у меня такого отвратительного настроения.
        Я — слабый слепой неудачник, возомнивший себя пророком Рока.
        Но любой издатель, мелкий и наглый человечишка, никчемная пешка на шахматном поле жизни, может меня, мнящего себя королем, щелчком сбросить с этого поля. Недостойные держать мою рукопись в своих руках, эти корыстолюбцы отказываются публиковать мою новую книгу «По ту сторону добра и зла». И нет выхода: придется печатать книгу за свой счет.
        Особенно действуют мне на нервы туристы, наводняющие в эти летние месяцы Венецию, да и сами венецианцы, гордые своим мушиным царством, подобны трутням, живущим за счет отдыхающих с психологией бездельников, калифов на час, заражающих их своей ленью, которую они считают отдыхом.
        Поглядите только на сонное обслуживание в кафе и ресторанчиках.
        Еще не выветрилось из моей души то острое одиночество, которое внедрилось после разрыва с Лу. Оно разъедает мою душу, как яд, приносимый мухами, имя которым легион. Они омерзительно ползают по стенам кафе. Нет мне от них спасения даже в утлом углу моего проживания. Они напоминают мне Маму и Ламу, но я не родился — быть мухобойкой.
        И этот полюбившийся мне город ни в чем этом не виноват. Ночью, мучаясь бессонницей, я посвятил ему стихи.
        Я ощущаю нежно кожею
        Венецианский легкий бриз.
        Плывут дворцы, курчавясь дожами,
        Собой сливая даль и близь.
        И берега с ленцой блаженствуют,
        И воды тянут, как магнит.
        Скользит гондола с хищью женскою
        И в глуби темные манит.
        Летят архангелы над хорами.
        Святые тянутся из рак.
        Потусторонний свет соборами
        Хранит лампадный полумрак.
        Там — карнавал шумит, бесчинствует,
        Под масками скрывая страх.
        Монашенки четою чинствуют,
        И жизнь для них легка, как прах.
        Там — возле мостика ажурного —
        Такая тишь, такая стать
        Что хочется вздремнуть над урною
        И так всю жизнь свою проспать.
        Но рынок шумен данью модною —
        Тут на прилавках — кровь и слизь —
        Пульсирует глубоководная
        Апоплексическая жизнь.
        Здесь по-простецки ухажорствуют,
        И брюха жадные урчат,
        Уста горланят и обжорствуют
        Вдыхая ресторанный чад.
        Венчают вечность здесь венец и яд,
        И гибель в четырех стенах.
        И гнилью сладостной Венеция
        Меня качает на волнах.

184
        Все бодрствующие едины. Все спящие замкнуты в одиночку в глубине своего подсознания. Но в стране сновидений есть свои архетипы.
        К примеру, в предчувствии встречи с этим антисемитским ничтожеством — Фёрстером, меня посетил сон об иудействе, длящемся тысячелетиями, призрачном на всем своем протяжении, проклятом в своем притяжении, невыносимом в своем притязании. Но в скуке существования оно притягивает и окольцовывает иной, не отпускающей душу на покаяние, реальностью.
        Приехав из Венеции, я тут же свалился в постель.
        И прямо из сна я выхожу в охватывающее бодрящей свежестью утро на альпийских высотах. Из пор моих испарился запах гниющих водорослей, пропитавший атмосферу Венеции.
        Трудно описать глубину переживания в миг, когда взгляду открывается в цвете и свете альпийское пространство вокруг Сильс-Марии, и влечет меня из постели на кажущуюся бесцельной прогулку.
        Свет раннего солнца, пучком нитей протягивается сквозь зеленую листву, своей тенью и темью усиливающую свечение прянувших вдаль, пряно пахнущих полей, сиреневые ковры опавшего цветения.
        Прямо в постель сочится малиновая пастель цветов, стаями обсевших кусты.
        Прогулка воспринимается мной, как освоение тайников собственной души.
        Иногда ухожу до вечера, и меня сопровождает птичья рулада, прошлогодние, высохшие и повисшие, никому не нужные плоды рядом с голубизной неба без облаков и солнца, потягивающегося по-кошачьи к закату, в желании погрузить всех здесь, на этой стороне земли, в дрему и душевный покой. И я воткан в это окружение, и меня не сдвинуть без того, чтобы сотрясти это объемлющее меня Сущее, смещаемое и смущаемое ходом нетривиального моего мышления и моими ходами на шахматной доске жизни.
        Такая уж моя, сводящая с ума, сущность: чем глубже погружение в покой, тем сильнее душевная тревога. И гонит она меня с места, особенно, если оно действительно райское.
        Открытие Достоевского

185
        Я искренне завидую беспечности моих ближайших друзей.
        Меня же просто опаляет надвигающееся грядущее, которое сменит нынешнее — мышиное — веком машинным.
        Предвестники его — стволы, изрыгающие массовую смерть, уже взведены и ждут своего часа. И все, отринутое мной, отжившее, с хищностью неудовлетворенного убийцы тоже замерло в ожидании.
        А все мои суетные дела, даже новые издания моих книг — двухтомника «Человеческого, слишком человеческого» с новым предисловием, «Рождения трагедии», готовящиеся к печати новые издания «Утренней зари» и «Веселой науки», недавно вышедшая «По ту сторону добра и зла», никого не колышут. Ну, некий Видман опубликовал в бернском «Бунде» рецензию на эту последнюю книгу, но лучше бы он этого не делал, хотя и похвальна многолетняя беспечность швейцарцев, как всегда, уверенных, что их-то война не коснется.
        В остальном пространстве Европы застоявшееся время с остекленевшими глазами незыблемости, с невыносимой для меня ненавистью ведет за мной слежку. Но ведь, так или иначе, невозможно жить со столь тонкой кожей, чувствительной к невежеству, стяжательству, лжи.
        А, впрочем, самому же мне порой непонятно, почему это меня так напрягает.
        Да провались этот грядущий мир в тартарары, лишь бы мне чаю выпить, как говорит герой новеллы Достоевского «Записки из подполья», гениального русского писателя.
        Удивительно, как Лу, так основательно приобщавшая меня к русской культуре, более того, шутливо обрисовавшая мой облик в глазах русского человека, как вислоусого, пухлощекого, жовиального толстяка, помесь запорожского казака и украинско-польского крестьянина, закусывающего горилку квашеной капустой, перечислявшая всех русских классиков, даже не упоминала имени Достоевского.
        Несколько дней назад, при случайном посещении книжной лавки, мне бросилась в глаза только что переведенная на французский язык книга «l'esprit souterrain» («Записки из подполья»).
        Столь же случайно было это со мной в возрасте двадцати одного года с Шопенгауэром, в тридцать пять лет со Стендалем, и, вот сейчас, в сорок два года — с Достоевским.
        Инстинкт родства — или как это еще назвать, — среагировал моментально.
        Таково оно — прикосновение Судьбы, словно кто-то ненароком притронулся к твоему плечу. Всегда внезапно «Его величество Случай», как говорил Стендаль, настигает средь бела дня в каком-нибудь суетном углу жизни.
        Может, потому я холост и не имею детей, что, подкладывая такой динамит под сложившийся и слежавшийся мир, не хочу ставить под угрозу близких, а дальних мне не жаль. Да и кто они, эти дальние, — немцы, которые никогда не смогут состояться. Они все время пребывают в становлении и развитии. И это развитие в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой рвется онемечить Европу.
        Тоску развевает нечаянная радость: великолепное письмо от Ипполита Тэна, которому я послал «По ту сторону добра и зла».

186
        Я опять в Ницце.
        Все же, притащил с собой разбухший чемодан с кучей бумаг, впопыхах собранных со столика и полок в Сильс-Марии.
        Номерую клочки бумаги, на которых начерканы часто с трудом разбираемые мои записи к предполагаемой, думаю, главной моей Книге, быть может, после «Заратустры» с условным названием — «Воля к власти» (Переоценка всех ценностей).
        Не забывать, что по-немецки «Wille zum Macht» это — «Желание власти».
        Я уже предвижу, что переведут это на другие языки как «Волю к власти», несущую опасную жестокость в этот, и без того движущийся к ожесточению и ненависти, мир.
        Ничего не могу поделать с собой: верчусь, как белка в колесе.
        Низ колеса — прибрежные Ницца и Венеция, верх — альпийская Сильс-Мария. Колесо это вкатывает меня в новый тысяча восемьсот восемьдесят седьмой — сорок третий год моей жизни.
        Октябрь уж наступил. Иногда с удивлением обнаруживаю себя цитирующим переведенные мне Лу строки русских поэтов.
        Так же походя, как все в моей жизни, обнаруживаю, что пишут о моей последней книге в немецких журналах. Просто какая-то жуткая мешанина из невразумительностей и неприятия. То моя книга — «несусветная чушь», то она «дьявольски расчетлива», то я заслуживаю, чтобы меня отправили за нее на эшафот. То меня величают «философом юнкерской аристократии», то сочувствуют, как Фаусту девятнадцатого столетия, то осторожно отодвигают в сторонку, снабжая наклейками «динамит» и «изверг». Чтобы приобрести такие познания обо мне, им понадобилось почти пятнадцать лет.
        А между тем, если бы они хоть что-нибудь поняли из моего первого произведения, «Рождения трагедии», от меня уже бы тогда аналогичным образом шарахались и открещивались. Но в те времена я еще скрывался чем-то привлекательным для них силуэтом за нежной вуалью, и меня чтили немецкие бараны так, будто я сам к ним принадлежал.
        Всем этим я поделился с Францем Овербеком, с которым встретился в апреле в Цюрихе.
        Только ему я могу себе позволить исповедаться. Но он опережает меня и впервые открывает мне свою душу верующего христианина, священника, взволнованно рассказывая, как в молодости Бог настиг его внезапно, излился на него подавляющей непомерностью, овладевшей его душой с неотступностью. Франц явственно ощущал, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал, и мучительно переживал отсутствие связи с источником, его породившим, и в то же время страшился установить эту связь. Он уверен, что некое всевидящее Око проникает во все, что неподвластно оку физическому.
        Я слушал его с жадным вниманием, ни с чем, что он говорил, не соглашаясь, но в душе завидуя его цельности

187
        Осенью провожу месяц в Венеции, работая вместе с Петером над корректурой новой книги — некого продолжения «По ту сторону добра и зла» — «Генеалогии морали».
        С конца октября — опять Ницца. Пытаясь разорвать хотя бы на какой-то миг плотную пелену отделяющего меня от людей одиночества, жалуюсь в письме Францу Овербеку, с которым так и не завершил разговора в Цюрихе, на прошедшее ужасное десятилетие болезни, которое вряд ли бы кто-либо выдержал. И болезнь-то необычная — непонятная врачам и не поддающаяся никаким лекарствам, включая наркотики.
        Догадывается ли кто и, вообще, может ли догадаться, что сделало меня больным, что держит меня в жажде смерти, мягко обнимающей меня своими лапами, но не смыкающей окончательно объятия?
        Я-то знаю: корни всех моих порой непереносимых недомоганий произрастают из слишком низкого порога моей чувствительности, и, жалуясь всем и каждому о своем состоянии, я потакаю ему из одного желания — не прерывать поток мыслей, текущий из рога изобилия ценой этих страданий.
        При всех моих нападках на Рихарда Вагнера, лишь он один, пожалуй, проявлял милосердие к моим страданиям, быть может, даже больше, чем Мама и Лама.
        Конечно, Мама любила меня, но, весьма своеобразно.
        Согласно русской пословице, переведенной мне Лу, — люблю, как душу, трясу, как грушу. За эти, я бы даже сказал, страшные десять лет, я по горло насытился одиночеством, без всякой возможности и средства сопротивляться ему. Проживание в этой отчаянной пустоте, все же, усиливало во мне уверенность, что в грядущем по настоящему оценят мою философию, которая осветит путь человечеству.
        Подтверждением этому служит неожиданно полученное сейчас, в конце года, письмо от Георга Брандеса: «Вы принадлежите к немногим людям, с которыми мне хочется говорить».
        Брандес ввел в духовную атмосферу скандинавских стран мою философию. Насколько я понимаю, он решил набраться терпения прочесть мои книги, присланные издателем Фриче. Но до того втянулся в это занятие, что уже не мог оторваться от моих произведений.
        В письме ко мне он признался, что пришел в ужас: ведь никто в Скандинавии даже понятия не имеет обо мне, по его мнению, воистину великом мыслителе. Он собирается прочитать курс о моей философии в Копенгагенском университете. И потому просит прислать мою биографию и одну из последних фотографий. Он согласен со мной в том, что внешность человека позволяет лучше понять его внутренний мир.
        Честно говоря, детали моей биографии я только открывал в своих книгах. Писать же отдельно, словно для рекламы, считал не только ненужным, ничего не прибавляющим к моей истинной сущности, а явной фальшью и патетикой.
        Раз так, то это можно обратить в шутку, даже если это разозлит Брандеса. Но он человек мудрый и поймет этот юмор без дополнительных разъяснений. Потому я написал, что первое и настоящее мое имя — Густав-Адольф — в честь воинственного шведского короля, воевавшего в прошлом с русским царем Петром Первым.
        Рассказывать о своем творчестве я не собирался, поэтому избрал не отстающую от меня тему — о моем физическом состоянии, подчеркивая, что все байки о моем душевном расстройстве, распространяемые в Европе, вызваны обыкновенной завистью к моему гению, хотя Брандес просил подробно написать именно о творческих планах на будущее.
        Не хватало послать ему мой усатый портрет, столь напугавший Стриндберга. Я не знал, как увернуться от этой просьбы, ведь Брандес прислал мне свою фотографию. Все же, через три недели я попросил в письме к матери в Наумбург — отправить Брандесу — пусть даже единственную — мою фотографию, ибо тот упрекал меня в медлительности: ведь это дело пяти минут — зайти в фотоателье.
        Брандес писал, что лекции, посвященные моей философии, собирают до трехсот слушателей.
        Вот тебе и Дания. Слова, адресованные Шекспиром этой стране — «Что-то подгнило в датском королевстве», следует адресовать Германии, где поклоняются лживому кумиру Рихарду Вагнеру.
        Так меня начала одолевать мысль — написать памфлет «Казус Вагнер».
        Но в последнее время я все более ненавижу себя за то, что одиночество, которое медленно и верно душит меня в своих объятиях, все более вселяет в мою душу робость. Каждая моя новая книга отдаляет от меня последователей. Мне было мерзко видеть себя в момент, когда я с какой-то искательной робостью поглядывал на друга детства Дёйссена, надписывая ему книгу «По ту сторону добра и зла», и губы мои сами сложились в просьбу — не сердиться.
        Или, обрадованный письмом Ипполита Тэна, я наперед был готов простить ему его самоуверенную болтовню. Даже в письмах к Брандесу, я, никогда и никому не спускавший ноток снисходительности к моей персоне, рассыпался в благодарностях за то, что он начал читать курс о моей философии в Копенгагенском университете.
        А ведь, при всей своей скромности, я уверен в том, что их имена не забудутся только потому, что будут связаны с эпохой Ницше.
        А пока колесо продолжает катиться в сорок четвертый год моей жизни, и всю зиму я живу в интеллектуальной атмосфере, связанной с евреями и русскими, — с романом Достоевского «Бесы», переведенным на французский язык, книгой Толстого «Моя религия», читаю в оригинале Эрнеста Ренана «Жизнь Иисуса» и Юлиуса Вельгаузена «Пролегомены к истории Израиля».
        В начале апреля впервые открываю для себя Турин.
        Глава двадцатая
        В оковах Эроса

188
        Эрос наслал ночью, как проклятье, сон, занесший меня во времена Нерона. Понятно само собой, что я и есть Нерон.
        Я задушил свою мать шнурком из кушака Венеры, после того, как изнасиловал весталку на пиру. Мои преступления не скрылись от глаз Попеи. Она была на плоту, причалившем к берегу озера. С плота соскочили распутники Диониса и набросились на матрон Рима, которые нагишом гуляли в рощах и пещерах.
        Фонтаны выбрасывали влагу в надвигающиеся сумерки, и охлаждали зеленый воздух, разгоряченный похотью соития и ханжеством римской аристократии. Опьяняло кружение волосатых сатиров и Нимф в разгар сладострастных пиршеств Диониса.
        Полдень Рима.
        Горожанки оглашают пурпурно-зеленый воздух пьяными криками в то время, как гребцы нежно гладят цветными веслами их обнаженные бедра.
        В этот час я, Нерон, первый из августейших, увидел облик Элизабет из Вестфалии. Она завлекла меня в скрытую пещеру и толкнула в компанию Нимф, на один из уступов горы, окутанный зеленой сетью, которая пока скрывала их прелести.
        Я совокупился с жрицей, и в экстазе нашего слияния, она укусом пустила кровь из моей губы — кровь кесаря.
        Солоноватый вкус крови из прикушенной во сне губы разбудил меня.
        На ум пришли слова моего предшественника по страданиям и скорби Иова: «Ты страшишь меня снами, и видениями пугаешь меня».
        Разве это не обо мне: «Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды».
        Пытался я ухватиться за Августа Стриндберга, но это все равно, что повиснуть на паутине: еще миг, и оборвешься. Так что осталось мне пойти на дно и быть поглощенным забвением, словно меня и не было вообще в этом отчаянном потопе Бытия.
        Я потерян, никакой надежды, никаких чаяний, никакого исправления.
        Как Наполеон, я вдыхаю жизнь в разгар страшного урагана. Окружающий пейзаж рушится, каждое дерево ломается, и ничего, что мной было создано, что я любил и ненавидел, не останется после меня.
        Было во мне мужество обновления, чем я потряс людей моего поколения, которые продолжали идти в шоке Божьем, несмотря на то, что он был стерт из их мышления.
        Как мадам де Сталь осмелилась идти против Наполеона, я осмелился разрушить Бастилию христианских добродетелей. Даже Вольтер считал, что Бог необходим, чтобы освободить массы от отчаяния.
        До меня философы вели, по выражению Стендаля, «капустные бои» против христианства. Я же повел всеобщую фронтальную атаку против морали иудео-христианских рабов.
        Был такой миг, не ко времени, — прикосновение неба к душе, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность.
        Это было — как гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия.
        И это было, когда впервые ощущаешь, что отчаянно синее небо, оголённые и раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность, непомерны выстоявшему все невзгоды моему сердцу.
        И обнаруживаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова, окутывающего тайну его биения, и печали души, без которых мы мертвы. Это был миг, когда я ощутил такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ перед Богом.
        Но он видел Его, я же Его отверг во всеуслышание. Потому он остался жив, а я умираю. Человек в силах жить только в опьянении — от вина, от женщины, от идей, или мессианского вдохновения. И я, в своей жажде опьянения богом Дионисом — пьянел от всего — даже от обезьяньего царства Дарвина и от позитивизма. Кому и чему я только не поклонялся.
        Но сколько я не буду пытаться, не смогу превратиться в буддиста, и опьянеть от смерти.
        Мысль об исчезновении в Ничто обрушивается на меня ужасом. Подобно Достоевскому, я заражен вирусом леденящего ужаса вечности. Спать миллионы лет и никогда больше не видеть встающей из-за гор зари. Никогда… Никогда…
        Именно поэтому люди нуждаются в мифе о Боге. Мы — по сути — собрание случайных частиц, лишенных смысла, и осознание этого невыносимо. Отсюда — Бог или человек вместо него — в наших фантазиях.
        Всё суета сует и томление духа, как сказал еврейский мудрец Экклезиаст, но вся мудрость в том, кто сумеет это проглотить. До последнего мгновения я буду жить памятью данной мне впервые тайной силой любви женщины. По сравнению с ее поцелуями, Сократ, Шопенгауэр, царь Соломон и Сакья-Муни — всего лишь евнухи, охваченные завистью к тем, у которых не потеряна страсть и вожделение к жизни.
        Смерть никогда не может быть лучше жизни, вопреки Будде и святым праведникам. Я по пути к смерти знаю, что нет ничего более трагичного, чем мертвый человек, будь он под землей или ходящий, как живой мертвец по миру без веры в бытие или жизнь. Я любил жизнь еще в чреве матери, и я люблю жизнь сейчас, когда несущие мою кровать собираются вокруг и ждут знака — унести меня в вечность.
        А за окнами моего узилища снова весна. Как прекрасно сказал Горацио: «Природа обновляется, человек — нет». Почки раскрываются у подсолнухов, насыщаясь Гелиосом, как Юлиан Отступник, который мечтал вернуть человека в природу, и таким образом обеспечить ему бессмертие.
        Эрос не дает мне покоя. Но я еще в силах обратиться к стоической дисциплине Заратустры, который вдыхает горный воздух, и не питается ни информациями из газет, ни политикой, и не унижается до вагнерианской лжи.
        Почему это мы зажимаем наши души в колодки и пыточные инструменты, и доводим боль до точки слома — ухода в безумие? Оцепенелый взгляд Медузы-Горгоны превращает меня в камень, но я все еще могу обратить лицо на сад и смотреть на розы, вдыхать их аромат. Хорошо жить, просто жить, без цели, впитывать солнце, как цветок в саду, забыть всю удрученность существования в жажде жизни.
        Это мудрость стада, освобожденного от проклятия болезни, называемой идеалом.

189
        Ходят слухи, что сад, рядом с домом умалишенных, собираются выкорчевать. Эта немецкая тупость и страсть к разрушению и убийству не только себе подобного, но и природы, непонятна, как сама смерть.
        А пока сад безмятежно живет на грани собственного исчезновения.
        По мере того, как его окутывают сумерки, и последние лучи исчезают, внушая тревогу, что не будет им возврата, я наполняюсь святой кротостью и цежу сквозь зубы вместе с первым кесарем-стоиком легендарным Марком Аврелием: «Все, что твое, о, вселенная, мое. Не может быть слишком ранним или слишком поздним то, что для тебя — вовремя. О, природа, все из тебя, все в тебе осуществляется, и все тянется к тебе».
        Так сказал Заратустра, представляющий любого человека, радующегося жизнью из глубин смерти, и таким образом возносящегося над своей кончиной, в жажде обернуться пляшущей звездой.
        Я гляжу на небо, и звезды над садом кажутся частью его. И я прижимаюсь спиной к дереву. Это успокаивает: в одном из глухих углов миллионного зверино ворочающегося мира стоит этот замерший в преддверии гибели сад. И он — мой. Оставив его одиноким, ухожу по тропе к своему узилищу. Как бы стесняясь ожидающей его участи, сад тихо поскрипывает суставами в наплывающей ревматической сырости весенней ночи.
        Святое безумие

190
        Гегель по-воровски протащил в философию шестое чувство — историческое чутье — чтобы одолеть научный атеизм и связать нас с божеством в бытии. Но только умалишенный в святом безумии, может быть божеством в жизни. Если я рухну и превращусь в абсолютного идиота, я приму это как обет праведника, и, как монах-молчальник, буду хранить язык на замке, и стоять перед чванливой любовью Мамы и Ламы в абсолютном молчании.
        У безумия не меньше больших побед, чем у нормальности.
        Я совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия. Да кто это оценит.
        Вот и сегодня ночью мне снова снилось, что я стою над пропастью в относительной безопасности.
        Из пропасти прошлого мне не вырваться. Да, на этой высоте не видно суши и моря — ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти — Самаэль.
        Это знак приближающейся рвоты.
        И для того, чтобы от этого избавиться, надо все вспомнить — разродиться прошлым. Только, отделившись от выдавленного из себя урода, от выкидыша, можно будет вдохнуть чистый воздух беспамятного будущего.
        Или настоящее очищенное будущее — и есть беспамятство?
        Вечность, пожалуй, не столько равнодушна, сколько благодушна.
        Как же это я был втянут в ловушку под столь заманчивым названием — «Философия». Я, кажется, даже и не подозревал, что эта невинно влекущая область, по самой своей сути, игра на жизнь, ставка на жизнь с нескрываемой уверенностью в окончательном проигрыше.
        И вообще эти игры вовсе не бумажные тигры.
        Азарт к смерти порождает философа, преодолевает страх перед ней, заражает его разум безумием.
        Это только кажется, что философ располагается с комфортом в безумии.
        А на поверку это — захлебывание жизнью. Это — как последние всплытия утопающего, приводят в положение безумного — живого мертвеца. Мои пробуждения, как побуждения к разуму, подобны этим мгновенным всплытиям. Слова подобны выкрикам утопающего: — Спасите!
        А людям на твердом берегу, докторишкам со здоровой скудостью мозгов, равнодушно удивленным, слышится — Спасибо.
        По сути же, это выкрик — Спаси Бог! — тот самый, которого я умертвил.
        Неужели я не мог покончить собой из-за отчаянного жизнелюбия, которое превосходило безумие последнего шага.
        Оказывается, безумие это тоже жизнь.
        Выходит, оно входит в рискованное сотворение философа.
        Безумие — неутомимое стремление к Другому, никем не изведанному и никем не определимому.
        В этом ли оправдание, когда пересекаешь порог разума?
        Неужели болезнь не может поставить точку в невыносимо длящемся тексте?
        О грехах моих

191
        Даже в самые тяжкие минуты я никогда не чувствовал себя грешником, никогда я не падал духом до такой степени, чтобы исповедаться кому-либо.
        Такое низкое падение — несомненный результат взросления и размножения в католической среде. Боль, сопровождающая потерю веры, обнаруживается, как родовые схватки искусства.
        Смущение и восторг, которые я пытаюсь, вопреки тяге души, преодолеть, вызывают соборы, возносящиеся в небо. Они выражают стремление человеческой души, несмотря на все ее сомнения и весь ее скепсис, преодолеть низменность и цинизм, таящиеся в темных ее закоулках. За это одно — надо относиться с уважением к этим потаенным стремлениям души возвыситься. До момента, когда хотят это использовать для наживы. А многие используют для этого мое имя. Но хватит глупостей. Я хочу объявить миру, что никогда не был ницшеанцем.
        Точно так же, как Иисус не был христианином, а остался верным евреем, богобоязненным до конца, так и я не был ницшеанцем, а остался Назареянином до последней капли моей крови.
        Какая радость царит в лагере Руссо и социалистов в связи с моей исповедью о признании героической роли массы, которую романтики Гюго, Скотт, Делакруа и Берлиоз поставили краеугольным камнем своего понятия искусства и литературы. Придется и им разочароваться.
        Эллинисты-аристократы, в противовес им, обвинят меня в измене идее культуры и прогресса, потому что я примкнул к еврейскому лагерю людей Назарета, от которого отступил Гейне в последние дни своей жизни.
        Мое дезертирство в еврейство они объяснят тем, что я не в себе, и они будут правы. После того, как я избавился от всех иллюзий, сознание мое помутилось.
        Последнее покрывало спало с тела Саломеи, дочери Иродиады, потребовавшей, согласно еврейским книгам, не входящим в священный канон, и Евангелиям, голову Иоанна Крестителя на блюде.
        Это я перенес внутрь по моей радикальной, по Брандесу, аристократической теории.
        Я ведь не только Ницше против Вагнера, но и Ницше против Ницше.
        Моя измена самому себе станет шоком для мира.
        Так что, выходит, я снова взберусь на наполеоновского коня и поскачу вспять на арену аристократического мышления, которое сейчас оставил?
        Царственность гения заложена в него от рождения.
        И так как он воюет одной лишь силой своего разума, он отделяется от сброда, от массы, и замыкается за стеной мышления, в противовес демократии. Но стремление его к силе, по сути, — стремление к отречению от силы, стремление открыть человечное начало.
        Человечность обозначает наши границы. Именно, это я пытался сделать — прорвать физические границы нашего тела и бросить вызов богам бунтом Прометея.
        Но решил отказаться от этого, когда написал «Человеческое, слишком человеческое» и «Веселую науку». Если мы останемся в границах человеческого, мы придем к выводу Макбета, что жизнь «это создание недоумка».
        Те же, кто мыслит социалистически, не могут понять, что неравенство в распределении имущества, силы и образования, важно для общества, чтобы в нем действовали чувства милосердия, жалости, щедрости и покровительства, означающие цивилизацию, единственную, которая сумела удержаться в среде людей.
        Только благодаря далеко идущей моей самооценке, моей сумасшедшей гордости, я спасся от демократического безумия. Ведь оно ставило неуча и невежду выше Наполеона и автора Заратустры — самого высокого вклада в культуру Запада после Ветхого Завета.
        Другими словами, мое аристократическое безумие освободило меня от сумасшествия сброда, которым были охвачены последователи Сен-Симона и Маркса, нашедшие в современной технологии сильнейшую союзницу в оскудении духа.
        Отдаленность между классами господ и рабов, эксплуататоров и эксплуатируемых, преуспевающих и проигрывающих, должна сохраняться любой ценой. Если нет, вся культура обернется большим хаосом людей, машин, систем, мыслей и идей — как арена железнодорожной катастрофы.
        Огромные же черные пауки научного социализма угрожают раздавить всю нашу культуру.
        И потому повторяю: гражданами следует управлять железной рукой, и я предвижу эру королей из среды рабочего класса, которые поставят Руссо на голову, как это сделал Маркс, и превратятся во властителей диктаторских демократий, в которых воля ассенизаторов и овцеводов будет наравне с высшей волей, защищенной драконовскими законами, записанными кровавыми буквами
        Укрощение строптивого

192
        Стендаль пытался понять, каким образом удается французу не думать, как все. Если бы он жил здесь с нами, то должен был убедиться, насколько ничтожна часть мышления, если оно вообще есть по оценке француза.
        Стендаль — единственный человек в Европе, который равен мне по интеллектуальному уровню, — находился в том же стыдном положении, когда писал свой роман «Ламиэль», по сути, об искусстве любви.
        Даже он не мог, как философ и психолог, сдаться волосатому зверю в себе, и бороться с прелестями наложницы с насильственностью хищника.
        Это был суд Стендаля над самим собой, это и мой суд над собой.
        Пример Стендаля и Берлиоза был охранной грамотой против Вагнера и Шопенгауэра, который открылся мне после прочтения и прослушивания. Берлиоз — Стендаль в мире музыки. И так же, как Стендаль охлаждает острый дух, очищает дыхание жаркой пустыни европейской литературы, Берлиоз дышит чистотой горного воздуха поверх тумана Вагнера.
        Я же представляю в философии то, что Стендаль представляет в литературе, а Берлиоз — в музыке.
        Разрыв с Вагнером был неотвратим, просто отсечен жестко скальпелем, рассекшим плоть и жилы зараженного органа. В то время, как его крикливая музыка усиливает хаос на Западе, я рассек гордиев узел запутанности Запада, спросив напрямую: как может человек повлиять силой на себя самого и на мир с помощью беспомощной христианской философии?
        Мой Сверхчеловек это гибрид цезаря и Христа: он достаточно горд, чтобы замкнуться в христианской жалости, и в то же время эгоистичен духом, чтобы играть роль Калигулы, желающего, чтобы все человечество было единой шеей, чтобы быть зарезанным одним ножом.
        Моя философия «воли к власти» никогда не пророчествовала такую кончину человеческой расы, ибо мое мировоззрение на жизнь трагично.
        Берлиоз озвучил Сверхчеловека.
        В двадцатилетнем возрасте я сочинил музыку к «Мистерии Святого Сильвестра», в подражание Берлиозу. И пока громкий шум Вагнера — в котором я по ошибке видел боевую песнь Заратустры — меня околдовывал и отдалял от Гектора Берлиоза, я чувствовал горечь до тех пор, как открыл Берлиоза в музыке Жоржа Бизе.
        Его «Кармен», как я писал близкому моему другу госпоже Овербек, чиста от жидкой густеющей массы музыки Вагнера и лучится ясными средиземноморскими звуками, как и музыка Берлиоза. Она чудо, заставившее меня воскликнуть «Ура!» и «Аллилуйя» как содержание, открывающее новую планету.
        Все то время, как я испытывал некий подъем при звуках рога Зигфрида, обращенного к лагерю Вагнера, я ощущал себя неловко в окружении снобов Вагнера, которые пытались скрыть свое пренебрежение к настоящей музыке, принижая великого Берлиоза. Вагнер относился насмешливо к его музыке, но сам слышался смешным — в одежде музыки Преисподней, сочинив «Проклятие Фауста».
        Вагнер, который признался в плагиате, объяснил, что Берлиоз нуждается в поэте, который завершит и реализует его, как «как мужчина, нуждающийся в женщине», а себя представил, как поэта, отравляющего Берлиоза.
        Поклонники Вагнера праздновали свободу сексуальных отношений нового времени с помощью оргазмов его героев и героинь, которые никогда не смогли довести свои совокупления до завершения.
        Никакой Эрос не смог им помочь.
        И они обозначили свои фрустрации понятием «любовь до смерти» в завершающей сцене оперы Вагнера «Тристан и Изольда».
        Все эти мысли, вместе с истинными моими стихами, — всего лишь краешек того скрытого айсберга моей души, окутанного безмолвием, о котором я однажды признался Лу, сказав, что ношу в себе что-то, чего нельзя почерпнуть из моих книг.

193
        Второго апреля я сел в поезд «Ривьера» и, навсегда покинул Ниццу, попрощавшись с морем, с которым был накоротке. Берег берёг меня.
        Прощание — это умиротворение.
        Я впервые ехал в Турин. Меня ждала пересадка в Савойе. Но я по ошибке сел в поезд на Геную, а мой багаж, как всегда состоящий из рукописей, укатил в Турин.
        Меня, в моем вечном возбуждении и ожидании приступа головной боли и тошноты, это абсолютно вывело из себя. Два дня я провел в какой-то ужасной гостинице, в пригороде Генуи и, совершенно измученный, добрался до Турина лишь пятого апреля.
        Благо, оказавшись в Турине, я с первого взгляда влюбился в этот город, похожий на королевскую резиденцию восемнадцатого века, обладающую всего лишь одним повелевающим вкусом — аристократического двора. Потому тут не найдешь традиционных для итальянских городов средневековых закоулков-лабиринтов, в которых жители развешивают белье над головами прохожих. Жители Турина называют свой город самым французским городом Италии.
        Поразил меня особый туринский дневной свет. Но еще более потрясла меня «Эйфелева башня» Турина — Моле Антониана, чей массивный купол со шпилем виден из любой точки города и его окрестностей. Башня эта изначально задумывалась, как синагога. Еврейская община заказала проект профессору Антонелли, но кончились деньги. Архитектор разругался с общиной и уговорил муниципалитет выкупить башню, и затем довел ее высоту до ста шестидесяти семи метров. Если бы еврейская община ее не продала, она могла бы стать самой высокой в мире синагогой.
        Это, по-моему, одно из самых гениальных зданий в мире внушает мне мистический страх, притягивая мой взгляд из любого места города, в котором я оказываюсь, словно настойчиво приглашая перешагнуть грань нормального мира. Оно преследует меня в знаменитых арочных галереях, которые тянутся вдоль зданий на протяжении восемнадцати километров. Стоит мне проснуться в снятой мною комнате на улице Карло-Альберто, 6 III, напротив палаццо Кариньяно, с видом на площадь Карло-Альберто, как в одном из окон, первым делом, возникает эта башня.
        Стараюсь не вслушиваться в разглагольствования хозяина о мистичности Турина, но все эти байки вне моего сознания вторгаются в мою память.
        Город этот какой-то даже торжественно спокойный. Великолепно вымощены улицы. Цветовой их фон — желтый и красно-коричневый — образует чудесное единство. Флер доброго Восемнадцатого столетия. Дворцы обращены к живым нашим чувствам — никаких крепостей эпохи Ренессанса. Посреди города видишь снежные Альпы так, будто улицы прямиком уходят в них.
        Воздух сух, утонченно ясен. Никогда бы не поверил, что дневной свет может делать город таким прекрасным.
        В пятидесяти шагах от меня — палаццо Кариньяно, мой грандиозный сосед. Еще в пятидесяти — театр Кариньяно, где, между прочим, весьма прилично представляют оперу «Кармен» Жоржа Бизе.
        Иной раз полчаса подряд идешь по улице под высокими аркадами. Здесь все устроено широко и свободно, особенно площади посреди города.
        Тяну я котомку своей жизни. До самого июня я смогу не мучиться от жары. Близость гор сулит мне энергию, даже некоторую стихийность. Затем собираюсь вернуться в Сильс-Марию — метафизическую обитель моей жизни. После чего — месяц в Венеции — месте, где особенно отчетливо понимаешь, что созданное руками человека может быть намного прекраснее самого человека.
        Так и живу, без дома, без семьи, странником и отшельником. Представить себе не могу оседлый образ жизни: меня он пугает. Какой тихой становится жизнь. Куда ни глянь, никого, кто бы меня знал. А ведь я вовсе не стар. Просто философ, компрометирующий себя.

