Библиотека / История / Дубинин Антон / Испытание Водой : " №01 Белый Город " - читать онлайн

Сохранить .
Белый город Антон Дубинин
        Испытание водой #1
        Первая книга романа о Кретьене де Труа. Мне хотелось, чтобы все три книги могли читаться и отдельно; может, это и не получилось; однако эта часть — про Кретьена-рыцаря.
        Антон Дубинин
        Белый город
            «Я рыцарь, — говорю мужлану.
            Вовек искать я не устану
            Того, чего найти нельзя.
            Вот какова моя стезя.»
        Кретьен де Труа, «Ивэйн».
            So pass I hostel, hall and grange;
            By bridge and ford, by dark and pale,
            All-armed I ride, whate'er betide,
            Until I find the Holy Grail.[1 - Вот так, минуя двор и сад,И мост, и брод, скачу я вдаль,Влеком вперед, из года в год,Пока не отыщу Грааль.(пер. С. Лихачевой)]
        Alfred, lord Tennyson.
            Ki ore irat od Loovis,
            Ja mar d'enfern n'avrat pouur,
            Char s'alme en iert en Pareis
            Od les angels nostre Segnor.[2 - «Всякий, кто последует теперь за Людовиком, может не бояться ада, потому что душа его будет в раю с ангелами Господа нашего».]
        (Песня второго Крестового Похода).
        Роман о Кретьене де Труа. Часть 1
          …Мне снился человек, стоявший у реки. Стояло полнолуние, и я ясно видел темную воду, быструю и глубокую, которая почти омывала его босые ноги. И его белую нижнюю рубашку, светящуюся неровным пятном на фоне черных ветвей. Он смотрел на тот берег, и, кажется, ему было очень больно. Волосы его, черные и блестящие, перемежались прядями яркой седины, но я не видел его лица. Потом, словно решившись, он (- рыцарь, рыцарь —) расправил плечи и шагнул вперед. Должно быть, его позвали. Я не видел, кто его позвал.
        Глава 1. Сожженный город Витри
        Ехал Кретьен из Труа в Аррас,
        Такие дела — из Труа в Аррас,
        Бежал от любви, как бегут от смерти,
        И может, не в первый раз,
        Но крови Христовой довольно, поверьте,
        Чтоб возвратить всех нас.
        Справа — сожженный город Витри,
        Такие дела, сожженный Витри,
        Слева — деревня в грязи по крыши,
        Впору хоть не смотри —
        По крыши дерьма, а может, и выше,
        В Витри и в Труа, и в самом Париже,
        Но крови Христовой довольно, ты слышишь,
        Чтоб обелить все три.
        Война безнадежна, и зол король,
        Такие дела — очень зол король,
        И Церковь на грани падения вечно,
        Плечо подставлять изволь!
        Привычным становится крест заплечный,
        Но крови Христа довольно, конечно,
        Чтобы прогнать всю боль.
        Тяжче Иудина собственный грех,
        Такие дела, свой собственный грех,
        И ехал Кретьен с сердцем грустным, темным,
        Не смея взглянуть наверх,
        Но крови Христа довольно, запомни,
        Чтоб исцелить нас всех.
        А впереди-то — благой Аррас,
        Такие дела, впереди Аррас,
        Когда-нибудь сказку о том расскажут,
        Но это другой рассказ.
        Вот знать бы, о ком — о глупом ли паже,
        О рыцаре ль гордом, взыскавшем Чаши —
        Но крови Христа достаточно даже,
        Чтоб выкупить лично Вас.

1.
          …В первый раз Ален Талье видел тот город, когда был в Святой Земле.
            Это случилось уже почти под самой Атталией, на десятый день жуткого перехода по пустыне, когда крестовое воинство славного короля нашего, Луи Седьмого, было уже изрядно потрепано голодом, холодом и пятью миновавшими битвами. Более того, нападения ожидали в любой момент, так как турки следовали за ослабленным войском, как гончие по следу раненого кабана, и то и дело чувствительно покусывали арьергард. Конечно же, в арьергарде был король. Место короля — там, где всего труднее. Но Анри Шампанский, господин Алена, не скакал рядом с королем. Его, раненого и болеющего сразу несколькими болезнями, везли в повозке посреди войска.
            Четырнадцатилетний Ален остался одним из немногих в войске, кто умудрился сохранять здоровье. Ран он не получил, местная лихорадка почему-то на него не зарилась — и потому ему приходилось с другими здоровыми — простолюдинами ли, оруженосцами — делать прямо-таки все и за всех. Он готовил, перевязывал раненых, кормил и поил людей и лошадей, стоял по ночам в «водяной страже» (таков был приказ по лагерю, иначе измученные пилигримы воровали воду сверх своей положенной порции.) Вот только часовым его не ставили, и на том спасибо. Ото всех этих дел мальчишка так выматывался, что к ночи уже не держался на ногах. Он падал прямо там, где стоял, закутывался в какие-то попоны и тряпки — и мир вокруг него стремительно проваливался в бездну. К началу второй недели после битвы, в которой был ранен мессир Анри, крестоносное воинство приобрело довольно жалкий вид. Ален, конечно же, не избежал общей судьбы: некогда красивые и ухоженные, волосы его висели пыльными сосульками, грязь с тела можно было отколупывать ножиком, и губы обметались — оттого, что он в своей жажде все время облизывал их языком. И запах,
мессиры, не забудьте про запах… Впрочем, жаловаться грех, мало кто в те дни выглядел лучше. Вот мессир Анри, хоть и выпивал двойную порцию воды — как граф и как раненый — при всем при том изрядно походил на статую на собственном надгробии. Только статую довольно-таки грязную и вонючую, с плечом, замотанным кровавой повязкой. Да еще он оброс жесткой, совершенно непривычной для него светлой бородой, торчавшей, как иглы ежа. Охо-хо, поход в Святую Землю состоит не только из подвигов, большую часть времени — до подвигов и после — это просто безумно тяжелая работа. Работа во славу Господа нашего, как ни трудно поверить.
            В тот вечер опять не удалось найти хорошего места для ночевки: встали по возможности на равнине, пустой и бесплодной. Правда, с севера тревожили некие отдаленные холодные скалы, сбившиеся в кучу, как перепуганное стадо. Лагерь окружили кольцом часовых, но спокойнее пилигримам стало ненамного. Костерок из сухих и чахлых кустарников — единственного, что росло в этой Богом отверженной местности (прости, Господи, я понимаю, что она — Твоя Святая Земля, но… зачем же Ты не родился в прекрасной Шампани? Или в Бургундии, на худой конец?) — так вот, жалкий костерок на каменистой земле уже почти догорел. На смену времени дождей, которое пилигримы так проклинали в свое время — если б знать, что будет потом! — пришла палестинская зима — сухая и адски холодная. Мелко стуча зубами, Ален подполз ближе к мерцающим углям, кутаясь в одеяло. Он собирался было уже подняться и пойти в палатку к Арно, притулиться с краешку, как в прошлый раз — но неожиданно провалился в сон. Прямо здесь, рядом с повозкой, где хрипло дышал во сне больной мессир Анри, Ален уснул, ткнувшись головой в коленки; хорошо хоть, прикорнул он
на лежащем на земле седле, а не на холодном песке. Случалось ему пару раз заснуть и так, головой на камне: просыпался он где-то через час от холода и ломоты в костях.
            Ален уснул, не успев даже как следует помолиться на ночь, только одна мысль зацепилась уголком за сознание — Господи, вот бы завтра дойти до воды… Вода, вода — эхом отозвалось все тело, и слово это начало в голове спящего мальчика некую самостоятельную, странную жизнь: на грани сна и яви явилась ему вода, разная, всякая, какую он только видел в своей жизни. Колодцы; лесные озера; дождь, треклятый ливень Времени Дождей — и сладостный грибной дождичек возле дома… Вода в кадке, где он моет голову; вода в лохани, где он купается; вода в чашке, в ведре, в горсти… Во сне Ален лихорадочно водил языкам по и без того обметавшимся, и без того воспаленным губам. И самой последней явилась самая далекая из всех вод, самая почему-то вожделенная: речка в Витри, полная тины и головастиков, мелкая речушка его детства, где они с братом купались вместе давним летом, вопя и обдавая друг друга брызгами. Капли летят, сверкая, ударяются в грудь… Река. Вот он бежит по пыльной улочке, на ходу стягивая через голову рубаху, потому что знает — сейчас, за этим поворотом, утоптанная дорожка, пологий склон — и…
            река…
          …Река. Но почему-то она была куда шире, чем та речушка его детства. Он завернул за угол, промчался по короткому склону, чтобы с разбега плюхнуться в воду, и — замер у самой кромки. Речушка под Витри выросла в широкую, очень быструю и полноводную, и темные ее воды, несясь мимо, так и обдавали холодом. Ален непонимающе моргнул, отступая на шаг, и поднял глаза.
            На другом берегу реки стоял Город.
            Это был, наверное, самый красивый и самый странный город на свете. Башни его — центральная и две боковых — вздымались над густым подлеском, и главная из них была темной, четырехугольной, увенчанной короной зубцов. Над ней плескался в высоком ветре некий стяг — но Ален не мог разглядеть герба, видно было только, что стяг — светлый. Две боковые башни, башни-стражи, цвели ослепительной белизной, так что даже слегка светились в сумраке, и так же светилась белоснежная кромка выступающих стен. Да, и был вечер, а может, даже светлая ночь, — хотя когда мальчик бежал по узенькой улочке северофранцузского городка, пылал яркий день. Жаркий летний день.
            Ален стоял, оцепенев, и глядел на город, прекраснее которого он никогда не видал. Нет, не то слово — от этих башен над кромкою снежных стен исходило ощущение священного, столь сильное, как редко бывает и в церкви. Ален хотел одновременно засмеяться от радости, зажмуриться от страха и пасть на колени прямо в ледяную воду от еще какого-то, доселе неведомого, торжественного чувства. Позже, пытаясь рассказать людям, что же он видел, он сравнивал город над спящим лесом с пением хорала.
            Наконец — непонятно, сколько времени прошло в этом блаженном оцепенении — он решился сделать хоть что-то, а именно — двинулся и один за другим стянул с ног башмаки. Одежда на мальчике оказалась походная, порядком грязная, поверх всего красовался мятый сюрко с алым матерчатым крестом на груди. Ален снял сюрко, и нижнюю рубашку, вышагнул из штанов. Постоял, маленький и худой, на темном берегу, не отрывая взгляда от башен. Он хотел туда, хотел больше всего на свете. Дрожа от холода и восторженного возбуждения, ступил в воду.
            Река едва не сбила его с ног, столь сильным было течение. Ален пошатнулся в ледяном потоке, с трудом сохраняя равновесие, ох, мама, пронеслось у него в голове, меня же снесет, — и он, закусив губу, быстро перекрестился. В это мгновение с дальнего берега послышался голос, окликая его.
            — Кто ты?
            Мальчик промедлил с ответом. Вскинувшись на зов, он увидел рыцаря на том берегу, рыцаря, который, быть может, давно уже стоял там. Он был высок и, кажется, сед, без шлема — но черты его лица скрывала ночная мгла. «Тамплиер», — удивленно понял Ален, разглядев алый крест на его белой одежде, и тут же ему стало жарко от радости — столь явно вдруг открылось название города. Иерусалим, небесный мой Йерусалем, крикнуло его сердце громче всяких труб, и мальчик промедлил с ответом.
            — Кто ты? — повторил тамплиер, и звук его голоса стал настойчивым. Краска стыда залила лицо мальчика — стыда своей наготы и незнания, как должно ответить.
            — Я… Ален, — выговорил он наконец, и это слово неожиданно показалось ему самому тихим и незначащим. Будто не имя, а просто звук.
            — Где твои спутники?
            Горечь стыда встала в горле комком, и мальчик не смог ответить. Воистину, он не знал того, не знал даже, были ли у него спутники вообще; так и стоял молча, и кровь стучала в ушах, и слышался тихий, могучий шум катящейся мимо воды.
            — Чего ты здесь ищешь? — в третий раз спросил тамплиер, и Ален снова не смог ответить. Ноги его совсем заледенели, а страх быть отверженным подступил со всех сторон, как ночная темнота.
            — Тогда твое время еще не пришло, — пришел с той стороны потока неожиданно мягкий голос рыцаря. — Ступай сейчас, может быть, ты сможешь вернуться в свой срок.
            Ален молча поклонился — со всем вежеством, которое смог в себе найти. Под молчаливым взглядом белого рыцаря, взглядом, не различимым в темноте, но ощутимым всею кожей, он вышел из воды и оделся. Когда, надев сюрко через голову, он снова бросил взгляд на темный берег, рыцаря уже не было. Только белый замок, над главной башней которого покачивалась тоненькая ладейка молодой луны. Стены его светились так ярко, что казалось, деревья темного леса отбрасывают короткие тени.
            Ален обернулся и посмотрел назад.