194
        Тут многие захвачены оккультизмом. Они-то утверждают, что город поделен между силами добра и зла и является одной из вершин треугольника белой магии, два других угла которого — в Лионе и Праге, и треугольника черной магии, вместе с Лондоном и Сан-Франциско.
        Белое сердце Турина бьется на площади Кастелло, в месте хранения Плащаницы, а черное сердце — на площади Статуто, где в древние римские времена был некрополь, а позднее это стало местом публичных казней.
        Суеверные жители города предпочитают обходить эту площадь стороной, веря в то, что под обличьем крылатого Ангела, украшающего фонтан, скрывается Люцифер, а рядом, где-то, под простым канализационным люком, скрыты врата в Преисподнюю.
        Уж очень насыщена история Турина мистикой. Шутка ли, здесь побывали Понтий Пилат, Парацельс, Казанова, Калиостро. Здесь жили монахи-доминиканцы — родоначальники Святого суда инквизиции.
        Вольные каменщики основали в городе ложу и даже построили здесь Храм добродетели, хотя никто не знает, где он находится и как выглядит.
        Здесь жил Нострадамус и оставил после себя надпись на камне: «Здесь можно найти и ад, и рай, и чистилище».
        Даже самые отчаянные скептики и атеисты должны признать, что у Турина неповторимая энергетика, особенно ощутимая, когда с альпийских высот сползает туман на улицы и кружит головы прохожим. И, хотя я противник всяческих суеверий, но ни в каком ином месте я столько не вздрагивал, особенно, по вечерам, — а здесь из-за близости гор — сумерки наступают рано — и начинают со мной играть в догонялки странные тени.
        А вздрагиваю я, каждый раз натыкаясь на пару настороженных глаз какого-либо чудища, охраняющего тот или иной дом.
        Тут их множество — каменных и бронзовых собак, львов, козлов с языками змей, драконов и бесов. Город полон таинственных скульптур, масонских символов и оккультных знаков.
        Даже такого количества фонарей, разноцветных витрин нет ни в одном другом итальянском городе. Этот интенсивный свет, превращающий ночь в день, казалось бы, делающий это место классическим для ног и глаз, действует неестественным образом — каким-то слепящим преддверием к пылающей Преисподней.

195
        Символикой дурных предзнаменований над головой кружит воронье. За сумрачным стеклом магазина на туринской улице посверкивают часы, ручные, карманные, настенные. Напольные, узкие, как гробы. Маятники, похожие на раскачивающихся висельников. Зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли, к которой, несмотря на мой многолетний опыт, привыкнуть нельзя. Хватаюсь за сердце. Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы. Внезапный порыв ветра в раскрытое окно моей комнаты прерывает и без того устрашающий сон.
        Запах раннего утра юношески беззащитен и тревожен. И восходит солнце слабой, но не пресекающейся надеждой над провалом в бездну.
        Не дают покоя голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я — прах и пепел у ног вечности.
        Какое самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака. Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанного с жаждой «вкусить уничтоженья» из стихотворения Тютчева, которого любила цитировать моя дорогая Лу.
        День тоски невыразимой. Солнце скрыто в облаках. Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальнему горизонту, погружен в тяжко вьющийся вьюшкой кратер облаков.
        Жизнь моя помещена в умиротворяющую рамку природы, ограненную Заратустрой. То, что другие называют культурой, становится воздухом существования.
        Жизнь сокровеннее любой меланхолии или эйфории. И все же, все же, я не могу сказать, чем является моя жизнь. То ли игрой истории, то ли случайным зигзагом души, брошенной по кругу «вечным возвращением того же самого», то ли барахтаньем в мертвой зыби сталкивающегося разума или безумия Запада и Востока.
        Но в эти минуты откровения перед самим собой, я жажду быть ко всему терпимым, чтобы понимать, а не судить, ибо, в конце концов, кто мне обязан, кроме меня перед самим собой.
        И опять эта отчетливо всплывшая тоска по отцу. Быть может, это и не тоска, а горькое желание залога, что родовая нить не прервется. И я словно призываю отца в свидетели того, что ранняя его смерть — достаточное искупление, я ведь пережил его почти на десять лет.
        То глубокое отчаяние, в октябре тысяча восемьсот восьмидесятого года, которое овладело мной в день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет, прервавших в этом возрасте жизнь отца, не забудется мной до конца отпущенных мне дней.
        Это был тяжелейший для меня год. Трудно в это поверить — сто восемнадцать приступов. Распространились слухи о моей смерти. Я ожидал ее со дня на день. Тень отца не оставляла меня.
        Тем не менее, я снова выкарабкался из той ямы, куда отец унес моего братика Иозефа, ямы, в которую меня швырнули Нимфы — Мама, Лама и Лу.
        Снова Вагнер

196
        Теперь же я достаточно спокойно воспринимаю тень отца.
        Но вновь беспокоит меня тень Вагнера. Это некая болезнь, от которой я никак не могу излечиться.
        Пытаясь отрешиться от этой темы, еще сильнее втягиваюсь в сочинение давно задуманной и тщательно продуманной книги «Казус Вагнера», напитанной ядовитым сарказмом.
        Вагнер решил создать новую систему музыки, ибо не был способен тягаться с классиками. И он прикрывает убожество своей музыки пышностью декораций, легендами о Нибелунгах, грохотом барабанов и воем флейт, стремясь построить в шеренгу остальных композиторов и, став во главе, заставить их маршировать за собой и раболепствовать перед ним.
        Сцене Вагнера нужны лишь германцы, то есть обладатели длинных ног и юнкерского послушания. Разве не символично, что возвышение Вагнера совпадает с возникновением «империи».
        «Казус Вагнер» вовсе не возник из чувства разочарования в прежнем идоле и мести за это.
        Просто для меня, именно, в музыке были сосредоточены и требовали разрешения великие проблемы искусства. По Вагнеру романтизм разрешал эти проблемы. Для меня же романтизм был всего лишь вехой на пути к христианству и нигилизму, — стремлению к Небытию, к уничтожению всех принципов, на которых зиждется существование, какого бы ни было, но состоявшегося мира.
        Однако, мир этот, вечно снедающий человеческую душу неудовлетворенностью и, кажущимися приевшимися, принципами, так слабо прикрывающими животность и сдерживающими страсть к разрушению, разгулу, распаляющему запаху проливаемой крови, вырывается наружу хаосом, превращающим толпу в разбойничью орду.
        И философ или художник, считающий себя пророком, жаждущим из хаоса извлечь гармонию, втягивается этим валом хаоса, который он сам разбудил из наилучших побуждений.
        Нигилизм — навязчивое состояние человеческого духа. Он подобен бумерангу. Дух пытается от него избавиться, отбросить, но он возвращается. Любое навязчивое состояние граничит с безумием.
        И лишь искусство является единственной силой, противоборствующей нигилизму.
        И всяческая гносеология и гностицизм, по сути, — гнусеология и гнустицизм.
        С болью, зная, что от меня отрекутся все, ослепленные и оглушенные Вагнером, мода на которого перехлестнула все границы мыслимого, я, по сути, собираюсь окончательно распрощаться с Вагнером во мне.
        Если я коснусь тайников своей души, меня опахнет кощунственной мыслью: после его ухода из жизни, является ли вообще Вагнер человеком? Не болезнь ли он, болезнь, внедрившаяся в меня в молодости, от которой пытаюсь сейчас избавиться?
        Теперь я могу с полным основанием сказать: Вагнер делает больным все, к чему прикасается и, в первую очередь, — музыку. Я, всю жизнь ищущий спасения от болей, подсознательно спасался от его опер, в которых он только тем и занимался, что спасал — героев, мужчин, женщин, богов, идолов, — ибо я чувствовал, что спасение это всего лишь дань лживой романтике декадентства.
        Он ухитрился свой испорченный вкус возвести в некий высший вкус, обернув свою испорченность законом, прогрессом, обольщением чудовищной силы. От фимиама, который курится вокруг него, я задыхаюсь, я распахиваю окна, пытаясь глубоким вдохом развеять чары этого гипнотизера.
        Думая о внезапном, на склоне лет, приходе Вагнера к христианству, вспоминаю слова евангелиста Иоанна о том, что Слово стало плотью.
        В наше время фальшь Вагнера стала такой плотью, ибо человек сегодняшнего дня принимает фальшь за истину, сидит между двух стульев. В его «да» проступает «нет», а в «нет» — «да».
        Я назвал Вагнера — Калиостро современности, и от слов своих не отрекаюсь.
        Такое несколько раз случалось в моей жизни: миг внезапно берет врасплох — бессознательное — ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет озарением неисповедимых глубин по ту сторону жизни.
        И тогда все сознательное, всю твою жизнь выращиваемое, лелеемое, собираемое, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
        Я должен вернуться в Сильс-Марию, быть может, в последний раз.
        И нет пристанищ вернувшейся с неба душе

197
        Вот я снова, подобно Данте, пройдя жизнь до половины — так хочется в это верить — очутился в чутком, чудном, сумрачном лесу. Красноватая окраина неба на фоне ледяной белизны альпийских вершин вовсе не страшит, а успокаивает вечерней тишиной и умиротворенностью, лелеющей душу.
        Странная мысль посещает меня у черной скалы: обо мне так и не смогут написать роман, ибо я так и не сумел сблизиться в жизни с женщиной — вечной и главной осью жизненной интриги.
        Но стоит мне попытаться сконцентрировать прожигающий время пучок этой мысли, как она мгновенно, подобно игле фонографа, перескакивает на борозду философии.
        Единственный способ возврата: сочинение стихов.
        Мгновенно перед взором возникают две противостоящих друг другу картины — замершее кладбищенское поле и несущиеся галопом — по краю этого поля — любимые мои и самые верные друзья — кони.
        Ни скорби, ни боли, ни доли.
        Ржавеет каток времен.
        На этом забытом поле —
        Несметная тьма имен.
        А рядом, в избытке разлива,
        В тенетах вечерних теней
        Рыжеет ржаная нива
        Под ржанье бегущих коней.
        Не встанешь, и не восстанешь,
        В сторожке ли, в шалаше.
        И нет никаких пристанищ
        Вернувшейся с неба душе.
        Ночью, в бессилье бессонницы на меня наступают сразу с нескольких сторон будущие книги, настоятельно требуя написания, и вскакиваю с постели, в бездне своего одиночества, и черкаю что-то на смятых листках, чтобы на восходе не суметь разобрать собственные каракули.
        На рассвете мы хиреем,
        Серость стужи душу месит.
        Вспоминается хореем
        В мутном небе бледный месяц.
        Разлепить глаза хотя бы
        В щели между сном и былью.
        Лишь движеньем жизни слабым
        Воробьи ерошат крылья.
        И каким-то краем рая
        Деревце под ветром гнется,
        Словно девушка нагая.
        Только юность не вернется.

198
        Опять, как в детстве, — бешеный гон коней сквозь сны и не дающая передышки гонка мыслей и слов в бдении, словно Некто держит меня за загривок, беспрерывно подсовывая рукописи сочиняемых параллельно книг — «Сумерек идолов» и «Антихриста». Прибавить к этому первую часть «Переоценки всех ценностей», которая явно была еще сырой и требовала глубокой переработки.
        Эта лихорадочная спешка пугает меня.
        Но я настроен подвергнуть резкой и основательной критике христианскую церковь и ее адептов, называющих себя христианами. По мне, Иисус вовсе не отвергал земной мир, считая его преддверием потустороннего мира. Это апостолы, и, особенно, Павел, исказили его учение, превратив его в отрицание мира сего с помощью попыток извратить смысл и цели истинного христианства под прикрытием имени Христа. В сущности же, принять мир земной и не тешить себя иллюзией потустороннего мира — означает свободу духа и ответственность человека перед самим собой.
        Я вовсе не пытаюсь отмахнуться от вопроса — лучше ли отмененного мной Бога свобода человека, не принимающего никаких запретов, но решил оставить ответ на более позднее время, ибо это требует длительного и глубокого размышления. Я понимаю, что, учитывая мое здоровье, этот вопрос может остаться без ответа и, признаться, это меня сильно беспокоит.
        У меня вызывает устойчивую идиосинкразию бесконечное число надгробий и церквей, где Распятый и его клевреты опутывают цепями сверхчувственного мира человека, лишая его воли к созиданию. Правда, они не могут договориться, был ли идущий на распятие закован в кандалы, обмотан цепями, привязан бечевками или прибит гвоздями к кресту. Это кажется делом второстепенным, незначительным до тех пор, когда мыслящий субъект обращает на это внимание. Начинается эрозия веры, авторитет церкви и Бога исчезает, уступая место авторитету совести и рвущемуся из всех этих кандалов и цепей разуму. И творческая воля, внедренная в человека Богом Ветхого Завета, переходит в деятельность, которая выявляет свою плодотворность в естественнонаучных и позитивистских законах.
        Это укладывается в идею о «вечном возвращении того же самого», и никакой мистики в этой идее нет.
        Вселенную можно представить в виде комбинаций элементарных частиц, число которых имеет предел, и после прихода к последней конфигурации все начинается сначала.
        Бытие вовсе не уходит в «дурную бесконечность», не имеет конечной цели, а лишь неумолимо повторяется, никогда не уходя в Небытие, а возвращаясь на круги своя. Потому каждое мгновение вечно, и не уходит продолжением в потусторонние пасторали.
        Конечно, желательно было бы себя уверить, что и я буду вечно повторяться, но в это трудно верится. И потому я решил написать некое подобие духовного завещания — прелюдию к «Переоценке всех ценностей», озаглавив ее словами Пилата, обращенного к Христу — «Ессе Номо» — «Се человек».
        Это, по сути, описание моей жизни и аннотации моих книг с намеренно эпатирующими заголовками глав — «Почему я так мудр», «Почему я пишу такие хорошие книги», «Почему я являюсь Роком».
        Моя торопливость объяснима: страх перед Бисмарком, династией Гогенцоллернов, германским антисемитизмом, церковью. Всех их я на духу не терплю, но, обстреливая их с артиллерийской лихостью, конечно же, боюсь вызвать огонь на себя, и потому для предосторожности написал кайзеру письмо:
        «Сим я оказываю Кайзеру немцев величайшую честь, которая может выпасть на его долю: посылаю ему первый экземпляр моей книги, в которой решается судьба человечества».
        Идея объединения всех европейских стран против Германской империи, чтобы надеть на нее смирительную рубашку или спровоцировать на войну против объединенной Европы, не дает мне покоя и, честно говоря, пугает меня своей навязчивостью.
        И я собираюсь обратиться к европейским народам и сказать им: я возвещаю войну. Не между народами. Я выражаю презрение к проклятой политике европейских династий, разжигающих эгоизм и высокомерие между народами. Не между сословиями. У нас нет высших сословий, значит, нет и низших. Я возвещаю духовную войну оружием духа, ибо все великие державы в действительности взлетят в воздух: нас ждут небывалые войны.
        Я — человек Рока, собираюсь покончить с преступной кликой, провозглашающей более столетия великие слова и при этом сеющей между народами проклятое драконово семя национализма, прикрываясь ханжеской христианской любовью к рабам, а, по сути, науськивающей отечественную чернь на все, истинно духовное и осененное разумом.
        И, именно, Бисмарк своей тупой династической политикой уничтожил все предпосылки для всемирно исторических целей, для благородной и прекрасной духовности.
        И хотя у лжи короткие ноги, — на них стоит империя Гогенцоллернов и Бисмарка, которые никогда не думали о Германии.
        Мое душевное напряжение не спадает, и я догоняю собственные строки, вырывающиеся из-под пера. Эта гонка мутит ясность сознания: темнеет в глазах, нутро выворачивает рвота. Кажется, против моей воли меня забрасывают за грань разума, где иной ход времени, иной голос, иной язык, иной сумеречный мир идолов, и меня охватывает всеобъемлющий страх перед самим собой. Я ощущаю себя окаменевающим идолом, который грозит опрокинуться и рухнуть, похоронив меня под своими обломками, ибо моя философия и моя жизнь слились в единое целое.
        Впервые открывается во мне заблуждение, — будто там, где ничего не слышно, ничего нет.
        Как говорят буддисты: все слышат хлопок двух ладоней, но слышал ли кто хлопок одной ладони?
        Звоном в ушах приходит оставившая меня реальность, и постепенно преодолевается страх перед тем, как перейти грань и не вернуться.

199
        «Казус Вагнера» напечатан в середине сентября, когда я еще находился в Сильс-Марии.
        Двадцать первого сентября я возвращаюсь в Турин, где в моей комнатке на улице Карло Альберто, с помощью Петера, работаю над корректурой «Сумерек идолов» и «Антихриста».
        Пятнадцатого октября, нынешнего тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, в день, когда мне исполняется сорок два, начинаю эту прелюдию к «Переоценке всех ценностей», — «Ессе Номо», — и завершаю ее за девятнадцать дней — четвертого ноября.
        Самое для меня удивительное, что мое физическое состояние резко улучшилось. Исчезли головные боли и приступы тошноты, изводившие меня в течение пятнадцати лет. Естественно, усилилась работоспособность. Каждый день я сижу в библиотеке, совершаю многочасовые прогулки вдоль реки По, посещаю концерты, часами не отхожу от фортепиано в моей комнате.
        Все это слишком внезапно, слишком хорошо, что вызывает нехорошие предчувствия. Я уже жалею, что сообщил о моем самочувствии матери и друзьям. Меня изводит тревога, и я пытаюсь, насколько возможно, сдержать сотрясающую все мое существо эйфорию, которая диктует мне строки «Ессе Номо».
        И все же не могу сдержаться: написал Стриндбергу, что я достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на два куска.
        Однако, к великому сожалению, мои гениальные пророчества не имеют никакого отклика, проваливаются в пустоту, книги мои не покупаются, «Казус Вагнера» никто не понял.
        И, вообще, проза — это бессилие.
        Овеществившаяся материя жизни застывает молчанием. Как врубиться в нее? Сколько ни ищи спасения у классиков, все равно остаешься один на один — с собой, с какими-то фрагментами, в которых сумел едва схватить нечто, всего на миг, ибо опять все общо, скучно, и намекнувшие на что-то тьма и свет ускользают сквозь пальцы.
        Ощущение реальности остается лишь, как привкус возраста.
        И вообще, кто я: тиран из Турина?
        Много времени утекло с тех пор, как бурлящая кровь тирана кипела в моих жилах, ибо, при всей моей эйфории, связанной с внезапным выздоровлением, я мертв — в свои сорок два, пережив отца на шесть лет.
        Живу над краем Преисподней, и месяц пиратом уставился в окно моей каморки. Холод смерти, притаившийся по углам, внезапно обдает ознобом и тревогой. Можно ли еще ожидать какого-либо чуда в этой комнате, хранящей все мои дневные и ночные кошмары?
        Ну, к примеру, внезапное галлюцинирующее явление, как из пены морской — любимой Лу? Я слышу ее голос через отошедшее время после того, как она прочла какой-то мой текст: «Рука мастера».
        И я, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет, вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, на миг радуюсь, как ребенок, впервые в жизни услышавший похвальное слово.
        Радует миг, когда меня опахнуло девичьим голосом из раскрытого окна дома, мимо которого я проходил, по ночной улице возвращаясь из библиотеки в мое жилье. Невидимое за стеной существо, разговаривая с кем-то, послало мне, не догадываясь об этом, привет и поддержку.
        Неожиданно пошел дождь, стремительно приближаясь отвесной стеной.
        Неожиданно я понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже — молчание, но он — мой отец. Рассвет приближается столь же стремительно, как усиливающийся ливень. И отец стоит вплотную к стягивающей небо и землю стене падающих вод. Свет между струями высвечивает и молодит его лицо.
        Опять это смущение от смещения, двойного фокуса: кто-то напоминающий меня перемещается по улице и в глубине витрин, и как заигранная пластинка, вертится в мозгу слово — Doppelganger — двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в — Doppelbrechung — двойное преломление. Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был. Кто-то похожий на меня бродит в этом мире. Но это не внушает надежды. Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле. Я не могу свои терзания передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен.
        Вот он входит в библиотеку. Неужели и у него нет денег на покупку книг?
        А тут горы книг, какой-то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты. Минута замерла, пока пребываешь в ней. Но вот, стрелка сдвинулась — и еще минута канула в вечность.
        Что я тут делаю, в магазине, в этой гудящей, как приближающееся землетрясение, шумной толпе, ворвавшейся сюда, чтобы переждать ливень. Я еще жив? Кто может понять, что творится во мне, я ведь сам стараюсь сбежать от себя. Напряжение в душе нарастает множеством обличий — гулкими залами, мелкой суетой, чьим-то осклабившимся то ли в гримасе, то ли в улыбке, лицом.
        Но вот — музыка. Откуда она возникает в этом сплошном шуме суеты?
        Холодная осенняя ночь, и никого рядом. Я ложусь, чтобы не потерять последней опоры, я понимаю, что политика, наука, искусство особенно призрачно покрывает безысходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
        Если другим кажется, что история вершится на их глазах, для меня она остановилась. Это последнее, нагое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки. И я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства — к небу, облакам, птичьему оперению, листу, плоду.
        Я боюсь собственной назойливости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти набегающие часы и дни: это может мне обойтись слишком дорого — удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.
        Надежней не надеяться.
        И все же, пусть множатся высохшие колодцы, пусть жажда заставляет глаза воспаляться видениями лихорадящего небытия, пусть вода в море горька, но есть еще столько нетронутых тайн, пугающих своей непостижимой девственностью, что не перестаешь верить в вечную жизнь, ощущая себя Распятым, но живущим уже тысячи лет.
        Можно ли назвать новой формой выживания слепую веру в одиночество, которое отмечено лишь движением, а скорее копошением минут?
        Что я за человек: с одной стороны оплакиваю свое одиночество, с другой, жалуюсь, что мне не хватает сейчас главного и существеннейшего условия — одиночества, полного отсутствия помех, изоляции, отдаления от мира.
        Без этого я не могу спускаться в глубь моих исканий, ведь я в прямо-таки пугающем смысле — человек глубины. Без этой подземной работы я более не в состоянии выносить жизнь.
        Мне кажется, что я слишком мягок, слишком предупредителен по отношению к людям. И потому, где бы я ни жил, люди немедленно вовлекают меня в свой круг и свои дела до такой степени, что я, в конце концов, уже и не знаю, как защититься от них. Ничто так не бесит людей, как откровенная демонстрация того, что обращаешься с собой со строгостью, до которой они в отношении себя не доросли. Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе. Я просто щажу дорогих мне людей, стараясь не ожесточать их против себя.
        Тем временем я проделал серьезный объем работы по ревизии и подготовке новой редакции моих старых работ.
        Если мне скоро придет конец — а я не скрываю, что желание умереть все глубже закрадывается в мою душу — все-таки кое-что от меня останется. некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем. Этой зимой я достаточно поднаторел в европейской литературе, и могу теперь с полной уверенностью утверждать, что моя философская позиция абсолютно независима — до такой степени, что я чувствую себя наследником нескольких тысячелетий.
        Современная Европа не имеет ни малейшего представления о том, вокруг каких ужасных решений делает круги моя мысль и все мое существо, к какому колесу проблем я привязан — и что со мной приближается катастрофа, имя которой у меня на языке, но я его не произнесу.
        Наказание воображением — вот пытка моих дней и ночей.
        Когда оно служит страданию, все поэтические и философские уловки становятся опасными для жизни. И здесь нечто, более высшее, чем Олимп со всеми его богами, борется с хаосом слепого Рока, и дает нам силу последней привязанности, чей молчаливый, но постоянный голос заглушает неотвратимость гибели всего живого.
        Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается в сновидения, лишая даже слабого, но такого необходимого искушения.
        И только нечто, на последнюю поверку честное, называемое таким льнущим, как патока, словом — «любовь», оказывается неисчерпаемым и не дающим упасть, ибо большая часть человечества под землей, а мы — поверх — ничтожная горстка.
        И это самое большое для меня чудо, что я еще жив. Только это удивление и есть жизнь. Все остальное — лишь разные ухищрения, чтобы существовать. В эти мгновения пронзительная слабость и незащищенность кажутся мне знаками спасения и — что совсем уж безумно — знаками будущей радости. Я плету слова, как заклинания, как паутину, не для улавливания жертв, а для того, чтобы удержаться в этом ветхом мире, насквозь продуваемом жестокими ветрами.
        Никогда раньше я не мог себе представить, что мир может казаться таким призрачным, так нарочито разыгрывающим беспечность неба и деревьев. И вера, разъеденная столетиями скепсиса, призывается на помощь.
        Так больной пытается хотя бы припомнить таившиеся в нем прежде силы жизни, надеясь на эти воспоминания, как на какое-то — пусть слабое — лекарство.
        Зеркала в магазинах отражают мои черты, покрытые то ли пылью страха, то ли пеплом слабой надежды. Оказывается, бывает так, что живешь лишь во сне. Так причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление внезапно вернувшимся здоровьем и невнятная благодарность неизвестно кому — в лабиринтах сна. Туда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет неоконченным списком кораблей Гомера. И всё оттуда — по темному компасу памяти — из мест детства и юности. И в первую очередь всплывает церквушка в Рёккене, преследующая меня всю жизнь вместе с Тенью. Там могила отца, и, кажется, что им только что оставлена на столе дымящаяся чашка с чаем, а он отлучился по неотложному делу на тот свет и вот-вот вернется.
        Отчаяние стоит и не уходит из моей души от того, что мне уже навсегда недоступна острота детской веры, уничтоженной годами скепсиса, выветрилась чистота юности, устремленной в тревожно-гибельную, но захватывающую неизвестность.
        Наступает утро. И восходит солнце, как ни в чем не бывало, хотя пространство крошится в зубах гор. Я уже достаточно привык к зазубринам пустой дали, они зазубрены мной наизусть, они подобны весам, взвешивающим мои ожидания, страх, надежду и безразличие перед этим страхом.
        Где направляющий облачный столп в пустыне лет?
        Меня гонит одиночество из четырех стен. Иду среди уличной толкотни, говора, запах кофе из кофеен. И внезапно в каком-то узком проходе — девушка необычайной красоты — как луч в портале.
        Оказывается, смерть может быть временем года, образом жизни с долгой болью и короткими радостями, и у детей отсутствующие лица, ибо прислушиваются в самих себе к будущему.

200
        Невозможно жить спокойно. В «Музыкальном еженедельнике» моего издателя Фрицша, опубликована статья поклонника Вагнера Рихарда Поля «Казус Ницше» с вызывающе злобными нападками на меня.
        В Парагвае моя сестрица со своим мужем Бернгардом Фёрстером строят — только подумать — чисто арийское государство, читай: антисемитское — колонию «Новая Германия».
        Сестрица даже не сочла нужным ответить на мое письмо, в котором я пишу:
        «Я вынужден изо всех сил защищаться, чтобы меня не приняли за антисемитскую каналью. После того, как в антисемитской прессе появилось имя Заратустры, терпение мое иссякло. Я ведь старый артиллерист, так и передай своим проклятым антисемитским дурням, что им дорого обойдется даже прикосновение к моему идеалу.
        Из-за твоего замужества имя Ницше теперь упоминается в связи с вашим омерзительным движением — и сколько же мне пришлось уже претерпеть из-за этого. Ты просто решила приблизить мою гибель. За последние шесть лет ты потеряла всякое представление о том, что можно и чего нельзя, и бог знает, чем это кончится».
        Чересполосица черного и белого в моей жизни продолжается. Вышли в свет «Сумерки идолов». Послал экземпляры Августу Стриндбергу, уже прочитавшему «Казус Вагнера», присланный ему Георгом Брандесом.
        В начале декабря приходит письмо от Стриндберга: «Я заканчиваю все письма моим друзьям словами: читайте Ницше. Это мое — «Карфаген должен быть разрушен».
        Два месяца назад послал в Гамбург, казалось бы, старому и доброму знакомому, бывшему мужу Козимы, концертмейстеру Гансу фон Бюлову предложение: поставить на гамбургской сцене оперу Петера «Венецианский лев», считая, что она талантливей и реалистичней опер Вагнера, которые заполонили сцены от Монтевидео до Петербурга.
        Да, Бюлов — человек занятой, ко всем своим должностям еще и директор Берлинской филармонии, но все же — два месяца молчания это чересчур.
        Не удержался, черкнул ему пару резких слов: «Вы не изволили ответить на мое письмо. Обещаю вам навсегда оставить вас в покое. Думаю, вы отдаете себе отчет, что это — обещание дает Вам лучший ум века».
        Сделал еще одну глупость: послал Мальвиде, зная ее преклонение перед Вагнером, книгу «Казус Вагнера», да еще попросил узнать у ее зятя, мужа ее приемной дочери Ольги Герцен Габриеля Моно, кто бы мог перевести книгу на французский язык и напечатать во Франции.
        Ответ Мальвиды был уклончив, по сути, вежливый отказ.
        Я с прискорбием замечаю, что хорошее самочувствие делает меня несдержанным: исчезает присущая мне вежливость. Я становлюсь агрессивным, после чего жалею, но уже поздно.
        И, конечно же, отписал Мальвиде:
        «Вы, в вашей жизни разочаровывались почти в каждом, что принесло многим, и в том числе, мне, немало несчастий. Теперь вы осмелились встать между Вагнером и Ницше, даже не подумав о том, что мне стыдно ставить эти имена в один ряд. Вы что, не поняли или делаете вид, что не поняли: десять лет назад я с отвращением отвернулся от Вагнера, чтобы, преодолев мою чисто человеческую привязанность в нему, стать голосом совести немецкой музыки, ее истинного вкуса, испытав глубокий кризис, обернувшийся открытой ненавистью к отвратительной вульгарности музыки Вагнера. Вы не поняли ни единого моего слова. И тут уже ничто вам не поможет. И в этом смысле „Казус Вагнера“ — счастливый казус, внесший ясность в наши отношения».
        Конечно, я не испытываю большой радости, сжигая мосты с прошлым, но, вероятно, всему свое время.
        Лишь сейчас всё больше выясняется, что я принадлежу с момента рождения иному пространству — не от мира сего, обречен на него, ибо обручен с ним, и только оно меня не предаст, ибо мы не мыслим жизни один без другого.
        Глава двадцать первая
        Легкие быстрые кони

201
        Холод января не дает мне подняться с постели. Дует, как из ямы. В глазах — тьма, хотя явственно слышится за окнами шум наступившего дня.
        Я веду спор с видимым, но несуществующим противником. Он чист душой, но нечист в помыслах.
        И в этот миг мне кажется, — слышу жалобный призыв, страдальческое ржанье коня. Преодолев каменную скованность, поеживаясь от утреннего холода, выхожу из дома. И что я вижу?
        Извозчик, на физиономии которого сошлась вся дебильность человеческого рода, словно соскочивший, как со своего облучка, со страниц «Записок из подполья» Достоевского, безжалостно избивает коня, моего несчастного страдальца и друга, на Пьяцца Карло Альберто.
        Мгновенно вижу себя четырнадцатилетним подростком, словно ушедшие в глубину подсознания тридцать два года вернули меня в миг, когда, обдав горячностью скачки, пронесся мимо меня табун молодых, быстрых и легких коней, маня и увлекая в просторы свободной моей жизни.
        Они исчезли, как фантом, а я остался, обреченный одиноко плестись через мою жизнь, отметив тот миг в одном из первых, проклюнувшихся в моем сознании способностью стихотворчества, — стихотворений — «Легкие быстрые кони».
        Но оно было пророческим, прорезавшимся в еще чистой памяти подростка.
        Пронесшийся мимо меня табун показался мне тогда мимолетным видением, но, по сути, он звал в мою настигающую меня жизнь, не связанную с пространством и временем.
        Встает передо мной в полной силе облик Лу в соборе Святого Петра, и я думаю про себя: Фридрих, сдерживай себя, не гони коней, но, кажется, вожжи выскальзывают из моих слабеющих, при взгляде на нее, пальцев.
        Боюсь, что табун раннего моего детства, те легкие быстрые кони моих снов, пьющие из источника, открывшегося мне изначальной тягой к поэзии, почти Пегасы одного из первых моих стихотворений, долженствовавшие унести меня вдаль, почувствовав мои колебания, умчались, оставив меня в стороне от истинной моей Судьбы, к которой они меня звали. С тех пор при виде коня, я отвожу взгляд. Унесся табун, как и вся моя жизнь.
        Но когда конь в беде?
        Вот же он, отставший или оставшийся от всего табуна, весь в путах, беспомощный, теряя последние силы, вернулся, добрался до меня, дал знак своим разрывающим мне душу ржанием.
        Чем я мог помочь брату моему, несчастному, наподобие моей неудавшейся судьбы, вестнику?
        И я бросился со всех ног к нему, обнял, поцеловал, изошел слезами.
        Вот почему потряс меня этот опутанный ремнями избиваемый конь, быть может, искавший меня всю жизнь, самое близкое мне существо, надеющееся на мою помощь.
        Больше было некому.
        Последнее, что помню в этот миг, — безликих зевак, окружавших коня и возницу.
        Это были даже не зеваки, а вовсе чурбаки, корявые пни, обретшие человеческое обличье, но так и оставшиеся частью мертвой природы.
        Нередко, в течение моей жизни, во снах и при потере сознания, проносились эти кони. Но они были огненными.
        Потому я их не узнавал, и меня охватывал страх. Вероятно, и на этот раз я потерял сознание, и вновь передо мной пронесся огненный табун. Очнулся я в своей постели, рядом с которой стоял хозяин дома Давид Фино. Он-то и сказал, что на руках принес меня в дом, и что я довольно долго пребывал в бессознательном состоянии.
        Огненные кони продолжали нестись в заглазном пространстве.
        Инстинктом я ощущал, что они зовут меня за собой — спуститься в темь, к основам Небытия, которые, по сути, и являются основами мира.
        Это было дьявольски соблазнительно — проскользнуть сквозь пелёны смертной истомы, рискнуть — не вернуться — только для того, чтобы вкусить сладость Небытия, как ребенок вкушает сладость кончиком языка. Но я подавлял в себе эту тягу, испытывая страх перед огненным табуном. А он, оказывается, искал меня всю мою отошедшую жизнь, и вот, последний, издыхающий конь, дополз до меня. Теперь же мне внезапно вернулось ощущение, которое охватывало меня, когда я вскакивал на спину коня во время моей воинской службы.
        Боевой дух вошел в меня, послышался сигнал горна, трубящего не просто зарю, а провозглашающего вход в новую жизнь, звучала солдатская песня.
        И я, вскочив с постели, бросаюсь к фортепьяно — поддержать их пение, выстукивая ритм по дереву фортепьяно, имитируя воинский барабан и подпевая маршу.
        Разгневанный господин Фино прерывает мои музыкальные экзерсисы, грозясь вызвать полицию. Отхожу от инструмента. Но подъем духа просто сбивает меня с ног. Я воистину ощутил благодатность тишины, ибо вспомнил, что я пророк Рока, выступающий одновременно в двух обличиях — неистового Диониса и Распятого, ставшего символом страдания, ибо он родился в среде еврейского народа.
        Настал великий час, когда я должен отправиться — облеченный этими двумя обличьями — с вестью о новом мировом порядке — в Рим, где обязаны будут — получив мои послания — собраться — в первую очередь, Папа римский, принцы, государственные и общественные деятели Европы.
        Завтра же отправляюсь в путь. Об этом следует письменно сообщить всем, включая близких друзей, причем, вовсе не официальным канцелярским языком.
        Поэтому я пишу Петеру, примерно так: «Моему маэстро Пьетро. Спой мне новую песнь: мир изменился, и небеса возрадовались. Распятый».
        К Георгу Брандесу: «После того как ты меня обнаружил, отыскать меня было уже несложно: теперь сложность в том, чтобы не потерять меня. Распятый».
        Козиме: «Ариадна, я люблю тебя. Дионис».
        Долго и даже мучительно сочинял послание Якову Буркхардту, но был рад сообщить ему о том, что я заключил в оковы главу синедриона Кайафу, осмелившегося возвести поклеп на Распятого в Иерусалиме, и дал указание — отменить Вильгельма-кайзера, Бисмарка и всех антисемитов.
        Овербек прислал письмо, настоятельно требуя от меня, чтобы я приехал в Базель. Тут же отписал ему, отвергая его мнение о моей неспособности отдавать долги, но, главное, сообщил ему о том, что, будучи Дионисом, расстрелял всех антисемитов. Никогда раньше я не вел столь интенсивную переписку, но тут обстоятельства диктуют такую необходимость.
        Утро я начинаю с пения и игры на фортепиано. Опять врывается хозяин и требует прекратить шум, иначе вызовет полицию: для этого тупого пня музыка всего лишь — шум. Но тут, к моему удивлению, в комнате возникает Франц Овербек, словно соткался из воздуха. Это настолько внезапно, что я обнимаю его и плачу: совсем раскис. Франц решительно требует моего отъезда в Базель, наговорил мне кучу комплиментов от базельской профессуры, которым я, конечно же, не поверил, зная их повадки, но все же соглашаюсь сесть в поезд.
        Свой внезапный приезд Франц объясняет мне, что так же, как я, встревожен внезапным исчезновением у меня всех болезненных симптомов. Он договорился с известным в Базеле доктором Вилле, который выразил согласие меня обследовать.
        Я люблю Франца за его искренность и простодушье, хотя для меня это просто удушье: какое еще может быть обследование человека, который, по сути, выздоровел?

202
        Дальнейшее помню обрывками: все время какие-то знакомые и все же с трудом различимые лица обступают меня, дышат мне в затылок, а я им пишу письма, быть может, невразумительные, ибо с их лиц не сходит тревога.
        Впервые во мне прочно устанавливается ощущение проживания одновременно в двух мирах — реальном и ирреальном. В первом маячит, непонятно как оказавшийся в Турине, мой сердечный друг Франц Овербек, объяснениям которого я не очень верю. Он, обычно уравновешенный и спокойный, явно чем-то встревожен. Рядом с ним суетится хозяин занимаемого мной жилья Давид Фино и какой-то незнакомец, к которому почтительно обращаются — «синьор Мишер». Выясняется, что он дантист. Но у меня зубы не болят. Так по какой причине я должен показаться врачу, именно, в Базеле? Ну да, ведь там он, Франц, с чудесной своей женой, сможет за мной, одиноким и корявым пнем, ухаживать. Только им такой тлеющий окурок, как я, готов доверить свое недрагоценное, но, тем не менее, минимально необходимое здоровье.
        Ведь меня ждут еще великие дела до торжественного финала, когда меня распнут, как того еврея, именем которого «Распятый» я подписываю свои письма и послания.
        Франц и синьор Мишер сопровождают меня по дороге в Базель.
        Привычно покачивающее движение поезда переносит меня во второй ирреальный мир. Поскольку в этом втором мире я, подобно Распятому, воскрес. Галилейское море подкатывает к моим ногам.
        И я иду по воде, как по суше, под пение Сирен, а точнее, Нимф, и внезапно оказываюсь на перекрестке дорог. Одна ведет круто, ступеньками, вниз, во тьму, где клубятся и манят меня привидения, бесы, демоны, сатиры и всяческая нечисть, которая на выдумки хитра. Меня готовится встретить хор волосатых сатиров. Другая дорога ведет вверх, к предавшим меня Нимфам — Козиме и Лу. И никакого выхода. Апостолы, которые должны меня спасти, спят.
        Сон предателей.
        Кто там прячется в засаде? Ну, конечно, еще две другие и вовсе не дорогие Нимфы — Мама и Лама. Эти до смерти любят меня.
        Философствование молотом породило во мне образ кузнеца, разбивающего идолов — в неустанном порыве: выковать новые понятия человечности, вовсе не разрушая весь мир насилья новым насильем.
        Проскочить между этими Сциллой и Харибдой еще не удавалось никому.
        Огненная лава моей души обернулась сомнительной славой, вернее, двумя ее потоками. Один поток, позорный, пытается выковать подручная кузнеца, то есть, меня, с малых лет приданная мне, предавшая меня сестра и преследующая меня же с молотом, украденным в кузнице моего гения. Она сокрушает все мои творения, да и саму мою жизнь превратила в шлак, в груды железа, из которых бесы будут создавать самые примитивные, но внушающие ужас изделия — снаряды, в любой миг готовые сделать кровопускание миру.
        Другой поток, скорее, струя лавы, пробудила в моей душе, философа с молотом, единственную любовь в моей жизни. Несмотря на попытку Лу вырваться из моих духовных объятий в физические объятия других мужчин, она всю жизнь будет мучиться лишь одним — что предала меня.
        Лама и Лу разорвали мою душу надвое.
        Я устал от этого мира, ибо мне очень горько. Удостоился мгновенного редкостного дара любви, и в мгновение ока он был выхвачен у меня разбойничьими руками моей сестры, съедаемой ревностью. Как страж стояла она на пурпурных сумрачных башнях нашей страсти кровосмешения.

203
        И, все же, я пошел вверх, по дороге, пока не завис над пропастью, через которую был переброшен уже знакомый мне веревочный мостик.
        Но тут меня подхватили под руки Ангелы, оказавшиеся, к моему вящему удивлению, Францем и дантистом Мишером. Они вели меня по явно больничному коридору, почему-то заполненному странно глядящими на меня и кривляющимися мне неприятными типами. Но я деликатно кланялся каждому из них.
        Вдруг один из них указал на меня пальцем, прикрыл лицо ладонями и тонким голосом, каким кричат, когда перерезают горло, издал страшный крик. Франц и синьор Мишер быстро завели меня в кабинет к доктору.
        Заученно, как робот, я поведал ему о своих прошлых болячках — невыносимой головной боли и сопровождающих ее — тошноте, головокружениях, рвоте, впрочем, не мешающих мне в будущем стать спасителем мира.
        Доктор Вилле предложил мне остаться в больнице на несколько дней для обследования. Я согласился, но меня удивило то, что его не удивила моя уверенность и твердая воля — спасти мир от падения в хаос.
        Его ассистенты, читавшие мои книги, пришли со мной познакомиться. Краем уха я уловил обрывки их разговоров, вероятно, о каком-то пациенте, бедняге, страдающем прогрессивным параличом.
        Я потерял чувство времени, и потому удивлялся каждому новому, возникающему передо мной лицу. На этот раз явилась Мама, и мне захотелось подержаться за ее руку, как это бывало в детстве: в такие мгновения я старался забыть все зло, которое она мне причинила. Мы мирно беседовали. И вдруг я увидел за ее спиной некое чудовище, являющееся мне во снах. Я закричал: «Вглядись в меня, тиран Турина». Чудовище исчезло вместе с Мамой.
        Франц увел меня из этой больницы, и я вздохнул с облегчением, увидев себя в вагоне поезда, вместе с Мамой, слугой и незнакомцем, выдававшим себя за врача. Уже в пути я понял, что мы едем вовсе не в Турин, а в Йену.
        Я рассвирепел и, начиная с Франкфурта, обратил свою ярость на Маму.
        В полдень, лучшее для меня время, мы остановились у здания, явно мне знакомого. Недалеко от входа человечек играл на дудочке, а на дверях стоял опять же знакомый мужик, страдающий размягчением мозга.
        Я понял: меня собирались заточить в дом умалишенных. Я обмяк и дал себя ввести в коридор, откуда когда-то сбежал.
        Повторить побег я не мог. Ведь меня сюда заточила целая камарилья Нимф — Мама, Лама, хоть и была в это время в Парагвае, Козима и Лу.
        Облачили меня в какую-то фланелевую пижаму, и превратился я в серую мышь.
        Раз я мышь, место мое под кроватью. Но мне не дали там полежать.
        Единственное спасение — сны. Сил хватает лишь на то, чтобы подумать — снятся ли мышам сны? Только во сне открывается ничем не ограниченная спонтанность, не знающая преград сосуществованию всех — живых и мертвых, то есть это абсолютная отдушина свободы души, клапан, освобождающий, пусть условно, но, тем не менее, ощутимо — от накопившихся в бдении страхов, душевной стесненности, боли от неудач и не свершившихся надежд. Человек оттесняет сны за пределы необходимой защиты души. А ведь сны занимают половину, если не более, времени жизни. Сны по самой своей сущности должны быть мимолетными, как исчезающие с дневным светом тени.
        Но есть изредка сон, как горький корень, как мучающий болью зуб, который бы надо вырвать, и невозможно, так глубоко он засел.
        Говорят, зуб мудрости.
        Значит, правда, и я это познал всей собственной жизнью: у мудрости смертельно горький корень.
        Чей-то прожигающий взгляд вырвал меня из сна. Я увидел склонившегося надо мной человека в белом халате и мгновенно вспомнил его имя — Отто Бинсвангер — и громко его произнес, вызвав искреннее удивление на его лице.
        - Вы помните наше знакомство?
        - Конечно, доктор. Где я нахожусь и как я сюда попал?
        - Ничего страшного не произошло. Вы в больнице. У вас был нервный срыв.

204
        Мать пришла сегодня меня проведать и сообщила мне, что Элизабет упорядочила дела в Парагвае, и сейчас находится на пути в Германию, чтобы остаться с нами и больше не расставаться.
        В течение нескольких недель я позволяю себе роскошь не думать, где она находится, близко или далеко. Моя болезнь не обострилась от того, что мать обещает мне встречу с сестрой, словно Элизабет здесь, а не в Южной Америке, где ей помогает спятивший от антисемитизма ее муж сеять зерна ненависти по ту сторону океана. Я предпочитаю не отвечать.
        Я мог сказать матери, что вообще никогда бы не нуждался в какой-либо помощи, если бы Элизабет с самого начала не вмешалась в мою жизнь.
        Если бы я говорил, может быть, не удержался бы рассказать ей об отношениях, которые связали нас, детей, и тогда, вполне возможно, что оба мы оба оказались бы здесь, в доме умалишенных.
        И вот, Лама здесь: сидит у моей постели, в убогом окружении больничной палаты. Вероятно, она думала меня ужаснуть, сообщив, что муженек ее наложил на себя руки. То ли дела у него пошли вкривь и вкось, то ли Парагвай нагнал на него паранойю, но я по достоинству оцениваю его поступок. Сколько раз меня охватывало сильнейшее желание покончить с собой, — не хватало мужества.
        Сестрица с места в карьер предлагает мне оставить это ужасное место и сопровождать ее в Парагвай, после того, как она упорядочит свои дела здесь, в Германии.
        - Мне казалось, что ты не любишь Парагвай, — освежаю я ее память.
        - Для себя — нет.
        - А для меня — да?
        - Для тебя, может, это будет новым рождением.
        - Как у Иисуса?
        Она пожимает плечами:
        - Снова ты кощунствуешь. Ты ведь знаешь, как влияют такие разговоры на мать.
        - Она от этого не умрет.
        - Это не ты, а твоя болезнь ведет себя так грубо с нами.
        - О, дорогая болезнь! Но я и не думаю перебраться навсегда в Парагвай. Давай, прекратим разговор на эту тему. Это слишком далеко. Только одна поездка убьет меня, если не существование под твоим крылышком. Во-вторых, твой покойный муж, несомненно, загадил Парагвай своим антисемитским дерьмом до такой степени, что он превратился в дурное место для проживания, почти такое же, как Германия.
        Я все время отвожу от нее взгляд, я боюсь злых глаз Ламы. Она будет подозревать, что когда меня покинут силы и возможности ускользнуть от нее, я попытаюсь, так или иначе, превратить мое медленное умирание в победу над смертью.
        Я ведь тайком веду записи, и эта хитрая лиса с характером Медузы-Горгоны, явно меня подозревает в этом и весьма этого боится. У больных в этом заведении вырабатывается тончайшее чувство — все замечать и слышать. Ненароком подсмотрел, как моя сестрица перешептывается с медсестрой Кристи.
        Вчера Кристи застигла меня в мучительном мире моих страхов и пыталась спасти мою душу оптимистическим отчетом врачей. Она помогла мне дойти до фасада здания. Там я посидел на скамье, лицом к солнцу. В это время она искала в ящиках моего стола дневник. Но я был к этому готов и передал записи соседу по отделению, мелкому торговцу с обликом крестьянина, все еще верящему, что я гений, и обращающемуся ко мне только, как «герр профессор». Так обращались ко мне соседи по пансиону в Турине.

205
        Великая цель искусства заключается в том, чтобы подражать воображению силами души, не желающей признаться в своем поражении даже тогда, когда на нее обрушивается весь мир. До сих пор мне удавалось сопротивляться горькой судьбе. Теперь же я агонизирую, как раненый бык в невероятных страданиях, а Лама боится моих откровений перед массой, ибо это нанесет ущерб приставшему ко мне стоическому образу.
        Я распят на колесе судьбы, я агонизирую в страданиях, но в глазах сестры я уже мертв, и душа ее охвачена одним страстным желанием — сохранить меня для вечной жизни, увековечить мою душу в стиле Спинозы.
        Приходят сюда известные люди — выразить свое почтение моей личности, принести цветы на мою преждевременную могилу, и она уже получает наслаждение от моего бессмертия, цитирует им мои «Песни могилы» — из «Заратустры» — «Будь благословенна, моя воля! Только в могилах таится — восстание из мертвых».
        Любовь это лекарство раненой женской душе, но кровосмешение это запертый сад, перекрытый источник, где иссохли воды жизни, цветы расцвели от прикосновения порочных наших рук и тут же увяли.
        И так я сворачиваюсь в собственном отчаянии, не помню ничего, кроме греховных поцелуев, перекрывших все входы любовной жизни, и это направляет меня к ненависти, съедающей Бога, человека, самого меня. Эта ненависть излила вокруг меня первобытный страх, захватила меня в ловушку собственного моего ужаса, и я подобен существу, с которого сброшено прикрытие любви, им же убитой.
        Я улыбаюсь в знак согласия с самим собой, но меня толкает внутренний порыв — приветствовать жизнь, несмотря на все мои страдания.
        Я задушен пустотой депрессии, без любви, без животного начала, без пения Сирен, которые могли бы вернуть меня к источнику жизни, увенчанному высшим счастьем.
        О, песенные птицы надежды — где вы ныне? Горло ваше перерезано, и кровь ваша брызнула на чистые пески пустыни.
        Нимфы молчат, погрузившись в немые глубины вод.
        Человек, который должен передать эти записки моему издателю, стал особенно дружески относиться ко мне. Но я не знаю, считает ли он меня философом или только сумасшедшим. Утром он нашел меня у окна и спросил, что я ищу во внешнем мире.
        - Только проследите за моими глазами, — сказал я. — Если мой взгляд направлен в небо, знайте, что я ищу орла. Но если взгляд мой уперся в землю, это означает, что я преследую льва.
        - Вы и вправду ожидаете увидеть льва на улице Йены? — спросил он.
        - Если у вас есть глаза его увидеть, почему бы нет? — ответил я.
        Один из находящихся здесь глупцов вызвал громкий смех, когда представился святым Петром и рассказал врачу, что Бог сошел с ума.
        - Что у Него за проблема? — спросил врач, подмигнув коллегам.
        - Бог думает, что Он профессор Ницше.
        Если бы Бог был жив, тогда бы это не было шуткой, а открытым всем фактом.
        Но сейчас я вернулся в область суда кантианской морали: охранники на страже и не дадут мне плюнуть в идиота, высмеивающего меня каждый день и повторяющего — «Так сказал Заратустра, профессор Трейчке». Он путает меня с прусским милитаристом-фанатиком, а все дураки следующего столетия, несомненно, повторят эту ошибку: они будут приветствовать меня прусским гнусным гусиным шагом в обществе империалистов, таких, как Бисмарк, к которому я испытываю отвращение и вижу в нем убийцу культуры — готтентота, сосущего пиво и объедающегося сосисками.
        Диоген

206
        Если бы я мог вызвать колдовством дух Диогена, я бы набрался мужества и плюнул в физиономии этих высокомерных тупиц, как сделал этот великий циник. Но эллины были людьми культуры, несмотря на их весьма сомнительные вежливые повадки. Мы же — варвары — несмотря на изысканное общение и шелковые шляпы, которые одеваем на наши лысеющие затылки.
        Призыв циника Диогена из Синопа — «Чеканьте заново монету» — служил вдохновением к ограблению всех моих ценностей. Когда я доказал умным людям, что культурная монета Запада фальшива, я сам себя спас из ямы посредственности и возродился, как мыслящий человек.
        Теперь мне надо возродить себя в теле и в душе, вырваться из собственного отвращения к себе — того самого презрения Паскаля к самому себе от мысли, что низменное существо способно потянуть за нос Заратустру, пока он не станет таким же огромным и раздутым, как у Сирано де Бержерака.
        В этом возвышенном деле Диоген может мне помочь. Как он отреагировал, когда граждане Синопа осудили его на изгнание? А я осудил их тем, что заставил остаться в Синопе.
        Дома умалишенных здесь воистину убежище для нормальных людей. Я постановляю моим судом всем врагам моим жить в заведении душевно больных.
        Находясь в плену морских пиратов, когда его купил какой-то «денежный мешок» на публичном рынке рабов, Диоген обратился к нему: «Давай-ка, я куплю тебя, господин». Будучи философом, он хранил свою честь до конца. Нечему удивляться, что он представлял собой пример тех добрых мер, среди которых — антихрист Юлиан Отступник плюнул в лицо принимавшего его щеголя и сноба.
        Монеты, переданные купцу за мой выкуп, оказались поддельными.
        Мне следует это помнить. Сократ, буржуазная обезьяна, по велению стада в Афинах, выпил яд, подчинившись воле сброда.
        Не таков Диоген. Он плевал на традиции и общепринятые нормы — приманку для тех, кто признает мертвого, ибо он ни на что не возражает.
        Они и не осмеливаются ставить на кон свои жизни в грядущем, предвещающем катастрофы. А Диоген привязал законы Солона в жестянке к хвосту осла и со смехом прислушивался к звукам ударяющейся о землю жестянки. Он поклонялся лишь одному закону — закону полной независимости, согласно которому каждый философ должен знать, что наплевательство на наслаждения и есть наслаждение.
        Я буду подражать Диогену, великому моему образцу: великий Ницше на большом цирковом колесе «вечного возвращения», вместо бочки Диогена.
        Всем проституткам — замужним и свободным — напишу то, что написал философ четвертого века до новой эры, киник, ученик Диогена, Крат своей жене Гепархии, бунтовщице, считающейся первым философом среди женщин — «Праведность покупается усердием, — не как грех, который сам по себе проникает в душу».
        Козима, Лама и Лу будут визжать, когда великий нарушитель морали придет учить их морали, выставит их нагими, как в день рождения, обнажит знаки измены и кровосмешения, распространившиеся по их коже, и сорвет любую маску, всякие их уловки и все их фальшивые замашки — к ликованию стада, к физиономиям которого маски так прилипли, что стерли их.
        Да, Улисс в Преисподней будет шагать по тропе солнца к царству Гелиоса. Там торжественно встретят его Диоген и Юлиан Отступник под чистые звуки ясной зари, звуки Диониса освободителя. Я вырвусь наружу из этого заведения и буду жить супружеской парой с Лу. И на двери будет написано — «Геракл Клиник, сын Зевса, здесь живет. Да не принесут сюда зла».

207
        Сегодня была у меня еще одна из раздражающих бесед с сестрой. С ней пришла мать, и, как обычно, осталась сидеть в кабинете врача, вместо того, чтобы сидеть со мной.
        - С чего вдруг такая важность в этой встрече с врачом? — спросил я Элизабет.
        - По твоей вине, Фриц. Ты же не можешь подумать, что она получает удовольствие от посещений этого места без того, чтобы увидеть тебя.
        - Я могу пожалеть себя мыслью, что ты досаждаешь мне от имени обеих.
        - Чем мы тебя досаждаем?
        - Вы копаетесь во мне. Мать копается в офисе у врача, в то время, как ты копаешься во мне здесь, в палате. Почему вы не оставите меня в покое?
        - Ты предпочитаешь, чтобы мы вообще сюда больше не приходили?
        Я почувствовал угрызения сердца. Правда заключается в том, что я не знаю, как быть. Вдруг она уставилась в меня пронзительным взглядом, тем самым ее — враждебным.
        - Ты пишешь что-нибудь здесь?
        - Я достаточно писал о мире, — ответил я. — Теперь пришел черед миру писать обо мне.
        - Пишут, — радостно провозгласила она, — и не только Брандес и Стриндберг. Некоторые провозглашают тебя гением. Есть еще многие другие. Даже меня попросили писать свои воспоминания о тебе.
        Я не поверил своим ушам.
        - Тебя?
        - Да. Даже предложили мне гонорар.
        - Не смей этого делать.
        - Почему?
        - Ты ничего не знаешь обо мне и о моих идеях.
        - Кто может знать о тебе больше твоей сестры.
        - Да! А кто может знать меньше? Дай мне слово, Элизабет, что ты это не сделаешь?
        Она заколебалась на миг, и, казалось, решила отказаться от своего намерения.
        - Я не могу.
        - Почему нет? — требовал я от нее.
        Она начала смеяться.
        - Просто я еще не решила, Фриц? — Тут же встала и ушла.
        Я решил представить себе, что может сестра рассказать миру обо мне. Расскажет ли, как в нашем детстве взяла в привычку вползать ко мне в постель утром, в субботу, и играть моим членом, и со временем ей это понравилось, словно она играла с ее любимой игрушкой и Приводить меня в отчаянное возбуждение раньше времени, так, что в течение долгих лет моей жизни я мог представить всю красоту и наслаждение только посредством ее лица и чудесных проклятых пальчиков?
        Так определялось мое возмужание: вместо ожидания таинственной Нимфы, возбуждающей воображение созревающего подростка, я мог только отделываться головной болью?
        Об этом сестра не расскажет миру. Только если найдется кто-либо, достаточно глупый, и заставит ее писать обо мне.
        Если так, что, все же, напишет Элизабет в своих воспоминаниях обо мне, которые кто-то собирается купить у нее? Клянусь, даже не могу себе представить. Может, расскажет, с каким жаром и надеждой набрасывалась на меня. Но потом отступала в разочаровании? Как находила всегда причину отставить, оттолкнуть мужчину или женщину, с которыми я сближался?
        Может, расскажет, как подговаривала мать, вместе с ней оболгать и очернить имя Лу, так, что, в конце концов, и я присоединился к этой грязи, которую они вылили на нее? Расскажет, как для того, чтобы меня рассердить, сбежала с Фёрстером в Южную Америку — сеять там ненависть к евреям. И, главным образом, чтобы скрыться от меня, взяла под свое покровительство этого мерзкого человека? Нет, правда не дана бедной Элизабет. Быть может, Элизабет уловила мое жестокое подведение счета со своей душой, и мобилизовала в себе все силы, чтобы превратиться в Яго женского рода и заставила меня задушить мою Дездемону, женщину, которая стала для меня якорем спасения.
        Я утопал в предательских водах Вагнера, швыряющих таких романтиков, как я, на «скалы любви к смерти» и разочаровывающего нигилизма.
        Я однажды сказал, что немцы — обманщики интеллекта. Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Гегель, Кант. Лейбниц и, особенно, Шлейермахер, чью фамилию он наследовал от своих предков, мастеров плетения вуалей и шалей, все они — шлейермахеры — только и делали, что плели вуали и шали. А сестра моя пыталась спрятать меня за вуалью Майи, за кошмарами Вагнера, за отводом глаз, чтобы я не смог уклониться от ее слепых кровосмесительных объятий.
        Какое оскорбление моей жизни, если закрепилось представление обо мне как о Ницше, патроне варваров культуры, таких, как Вагнер, подхалимски ползущий на коленях к фальшивому трону.
        Но так, как я являюсь повелением судьбы, целью, к которой движется вся культура, мне ясно, что злонамеренное поведение Элизабет по отношению ко мне справедливо в свете Истории. В ней доброе имя оборачивается злым, а злое — добрым, как в системах мышления Спинозы и Гегеля, причем, скорость мышления Спинозы проистекает от скорости промышленного периода.
        Заранее, что ли, было предопределено, что жизнь Элизабет столкнется с моей жизнью, точно так же, как было предопределено жизни Байрона — столкнуться с жизнью его старшей сестры Августы?

208
        Гражданская война в Англии, по словам Гоббса, произошла из-за свары между королем, лордами и избранными членами парламента. Гражданская война в Наумбурге грянула из-за свары между моей матерью, сестрой и тетками. Дворцовая стража в нижнем белье следила за мной. Я был королем, пребывающим в плену в собственной крепости, и когда я написал — «Идя к женщине, бери плетку», вся домашняя камарилья впала в истерику.
        Мои тетки решили, что я действительно думаю так, как пишу, и тут же отступили от меня, а Лама и Мама не перепугались и метали в меня залпами мечи. Как ветеран-артиллерист, я ответил им войной — не орудиями, а словами. И все же, в конце концов, победа была за ними, ибо я не смог реализовать в моей личной жизни сентенцию Гоббса, особенно любимую мной, — «В войне мощь и обманные маневры — главное оружие».

209
        Даже раздавленный судьбой и уподобленный серой мыши, я сохраняю высокомерие. Но это от отчаяния. И еще оттого, что я открыл закон «вечного возвращения того же самого». В нем, в исчерпывающей полноте, зашифрован смысл жизни человека. Без понятия «вечного возвращения» живое существо — случайность времени и пространства.
        Включенная в бесконечность новых рождений, жизнь человека становится понятием колеса, вечно возрождающегося.
        Мой же дом рухнул с великим грохотом. Антихрист лежит растоптанным у бессмертных ног Христа, подкованных мировой любовью, реализованной в деяниях.
        «Ты победил, галилеянин! Ты победил в крепости самого упорного из твоих врагов» — это последние слова Юлиана Отступника, убитого солдатом, глубоко верующим христианином. Я же убил Иисуса для того, чтобы увековечить легенду об Антихристе — тему, которая будет занимать моих биографов в будущем.
        «Верую, потому что абсурдно», — говорил Тертуллиан. Я верую в полный абсурд Иисуса и вопреки этому не смогу до последнего момента отказаться от гордости в моем интеллекте — отрешиться от внутреннего сознания, что Иисусу следует преклонить голову перед Ницше, несмотря на то, что последний — груда обломков. Нет больше врагов — нет больше ненависти, только любовь объемлет мир.
        Счастье — это состояние души, обнаружившей в себе или настроившейся на альтруизм, уравновешенность духа и милосердие.
        Мне же нужна молния с громом, мне нужно умереть раздавленным миром.
        Ты победил. Галилеянин, под твоими подошвами раздавлен Юлиан Отступник. Ты победил меня, принявший христианство, Гейне. И даже сейчас, в миг моей агонии, я объявляю Христу вечную войну. Валяются во прахе пращи Диониса. Он растерзан в клочья и выброшен волкам. Небесные вихри вздымают свои трубы и выдувают жизнь на похоронах мира. Я уже не тот благодушно надушенный эллин, полный радости жизни, взирающий с извиняющей снисходительной улыбкой на жалких христиан.
        Я — несчастный еврей, смертельно больной, изнывающий в страданиях, — отброшен и раздавлен. Как ты, дорогой Гейне, я обречен и отлучен от мира, обручен со смертью. Но возвысит ли ко мне голос Распятый или вознесет к себе Яхве — ведь могильная яма широко распахнута?
        Нет, нет и нет: «Только там, где могилы, будет восстание из мертвых» — Так сказал Заратустра.
        Кто не предает жизнь, того жизнь никогда не предаст.
        «Иисус будет подвержен страданиям до конца Творения», — сказал Паскаль. Человечество спит сном младенцев, а я изнемогаю от болей — это сладкая месть за мое отвращение к нему, краеугольный камень новой социалистической культуры, которую я отверг с прометеевым пренебрежением. Потому я прикован к скале, и орел клюет мою печень, и страдания мои еще более жестоки, чем Иисуса, ибо моя вера в Сверхчеловека была романтическим заблуждением, а его вера в Бога никогда не была под сомнением.
        И, все же, Христос, мой вечный враг, никогда не удостоится зрелища, как Ницше преклонит колени перед крестом. Гордость моя больше гордости римлян, больше гордости Сатаны, существующего на отвержении небес, и неустанно строящего козни, чтобы захватить пустой престол Бога.
        Не Христос, и не Антихрист, а я нащупал архимедову точку Истории.
        Я — подъемный кран для поднятия нового периода мощи, а буду ли я двигаться в сторону народных масс или «Князя» Макиавелли — мне все равно.

210
        Что больше всего омерзительно мне у врачей здесь, это их болтовня, количество пустопорожних насмешек и иронии, абсолютно ни на чём не основанных, которые они разносят вокруг. Помнится мне сшивание, которое они делали в моем теле, в юности, когда взобравшись на коня, я был сброшен с седла и сильно повредил грудь и бок. Тогда врачи воистину были моими Ангелами-спасителями. Я не ожидаю от человека моего поколения, чтобы он мыслил, как я, или заимствовал стиль моего письма и моего мышления. Но так же, как я верю, что любой врач, мелькающий передо мной, протягивающий руку, чтобы нащупать мой пульс и при этом улыбающийся глупой бессмысленной улыбкой, и все эскулапы сегодняшнего и завтрашнего дня успешно придут к тому же завершению — моей кончине.
        Врачи-психиатры очень любят сплетни, как тюремщики — романы.
        Медбратья и медсестры, кружащиеся вокруг меня, как шакалы вокруг агонизирующего льва, никогда не примут мою неизлечимую болезнь, как страдания духа. Они способны взвесить их птичьим умом только свинский мир внешних ощущений. Никогда они не проникали в пещеру ужасов, лицом к лицу с бесами, феями, единорогами, кентаврами, драконами, и всем кипящим и бродящим, как вино, населением души человеческой. Все эти нереальные существа, рожденные воображением, они воспринимают, как патологию.
        Такие примитивные бездарные врачи «профессионалы», именно по причине своей «профессиональности» — существа грубые, циники — окружают меня. Своей торопливостью, нетерпеливостью, псевдонаучностью, почерпнутой при обучениях в университетах, примитивных существ — добиться быстрых результатов, — они разрушают остатки возможностей моего духа — вырваться из смертельных объятий сковавшего его плена, из которого я абсолютно бессилен вырваться.
        Манит окно. Рывок — и за черту. К чёрту.
        Уход в музыку — попросту бегство от слова, в безъязыкость. Выходит, музыка есть некая предтеча безумию, спокойному безумию.

211
        Больше всего мне приносит страдание здесь мое одиночество, хотя это чувство мне не чуждо. Но есть одиночество, и есть одиночество. Есть одиночество места, ущерб от которого сравнительно легок, ибо на отдаленном и заброшенном месте, надежда и ностальгия укрепляют дух человека — найти поддержку в ожидании будущего.
        И есть одиночество высшей цели, благословенной одиночеством, когда человек ткет планы не для себя, а для всего человечества, и мысль его свободна от ожидаемых разочарований. Но есть одиночество, которое не предвещает никакой надежды или воздаяния, одиночество, проистекающее из полного краха индивида прийти к хотя бы какому-либо общему пониманию с миром. Это черная меланхолия в одиночестве, и она съедает мою жизнь, делая ее пищей дьяволу.
        Зенон удостоился золотой короны и увековечения памяти. Я же не ожидаю никаких наград. Мне достаточно того, чтобы не открывали окон и не выливали ночные горшки, когда будут проходить мои похороны по улицам Йены. Это будет унизительный конец автору «Заратустры», — Прометею, который хотел украсть огонь у богов и был прикован к скале жертвенности и пыток.
        Над моей могилой поет жаворонок, и я слышу шорох ветра в зелени. Воздух вбирает новую жизнь: это, как рождение весны, хотя я потерял чувство времени, ведь я уже мертв.
        По мне, главной проблемой философии было непреодолимое желание — опять и опять пытаться открыть «сущее, вечно существующее», идеал Сверхчеловека, к которому тянется вся ностальгия человечества. Парадокс нашего существования заключается в том, что мы отбрасываем тоску о возвышенном во имя земного существующего, абсолютное во имя относительного, вечное во имя временного. Мы не усиливаем нашу привязанность к человечности, а отбрасываем ее из водоворота и кружения вечной изменчивости.
        Часть третья. Обет молчания
        SILENTIUM[1 - Молчание (лат.)]
        Молчи, скрывайся и таи
        И чувства и мечты свои!
        Пускай в душевной глубине
        Встают и заходят оне,
        Безмолвно, как звезда в ночи, —
        Любуйся ими — и молчи.
        Как сердцу высказать себя?
        Другому как понять тебя?
        Поймет ли он, чем ты живешь?
        Мысль изреченная есть ложь.
        Взрывая, возмутишь ключи, —
        Питайся ими — и молчи.
        Лишь жить в себе самом умей!
        Есть целый мир в душе твоей
        Таинственно-волшебных дум,
        Их оглушит наружный шум,
        Дневные разгонят лучи, —
        Внимай их пенью — и молчи!
        Федор Тютчев
        Глава двадцать вторая
        Гул невидимого человечества

212
        Всю жизнь я прислушиваюсь к постоянно присутствующему в слуховых лабиринтах гулу невидимого человечества, и так и не смог определить — гул этот по отношению ко мне одобрителен или враждебен.
        В конце концов, я должен смириться с мыслью, что это определят незнакомые мне мои последователи или отрицатели по ту сторону моей жизни.
        Так или иначе, этот гул воочию и во всеуслышание подтвердит в грядущем мое исключительное влияние на человечество. Всю жизнь, пытаясь пребывать в тенетах дружественной мне Тени, я раз за разом обнаруживал себя словно на сценических подмостках.
        Вообще, жизнь человека — с его завязкой, рождением, ростом, кульминацией, непреходящей тоской, таящейся подспудно и отравляющей всю сущность такого феномена, как Судьба отдельной души, воистину подобна трагическому спектаклю. Человек все время тщится вырваться из цепких когтей тоски и боли — в комедию, потеху, неудержимую радость насмешки, в язвительность скептиков и вожделение сатиров. Но в какой-то миг всё это, как пелена, спадает, и обнажается трагическая основа Бытия, и возникает истинный режиссер спектакля — Смерть. И всё бытие оказывается бутафорией, рухнувшей в одночасье и превратившейся в огромную груду обломков.
        Вот вам и finita la comedia.
        Заметьте: комедия, а не трагедия.
        Ее боятся, с ней не шутят, скорее, отшучиваются, чем я и занимаюсь всю мою жизнь, избрав ее целью — проникнуть в тайну Бытия даже ценой преодоления пределов разума, ибо впасть в безумие вовсе не означает — обернуться мертвецом.
        Конечно, в этом стремлении пробиться по ту сторону разума — огромный, ничем не окупаемый риск, но кто-то же должен это сделать — быть первым в этом самом главном прорыве, оправдывающем не просто звание философа, а — сущность философа.
        И когда это желание, блажь, навязчивое стремление захватывает душу целиком, — уже и не пугаешься тому, что обратного хода быть не может.
        Я давно это смутно ощущал, и как-то открылся единственному существу, к которому испытывал абсолютное доверие, — Лу: «Я ношу в себе что-то такое, чего нельзя почерпнуть из моих книг».
        Это ощущение постоянной недосказанности никогда меня не покидало, постоянно маячило за кончиком моего пера, выводящего на бумаге настигающий и опрокидывающий меня поток мыслей. Более того, я понимал, что и творить смогу, пока меня будет преследовать и настигать эта мучительная недосказанность. Прекратится она, и всё, что выйдет из-под моего пера, будет впустую. Может, эта скрытая тяга души и есть тот самый Amor fati — любовь к фатализму, к неизреченной Судьбе, тяга к тому, от чего, как черт от ладана, убегают даже самые крупные философские умы. Слишком впадая во вменяемость, они теряют глубину, означающую гениальность разума, свободу души, и, сами того не замечая, превращаются в прилежных философов-филистеров.
        Я-то рано познал самобытную сущность философии, обращающуюся против нее. И чем философия искренней, тем она исконней, тем подлинней. Она вращается вокруг самой себя, всё более и более расширяет круги. Достигнув границы Ничто, жаждет границу эту прорвать.
        Ничто всегда рядом, ни на миг не отступает, чаще всего принимая облик моей сестрицы, влекущей, подобно черной дыре, своей, то омерзительной, то желанной сладостью.
        Ничто — ведьма, прикидывающаяся Ангелом, Нимфой, Сиреной. Но в реальности это моя сестрица, и я уверен, — она понимает степень своего ничтожества и своего везения, что у нее брат, благодаря которому она что-то значит в этой жизни. И как бы я не стремился вырваться из ее цепких когтей, мне это не удастся. Вот уж действительно женщина-вамп, с паучьей нежностью втягивающая меня в свои щупальца.

213
        Когда я осознал ясно и непреложно катастрофичность своего разума и предвидения, и увидел надвигающуюся катастрофу, то, несмотря на преступность желания преступить границу вменяемого мира, более того, преступность радости открытия будущей гибели мира, ощутил — не буду этого скрывать — облегчение.
        Я пытался откреститься от этого, я проклинал себя за проклюнувшуюся во мне мысль, что я намеренно не создал семью и не родил детей, предал продолжение своего рода, готовясь всеми фибрами души к надвигающемуся Апокалипсису.
        Когда я понял, что эта двойственность меня погубила, уже было поздно.
        Внешне я оставался прежним, но внутренне уже существовал по ту сторону.
        Оставалось сделать все, чтобы не навредить близким и дорогим мне людям — обрубить все живые связи с ними и с внешним миром. Но связи эти были, по сути, продолжением моих нервов и сосудов, питающих милосердие.
        И, обрубив их, я впал в одиночество, как в коллапс.
        Я замер, как жук, который, почуяв опасность гибели, притворяется мертвым.
        Но дело в том, что в разумном существе опасность эта постоянна, неотступна, превращается в навязчивое состояние. От него нельзя просто отряхнуться.
        Оно становится его сутью.