            Нет, то был не Витри с узкими улочками в летней, прибитой дождями пыли. И не незнакомый черный лес, подобный тому, что окружал священный город. С невысокого каменного холма Ален увидел спящий крестоносный лагерь в кольце часовых, темные бугры повозок, кое-где — затухающий огонь костерков… Мальчик посмотрел назад, желая еще раз увидеть город — но там не было ни его, ни ледяной широкой реки, а все то же, что на многие мили окрест: гористая, пустынная земля, серые камни да лиги холодного песка. Сам он, видно, бродил во сне. Бродил во сне и видел видение, вот ведь чудо какое!.. Чужие холодные звезды мерцали с темных небес, и ледяной ветер продувал одежду насквозь, вовсе не походя на продолжение сна! Задрожав от запоздалого волнения, он обхватил себя руками за худые плечи, и, бормоча себе под нос не то молитву, не то какие-то сбивчивые стихи, поспешил обратно в лагерь.
            Часовой поначалу не хотел его пускать. Это был совершенно незнакомый парень, пуатевинец, кажется, судя по цветам, из отряда разжалованного Жоффруа Ранконского; он был сонный, замерзший, хотел пить и совершенно не склонен был в третьем часу ночи верить байкам о мальчиках, гуляющих во сне. Однако на шпиона турков Ален походил менее, чем кто-либо на свете, и солдат долго мялся, не зная, что с ним делать. Дело кончилось тем, что мальчик был все-таки пропущен в лагерь. Его предложение разбудить, например, мессира Жоффруа, дабы тот опознал лазутчика, успеха не возымело: мессир Жоффруа после того, как из командующего авангардом превратился в простого рыцаря (хорошо хоть, рыцаря!) под командованием своего вчерашнего подчиненного, — после этих событий мессир Жоффруа был зол, как черт, и будить его стал бы разве что безумец. Поэтому вскоре Ален, стараясь ступать потише, уже пробирался к повозке господина. Хотелось сейчас же разбудить Анри, больного, измотанного, почти потерявшего надежду, и возвратить ему воинский пыл своим страстным рассказом. (Мессир, скажу я, мне было видение. Белого города, хранимого
воинами Креста. Мы войдем в Иерусалим, мессир, будьте уверены, мы спасем Эдессу, этого хочет Господь.)
            Но, подобравшись поближе к повозке и уже изготовившись залезть вовнутрь, Ален услышал горестный звук — это тяжело, хрипло, постанывая дышал во сне его сеньор. Нет, будить мессира было нельзя, и слуга сам бы вцепился в горло любому, кто попытается сейчас это сделать. Он, закусив губу, истово перекрестил темноту, откуда слышалось больное до слез дыхание лучшего на свете человека, и нагнулся к своим скомканным на земле одеялам. Отложить все на завтра, все видения, речи, страхи и восторги, мессир Анри, Арно, да хоть сам Король (ох…), все, кому нужно об этом рассказать — все потом. Надо спать…

2.
            Но полноте, давайте по порядку. Ален — человек, о котором пойдет речь — родился в Труа, что в Шампани, в феврале 1134 года от Рождества Христова, днем ярким и солнечным. Матушка его, Адель, потом клялась и божилась, что первый крик ее любимого сына был воплем не страха, но радости. Будто человек очень радостный приветствовал жизнь таким кличем, на который был только способен — эгей, мир! Вот я, я пришел!
            Также она рассказывала соседкам, что чуть ли не с первого дня своей жизни ее первенец умел улыбаться. Ни одной из этих историй никто из кумушек совершенно не верил, так как, едва произведя на свет маленького и страшненького, как все младенцы, Алена, юная мать немедленно потеряла сознание и прислушиваться к его крикам не имела ни малейшей возможности; отец же, увидев его мокрую головку, облепленную уже черными, уже густыми волосами, слегка нахмурил брови и вышел из спальни прочь. Дело в том, что сам Бертран Талье, почтенный торговец тканями, имел волосы и бороду цвета выгоревших пшеничных колосьев.
            Юная супруга его, Адель, отличалась редкой красотой и утонченной хрупкостью сложения. Была она камеристкой при дворе графа Тибо Шампанского и прислуживала его почтенной супруге и прочим дамам графского замка. Графиня, властная, но добросердечная матрона сорока с лишним лет, приближала к себе покладистую и милую девушку, и потому к восемнадцатилетию Адели сложилось так, что она весьма преуспела в вышивке, танцах и куртуазном общении и напоминала не то что бы даму — но дамочку, которую редкий рыцарь не дарил благосклонной улыбкой. Однако при всем при том она отличалась поведением весьма строгим, в ожидании истинной любви не растрачивая свой пыл на любовь минутную; может быть, она слишком много мечтала, может быть, напрасно воспринимала жизнь как некий затянувшийся праздник, на котором всех ждет что-то необычайно интересное — но… Честный старина Бертран, вдвое старше ее, с широким веснушчатым лицом и здоровенными, как лопаты, руками — нет, он вовсе не соответствовал идеалу прекрасного возлюбленного, для которого неприступная девица берегла свое сердце и девичью честь.
            А он с завидной настойчивостью предлагал ей руку и сердце всякий раз, как дела торговли приводили его в графский замок. Семейство владетеля Шампани порой ленилось посещать знаменитые ярмарки, предпочитая получать все товары у себя дома, и потому по крайней мере шесть раз в год перед тем, как отправиться либо на труаскую ярморочную площадь, либо в Бар или Провен, Бертран заявлялся с новой партией тканей на графский порог. Доходило до смешного — что Крошка Адель прибегала, залившись краской, в покои графини и, стесняясь, просила госпожу о милости посидеть часок рядом с нею за рукодельем — дабы отвязаться от навязчивого жениха. Графиня, от души забавляясь, предоставляла девице желанное убежище, сама же спускалась вниз — подшутить над незадачею купца, а заодно прикупить цветного шелка или золотых ниток. Так и жила крошка Адель до восемнадцати лет, а потом…
            Потом что-то случилось у нее с графом Тибо, непонятно зачем, непонятно как… Графу Шампанскому перевалило уже за пятый десяток, но мужественной красоты и обходительности он притом нимало не утратил; впрочем, Крошка и сама толком не могла понять, что тут было чему причиною. После свершившегося она более всего не расстроилась либо обрадовалась, но очень испугалась; должно быть, потому менее чем через месяц с позволения доброго графа она-таки вышла, или, как говорят кумушки, выскочила замуж за верного и неизменного Бертрана.
            Конечно, она ему все рассказала; конечно же, он утешил невесту, обещая ей вечную заботу и любовь во все времена, что и подтвердил клятвою у алтаря. Алое с золотом необычайно шло к полудетской красоте Адель, к ее длинным темно-русым косам, в которых вспыхивали золотые искорки. А если она в продолжение свадебного пира в задумчивости опускала глаза, счастливый муж приподнимал за подбородок ее овальное личико и шутливо целовал — в носик. Нос у нее был маленький и вздернутый, придававший ее чертам особую трогательность; его потом унаследовал младший сын четы Талье, Этьен. Старший же от матери не унаследовал ничего.
            Впрочем, ничего не было в его внешности и от отца, равно как — ха-ха- и от графа Тибо. Ален, признаться, был вообще не похож ни на одного человека, с которым когда-либо знались его отец или мать. Родился он немногим ранее, чем то бывает обычно, но опять-таки не настолько, чтобы это можно было счесть из ряда вон выходящим случаем. Самая главная тайна его рождения заключалась в том, что ни отец, ни мать не знали ничего наверняка. Был, наверное, только один человек на свете, свято уверенный в том, что Ален — сын Бертрана, и точка. И этот человек был сам мальчишка Ален.
            Матушка, конечно же, своими подозрениями ни с кем не делилась, но точно ответить на вопрос, кто же все-таки отец ее странного сына, не могла и самой себе. Бертран отродясь не говорил жене дурного слова и всегда относился к Алену с отцовской лаской и заботой, однако же уверен в нем как в родной кровинке так и не был никогда. Поэтому, когда через три года родился еще один сын, Этьенет, Этьенчик, — счастье Бертрана не знало предела. Этьен был русый и широколицый, со светлыми, как у отца, бровями и по-матерински вздернутым носом. Красивым или хотя бы симпатичным его назвать было нельзя, зато он был настолько сын Бертрана, что тот, бывало, даже сам возился с ним, подобно няньке, и вырезал неискусными большими руками ему изумительно уродливые игрушки — коней и корабли, в которых сын, однако же, души не чаял.
            А старший, матушкин любимец, был совсем другой. У него были черные, как вороньи перья, блестящие волосы, которые даже стричь жалко, и Ален так и бегал по улицам с длинными прядками, рассыпанными по плечам. Кожа у него была очень светлая, а брови — тоненькие и черные, и уже с самых первых дней он знал, что хорош собой. Еще бы не знать, если каждая соседка, любой отцовский гость непременно считает своим долгом вставить в разговор: «Ну надо же, какой у вас красивый сын! Удивительно! Просто как дворянин…»
            И матушка опускала глаза, а отец восклицал что-нибудь вроде «Да полно тебе! Мальчик как мальчик, ничего особенного. Ступай-ка, Ален, поиграй на улице…»
            А повадки у него оказались и впрямь дворянские. Со всеми, от последнего нищего до знатной покупательницы, юный Талье держался с той открытой и естественной вежественностью, которая присуща людям высокой крови. Ему всегда легко и приятно было общаться с людьми, и неудивительно, что людям с ним делалось тоже легко и приятно. Кроме того, у мальчика открылся очень красивый и звонкий голос, и едва научившись складывать стихи, поначалу совсем простенькие, Ален пробовал их петь. Отец купил ему недурную роту, а заезжий жонглер с ярко-рыжими волосами, по прозвищу Рыжий Кот, научил с нею обращаться, и забавно было видеть, как семилетний малыш часами просиживал в углу в обнимку с инструментом, стараясь растопыривать коротенькие детские пальцы на нужную ширину, двигая туда-обратно смычком… Может быть, потому пальцы у него с годами стали очень длинными и изящными — вот еще одно отличие от Бертрана с его лапищами! Отец не то что бы одобрял сыновнее увлечение, но и не говорил ничего против, хотя в сердце своем считал все это фиглярство занятием для бездельников, которые ни на что лучшее просто неспособны. А
Крошке Адель, по-прежнему оставшейся Крошкой, даже и став матерью двоих детей, напротив, казалось, что стихи и музыка — это очень изящно и благородно. А благородно — значит, правильно. Уж в этом-то она никогда не сомневалась. Кроме того, ей в сыне вообще все нравилось; все, что он делал, ей заведомо казалось правильным, как, впрочем, и многим его друзьям. Он же сам из двоих родителей больше любил сурового отца, а вообще изо всех людей на свете — своего младшего брата Этьена.
            Этьенет был тоже очень странным, но странность его выражалась в ином. У этого хрупкого, даже можно сказать — хилого ребенка, кажется, напрочь отсутствовало чувство страха. Он был молчуном, из тех, что всегда пристально вглядываются во что-то, другим невидимое; но если уж решал что-нибудь сказать — только горный обвал смог бы его остановить. В округе семилетний Этьен был прославлен тем, что спросил во всеуслышание в церкви на воскресной проповеди, пробившись к амвону поближе: зачем же Господь убил водой фараоновых воинов, если сам потом запретил убивать? Священник даже задохнулся; честно говоря, задохнулись все, кто стоял поблизости, в особенности бедная Этьенова матушка, пробиравшаяся с недобрыми предчувствиями за своим кошмарным отпрыском, чтобы его поймать — пресечь — подавить, пока не поздно: это был престольный праздник Сен-Жана, усекновение главы Иоанна Крестителя, и в собор пришел проповедовать сам знаменитый аббат Клервоский…Так вот, бедный священник задохнулся, но умница аббат только посмеялся благосклонно и объяснил «невинной младенческой душе» во всеуслышание все насчет того, кому
разрешается отмщение за грехи человеческие, кому же — нет, и что значит «Аз воздам».
            Дома матушка за подобные деяния хотела Этьена выдрать, но сама она никого драть в жизни не пробовала, и как это делается, не представляла, а потому воззвала к справедливости — в лице своего властного мужа. Однако Бертран на любимое чадо руку поднять отказался (такого не случалось меж отцом и сыновьями все те недолгие годы, что они прожили вместе), да, отказался — и только громко смеялся на охи и ахи Адель касательно того, «за кого же их теперь примут, разве что за еретиков каких, вроде этих из Монтвимера, или того, южанина, которого в тюрьму посадили».
            — Да ладно тебе, — отмахнулся он, целуя жену в носик, — пустяки какие! И позора никакого нет — это ж ребенок, при чем тут позор? Поболтают и забудут. И вообще, не забывай — вы все за мной, как за каменной стеной. Пока я жив, ничего вам плохого не случится…
            (Ах, если бы он знал, насколько это правда, он бы так не говорил. Но тогда все было еще очень и очень хорошо, и осень выдалась ясная и радостная, и Адель только покачала головой, сетуя на сына, и вздохнула, как она обычно делала: «Ох, Этьен, что ж ты у нас такой дурачок? Наив ты наш, ну хоть когда-нибудь ты изменишься?..»)
            Дурачком она называла младшего сына весьма часто. Может быть, даже слишком часто. И Ален обыкновенно вступался за брата, говоря то, в чем был в самом деле свято уверен: «Нет, мама, он не дурачок. Как знать, может, он святой?.. Ну, или будет святым… потом.»