214
        Просыпаясь в затхлом, особенно к утру, воздухе палаты, в более, не менее, спокойном состоянии, я вновь и вновь пытаюсь с самого начала осмыслить, что привело меня к этому плачевному финалу, какие судьбоносные ошибки я совершил в жизни. Я даже пускаю слезу, но, по словам великого Пушкина, переведенным мне Лу, «строк печальных не смываю».
        Гораздо ближе мне — до сердечного спазма — строки другого великого русского поэта Тютчева — я бы их поставил бы этаким, вывернутым наизнанку, эпиграфом ко всему моему существованию — до и после смерти:
        Нам не дано предугадать,
        Как наше слово отзовется,
        И нам сочувствие дается,
        Как нам дается благодать.
        Сочувствие всегда оказывалось на поверку ложью, тем более, чувство благодати, благоуханно распространялось апостолами, недостойными своего Распятого учителя.
        Мне по духу и характеру ближе Ветхий Завет, чья строгая гениальность служила мне остовом и островом, от которого я каждый раз отталкивался, а затем вновь причаливал. Несомненно, своим гением я затронул глубинные струны человеческого существа, только каждый дергает эти струны на свой лад.
        Особенно этим отличаются немцы — публика тупая и агрессивная, а в безумии еще и бессмысленная и беспощадная. Теперь, в доме умалишенных, у меня широкое поле наблюдения. И безумных и кажущихся нормальными немцев возбуждает тевтонская свирепость и звериный антисемитизм. Они, эти мерзавцы, объявят меня своим предводителем, и я — по ту сторону — ничего не смогу сделать. Вместе с Ламой, вытолкнутой в мир тем же чревом, что и я, напичканной антисемитскими бреднями вздернувшего себя мужа, оболгут меня, обольют помоями с ног до головы. Но, вероятно, это неспроста.
        Несомненно, я дал этому повод, и вот, до него хочу докопаться, искренне, всей душой, веря, что истинный философ обязан самой своей сущностью и честностью перед самим собой это сделать.
        Первый мой — от самого себя скрываемый — грех в том, что вычеркнув из души человеческой Бога, я оставил Творение без ее Творца, лишил мир основания и облика, который был отчеканен в человеческом разуме и душе. Душа оказалась нагой и беззащитной в «сумрачном лесу» Данте перед входом в Преисподнюю. Подобно неофиту, которому море по колено, ибо, кажется ему, что он открыл мир, еще никому неизвестный, я был охвачен эйфорией, безумным желанием — тут же нести эту весть городу и миру.
        Лишь позднее я осадил коня.
        Внезапная мысль резко натянула удила. С фамильярностью истины, не ставящей меня ни в грош, ударила она меня в висок: ты, Фридрих-Вильгельм, — небрежно, походя, безвозвратно лишил душу человеческую магической глубины, — одной из корневых ее составляющих.
        Может, причина в том, что меня поразил вирус молодости — сука-скука? Она гнала меня страстью к перемене мест, ко всему неизведанному и неизреченному.
        И Нимфы тоже — суки: подстегивали мою прыть.
        Сука-лето — Лу, сука-зима — Козима.
        Я, подобно праотцу Иакову, боролся с Богом.
        Тот вышел хромым. Я сошел с ума.

215
        Неужели ринувшись из одной крайности — жестко регламентированной веры лютеранина в Бога, в другую крайность — полное Его отрицание, как бросается в пучину существо, не умеющее плавать, в смертельной самоуверенности, что гибель меня минет, я, почуявший нюхом всесилие Ничто — этот ген уничтожения, — был настолько слеп и лишен чувства самосохранения?
        И во имя чего? Во имя уничтожения всех принципов, на которых зиждется существование какого — никакого, но состоявшегося мира. И всем этим двигало, вероятнее всего, сатанинское чувство, вечно съедающее человеческую душу, — чувство неудовлетворенности кажущимися приевшимися принципами и заложенными в животности человека, до поры до времени скрываемой им, сдерживаемой страсти к разрушению, разгулу, разбою, распаляющему ноздри запаху пролитой крови, усиленным вырывающимся наружу хаосом стадного чувства.
        Неужели и я буду причислен к философам, которые жаждали из хаоса извлечь гармонию, и были захвачены валом хаоса, который мы разбудили из лучших побуждений? Вот откуда пословица — «Благими намерениями вымощена дорога в ад».
        Это старо, как мир. Это те самые грабли, на которые наступают опять и опять, пока всё живое не провалится в тартарары — в Ничто.
        Так что же, я настолько был дьявольски самоуверен, что просто не принимал в расчет возмездия? Вот оно и настигло меня.
        Оказывается, искренняя отчаянная исповедь не гарантирует спасение.
        Вот тебе «Записки из подполья» Федора Михайловича свет Достоевского, герой которого торжественно заявляет «Свету белому провалиться, а мне чаю выпить».
        А чай-то здесь пахнет лекарствами, нечистыми пальцами нянечки. Эта развившаяся в этих стенах смертельная чувствительность к запахам — больницы, борделей, дома умалишенных, завершающего череду меблирашек, в которых я провел годы отшельничества, изводит. Неужели существа, тронутые умом, источают специфический запах, или набор лекарств и процедур несет эти запахи?

216
        Отменив Бога я, конечно же, не могу лишить мир сознания его бездонности и беспочвенности. Более того, лишенные Божественной склейки, будут разорваны Бытие и существование.
        Мироздание лишится смысла.
        С воцарением безбожия, начисто исчезнет тяга к истине. Человек теряет почву под ногами, и волна неверия относит его к нигилизму. А вот это не просто привязчивое, а навязчивое состояние человеческого духа. Нигилизм подобен бумерангу. Дух пытается от него избавиться, а он возвращается.
        И, при этом, следует признаться, что бытийно-историческая сущность нигилизма, по сути, является всего лишь выдуманным прибежищем опасно замечтавшейся мысли, куда спешит укрыться всякая романтическая философия, бегущая от реальности и несущая гибель: к примеру, у Вагнера, все герои только к ней и стремятся. Их тянет в пещеру смерти Валгаллу, всех этих Тристанов, Зигфридов, валькирий.
        Надо же было быть столь ослепленным позитивизмом, чтобы ни на миг не сомневаться, что я открыл нечто новое и великое. Невозможно оторваться от истоков, заложивших основы моей личности, и, пытаясь охватить одним взглядом всю мировую историю без Бога, я терял истину, ибо ее-то требовал Бог. Не лукавил ли я, зная дьявольскую привлекательность отрицания для всех лишенных веры, считающих ее уловкой Лукавого?
        Меня все более яростно обвиняют в том, что моя мысль несет лишь саморазрушение, в котором ни одна истина не может сохранить устойчивости, и в конце всего упираешься в Ничто. Меня обвиняют в нигилизме, когда вся моя философия направлена против него.
        И, все же, при всех моих блужданиях и заблуждениях, я убежден, что выстроил — пусть еще во многом недостроенный — каркас нового мировоззрения, которое сменит христианство с помощью высшего человеческого Бытия, по сути, выросшего из того же христианства.
        Но это блуждание по кругу, хотя и укладывающееся в формулу «возвращения того же самого», вызывает во мне отторжение.
        Неужели, от невозможности достичь высшего совершенства, я впадаю в ярость и готов спустить с цепи всех кроющихся в душе бесов?
        Странно, но все это вместе сбивает с толку многих, в том числе, моих друзей и почитателей, полагающих, что за всем этим кроется что-то иное.
        В этом «ином» таится бессмертие мое, и я унесу его с собой по ту сторону, в красноречивое молчание, захлопнув над собой крышку гроба.
        Мать Франциска

217
        Сегодня у меня странный день. Среди вещей, которые мне принесли, оказалось письмо от Августа Стриндберга. Обычно письма мне не дают, кстати, непонятно почему. Так или иначе, после долгих унизительных просьб мне отдали письмо в руки.
        Читаю его и перечитываю:
        «Вот уже третий день Вы фигурируете в моих фантазиях. Я пишу Вам в надежде, что благодаря этому избавлюсь от Вашего портрета в моем мозгу, и тогда смогу обратиться к более приятным глазу темам, питающим душу.
        Горечь во мне возникла, когда я наткнулся на Ваше фото в конце четвертой страницы моей утренней газеты. Я, конечно, считаю, что в этом нет ничего зазорного — появиться в печати, но стоит ли это — да еще в таком виде? Что за фото! Действительно ли Вы так выглядите — как Мефистофель в жалком уличном представлении „Фауста“? Подожду, пока этот портрет сотрется из моей памяти, и лишь тогда снова Вам напишу».
        Стриндберг по натуре склочник. Полагаю, что он завидует мне из-за Георга Брандеса, который интересуется мной более, чем им. Но кроме этого он и вправду склочник по натуре. Он раздражает меня и раздражает весь мир, но, главным образом, раздражает самого себя.
        Может, он завидует моим пышным усам. У него-то они жидковаты и торчком стоят.
        После обеда появилась Мама с доброй, по ее мнению, вестью.
        Ей разрешили меня забрать под ее крылышко, в Наумбург.

218
        Итак, я просидел в этом обезьяннике один год и восемьдесят три дня — с восемнадцатого января тысяча восемьсот восемьдесят девятого до двадцать четвертого марта сего, девяностого.
        Весть не вызвала у меня ни радости, ни печали.
        Мама еще добавила, что Элизабет находится на пути из Парагвая в Германию, тем самым лишив меня роскоши не думать, где находится моя дорогая сестрица. Мама надеется на ее помощь по уходу за мной.
        В то время, как Мольер старался больше смешить, чтобы сдержать слезы, Ожье в своей пьесе «Жених господин Пуарье» накачивал праздничное настроение, согласно буржуазной традиции. Вложив в уста героини слова «Во мне стучит сердце матери», он этим подчеркнул влияние наследственности, преследующей трагического героя до его гибели.
        «Во мне стучит сердце матери»: ханжество этой сентенции сковывало меня железными путами, от которых я мог освободиться, достигнув неотвратимого отчаянья в любовной связи с сестрой, которая с хищностью акулы разорвала на части мое существование.
        Я ведь почти в младенческом возрасте лишился отца, воды мои остались оскверненными, без необходимых мужских химикалий, могущих очистить мои источники. Потому в глубине своей сути я испытывал гнев на сдержанность и скромность женщин.
        Но по Ожье во мне билось сердце матери. А она склонила голову перед христианским монашеством воздержания от болей плоти. И сколько я не пытался построить новый райский сад с моей любимой Лу, Бог матери наполнил мой сад снами, полными вины, превратив, в конце концов, этот сад в ад. И, как первый человек, я был изгнан из рая.
        Вместо «чуда преображения» на горе Тавор, я был осужден на распятие, и мой атеист Заратустра был никем иным, как Ницше-Иисус, принимающий жизнь на кресте, но в глубине души охваченный ужасом существования.
        Я писал Элизабет: «Человек духа нуждается в товарищах, если у него есть Бог. Но у меня нет ни Бога, ни друга».
        Силой своей бури, называемой любовью, разогнала Лу все хмурые тучи, которые скрывали от Бога-вдовца солнечный свет любви и сближения сердец. Теперь снова тучи слились и обложили меня, море ринулось на берег, поволокло меня в мусор одиночества, и колокола моего исчезновения гремят в моих ушах.
        Сейчас я сочинил трагический «Гимн жизни», ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.
        Но этот совет диктуется отчаянием: когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, как эпидемия на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей матери.

219
        Я уже привык к тому, что сны предвещают события. Накануне приезда матери, мне снилась ее смерть. Это весьма симптоматично в моем положении, и лишь говорит о том, что она проживет долго после меня. Все, что я могу думать о моей матери — да простят меня небеса, — это вспомнить о смерти отца. С его уходом она заперла врата своего чрева от мужчин и сверлила враждебным взглядом все мужское, в жалобном остолбенении предстающее ей. Единственное мужское начало, на которое она могла смотреть без враждебности, было мое. Это само стало для меня тюрьмой, которое может понять лишь тот, который рос в таком доме. Вижу физиономию среднестатистического гражданина, который обвинит меня или то, что пришло ко мне в моей пустоте одиночества: какое тебе дело, как жила твоя мать, благодарный ты мой?
        Я понимаю — даже уважаю его праведный гнев, и должен ответить. То, чем и как жила моя мать, весьма касается меня, ибо она нанесла ущерб моей жизни, жизни моей сестры, и всем, кто был с нами в контакте.
        Так как она заперла двери нашего дома перед любовью, она заставила меня и сестру найти эту любовь в наших отношениях. Мы, двое, жившие несчастливо, должны были найти хоть крупицу счастья на земле.
        Замкнутость и одиночество чрева, на которое его владелица наложила запрет, приводит на память жуткое зрелище времен моего участия в войне — здания, оставленные жильцами, взирающие на мир пустыми глазницами окон, ужасом запустения.
        Несчастная моя тетя Розалия. Кажется, лишь сейчас я понял ее, когда она жаловалась матери, думая, что никто ее не слышит, что единственное, что она делает, это шатается по улицам в надежде встретить Иисуса. Ужасен запрет, который человек может наложить на себя, не пошевелив пальцем, не открыв дверь своего дома. И все же одиночество старой девы это нечто абсолютно другое. Она не обрывает важные связи, которые у нее никогда не были.
        Судьба холостяка подобна судьбе старой девы. Он, в общем — то, выглядит лучше, но не менее несчастен, поверьте мне.
        Как чудесно было бы — какими прекрасными были бы мои путешествия по странам жизни — если бы моя мать была меньше ханжой, и разрешила бы себе выйти замуж за холостяка из ближайшего окружения. Много часов я размышлял, кто бы мог быть достоин в ее глазах, и каким тогда могло быть ее влияние на меня и Элизабет. Любой мужчина в доме привел бы к тому, что Элизабет не открылась бы к той разрушительной и маниакальной жизни, в которую погружена поныне. Что касается меня, я пошел бы по пути к первой попавшейся должности. Вероятнее всего, я бы стал филологом.
        Ифигения

220
        Ах, Орест, кровь твоей матери Клитемнестры на твоей совести, и по следам твоим пылают факелы мести до полного твоего исчезновения.
        Ты отомстил ей за совершенное ею убийство отца твоего Агамемнона, великого аргосского царя, потому что он согласился отдать в жертву старшую их дочь Ифигению богине Артемиде за попутный ветер его флоту в походе на Трою. Ты, Орест, жаждал отомстить за старшую и любимую твою сестру Ифигению, и с помощью другой сестры — Электры поднял меч на родную мать.
        Меня съедает собственная вина. Мать, я знаю, что убил тебя своей неизбывной ненавистью, которой было достаточно, чтобы убить всех матерей на земле.
        Но в последний миг Артемида сжалилась над жертвой и подменила девушку ланью, а Ифигению унесла на облаке в далекую Тавриду, ныне полуостров Крым, о котором с восторгом рассказывала мне Лу.
        Кровная месть, с налитыми кровью белками глаз, оставляя кровавые следы, крадется из одной греческой трагедии в другую, и зрители древней Греции, примериваясь к героям, испытывают катарсис по Аристотелю. Но меня, как и Ореста, преследуют богини кровной мести Эриннии, за убийство матери. Они гнали в муках меня по Европе, как Ореста, по всей Греции, наслав на нас безумие.
        Его спасли бог Аполлон и богиня Афина. В Афинах был суд между Эринниями и Орестом, и Орест был оправдан.
        Но кто оправдает и спасет меня?
        Только ты, Ифигения, объяснишь причины моей и ее вины, проповедницы морали, и мы вместе сойдем тенями в Преисподнюю, на дно мерзости, которую сотворили египтяне для страданий кровосмесителей.
        Ифигения, твой брат Орест удивляется чуду вылеченных рук.
        Нет ни на небе, ни на земле того, кто задержит страсть моему обновлению, вопреки безумному отчаянию.
        Пойте, демоны, трубите в трубы, собирайтесь и окружайте страх, объемлющий душу, пока не рухнут ее стены. Пой, Сатана, сделай бурю в небесах, гони ангелов и пролей твой жестокий свет на пустой престол Христа. Это взываю я, Ницше, — великий разрушитель и великий созидатель. Создаю новое небо и землю духом Прометея, мощью души Заратустры, широкой, как море.
        Но мы разделены трагической дисгармонией. Мы противоречим самим себе. Не молись богам, о себе молись, припади к земле, как Антей. Наберись сил от земли. Мы отвечаем за то, что нам определено судьбой. Я — твоя судьба, и ты — моя. Ифигения, Орест упал в бездну Преисподней, земля рухнула над его головой, добрая земля, которой он верил до последнего вздоха. Спаси меня, любовь моя, спаси влюбленного в жизнь! Спаси! Я похоронен заживо. Спаси, Ифигения! Спаси! Только ты сможешь спасти меня от опьянения Диониса, когда радость жизни оборачивает ад раем, где растают все земные искажения и вся ненависть — в экстазе вечного мгновения, и темные грехи сгорят в пламени огненных завихрений бездны

212
        Исходя из того, что с огнем надо бороться огнем, моя мать пригласила явно ненормального мужика — доктора Юлиуса Лангбайна, который с подражанием попугая моему сочинению «Шопенгауэр как воспитатель» написал — «Рембрандт как воспитатель», доказывая, что Рембрандту под силу все вылечить, главным образом, заворот кишок и ветряную оспу. В дни моего пребывания в доме умалишенных она приводила мне в качестве подарка это существо, которое всегда давало мне почувствовать себя нормальным и трезво глядящим на мир.
        Профессора — национальная болезнь Германии. И доктор Лангбайн, который, мне кажется, является профессором по эстетике, испускает эту национальную болезнь из всех отверстий своей личности. Из его взволнованной речи я усваивал, что сосредоточение на прекрасных картинах может лишь взбунтовать оставшиеся осколки души. Но я предпочитал сосредоточиться на красивых женщинах, ибо они существа из плоти и крови, божественные шедевры, которых даже сам Рембрандт не смог копировать. Потому ли изводило меня ощущение опустошенности и страха смерти за каждой преходящей минутой и приближало к открытию, скорее, ощущению воли к власти, которая могла исчезнуть в следующий миг?
        Была ли эта личная моя погоня за волей вызовом Богу, которого я хотел переиграть уже самим желанием — прорваться «по ту сторону добра» — ко злу? Или это была лишь жажда — преодолеть опустошенность и страх смерти, а там — хоть трава не расти? Ведь я не туп до уровня немца, пруссака, чтобы не понимать, что мое восстание против существующих правил и согласованностей развязывает все сдерживающие начала.
        Я, несомненно, предвидел, что это приведет мир к взрыву, а меня упрячут в дом умалишенных или к ней, моей матери, в Наумбург, что одно и то же, а, если честно признаться себе, — даже хуже. И вот сбылось.
        Я снова в Наумбурге, чтобы убедиться в печальной истине, что все же единственно нормальные находятся в заведениях душевно больных.
        Так или иначе, трудно свыкнуться с мыслью, что лишь ценой самоуничтожения можно познать смысл жизни.
        Иногда у меня возникает ощущение, что во мне две души — блуждающая и заблудшая, хотя я чаще всего, отрицаю существование души.
        И, все же, кажется, именно заблудшая душа испытывает временами мучение, вплоть до желания самоуничтожиться, из-за того, что выпустила джина из бутылки — отрицание Бога.
        Это приходит внезапно, как приступ, вдобавок к постоянным угрызениям совести из-за запретной связи с сестрой. И мало радует, что в промежутках между приступами я чувствую себя сверх меры здоровым.
        И доктора, выслушивающие и выстукивающие всего меня, не находят во мне никакой болезни. Их это ставит в тупик.
        А я пытаюсь им объяснить, заставляя их таращить на меня глаза, что все происходит в душе от того, что совесть, то есть, мораль предваряет эстетику. В это я верил, когда изображал себя врагом морали, с целью придать меру морали нашему времени, погруженному в нигилизм. Эстетический человек беспомощен перед разгромом личности или массы. Это стало ясно Гейне, прикованному к «матрасной могиле».
        И находясь в нижнем, подземном, донном мире вместе с Одиссеем, тенью среди теней, мог ли я поверить в то, что картины Рембрандта или музыка Вагнера могут освободить человека из земного ада?
        Для этого потребуется громовое звучание труб Суда, возвещающего о провалившемся в тартарары нашем прогнившем мире. И могут ли глупости доктора Лангбайна вернуть мне покой духа, успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей, страдающий эпилепсией, распят в центре моего мозга, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому филистимляне выкололи глаза и заковали в оковы, а он яростно кричит своим палачам:
        «Мудрость мира в унижении Бога».
        Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.
        Еврей знает, как высмеять борца за культуру, который не может снова набраться сил для борьбы, ибо он потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.
        Распятие не дает мне покоя. Все мысли мои крутятся вокруг фигуры Христа: не могу от него оторваться и, проклиная его, тянусь к нему, чувствуя, как истаивают во мне последние силы. Мое христианство и анти христианство — оба родились из духа злопамятства. Но христиане полны злопамятства, враждебного жизни. Во мне же злопамятство это — вражда к смерти, к мягким поцелуям Распятого. Потому моя мысль последовательно движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму Паскаля — яму отвращения к самому себе.

222
        Я вернулся в отчий дом, на улице Вайнгартен, номер восемнадцать, града Наумбурга, стены которого покинул четырнадцатилетним подростком. Когда я был малышом, дом казался мне огромным, просторным. По мере того, как я рос, стены вокруг меня сжимались, дом скукоживался.
        Сейчас мне в нем стало совсем тесно, но я научился экономно дышать, более того, подсказывать Маме, набожной лютеранке, стихи из Библии, вызывая в ней искреннее удивление. Она никак не могла совместить это в своем сознании с написанным мною «Антихристом» и, кажется, вообще лелеяла мысль сжечь все мной написанное, которое она считала богохульным.
        Но я знал, что этого ей не даст сделать моя сестрица. Я-то считал каждый пфенниг, она же, абсолютная невежда в философии, весьма оборотиста и, несмотря на все ее провалы финансовых дел в Парагвае, уверена, что на моих сочинениях заработает кучу денег. Хищность этой Медузы Горгоны не знает пределов. Да мне и не жалко: деньги никогда не превалировали в моей жизни. Но главное и самое страшное то, что она, ради наживы, извратит, исказит всё, что в моем учении великого и незаурядного, превратив меня в монстра.
        При всей ее недалекости, пальчики у нее цепкие и вкрадчивые, уж я-то знаю это с детских лет. Она меня умертвит, как лягушку, выставив «безумным философом» для публичных зрелищ.
        Я невольно подслушал, как она с важностью интеллектуала отговаривала Маму от намерения сжечь мои некоторые сочинения, мол, творения гения принадлежат к сокровищам всего мира, а не только семьи.
        А пока я пребываю в блаженном ощущении незнания времени, призрачно и примитивно прозревая то, что должно свершиться в грядущем.
        А ведь я совершил гениальный творческий прорыв, стоя абсолютно нагим, и потому непонятым, часто невидимым, еще чаще — ненавидимым, посреди моего века сплошной бездарности — во всех своих средствах и проявлениях. Раньше, внутренне ощущая надвигающееся безумие, я терял сознание и пребывал в бессознательном блаженстве, в стерильной чистоте сумрачного леса у сумрачных вод — в первобытной легкости души и освобожденного от всякой мысли разума. Это было воистину неземное блаженство.
        Я приходил в себя, разбитый, распростертый и растертый в прах, со страшной головной болью, позывами к рвоте, невозможностью издать хотя бы звук. И мне необходимо было время, чтобы накопить силы у плотины, перекрывающей застоявшийся вал мыслей, среди которых рассыпались вспышками в висках искры гения.
        И я с болью и рвотой прорывал эту плотину.
        Теперь же я сравнительно спокойно — времени у меня достаточно — перехожу грань от разума к безумию, сохраняя ясность мысли, без всяких болезненных ощущений. И врачи, удивленно переглядываясь, озадаченно качают кочанами своих рано лысеющих голов.
        Я здоров в полном смысле этого слова, только мой гений обрел новые пространства, которые я лишь осваиваю и обретаюсь в них с комфортом.
        Эти, никем еще до меня не исследованные, области ограждены, подобно высокому, хотя и прозрачному, призрачному забору — обетом молчания.
        Была речь — картечь, затем перешла в течь и совсем иссякла.
        За этим забором, как во сне, тянется, насколько хватает глаз, пустыня, заполненная массой немигающих человеческих глаз, тупо вглядывающихся в меня, в собственное бессмысленное будущее, и непонятно, кто из нас нормален, а кто безумен.
        Преступление мое в том, что я своей философией тщился разбудить в них ум, побудить к добрым чувствам. Но тупость и корысть разбудили в них вирусы ненависти и жажду убийства себе подобного.
        И ныне я озираю эту массу холодным взглядом кающегося убийцы.
        И обет молчания открывает мне с ножевой ясностью надвигающееся катастрофой новое столетие. Потеряв чувство времени, я лишь догадываюсь по бессмысленному рёву толп и фейерверкам, что приближается конец моего века — Fin de Siecle.
        Меня объемлет мир иной — мир безмолвия. Он тих. Для него чужды все еще различаемые с трудом, сквозь слепоту, лица и вещи, окружающие меня.
        Улицы Наумбурга пустынны — вещь обычная в прорехах Истории, на пустырях Времени.
        А книги мои — живая хватка аналогий.
        Но самое страшное, что в последнее время мне не хватает воздуха дышать. Я знаю, это моя Судьба шлет мне последний ультиматум.
        Ночью приснилась мне веселая птичка-вертихвостка, часто посещавшая меня в окне палаты. Теперь она обернулась птицей Судьбы из темных лежбищ смерти. И что мне с того, что в любой точке Земли миф опережает реальность.
        Эпистолярное русло души

223
        Обет молчания это — долгое прощание.
        Само же прощание это, по сути, прощение.
        Есть такое вовсе неизученное понятие — молчун.
        Молчун — это целая философия со своей психологией, религией, духом.
        Молчун отменяет законы разума — становится Ангелом безумия, таящим в себе огромный мир — темный, подвальный. Зажгите слабую лучину, и вы увидите в этой мгле столько потайного величия, что этот шумный ослепляющий мир покажется с пятачок, подобно байкам Нового Завета, упорно цепляющимся за великие руины Ветхого Завета.
        Молчун требует медленно — времени у меня вдосталь — обозревать всю мою прошедшую жизнь в качестве режиссера и зрителя вольно или невольно выстроенного мной спектакля.
        Всё, что составляет мою жизнь, заложено в меня с рождения, но особенно резко и угрожающе обозначилось в судьбоносном — если оглянуться назад — тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Эти три замкнутые в себе восьмерки несли меня по своим кругам, как загнанную лошадь, впряженную в упряжь безысходности.
        Я еще не могу разобраться в том, блаженное ли это чувство — в сумеречном покое обета молчания вспоминать то, что выходило из-под моего пера в письме Францу Овербеку в тот прекрасный апрельский день, четырнадцатого числа восемьдесят седьмого, в благословенном Лаго Маджоре, явно не совпадавший с бурей в моей душе.
        Мне, вымученному и вымоченному в уксусе одиночества, оказывается — только подумать — не хватало этого одиночества. Необходима была мне еще большая изоляция, дающая возможность углубиться в самые подземные пласты разума. Это меня самого пугает, но без этого мне просто не стоит жить.
        Единственное спасение в работе. Я должен заново отредактировать мои сочинения в предчувствии моего ухода из жизни, который я ощущаю всеми фибрами души.
        Я с достаточной скрупулезностью изучил все, что сегодня создается в европейской философии и литературе. Моя философская позиция, несомненно, самая независимая, истинно является наследницей нескольких тысячелетий. И хотя я далеко не уверен, что современная Европа поймет и оценит мой гений, передать мои творения следующим поколениям я должен в лучшем виде.
        Хотя, честно признаться, мои надежды на то, что меня поймут будущие поколения, вызывают у самого меня большие сомнения. Более того, я не могу избавиться от мысли, что во внешнем мире ничего не изменится в ближайшие годы, а, возможно, и никогда.
        Суета сует, сказал Экклезиаст

224
        Поток отправляемых мною писем был стремлением прорвать невыносимое одиночество эпистолярным путем. Я вижу в этом некую приближенную форму обета молчания. Слияние с безмолвием белого листа бумаги, отсутствие встречи лицом к лицу с адресатом и насилия голосовых связок, лечит душу блаженством дистанции.
        Я никогда не считал, сколько написал писем, быть может, несколько тысяч. Выходит, незаметно для самого меня писалась книга моей жизни, самая искренняя и адекватная — от заглавия и до последней буквы, являющаяся спонтанной, сиюминутной реакцией на возникающее чувство, мысль, обстоятельства, без никакой последующей интерпретации, обдумывания, правки.
        Часть писем я, все же, правил, отмечая, что это черновик, но и это действие рождалось спонтанно, из понимания, что текст недостаточно вразумителен, а вовсе не из желания отредактировать мысль.
        Вероятно, все-таки, во мне таилась подспудная надежда, что в будущем кто-либо, будь он моим последователем или отрицателем, соберет воедино все мои письма.
        У меня же такое желание не возникало, ибо письма эти были духовным хлебом, который я отпускал по водам, согласно первому стиху одиннадцатой главы Книги Экклезиаста, чтобы они вернулись и были найдены мной во спасение. Они утекали водой моей жизни в мир, безудержно пробивая внутренние плотины моей души, ее комплексов, стеснительности, неуверенности в себе самом, оборачивающиеся, вовсе мне не присущим, высокомерием. В письмах я пытался, по мере моих сил и в болезненном стремлении к искренности, изжить эти запруды и плотины.
        Письма — это беззвучные, соревнующиеся с вечностью, свидетели прожитой жизни, феномены безмолвия, экспонаты в музее «Обета молчания». Ничего это не добавляет к финалу моей жизни, возвращая к сказанному Экклезиастом в седьмом стихе первой главы — «Все реки текут в море, но море не переполняется. К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».
        Быть может, лишь в грядущем, тот, кто будет одержим желанием добраться до истинной сущности моей жизни, поймет, что сделать это можно, лишь собрав поток моих писем.
        Течение их неуловимо до конца, но это — лучшее пособие к раскрытию загадок моей жизни, которая и для меня самого была далеко не до конца разгаданной.
        К примеру, разыгрывая про себя тип ненавистника морали, я остолбенел, увидев в этот миг свою физиономию, в подвернувшемся по пути зеркале витрины магазина на одной из улиц Турина, скалящейся, словно из меня вырвалось на белый свет тщательно до сих пор скрываемое мурло существа не от мира сего.
        Это было подобно разрешению от бремени уродцем. Я бы разразился горьким смехом, позволяющим забыть все мои горести, но изо всех сил сдержался, чтобы вовсе не напугать прохожих или прошедших мимо меня полицейских, которые могли меня принять за умалишенного.
        Но с кем я могу поделиться тревогой за мое состояние в этом городе, где никто даже не догадывается, что я — пророк Рока?
        Я и в оперетту хожу, чтобы лечиться смехом и уничтожающими своей легкостью опереточными шутками. Я смеюсь так громко, что слезы наворачиваются на глаза.
        Гамлет — гам лет

225
        Эти шуты на сцене, по-моему, знают какой-то главный секрет счастья человеческого существования. И потому я резко обрываю смех, ибо в упор на меня глядят из тьмы зрительного зала глаза Гамлета.
        Вернувшись к письменному столу, к страницам «Ecce Homo», я записываю мгновенно возникшую мысль: «Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит его с ума».
        Впервые в жизни обуревает меня мысль, что я не то, чтобы — одинок, а просто выпал, подобно беспомощному птенцу из гнезда, в лапы века-волкодава, и он поигрывает мной перед тем, как проглотить. Надо же было оказаться в ловушке этого немилосердного века, единственный выход из которого — в безумие.
        Я, ни на минуту не сомневаясь, знаю, что учение мое будет абсолютно искажено, и, в первую очередь, сестрой — во имя элементарного обогащения. И тут нет никакого спасения: таков приговор моей Судьбы. И, все же, во мне теплится надежда, что такое грандиозное явление, как мой прорыв в мир истинной философии, не исчезнет бесследно. Оно просочится сначала в одиночках — весьма редких моих последователях. И, быть может, в конце следующего — двадцатого — века или в начале двадцать первого — качнет мир землетрясением, которое всегда внезапно, но надолго взбудораживает человечество, меняет его приоритеты, ввергает его в шок.
        Это тот редкий случай, когда человечество на какой-то миг ужаснется своей инертности, лени, неблагодарности. Но даже этого мига будет достаточно, чтобы очнуться у самого провала в бездну Небытия и ухватиться за якорь спасения.
        Главное обвинение против меня в том, что я отменил Бога. Но, начиная с Канта, всё развитие философии шло по пути постепенного осознания божественного начала без Бога. Если не пытаться осознать всю сложность этой проблемы, дорога эта весьма заманчива, но ведет в пропасть, ибо никто не оборачивается, пока не занесет ногу над пропастью и не провалится в бездну.
        После этого всякая попытка выкарабкаться оттуда, кажется жалкой и неубедительной. А пока, в эти вяло текущие дни, положение мое может осветить глумливое письмо моей сестрицы из Парагвая мне — братцу, душеньке Фрицу, ко дню моего рождения, в котором она ехидно замечает, что я, похоже, становлюсь «знаменитым». Ну, не может она лишний раз отказать себе в антисемитской желчи, захватившей все ее существо, сделавшей ее еще более глупой и агрессивной, чем она есть на самом деле.
        Георг Брандес, имя которого гремит по всей Европе, первым оценивший меня по достоинству, для нее — отребье только потому, что он еврей и, следовательно, затычка в каждой бочке. За семь лет она превратилась в настоящую фурию, спятившую на антисемитизме.
        Единственно, что радует по-настоящему: меня никто не принимает за немца. Едва я сажусь за столик в каком-нибудь кафе, мне тотчас приносят, узнав во мне француза, «Journal des debats». Вероятно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что я с тысяча восемьсот шестьдесят девятого года живу без немецкого гражданства. Мой паспорт, полученный в Базеле, каждый раз продлевается швейцарскими консульствами. Особенно выводит меня из себя этот проклятый рейх, подумать только, возомнивший себя Третьей Римской империей. Одно у меня желание: надеть на этот рейх смирительную рубашку, создав антигерманскую лигу. Я отчетливо помню этот день — двадцать девятое декабря года с тремя восьмерками, когда мне пришла эта мысль, явно не от мира сего.

226
        Я был настолько потрясен этим, что в тот день написал одно за другим два письма Францу, испугавшемуся неразборчивого почерка моего письма, написанного почти слепцом да еще при плохом освещении. Он заклинал меня воздержаться от явной, как ему кажется, мегаломании.
        Меня это не удивило. Разве я вправе упрекнуть кого-то в том, что он не знает, кто я?
        Особенно Франца, которому я столь многим обязан: испортить с ним отношения своими притязаниями на величие, к чему я сам, порой, отношусь с юмором, было бы для меня самым страшным потрясением.
        То, что я не человек, а Судьба, требует столь сложных и неоднозначных объяснений не от мира сего, что это непередаваемо на обычном языке, которым общаются человеческие особи, погруженные в столь непродолжительную, мелочную суету, называемую жизнью.
        Я знаю крайнюю серьезность характера Франца. Именно потому умоляю его в письме — не принимать всерьез то, во что я и сам верю с трудом.
        Мне хватает задора и язвительности, чтобы при случае посмеяться и над самим собой.
        Что же касается так испугавшего его моего подслеповатого почерка, то в отправленном в тот же день за первым, втором письме я извинился за каракули: писал-то я при очень плохом освещении — просто не мог разобрать того, что писал.
        К тому же, Турин покрыл лондонский туман. Итальянцы говорят — commein Londra — как в Лондоне.
        Хотя итальянский туман — Nebbia — не менее знаменит.
        Я извинился перед Францем за то, что немного напроказил в письме. Честно говоря, я уже и не знаю, как выглядит то, что называют гневом.
        А о том, что называют шуткой, розыгрышем, смехом, я слишком хорошо осведомлен.
        Представляю, сколько шума и недоумения наделало мое письмо замкнувшейся в Байрейте, после ухода в мир иной Вагнера, Козиме, величаемой мною принцессой Ариадной и безапелляционно названной в письме от третьего января восемьдесят девятого, — «моей возлюбленной». Воистину убедившись в переселении душ, я написал ей, что это явно предрассудок, будто бы я был человеком. А был я, на самом деле, среди индусов Буддой, в Элладе — Дионисом. Александр Великий и Юлий Цезарь тоже мои инкарнации, как и лорд Бекон, которого многие считают создателем Шекспира. Вполне естественно, что я также был Вольтером, Наполеоном и ее мужем — Рихардом Вагнером. Времени мне осталось немного, но достаточно, чтобы небеса радовались тому, что я присутствую в мире. Последние гвозди были вбиты в текст письма одной фразой:
        «А еще я висел на кресте».