            Случай с епископом был далеко не единственным. Этьенет, кстати, пристал с вопросом по одной-единственной причине: ему хотелось узнать ответ. Едва узнав, он тут же успокоился, серьезно кивнул и принялся думать о чем-то другом, что пришло ему в голову в следующий миг. Его святая простота, она же глупость, она же бесстрашие, вылезала наружу на каждом шагу: ему ничего не стоило погладить здоровенную сторожевую собаку, жутким лаем наводящую страх на всю улицу, или прочитать пьяному наемнику коротенькую проповедь о смертных грехах. Самое удивительное, что все это сходило ему с рук по большей части безнаказанно, а мелкие последствия — вроде синяков и царапин — им во внимание не принимались и поведения Этьеновского не меняли. Однажды, правда, матушка долго плакала — когда он отдал нищенке ее любимое кольцо с крупной жемчужиной; подобные штучки из сарацинской земли время от времени случались в лавке у ювелира, и Бертран после долгих раздумий раскошелился на подарок в честь рождения второго сына. Этьенет обещал больше так не делать; что ж, он держал свое слово и так больше не делал никогда, впрочем, было
много способов проявить себя и иными путями…
            Таков был Этьенчик, которого матушка иногда с горя звала Простачком; и сильнее всех на земле он любил своего старшего брата. Им даже всегда находилось о чем поговорить, правда, Этьен больше слушал; но чаще они вместе молчали, будто для взаимопонимания не нуждались в словах. Еще играли в игрушки — в страшенных отцовских зверюшек, которым Этьенчик придумывал имена, или просто так, без игрушек, в двух братьев-крестоносцев, дерущихся с полчищами сарацин, или в первых христиан, преследуемых жестокими язычниками, и это были игры Алена. Иногда Ален брал его с собой, в свою мальчишечью компанию, правда, с друзьями брата мальчик по большей части скучал, а свои друзья у него были обычно его младше, он частенько возился даже и с совсем маленькими детьми, вызывая печальное удивление своей мамы… В общем, все было очень хорошо. Только через много лет Ален понял, каково оно, безоблачное счастье: это когда все, кого ты любишь, живы.

3.
          …Поутру Ален рассказал-таки свое видение господину. Юный граф выслушал мальчика с переменным вниманием; день выдался холодный, и настроение у Анри было скверное. Болела рана, горло жгло и драло изнутри.
            — И мы дойдем до Йерусалема, мессир… И спасем Эдессу, во славу Господа нашего, я уверен, — Ален прервал свою сбивчивую речь, поняв, что его, кажется, не слушают. Анри проглотил кусок противного сушеного мяса и выругался.
            — А, кр-р-ровь Господня… Просто в глотку не лезет. Хоть бы скорей эта треклятая Атталия… Тащимся, как мертвые, а турки нас подгоняют. Ален, подай-ка запить.
            И, поймав потускневший взгляд мальчика, подающего ему чашу, благородный Анри криво улыбнулся и добавил:
            — Очень хорошее видение… Наверно, очень правильное. Дай-то Бог, в общем. А теперь позови-ка мне Тьерри… И сбегай спроси оруженосца или еще кого из людей графа Бурбонского, что там их господин. Я слышал, уже встает?..
            Лагерь уже явственно готовился к отъезду; Ален, расправляя ломившие плечи, прошел мимо людей, возившихся с конями, мимо «водяной стражи», вьючившей бурдюки, между двух повозок пилигримов. Кто-то, спеша, чуть не сбил его с ног; он едва успел отскочить, рыцарь выругался, но ответного «Прошу прощения, мессир» уже не услышал. Кто-то, невидимый из-за повозок, поддерживая угасающий боевой пыл собратьев, бренчал на роте, инструмет безбожно фальшивил… И тут Ален дернулся и остановился, как наткнувшись на стену: да, конечно, это была она. Та самая песня, от которой его продрало по спине острым холодом, и снова захотелось сесть на землю, скрючиться в камнях и исчезнуть… Как жаль. Это снова она.
            «Кто за Луи сейчас пойдет,
            Тот душу сбережет свою:
            Ведь ад ее не заберет,
            Средь ангелов ей дом в раю…»
            Ален скрипнул зубами. Голос поющего был молодым и незнакомым, (да, быстро песни по устам расходятся, ничего не скажешь!), а кроме того, прошли те времена, когда Алену хотелось немедленно разбить роту певца о его собственную голову от одного звука этой песни. Великий король, утес, сухие ветки дерева, бешеный и обожаемый взгляд в глазницах шлема — «Вперед, я кому сказал»… Жизнь за короля, кровь за короля. Но, черт возьми, когда же пройдет эта проклятая боль? Когда она пройдет и что с ней можно сделать?..
            «Ki ore irat od Loovis…»
            Куда ее девать, Господи, скажи мне. На что ее обратить, если уж она есть.
          …Это произошло три с лишним года назад, летом, в Витри. В Витри-ан-Пертуа, городишке их детства, том самом, где маленькая речка с заросшим водорослями дном. В родном городе их отца. Но как именно все случилось, Ален не знал, к счастью — а может, и к худу, потому что в его воображении это происходило сотни раз — и всегда по-разному. Словно бы, отказав его отцу в одной определенной смерти, мозг сына пытался ее заменить на многие расплывчатые.
            У Бертрана в Витри был дом, вернее, часть дома; с тех пор, как он разбогател и переселился в столицу, там проживали две его сестры, Аленовские тетки, старшая и младшая. Они, в отличие от разбогатевшего брата, оставались истинными и наследственными «талье» — портнихами, причем одна из них по большей части шила, а другая отделывала одежду на заказ. Старшая тетка, Талькерия, к слову сказать, Алена и его матушку терпеть не могла, считая старшего сына Крошки Адель явственным чужаком в семье и позорным пятном на чести ее братца. Тетка эта была сущая ведьма — старая, тучная, с маленькими черными усами над верхней губой и с изумительно скверным характером. Неудивительно, что при таких условиях она оставалась гордой старой девою и находила свое утешение в слежке за нравственностью родственников и соседей. Младшая же тетка, Алиса, была ничего себе тетка; она вышла замуж за некоего Жоржа Эрба, который теперь собирался выкупить Бертрановскую часть дома, чтобы зажить там своей семьей. И Бертран был не прочь продать как дом, так и ненужную более старую лавку сему достойному человеку, для чего теплым и
дождливым июнем и отправился к себе на родину, оставив дома жену и двух сыновей. Собственно, он бы и не прочь взять семью с собою, но госпожа Адель отказалась ехать, сославшись на нездоровье; основною причиной ее болезни было наличие усатой тетушки Талькерии, с которой матушка Алена вовсе не имела желания встречаться чаще, чем то необходимо. Сыновья же отказались частью из-за матери, а частью — нипочему, просто так. Ален, пожалуй, навестил бы любимый им Витри, чтобы походить последний раз по старому дому, поваляться на берегу реки… Но Этьенчик ехать никуда решительно не хотел, а без Этьенчика было скучно, вот и остались мальчишки дома, а Бертран, поутру торопливо поцеловав их в теплые со сна макушки, уехал один. Откуда ему было знать, что именно в эти дни благочестивому королю нашему, Луи Седьмому, взбредет в бешеную голову, что граф Шампанский Тибо интригует против него с Папой?..
            Непокорного вассала требуется наказать. На беду, король Луи обладал от рождения тем огненным порывистым нравом, который порождает величайшие подвиги, но чаще бывает причиной великих преступлений. Это по большей части черта благородных сердец, чья необузданная гордость крушит на своем пути не только все преграды, но и все, что в ослепленье может быть принято за таковые; короче говоря, разъярившись до последней степени, король сорвался с места и бросился карать подлеца. Он, увы, не слышал той проникновенной проповеди, что была прочитана Этьенету однажды в день Иоанна Крестителя; да если бы и слышал — вряд ли это что-нибудь могло бы изменить. Луи Седьмой, Луи Одержимый ломанулся в Шампань.
            Витри не был первым, что повстречалось ему на пути. По пути из Парижа словно прошел огненный ураган: королевское войско не хуже сарацин подчистую снесло несколько деревень, в том числе и пару-тройку принадлежащих аббатствам, оставляя за собой только дымящиеся развалины. Витри стал первым крупным камнем, о который запнулась коса королевского правосудия: не разобравшись, что карают их воистину поделом, городские жители почему-то стали обороняться. В узеньких улочках, где Ален порою таился в сарацинской засаде, пока друзья его, отважные рыцари Готфрида, гордо проезжали мимо, пало немало королевских воинов. Шампанская городская свобода, неведомая в Иль-де-Франсе, перегородила переулки баррикадами, пропарывала вилами брюхо рыцарским коням. Последним аккордом королевского мщения прозвучал крик тысячи горожан, сожженных вместе с церковью, где они искали укрытия. Где-то там сгорел и молодой муж тетки Алисы, а может, и Аленский светлобородый отец, у которого были такие большие ладони, что каждой из них он мог, как шапочкой, покрыть в ласке голову сына. Впрочем, про Бертрана ничего точно не узнали, и
потому в мыслях и снах Алена он то представал с обгорелыми волосами и черным, неимоверным лицом, то валяющимся в переулке лицом вниз, пропоротый рыцарским копьем насквозь — сверху вниз… А о чем думал Этьенет и что он видел во сне, никто на свете не знал, потому как он не рассказывал. Только широкие его скулы заострились да глаза стали еще больше, чем обычно. Первые два дня он почти совсем не говорил.
            Больше всего Алена преследовала эта горящая церковь. Огромный костер, огонь вырывается из стрельчатых окон, черная копоть на серых стенах, запах горящего мяса… Запах, сладенький, невыносимый и сумасшедший, горелой плоти и волос тех, кто искал укрытия у подножия алтаря. Jus asyli[3 - Право убежища (у алтаря). (лат.)], вернейшее право вернейшего из убежищ. Ki ore irat od Loovis… Там внутри, интересно, — там все сгорело? Кресты там, алтарь, Тело Христово в золоченой дарохранительнице… Деревянные-то статуи уж наверняка, а каменные — только почернели. Ален верил в истории про оживающие статуи, про кровавые слезы из глаз каменной Богородицы — должно быть, они плакали там тогда, эти фигуры, может, даже кричали с людьми вместе… И когда половина людей уже задохнулась в дыму, статуи все взывали, и черной чешуей падала обгоревшая краска. А король, наверное, смотрел. Стоял на горе Фурш и смотрел на пламя у подножья, и люди короля не открыли горящим им двери, хотя они стучали, не могли не стучать — изнутри… Наверное, люди короля тоже стояли и смотрели. «Кто за Луи сейчас пойдет…» А потом, наверное, пошли у
себя в Париже или где они там живут — в церковь, и исповедались, а потом отправились домой, или по кабакам, и до сих пор живут где-то, тихо и спокойно. А кое-кто из них наверняка нашил на одежду алые кресты, и не один ли из тех сейчас пробежал мимо Алена, едва не свалив его с ног?.. Но об этом лучше не думать. Потому что — вот она, ненависть. Ki ore irat od Loovis.
            С этим Ален так и не смог разобраться за три года. А о том, с чем он не может разобраться, он предпочитал не думать. Потому что если думать, начинаешь ненавидеть, и делается очень больно, а сделать все равно ничего нельзя. Потому что отец его Бертран, так никем и не погребенный, оставался мертвым, а король Луи — живым, и живым помазанником Божьим, и воистину, сейчас, когда он выступал во главе похода с крестом на груди, только слепой бы мог этого не заметить. Власть и богодухновенность светилась в каждом королевском движении, в битве он свершал чудеса храбрости, едва ли не собственным телом прикрывая отступление вверенных ему небесами рыцарей, а на полевых мессах, закрывая глаза, фанатично бил себя в грудь, провозглашая — «Меа кульпа!» И кто бы мог не любить его, когда он стремительно, как некая благородная птица, летал перед войском на своем золотом скакуне, или когда он говорил речь — отрывистые, вибрирующие от внутреннего напряжения фразы, и все в нем — посадка головы, линия плеч, быстрые движения, взмах темно-рыжих волос — дышало таким благородством крови, что рыцари невольно опускали глаза.
И кто бы мог не любить его?.. Ален — не мог.
            Такие люди не могут занимать в сердце мало места. Когда такой человек входит в залу, в ней становится тесно. Когда такой человек смеется — сердце твое танцует. Когда такой человек во гневе… Не дай Господь тогда оказаться на его пути.
            Короля Луи можно было только очень любить или очень ненавидеть, третьего не дано. И беда Алена, сына купца Бертрана Талье, была в том, что он не мог выбрать, живя меж двух огней. Ki ore irat od Loovis…
            А ведь он-то как раз был из тех, «кто за Луи сейчас пойдет». И на груди у него тоже был крест, такой же алый, как и у короля, как и у мессира Анри, его сеньора. Да нет же, Ален пошел вовсе не od Loovis. Он пришел сюда за Анри… за Господом… с крестом. Но что проку монархисту до мозга костей пытаться понять, как он относится к королю, и верному сыну пытаться определить, что он чувствует к убийце своего отца?.. Он был так воспитан, и теперь не мог сражаться с самим собой. Такая борьба — всегда пораженье, а кроме того, Алену слишком хотелось есть и спать, чтобы позволить себе роскошь вывернуть мозги наизнанку. Он тряхнул головой (вот бы, вот бы помыть волосы!.. Но с этой неисполнимой мечтой придется подождать до Атталии. Благословенная Атталия, земля обетованная! Христианский город, до которого — так обещают — мы дойдем послезавтра). Он тряхнул головой (не сходи с ума, перестань думать об этом!) — и поспешил дальше, по поручению своего господина.
        Но Алену нужен был Король.
        Так же сильно нужен, как уверенность в том, что Господь умер за нас на кресте. В конце концов, он был просто человек, мальчик, и ему нужен был король. С этим предстояло что-то делать. Потом.
          …Адель действительно жила за своим мужем как за каменной стеной. Яснее всего это стало, когда каменная стена с грохотом обрушилась, и ветер, страшный ледяной ветер, о котором маленькая женщина и не подозревала, порывом сбил ее с ног. Когда из зажиточной горожанки, хозяйки дома, повелевающей своей жизнью и некоторым количеством приветливых слуг, она превратилась в перепуганную молодую вдову с двумя детьми на руках — мальчишками десяти и семи лет.
            В те дни она ужасно много плакала — сама удивлялась, как это в человеке может быть так много соленой воды. Их прекрасный двухэтажный дом внезапно стал очень большим и пустым. Слуги по большей части куда-то делись, одна служанка, уходя, кажется, прихватила с собой часть хозяйкиных украшений. В доме временно поселилась приехавшая из Витри горевестница — тетка Алиса, просто-таки распространявшая вокруг себя дыхание горя и запустения. Тетка Талькерия хотела какого-то наследства. Тетка Алиса хотела умереть и этого не скрывала.
            Матушка стала одновременно очень нервной и очень отрешенной. Она то бродила по дому, как тень, не утруждаясь даже тем, чтобы переплести сбитые на сторону волосы или умыть заплаканное лицо. То рыдала, раздирая ногтями грудь, и билась головой о стену, проклиная короля и Господа, допустившего это все, такими страшными словами, что Ален в ужасе прижимал руки к груди, ожидая, что сейчас за богохульство последует немедленная кара — например, обвалится крыша или в дом ударит молния. Проклятий королю он боялся не менее, однако запомнил их на всю жизнь: «Будь проклят король, наместник дьявола… Убийца, убийца, проклятый убийца…» Однако маму от стены он все же пытался оттаскивать, хотя его детских сил хватало только на то, чтобы порвать ей рукав. Один раз она в нервном припадке злости ударила по щеке подвернувшегося ей под руку Этьена — и тот заплакал, скорее от обиды, чем от боли. Матушка тут же повалилась перед ним на колени и, зацеловывая его и поливая слезами, просила у ребенка прощения. Этьенет, перепуганный этим внезапным порывом не менее, чем первыми в своей жизни побоями, молчаливо стоял и дрожал,
обнимая ее встрепанную голову. Ален принес им обоим водички и, не зная, что ж тут можно поделать, внезапно запел своим красивым тонким голосом латинский гимн. Матушка от неожиданности даже перестала плакать и пила воду, всхлипывая и стуча зубами о край металлического кубка, а потом внезапно начала прерывисто подтягивать пению сына, хотя голос ее то и дело прерывался.
            «Совсем с ума посходили, гимны поют, — сказала этажом ниже тетка Талькерия тетке Алисе, неодобрительно покачивая головой. — Где ж это видано, муж погиб, в доме разруха, кредиторы весь порог пообивали — а ей и горя мало, смотри, как распевает! Не любила она его никогда. Да и верна ему тоже не была, я это всегда говорила! Дурная женщина, одним словом, бесстыдница.»
            Казалось бы, ведь и правда не любила Адель Бертрана, а стоило ему исчезнуть — и оказалось, что все ее хрупкое счастье только на нем и держалось. Да, не рыцарственный, да, не куртуазный, зато Бертран был надежным. Когда она пыталась сунуть свой тонкий носик в его торговые дела, решив внезапно, что это есть долг верной и правильной жены, он мягко отстранял ее и, целуя, говорил: «Ну, нет, милая моя, не женское это дело — деньги зарабатывать. Этим я сам займусь, а тебе лишь бы хорошо было, радуйся, наряжайся да детей воспитывай… Кстати, ты не видела еще, какие я тебе башмачки купил? Жемчугом шитые, ты такие давно хотела…» И вид остроносых башмачков, более красивых даже, чем у самой графини, моментально отбивал у Крошки Адель всякую охоту делить тоскливые мужнины заботы. Вот и осталась она девочкой, ребячливым тоненьким созданием, которому главное — найти того, кто о нем позаботится… А теперь заботиться было некому, как ни старался это сделать десятилетний сын, и нашлись люди, которые не преминули этим воспользоваться.
            Непонятно, откуда их столько взялось, этих кредиторов. При жизни Бертрана его жена никого из этой породы в глаза не видела; а тут являлись просто толпами, и все с расписками, все очень убедительные, одни вежливые, другие — нет, и все чего-то хотели, хотели, хотели… «Что ж, госпожа Талье, тогда придется обратиться в суд…» «Госпожа Талье, вот расписка. Вы читать, в конце концов, умеете? (Она, кстати, не умела.) Подпись вашего мужа… В присутствии свидетеля… Да что вы опять плачете-то, глупая женщина!..» «Эй, любезнейшая, послушайте-ка, мне некогда. Давайте покончим с этим как можно скорее…» Она смотрела огромными глазами, не имея сил изгнать за порог всех этих иудеев, ростовщиков, домовладельцев, поставщиков и еще Бог весть кого, и до какой же степени дошло ее отчаяние, можно судить по неуверенной фразе, которую она как-то адресовала своему сыну:
            — Ален, сынок, ты не знаешь, где у нас еще могут лежать… Ну… ты понимаешь… в общем, еще деньги?..
            Ален, старавшийся поддерживать мать в ее разбирательствах со стервятниками-трупоедами хотя бы тем, что стоял рядом и свирепо смотрел (вроде того, что «я тебя запомню, и, когда я вырасту, добра не жди») ответа на ее вопрос не знал. Как это было ни прискорбно.
            Не удивительно, что при таком положении дел в попытке вновь сшить воедино лоскуты жизни, рвавшейся по швам, одним прекрасным утром госпожа Адель с помощью старого конюха — последнего оставшегося в ее распоряжении слуги — собрала вещи в повозку, посадила по двум сторонам от себя сыновей — и беглецы пустились в недалекий путь по направлению к графскому замку. Старик Тибо, узнав, кто приехал, сам вышел к воротам, и тогда вчерашняя Крошка, а ныне безутешная вдова упала ему в ноги, прося принять ее обратно на ту же службу и даровать защиту и кров ей, а также двум ее сыновьям.
            Тибо благосклонно отнесся к ее прошению, сам нагнулся поднять бедную с колен — и одарил приязненным взглядом красивого черноволосого мальчика, выпрыгнувшего из-за спин нервно переступавших коней, чтобы помочь матери.
            — А это — твой сын? И сколько же ему? — поинтересовался граф, слегка краснея и щурясь на благородное детское лицо, словно бы пытаясь понять, кого оно ему напоминает.
            — Десять с половиной… мессир, — прошептала Адель, почему-то не имея сил посмотреть ему в глаза. — Его зовут Ален… мессир.
            — Хорошее имя, — спокойно отвечал граф, и губы его тронула улыбка, омолодившая суровые черты. Ален, привыкший улыбаться людям, ответил на сияние сиянием же, но, вовремя вспомнив, что перед ним — граф, учтиво поклонился. Пантомима, произошедшая меж владетельным человеком и его матушкой, прошла для него незамеченной, и теперь он весь был в учтивом и непринужденном жесте из тех, которым его никто специально не учил, просто они откуда-то оказались у него в крови.
            — И мальчуган хороший, — закрепил граф словами свое впечатление, разворачиваясь к воротам. — Проезжай, конечно, я рад твоему возвращению. Думаю, жена тоже будет рада. Эй, Пьер! Помоги им с лошадьми. А потом отнесешь вещи в одну из нижних комнат для прислуги, в том крыле, ты знаешь, в каком — где Женевьева живет. Да выбери получше! Я потом зайду и сам проверю, хорошо ли устроились.

4.
            «…Хороший мальчик.»
          …Ален действительно считался хорошим. Это у него просто было на лбу написано; по крайней мере, так говорили все, кто с ним общался. В свои неполные одиннадцать лет он уже открыл в себе некое очень полезное качество — умение завоевать расположение практически любого понравившегося ему человека. Сия способность, можно даже сказать — талант, не казалась мальчику ни плохой, ни порочной, и он использовал ее направо и налево, не прилагая к тому почти что никаких усилий. Дело было в том, что он заведомо считал мир хорошим и полным радости, а населяющих его людей — добрыми и дружелюбными. Единственным человеком на свете, к которому Ален испытывал смутное недоверие и страх, оставалась тетка Талькерия (она маму обижает), да еще в компанию к ней попал Король Луи Седьмой. Но о короле Ален старался не думать, потому что чувствовал, как начинает разрушаться изнутри, едва его мысль обращалась к этому недостижимому человеку. К тетке же он относился вполне сносно, когда ее не видел, так что пребывание в замке графа Тибо решило эту проблему. Таким образом он уже изначально подходил к незнакомому человеку как к
другу, а ровный и приветливый нрав и внешняя красота довершали дело. За его радостный и вежливый способ общаться Алена считали хорошим все — от самого графа до последней кухарки. Он умудрялся ладить с теми, кто выше его, радостно и безо всякого заискивания, однако с неизменной, должно быть, врожденной вежливостью, а с равными — столь же учтиво. Матушка, радуясь на своего любимца, ожидала, что он вырастет тем, что называется «во всех отношениях приятным человеком». Днем он помогал при кухне, или с лошадьми, или где там еще требовалась его ненавязчивая и ловкая помощь. А как-то раз, когда паж графского сына, мессира Анри, заболел и несколько недель валялся в горячке, Ален с успехом заменял его — и никто из рыцарей, понаехавших тогда к Анри в гости, и не заподозрил, что им прислуживает за столом и сопровождает их на охоте не дворянский мальчик, а всего-навсего пригожий сын служанки.
            Во всем замке, пожалуй, жило только три человека, которым Ален не нравился.
            И первый из них — сам Ален. Обычно он так сильно был направлен вовне, что редко думал о себе: мир оказывался столь интересен, что на самосозерцание просто времени не хватало. Но в редкие моменты, приходившие обычно почему-то перед сном, когда мальчик копался в своих переживаниях и том, что считал своей душой, он находил места, к которым прикоснуться было больно, как к ране. Запертая комнатка, за которой жил отец с обожженным лицом. Маленькая спальня за тяжелыми занавесями, где жила его матушка — женщина, которая была его очевидно глупее и даже, кажется, младше, и когда он это замечал, очень хотелось самому себя выдрать за отсутствие сыновней почтительности. Болезненная любовь к Этьенчику, перемешанная с вечным, почти незаметным страхом за него — так все время звучащая флейтовая мелодия вдалеке не мешает спать, но не дает о себе напрочь забыть. Брата непрестанно хотелось защищать, хотя на него, кажется, никто и не нападал — просто такой он был уязвимый, будто ходил без кожи по миру, прямо-таки утыканному острыми ножами. Еще в нем была некая… слепота, что ли — когда ты бредешь, улыбаясь, без
дороги, и чудом минуешь огромную пропасть поперек пути. И, наконец, в самой дальней зале, огромной, полутемной и запертой наглухо, жила ненависть к Королю.
            Когда все эти чудовища разом напрыгивали на Алена, такого слабого и мягкого перед сном, требовалось немало сил, чтобы распихать их обратно по клеткам. И, измученный борьбою, мальчик наконец засыпал на их общей с Этьеном постели, уверенный в том, что он, скорее всего, человек очень грешный. Братик обычно спал тихо, как мышка, и очень чутко: чтобы его разбудить, достаточно было громко вздохнуть. Сам же Ален здорово вертелся во сне, вытесняя в неравном бою с кровати своего маленького противника, и мысль, что он мешает брату спать, тоже не добавляла спокойствия его ночным бдениям. Хорошо еще, что солнечный свет расставлял все по своим местам, и наутро Ален и думать не хотел о глубинах собственного морального падения.
            Вторым человеком, не считавшим его хорошим мальчиком, был некий дворянин по имени Жерар де Мо.
            Это был безземельный рыцарь-вдовец, обремененный непомерно большим чувством собственного достоинства и двумя детьми. Собственно говоря, старший из его сыновей, звавшийся тако же Жераром, числился третьим по счету недоброжелателем нашего героя; это был красивый и чрезвычайно громкий юноша, обладавший двумя чертами личности, приносящими горе своему обладателю. Черты эти именовались слабостью характера и болезненным самолюбием. Людям с таким нравом обычно неуютно и холодно в мире, те же, для кого мир представляется обителью радости, кажутся им едва ли не личным оскорблением.