227
        Кто-то из моих недоброжелателей прикрепил ко мне это слово — «динамит», и я, как ребенок, обрадовавшийся новой игрушке, в упоении схватился за него. Но динамит — это уничтожение, аннигиляция, превращение в прах самих столпов, на которых держится мир, — торжество Небытия.
        Скорее, я вулкан разума, который, однажды вырвавшись из недр моей души лавой мыслей, в отличие от настоящей лавы будет изливаться никогда не остывающим огненным потоком. Нет, нет, опять огонь, пламя, сжигающее на своем пути все живое.
        Я, вернее всего, подобен чистоте ключа истины, вовсе не абсолютной, а единственной в своем роде, подобной артезианскому фонтану, пробивающему вековые залежи лжи, взлетающему до седьмого неба, несущему в мир весть своей неисчерпаемости.
        Отныне он будет будоражить разум и душу человечества даже после моего исчезновения. Я чувствую, что это свершится весьма скоро, скорбно, обернется ледяной корой. Но кора будет прозрачной, и сквозь нее будут проглядывать темные бездонные глубины. Они будут манить тех моих последователей, которые заложат в грядущем, в Бытии после катастрофы, основы новой невиданной доселе и неслыханной философии мирового разума.
        И первыми, думаю, будут не тяжко ворочающие жерновами языка немцы, а, скорее всего, французы, последователи Стендаля, не легкомысленные, а легко мыслящие на своих, настоянных на романских корнях, взращенных из латыни, языках.
        Этот единственный в своем роде фонтан глубинных чистейших вод застывает тысячами страниц легко стираемых, но вечных знаков, ибо они из того же неуничтожимого материала, что и тексты Ветхого Завета.
        Обет молчания, который все окружающие, включая врачей, толкуют как отупение, дает мне возможность существовать в атмосфере высокого текста, не нисходя к пустой болтовне безликой массы недоумков, составляющих так называемое культурное общество, и с гордостью взирающих на меня, в их глазах жалкого червя, тронувшегося умом.
        Но в действительности мой разум не исчерпался, а перешел на другую свою сторону, открыв потаенные свои изгибы, пока еще неподвластные расшифровке считающего себя «нормальным», закосневшего от плесени времени, ординарного ума.
        Именно, потому мой новый язык, который диктует мне то — потаённое, что раскрылось столь близко к самому ядру человеческого разума, воспринимается не столько серой массой, которая, все же, проявляет жалость к юродивым, сколько напыщенными и самовлюбленными эскулапами, которым невероятно льстит их профессиональное прозвище — психиатры, врачующие болезни души. И они, отпускающие шутки по поводу якобы моей мегаломании, сами подвержены этой болезни, сопутствующей остаткам их разума, медленно угасающего и все более погружающегося в полную тупость от отсутствия сомнения в своих диагнозах и хотя бы элементарного критического отношения к самим себе.
        Луна. Отчий дом. Дальняя дорога

228
        Несомненно, в моей душе таятся наития лунатика. При полной луне я впадаю в бессонницу. И, лежа в кровати моей юности, в которой тогда спал без задних ног, я ощущаю легкое покачивание, как при слабом землетрясении. Лишь отсутствие стука на стыках рельс отличает отчий дом от поезда.
        Где бы я ни бывал, в какие странствия не пускался, я всегда продолжал жить в отчем доме. Сколько раз, просыпаясь ночью — в Париже, Риме, Венеции, Флоренции, Генуе, Турине — в сумеречном состоянии между сном и пробуждением, привычным лунатическим движением руки я искал на ощупь опору — стену комнаты детства. И хотя следующую секунду мстительная реальность ударяла меня в бок углом незнакомой кровати, в лоб — неизвестно куда протягивающейся стеной, в ту секунду, когда я начинаю шарить вслепую, весь отчий дом мгновенно выстраивается во мраке.
        Проснувшись в первую ночь возвращения в отчий дом из дома умалишенных, я, по старой привычке, инстинктивно протянул руку к стене, и снова получил удар в лоб. Оказывается, Мама за эти годы переставила кровать к другой стене.
        В последующие ночи луна выкатывалась из-за облака, и начиналось покачивание. Луна в окне вагона быстро несущегося поезда почти не перемещалась, казалась неподвижной.
        Луна, как ветер, возвратившийся на круги своя, вернулась в это окно моего детства, описав круг не абстрактной, а реальной моей жизни. Благодаря снам, луна становится вечным, то тревожным, то успокаивающим атрибутом моей внутренней сущности.
        Так приближается катастрофа мира, которую ощущают вместе со мной лишь зверьки, живущие в земных норах. Но если я пытался привлечь внимание хотя бы нечеловеческим ревом, кто услышит их попискивание?
        Только стихотворные строфы могут донести сигналы катастрофы.
        Стихотворение сложилось во сне. Мне надо было лишь пробудиться в полночь и корявым подслеповатым почерком записать:
        Есть час полуночи, ущербной луны,
        Что бездну пробив, как лот,
        Тревожные тени кладет на лоб
        И дальние валуны.
        Неясным зовом вплывает она
        В уютную мглу под кров —
        Тогда к берегам приливает волна
        И к кончикам нервов — кровь.
        И — чутко, как пульс — протяженность пространств,
        Где звери льдов и пустынь
        Зрачками, впав в лунатический транс,
        Тянут лунную стынь,
        Таятся в страхе, скулят, свистят
        С барханов, скал, из кустов.
        И кратеры лунно над ними висят
        Предчувствием катастроф.
        Есть миг полуночи, ущербной луны,
        Мертвенной тишины —
        И тысячи замерших родников
        И мглу сосущих зрачков,
        Опавшие мышцей и, сжавшись в жгут, —
        Деревья, зверье, ручьи,
        Как малые дети, с надеждой ждут,
        Беспомощные, в ночи,
        Шаги того, кто давно им знаком,
        Кто в пальцах зажжет огонь
        И каждой морде позволит тайком
        Доверчиво ткнуться в ладонь,
        Спокойный, знающий. Из тепла
        И солнца — того, из дня.
        Предчувствия грозны. Луна бела.
        Полночь знобит меня.
        Вечерний звон

229
        Поймут ли, что мой отказ от системы углубляет философские поиски, совершает подкоп под закостеневшие формы, подобные выветрелому известняку, прохватывая их свежим ветром.
        Неужели замыкается последний круг моей жизни? Это ощущение пробуждает во мне вечерний звон колоколов, предвещавший в молодости дальнюю дорогу, ткавшийся густой звуковой медью высокого призрачного мира, в котором — тогда я свято в это верил — обитали Ангелы, чье тихое, вызывающее слезы, пение можно было услышать лишь несколько мгновений после последнего тяжелого удара меди.
        И даже теперь началом сна, который стремительно разворачивается, подобно полифоническому полотну музыки, возникает колокольня нашего городка, прокалывающая младенческое небо и несущая всю загадочность и полноту первых лет моей осознанной жизни.
        Начинает же звон разворачиваться голосами, подголосками, канителью, строя в пространстве невидимые, но прочные опоры — литургические высоты, которые — ощущалось мною в то счастливое время — способны пронести и сохранить душу через все падения и бездны.
        Но теперь я ощущаю всю свою жизнь, как цепь таких потерь и забвений.
        Или, быть может, это те клочки моего существования, те глубинные знаки, что подобны зарубкам на деревьях, сквозь время, по которым я сегодня могу вернуться к истокам собственной жизни?
        Наслоения моей памяти спрессовались в течение пяти десятилетий, обернувшись мифом, и я, желая того или не желая, живу в этом мифе, как мотылек в прозрачном тысячелетнем янтаре.
        В молодости, ощущая вечность, как увечность, я старался спасаться суетой. Но опрокидывающий вал веры, затем — неверия, восторга и печали трудно скрывать среди суеты обычного люда.
        Такое странное поведение кажется даже ближайшему окружению чудачеством, если не безумием. Все начинают с враждебной пристальностью следить за образом моей жизни, ее ценностями, наполненностью, порядком предпочтений.
        Обычный человек, по мнению Гегеля, очень близко от себя проводит границу нормальности.
        Очень рано у меня возникло чувство, что кто-то следит за мной, и я вздрагивал, ощутив прикосновение ниоткуда. Тогда мнилось мне, что у каждой души есть свой Ангел. Мой был особенно придирчив, и неутомимо выделял меня среди людских толп, суетящихся у приводных ремней времени. Быть может, именно поэтому я с изматывающей душу остротой испытывал, как эти людские массы вокруг меня изображают отсутствие действия, с удовольствием и непреклонной уверенностью получая явно не причитающуюся им за это мзду. Подавляющее их большинство не отличалось молчаливостью и угрожающе дышало мне затылок.
        С тех отроческих лет я оглядываюсь на вереницу дней, смыкающихся за моей спиной, как воды за кормой корабля, и я вижу существа и предметы, рвущиеся в узкую горловину моей жизни, которую я пробиваю сквозь почти пять десятилетий, — лица, знакомые, полузабытые, их множество, их больше, чем нужно. И все они хотят попасть на сцену моего жизненного спектакля, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль.
        Душа странника

230
        И я — сам режиссер и ведущий актер спектакля своей жизни, — считаю самым удивительным временем годы, когда — сам отшельник и странник — писал истинную Библию отшельничества — моего «Заратустру» — в назидание будущим бродягам-философам, которые изберут странничество формой существования. Их душевная основа произрастает из неспособности прирастать к какому-нибудь месту, и подчиняется лишь тяге, диктуемой неявной, и, все же, неотступной логикой души. Кажется неправдоподобным, что в эти стены я приносил в юности возвышенный дух музыки Генделя.
        Спрятавшись в саду, который вижу сейчас за окном, я сочинял стихи, конечно же, слабые, но это была бередящая душу попытка — выйти на иной уровень чувств, языка, сменяющих друг друга горизонтов, когда я шагал вдаль, через бескрайние поля и перелески.
        Отчий дом представлялся мне гнездом оседлости, корнем, от которого уходили в бескрайний мир, влекущие мою странническую душу, ветви дорог. Город представлялся мне огромным гнездом всевозможных соблазнов на этих ветвях, манил и пугал.
        На этой кровати, уединившись, я любил читать запоем. Неужели эта кровать станет моей «матрасной могилой», как у любимого моего Гейне, и на таких белых простынях я умру?
        Конечно, это несравнимо с провонявшей лекарствами, мочой и немочью сошедших с ума людей палатой дома умалишенных. И, все же, в какую глубокую бездыханность вгоняет эта мысль.
        А разве все ночлежные дома, гостиницы, съемные углы, холодные постели не возбуждали мгновенный страх — отойти ко сну на этих, вроде бы чистых, но застиранных чужими руками, простынях, и не проснуться.
        Все эти, ограниченные четырьмя стенами, пятачки пространства, напоминающие могильные и вовсе не фамильные склепы — мертвые дома, памятуя сумрачного неприветливого Достоевского, который мной причислен к моим любимцам — Гёльдерлину, Гейне, Стендалю, не говоря уже об Эмпедокле и Гераклите.
        Читаю и перечитываю его «Записки из подполья». Вот, описанное им, такое знакомое мне, типичное петербургское жилище, подобное обителям моих скитальческих лет:
        «В комнате, узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, — было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма».
        А через всю мою жизнь сейчас, в отчем доме, ощущается присутствие тени моего отца, как тени отца Гамлета, проступающей в совершенной тьме. Вот, я и вернулся — чего греха таить — в мой мертвый последний дом. Страшно знать точное место, где меня положат в землю рядом с отцом, у церквушки в Рёккене.
        В счастливые годы моего детства провинциальный городок Наумбург виделся мне центром мира. Но, замкнув круг моей жизни, я вернулся в него и не узнал. Дома стали ниже, мостовые одряхлели, жители состарились. Вспомнилась старая жестокая шутка нашей бесшабашной молодости: что это за существо на трех ногах. Ответ: старик, опирающийся на палку, даже если это инкрустированная золотом трость.

231
        Человек, напрягший выше всякого человеческого предела свои глаза, прежде чем ослепнуть, увидит то тончайшее, что никто не смог бы разглядеть.
        Человек, напрягший свой ум выше всякого человеческого предела, перед тем как сойти с ума, поймёт то, что никто до него понять не мог.
        За всё надо платить. Когда мы однажды совершили прогулку с виллы Рубаначчи до раскопок Помпеи, я понял, что это единственное место, где бы я мог устроить свое постоянное пребывание, и тогда я изрек: «Селитесь на склоне Везувия». Древние греки, чтобы выдержать такое понимание реальности, создали свою трагедию, в которой происходило как бы полное погружение человека в смерть.
        Я твердо верю в то, что и наука имеет свои пределы. В исследовании отдельных явлений она, в конце концов, непременно натыкается на то первоначало, которое уже невозможно познать рационально.
        И тогда наука переходит в искусство, а ее методы — в инстинкты жизни. Так что искусство неизбежно корректирует и дополняет науку. Это положение стало краеугольным камнем моей «философии жизни».
        Читаю свои книги в состоянии полной вольности души, чье восприятие абсолютно ново в свете обета молчания. Удивителен рождавшийся, по сути, из Ничто — пример композиции, не нуждающейся ни в «наполнении», ни в переходах, ни в пустых пассажах, — композиции, чья напряженность никогда не ослабевает, ибо в ней просматриваются одни только мысли, сбегающиеся ко мне извне, сверху, снизу, как им предназначено ходом событий или молниеносным озарением.
        Так устраивают подкоп под все общепринятые системы, пробивают бреши в неведомое.
        Философ будущего станет экспериментатором. Он волен идти в любом направлении, даже в том, которое, строго говоря, ему не следовало бы выбирать.

232
        Недавно, в отсутствие Мамы, я рискнул прогуляться, хотя мне было категорически запрещено уходить далеко одному.
        Дошел я до незнакомого перекрестка, и долго стоял, постепенно осваиваясь в его шуме, красках, вертикалях и горизонталях каменных строений, контрастирующих с необузданной свободой неба.
        Со второго или третьего взгляда возникло ощущение, что я уже когда-то здесь был. Затем, я углубился в лабиринт улиц, переулков, шел, куда несли меня ноги. Начинало казаться, что уже никогда не выберусь из этого лабиринта. И вдруг — опять перекресток. Я потрясенно замер: это ведь тот же самый. Надо было совершить такой круг жизни, теряться, отчаиваться, чтобы вновь вернуться по кругу, как возвращается ветер.
        Но в том-то и дело, что вернулся я с иной стороны, вышел на тот же перекресток после еще одного круга жизни, но все виделось под иным углом. Был ли это круг или спираль?
        Показалось мне, что жизнь моя была крестным путем, а перекресток — лежащим плашмя крестом распятия.
        Но потерять сознание я мог лишь из страха — потерять точку присутствия в окружающем, казалось бы, знакомом с детства окружении.
        Я — вечный странник, лишенный дороги. Может быть, это и есть признак безумия. Сводит с ума паук, висящий на нити в углу комнаты, явно последовавший за мной из палаты дома умалишенных, преследовавший меня там, — паук из гнезда Канта, названного мной роковым пауком, считавшимся немецким философом, умеющим медленно и неутомимо плести паутину, чтобы поймать в нее, как муху, весь мир.
        Муха, случайно залетевшая в комнату, жужжала и билась в оконное стекло, и как-то, незаметно для меня смолкла. Я даже спохватился через какое-то время. И вот, finita la comedia, мертвая муха висела в паутине.
        Давно не получал такого удовольствия, сметая паутину вместе с мухой и пауком.
        Поблекли Гейне и Стендаль, отчаянно приблизился Достоевский.

233
        Не могу незаметно пройти по улице. Мерещится по ту ее сторону мой двойник, не то, чтобы неотстающий, а идущий параллельно. Только брошу взгляд на ту сторону — он тут как тут. Остановлюсь, он продолжает идти, пока не исчезнет за углом, чтобы снова возникнуть на другой улице. Он неотступен, даже если на прогулке меня сопровождает мать.
        Я тяну ее с собой на вокзал. Долго гляжу вослед поезду, чувствуя ее тревогу: боится, что неожиданно вскочу в поезд — сил у меня для этого достаточно — или брошусь под колеса. Мысли у меня такой нет, но невозможно представить, что выкинет не подчиняющееся мне подсознание.
        Мне по-настоящему горестно, что я лишен снежной, нежно рисующейся в небе альпийской вершины, радуги брызг над водопадом, черного камня, незабвенной Сильс-Марии на высоте тысяча восьмисот метров над уровнем моря.
        Дорога — вся квинтэссенция моей страннической философии. И дороги я тоже лишен.
        В Турине я с превеликим трудом сдерживался от соблазна выброситься в окно, особенно после того, как хозяин Фино красочно описал мне историю с лошадью, начисто стертую из моей памяти, тяга к окну стала невыносимой. Но в ходе его рассказа внезапно вся картина события вернулась в память, я ощутил на лице своем слезы: конь плакал. Чтобы отвлечься от всего этого, я бросился к фортепьяно, играл и пел к вящему неудовольствию хозяина.
        Яблоко детства

234
        Пытаюсь читать свои книги, и чувствую бесконечную от них отдаленность, сворачивающую скулы скуку, уносящую меня в долгий сон. Но там творится нечто невероятное: меня окружают суккубы, привораживают Нимфы, русалки бьют рыбьими хвостами, призывая бесов. Не знаю, действительно ли это наказание Преисподней за все мои прегрешения, или просто издержки моего слишком возбужденного воображения? Я вижу себя среди них маленьким мальчиком, с яблоком детства, которое поставила мне на голову моя Судьба в обличье Вильгельма Телля. Неизвестно, каким образом, оказавшись среди этой камарильи, я кричу, призываю Маму, я хочу домой, но ни один звук не вылетает из моего рта. Пробуждаюсь. О, эта тоска пробуждения, невыносимость сна, невыносимость бдения.
        Иногда снится лестница, далеко отнесенная в прошлое, спасительная лестница Иакова на небо. Спасительная? Или еще один намек на уход в Небытие? Только такое существо, вывернутое наизнанку, как я, может в отчем доме тосковать по бездомности.
        Тяга к дороге пронизывает всю мировую литературу. Я любил поезда, но все время, глядя в окно вагона, отыскивал взглядом солнечные поляны под сенью деревьев, где можно было бы уснуть и остаться навсегда. Весь великий русский поэт Лермонтов, заключен в одной строке, переведенной мне Лу: «Выхожу один я на дорогу…»
        Бессонница — требование души

235
        Обет молчания означает, что я вообще не общаюсь с внешним миром с помощью голоса. Тайком от всех я, все же, кое-что записываю, но тут же эти записи сжигаю. Пришлось проделать целую операцию, чтобы достать спички: Мама боится, что я сожгу дом. Мне же доставляет удовольствие — таким образом оставить мир с носом — в наказание за его непроходимую тупость и самоуверенность, которая невыносима для разума гения.
        И во главе этого мира стоит законченная фурия — моя сестрица.
        Я нахожу в доме моего детства, к примеру, собственные мои письма к Маме и Ламе, которые были унесены водами времени в мир, и вернулись ко мне во спасение. Посланы они были с высот моих юных и зрелых лет, и вот, я их выловил ниже, по течению времени, перед самым мгновением, когда их поглотит вместе со мной море забвения.
        Роясь в грудах своих бумаг, я нашел черновик письма к сестрице, в Асунсьон, написанный в конце декабря восемьдесят седьмого, удивительно точно обрисовывающий наши с ней отношения.
        Я писал, что после всех антисемитских выходок ее муженька Фёрстера, наш с ней разрыв неизбежен. Неужели ей совершенно невдомек, для чего я живу на свете. Всё, что противоположно моему мировоззрению, я обнаружил в «Отклике на «Парсифаль» ее мужа, клятвенного поклонника другого антисемита — Рихарда Вагнера.
        Прочитав это, я понял, до какого чудовищного вырождения докатилась моя сестрица в махинациях нравственными и христианскими идеалами.
        И это существо, обернувшееся настоящей ведьмой, я почитал больше всего на свете. Она оказалась оборотнем, ничего не поняла, да и не хотела понять в моей болезни, в моем уникальном опыте познания мира. Терпение мое окончательно лопнуло, после того, как в их антисемитских публикациях я обнаружил имя Заратустры. Я написал ей, что проклятые дурни из своры ее супруга не смеют прикасаться к моему идеалу.
        Только дьявол мог сослужить такую услугу, послав мне сестру, ничего абсолютно не смыслящую в философской позиции, занимаемой мной в отношении своей эпохи. Но это было бы еще простительно, если бы она не примкнула к этой отвратительной своре, спекулируя моим именем.
        Прав был Шопенгауэр, который откровенно считал, что сестры излишни: творят не просто нелепости, а оскверняют имя брата. Был ли я честен до конца, радуясь факту, что никто ничего обо мне не знает, благожелательно принимая тупость рода человеческого за святую простоту? Во всяком случае, вопреки этой благожелательности, я уже тогда внутренне приблизился к обету молчания, чтобы ни единый — чужой или родной — звук меня не достигал.
        И теперь, читая этот черновик письма сестре, я с ужасом думаю, что случится, когда она вернется. В какой-то миг меня охватывает отвращение к этому занятию — перебиранию писем.

236
        Длительная бессонница, оказывается — это я понял сейчас — требованием души — сохранить уже обесцвечивающуюся память все более блекнувшего сна. И я спешу записать его алогичный лабиринт, волнующий потерявшую покой душу, смутно предчувствующую в этом хаосе знаки грядущего. А ведь раньше я проклинал бессонницу, вместо того, чтобы радоваться несомому ею грузу незаурядных мыслей, подобному каплям дождевой свежести, которую ловишь губами, как манну небесную. Я торопился, надрывался и все терял. Теперь у меня времени вдоволь.
        Дни тянутся медленно, но годы бегут стремительно.
        Недавно, к собственному удивлению нарушив обет слишком долгого молчания, я спросил Маму:
        - Который час?
        Ответ ее был загадочен и совершенно меня ошеломил:
        - Не час, а год — тысяча восемьсот девяносто третий.
        А я-то застрял, как стрелка испорченных часов, на дате, когда покинул дом умалишенных. В какую черную дыру исчезает этот неслышный водопад времени?

237
        После того, как Мама забрала меня под свою ответственность из дома умалишенных домой, в Наумбург, весной девяностого, я мог до осени наслаждаться покоем.
        Кончилось время, когда мне приходилось не дышать, а задыхаться гнилым воздухом больничных палат в смеси лекарствами и вонью немытых тел сумасшедших, не желавших купаться, что, в общем-то, давало мне возможность подолгу не вылезать из ванной. Это принималось моими надзирателями, как еще один признак моего безумия.
        Осенью, вместе с листопадом, нанесло на меня из Парагвая мою сестрицу, тоже возомнившую себя писательницей. Трагическим героем ее небольшой книжицы стал покончивший собой Фёрстер. Одна надежда была на то, что она снова уберется в этот параноический Парагвай, ибо вздумала собирать средства на строительство там, в так называемой ею Новой Германии, оплота истинных антисемитов, церкви. Решительность ее и энергия перехлестывали все пределы ее разума, не знающего такого понятия, как сомнение. Теперь, став в некотором роде писательницей, она с уверенностью неофита в этой области, вторглась в мои владения.
        Обет молчания, о котором она и понятия не имела, считая мою неразговорчивость рецидивом душевной болезни, позволял мне лишь безмолвно следить, как она дает указания направо и налево об издании моих сочинений.
        Обет молчания обострил мой слух. Сидя в другой комнате, я мог с достаточной ясностью слышать, как она пугает Маму преследованиями властей, если будет издана четвертая часть «Заратустры», особенно, по ее мнению, хулящая Бога, глава «Праздник осла». Не стоило большого труда напугать старуху, и она тут же написала письма Францу и Петеру, которые готовили книгу к печати, слезно умоляя приостановить ее выход в свет.
        Я слонялся несуществующей тенью по дому в статусе умалишенного, что помогало мне слышать бесконечные препирания Мамы и Ламы.
        В августе девяносто второго Лама неожиданно уехала в Парагвай.
        Не знаю, каким образом она к нам попала, но на столе я обнаружил газету, вызвавшую возмущение Мамы, которое она выражала бормотанием, никому не обращенным. Никто не мешал мне, в статусе тени, не простой, а охваченной безумием и немотой, прочитать статью в сентябрьском номере газеты «Sudamerikanische Kolonial-Nachrichten» («Южноамериканский колониальный вестник»). Автор статьи, один из членов колонии Новая Германия, обвинял не столько Фёрстера в глупости и неумении вести дела, сколько Ламу — Элизабет Фёрстер — в преступлении. Газета провела свое независимое расследование, в результате которого обвинила Ламу вместе с супругом в некомпетентности, двурушничестве, откровенном заманивании людей. Задуманное предприятие, по сути, оказалось обыкновенным грабежом неопытных и доверчивых людей, и осуществлялось самым безрассудным и жестоким образом.
        Тем временем, в течение тысяча восемьсот девяносто второго, по договоренности с Мамой, и после обсуждения с издателем Науманном, Петер Гаст готовил к печати мое собрание сочинений, объединяющее все прежде опубликованные работы, включая также четвертую часть «Заратустры», и некоторые работы из моего наследия («Nachlass»), что меня особенно беспокоило. Предисловие к изданию написал сам Петер.

238
        Странно ощущать себя посторонним по отношению к собственному моему детищу, слышать переговоры ничего не понимающей в моих книгах Мамы с Петером, но хотя бы полагающейся на его знание и необычайную честность, когда речь идет о моих сочинениях.
        В ее отсутствие я прокрадывался к столу, на котором валялись раскрытые письма, и с любопытством постороннего читал переписку Мамы с Петером. Она старалась как-то вникнуть в то, что он ей писал, но ее ограниченность потрясала.
        Странно было еще то, что, давши себе обет молчания, я все время обретался у стены Ничто с Библией, переведенной Лютером на немецкий язык, в руках. Еще и еще раз прочитывал первую главу Книги Бытия, в которой просто и гениально рисуется картина возникновения мира и жизни из тоу ва боу, что в переводе с древнееврейского означает то самое Небытие, Ничто, пустоту.
        Опять и опять удивляюсь древним евреям, различившим в языческих дебрях древнейшего мира, — мысль о возникновении мира из пустоты, нынче кажущейся вовсе тривиальной. Но по сей день в мысли этой скрыта какая-то тайна. Скрыто и вряд ли будет разгадано, как в этих древних головах открылась логическая цепь от столь удаленных от человека вещей до человека — венца творения.
        Не менее глубокой, не поддающейся разгадке тайной, является то, что эпицентр самых глубинных духовных тектонических сдвигов в мировой цивилизации за все прошедшие и, вероятнее всего, на все грядущие тысячелетия, был инициирован евреями в крохотной, по сравнению с пространствами земного шара, провинциальной Палестине.
        Из всех четырех Евангелий, выводящих меня из себя низкой умственной энергией, видно, что Распятый свои откровения основывал на библейском каноне и выработанных уже тогда нормах иудаизма. Во всех моих книгах он выступает как еврейский раввин, проповеди которого обращены лишь к евреям. Только Павел, этот апостол язычников, гениально чувствовавший посредственность масс, обратившись к ним на их примитивном языке, преподал в упрощенном виде иудаизм, назвав это христианством.
        Он предал забвению Талмуд, чьи гениальные тексты оттачивали интеллект, учили диалогичности мышления, афористичности, краткости и в то же время емкости фразы — всему тому, чем отличается и мой стиль.
        Только подумать, что сестрице моей не вдолбить в ее куцый ум, — все народы пытаются вычеркнуть из своей истории позорную страницу рабства. Только евреи сделали это одной из главных вех своего календаря — «Рабами мы были в Египте. Теперь мы сыны свободы». Пасхальная вечеря это разрез Бытия народа в миниатюре и в форме, наиболее близкой и понятной человеку — вечери. Не тайной — а явной.
        Создать дом, посадить дерево или виноградную лозу и провести пасхальную вечерю — для евреев равнозначно.
        В отличие от истории любого народа с бесконечными сменами влияния, борьбой, часто смертельной, вождей, царей, императоров, — история евреев — не история событий, а конструктивных положений народа по отношению к Яхве — Богу евреев. Наибольшее приближение к Нему — Синай, наибольшее отдаление — дно диаспоры. Такая история пишется, как сценарий, едино задуманное действо. Именно от них я учился умению строить единым спектаклем мою жизнь. И мое око, как окно, постоянно взирало на авансцену.

239
        То, что, как жизнь, убывает — убивает. То, что, как зло, прибывает — прибивает. Только афоризм проникает через стену Небытия, но поглощается им без остатка.
        В этой же, убивающей своей скукой, жизни, одно событие было мной определено, как сигнал возвращения Ламы. Это была публикация в том же «Южноамериканском колониальном вестнике» открытого письма в ее адрес. Некто Пауль Ульрих, тоже член колонии Новая Германия, обзывал Ламу лгуньей, воровкой, бедствием всей колонии, и предлагал ей убраться подобру-поздорову. Газета призывала членов колонии выгнать госпожу Фёрстер силой, если она не уедет добровольно.
        Одиссея Ламы завершилась возвращением в Итаку — не только на мою голову, но еще более, на головы Франца и Петера. И я был беспомощен, и не только потому, что дал себе обет молчания. Зная коварную и злую душу Ламы, я боялся, что стоит мне сбросить с себя маску тронутого умом и вмешаться в дела издания моих книг, как она тотчас упечет меня обратно в дом умалишенных, наведя на меня навет, так же, как она навела его на Лу.
        После провала дела в Парагвае одно у нее осталось: возвеличить брата, и на нем сделать капитал. Петер, который вел работу над моим собранием сочинений почти год, был нагло ею отстранен. Насколько я понял из его письма Маме, сестрица сварливым голосом немецкого унтер-офицера спросила его, кем он назначен в качестве редактора. По ее тупому мнению, ничего не смыслящему в философии, предисловие Петера никуда не годится. Волей своей она назначает редактором доктора Когеля, который в примечаниях должен отметить, что предисловия Петера попали в мое собрание сочинений по ошибке.
        Петер встречался с ней в Лейпциге и передал ей материал собранного им вместе с Францем моего неопубликованного «Наследия». Вместе с наступающим тысяча восемьсот девяносто четвертым годом приближается моя встреча с набравшейся неимоверной наглости сестрицей. Тем временем, и с издателем Когелем у Ламы не сложилось и завершилось очередным скандалом.
        В феврале мой отчий дом на Вайнгартен был сотрясен шумом, грохотом, топотом. Я поспешил укрыться в своей комнате. Не обращая никакого внимания ни на меня, ни на Маму, Элизабет развернула кипучую деятельность. Две комнаты на втором этаже, по ее велению, превращались в музей моего имени: туда переносились книги, рукописи, вещи, сопровождавшие меня через все годы отошедшей жизни.
        Я уже догадывался, дрожа всем телом, что главным экспонатом этого музея буду я сам.
        Рождество девяносто четвертого разбудило во мне память детства, я долго не отходил от пианино, вспоминал рождественские песни, нарушив обет молчания, страдая от этого, успокаивая себя тем, что пение вовсе не разговор. Это, конечно же, было весьма искусное искусственное успокоение, но я остался довольным собой и по-детски радовался.
        На Пасху, после долгих лет, по приглашению сестрицы, явно желающей меня улестить, чтобы добиться чего-то, что меня насторожило, посетил нас Роде, которого я сразу узнал, хотя он сильно изменился. Он изучал меня полным неизбывной жалости взглядом. Меня удивляла неким образом однообразная реакция посещающих меня знакомых. Их пугала и в то же время вызывала любопытство моя апатия, мое молчание, мое удачно скрываемое за остекленевшим взглядом непередаваемое ощущение отсутствия болей, тошноты, головокружения, и то же время удивлял вполне здоровый цвет моего лица.
        Теперь я значительное время проводил в семейном музее, который сестрице показался малым, и к лету она сняла по соседству целый просторный дом, куда был перенесен расширяющийся на глазах архив.
        В октябре передо мной предстал Петер, найдя меня на верхнем этаже облаченным в байковый халат, удивился моему мечтательному спокойствию и тому, что я его не узнал. Конечно, это стоило мне внутреннего напряжения, но я остался доволен произведенным на него впечатлением, которым он потом, внизу, делился с Мамой и Ламой. Я не мог иначе: мне было стыдно за все, что с ним сделала моя сестрица, ведь он и Франц были лучшими моим друзьями.

240
        Между тем, приближался мой пятидесятый день рождения.
        После многих лет появился друг моей юности Дёйссен. Я сделал вид, что не узнал его: таковы законы обета молчания. Мама ввела его ко мне в комнату, и он поздравил меня с днем рождения, вручив букет цветов. По его взгляду, каким люди понимающе смотрят на существо, тронутое умом, он был уверен, что я ничего не понял, лишь сделав вид, что цветы на миг привлекли мое внимание. Цветы я тут же отложил в сторону, сделав вид, что забыл об их существовании.
        Все они, мои сверстники, даже такие близкие мне люди, как Франц и Петер, безнадежно отстали, подобно выдохшимся пловцам на дальние дистанции в духовном море, где нужна душевная выучка, приобретаемая на протяжении всей прожитой жизни.
        Я смотрю на этих дорогих мне людей, словно в перевернутый бинокль: так я любил смотреть в дни моей воинской службы, и грозная война сжималась, — несущий гибель великан, словно бы ощутивший собственную мерзость, превращался в карлика, командовавшего оловянными солдатиками в детских сражениях.
        В мирные времена я изучал со злорадным азартом омерзения окружавших меня идиотов, размножавшихся простым делением.
        Но мои отставшие на дистанции друзья вызывали во мне чувство милосердия, и я, пребывающий в обете молчания, выражал это слабой улыбкой, которую они воспринимали, как еще одно доказательство моего неадекватного поведения.
        А мне не надо было слишком напрягаться, чтобы выполнять обет молчания, ибо в течение многих лет я отвыкал от пустых разговоров и вполне удовлетворялся диалогом с самим собой. Разговоры меня пугали неожиданными нескромными вопросами: вы женаты, есть у вас дети, ваши книги ставят в тупик своими иероглифическими закоулками и слишком изощренным языком, почему и зачем вы так увлекаетесь игрой слов? Глядя в зеркало на себя, на лица Франца и Петера, говорю себе: постарел пострел, остался без стрел.
        Неужели их общение со мной, такое редкое, так быстро состарило их?
        А ведьма-сестрица, почтенная Элизабет Фёрстер, не унимается. Ее изначальный, измочаленный алчностью, план быстрого обогащения, швырнет ее в самые немыслимые фальсификации.
        Теперь она усиленно разрабатывает образ жрицы нового загадочного культа, основанного на расширяющейся по всему миру славе ее братца — гениального сумасшедшего философа.
        Глава двадцать третья
        Муки неприкаянной души

241
        Пятнадцатого января девяносто третьего, в газете «Байрейтские листки»
        («Bayreuther Blatter») появляется заметка Ламы, в которой она прощается со своим колониальным прошлым.
        Плод ума ее святого мужа — Новая Германия — откуда ее изгнали в результате чудовищных наветов, дает ей возможность обратиться к «другой великой жизненной задаче — заботе о дорогом и единственном брате, философе Ницше. Защита его книг, описание его жизни и мыслей отныне требует всего ее времени и сил».
        Эти пошлые строки моей до пределов изолгавшейся сестры были для меня хуже крысиного яда. Я почувствовал себя загнанной мышью.
        Оставалось сидеть в норе обета молчания и с разных подступов оценивать всю мою прошедшую жизнь. Единственным другом, отзывающимся на малейшее движение моей души, было фортепьяно.
        Когда человек обладает сильной музыкальной памятью и живет лишь в мире гения звуков, его мало интересует осознание собственного существования, и потому он выглядит существом ограниченным.
        Когда же человек абсолютно не обладает музыкальной памятью, его изводят скептицизм и меланхолия, и он сам не может отдать себе отчета в причинах такой тоски.
        Так представьте себе, каково человеку, у которого одинаково сильны обе памяти. Такому существу тоже по непонятным ему причинам время от времени приходят мысли о самоубийстве.
        Так и живет он на тонко подвешенной нити, которая может оборваться в любой миг, и душу его точит единственная мысль: кто держит другой конец нити.
        Редкие посещения близких мне людей, с лиц которых не сходило удивление моим молчанием и отчужденностью, отчеканивались в память датой. Это был мой личный календарь загубленного времени, в котором, оказывается, можно жить и дышать.
        Испытывал ли я от этого сердечную боль, угрызения совести?
        Вовсе нет. Теперь я понимал, что означает — вжиться в роль. Когда актерствуешь годами, это становится твоей новой сущностью. Главное преимущество такого обновления, словно я сменил кожу, сбросив старую вместе со всеми болячками, было в том, что я действительно никогда раньше не чувствовал себя таким здоровым и спокойным, за редким исключением, когда Мама обнаруживала свою природную деспотичность по отношению к своему сыночку. Тогда я впадал в ярость, начинал метаться по дому, как зверь в клетке, и, вероятно, рычал, сам себя не слыша. В моменты таких приступов, боясь нанести невосполнимый вред Маме и себе самому, я убегал с свою комнату и находил успокоение в перебирании и чтении писем, ибо именно они, в отличие от моих книг и рукописей, были знаками ушедших живых мгновений, незабвенных лет напряженного творчества. Я вспоминал эти годы, как счастливое время, хотя они были тошнотворны в буквальном смысле, особенно в моменты, когда я развлекался сочинением стишков во время прогулки, а голова гудела от боли и наплыва мыслей, что приводило к потере голоса.
        Эскулапы это явление важно называли афонией, добавляя к этому то, чем я много лет страдал — мигренью, кровавой рвотой, температурой и ознобом, обильным потом ночью, сенсорными и двигательными нарушениями, мышечными спазмами, глухотой, сводящими меня с ума галлюцинациями, провалами памяти и страхом, не оставляющим меня ни на миг.
        Вот и сейчас, после пробуждения, стоит мне увидеть Библию у моего изголовья, как возникшие картины Ветхого Завета успокаивают мое дыхание и унимают сердцебиение.
        Евреям надлежит давно начать строить новый Ноев ковчег. Им же выбирать, кого туда взять, после всего, что с ними сделали их ненавистники — антисемиты. Однажды евреи уже спасли мир от варварства, на них одних теперь надежда — спасти его опять. Еврейство всегда дышит разреженным воздухом высот — со времен Синая.

242
        Слабо эрудированные эскулапы дома умалишенных воспринимали мои размышления вслух, как бред, в отличие от опять же еврея, врача Симховича, читавшего мои книги. Но его мнение было упрятано под сукно.
        Иногда, от долгого воздержания я мог впадать в буйство и грубо требовать бабу. Просто даже в этом случае я понимал, что другой язык им, обычным мужланам, непонятен, и такое требование радостно укладывалось в их ограниченные врачебные знания о сумасшедших.
        Но я действительно грезил о Нимфах, как святой Антоний — о соблазнительных дьяволицах. Это были галлюцинации от слишком усердного воздержания.
        Каждый раз, как рефрен или гибельный призыв в песне Лорелеи, всплывало воспоминание: я сижу, прижавшись к скале, подобно Прометею, — над бледным летаргическим морем.
        Мужчины, даже самые независимые, одинаково наивны и легко попадают в любую ловушку. Только женщины проходят время насквозь. Оно их обтекает, напрасно стараясь захватить их своими когтями.
        Животное начало, утишенное и утешенное Аполлоном, пошло в обход и победило в немецком, столь ненавистном мне начале, сыграв со мной злую шутку, благодаря невыносимо недалекой, но столь же невыносимо энергичной моей сестрице, похотливой и нечестной, всегда готовой все мое творчество опошлить и переврать.
        Стены отчего дома меня стесняли, ибо все строения, обступающие человеческое племя стенами, от жалких лачуг до надменных своей вычурностью дворцов, по сути своей — одно и то же — рассекают объемлющий мир свободы нашей души. Пользуясь нашей физической беззащитностью перед жарой и стужей, усталостью, страхом перед неизвестностью, они ослабляют нас.
        Лабиринт души

243
        Кажется, Лу назвала меня великим магистром одиночества. Это было однажды в Риме, когда, встречаясь с ней каждый день, мы были буквально истощены дискуссиями. Она все удивлялась, как я переношу эти беседы по десять часов кряду. Не замечая времени, мы забирались вместе с надвигающей ночной тьмой в такие мыслительные, а, вернее, немыслимые пропасти, в которые я обычно предпочитал углубляться в одиночку. Тут мы уходили вдвоем в такие дебри, что в какой-то миг нас охватывал страх.
        Это были беседы бесов.
        Длительное пребывание вместе, сближало до такой степени, что, как она потом призналась, я порой виделся ей весьма плоским и даже скучным.
        Теперь доходили до меня слухи о каких-то ее сочинениях, в которых она признавалась, что, в силу такой духовной близости, и представить не могла, что имя мое приобретет всемирную славу. По ее мнению, мой поэтический дар и сила проницательности объединились столь продуктивным образом, приведя к этой славе. Правда, и она — при всем своем незаурядном уме — была уверена, что я перешел грань безумия.
        Тогда, в наших беседах она называла меня совратителем духа — «Доном-Жуаном познания».
        Эту мысль о человеке, изнывающем от жажды познания, я развил в «Заратустре». Такой человек, не задумываясь, готов стать экспериментом, живым материалом для опытов, подниматься на самую высокую лестницу, не боясь оборваться, уходить глубоко под землю, внедряться в любую душу, даже ту, которая обладает способностью переходить пределы нормы.
        Незабываем миг, когда я замер, скорее ощутив, чем осознав, что стою на краешке, за которым бездна потустороннего мира. Один шаг, и я там. Не было никакого страха. Более того, мир этот выглядел умиротворенным спокойным. Он был не то, чтобы сном, он манил сонмом еще нераскрытых тайн, что для страдающего жаждой познания — хлеб насущный.
        Какая-то особая материя облекала меня. Зыбкий коридор вел только в одну — нашу сторону: я видел дорогих ушедших, словно просачивающихся к нам, живущих рядом с нами, не только снами. Они-то были по эту сторону, они знали, куда идти, что делать. Мы же, по ту сторону не были, для нас там — вот, перед глазами, — сплошная тьма, какие-то мифические просветы. Но все это — нереально, не пережито, и даже знаменитый тоннель в тот мир — всего лишь начало жерла, ведущего в отделенный от этого мира тонкой, но темной, непробиваемой на первый взгляд пеленой.
        Охватившее меня спокойствие было скорее субстанцией страха, беспамятства, внезапным чувством незнания, кто ты, откуда пришел, куда тебя несет этот темный поток, вообще отрицающий твое присутствие в этом и том мире. Поток был студеной родниковой водой из римского фонтана, который плеснула мне, потерявшему сознание, в лицо эта удивительная девушка из Санкт-Петербурга, чей испуганный взгляд проступил спасением из тьмы.
        О, эти незабываемые сладостные родниковые воды римского фонтана из рук по сей день самого дорогого существа в моей жизни — Лу.
        Я постарался ее успокоить, сказав, что это обыкновенный обморок, но оба мы, молча, понимали, что случившееся — нечто большее, сравнимое, быть может, лишь с началом спуска Данте в Преисподнюю.
        Это в первый раз пробудилась во мне до тех пор не беспокоившая меня дополнительная, вторая, та самая душа Дона-Жуана познания. Она открылась мыслью о том, что блаженство заключается в умении время от времени себя терять и потом опять находить. Эта мысль намекала на то, что вредно всегда быть замкнутым в одной личности. И в те счастливые мгновения нашей душевной близости с Лу, словно она окропила меня живой водой из русских сказок, упоминавшейся ею ранее, живой водой из фонтана вечного Рима, сложилось у меня несколько строк, затем внесенных в книгу «Веселая наука»:
        Вести себя на поводке все чаще
        Мне ненавистно, я б желал охотно
        Надолго потеряться в дикой чаще,
        Подобно вольным волнам иль животным,
        Себя наитьями ума не теребя,
        Завлечь к себе — себя.
        Тогда же из меня внезапно вырвалась импровизация о себе, поразившая Лу, испугавшая ее и отдалившая от меня. Я говорил, что подобен старому, несокрушимому замку, в котором есть много нераскрытых подвалов. В самые скрытые из подземных ходов я еще сам не пробирался, в самые глубокие подземелья еще не спускался. Мы вот здесь сидим на обыкновенной скамейке, но ведь под нами — целый город, подземный Рим. Мы уже посетили катакомбы Каликста, лабиринты развалин «Золотого дома» Нерона, на одном из флигелей которого был построен Колизей, а остальная часть погребена под Эсквилинским холмом. В этих лабиринтах можно заблудиться. Можно, конечно, кричать, зовя на помощь, в отдушины колодцев, выходящих на поверхность в сквер. Но вряд ли мы, сидящие на скамейке, или парочки, лежащие на траве, услышат голос из погребенного мира.
        И, все же, разве из своей глубины я не мог подняться до земной поверхности во всех направлениях? Разве через всякий потайной ход мы не возвращаемся к самим себе?
        Как позднее я написал в «Утренней заре»: «если бы мы хотели и осмеливались создать архитектуру, соответствующую нашей душе, то нашим образцом был бы лабиринт, но не такой, в котором душа теряет себя, а, наоборот, из путаницы ходов она находит путь к познанию».
        Нужно носить еще в себе хаос, чтобы родить блуждающую звезду, — это изречение я вложил в уста Заратустры, имея в виду душу, которая родится для звездного существования, для света, как для своей истинной сущности, для своего апофеоза.
        И завершил я свою импровизацию непривычной для меня патетикой, сказав, что моя философия стремится разрешить проблему современного трагизма, разгадать загадки современного Сфинкса и сбросить его в пропасть.
        По широко раскрытым глазам Лу, которая слушала меня, не в силах издать звука, я понял, что теряю ее навсегда. Женская интуиция остерегается всего, от чего несет гибельным ветерком. В тот миг мне внезапно вспомнилась увиденная мной однажды повивальная бабка, высохшая, старая, но полная скрытой страсти, и это шло от момента, когда поднимаешь в воздух молчащего новорожденного и шлепнешь его, чтобы он задышал и зашелся плачем. Причастность к тайне, разделяющей существование и забвение, обновляет ее. В этом мгновении — тайна жизни и смерти.
        Только сейчас, в беспомощном и униженном моем состоянии, я отдаю себе отчет, что вся моя жизнь была заманчивой прогулкой по краю жизни.
        Мне никогда не везло с женщинами. Случайно ли я привязывался к властным особам, будь то Лу или сестрица моя, которая не уступает ей по властности, но превосходит по подлости?
        Называя ее в лицо хищницей в шкуре домашней киски, я потом не мог себе найти места, чтобы укрыться от стыда. Особенно вызывало во мне ярость фото Лу с хлыстом в руке, которым она погоняет меня и Ре. Не отсюда ли возникла у меня фраза, мимолетная, глупая, сделавшая меня знаменитостью среди слабого пола: идя к женщине, бери плетку?
        И, при всем при этом, только одна Лу добралась до самых корней моего существа, определивших мою неповторимость и гениальность. По ее мнению, все дело в той интимной силе, с которой личность обращается к личности. Это может быть опровергаемо, но не похоронено.
        И тот, повторяла она, кто, с другой стороны, захочет руководствоваться лишь внешней моей жизнью, Фридриха-Вильгельма, для понимания моего внутреннего мира, тот держать будет в руках лишь пустую оболочку от ядра. Ведь, в сущности, никаких внешних событий в моей жизни не происходило. Все переживаемое мной было столь глубоко внутренним, что могло находить выражение лишь в беседах с глазу на глаз и в идеях моих произведений.
        Монологи в миниатюре составляют, главным образом, мои многотомные собрания афоризмов, образуют цельные обширные мемуары, высвечивая мой собственный духовный облик. Этот облик Лу полагала воспроизвести в будущем, передать события моей душевной жизни через мои же философские изречения.
        В минуты нашей наибольшей душевной близости она рисовала мне мою истинную сущность. Отдавая должное ее проницательности в очерчивании моего облика и моих идей, я не мог отрешиться от ощущения, что речь идет о ком-то другом, скрываемом во мне, быть может, даже противостоящем мне во мне и настоятельно требующем от меня осознать его моей истинной сущностью. Такого раздвоения до разговоров с Лу я ранее не испытывал. Но одно осталось в моей памяти и чувствах, как самое драгоценное за всю мою жизнь, когда мы стояли за углом дома в Таутенбурге, где за светящимся окном сидела ничего не подозревающая Медуза Горгона в облике моей сестрицы.
        И наши с Лу губы, набухая и подрагивая в сладостном предвкушении, сближались, как никогда раньше. И причастность окружающего мира в эти мгновения льнула теменью ночного неба к нашим сливающимся губам — в желании хоть немного удостоиться той сладости, которая так знакома пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толпились звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с исходящими завистью сестрами, самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых к нам, — по сути — зависть, если не ненависть.

244
        Неужели и вправду главным моим оппонентом и в то же время героем был Распятый, единственный, кто поднял распятие на уровень веры миллионов по гениальному воображению величайшего еврейского пророка Исайи.
        Как быстро было забыто время, когда римляне распинали христиан тысячами. Понтий Пилат интересен мне лишь одной фразой, брошенной в сторону Распятого — «Ессе номо» — «Се человек».
        Перечитал я свою рукопись «Ессе Номо», которую даже самые мне близкие люди — Франц и Петер — советовали не публиковать.
        Но это ведь даже не книга в привычном смысле этого слова, это предсмертная прогулка, подведение последнего итога, раскрытие неожиданных для меня самого бездн подсознания, которые наставили на меня свои алчные пасти. И, быть может, силой безумия, а не разума, эти бездны выставили передо мной, вместе с их бесами, галерею существ, оказавших на меня влияние.
        Это Иисус, Шопенгауэр, Вагнер, Сократ, Гейне. К ним можно прибавить более близкий мне ряд Нимф — Маму, Ламу, Козиму и Лу.
        Я не только читал «Бесов» Достоевского, но и подробно конспектировал фрагменты этого романа. По сей день, я уверен, что именно в России можно воспрянуть духом. И, прежде всего, книги Достоевского я отношу к величайшим в моей жизни облегчениям.
        И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним — Нимфам — глупым Сиренам? Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы можно было его здесь достать. Но знаю, что не поможет, ибо это пение и эти облики — внутри меня — все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести сможет, как комар, по Его воле залетевший в ухо императора Тита, извел его из жизни.
        Неужели меня погубило то, чем я отличаюсь от всех предшествующих мне философов — и это самоирония, парадоксальность, укрывание под различными масками, провоцирующая мегаломания, а порой и жестокость, идущая от слабого болезненного характера, короче, всё то, что от Дьявола.
        Способность забвения и есть ощущение счастья. Не выпадение памяти, как выпадение воспроизводящего жизнь чрева, не деменция, а забвение, как лекарство души, и очищение творческой способности, чтобы ощутить себя перед входом в новую жизнь. Но чтобы ощутить забвение, прежде надо рассчитаться с прошлым, вот и расчёт — книга.
        Моим единственным успокаивающим занятием был диалог со своим двойником, облик которого я запоминал в какой-то редкий удачный миг, проходя перед зеркалом в пахнущем карболкой коридоре дома умалишенных в Йене.
        Иногда в просветах памяти на меня нападал страх: не мстит ли мне Бог, которого я высмеял и унизил, сказав, что у Бога помутился разум. И тот, в отместку лишил меня разума, но оставил эти просветы, чтобы я ощутил отчаянную боль пришедшей в себя души каждый раз на грани надвигающегося нового приступа безумия, провала в бездну — «по ту сторону». Память не подводила, а включалась и выключалась при полном ощущении тела, но стояла, как постоянная угроза за краем разума — черной дырой, подкатывающейся к горлу сигналом полного исчезновения — смерти.
        Не мстит ли мне Бог за то, что в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке, я размышлял над судьбами мира, пророча ему всяческие беды под прикрытием ненавистного мне гегелевского изречения, что «все действительное разумно, и все разумное — действительно»?
        Не мстит ли мне Бог, за то, что я коснулся христианства, как касаются ложного корня мира? Ведь стоит убрать все эти виртуальные понятия христианства, и вера эта рухнет в бездну и исчезнет. И что это — вера Лютера, который всегда говорил о вере, а действовал по инстинкту?
        Но как же быть с Ветхим Заветом, этой мощью, которую мог создать лишь Бог. И как быть с тем, что именно евреям это было дано открыть?
        Да, казалось бы, вся их мистика тоже построена на символах и понятиях, и если их убрать, она тоже исчезнет, но ведь не исчезает.
        Это подобно математике, где все зиждется на развивающейся цепи абстрактных построений, тем не менее, на этом построено всё — корабли, поезда, оружие. Правда это или выдумка, но, быть может, я надеялся, что раскрытие тайных уголков моей души, жажда излиться, позволит Богу смягчиться надо мной, облегчит мою участь, выведет из темных накатов безумия?
        Гегель перевернул диалектику с ног на голову, и таким образом придал ей позитивный смысл. Диалектика умело закрыла глаза на то, что враждебно ее постулатам, и тем нанесла философии непоправимый вред. Эта кажущаяся терапия приведет к гибельным последствиям, как, например, врачевание общества Марксом. Я же, пытаясь врачевать человечество, оказался обреченным на заклание, козлом отпущения. И я попытался отомстить Ему за назначенные мне страдания: умертвил Его, ибо мне уже терять было нечего. Кто же палач, сбрасывающий меня в безумие, как сбрасывают козла отпущения со скалы в Иудейской пустыне?
        Я же сам и есть этот палач. Так, может, я, воистину существо не от мира сего, а от Преисподней — так никогда и не докопался до истинных корней своих мук, как и своего истинного происхождения и назначения.
        Может, моя самая трагическая ошибка в том, что я пошел против христианства, сводящего меня с ума своей примитивностью, а не пошел за Ветхим Заветом, о котором столь высоко отзывался?

245
        Я мог лишь благодарить богов, что в отличие от дома умалишенных, где я должен был слезно выпрашивать присланные мне письма, здесь, в отчем доме, пользуясь разыгрываемой мной невменяемостью — я ведь всю жизнь играл роли и не раз заигрывался, — и естественным ослаблением бдительности Мамы, я имел доступ к любой корреспонденции. Конечно, очень трудно выносить роль Кассандры, которая обречена — все предвидеть, и не иметь возможности на что-либо повлиять, обязав себя обетом молчания.
        Письма поддерживали мой дух, гасили возбуждение, придавали силы, столь для меня важные в связи с приближением каждой встречи, не с Ним, как грезил Франц, а с Его противоположностью — дьяволицей в облике родной сестры, не торопящейся остановить даже взгляд на мне.
        Кличка Лама вовсе не придавала ей притягательный в детстве вид настоящей ламы. Порой я думал, что и она так вжилась в облик ламы, что, именно, поэтому тотчас откликнулась на идею мужа — ехать за тридевять земель — в Парагвай.
        Копаясь в бумагах, я обнаружил среди своих черновиков наброски к драме «Эмпедокл», посвященной сицилийскому философу, врачу и поэту V века до н. э. В его учении о переселении душ я нашел один из постулатов собственной теории вечного возвращения того же самого.
        Погружаясь в хаос моих чаще всего обрывающихся записей, я в какой-то миг понял, что главное для меня в моем нынешнем состоянии это — гимнастика ума и незыблемость совести.

246
        В один из дней в так называемом музее моего имени появились горы моих записей. Все эти клочки бумаг, выглаженные и мятые, были аккуратно сложены. Число их было кем-то сосчитано и записано на отдельном листе — триста семьдесят две записи — первичные, неотшлифованные, черновые, — необработанное сырье до перевода в афористичность присущую моим текстам. По этим записям я намеревался написать, как предполагал, главную мою книгу «Воля к власти».
        Шутка ли, — гора в пять тысяч рукописных листов.
        И разобраться, отобрать мог только я, автор, знающий каждый изгиб криво написанной буквы, каждый поворот мысли, включая знаки препинания, в которых отразились все мои колебания, сомнения, весь груз моих завершенных, опубликованных, выверенных мною книг.
        Листок с моим предварительным планом книги был порван пополам, и от подзаголовка осталось лишь два слова — «всех ценностей».
        Сам план выглядел так:
        «Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей. Книга первая. Европейский нигилизм. Книга вторая. Критика высших ценностей до настоящего времени. Книга третья. Принципы новых оценок. Книга четвертая. Дисциплина и воспитание».
        Более того, сохранилось более двадцати пяти планов «Воли к власти».
        Но самое главное состоит в том, что я отказался от этого проекта.
        И текст этот, собранный из массы не обработанных мной записей, будет одной невероятной фальсификацией.
        Сестрица готовится с помощью своих бездарных помощников совершить грандиозный, одиозный, я бы сказал проще, грозный, а, по сути, грязный подлог и, таким образом, сразу убить двух зайцев: выставить меня апологетом ее антисемитской своры и обогатиться за счет своего гениального братца, которого, конечно же, евреи и свели с ума.
        И я шкурой чувствовал: стоит мне только пикнуть в свою защиту, как эта свора, имеющая большую поддержку на всех уровнях ненавистного мне юнкерства и пруссачества, засадит меня опять в дом умалишенных. Среди не менее продажной своры знакомых мне эскулапов всегда найдутся те, кто с большим удовольствием напишут заключение об опасном развитии моей невменяемости, что угрожает общественному порядку.
        Тем временем, сестрица рыскала по всем городам и весям, которые я посещал, в поисках даже клочка, на котором было что-то начертано моей рукой. Покидая Сильс-Марию, я попросил хозяина все оставшиеся мои бумаги сжечь к моему следующему, увы, не состоявшемуся приезду.
        Он же, насколько я понял, собрал их и засунул в шкаф или выдавал, как памятку, туристам, о чем стало мне известно из рубрики новостей осеннего выпуска «Magazine fur Literatur» за тысяча восемьсот девяносто третий год. Адепты сестрицы добрались до хозяина, у которого я снимал комнату в Сильс-Марии, и строго спросили, что он сделал с моими рукописями. Не хватало ему иметь дело с Ламой, знакомой ему по предыдущим приездам, и он тут же вернул все мои бумаги, забракованные мной и предназначенные к сожжению.
        Элизабет, естественно, абсолютно не видела разницы между тем, что было опубликовано, и этим неопубликованным сырьем. Все это должно было войти в некий окончательный текст после расшифровки моего почерка, который я довольно часто и сам не разбирал и, лишь по каким-то всплывающим из моего подсознания, признакам мог догадаться, что я имел в виду.
        Внесение всего этого критически не продуманного материала в так называемую мою книгу «Воля к власти» полностью изменяло, а, по сути, уничтожало — от самых его корней — мое учение.
        Но, к собственному моему удивлению, пребывание в Доме умалишенных начисто лишило меня обычного моего бесстрашия: одно упоминание о нем бросало меня в дрожь, и я чувствовал приближение всего, что меня преследовало в прошлом.
        Я прекрасно понимал, что обет молчания оказался незаменимым спасательным кругом, за который я держался изо всех сил.
        Я был абсолютно уверен, что если оторвусь от него, открою рот в свою защиту, весь этот мир современной Германии презренного Бисмарка и тупых от высокомерия пруссаков ополчится на меня, спустив всех псов, зараженных бешенством национализма, и темные воды смерти поглотят меня с потрохами.
        Только под маской мнимого безумия я ощущал себя в относительной безопасности.

247
        Впервые, к собственному удивлению, я чувствовал себя здоровым. Исчезли симптомы, преследовавшие меня с детства — тошнота, обмороки, продолжительные головные боли и прочие недомогания.
        Эскулапы лезут вон из кожи, но не находят знакомые их ограниченным умам симптомы безумия, то есть вроде оно есть, но его нет. Скрепя сердце, они вынуждены признать, что — как они это деликатно и наукообразно определяют — природа моего «безумия» загадочна и не поддается объяснению. Лишь я сам знаю и могу определить природу моих фантомных болей и мнимого «безумия».
        По сути, длящееся десятилетиями, не отстающее и не зависящее от меня, психическое перенапряжение несло меня темным потоком внутри тоннеля, в конце которого был виден свет, и меня не оставляло тягой запретное желание — познать то, что сокрыто за этим светом.
        Я знаю то, что познают в один единственный миг перед тем, как белый свет погаснет. В этом единственном миге вспыхнет высшее прозрение человека — абсолютное зрение, абсолютный слух, абсолютное осязание.
        Запретная глубина подсознания откроет все тайны Сущего и того, что ему предшествовало, и того, что случится с ним в грядущем — перед тем, как душа погрузится в абсолютное Небытие, чтобы присоединиться к душам, жаждущим возвращения в этот мир.
        За вторжение в эти запретные его глубины подсознание мстит. Я был тем, кого это мщение преследовало долгие годы. Что ж, вероятно, это и вправду делает мне, без ложной скромности, честь, что я выдержал испытание.
        И пусть моя ведьма-сестрица, женское порождение Чезаре Борджиа и хищных птиц, питающихся живой кровью, алчет одного — богатства, обернув мой гений в золото, я счастлив, что дожил до времени своей все ширящейся всемирной славы. Удивителен короткий промежуток, отделяющий время, когда последние мои книги никого не интересовали и никем не раскупались, до внезапного головокружительного успеха моей философии. Наконец-то европейская культурная элита — пусть медленно, но неумолимо — начинает понимать, что моя философия — их будущее, в котором они еще себя не осознали. Кажется, впервые они поняли, что избыток силы, не укрепив сердца алчущих ее, превращает их в самоуверенных и капризных гордецов, и тем самым делает их легкой добычей скрытой в них слабости.
        Мне же, как это ни странно, открылось в этом сидении в четырех стенах, с усиливающимся ощущением исчерпанности пространства, неожиданное преимущество отрицаемой мной ранее мистики: оказывается, она щадит душу, соболезнует телу, духом оттесняет безнадежность.

248
        Последний раз я видел Франца Овербека у нас в сентябре девяносто пятого. Я слышал их негромкий разговор с Мамой, находясь в своей комнате.
        Перед моим взором стоял его взгляд, когда он, сидя напротив, в упор, с недоумением, поглядывал на меня, не веря глазам своим, что это безмолвное, с остекленевшим взглядом, существо — тот же его друг, Фридрих-Вильгельм, чьей блестящей речью он в прошлом наслаждался, не говоря уже о моих сочинениях.
        Он говорил с Мамой, тупо, до мозга костей, верующей лютеранкой, касаясь не ухватываемых ею тонких материй — матери все же хоть и сошедшего с ума сына, но — гения.
        Он словно бы делился с ней пережитым в личном опыте ожиданием встречи с Ним. Этот опыт подобен столь сильному источнику, что его самостоятельная в себе сила, перекрывает все сомнения. Случившееся было достоверным переживанием. Внезапно, непонятно вспыхивало радостное чувство существования, полного самим собой и силой предвещающего в будущем встречу.
        Затем они начали изливать душу друг другу.
        Она жаловалась на то, что дочь давит на нее с неимоверной силой, требуя передать ей опекунство надо мной. Она считала, что Франц и Петер, как самые близкие мои друзья, должны за нее, мою Маму, заступиться.
        Но ведь и нас ваша дочь вышвырнула, отстранив от издания собрания сочинений вашего сына, защищался Франц. Пытаясь отвлечь Маму, он начал нудно, подробно рассказывать о том, что они, вместе с Петером, ощущали ответственность, как непосредственные наследники моих сочинений — о чем я не раз их предупреждал — за сохранность моих трудов. Франц собрал массу моих неопубликованных рукописей в Турине, в Генуе. Из сочинений в восемьдесят восьмом был издан только «Казус Вагнер». «Сумерки идолов» были готовы к изданию. «Ессе Homo» и «Ницше против Вагнера» — опубликованы частично. «Антихрист» и «Дифирамбы Диониса» оставались в рукописях.
        Франц написал Петеру о «Наследии» («Nachlass»). Оно еще, по сути, не могло так называться при живом авторе.
        Представляя смертную скуку в глазах Мамы, я слушал заглушаемый стенами и все же отчетливо долетающий до моих ушей голос Франца, как завороженный: это же, по сути, был захватывающий рассказ о продолжающихся событиях моей жизни, разворачивающихся параллельно мне. Помимо законченных книг, продолжал Франц, там была уйма записок, с трудом подающихся прочтению. «Сумерки идолов», этот воистину невообразимый рог изобилия интеллекта и прозрения, считал Франц, следует издать незамедлительно. Забрав бумаги в Базель, он прочел две части «Ессе Номо» и был ими потрясен.
        Но самое худшее, что они подозревали, случилось: все это попало руки сестрицы-ведьмы. Меня же потрясла ее наглая уверенность в безнаказанности, если она допустила Франца столь долго беседовать с Мамой без ее надзирательского ока. Она уже считала Маму и, тем более, меня — беззащитными инвалидами. С нами и считаться нечего.
        Тут Франц начал говорить обо мне. Из всех моих близких друзей он, вне сомнения, был наиболее проницательным. Я догадывался, что он все еще не избавился от подозрения в моем притворстве и, главное, умении изображать сошедшего с ума. И умиротворенность на моем лице, как бы даже удовлетворенность тем, что случилось, являются удобной завершающей маской, исходящей из моей философии абсолютного одиночества. Он отлично помнит, говорил Франц, что во время прогулок со мной в дни моего пребывания в доме умалишенных, беседы наши носили нормальный характер. Правда, я не помнил, что со мной произошло, и не сознавал, где я обретаюсь. В этом пункте проницательность Франца оказалась не на высоте.
        Я хорошо все помнил, но отлично усвоил урок: научился не вспоминать, начисто отрезал из памяти то, что могло меня мгновенно возбудить до потери сознания. Этого я, да еще при Франце, остерегался.

249
        В конце девяносто пятого Лама стала моим опекуном и, что совсем усугубило мое состояние, владельцем авторских прав.
        Вообще, моим официальным опекуном была мать, и, вполне естественно, со временем опекунство должно было перейти к сестре.
        Но Лама не собиралась ждать, когда умрет Мама, и она, наконец, станет наследницей всех моих сочинений, стоимость которых постоянно и быстро росла.
        Обманным путем сестрица, эта прожженная в манипуляциях особа, уговорила Маму подписать соглашение о передаче в собственность дочери архива всех моих рукописей, опубликованных и неопубликованных. Ощущение надвигающейся катастрофы выработало во мне навыки истинного соглядатая. Я успевал считывать письма Мамы в считанные минуты, когда она шла за конвертом или вообще отвлекалась чем-то по дому.
        На этот раз она просила Франца узнать, правда ли в том, что сказала ей дочь, будто бы мои друзья и поклонники готовы дать на содержание и развитие архива тридцать тысяч марок при условии, что официальным единоличным опекуном моего творческого наследия станет она — Лама.
        Зная способности дочери, патологической лгуньи, Мама явно подозревала, что деньги эти всего лишь — ссуда, и потребовала отсрочки подписания соглашения на месяц. Лама со свойственной ей наглостью пригрозила Маме обращением в суд. Теперь старуха могла в полной мере осознать ту степень бессилия, которое в этот месяц напрасных моих надежд держало меня в цепких когтях апатии.
        Восемнадцатого декабря этого, девяносто пятого года, Мама подписала документ, передающий опекунство надо мной в руки Ламы, по сути, подписав мне смертный приговор.
        Теперь сестрица могла распоряжаться моими рукописями, как ей заблагорассудиться, не только искажая мое учение, но и зарабатывая на этом немалые деньги.
        Судя по ее заметкам, новоиспеченной журналистки, в «Байрейтских листках», настоянных на антисемитском духе покойного Вагнера, можно себе представить, куда она направит еще и свои редакторские способности при издании моих неопубликованных рукописей и, главным образом, «Воли к власти».
        С великой скорбью я ощутил то, что могли почувствовать древнееврейские мудрецы, назвавшие перевод Священного Писания с иврита на греческий язык вторым черным днем.
        Первым черным днем был день сожжения Иерусалимского Храма.
        Но если древние греки исчезли с мировой сцены, евреи в течение тысячелетий цивилизации расплачиваются за этот перевод, причем они об этом заведомо знали, изнывая, как и я, в своем бессилии.
        Провинциальный Наумбург явно не давал раздувшейся от высокомерия сестрице развернуться. Место ее гениального брата, оказавшегося золотым тельцом, по ее разумению, должно быть в историческом центре немецкой культуры, там, где творили Гёте и Шиллер — Веймаре.
        Зеркало

250
        Я внезапно пробудился в середине сна, но лишь для того, чтобы осознать, что я сплю и вынужден спать дальше, чтобы не подвергнуться разрушению: так приходится спать лунатику во избежание падения.
        Пробуждение — порог в будничность, но сам порог еще в области сна.
        Я еще пребываю в Рива дель Гарда:
        Вот, рынок ветхого предместья
        И кромка моря — как предвестье,
        Балкон — сквозь лозы винограда.
        За что отрада и награда
        Объятий ласковых волны,
        Полуд полуденной страны?
        Простое течение жизни внезапно высвечивает границу Бытия и Ничто — покалывает метаморфозой — колючей розой в камне готических башен соборов, розой, несущей в себе тайный букет метафор, приторный запах Рая и трагическую бренность жизни.
        И что это за черные дыры?
        Не зазоры ли Ничто, куда тщетно, упорно и безуспешно пытается проникнуть Бытие в мышлении дотошных умов человеческих?
        И кажется уму, что вот, еще немного, и он коснется некой целостности, полностью соединяющей Бытие и Ничто.
        И опять это — иллюзия.
        Но, только двигаясь от иллюзии к иллюзии, мир достиг того, что достиг, а впереди все также неодолимо отдаленный, палённый, мной отмененный, изначальный текст — «В начале сотворил Бог небо и землю».
        Фикция для меня инструмент, с помощью которого я могу принимать кажущийся мир за реальность. Фикция для меня — активная и живая сущность, которая далеко заходит в самоиронии, чтобы позволить мне почувствовать, что нет ничего, кроме фикции, призрачной надежды и мерцающего танца духов.
        Среди сновидцев также и я, — человек знания, — средство разворачивания земного танца, и в этом отношении я один из церемониймейстеров Бытия.
        На латыни — Speculum — зеркало, феномен спекулятивного, зеркального мышления, отражения реальности, времени, измеряемого не человеком, а его существованием.
        Фактор времени — своеобразный фильтр. Зеркало — фильтр.
        Страх искажает модус времени, фильтр сознания сужается. Далекое исчезает. Но, потеряв способность включать даже не очень отдаленное прошлое и будущее, человек теряет ориентацию в настоящем.
        У меня из головы не выходит случай, когда я однажды оказался напротив горящего дома. Хозяин его не тушил, а в полной прострации выскочил из огня, спасая хрустальную вазу для цветов.
        Возвышенная последовательность и единство знания, вероятно, есть и останутся первейшим средством сохранения универсальности сна и всеобщего взаимопонимания всех этих сновидцев, а тем самым и длительности сновидения.
        И, очевидно, один из самых долгих снов европейской цивилизации — длящийся более трех тысяч лет сон еврейства, призрачный на всем своем протяжении, проклятый в своем притяжении, невыносимый в своем притязании.
        Нам же и во сне, недоступно то, что древние народы видели наяву.
        Очищение памятью

251
        Времени у меня сейчас много, чтобы всматриваться с помощью увеличительного стекла в каждую букву, выходившую из-под моего пера, забывшую своего создателя в момент своего рождения, возомнившую себя символом.
        Каждый символ кажется застекленным окном, более или менее прозрачным, через которое человек видит даль и соединяется с нею.
        Но чаще всего стекло это — темное, покрытое амальгамой и превращающееся в зеркало.
        Говорят же: зеркало души.
        И оно, вместо окна, заслоняет от нас мир, отражает лишь самих нас. Мы посылаем на него собственный мир и, привыкнув к этому, принимаем собственное отражение за суть мира.
        Алхимия — это не окно в тайну, а зеркало души.
        Символ борется с мифом и часто оказывается побежденным человеческим воображением, плененным колдовством зеркала.
        Для меня же, в согласии с моим характером, зеркало — это попытка разглядеть себя, чтобы еще лучше замаскироваться. Но колдовство это ничего нового не несет, лишь умножая до бесконечности одно и то же.
        Насущно необходимо освобождение от наслоившихся за годы впечатлений, чтобы прийти к собственной душе, излечиться от болезни времени, разучившей человека быть самим собой, разлучившей с самим собой. Доберешься до собственной души — удивишься скрытым в ней богатствам, очищенным от позолоты впечатлений, закупоривших все ее каналы: еще события, еще переживания, еще напряжение, — и все закупорилось. Требуется очищение.
        Помню, в детстве я подолгу стоял перед зеркалом, гримасами пытаясь вызвать из себя кого-то другого, придумывая ему биографию, иное окружение, иное пространство, которое заигрывалось собственным изображением в зеркале.
        Тогда ли ошеломил меня, как удар, — дар слова, нечто непостижимое, открывшееся мне до восприятия окружающей реальности?
        Сегодня, оставшись в пустынном доме, я удостоился нечаянной радости: созерцания медленно плывущей по чистой синеве небе белой тучки, такой задумчивой, одинокой, погруженной в себя.
        Стихи сложились сами собой:
        Опять, надолго, оглушённый глушью,
        В бездумной дреме ощущаю душу.
        И глохнет птичий крик, зовя на помощь.
        И вправду сладко ощущать за полночь,
        Что радужен мой век, но и недужен,
        И я, по сути, никому не нужен.
        И вовсе мне не легче от того, что оживление тайны моего гения временщиками открывает в них пигмеев, какие они и есть на самом деле?
        Молчание бесконечных пространств