            Кроме того, оба Жерара, старший и младший, были не в чести у графа Тибо. Старший когда-то чем-то перед ним провинился — еще в бытность властного графа малоземельным Тибо де Бри, а младший слишком взыскивал почестей и почтения к своему — и в самом деле древнему — роду, чтобы вызвать у кого-либо желание это стремленье удовлетворить. Потому улыбчивый подлиза, красавчик-бастард (а в том, что Ален был бастардом, оба мессира де Мо нимало не сомневались), которого граф приближал к себе и прилюдно хвалил за тот или иной успех, не мог у них вызвать ничего, кроме смутного раздражения. Не подозревавший о такой незадаче Ален инстинктивно старался держаться от обоих Жераров подальше, и к обоюдной выгоде сталкивались они редко — разве что на пирах, когда мессир Тибо заставлял мальчика петь.
            Да, граф Тибо заставлял его петь. Ален сначала стеснялся — и своего голоса, и детских еще, нескладных стихов, — но потом он более или менее привык к общему вниманию, к тому, что вид паренька с ротой ненамного ниже его самого вызывает у слушателей веселый приязненный смех. И когда Тибо самолично трепал его по щеке и говорил, улыбаясь и припахивая вином при каждом слове: «Ну, спасибо, мой трувор», — он начал испытывать даже что-то вроде радости. Слух у него был не очень хорош, но голос, еще не начавший ломаться, весьма приятен, да и личное обаяние помогало. Тогда же, на двенадцатом году жизни, мальчик открыл для себя еще одну редкостную радость — научился читать.
            Эту науку он получил от замкового капеллана, довольно-таки сурового и нелюдимого старика, которого Ален однако как-то сумел расположить к себе. Кроме того, отец Франсуа, не забывший еще тех тяжелых времен, когда он бился над обучением грамоте графских детей, наконец-то отдыхал душой, найдя себе смышленого ученика. Путь, на который мессиру Анри понадобилось потратить два года, скороход Ален проскочил за несколько месяцев; латынь же ему попросту нравилась, а почерк у него оказался даже красивее, чем у самого почтенного цистерцианца. Граф Тибо эти занятия только поощрял: в очередной раз потрепав Алена по щеке, он думал, что со временем из мальчишки получится толковый секретарь. Матушку его тако же радовала подобная перспектива, и она испытывала что-то вроде благоговейного страха перед ученым сыном, когда за ним в их общую комнатку забегал слуга с просьбой от графа или его сына пойти прочитать им какое-нибудь письмо или записать что-нибудь под диктовку.
            Наследник графа, юный господин Анри, и сам умел читать, только делал это медленно, с трудом; а писать он и вовсе не любил, почитая это делом, достойным клирика, а не рыцаря. Вот мы и приближаемся к самому главному: у старого графа Шампани был старший (по крайней мере, старший из законных) сын, радость и гордость, прекрасный Анри. Еще наличествовал младший сын — в честь отца названный Тибо, ровесник Алена, наследник Блуа; это был тихий, угрюмый мальчик, уменьшенная копия отца, только до поры без бороды. Дочку звали Аделаида, и в неосмысленном возрасте шести лет девочку в этом всклокоченном белобрысом создании было признать крайне трудно. Но звездою этого рода, любимцем и надеждою родителей несомненно являлся старший — хотя бы потому, что изо всей графской семьи был личностью настолько яркой, что отец не всегда мог с ним справиться.
            В ту пору, когда Алену исполнилось двенадцать, наследнику Шампани было двадцать два. По праву его называли цветом юношества: все в нем — рыцарская стать, щедрость и благородство нрава, отвага и пыл — выдавало натуру, воистину достойную своей высокой крови. Анри был высок, светловолос, с несколько грубоватым, но красивым лицом — оно напоминало скульптурные изображения рыцарей, особенно когда он спал. Когда же бодрствовал, лицо его было слишком живым, смена выражений освещала его изнутри — он принадлежал к тому типу людей, который по смерти становится неузнаваем. В отличие от отца, Анри не носил бороды, и вьющиеся его волосы блестели по плечам, отпущенные по новой моде. Брови ему от природы достались очень черные, очень широкие и необычайно подвижные: они то удивленно изгибались, то сдвигались в гневе, то морщились в попытке что-нибудь сложное понять… Ум его никто не назвал бы тонким или острым, бывало, Анри требовалось немало усилий, чтобы понять вещи, которые тот же Ален схватывал на лету; но врожденное благородство и широта души не давало графскому сыну отвергнуть как ненадобные те знания, что
были ему недоступны. Он уважал книги, чтил клириков, ценил песни и поэзию, хотя по собственному признанию ничего не понимал в стихах. Короче говоря, Анри был настоящий франкский рыцарь, горячий и великодушный; сам для себя он вычислил необходимые христианскому сеньору принципы и сам же ревностно их исполнял. Это были некие простые правила, которые столь же легко формулировались, сколь трудно исполнялись; например, «рыцарская честь — это доблесть» или «щедрость — первая из добродетелей». С этой самой щедростью получались иногда и смешные истории. Анри всегда богато подавал милостыню, очень вдохновленный одним из немногих памятных ему отрывков из Писания: «Я был странником — и вы приютили Меня…» Тако же нравилась ему песенка о святом Мартине, услышав которую впервые, порывистый юноша даже прослезился. Впоследствии он часто просил Алена ему ее спеть, как всегда честно признаваясь: «Ты же знаешь, я ничего не смыслю в этих стихах… А эта — нравится, ну просто за душу берет!»
            И Ален покладисто пел, стараясь не сбиваться из-за нескладного подпевания своего юного господина:
            «Рано проснулся, рано встал
            Добрый святой Мартин.
            Сел на коня и поскакал
            Добрый святой Мартин.
            Вдруг видит добрый святой Мартин —
            Старик, борода по грудь,
            Сидит у дороги и говорит:
            «Подай мне хоть что-нибудь».
            Снял с себя старый дырявый плащ
            Добрый святой Мартин.
            «Возьми, мне больше нечего дать,
            Только вот плащ один,
            Прости, что мне больше нечего дать —
            Вот только плащ один…»
            И молвил нищий седой старик:
            «Ты отдал мне все, что мог.
            Но я не старик, святой Мартин,
            Но я Господь твой и Бог.
            Но я не старик, о святой Мартин,
            Я Иисус, твой Бог…»
            Так вот, вдохновленный подобными песнями — а святой Мартин еще и рыцарем был! — Анри нередко раздавал все, что имел, возвращаясь, например, с охоты или из поездки в город, или на турнир. Ему часто случалось занимать деньги даже у собственных оруженосцев и слуг, а потом прижимистому старику Тибо приходилось за сына расплачиваться; так что однажды бережливый граф, доведенный до крайности, заключил с Анри договор — каждый месяц он выдавал ему определенную сумму на милостыни, а сверх того юный благотворитель мог тратиться только в счет будущих отцовских подношений. Из-за этого бедняга Анри, горя желанием как-то подать много денег аббату Клервоскому на освобождение Палестины, в порыве благочестия заложил Везелескому иудею свой новенький доспех. И ворчащему, страшно недовольному графу Тибо пришлось выкупать сыновнее достояние, так как кольчуга была и впрямь очень хороша и делалась на заказ. Тогда граф, помнится, с месяц не разговаривал со своим расточителем-сыном. Но потом, конечно, простил. Тем более что Анри собирался отстаивать честь рода графов Шампанских, последовав священному зову и
отправившись в…
            Да, конечно, именно туда. Анри вернулся ярким весенним днем из Везеле такой воодушевленный, что от него, казалось, во все стороны брызжет свет. Его рассказы о том, как страдают христиане Эдессы, как пламенно говорил великий аббат Бернар («воистину, он святой человек, клянусь Гробом Господним!»), как сам Король повергся, рыдая, к ногам аббата и молил дать ему крест — его рассказы наполнили весь графский замок. Анри в те дни ходил как во сне; по его словам, на том соборе все плакали навзрыд, слушая пламенные речи святого человека, и все до единого графы и герцоги, бывшие там, вокруг зеленого холма, как один дали клятву идти в Святую Землю. Анри заказал себе одежду крестоносца — белую, с алыми крестами на груди и плечах, и ходил в ней все время, может, даже спал в ней. Замок наполнился светом и громом великих имен — Готфрид, Бодуэн, Танкред словно бы незримо присутствовали рядом с юным графом; он просил у труворов крестовых песен, даже заявился в замковую библиотеку (маленькое, пыльное помещеньице, где на цепях, как дикие звери, томилось штук десять книг, навещаемых изредка капелланом) и потребовал
у Алена забрать все писания о Священном Походе outre mer, притащить их к нему в опочивальню и прочитать их вслух от первой до последней. Сообщение Алена, что даже на одну из книг этого вечера маловато, возрадовало мессира Анри немеряно, и он заявил: «Ну что же, будем читать всю ночь!»
            В те дни Ален испытывал к Анри такую острую и сильную любовь, что по ночам даже не мог от нее заснуть. В добавление к своему немалому пылу он принял пыл молодого графа, и отзвуки великих судеб бились в его ушах, как голос далекого моря. И вот в одно прекрасное утро, промаявшись ночь без сна, он твердо понял, что либо поедет в Святую Землю со своим господином, либо попросту умрет от тоски.
            Отношения этих двоих людей, старшего и младшего, сеньора и вассала, сына графа и сына камеристки, с самого начала складывались очень странно. Сперва Анри вроде бы не понравился маленький… бастард, не бастард — которого отец столь очевидно приближал к себе. Его вообще всегда возмущал отцовский подход к делам любовным; сам обладая пылким и целомудренным сердцем, он попросту не мог понять, как можно так поступать и не только не стыдиться этого, но считать многочисленные любовные похождения чуть ли не предметом своей гордости. Кроме того, ему было обидно за мать. Из сыновнего почтения он своими мыслями на эту тему с отцом не делился, но скрытое неприятие никогда не покидало его сердца, и потому Ален поначалу вызвал у Анри легкую неприязнь. Однако этот благородный юноша не мог долго питать предубеждений к человеку, ничем лично ему не досадившему; и потому вскоре, присмотревшись к сыну Адель, он стал испытывать к нему чувство едва ли не дружеское. Насколько слово «дружба» может быть применимо к отношениям людей столь разного положения. Кроме того, несмотря на щедрость и широту натуры, Анри был
достаточно горделив и осознавал высоту своей крови слишком явственно, чтобы позволить простолюдину приблизиться к себе более чем на определенное расстояние. Как бы то ни было, Ален ему нравился — за песни, за легкий характер, за тот же самый огонь, еще преувеличенный юностью, который горел и в самом Анри.
        Яркое это горение Анри увидел и в то утро, когда Ален пал перед ним на колени на пороге его опочивальни и, с пылающими щеками и бешено колотящимся сердцем, попросил взять его с собою Outre Mer[4 - За море (старофр.), идиома, обозначающая конкретно поход в Палестину.].
        Глава 2. «Крест на груди…»
        «Крест на груди, о мой паладин,
        Крепче любых оков.
        Будешь потерян, о мой господин,
        Средь сарацинских песков.»
        «Крест на груди, о моя госпожа,
        Станет защитою мне.
        Имя твое, о моя госпожа,
        Вспомню в чужой стороне.»
        «Место ли памяти, мой паладин,
        Там, где сбирается рать?
        Слабой ли даме, о мой господин,
        Сердце твое удержать?»
        «Памяти место, моя госпожа,
        Там, где любовь жива.
        Так и на камне, моя госпожа,
        Может расти трава.»
        «Ярче Марии, о мой паладин,
        Нет в небесах звезды.
        Новой любовью, о мой господин,
        Будешь исполнен ты.»
        «Этой любви, о моя госпожа,
        Верен я был всегда.
        И над Святою Землею, и здесь
        Девы горит звезда.»
        «Ярок закат, о мой паладин,
        Ярок как кровь закат.
        Если уйдешь ты, о мой господин,
        Ты не вернешься назад.»
        «Ярок закат, о моя госпожа,
        Сердце мое горит.
        Если я сгину, моя госпожа,
        Бог тебя защитит».
        «Горько вино твое, мой паладин,
        Но я приму его.
        Оба мы верой да не посрамим
        Господа своего.»
        «О госпожа моя, что сказать
        Грешник в силах сейчас?
        Бойся теперь, нечестивая рать,
        Вижу — Господьза нас!»

    1.
            — … Ничего себе, — сказал мессир Анри.
            Он стоял на пороге спальни, еще сонный, с отпечатавшимися на щеке складками подушки, недоуменно взирая на коленопреклоненного мальчика у своих ног.
            — Вот это да. Вот тебе и «с добрым утром».
            — Мессир… — опустив глаза, прошептал Ален, изо всех сил сдерживая огонь своего сердца. Казалось, он может вырваться в любую минуту — из глаз, изо рта — и сжечь все вокруг.
            — А ты уверен, что… ты там очень нужен? — осторожно спросил юный граф, сверху вниз глядя на склоненную черно-блестящую макушку — не без приязни. — Конечно, если ты появишься… все враги прямо разбегутся. Послышится клич — «Вон идет Ален Талье с войском», стоны сарацинок, повальные самоубийства… Сам Нуреддин примчится в слезах просить у нас пощады…
            Ален отчаянно помотал головой. Он приложил все усилия, чтобы не перебить господина, но этих усилий что-то было маловато. Слова все-таки прорвались и излились на свет мощным потоком, и Анри, удивленный подобным напором, приподнял одну густую бровь.
            — Нет, мессир… Простите, мессир, я не обольщаюсь насчет себя, просто мне очень-очень-очень надо в Святую Землю, увидеть или умереть… Я буду слугой, конюхом, поваром, кем вы прикажете, мессир, я буду делать все, идти пешком, всегда молчать, чистить сапоги всей вашей свите, чистить эти… походные котлы, чистить все, что вы прикажете…Только позвольте мне пойти с вами, ради Бога, а если я свалюсь по пути или сделаю что-нибудь не так, то зарубите меня в тот же миг, мессир, зато я буду лежать в Святой Земле, так же, как гроб Господа нашего…
            — Стоп, стоп, — наконец умудрился Анри вставить словечко в поток Аленского красноречия. — Не так быстро, парень… Как гроб Господа — это, конечно, хорошо, только ведь тебе всего двенадцать лет, а?..
            — Тринадцать, мессир. Исполнилось три месяца назад.
            — Ну и что ж мне с тобой делать, паломник? — воззвал Анри в пустоту. С одной стороны, мальчик ему явственно нравился, кроме того, был очень понятен; а с другой… — Во-первых, встань с колен. Выпрямись, и поговорим начистоту. Ты парень умный, этого не отнять, да только в Святой Земле мы не книжки читать собираемся!
            — Да, мессир. Я знаю, мессир.
            — Да что ты знаешь-то? С чем соглашаешься? Дослушал бы сперва! Вот еще забота на мою голову!..
            — Знаю, что не книжки читать, мессир. То есть собираемся мы, то есть вы, в Святой Земле. И не забота, мессир. Я не буду на вашу голову, мессир, пожалуйста… — вконец запутавшись, Ален замолчал, красный, как мак. Он не знал, что еще сказать, что сделать, чтобы его приняли всерьез.
            — Вот что, — внезапно на что-то решившись, сказал Анри — и засмеялся от облегчения. — Слушай меня: вот как мы сделаем. Если ты так рвешься в бой, то докажи, на что способен; исполни одно мое поручение, и если успеешь за месяц или сколько у нас там осталось до выступления войска — значит, поедешь со мною. А не успеешь — сам виноват, выходит, такая твоя судьба.
            — Да, мессир. Что за поручение, мессир? Я сделаю все возможное.
            — Не бойся, — расхохотался Анри, увидев лицо мальчика — одновременно испуганное («ох, кажется, я куда-то влип») и решительное. — Я тебя не пошлю за короной Византии, и даже частицы Истинного Креста не потребую. Ну, разве что голову кого-нибудь из своих врагов… Как, ты не против? — и он рассмеялся еще громче, так что даже Ален нерешительно улыбнулся. — Ну да ладно, — посерьезнев, продолжил золотоволосый рыцарь, — если по правде, то мне нужна некая вещь. Тогда, в прошлом году, в Везеле… отец Бернар раздавал кресты. Первому, конечно, королю, потом всяким баронам, кто ближе стоял, а потом все подряд накинулись, так что у него даже крестов не хватило… Таких вот, матерчатых, которые на одежду нашивают. Ему даже свою одежду пришлось разорвать, я всем рассказывал. Так он и раздирал рясу на полосы, прямо руками, а рыцари у него их просто-таки из-под пальцев выхватывали, толчея была — страшная. Короче, мне не досталось креста. Понимаешь, к чему я клоню?..
            Ален кивнул. Светлые глаза его блестели.
            — Ну да, именно. Крест у меня, конечно, есть, вот этот, нашим капелланом освященный, — но хотелось бы его принять от святого человека. Вот и привези мне крест от отца Бернара; мы выступаем из Меца на Пятидесятницу, значит, у тебя еще больше месяца.
            — Да, монсеньор, — тихо от радости отвечал Ален, мир вокруг него обрел небывало яркие цвета и слегка звенел. Он снова преклонил колено, на этот раз — одно, и вежественно и благодарственно поцеловал Анри руку. Выглядел он при этом необычайно благородно, так что молодой его господин почувствовал смутный укол удовольствия. — Я обещаю, что исполню ваше поручение. Привезу вам крест.
            — Да будет так, — с большой приязнью отозвался Анри, человек чувствительный и любивший красивые сцены и высокие слова. — А теперь, будущий крестоносец (неожиданный каламбур рассмешил его, так что он вновь рассмеялся, коротко и негромко), — а теперь, пожалуй, дай мне пройти! Я хочу умыться и, наконец, позавтракать, но меня, кажется, взяли в плен в собственном замке!..
            Ален легко поднялся, пропуская господина; глаза его сияли. Но первый укол здравого смысла уже ощутился где-то в глубине души, и мальчик осмелился спросить уходящему вслед:
            — Мессир Анри… простите, а вы не знаете, где сейчас отец Бернар?.. Он… в Клерво?..
            — О! Знал бы — тебя бы не посылал, — резонно отвечал графский сын, разворачиваясь на лестнице. — Говорят, он повсюду ездит, по всем городам и монастырям, и везде проповедует священный Поход. А знаешь, — неожиданно смягчаясь, добавил он, — когда будешь уезжать, возьми хорошего коня. На кляче твоей матушки много не наездишь. Там на конюшне есть двухлеток, рыженький такой, мелкий — тебе под стать; можешь его взять на это время. Скажешь Аймону — я разрешил. А не поверит — пошли его ко мне, я подтвержу, — и рыцарь, напевая себе под нос, побежал вниз по лестнице, а Ален так и остался стоять столбом, еще не привыкнув к всему произошедшему.
            Потом случилось то, чему лучше бы не случаться. Ален пошел домой и там поговорил со своей мамой.
            Жили они не в главной башне замка, конечно же, а в одном из помещений на замковом дворе. Если б матушка была одна, ей, может, и выделили бы покойчик рядом со спальней ее госпожи, но троим там места не нашлось. Однако жилье им досталось хорошее, не возле кухонь каких-нибудь, а окнами во внутренний садик, который был изумительно красив. Ален любил помогать садовнику и иногда даже сам напрашивался это делать, а уж Этьенета оттуда просто нельзя было вытащить. Он все время где-нибудь там околачивался, то возил, старательно толкая перед собой, какие-то тачки, то подвязывал тяжелые лозы, то поливал цветы (прекрасные розы, нежная жимолость, лилии — да чего там только не было! Садик был пристрастием пожилой графини, и садовники как могли угождали ее вкусам.) С одним из них, молодым придурковатым парнем по имени Гастон, Этьенет очень подружился — и это был его единственный старший друг, исключая брата. Мальчугана даже называли иногда «Этот садовников мальчишка» — настолько часто их видели вместе. «Дурачка к дурачку тянет», — огорченно говаривала матушка, когда заставала Этьенчика хохочущим о чем-нибудь с
этим здоровым детиной, сохранившим притом младенческий разум. Гастон хоть был и дурак, да не во всем — в своем деле он понимал больше, чем иные умники, и для своих десяти лет Этьен обладал изрядным грузом профессиональных знаний, обретенных с помощью «большого друга».
            Ален нашел братика в саду, правда, в одиночестве. Он был занят полезным делом — заливал водой кротовую норку. Ален окликнул его, тот встрепенулся и радостно пошел навстречу, улыбаясь своей тихой улыбкой — не разжимая губ. Он так всегда улыбался, в отличие от Алена, который всегда хохотал, сверкая зубами.
            — Этьенет, — сказал старший брат торжественно, кладя ему руки на плечи, — у меня для вас с мамой новость. Я еду в Святую Землю, в поход.
            Этьен просиял. Он именно просиял, а не просто улыбнулся в ответ на братское сообщение. Солнце золотило его русые, волнистые, как у мамы, волосы, вообще в этот день было очень много солнца, и садик в майском золоте выглядел как уголок рая.
            — Да? Правда? Уже сейчас?
            — Ну, не совсем, — признался Ален, морща нос. — Сначала я еду за крестом к святому аббату Клервоскому, Бернару. Не для себя, конечно — для мессира Анри. А вот потом, когда вернусь — еду вместе с войском.
            — Очень хорошо, — просто сказал братик, продолжая сиять. Вот за такие улыбки этого молчуна и впрямь можно было счесть маленьким святым. — Ален… А привези мне тогда немножко святой земли. Из Иерусалима. Ладно?
            — Ладно, непременно, — обещал старший брат и взъерошил ему и без того всклокоченные волосы. — А ты тут что будешь делать… без меня? Грустить не вздумаешь?
            — Нет, — будто удивленный, как такая глупость вообще могла прийти в голову, отвечал Этьен. Серые, честные его глаза смотрели прямо, слегка щурясь на свету. — Я не буду грустить. Я буду молиться.
            И вновь, как часто бывало в такие моменты пронзительного общения с братом, сердце Алена болезненно сжалось. Будто он уже видел что-то похожее во сне, и там оно было печальным, но не вспомнить, не вспомнить…
            — Ну и молодец, парень, — нарочито грубовато, чтобы унять беспричинную сердечную боль, сказал он, хлопая мальчишку по спине. По худющей спине, которую братик слегка выгнул под его рукой, как тощий, отзывчивый на ласку котенок. — Пойду я тогда к маме, скажу ей. Она где? Дома?
            — Да, госпожа ее отпустила, — кивнул Этьен, — она вышивает. Только… Ален…
            — А?
            — Не уезжай в поход… не попрощавшись, ладно?
            — Да ни за что! Ну, ладно же, иди, копай свою ямку или что ты там делал… Я потом тебя найду, — и мальчик зашагал к дому, купаясь в солнечных лучах и в горячем ожидании радости. Ему в самом деле стало хорошо и спокойно.
          …С матушкой все получилось не просто плохо — ужасно. Сначала она так опешила, что даже уронила вышивание. Потом начала кричать.
            Ален со времени смерти отца не слышал, как она кричит; и то раньше она кричала просто в пространство, а теперь это было направлено непосредственно на него. Она обзывала его болваном и сопляком, возжаждавшим подвигов; обругала заодно мессира Анри, который дурит ребенку голову, а под конец подробно обрисовала сыну судьбу, которая ждет его и ему подобных в военном походе.
            — Убьют тебя первой же шальной стрелой и закопают под кустом, как собаку, — пророчила она, — голодного, вшивого, никому не нужного оборвыша… Рыцарем себя возомнил? Вспомни, кто ты есть, и где твое место, и какое место таким, как ты, в военных походах отводится… Скот на бойне — вот кто такие простолюдины в походах, понял ты или нет, отвечай! Господи, хуже Этьена дурак на мою голову!..
            Все попытки сына вставить словечко и привести пару-тройку неубедительных доводов, что Христос Своих пилигримов охранит, и кроме того, он, Ален, там будет очень даже нужен лично мессиру Анри — все попытки сына превратить эту беседу в диалог шли только во вред.
            — Или еще хуже — станешь рабом у какого-нибудь сарацина безбожного, будешь его десяти женам ноги мыть… А кроме того, на кого ты меня оставляешь? На Этьенчика?! Как же я жить-то буду, если тебе глупую голову в походе отшибут — об этом ты не подумал, бессовестный!
            Вот это было уже хуже. Если от призывов к благоразумию Ален мог отмахнуться не глядя, то с сыновним долгом дело обстояло куда серьезнее. А когда матушка начала плакать, то день и вовсе померк за окном, а райский садик превратился в некий черненький круг ада. Рыдая, матушка назвала его своей единственной — после отца — опорой в жизни и единственной радостью, и сообщила ему, что покуда жива, никуда она его не отпустит. Особенно на погибель.
            Ален и сам с трудом сдерживал слезы. Все его мечты рушились прямо на глазах. Но тут с ним случилась вещь, которая исходила из самой основы его характера, позже она проявлялась и в иные моменты жизни, и он знал ее и не любил, как закадычного врага. Ален уперся.
            Увы ему, увы! Теперь, даже если бы сам Евгений Третий, Папа Римский, прислал бы в Шампань легата к Алену Талье, запрещая ему ехать в Святую Землю — и тогда непонятно, чем бы это кончилось. Возможно, верх бы взяло католическое послушание. Возможно — но не очевидно. Дело в том, что среди многих счастливых черт Аленского характера была одна крайне неудачная: он ненавидел, когда у него стояли на пути.
            Он сказал, что должен идти и уйдет, что бы ни случилось. Матушка сказала, что если так, то нет ему на то от нее разрешения и благословения. (Ей в этот день открылась жутковатая истина — что сын вместе с ней не потому, что он ее сын, а потому, что доселе ему это не мешало. И еще — что силой она его не удержит. Потому что она — слабая женщина, а он, как это ни дико, более не дитя. Он — юноша. По сути своей то же самое, что мужчина. А мужчин Адель боялась всегда. Им она могла отвечать только «да, мессир», и именно потому все так у нее получилось с графом Тибо. А тут еще сын…)
            Он сказал, что если нет благословения, то и не надо. И что лучше пусть она его благословит, потому что он все равно уйдет, только шансов погибнуть у него будет в сто раз больше.
            Она сказала, что этому не бывать. И еще, что он — плохой христианин, если может так поступить с матерью.