252
        Мысли наплывают хаосом, и я пытаюсь хотя бы как-то их упорядочить.
        Всякий пространный и, несомненно, престранный текст, ставший моим стилем, фрагментарен. Это вызывает бурный прилив творческого воображения и острую тоску по полному тексту, хотя всем и всегда известно, что полных, завершенных текстов не бывает.
        Все они внезапно начинаются и так же внезапно кончаются.
        Все великие книги — это открытые системы, рождающиеся, как Венера из пены морской и исчезающие в ночи.
        Нет у них завершения, просто — перерыв, как переводят дыхание.
        Удивителен период превращения разворачиваемого свитка в книгу.
        По-моему, интервалы между словами и создали письменность, ибо только благодаря паузе возникло слово.
        Сатанинский пыл профанации и кощунства надо тоже брать в счет, если хочешь познать истинную сущность человеческого муравейника.
        Беспамятство — нержавеющее оружие времени.
        Но лечит ли время?
        Не подобно ли оно наркозу, вводящему в беспамятство на время, чтобы потом вернулась вся боль?
        Первобытный человек — символическое зеркало Вселенной. И тот, кто прикоснулся к тайне Вечного Освобождения, никогда ее не откроет людям, ибо само это прикосновение к этой тайне — отделяет от низменного, бренного, суетно-потного мира людей. Можно назвать это высшим эгоизмом, святой жестокостью, но это — иное. И если ты там, то ты не здесь — и это однозначно и абсолютно до содрогания.
        Это навеяно моими же текстами, которые перечитываю время от времени.
        Как можно определить время, съедаемое чтением, — многократным усилением существования или потерей протекающего через тебя времени жизни?
        Распахиваю створки окна. Только ради этого стоит бороться против смерти: сквозь мертвые запахи увядания и гниения пробивается арбузная свежесть приближающейся весны.
        Оттуда же притекает истинная ко мне приязнь -
        Стреноженная тишина
        Спящего табуна.
        Я счастлив, потому что, несмотря ни на что, свободен от ворчливого тона и озлобленности — этих неприятных качеств старых собак и людей, которые долго сидели на цепи.
        Я счастлив — бродить по улицам и переулкам, без цепной привязанности к Маме, что, в общем, удается редко, но зато доставляет мне удовольствие — считать ворон истинным зевакой, и метко подмечать мелочи жизни.
        Пробуждается во мне забытое умение слушать пространство. Эта чуткость души присуща мне с рождения. Это неотступное и благостное проклятие, обозначило мое существование в потрясающем сплошными загадками мире, абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные и тут же покрывающиеся патиной скуки прозрения того, что называется жизнью.
        Паскаль навел меня на мысль о молчании природы — вечном молчании бесконечных пространств, в которое я пытаюсь вслушаться. И я пытаюсь примерить к себе его сентенцию: кто я — праведник, считающий себя грешником, или грешник, считающий себя праведником?
        Среди этих пространств совсем теряются островки неумолкающей пустоты человеческой речи. При всей очаровывающей силе разумной речи, нет сомнения, что, раскрыв рот, человек на порядок снижает логичность и глубину озвучиваемой мысли.
        Оживить молчание — то же самое, что обращаться к мощи скал и морщи моря на птичьем, невнятно щебечущем наречии.
        Только достаточно долго пребывая в объятиях молчания, начинаешь ощущать отсутствие предопределенности заданного человеку Бытия, делающего риск и дерзание чуть ли не важнейшим элементом существования. Именно поэтому Паскаль считает это существование зыбким и ненадежным, ибо у сердца свои законы, которых разум не знает.
        Исполнение пророчества после ста лет одиночества

253
        В ближайшем будущем, — положим, через столетие, — мое учение, освобожденное от искажений, внесенных Нимфами — вкупе с мистическими идеями датского философа Сёрена Кьеркегора, заглушаемыми пением Сирен Скандинавии и духовными исканиями русского писателя Федора Достоевского, не дающими покоя русским Русалкам — заложит основы философии будущего.
        И основана она будет на тайне существования — трепетной тайне человеческой души — в противовес «лжи прокрустовой ложи», в которую с таким непререкаемым духовным тиранством укладывают человечество Кант и Гегель: первый — вещью в себе, второй — вещью против себя.
        Обе ловушки заманчивы для мышиных мозгов большинства.
        Но я уверен в том: придет понимание, что лишь столкновение Бытия с Небытием обнажит инструмент — не познания, — самой жизни.
        Старые же дневники, пережевывающие прошлое, подобны тусклым глыбам, тухлым рыбам. Количество непродуктивной информации опрокидывает все возможности разбора и упорядоченности. Барокко, разрушая готику, само рушится от собственного избытка.
        Беда еще и в том, что вся толща словесной культуры насквозь пронизана цитатничеством — прямым, косвенным, аллюзиями, сносками — и голос комментатора трудно отличить от голоса комментируемого. К примеру, весь Новый Завет истыкан ссылками на Ветхий, воспринимаемый как голос самого Бога.
        И в этом контексте История — весьма ненадежный инструмент, ибо понимание конкретного исторического характера ее конвенций и условностей, чаще и, прежде всего, приводит к заблуждениям, которые по сей день ложатся в фундамент обоснования и оправдания человеком своих поступков.
        И вообще, меня мучает неразрешимый вопрос: может ли быть конец, прекращение Истории, или, всего лишь, на месте ее образуется воронка, как от взрыва снаряда, которую благополучно засыплют, сравняют с поверхностью, и начнут ее заново возводить, как возводят напраслину, с тем же зарядом прежней лжи?
        Философская же мысль должна быть свободной, отличающейся быстротой и неожиданностью в противовес инерции, которая тут же приводит к натяжкам, провалам, бесконечным возвращением в тупик единства противоположности Гегеля, по сути, оказавшегося плотиной для дальнейшего течения мысли.
        Только Ветхий Завет по сей день потрясает бесчисленностью интерпретаций, которые одновременно соединены с вечностью и любым сиюминутным событием и, благодаря этой умопомрачительной гибкости, не превращаются в клише — в этот балласт разума.
        Иудейство — действо, а не лицедейство и, тем более, не злодейство.
        В сравнении с этим, История, в конечном счете — игра слепого случая и разгул бессмысленного насилия.
        Свет жизни: пространство, очарованное собой

254
        Давно не снился мне такой светлый и легкий сон в летнюю ночь.
        Душа купалась в истинно райских водах, и Ниоткуда возникали стихи.
        Молочным молчаньем наполнился разум.
        Храминой возносится грубый пролом.
        Изучены фризы, озвучены фразы,
        И смерть столь смиренна за каждым углом.
        Безмолвье набрякшие веки разлепит
        В прекрасной такой — одичалой тиши.
        И музык Летейских забывчивый лепет
        Присутствием неба коснется души.
        Странное раскаяние напало на меня в этом сне по отношению к друзьям детства и юности, а особенно к тем, кто пытался в моем поколении заниматься философией. Стояли они вереницей ко мне в очередь, и я испытывал тоску от того, что ничем им не могу помочь. Бездарность неизлечима, как злокачественное заболевание. И мне их до глубины души было жаль. Более того, я чувствовал вину перед ними. Может быть, и я был назначен стоять в этой очереди. Оттого, что мне повезло — и я по другую сторону, — по последнему счету не дает мне никаких преимуществ.
        Проснувшись, я схватился за первую, попавшую под руку, мою книгу и, найдя какое-нибудь по-настоящему сильное место, на время успокоился. Только на время.
        Слава человеческая — пустой звук, но желание ее — ненасытно.
        Вообще, иллюзия — большая сила, поддерживающая душевное равновесие. Некоторые далеко не глупые люди считают, что до того, как человек стал отличать иллюзию от реальности, он жил в постоянном галлюцинаторном состоянии, принимая одним неразрывным потоком реальность и сновидения.
        Потом уже сновидения назвали царской дорогой в глубинные области бессознательного. И если мерить наития души человеческой понятиями психиатрического анализа, то христианство — это шизофрения — вера в невозможное, успокоение: Мессия уже пришел. Иудейство же — неврастения — желание верить в невозможное, но знание, что это невозможно, ужасно нервирует вечным ожиданием Мессии.
        Всю жизнь я любил блуждать по лабиринтам, но однажды, в Турине, ощутив себя Тезеем, похолодел от страха: кто-то перерезал нить Ариадны: так перерезают пуповину, связывающую с вменяемым миром.
        В глубинах лабиринта слышался устрашающий шаг приближающегося Командора — ко мне, Дону-Жуану познания.
        Стопа его была тяжела.
        Стопа стихотворного размера сдерживала его рвение меня убить.
        И все потому, вероятно, что я был и есть воистину человек лабиринта, ходячая провокация и, по сути, меня преследует Минотавр собственной моей совести. Не потому ли у меня особая неодолимая тяга к подземельям и руинам, в которых Минотавр совести особенно одолевает душу, а мир прошедшей жизни уменьшается, как в перевернутом бинокле.
        Старинные кварталы Европы, проскальзывают мимо мертвыми ценностями, фоном развалин, от которых устойчиво веет смертью, хотя первое ощущение — приобщение к вечности, новизна мига, поцелуй камня, тёсанного руками Истории. Чувствуешь родство с этими камнями, ибо равно принадлежишь руинам.
        Особая запредельная память, не выветривающаяся из сознания — в противовес земным породам, хранит мои прогулки по изгибающимся катакомбам Рима и Парижа, этим спиралям, похожим на круги Дантова ада, кстати, заселенным особым людом, который кажется промежуточным звеном между живым и мертвым миром, более близким ко второму.
        Кстати, парадоксальным, я бы сказал, даже необъяснимым образом, эти подземные странствия развили во мне мастерство афоризма — инструмента, интеграла, неожиданно, мгновенно, парадоксально соединяющего несоединимое и, тем самым, обнажающего скрытую под хламом жизни истину.
        Это потому, что не хочется быть интерпретатором, а мыслить неординарно, подземно или небесно, заново, что весьма часто кажется невозможным: каждый раз, на радостях, опять и опять обнаруживаешь краешек уже протоптанной тропы.
        Жаждешь остановить мгновенье, успеть его рассмотреть, но время смущается своей наивной безвинностью, а от бега отказаться не может: это его сущность. И, главное, в поисках собственной сущности следует остерегаться примеров, ибо в них мгновенно выступает ограниченность, подсознательно умаляя веру в доказуемое, которое в силу своей глубины и серьезности должно быть абсолютно раскованным и беспримерным.
        А открытость и незавершенность системы, взгляда, теории — одно из первичных условий их бессмертия. И если оно присутствует, то неважно, что его не видят. Просто на него наталкиваются, как — внезапно и впервые — на собственный пульс, еще не зная, но мгновенно ощущая, что на этом нитяном биении держится жизнь.
        Уже на исходе этого сна, после всех его перипетий, вызывающих то радостное, то печальное сердцебиение, в душе запечатлелись строки:
        Уходит еще одно лето
        Ознобом ветров и потрав,
        Летами, летящими в Лету,
        И скудным бессмертием трав.
        Грядущего варварский рокот
        С высот не срывается ниц —
        Ни в чуткое ухо пророка,
        Ни жуткое ухо убийц.
        Голово-ломка

255
        Вспомнил, как впервые сердечной болью пришло отторжение от веры.
        С юношеской категоричностью я пытался развернуть Книгу Книг, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, и, в конце концов, обнаруживает Ничто.
        Или как розу, с которой он срывает веки лепестков, и обнаруживает под ними Ничей сон. Более того, уже в процессе развертывания не помнит, где было Начало.
        Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем принятая душой и разумом бесконечность.
        Над этим ломали головы и на этом ломали головы даже такие упорные, я бы даже сказал, жестокие мыслители, как Гегель и Кант.
        И это — истинно — голово-ломка.
        И она не дает покоя разуму, инстинкту, просто проживанию набегающего днями и ночами времени. Она подобна расшитой серебром завесе в молельном доме, за которой хранится Книга Книг.
        Она выводит из себя, легко впадающий в ярость быстродействующий, генетически нахрапистый ум, улавливающий слепую потную силу толпы, слитной человеческой массы, уже самой своей сплоченностью перешагнувшей смерть отдельного человека.
        Она не столько растаптывает его душу, сколько вытаптывает из нее остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением, раскованности насладиться когда-то потерянной абсолютной животностью.
        Не является ли невосприимчивость и глухота логического разума и разумной логики к этому так ясно видимому парадоксу изначальным мщением жизни ее последней тайне — разуму?
        Но какое это незабвенное время молодости, когда я начал понимать, какая бездна потаенного разума заключена в игре слов, и это было — как жонглирование жизнью хождением по краю пропасти.
        Древнееврейское слово «Шем» — имя Бога, в переводе — «Сим», тяжко, как вол, несло меня по земле.
        Сим — вол. Символ.
        А изводила меня сердечная тоска, ибо я предавал отца.
        Я бы отрекся от всего, мной написанного, если бы хотя бы нам миг ощутил ладонь отца на своей голове неизреченным благословением.
        Такова душевная жажда достижения предела истины, и это входит в непреклонные основы моей жизни.
        Маски

256
        Всю жизнь я любил скрываться за масками.
        Первой маской были мои пышные, то ли юнкерские, то ли крестьянские, усы. Было ли это наслаждением души или издевкой над собой — скрывать истинное мое лицо за физиономией ненавистного мне какого-либо прусского фельдфебеля или немецкого крестьянина, которого я высмеивал, где только мог?
        Была ли душа моей блуждающей или от рождения заблудшей?
        Хоть родись без воображения
        В бессознательной глуши,
        Начинается брожение
        В тихом омуте души.
        И не тлеющей лучинкою
        Блекнет даль и никнет близь, —
        Черт заводится личинкою
        И слезою мокнет слизь.
        Заигрался я с этими масками. Обратного хода нет. Но существование продолжается, и надо приспосабливаться к новой, доселе никем не изведанной форме жизни — по ту сторону нормальности — с новым набором идей в перевернутом разуме.
        Это не менее, а может, даже более захватывающе, чем в разуме нормальном, сильно потершемся от тысячелетнего употребления, так, что золото монет поистерлось до основания, и они оказались латунно легким материалом.
        И вот — последняя маска. Ее невозможно снять. Надо к ней привыкнуть и жить по ее законам.
        И первое: маска всегда молчит.
        От маски невинности и незлобивости я доходил, варьируя формы притворства, до маски ужаса, за которой скрывается нечто еще более ужасающее, о чем я написал в «По ту сторону добра и зла»: «иногда даже глупость делается маской рокового, слишком уверенного в себе знания». В конце концов, это приводит к стремлению — скрыть скорбь под маской красоты.
        За этим обманом скрывается логово последнего уединения, спасительный лабиринт молчания, куда уже никто не в силах за мной последовать, даже если он будет пытаться проникнуть туда по символам — смеющимся или плачущим маскам моих идей и толкований. Но я уже скрылся за последней маской весьма удачно разыгранного, к собственному моему удивлению, безумия, а, по сути, существования не от мира сего.
        Воды реки Леты

257
        Приступая к написанию «Ессе Номо», я и не подозревал того, что откроется из иллюзий моего подсознания, что станет моими «Записками из подполья», — записями, которые я тайком вел в доме умалишенных и прятал от преследующей каждую мою строчку моей сестрицы у одного из моих обожателей, тоже упрятанного в эту юдоль скорби.
        Эти записи так и остались у него: он собирался их передать моему издателю через своих родственников, естественно, тайным путем.
        Я верю в это, ибо честнее умалишенных в мире нет людей: в отличие от нормальных особей они умеют держать слово.
        Честно говоря, меня не интересует дальнейшая судьба этих записей, лишь бы они не попали в когти сестрицы-ведьмы, которая страшнее реки забвения Леты. Путь жемчужин мудрости в летейские воды извилист, длителен, но нередко — спасителен.
        Сестрица с этими жемчужинами расправляется по законам своей куцей памяти, которые абсолютно ничем не отличаются от повадок уголовников: единым взмахом пера уничтожает рукописи: насколько это просто и страшно — зачеркивать, рвать и сжигать листы, при этом, выискивая каждый клочок бумаги с моими записями. По сей день, она вынюхивает, как ищейка, в поисках записи о наших любовных связях. Для нее, как и для меня, они не прошли бесследно. Один раз физическое извращение привело ее к пожизненному духовному и душевному извращению и поддержке антисемитизма. А свалить все на евреев всегда естественно для германской души, даже если они ни в чем не виноваты. Да я и сам хотел бы это скрыть от себя, унести с собой в могилу. Это с такой разрушающей силой отразилось на всей моей жизни, сделав трагическими, по сути, невыносимыми, мои отношения с женщинами, лишив любви и семьи.
        Единственно, помню, я записал о любовных связях между существами, вышедшими из одного материнского чрева — в семьях египетских фараонов, пытаясь определить собственное отношение к этому, то ли — примирительное, то ли двойственное, амбивалентное или отрицательное.
        В данный момент меня волнует иное: что эта патологическая антисемитка и лгунья будет делать с моими рукописями — вычеркивать, приписывать, удалять и прибавлять.
        И, все же, я уверен в том, что поздно или рано, истинные мои записи дойдут до читателя, по закону не исчезающей абсолютной правды, и все поставят на свое место.

258
        При написании «Ессе Номо», с каждым словом, мне верилось, что я подвожу окончательный итог своей жизни.
        Но я и не подозревал, резко замирая перед затаенными безднами моего подсознания, чьи пасти были раскрыты в готовности меня поглотить, — сколько бесовщины таится за лицами, оказавшими сильнейшее влияние на формирование моей личности, — Иисусом, Вагнером, Шопенгауэром, Гейне, Сократом, как и матерью, сестрой, Козимой Вагнер и Лу Саломе. Это часть и в высшей степени превосходящая всё, вероятно, первая в мире попытка психологического анализа, совершаемого автором над самим собой. Такая жизнь, как моя, — сумбурная, многим кажущаяся пропащей, не может бесследно исчезнуть в водах Леты.
        Учитывая условия, в которых я вел эти записи, они, конечно, не столь отточены, как мои книги. Но в них есть одно преимущество, они спонтанны, и сам рассказ принадлежит к категории событий, не составляющих равнодушным ни одно человеческое сердце, как жертвоприношение Авраамом сына Исаака на горе Мория, бичевание и распятие Иисуса, сына плотника Иосифа из Назарета.
        И хотя я много и красиво распинался по поводу жизни, задуманной изначально как спектакль, здесь — речь об истинной, страшной и прекрасной жизни.
        Да, жизнь эта была смертельно замкнутой, ныне завершающейся обетом молчания, настоянным на невыносимом одиночестве, без любимой, детей, с предательницей сестрой, без Бога, которого я лично публично умертвил, с постоянным проживанием в бесконечном лабиринте меблированных пещер, пропахших спертым духом ранее останавливающихся в них, редко моющихся, человеческих особей. Кажется, что только вчера они вышли из первобытного мира.
        Мне самому трудно поверить в мое существование на языке, патетически восхваляющем прусский национализм, в атмосфере, насыщенной миазмами тысяч бездарных книг, которые издательства выбрасывают на рынок каждый год, а университеты выпекают сотни профессоров. Уж я-то знаю, что это такое: сам был молодым профессором.
        В этом бедламе, называемом германской культурой и навязываемом всем и каждому, никто не интересуется истинной философией будущего в моих книгах. У них вызывает смех мое пророчество о будущем поражении Германии. Они вышучивают мои обличения их высокомерия по отношению к соседним народам, мое омерзение от их антисемитизма, от их ностальгии по германским мифам, ядовитое жало которых их же приведет в ближайшем будущем к позорному поражению. Меня воротит от их торжественного признания, вслед за Гёте, зла, как законной части абсолюта, — всего того, чем они отравили воздух европейской цивилизации.
        Даже ближайших моих друзей ввергают в смятение мои книги-монологи.
        Внезапно я обнаруживаю, что друзья юности и зрелых лет исчезли из поля моего зрения. В страхе оглядываюсь назад: о, боги, насколько все они отстали за это время, что я вышел далеко за пределы всего живущего и когда-либо жившего.
        И уже нельзя остановиться: слишком силен разбег.
        Что ж, я отлично знаю трагические судьбы моих предтеч, — объявленного безумцем любимого мной поэта Гёльдерина и эллинского мудреца Эмпедокла — и с радостью, а вовсе не с покорностью, принимаю их судьбу.
        Не вызов, а — зов

259
        Более всего, меня выводит из себя отношение немцев, унижающих и причиняющих веками страдания живущему среди них народу, которому мы, вместе со всем человечеством обязаны самым благородным человеком — Христом, самым чистым мудрецом — Спинозой, самой могущественной Книгой — Ветхим Заветом, и самым влиятельным нравственным законом в мире.
        Их девизом всегда был не вызов, а — зов.
        Их усилиями, мы, по меньшей мере, обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и во всяком случае немифическое объяснение мира. Их усилиями культурная цепь, которая соединяет нас теперь с просвещением греко-римской древности, не прервалась.
        Если христианство сделало все, чтобы духовно подчинить Запад Востоку, то иудейство существенно помогло возвратной победе западного начала. Что ж, уже не одно столетие мы живем в неком разрыве и, в то же время, слиянии еврейства с эллинизмом, что и составляет единство того, что называют Историей.
        Говорят: лицо — зеркало души.
        Можно ли жизнь мерить лицом?
        Но это же — лицемерие. Письмо честнее изреченной мысли.
        И все же, это не просто недостаток человека, а глубокий разрыв мира, привязанного одновременно к греческим философам и еврейским пророкам.
        Эта мысль не дает мне покоя еще со времени моего пребывания в шкуре профессора греческой филологии и литературы.

260
        Осторожно, чтобы не вызвать подозрения в притворстве, которое тщательно пытался скрыть за самовосхвалением, я торжественно возвестил о том, что приступил к самому главному своему произведению — «Переоценке всех ценностей». Но постепенно стал умалять достоинства этой будущей книги, так и не начав по черновикам ее писать. Это было подобно бомбе, которой я собирался сотрясти весь мир, но осторожно ее разрядил.
        Я понимал, что после «Заратустры» эта книга будет всего лишь комментарием. Но комментарий, сам по себе, был уже опубликован в ряде произведений, начиная с книги «По ту сторону добра и зла» и заканчивая «Сумерками идолов».
        При всех играх и уловках я всегда заботился о своей репутации философа и стилиста и никогда не опубликовал бы ничего, что вызвало бы прямые нарекания в мой адрес как несостоятельного мыслителя или же неумелого писателя.
        Я собирался предугадать, наметить, рассказать Историю двух последующих столетий, описать то, чего уже нельзя более избежать. Речь о неудержимом нарастании нигилизма. Эту историю можно рассказывать, ибо неотвратимость этого уже здесь и действует. Это будущее дает о себе знать через сотни признаков, этот рок уже повсюду возвестил о себе.
        Каждое ухо уже навострилось на эту гибельную музыку будущего.
        Долгое время вся наша европейская культура с мучительным напряжением, нарастающим от десятилетия к десятилетию, движется к Катастрофе, — беспокойная, неистовая, опрометчивая: как река, чувствуя приближение бездны, торопится ее достичь, чтобы в нее рухнуть, и течь дальше умиротворенно по равнине.
        В отличие от реки, человечество, предчувствуя приближение к бездне, тоже фатально ускоряет свой бег, чтобы рухнуть в эту бездну самоубийственным обвалом и вообще исчезнуть.
        Болевая точка

261
        У человеческого сброда — называй он себя элитой — интеллектуальной или владеющей властью, — есть постоянная скрытая болевая точка. И он пытается перекрыть ее более сильной болью: кровавыми смутами, велеречиво называемыми им революциями, кровопролитными войнами.
        И тут, вдруг, в общем-то ниоткуда, возникает существо — провозглашает, что Бог умер и на его место пришел Сверхчеловек. Но, главное, он давит на ту самую болевую точку, которую все пытаются оттеснить в забвение, торчит на виду у всех, как бельмо в глазу.
        Ненависть к нему застилает всем глаза, заставляя худо-бедно преодолевать причиняемую им боль. Следует дезавуировать этого типчика, нарушающего и так с трудом поддерживаемый покой.
        И самое испытанное веками тирании средство — нет, нет, не казнить, а объявить его сумасшедшим и упрятать в дом умалишенных, пока он не успокоится. Всегда найдутся врачи — грачи, каркающие «Чего изволите», и во всеуслышание объявят диагноз — паранойю.
        А тут — какая удача — подворачивается сестрица буяна, такая душенька, готовая продать собственную душу Мамоне. Запах золота сводит ее с ума. Она продаст собственную мать, не то, что брата, по всем признакам человека невменяемого. Ну, как можно по-иному объяснить озабоченность этого маньяка вечностью?
        Ведь только безумцы уверены в своем бессмертии.
        Так все выстраивается, согласно железобетонной логике филистеров, облаченных властью.
        Глава двадцать четвертая
        Озабоченность вечностью

262
        Летним днем девяносто шестого года я, дремавший среди бумаг в музее моего имени, проснулся от невероятного шума.
        Во сне меня преследовало самое холодное из всех хладнокровных чудовищ — Германская империя, означающее конец немецкой культуры и философии, ибо могущество одуряет.
        Сон был прерван на видении Апокалипсиса, накрывшего в будущем Париж: город высокой культуры внезапно стал плакатно призрачным на фоне не просто войны, — а обыкновенной бойни.
        Всю ночь во сне за мной следили холодные глаза Медузы-Горгоны — моей сестрицы, в которых расчетливость и хищность застилала ее облик, привычный для меня с детства.
        Я-то знал, что она задумала, методично, со знанием дела, превращая мою отшумевшую жизнь и творчество в свое доходное «дело».
        Моими невольными осведомителями были ее безликие помощники, страдающие недержанием речи и относящиеся ко мне с той же небрежностью, с какой относились к мебели и вещам музея моего имени, которые они с невероятным шумом и треском выносили из дома.
        Эти двуногие муляжи пользовались оборотами речи Ламы, из которой я понял, что она перевозит музей моего имени в город с таким убаюкивающим названием — Веймар — колыбель сумрачных германских гениев.
        По ее расчетам, в этой Мекке немецкой культуры с особенной силой заблистает, затмив сумрачностью всех предыдущих гениев, фигура ее брата, безумного философа, интерес к которому растет не по дням, а по часам. Ее стараниями, весть обо мне разнеслась по всем городам и весям.
        Я понимал, что мое полное собрание сочинений, о котором она хлопочет денно и нощно, выходит в самое неподходящее время. И все, истинно выстраданное болью моей души, обернется ею в угоду нетерпеливым ожиданиям немецких бюргеров и сброда, называемого народом, — «Нового рейха». Пришибленность национализмом не оставляет в их и так недалеких головах даже капли здравого смысла.
        Итак, наступает судьбоносный миг: моя личность и моя философия наглухо отделяются от некого дела моей сестрицы, не имеющей никакого дела и никакого отношения ко мне, к моей философии, к моим книгам.
        Недаром долгое время мне мерещился мой фальшивый двойник.
        Совсем одряхлевшая Мама вообще не выходит из своей комнаты, Лама где-то носится вся в заботах, как бы до предела использовать в своих низменных целях мою, по ее мнению, пустую оболочку, из которой улетучилась личность.
        Потому, никем не понукаемый, я весь обратился в слух, вникая в болтовню помощников Ламы.
        Меня волнует одно: заберут ли и меня, как главный экспонат музея, и неважно куда, главное, моя душа клятвенного странника исходит тоской по дороге.
        Помощники Ламы болтают во весь голос, не обращая на меня никакого внимания, но все касается меня. Оказывается, Лама, с непререкаемостью медицинского светила, вбивает в голову всем и каждому, что у меня был апоплексический удар, как следствие нервного истощения из-за чересчур напряженной работы и вредного воздействия успокаивающих лекарств.
        Но она отлично знает, что неоднократно обследующие меня те врачи, которым я доверяю, подтверждают, что я нахожусь в полном сознании, и нет у меня никаких признаков физических расстройств, какие неизбежны при апоплексическом ударе.
        Конечно, сестрицу это не устраивает, что совпадает с недовольством властей Германской империи и христианской церкви, которым я бросил вызов.
        Зная их мстительность, я многие годы с ужасом ожидал, что их длинная иезуитская рука достанет меня в Швейцарии или на берегах Средиземноморья, каждый раз — после выхода в свет очередной моей книги. Может быть, именно, поэтому я так часто менял места моего проживания, затем превратившиеся в истинную страсть странника.
        Позднее страх ослабел, но беспокойство меня не оставляло, особенно, когда время от времени апологеты церкви повторяли, что меня покарала рука Божья за резкие нападки на христианскую мораль, которую они проповедуют с церковных кафедр.
        В признаки прогрессивного паралича, как следствия перенесенного сифилиса, приводящего к нарушениям функция головного мозга, найденные у меня другими врачами, я вначале и сам поверил, прочитав горы медицинской литературы и найдя у себя симптомы всех описываемых болезней.
        Но со временем я перестал всерьез принимать эту литературу — настолько она была общей, туманной, порой с диагнозами, противоречащими друг другу — после того, наткнулся на мнение всемирно известного врача, что прогрессивный паралич вообще не является душевной болезнью в собственном смысле слова.
        Затем я зациклился на мысли, что вся эта шумиха вокруг меня может быть отличной завесой от агрессивной глупости этого мира.
        Как только самые близкие мои друзья — Овербек и Гаст — начинали об этом догадываться, я тут же каким-нибудь нелепым поступком заставлял их усомниться в своих подозрениях.
        Прогрессивный же паралич у меня, вопреки самому себе, подозрительно долго — более двадцати лет плодотворной творческой деятельности — не прогрессировал.
        Теперь мои книги с пробудившимся большим интересом читают врачи — в поисках симптомов душевного расстройства автора. И все, что в этих книгах эпатирует новизной и не воспринимается их ограниченными умами, относится ими к признакам неадекватности, прогрессивно переросшим в безумие.
        А ведь, по сути, все отклонения в моем поведении умещаются в рамки обычной нервной реакции на нелегкую жизнь холостяка, столько лет живущего в столь отвлеченной области духа, какой является философия.
        Время летнего провисания

263
        Полдень полон полынной скуки. Тот самый Вечный полдень Заратустры, стрелка вечности под тихим небом Веймара.
        Лама обустраивает обширный дом на Луизенштрассе, — виллу Зильберблик. Туда, без всяких церемоний, сестрица перевезла и меня. Больная Мама осталась доживать в одиночестве в Наумбурге. Помощники Ламы, все же, вняли моей просьбе: повели в церковь Петра и Павла, к знаменитому алтарю работы Лукаса Кранаха старшего. Наняли извозчика, и он провез меня мимо стоящих рядом на вечной страже истинной немецкой культуры парной статуей — Гёте и Шиллера, напоминающих о литературном расцвете Веймара в восемнадцатом — начале девятнадцатого века. Для меня же главным было то, что в этом городе Иоганн Себастьян Бах написал свои знаменитые токкаты. Полдневное солнце сияет над Веймаром. И в саду Лама, неугомонная моя сестрица, угощает чаем знатных гостей, которые проделали долгий путь — из Бразилии или из Перу — чтобы увидеть меня воочию. Как египетская мумия, которая почему-то забыла окончательно умереть, я наблюдаю за спектаклем моей смерти, чувствуя себя прахом перед гостями. Спасают меня молчание и мысли о Бахе, и пока длится визит гостей, у меня созревает посвященное Баху стихотворение. Потустороннее молчание
касается меня, как милосердие и снисхождение к человеку, лишенному возможности преодолеть предел между тем и этим миром.
        Контрапунктной поступью Баха время срезав,
        Усыпляя сладкой неволей,
        Музыка шелушится диатезом диезов
        И разрушает ткань мира молью бемолей.
        Невидимый неведомый мирок
        Похож на морок —
        Иль скорей — на рок,
        Куда ты попадаешь ненароком,
        Не справившись с обыкновенным Роком.
        В звуках оголяется мера мира.
        Опрокинутым книзу луком безмолвствует лира,
        Подоплека
        Всевидящего ока.
        О, как нужна мне такая морока.
        Удивительное ощущение — чувствовать себя затерянным среди своих. Но поздно осваивать этот мир в новом контексте после всего сделанного. Слежу не столько за речью гостей, сколько за артикуляцией их ртов.
        Речь исчезает в миг своего произнесения. Знак вступает в поединок с вечностью. В юности книги подобны своему автору, пробующему пальцами ног температуру моря, осторожно нащупывающему дно и еще не подозревающему о том, какие глубины, провалы, водовороты ожидают его в будущей жизни, расчисленной на тексты его книг.
        Он еще не знает, во что ввязывается, еще не понимает, что книга это некий нелинейный лабиринт или, вернее, гипертекст, — уже состоявшаяся неисчезающая цельность, в чем-то изменившая духовный баланс мира, и уже невозможно вернуться назад, в исходную точку.
        Солнце скоро начнет садиться, луг станет сырым, от лесов повеет прохладой. Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Гости шевелят губами.
        Как! Ты жив ещё, Заратустра? Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие — жить еще?
        Слышишь, шепчут ангелы: мы прощаем тебе твою вечернюю печаль.
        Помни: шкура медведя, которую делят философы, уже сильно потрёпана. О, любовь, любовь, вернись ко мне, вдохни жизнь в мои вылеченные крылья! Любви, Ариадна! Только Козима может вернуть меня в мир любви, в котором встречаются Дионис и Иисус в лоне Вечно Женственного, вечного желания и вожделения.
        Мой Бог космической иронии, сидящий судьей над нами, вынес полагающийся мне приговор: я здесь, в Веймаре, империи духа Гёте, я закрыт в новых четырех стенах: моя вера в Вечно Женственное — вера на час — встала надо мной — и я буду навеки проклят.
        Мой дом полон утешителей Иова — художников, писателей, профессоров и людей богемы, — высиживающих яйца добрых советов в дремучих шевелюрах их волос. К счастью, я могу отвергать все их глупые советы, благодаря тому, что я несколько не в себе.
        Гости, гости: их лица, как монеты, падающие в карман Ламы.
        Достаточно хранить на моем лице замкнутое выражение, чтобы доказать, что я не понимаю их, по сути, издевки. Сестрица Элизабет оттесняет их вежливо, как бы даже с болью, мол, оставьте в покое этого несчастного: не видите, что ли, что мозг его напрочь перестал функционировать. Чем больше понимаю интеллигенцию, тем больше наслаждаюсь изречением Наполеона: «Эти ученые как моль в моих одеждах. Я отряхну их с себя».
        Я же стараюсь возвыситься над переживаниями моего скота, изойти кровью, превратить зеленую траву в красную траву моими воздыханиями в постели.
        Но воздыхания прерваны Ламой, не допускающей того, что мое разорванное небо вспыхивает молниями и сотрясается громами в то время, как я приятно улыбаюсь тем, кого мне представляют — словно это список кораблей Гомера.
        Нет, мнится мне не гроза, а грядущая катастрофа, и я даже не Кассандра, провидящая грядущее в границах маленькой Эллады: речь идет об огромном мире Европы и Азии, для которого губителен бег времени, подкативший смертельным комом к моему горлу.
        Эти же слабо мыслящие интеллектуалы, напуганные собственной тенью, воспринимают меня безумцем.
        Так им легче катиться в бездну.
        И вообще, я уже все сказал, всех предупредил, но никто меня не услышал.
        Теперь, увенчанный Свыше обетом молчания, я едва дышу в черной дыре безмолвия, хоть и обставленной мебелью и книгами, обреченными первыми обратиться в летучий прах.
        Обет молчания означает, что только открою рот, тотчас же уйду из жизни. Лишь в таком состоянии можно оценить то малое, что осталось самым драгоценным — взгляд, улавливающий солнечную даль, тепло воздуха, смешанное с ароматом плодов фруктового сада.
        Я научился не обращать внимания на толпу любопытствующих людей, которых с утра нагоняет Медуза Горгона, выступающая под ликом моей сестры, и они испуганно таращат на меня взгляды, как на какое-то чудовище. Они явно идут на риск лишь для того, чтобы потом хвастаться, что они видели безумного гения во плоти.
        Я их жалею, ибо они-то пришиблены от рождения. Их ограниченность слабо отделяет их от животных.
        Даже дорогие мои кони, хоть и молчаливы, как я, — живые воплощения вольности и летучести, мудрее их во сто раз. Только их существование мне близко и понятно.
        Иногда я ощущаю чей-то пристально уставленный на меня взгляд: это конь, запряженный в экипаж, за окном, не имеющий никакого отношения к тем, кого привез на меня поглазеть, посылает мне привет и поддержку.

264
        Я не просто верую, я знаю: никто до меня не совершал такое неслыханное: одиннадцать лет быть верным обету молчания, когда эхо моих прозрений ширится во всем мире.
        Мой девиз — последние слова Гамлета: «Остальное — молчание».
        Я не просто верую, я знаю: через сто лет явится тот, в которого вернется моя бессмертная душа, согласно каббалистическому закону Бога, Яхве, и учению Эмпедокла о переселении душ, из которых я вывел постулаты собственной теории вечного возвращения.
        Моему потомку, в значительной степени двойнику, передастся без потерь мой, пока еще потерянный гений, который нынешние тупые эскулапы вкупе с университетскими профессорами, истекающими слюной зависти, беспрекословно приписывают обыкновенному сумасшествию.