            Адель не знала, что каждым подобным словом все сильней отрезает его от себя. Что теперь, оскорбленный и несчастный, Ален затвердел окончательно, и уйдет воистину во что бы то ни стало, даже если изначально это было и не так, и он действительно приходил к ней за разрешением.
          …Я ни в коем случае не пытаюсь его оправдать. Равно как и ее. Просто между этими двумя близкими друг другу людьми случилась неразрешимая беда, вроде как нашла коса на камень. Именно те стороны их душ, которые заставляли обоих страдать от осознания собственной грешности, вошли в соприкосновение — и мира быть уже не могло. В конце концов Адель осталась горько плакать дома, Ален ушел злобно плакать в сад, и каждый из них, отлично зная, что мог бы поступить лучше, при этом не собирался ничего менять. Такая беда.
            Так вот получилось, что Ален отбыл в свой «поход за крестом» тем же вечером, взяв с собою немного давно отложенных денег и теплый плащ, и уехал он на славном темно-рыжем коньке гасконской резвой породы, которого ему одолжил мессир Анри. Конька звали Мальчик.

2.
          …Ох, это был очень, очень печальный день.
            Во-первых, он был дождливым до крайности. Во-вторых, Ален беспокоился о своем коне. Рыжего, порядком исхудавшего Мальчика он оставил на одном крестьянском дворе, в награду за недельный «постой» позволив вилланам эту неделю на нем ездить. Он был красивый, даже в «оголодавшем» состоянии куда красивей, чем вилланские лошадки — настоящий боевой конек, правда, маленький для рыцарского, но вполне годный для оруженосца. Потому крестьяне охотно согласились на такой «обмен». Ален ничего не понимал в сельском хозяйстве — сроду не жил в деревне — и потому не имел уверенности, что сейчас его славный конь, полученный от графского сына, не несет каких-нибудь тяжких крестьянских повинностей. Что там эти вилланы делают с конями? Пашут, вроде, на волах… Но все же, но все же…
            Во-вторых, Ален здорово устал и хотел есть.
            За последние дни он до того оголодал, что даже нанялся в работники к некому зажиточному серву из деревни Сен-Дени — за кров и пропитание. Делать он ничего толком не умел, и крайне неловко копался в огороде, вызывая у хозяина кучу нареканий. Началась затяжная полоса дождей, есть хотелось почти всегда, а до отца Бернара никак не удавалось добраться. На каждую его проповедь Ален ходил, как привязанный, но толку-то: за неделю проживания в Сен-Денийском аббатстве почетный гость смог сподвигнуть на принятие креста последние остатки еще не охваченных крестоносной горячкой баронов и рыцарей, но Ален-то был уже давно готов! Готов принять крест всем сердцем. Только дай. Но вот именно креста-то ему было и не достать!
            «Живого святого» всегда окружала толпа, плотная, готовая чуть что преждевременно растащить его «на мощи»; потому охрану драгоценному аббату всегда обеспечивали несколько рыцарей, а кольцо белых монахов-цистерцианцев вокруг него не размыкалось почти никогда. Только подчас раскрывалось, чтобы пропустить внутрь кого-нибудь очень знатного, кто внезапно подвигся, вдохновился и жаждет благословения. Ален туда пробиться не смог. Один раз, когда аббат проповедовал не в церкви после богослужения, а на широком лугу, на котором по доброй Везелеской традиции соорудили нечто вроде кафедры, он было подобрался совсем близко — а что проку? Разве что падать на колени, хватать святого за башмак (дальше не дотянешься, кафедра высокая) и слезно просить… Он бы так и сделал, да не удалось, оттеснили. Еще бы, подпустят эти телохранители мальчишку не внять какого рода-племени, чтоб он мешал говорить великому человеку! Хорошо хоть, один раз он попал в Сен-Денийскую знаменитую церковь, и сердце его воистину загорелось при виде картин великих сражений, что сияли на стеклах хоров базилики. Блистательные полководители,
Готфрид, Танкред, Раймон де Сен-Жилль с Юга…Стены Антиохии, жемчужный Аскалон, «Сирийская девственница» у сияющих вод — признаться, мальчик разревелся от восторга. Вообще-то слезы у многих тогда стояли совсем близко, их не принято было стыдиться — и на Алена только шикнули, чтоб не хлюпал носом, а то отца Бернара не слышно. Неправда, слышно-то его было повсюду — голос аббата Клервоского был гулок и глубок, как трубы Судного Дня. Правда, вот добыть у него крест это явно помочь не могло. Оставалось созерцать витражи хоров, купаясь в разноцветном свете, наполняющем храм. Высокий ствол, исходящий из спящего человека, а цветы ветвей сего древа — цари Иудейские… Хорошо, что Ален не знал короля Луи в лицо — иначе бы узнал в одном из царей Иудейских его орлиные черты. А так узнанным оставался только венчающий древо лик Христа, — лучезарный, в окружении огня Духа Святого… Очень красивая картина. Только вот дела разглядыванием витражей не поправишь…
            Сначала, когда Ален неотступно шел по Бернарову следу, ему казалось, что главное — это святого человека догнать. И вот наконец удача, он опять во Франции, не в Шпейере каком-нибудь, а прямо здесь, под боком, в нескольких днях пути от Шампанского замка — а пользы в том никакой. Ночью, когда Ален вертелся на сеновале под стук дождя, ему вспоминался весело-удивленный взгляд клервоского монаха-привратника, первая веха на многотрудном пути охотника:
            «Э, парень, да где ж ты его отыщешь! Отец Бернар и нам-то не докладывает о своих делах, да если б и докладывал — легче бы не стало. Не пробьешься ты к нему, вот что я тебе скажу… Поезжай-ка к своему господину да передай, чтоб просил отца Бернара к себе после окончания всех дел, вот тогда и насмотришься…»
            Очень жаль, но похоже, что монашек был прав. И сколько тут не сиди на сеновале, креста не высидишь. Вот уедет не сегодня-завтра отец Бернар из Сен-Дени, и что будет делать Ален? Тащиться за ним без гроша за душой, на усталом коне, в надежде все-таки в каком-нибудь городе месяца через два подобраться к аббату поближе и попросить у него крест… Так он ему крест и даст. На серебряном блюде, да еще и трижды поклонится. Чем дальше, тем менее презентабельно Ален выглядел — красивый шелковый сюрко он две недели назад обменял на ярмарке на еду, и нынешняя его коричневая одежка до колен напоминала разве что о вилланском мальчишке. Вот плащ был хороший, и волосы остались не по-виллански длинными, и блестели — во всех своих невзгодах он за волосами ухаживать не забывал. Да кто его там будет разглядывать?.. Отец Бернар, что ли?..
            До исполнения срока обета осталось шесть дней. Если через шесть дней Ален не вернется с крестом, войско вряд ли будет его дожидаться. Кроме того, он будет клятвопреступником, и гореть ему за то в аду, вечность вдыхая запах серы и слушая вопли грешников (похоже на церковь в Витри, когда она горела, помилуй нас Боже). А мессир Анри поедет в святую землю, и так нам всем и надо. Ну какой бес тянул меня за язык, скажите на милость, что я дал обет?.. Говорил же Господь — не клянитесь!.. Или это апостол говорил, не помню… Но это он явно не вам говорил, мессир Ален Талье. Вот и пропадайте за свою глупость.
            Так горестною дождливой ночью Ален додумался до единственного выхода, представлявшегося ему возможным: крест надо было украсть.
            С одной стороны, кресты красть нехорошо. А с другой — нарушать слово еще хуже! В краже можно потом исповедаться, священник назначит епитимью, ну, пост несчастный какой-нибудь — все лучше, чем вечность в аду, в обществе грешников… В общем, наутро Ален окончательно решился, препоручил жалобно заржавшего было Мальчика заботам добряка Жиля, натянул на голову капюшон — и отправился прямиком в аббатство.
            За монастырскую стену он попал относительно легко — проскочил вместе со свитой какого-то графа, коих немало стекалось в последнее время в Сен-Дени. Еще бы — меньше чем через неделю ожидалось прибытие Короля. Он собирался получить здесь орифламию, Золотое Пламя, — великую хоругвь, всегда открывавшую шествие французских королей на войну. Говорили, что алую, как огонь, с золотыми пламенами орифламию должен вручить государю сам Папа, который тако же ожидается в обители. Оттого народ стекался сюда толпами, вкруг аббатства стояли цветные шатры тех, кто отсюда и собирался выступить в поход od Loovis, а самые знатные так даже находили почетный приют в роскошной монастырской гостинице. Которой, бывало, не брезговал ни сам Король, ни папские легаты, ни, как говорят, и сам преемник Апостола Петра. Дальше дело пошло плохо, пока Ален не обменял у пьяненького послушника, работника кухни, свой великолепный плащ, подбитый мехом, на старенькую бенедиктинскую рясу. Совершая обмен, парень как-то очень заговорщицки ему подмигивал, но потом оказался не злобным и даже накормил бесплатно — вчерашней кашей, которую,
наверное, не хотели доедать поросята. Так Ален обрел себе маскарадный костюм, в котором, черненький, с низко надвинутым капюшоном, он стал походить на маленького сердитого старичка. Бесплодные скитания по монастырскому двору наводили на него тоску безнадежности, к тому же выглядело это наверняка подозрительно. Потом пошел дождь. Ален, совсем отчаявшись, поспешил за торопливым полненьким монашком, решив, что дойдет с ним до какого-нибудь укрытия, а потом откроет ему душу и попросит помочь. Сыграем наудачу, так сказать.
            Но играть наудачу не пришлось, потому что толстячок спешил в библиотеку. При виде такого количества книг душа Алена возликовала немеряно, и он вцепился в то, что ближе лежало — уже открытый огромный том на столе, — и сделал вид, что именно эту книгу он и искал всю жизнь. Это оказался бестиарий, и под шум дождя, боясь раскрыть себя излишними движениями и не решаясь сменить книгу, мальчик до позднего вечера вникал в особенности строения разных птиц и зверей. Внимательно изучив «Трактат о голубях», он перешел к созданиям более страшным — филину, предпочитающему свету тьму, как язычники предпочли Христу — Цезаря, или же птице Страусу, которая питается железными подковами. Сам Ален, пожалуй, к вечеру начал оную птицу понимать — он бы тоже не отказался от подковы-другой, так ему подводило живот. Одна радость — на него, маленького монашка, столь погруженного в чтение, никто совершенно не обращал внимания. Плохо стало, когда пришел черед животных совсем страшных, — слонов, драконов и василисков; утешал только добрый лев, оживляющий детенышей своим дыханием, и прекрасно благоухающий зверь пантера.
Разумеется, все добрые и красивые животные символизировали собой Христа, либо же Церковь, либо же доброго христианина; а самые страшные или просто противные твари олицетворяли диавола. Дивясь и содрогаясь, мальчик разглядывал миниатюрку с аспидом, прижимающим ухо к земле, дабы не слышать чарующих его песен. Чего только не бывает на свете… Вот удод, например, живет на мелководье и питается дохлой рыбой. И потому он символизирует диавола, который тоже хватает у Господа, что плохо лежит… Эх, рыбки бы сейчас. Жареной. Или хоть сырой, как у этого удода… Нет, хватит, поехали дальше. Вот птица лысуха, она символ хорошего христианина, а все потому, что живет на мелководье и смиренно питается дохлой рыбой, не ища лучшей добычи… Так, стоп, где-то я это уже видел. Удода за то же самое осуждают. Очень странно… Но, в общем, не нашего это ума дело. Не будем как удод, будем как лысуха. Будем смиренно сидеть на мелководье и терпеть…терпеть… терпеть!..
          …Зазвонили колокола, монахи потянулись ко всенощной. Солнце зашло, пришло время молитв перед сном. Ален покорно потянулся ко всенощной тоже, снова — второй раз в жизни — просозерцал росписи на стеклах, поклонившись Готфриду и Раймону, и зубчатым Антиохийским стенам. Правда, был вечер, и они все уже не так светились; но все равно, здорово помогали забыть о пустоте в желудке. Молясь святому Мартину, подателю милостыни, Ален с очень деловым видом проскользнул в гостиницу вслед за отцом Бернаром, когда туда потянулись бароны — немногие из них, бывшие на мессе. А там, внутри, он просидел несколько часов, согнувшись под лестницей, поминая бедную смиренную лысуху и слона, который если уж упадет, то и встать не может, потому как коленок не имеет, бедолага… Я тоже скоро стану как этот слон. Или как антилопа, у которой рога как пилы, но она ими запутывается в колючем кустарнике и помирает… Господи, до чего же тяжело быть вором. Интересно, хоть какой-нибудь святой покровительствует ворам? Вот бы раздобыть частичку его мощей — на будущее…
            Когда, наконец, дом гостей окончательно затих, Ален выбрался из своего укрывища, разминая затекшие члены. Это был печальный, воистину очень печальный день, и оставалось только надеяться, что он хотя бы увенчается успехом.
          …Он добрался уже до самой двери, и в очередной раз успел в ужасе задуматься, как же он собирается исполнять свой дурацкий план. Наверняка их там нет, этих крестов, а есть только спящий отец Бернар со своей братией. Который, наверно, прикажет его тут же повесить, даже не выслушав его глупый просительный лепет. Ну да ладно, выбора-то нет. Святой Мартин, ты подавал всем бедным, пожалуйста, услышь мою молитву…
            И тут на его плечо легла рука.