265
        Мой распорядок дня: с утра натощак повторяю наизусть лучшие из моих стихотворений, неизвестных миру.
        После завтрака мысленно обхожу дозором все мои книги, возникающие в памяти одна за другой, по сути, вереницей прожитых лет.
        Затем, моя алчная сестрица начнет небольшими стадами впускать носорожье племя туристов. И оно будет толпиться у входных дверей, дальше их сестрица не пускает. И оно будет пожирать глазами «сошедшего с ума гения», в своем уме подсчитывая, насколько это посещение им влетело в копеечку, и заранее предвкушать тот счастливый миг, когда они об этом сногсшибательном событии будут хвастаться таким же, как они, рогатым созданиям.
        Я в это время успею сбежать от них, войдя в шкуру странника и отшельника, чтобы прогуляться по счастливым местам и мгновениям, обозначенным горами, лесами, озерами. И по ходу движения будут возникать на деревьях зарубки великих мыслей, оставленные мной через всю ушедшую мою жизнь в пути, чтобы по ним вернуться в обиталище гения.
        Вот они, мысли, сравнения, метафоры, играя словами, вьются, как цветные бабочки, взлетающие с диких кустов, и нет необходимости в сачке, чтобы уловить их: они впечатаны в память на весь мой короткий и такой насыщенный мыслями, век.
        В эти мгновения высшего сосредоточения мне совершенно все равно, что я не до конца совершенен.
        Одно не дает мне покоя: моя преступная неряшливость с посеянными по всем путям моих странствий бумагами, этими клочками моих прозрений, которые понятны лишь мне, и только я знаю, что главное скрыто за их оборванными краями.
        Я знаю, моя все крепнущая мировая слава заставит мою сестрицу и ее дружков рыскать в поисках этих клочков, чтобы, соединив их по своему усмотрению и воспользовавшись моей славой и их тупостью и злобой, сделать меня главой их омерзительного движения, провонявшего их пошлым тевтонским духом.
        Хотя, какой это дух? Это просто запах отхожих мест, за использование которых моя ушлая сестрица будет брать плату, следуя изречению римского императора Веспасиана, установившего плату за вход в отхожие места, потому что деньги не пахнут.
        Затем наступит кромешная тьма ночи, мертвое безмолвие которой сольется с моим молчанием. И только мне дано познать, каких нетопырей они порождают.

266
        Я вскочил среди ночи, пораженный горьким знанием: умерла Мама. Я был плохим сыном, не ценил ее заботы в течение этих семи лет со времени Турина. Во сне длилась моя неприязнь к ней. Она продолжала, как в детстве, навевать на меня ужас. Вместе с моей драгоценной сестрой стали они моими тюремными надзирателями.
        И все же страшно видеть собственную мать подобием дыры в деревянном ящике, сброшенном в яму с негашеной известью. Четче четкого я вижу себя на кладбище, среди безмолвно стоящих, подобных вставшим из могил безликим мертвецам, существ, сменивших белые саваны на черное траурное одеяние. Лица их размыты. Лишь лицо сестры ясно различимо.
        Затем вижу себя в карете, рядом с сестрой. Оба мы не раскрываем уст.
        Неужели нас ничего не связывает, кроме пустых, вызывающих тошноту, детских лет, с нависшей над нами деспотичной, лишенной сердечности, матерью.
        О, боги, не верю, что она исчезла, растворилась, разлагается на элементы. Ведь это она разлагала меня до простых химических элементов моего тела. Так что, теперь я имею возможность собрать свои бренные останки в нечто новое, относительно свободное?
        Или уже поздно? И эта вторая Нимфа не даст мне отдыха. Ей я нужен в разложенном на элементы виде, чтобы она могла меня собрать по собственному усмотрению.
        Вообще, не карета ли это скорой помощи, неизвестно куда меня везущая?
        И при этом, глядя на ее холодное красивое лицо и светящиеся жесткие глаза, пытающиеся скрыть свою алчность за мягкой улыбкой, я бы ее поцеловал, если бы не возница, хотя я его не различаю.
        Но это обычная, раздражающая меня всю жизнь застенчивость, вызывавшая мои жестокие выпады против женщин. Что ж, у меня есть в этом великий предшественник — царь Соломон.
        Ветер возник в моем сне и дует по улицам материка в то время, как карета продолжает нас уносить от кладбища. Я прислушиваюсь к ветру, и его стон заглушает придушенные стоны колес. Кажется, карета пытается что-то сказать нам с Элизабет. Может, этот порыв ветра заглушил голос священника, разглагольствующего о добродетелях старухи?
        Я шепчу апрельскому ветру, услышит ли, не услышит Элизабет: «Может, нечто я оставил на кладбище, а должен был взять с собой? И что это „нечто“?» Несомненно, это не надежда или мощь, не честолюбие и не сладострастие. Менее всего — сладострастие, ибо вся моя страсть к ветру — со мной.
        Мне, почтенному сновидцу, еще никогда в течение жизни не снились такие, жестко отчетливые, сны, как некий промежуточный мир между жизнью и смертью, в который вступаю, как в лодку Харона, сны, не занесенные слежавшимися снегами беспамятства, а занесенные в чистые и ясные гнезда памяти, как в первый день Творения.

267
        В течение жизни многие называли меня шутом.
        Что ж, шут — это не тот, кто ушел от жизни, а тот, кто ее сохраняет истинной, оберегая от фальши и лжи. Но следует представить, что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом.
        По сути же, я прожил жизнь канатоходца, который каждый миг упирается самыми кончиками пальцев на нить, отделяющую жизнь от смерти.
        Именно, потому канатоходец невыносимо остро ощущает и то и другое — их глубину, силу, отчужденность от длящейся внизу суеты, которую вся задравшая головы вверх, застывшая в изумлении, равнодушии, ненависти, постоянной лжи, масса и называет жизнью.
        Я их жалел, а они это принимали за презрение к ним. Я швырнул им идею Сверхчеловека, сам находясь в когтях отвратительного состояния, каждый миг на грани исчезновения, подобно канатоходцу, который существует между небом и землей — жизнью и смертью. И это без того, чтобы тренировать свою волю, как Гёте, который подолгу стоял на колокольне Кёльнского собора — на йоту от самоубийственного прыжка.
        Чего только не говорили обо мне, какую только напраслину не возводили на меня. Судя по всему этому, что наворачивается, как снежный ком, я могу себе представить, каким огромным он станет после моего исчезновения, ибо мое присутствие после моего ухода не покроется забвением до конца человеческого рода.
        Честно говоря, меня, больше устраивает быть козлом отпущения. На меня свалят все беды, всю мерзость, на которую способны люди и, в первую очередь, немцы. Но это намного лучше, чем возвышаться на пьедестале куском грубо отесанного камня.
        Пусть это покажется еще одним симптомом безумия, но самое большое удовольствие я испытываю от того, что никто до меня не сумел, живя полной внутренней жизнью в течение одиннадцати лет, ни разу не сорваться с каната, и при этом — отгородить себя от всех обетом молчания.
        В конце концов, с первых минут моего сознательного существования все, окружающие меня — близкие и далекие люди — виделись мне за частоколом — отчужденными незнакомцами, скалящими зубы, что на их языке означало улыбку. Только в таком ощущении постоянно длящегося напряжения души я мог видеть их суть, намерения, и то, что ждет их и нас всех.
        Я не злорадствовал, не упивался своим знанием, как упиваются ненавистью, я говорил открыто, все как есть, опять же, рискуя, как канатоходец, который знает, что всегда в темном углу жизни таится тот, кто перережет веревку, как перерезают пуповину, чтобы уничтожить вестника беды, а не дать ему жизнь, как новорожденному младенцу.
        Сейчас, в явном лицезрении приближающейся смерти, облик сестрицы, которая мельтешит передо мной, сосредоточив в себе всё зло, от которого я отбивался все годы, интересует меня не больше, чем прошлогодний снег:
        Быть добрым, злу не дать поблажку —
        Пусть тишь да гладь, куда ни глянь.
        Но впрячь нельзя в одну упряжку
        Коня и трепетную лань.

268
        Я давно это смутно ощущал, и как-то открылся единственному существу, к которому испытывал абсолютное доверие, — Лу: «Я ношу в себе что-то такое, чего нельзя почерпнуть из моих книг».
        А она произнесла до сих пор загадочную для меня фразу: «В тебе неуверенность граничит с гениальностью». Я-то знаю: такую гениальность жизнь не выдерживает и не прощает, и ее краткость входит в пакет. Думаю, что особенно я ей досадил, когда, раздраженный брызжущей из нее живостью, осадил ее, сказав: «Дорогая Лу, постарайся на публике сдержанней выражать радость жизни».
        С меня хватало неуемности моей сестрицы, ведьмы, ведомой собственной преступной глупостью. Я тогда воистину увлекся, разразившись тирадой о том, что все будущие философы, в начале своего пути, подпадающие под усыпляющий, гладкий накат стиля так называемых классиков типа Канта и Гегеля, веющего холодом, потянутся к огненному дыханию моей прозы.
        Именно, она определит философские пути в будущее.
        Со стороны грядущих философов это будет скорее риском, нежели храбростью, жить по Шопенгауэру или по мне, обернувшись скорее Мефистофелем, чем Фаустом. Безусловно, тот, кто пойдет по моему пути, станет разрушать свое земное преклонение к власти, ненавистной ему. Ему придется сойти в глубины бытия с целым рядом странных вопросов на устах: зачем я живу? Какой урок должен я извлечь из жизни? Как мне стать тем, что я есть, и почему я страдаю от того, каков я? И что делать с прошлым?
        Просветы памяти выносят на поверхность, по сути, невозможный и, тем не менее, существовавший мир, подобный обыкновенному кошмару.
        Но отказаться от прошлого невозможно. Оттуда прорастают корни и оставшиеся не обрубленными ветви всех сегодняшних событий, героев и ничтожеств, драм и трагедий. Без прошлого Древо жизни повисает в воздухе и вянет на глазах. А бег времени, бесплотный, неслышный, призрачный, тяжелее всех тяжестей в мире. Все абсолютно бессильны перед ним, за исключением мастеров слова и мудрецов: их мысли и образы времени не подвластны, хотя порой кажутся бесполезными.
        Оказывается, прекрасная бесполезность лечит, а не калечит и не душит душу. В сегодняшней же массе господствует смесь ненависти и торжествующей безграмотности. И это надолго, если не навсегда.

269
        И был мне сон. Я шел, не оглядываясь, и громко развивал свои тезисы. Я был уверен в том, что все, идущие за мной, внимательно меня слушают.
        Но внезапно остановился и оглянулся. Никого за мной не было. Весь мир безнадежно отстал. Он едва мерцал редкими огоньками: сплошным кладбищем.
        И внезапно со страхом и, в то же время с какой-то болезненной радостью, я ощутил, что опередил время, зашел слишком далеко, быть может, даже за пределы времени. Но это не было ощущением бессмертия, ибо все, сказанное мной на ветер, было обращено к тому оставшемуся, низменному миру, который я так презирал.
        И только в этот миг моего словно бы нереального существования, понял я, насколько связан с оставленным мною миром, который я бросил на произвол судьбы, забросав его пророчествами его гибели и не признаваясь себе, что эта гибель будет на моей совести.
        За окнами длилась беззвездная ночь. Сплошная тьма. И тут ясно пришла мне мысль о сне, давно пробивавшаяся наружу. Ко сну тянет утомление, а оно возникает от чрезмерного возбуждения.
        Но, главное, в случае моей, — то ли несостоявшейся, то ли, все же, состоявшейся жизни, — это ощутимо приближающаяся смерть.
        И она обольщает меня в образе своего младшего брата — сна.
        Будь Буддой

270
        Был ли предлагаемый мною путь эклектическим вариантом буддизма, который я перенял у Шопенгауэра, придав нирване несвойственную ей активность, приняв буддийское отсутствие Бога?
        Была ли причина, предъявившая мне требование — будь Буддой?
        Чем, все же, буддизм особенно привлекателен? Быть может, тем, что выражает настроение заката, прекрасного вечера, некую совершенную завершающую мягкость и сладость нирваны, благодарение всему, что пройдено и оставлено, как одежды Сакья Муни, превратившегося в Будду. Он с чувством освобождения и, в то же время с грустью видит свои одежды на все более удаляющемся противоположном берегу.
        Будда отрешается от оставшейся там же духовной любви и всей ее сложности и противоречий, но еще витает над ним нимб духа прощальным светом и теплом солнечного заката.
        Порой я пытался принять буддистскую отрешенность от всяческого действия, как панацею от всех бед моей жизни. И потому меня особенно поражает ширящийся интерес то ли к моей персоне, то ли к моей философии, то ли поддались моим чарам, то ли пытаются найти от меня спасение. Но я стою на том, что прошлое философии в значительной степени пошло, и от него следовало бы отрешиться по буддийскому рецепту, включая Шопенгауэра, приписавшего это рецепт нашей европейской цивилизации.
        Если искать нечто общее с началом христианства и буддизмом, я бы назвал первозданную ячейку, клетку — маленькую еврейскую семью диаспоры, с ее теплом и нежностью, с ее взаимопомощью.
        Это было неслыханно и чуждо Риму с его имперскими замашками.
        Разве не потрясает готовность евреев вступиться друг за друга, их тайная — не на оскорбление, насмешку, преследование — гордость тем, что они — «избранный народ» — на величие и на страдания.
        Разве не поражает, как и в буддизме, отсутствие в них всякой зависти к внешнему блеску и самоценной силе.
        Вот это блаженное состояние, весь этот иудейский опыт и навык общинного самосохранения в условиях иноземной власти, и послужил апостолу Павлу приманкой языческим массам.
        Из маленькой иудейской общины берет начало то, что мы называем любовью. Под покровом смирения и бедности в этой семье таится страстная душа, не имеющая ничего общего с душой греческой, индийской и, уж точно, германской.
        Так что панегирик любви, сочиненный Павлом, вовсе не христианский, а иудейский, обжигающий вечным пламенем семитского происхождения.
        Потеряв своих защитников — воинов, и обеспечивающих их питанием земледельцев, а затем и власть над своей землей, иудеи все свое выживание сосредоточили в священнике, выражающем весь их пессимизм негодования против господствующих сословий.
        Другими словами, масса, а это всегда, главным образом, — чернь, восставала и возглавлялась священником.
        Но христиане и в иудейском священнике видели претившие им привилегированность и благородство — и потому священника вычеркнули.
        Крайнее выражение этого в наше время — французская революция: в ней господствует тот же христианский инстинкт — против церкви, знати, любых привилегий. И самый омерзительный нечеловеческий инструмент этого стремления революционеров к истинной справедливости — гильотина, предвещающая изобретение более продвинутых инструментов по массовому уничтожению людей, ненароком проронивших даже слово, которое не понравится этим ревнителям будущего лучезарного, построенному по образцу прусских маршевых рот, казарменного мира.
        Симптомы грядущего краха

271
        Все исполины человеческого развития отличались одной общей чертой — нарушением поставленного фанатиками морали предела так называемого ими «морального разложения». Стоит лишь вспомнить вердикты Савонаролы во Флоренции, Платона в Афинах, Лютера в Риме. А приговор Руссо Вольтеру или выступление немцев против Гёте.
        Теперь же воздух Европы отравлен миазмами национализма. Все более распаляется дремучее самолюбие каждой нации — стадное чувство крупного рогатого скота. Меня выводит из себя этот пресловутый «новый рейх», основанный на равенстве прав и голосов.
        Это быстро выродится в тиранию и диктатуру, которую несет социализм с его лишенными всякого основания грёзами об истине, добре, красоте и равных правах. Вооружать народ, это, по сути, вооружать чернь против ненавистных ей аристократов, принесших все лучшее, чем может гордиться цивилизованный мир. Но, по сути, это маска, под которой скрывается ненависть к монархам. Современный социализм стремится создать светскую разновидность иезуитства: никаких индивидов, все — винтики, инструменты, и — всеобщая слежка. Отдельный человек ничем не будет отличаться от презренного червя.
        Предвижу алкоголизм, как попытку забвения и спасения от реальности. Только подумать, какое благодеяние — непьющий еврей среди немцев, этих лениво потягивающихся существ с льняными волосами и голубыми глазами, нуждающихся в отдыхе не от переутомления работой, а от отвратительной возбужденности алкоголем.
        Наша же хваленая социология не знает иного инстинкта, кроме инстинкта стада, массы нулей, где каждый нуль имеет одинаковые права. Более того, быть нулем считается добродетелью.
        Особенное отвращение я испытываю к лизоблюдам духа. Их выделяет полнейшая чистота совести. На вид они мрачны и даже пессимистичны. На самом же деле, они грязны, прожорливы, вкрадчивы, вороваты, и кажутся невинными, как микробы и грешники.
        Живут они за счет умных людей, бросающих свой ум полными пригоршнями, хорошо зная, что богатым духом свойственно беззаботно и даже расточительно, пренебрегая мелочной осторожностью, раздавать все свое и не замечать, что все живет и питается за их счет.
        Лизоблюды, как правило, по совместительству — незаменимые соглядатаи и заушатели. Социализм для них — рай земной, ибо является до конца продуманной тиранией ничтожнейших, поверхностных, завистливых людей, плывущих по течению и не делающих, более того, остерегающихся делать заключения.
        Забавно созерцать противоречия между ядовитыми и мрачными физиономиями социалистов и теми, расточаемыми во все стороны надеждами на будущее счастье, которые они бесстыдно несут миру.
        Но после гильотины, этой счастливой игрушки смерти Парижской коммуны, я предвижу кровавые триумфы, которые в будущем будет праздновать социализм. Его идею, подобную роковым яйцам, высидел опять же еврей немецкого происхождения, потерявший лучшее из еврейства и набравшийся худшего у немцев, Карл Маркс. Несмотря на скуку этих идей и нищету стиля их реклам и политических выступлений, они достаточно сильны, чтобы перейти к насильственным действиям в разных местах Европы. Парижская коммуна, которая находит себе защитников и даже апологетов в Германии, может оказаться лишь легким отравлением желудка по сравнению с массовым летальным исходом в будущем.
        Учение социализма пытается, но не может скрыть свою волю к отрицанию жизни. Такое учение могли выдумать только неудачники, будь то отдельные индивиды или целые народы. Даже если это учение сумеет где-то достигнуть своей цели ценой огромного количества человеческих жертв, конец его предопределен и исчезновение его неизбежно.
        Не перестает удивлять печальный повторяющийся феномен того, как руки чистых теоретиков время от времени обагряются кровью жертв, повинных лишь в том, что не желали из нормального тяготения к свободе и сохранения своего достоинства, подчиняться инстинктам этих теоретиков, роковым образом тяготеющих к открывшимся им и только для них истинам.

272
        Из снов, составляющих иную сторону нашей жизни, возникла идея иного — параллельного, ирреального, потустороннего — мира. Все философские измышления, главным образом, Канта и Гегеля — единство противоположностей и «вещь в себе» — околдовали человечество именно потому, что не имеют под собой никаких реальных оснований.
        Но стоило мне объявить об этом во всеуслышание, как меня тут же зачислили в ряды умалишенных. Из-за невыносимости такой лжи, когда фикцию принимают за истину, я срывался на крик, а иногда озвучивал такое, что у них волосы дыбом вставали. Вот, они и упекли меня в логово сумасшедших. То, что им удалось завлечь меня туда без всяких ясных и убедительных оснований, по логике, изобретенной Гегелем, и, главное, то, что я подался этому, уже само по себе послужило доказательством моей неадекватности, согласно их тупым сентенциям, к примеру, — «нет дыма без огня» или «пусть сам докажет, что он не верблюд».
        Изучая окружающих меня существ даже в лучших представителях, я нахожу в них полное отсутствие психологической вменяемости, которую они, по закону той же психологии, спроецировали на меня по причине полного непонимания моих книг.
        Я, все же, стараюсь сохранять присутствие духа, хотя всей своей жизнью познал переданные Кантом слова итальянца графа Верри — «Страдание предшествует каждому удовольствию, которое не является позитивной сущностью». Но вытекающий из этого феномен, названный мной «пессимизмом чувствительности», по сути, признак глубокого обнищания жизни.
        Много лет, пожалуй, со времени «Заратустры» я обретался на подступах к этой главной моей книге «Переоценка всех ценностей», и все, выпущенные мною в эти годы книги, по сути, ответвления, я бы сказал, вырубки из этой будущей главной книги.
        Горы предварительных записей на отдельных листах, целых тетрадях, клочках бумаги перехлестывали любые мыслимые объемы. Переезжая с места на место, я таскал в чемоданах сотни килограммов этих написанных почерком полуслепого записей. Значительную их часть я оставлял в Сильс-Марии.
        В какой-то миг я почувствовал, что это стало моим наваждением, что я перешагнул все границы неудержимо разрастающегося гипертекста. Конспективные списки тем, идей, концепций, настойчиво требующих развития, вращающихся вокруг вечного возвращения мотивов, разных на первый взгляд, глубинно были связаны между собой крепкими нитями, подобно рыболовным сетям, и обещали обильный улов.
        Но я знаю, что времени у меня осталось немного.
        И я должен остановить этот гибельный бег: отказаться от этой главной моей книги.

273
        Первым делом следовало произвести очищение от этого грандиозного количества записей, оставив лишь те прозрения, которые освещены и освящены вспышками гения.
        В любом даже самом малом фрагменте, в момент его написания, я ощущал — как при напряжении тела чувствуешь позвоночник, — главный формообразующий стержень книги, который превращает грозящий рассыпаться скелет текста в художественное творение.
        И каждый такой миг поражал воображение. Так бывает, когда видишь, как из малого ребенка вырастает человек во всей мощи, раскованности, и в то же время органической, сообразной собранности.
        Невозможно разгадать феномен этой органики. Остается удивление творца делом рук своих и благодарность Судьбе, фатальная любовь к которой прошла все горнила разума и безумия, позволив мне прикоснуться — пусть всего лишь на несколько мгновений — тайны Сотворения.

274
        На следующее утро написанное ночью оказывалось ничем не выделяющимся текстом, и его следовало сжечь, как и все провисающие слабостью повторы, тезисы, заключения, выводы, все поверхностное, назывное, но, при более пристальном всматривании и взвешивании, лишенное глубины и тяжести.
        Я немыслимо много писал и писал, вставая со сна с ощущением пера между пальцами и ложась с тем же ощущением. И это, вместо того, чтобы просто жить и наслаждаться жизнью, о чем я, кстати, также много писал, но не осуществлял.
        Я совершил преступление против самого себя. Я относился с физиологическим благоговением к каждому исписанному мной клочку бумаги, громоздя горы этих клочков, лишь нумеруя их в надежде, что нумерация будет путеводной нитью в этом хаосе.
        В какой-то момент я понял, перебирая эти клочки, что надо отобрать из них главное — те кирпичики, из которых я намеревался строить здание этой моей главной Книги, уже грозящее рухнуть под собственной тяжестью, как Вавилонская башня, или уйти на дно неподъемной, сродни Атлантиде. Но изводящий меня пиетет перед каждой исписанной мной бумажкой не позволял мне самому собрать все провисающие и, по сути, ненужные клочки записей, и чиркнуть спичкой. Сжечь их, подобно Герострату, рука не поднималась.
        И я поручил это сделать хозяину дома, в котором жил в Сильс-Марии.
        В отличие от других посещаемых мест, таких, как Рим, Генуя, Ницца, Лаго Маджоре, Рива дель Гарда, Рапалло, Неаполь, Сорренто, где я останавливался ненадолго в пансионах и гостиницах, и везде писал денно и нощно, и всё написанное таскал с собой в чемодане, вес которого порой превышал сотню килограммов, — дом в Сильс-Марии был местом, куда я постоянно возвращался, пристанищем, почти родным домом.
        Хозяину я приказал сжечь приготовленные мной кипы записей к этому аутодафе, сказав ему об этом мельком, как бы внутренне открещиваясь от этой собственной казни сожжением.
        Хозяин же, главным занятием которого была охота в альпийских лесах, своим охотничьим нюхом учуял запах иной дичи в этих исписанных мною клочках бумаги и даже проговаривался мне, что масса туристов ищет место, где проживает время от времени философ Ницше. Это имя стало отличительным манком, привлекающим туристов, а значит, и увеличением прибылей.
        Конечно же, он ничего не сжег. Более того, выдавал по клочку в качестве моего автографа любому просителю. Дело оказалось весьма выгодным.
        Но сестрица моя Элизабет была более изощренным охотником за этими — по ее мнению — бесценными клочками. Охота за ними шла по законам военного прочесывания местности.
        Я не могу даже представить, сколько скопилось наметок, идей, реестров намеченных тем, ждущих разворота и требующих разрешения или хотя бы обдумывания каждой записи. И ответить на все это, разрешить, условно говоря, развязать эти узлы мог только я один. Но все эти заготовки, весь этот шлак попал в руки немилосердной сестры Элизабет, и в таком непотребном необработанном виде будет опубликован.
        Этим будет поставлен на все мое творение отвратительный крест, подобный крестам, которые Римские папы расставили на всех древностях, свезенных императорами со всего ограбленного ими мира, вплоть до расставленных на площадях Рима египетских обелисков.
        Я буду, подобно Иисусу, распят на кресте, воткнутом в руины только начатого мной здания моей главной Книги — вовсе не книги, а собрания конспектов моих разрозненных размышлений, разбитых на множество пунктов. Их следовало разработать и свести в единый связанный текст прозы с использованием присущей мне тяги к игре слов, ассоциаций, метафор, чтобы внутренняя органичность и легкость текста проглатывалась читателем, как облатка.
        Тут же случайность и несобранность фрагментов поставит в тупик истинных знатоков литературы, читавших и чтивших мои книги, мой отточенный стиль.
        Их недоумение будет лакмусовой бумажкой, показывающей, что здесь что-то не то, какой-то ужасный подлог. Сестрица заработает кучу денег, а мое имя покроется позором.
        Это непростительно и мучительно в оставшиеся мне дни жизни.
        Я это предчувствую, как никогда раньше — ведь не раз ощущал себя на волоске от смерти, но теперь беспрестанно ее присутствие за моей спиной.
        Тяжело дышать, каждый глоток воздуха дается мне с ужасным трудом. Мои легкие — истинного кузнеца в деле философии, — теперь хрипят, как рваные кузнечные мехи. Не ощущаю правой стороны лица. Но какая чудная губительная ясность мысли и ощущения конца сжигает меня болью последнего наслаждения, быть может, от дьявольски кощунственной мысли, что я навеки нарушил покой человечества.
        Единственное мое утешение, что краеугольный камень моей философии никто обойти не сможет, хотя бы споткнувшись об него.
        Я буду являться людям сном или бессонницей до последнего человека в мире, которому Шопенгауэр предвещал исчезновение: столько в этом мире, а в эти мгновения, во мне губительного, обернувшегося высокой температурой, сжигающей легкие, воспламеняющей плоть.
        От моего злого, но лечащего гения никто не сможет отмежеваться.
        Я — бельмо в глазу человечества. Не знаю, к добру это или к злу, но это так.
        Рассматриваю свою фотографию раннего детства.
        Кто бы мог подумать, что это чадо станет исчадием ада.
        Валтасаров пир

275
        На нижнем этаже этой жуткой виллы довольно часто шумят пиры. Сестрица Элизабет обзавелась ливрейным лакеем, кухаркой, горничной, личным секретарем, садовником и почти каждый вечер правит бал Сатаной, вселившимся в ее женскую плоть.
        Но сегодня там уж совсем распоясались. Безудержное веселье приносит мне отчаянную боль.
        Вот, во что превращается золото за мои творения, которого мне так не хватало для издания моих книг.
        Моему гению — пшик, моей сестрице — шик.
        С утра, каждый день, кучер доставляет фрау Фёрстер-Ницше в город экипажем, который тянут любимые мои кони, понуро опустив головы.
        Сбылась мечта Элизабет: жить в свое удовольствие на широкую ногу. Никто бы даже не заметил, если бы на этом головокружительном пиру появилась на стене огненная библейская надпись, нанесенная не мной — перстами руки человеческой — обо мне:
        «Ты взвешен и найден легким».
        Знак моей смерти.
        Когда внизу вакханалия пира достигает апогея, принося мне невыносимое страдание, ввергая в отчаяние, из души моей вырывается пронзительный крик.
        Внизу на какое-то время вакханалия стихает.
        Значит, они ведают, что творят, хотя перед смертью будут клясться, что их бес попутал. Упоение смертью, которое несет музыка Вагнера, ударило им в головы сильнее вина, и вина их — перед миром, который, в конце концов, их одолеет и позорным клеймом останется на них до скончания веков.
        Довелось мне с моей гениальностью родиться и жить в мерзкой среде пруссаков и юнкеров в полной беспомощности что-либо изменить.
        Все то, важное, что я хотел принести на алтарь человечества, обернулось против меня. Не сойти с ума от этого было выше моих сил.
        Под пьяные крики и пение внизу я засыпаю, просыпаюсь, и длится, возобновляясь, один сон: все Нимфы в моей жизни выстроились шеренгой, мимо которой меня несут, вероятнее всего, Ангелы — понятно куда. Лица Нимф не выражают ни жалости, ни милосердия, ни даже равнодушия. Это — каменные лица валькирий, рожденных для одной цели, которая в этот миг выступила во всей своей отвратительной реальности — сопровождать умирающих или уже мертвых мужчин на тот свет. И все мои прозрения пропадают в немыслимой пустоте ощущаемого мной истинным мира. С ним исчезаю и я сам.
        И тут постепенно возобновляется вакханалия внизу.
        В таком пульсирующем состоянии, нижняя точка которого разверзается вакханалией, а верхняя точка — полным исчезновением прозрения на самой грани раскрытия тайны вселенной, я живу, а, вернее, угасаю.
        Единственно жаль — и я это знаю — что исчезну, быть может, за миг до раскрытия сокровенной тайны мира, так и не реализовав данную мне единственную возможность ее раскрыть.
        И у мира останется чувство потери ключа к тайне, от которой зависит его судьба и наше в пребывание в нём, таком ненадежном, колеблющемся даже на слабом ветру.
        О, как знакома эта неизбывная печаль, посещавшая меня в миг завершения очередной книги и расставания с ней.
        Я называл это ощущение — меланхолией всего законченного.
        Теперь же речь о расставании с жизнью.
        А Элизабет внизу спит здоровым сном после очередной вакханалии. Она уже давно рассталась со мной.
        Вместо завещания

276
        Уходя в Небытие, я оставляю людям надежду: ход вещей в мире, по эту сторону, идет своим путем независимо от согласия или несогласия большинства. По этой причине кое-что удивительное на Земле все же пробилось и привилось.
        Очень важно, чтобы после меня узнали, что мое неопубликованное, необработанное мной, наследие в полтора раза превышает опубликованное. Другими словами главная суть моей философии осталась в черновиках.
        И взрыв, разрыв, расплыв. И начато
        В строке, в мгновенье и в веках.
        И все, что набело — то начерно,
        И суть лежит в черновиках.
        Врасплох, в распыл — круши, руши —
        Весна летит во все ручьи.
        Нетерпеливо, торопливо
        Спешит, потоки обрывая,
        Бросая островки, заливы,
        Травою глины прорывая.
        Пусть стены — те, что ей завещаны —
        Так постепенны и степенны —
        Ручьи швыряет, как затрещины,
        В мхом плесневеющие стены,
        Все мельтешит, бормочет, носится,
        Кто нас метаньем не обманывал.
        Но ослепительно обмакнуты,
        Уже промыты солнцем маковки —
        И вдруг пронзит, как чудо, до сердца,
        И вот он — мир, открытый заново.
        Я ухожу, оставляя миру, вместо завершенной главной моей Книги, эту — окольцованную строительными лесами непомерно огромную, неохватную, лишенную рамок и границ, конструкцию, то ли только воздвигаемую, то ли восстанавливаемую из руин.
        Она подобна монстру, огнедышащему сплаву, лаве, озаренной вспышками гения, подспудного тления, не остывающего пепла.
        Этот неугасающий вулкан будет будоражить сознание человечества, пытающегося спастись от настигающего его время от времени — вечным возвращением — этого вулкана.
        Он будет возобновлять извержение каждый раз накануне катастрофических перемен в существовании человечества.
        Самое неприятное, что сестрица будет вычеркивать то, что ей не подходит, исходя из ее антисемитских инстинктов, и восстанавливать то, что было мной вычеркнуто, более того, добавлять свои домыслы. И никакие мои запреты вообще не возымеют действия.
        Я не просто предчувствую, я это вижу воочию, как ватаги будущих философов и тех, кто мнит себя философами, ринутся внутрь этого недостроенного здания, привлекающего провокационной вывеской названия, выбранного Элизабет, которое — по дошедшим до меня слухам — «Воля к власти».
        И как туристы, грабители археологических раскопок, врывающиеся в римский Колизей, будут из моей конструкции выкрадывать образы, идеи, как отламывают кусочки от несущих стен, капителей, колонн, чтоб из них выстраивать чаще всего весьма неудачные собственные концепции.
        Особенно, те, кто подобен очередному англичанину, упоминаемому моим любимым Стендалем. Наглый и напористый в силу своей ограниченности, он въедет верхом в Колизей, увидит каторжников, укрепляющих дряхлеющие стены, и разразится монологом: «Честное слово. Колизей — лучшее, что я видел в Риме. Это здание мне нравится. Оно будет великолепным, когда его закончат».
        В моей незавершенной Книге будут копаться сотни филологов и текстологов, подобно патологоанатомам, поскольку вся моя отшумевшая жизнь и моя философия во всем ее охвате опубликованных и неопубликованных творений — это единое цельное тело.
        Когда я взираю на эту мою незавершенную Книгу, пытаясь ее обозреть вплоть до ее краев, теряющихся в пространствах разума, приходит на ум призрак пражского Голема или — еще точнее — незавершенные скульптуры «Рабов» Микельанджелло во флорентийской Академии, перед которыми, остолбенев, я стоял часами, и строки стихов складывались в памяти сами собой:
        Жизнь обернулась камня толщей,
        В ней на смерть скован каждый сдвиг.
        Я собственную суть на ощупь
        Ловлю, теряю в этот миг.
        То ль Микельанджело рука мне
        Протянута из мрачных папств —
        Ведь камень я, одет я камнем
        Изгнаний гибельных и рабств.
        И в данной мне судьбой отчизне
        Я тварью стал, я весь дрожу —
        И рвусь из омута я к жизни,
        Но в омут смерти ухожу.
        Моя Книга подобна этим «Рабам», лишь сумевшим наполовину выпростаться из каменной глыбы.
        И как бы мир не старался, от меня невозможно будет избавиться.
        Я буду неустанно тревожить покой человеческого рода, преследуя его множеством исследований и книг обо мне и моей философии, то угасающей, то усиливающейся, но никогда не исчезающей.
        Меня будут возносить до неба, и низвергать в Преисподнюю, но, главное, забрасывать камнями, сочинять обо мне небылицы, замешанные на лжи с небольшими приправами правды.
        Я, который предупреждал о грядущей катастрофе Европы, буду обвинен в том, что она произошла по моей вине.
        Меня будут закапывать и затем извлекать из могилы множество раз в назидание будущим поколениям, отравляя ядом приписываемых мне прозрений и пророчеств их ясное, еще ничем не отравленное бытие.
        Но вновь и вновь я буду разрушать всяческую согласованность и категоричность заново возникающих философских концепций, при этом, как родоначальник всех будущих философских течений, должен буду себя вести подобающим этому титулу образом.
        Каждое новое уточненное собрание моих сочинений будет подобно новому извержению, или, точнее, разорвавшейся бомбе из моего артиллерийского арсенала.

277
        Это не был сон.
        Волосы стояли дыбом от чувства исчерпанности.
        В усиливающейся тьме мерцал табун моих дорогих коней. Не летели они никуда, а стояли, понурив головы.
        Тьма сгущалась и надвигалась с высот Альп и низин Средиземноморья.
        Не хватало воздуха.
        Стояла последняя тишина.
        Было ощущение ясного понимания последних минут бездыханности в мертвом времени и какого-то апатичного отчаяния.
        Так, вероятно, чувствует себя осужденный в последние минуты перед казнью. Мир пришел к мысли, что все возможное и невозможное уже сделано. Осужденный обречен, мир смирился с этим и отомкнулся, весь по ту сторону, с усталым сном и спокойной совестью, не в силах представить, что еще ждать ему от меня, чье имя вознесется в вечность, но сам я, Фридрих-Вильгельм Ницше, превращусь в прах и пыль.
        Ухожу по ту сторону, так и не выполнив до конца желаемого мною предназначения.
        Мессия не выполнил своей миссии.
        Внезапно — яркий свет летнего дня. Кто-то отдернул с окна шторы.
        Великий Полдень августа, двадцать пятого числа.
        Тысяча девятьсот — трудно произнести.
        Я слышу голоса, не видя лиц.
        Пусть же пылает нимб проклятия и благословения над незабвенным именем моим -
        Фридрих Вильгельм Ницше.
        23.01.13
        notes
        Примечания
        1
        Молчание (лат.)

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к