            Это оказалась весьма тяжелая и жесткая рука; монах в белом цистерцианском облачении — из Бернаровой, верно, свиты — развернул мальчишку лицом к себе, а второй, выступая из-за боковой двери, отнял руку от свечи. Мигающий огонек высветил тяжелое, рубленое лицо с грозными бровями, широко расставленные темные глаза. Монаху был лет пятидесяти, здоровенного роста и очень сердитый.
            — Это что еще такое? — спросил он тоном, от которого у Алена все поджилки затряслись. Он затрепыхался в сильных руках, как рыбка на крючке, как бедная антилопа в кустарниках, изо всех сил пряча глаза. Уши его (хорошо хоть, не видно под капюшоном) горели, как уголья.
            — Воришку поймали! — как-то даже радостно оповестил второй ситосский монах, помоложе, тот, что сейчас приблизил свечку к Аленову лицу. — Это ты что же, отца Бернара ограбить задумал? Во дает! Брат Пьер, что ж с негодяем делать будем?
            — Я не… воровать… — отчаянно воззвал помирающий со стыда Ален, корчась в жесткой черной рясе, как грешник на адском костре. В кои-то веки ему было все равно — провалиться сквозь землю или вознестись на небеса, только бы очутиться подальше отсюда, и прямо сейчас.
            — Да что ты говоришь? — возликовал молодой монах, хватая воришку за второе плечо и дергая на себя. Капюшон свалился, потерянное и красное от стыдобы лицо ночного татя явилось на свет во всей своей красе. — А что ж ты тогда тут делаешь в краденой рясе в такой час ночи? Неужели просто хотел пожелать отцу Бернару доброго сна?
            Старший монах, Пьер, тем временем быстро охлопал жесткими большими ладонями бока и бедра Алена, и тот внезапно прикусил язык от жгучего стыда, поняв, зачем он это делает.
            — Ничего нет, — выпрямляясь, бросил старик товарищу, снова сжимая Аленово предплечье своей клешнеобразной жесткой лапищей. — Просто воришка.
            — Выпороть да выгнать за ворота, даже и других тревожить не стоит, — предложил свеченосец, встряхивая Алена за плечо — крепко, но в общем-то беззлобно. — Эй, малый, не горюй, выдерем и отпустим, а в другой раз не воруй или хоть не попадайся…
            — Не-ет, — решительно сказал старший, перехватывая Алена из рук товарища, как куклу, из-за которой поспорили двое детей. — Его надо расспросить. Еще неизвестно, кто его подослал и зачем. Может, это еретики шалят. Не те сейчас времена, чтобы…
            — Да никто меня не подсылал! — благим матом завопил бедняга Ален, раздираемый на части двумя здоровыми мужчинами. — Я сам… Отпустите меня, я сам пойду…
            Брат Пьер запоздало шикнул, огромная ладонь зажала Алену рот, заодно закрывая и пол-лица. Но было уже поздно.
            Утробно клакнул отодвигаемый засов, и на пороге своего покоя предстал отец Бернар с подсвечником в руках, в даже на вид жесткой, как власяница, призрачно-белой рясе, и подслеповато уставился с порога на людей, замерших перед ним.
            Так Ален впервые увидел легендарного аббата Клервоского вблизи.
          …Легендарному аббату Клервоскому было лет под шестьдесят. При ближайшем рассмотрении он оказался невысок ростом и худощав, с седыми клочковатыми волосами на висках. Брови у него были серые и лохматые, а глаза — маленькие, темные, умные и близорукие, как у старого серого волка. («О, отец Бернар? как же, как же, видел. Высокий, златокудрый, глаза… ну, цвета весеннего небосвода… В молодости был более опасен для мира, чем мир — для него…» Никогда не верьте никому, только собственным очам!) То, что аббат ненамного превосходит его ростом, так поразило Алена, что он на миг забыл о своем злосчастье и так стоял, разинув рот, как бестолковый виллан — на жонглерский танец на ярмарке. Тот, кто грохотал с кафедры, рассылая громы и молнии, к чьим ногам повергались графы и короли, вблизи оказался небольшим близоруким стариком, поводившим вверх-вниз свечкой, зажатой в сухощавой руке. На какой-то миг даже мелькнула вздорная мысль, что это не он. Какая-то ошибка, путаница, не та комната, не тот монастырь, вообще все не то…
            Но оба монаха, державших Алена, столь смущенно переглянулись и поклонились со столь великим почтением, не ослабляя при этом, однако, своей железной хватки, что сомнений быть не могло.
            И тут аббат Бернар заговорил, и Ален узнал его. Нельзя было ни с чем перепутать этот голос, звучный и мягкий одновременно, голос, заставлявший сильных и слабых мира сего плакать, давать обеты и даже раскошеливаться. Опять, как дальнее воспоминание о чем-то очень важном, Алена пробрала легкая дрожь — ощущение святости, наверное, или просто сквозняк.
            А сказал-то отец Бернар полную ерунду; просто прищурился и спросил, подавляя зевоту:
            — А что это тут, братия, собственно говоря, происходит под моими дверями? Что, поход уже начался — или, может быть, война?..
            — Простите, отец Бернар, — смущенно отозвался младший из монахов, и стало очевидно, что из этих двоих главный, как ни странно, он. — Мы вот тут с братом Пьером вора поймали, к вам пробирался… Не хотели шума поднимать, Господь свидетель, да он расшумелся… Простите милостиво…
            — Вора? — изумился отец Бернар, приближаясь. Ален дернулся, как от ожога, когда сухая длиннопалая рука легко коснулась его подбородка, приподнимая лицо, чтобы получше разглядеть. — Совсем мальчишка, надо же… Слушай-ка, паренек, ты и в самом деле собрался меня обокрасть?.. Я удивлен, право слово… Такая честь, и как раз сейчас, когда в той же гостинице стоит столько знатных баронов короля — а ты снисходишь в своем выборе до бедного монаха! Может, ты ошибся, а, малыш? Не меня искал?..
            — Вас… — горько прошептал Ален, не в силах опустить лицо, только изо всех сил кося глазами. Ему казалось, что еще пара минут таких усилий — и его ясные очи повернутся внутрь черепа.
            — Вот как! — немало забавляясь, отец Бернар сдвинул кусты бровей. — Так знай же, юноша, что у слуг Христовых особо и нечего красть, нет у них ничего своего, а все Господне… Или, может, ты решил наложить руку на монастырскую казну? Так это не ко мне, я здесь гость, тебе надобен аббат Сен-Денийский, отец Сюжер. Бенедиктинцы гораздо богаче нас, скромных иноков Сито. Проводить к нему, может быть?..
            — Нет… Отец Бернар, — Ален говорил как во сне. Его слегка подташнивало — от стыда или от долгого нечаянного поста, непонятно. — Я не… на казну… мне нужно было к Вам… Я ездил следом целый месяц…
            — Погодите-ка, — бросил святой человек монахам, — отпустите его. Тут что-то очень интересное. Так значит ты, юноша, ездил за мной целый месяц, только чтобы меня обокрасть? Это у вас, молодых, называется любовью к реликвиям, верно?
            — Нет, мессир… отец Бернар. Простите… я хотел только одну вещь… украсть. Крест, мессир… Красный, на одежду.
            — Что еще за крест? Так ты крестоносец, мой юный друг? И ты уверен, что воровство — самый что ни на есть благочестивый способ сей крест раздобыть? Что ты имеешь в виду, до чрезвычайности учтивый юноша, который мне еще даже не представился?
            — Я не мог, мессир… Меня держали за руки.
            Отец Бернар не выдержал и улыбнулся. За ним следом неуверенно хмыкнул младший монах. Старший же просто отпустил Аленову руку, и тот поклонился отцу аббату со всем возможным вежеством, чувствуя себя последним дураком.
            — Простите, мессир… Я Ален Талье, гонец графа Тибо Шампанского. Его сын отправляется в Святую Землю и просит вас благословить его матерчатым крестом, дабы нашил он его себе на одежду в знак высокой миссии похода.
            Отец Бернар выслушал дурака с серьезным вниманием, и по выражению его суровых бровей невозможно было понять, смеется он или гневается. Он помолчал, подергал себя за бровь. Младшего монаха явно распирало от смеха, но он терпел, не понимая отношения самого аббата к происходящему. Только один раз, на словах «гонец графа», из его груди исторглось какое-то глубинное восторженное бульканье, которое аббат пресек единым взглядом.
            — Гонец, говоришь? Значит, ты, юноша, стараешься не для себя… Но достойно ли подобное поведение графского гонца, — вот что я хотел бы спросить… Или, быть может, поручение твоего сеньора в том и состояло, чтобы меня обокрасть?..
            А дальше все было, как водится, вполне в стиле жанра. Ален горестно признался в своем обете, взахлеб рассказал, как долго он святого отца повсюду выслеживал, и под конец попросил у него крест. Аббат, сын бургундского рыцаря, до двадцати лет живший в миру, выслушал его, поставив подсвечник на пол и скрестив руки на груди, и темные, глубоко посаженные его глаза странно поблескивали.
            — Святой отец… мессир Бернар, вы накажите меня за воровство, как считаете должным… Только дайте мне крест, ради Христа.
            Аббат помолчал; он не то усмехался, не то просто свечные отсветы блуждали по его лицу.
            — Ты, наверное, думаешь — выдерут и отпустят, — медленно проговорил он, и голос его был странен. Ален почувствовал примерно то, что бывает с отлучаемыми от церкви. — Так ведь нет. Это же кража реликвии. Это ж крест, ты понимаешь? Все равно что святотатство совершить.
            Святотатство, святотатство, зазвучало в ушах Алена страшное слово, отражаясь от обшитых деревом, красивых, но сейчас чуть ли не темничных стен. Адское пламя, конечно же, поджидало поблизости, и теперь слегка дохнуло, словно поддразнивая, откуда-то из-за угла. Он опустил голову.
          …- Но вот годика два в темнице — это достаточное наказание, — как ни в чем ни бывало, продолжил страшный отец Бернар, пытливо вглядываясь в лицо воришки. Алену казалось, что у него в голове копаются острой палочкой. — Ты сказал, согласен за крест принять наказание; ну что же, если согласен два года отсидеть в подвале, здесь, в Сен-Дени — будет тебе крест. Аббат Сюжер — мой большой друг, он согласится тебя на хлебе-воде потерпеть в своих владениях.
            Ален прерывисто вздохнул. Так, два года, пронеслось в его голове, это мне будет пятнадцать… Поход уже, конечно же, закончится, ну да что же делать… Зато я исполню обет, и мессир Анри уедет с крестом… Бедная матушка, и бедный Этьенчик, и бедный-бедный-бедный я, но что ж тут поделаешь.
            Он поднял горестные глаза и ответствовал, пытаясь говорить как можно более твердо:
            — Хорошо, мессир отец Бернар… Я согласен.
            Брат Кто-то там опять крякнул, или хрюкнул, и опять неуместный порыв веселья был подавлен аббатом клервоским в самом зародыше. Ален сверкнул на монаха глазами — где-то он научился это делать, чуть ли не у Анри — и закончил речь:
            — Но если вы позволите мне, мессир, отлучиться в Святую Землю сейчас, когда выступают франкские войска… То обещаю вам по возвращении отсидеть в подвале — (он собрался с духом) — три года. Или… три года с половиной.
            Аббат выслушал его без улыбки. Кивнул: «Ты сказал». И удалился, нагнувшись за подсвечником.
            Ждали его в молчании. Брат Пьер снова опустил тяжелую ладонь на Аленовское плечо. Брат Кто-то там пожимал плечами и хмыкал, но сказать ничего так и не собрался. Отец Бернар, белая тень, вернулся минут через пять, и на сухой длинной ладони он нес алый матерчатый крест, распластавшийся, как мертвая бабочка.
            — Вот, возьми. И езжай к своему господину.
            Ален поклонился, взял. Спросил, глядя в пол, о своей запроданной свободе:
            — Так когда мне вернуться, мессир… чтобы сесть в тюрьму?..
            — Можешь не возвращаться. В тюрьме посидишь как-нибудь в другой раз.
            Ален вскинул глаза, вспыхивая от радости:
            — Мессир святой отец… Это правда?..
            Ни искры смеха не было в глазах старика, когда он чуть наклонился к мальчику и сказал негромко, сдвинув свои неимоверные брови:
            — Это правда. Но смотри, никогда более не греши против Церкви. Иначе и твой прежний малый грех вырастет, и тебе придется отвечать за него. Попадешься — отсидишь свои два года. Пусть этого не произойдет.
            Ален не понял ровным счетом ничего, несмотря на весь свой ум. Его жаром заливала бешеная радость. Он схватил старую руку святого отца и ткнулся в нее губами, которые сами собой разъезжались в улыбке, и эта улыбка была такова, что отец Бернар не мог не ответить на нее. Последним, что расслышал Ален, сказанным чудным Бернаровым голосом сквозь пуховую стену радости, были слова:
            — Покормите его и выпустите за ворота.
            И брат Пьер, опустив ему на локоть свою тяжелую клешню, со странным выражением выговорил:
            — Ну, пошли.
            Ален ел в столовой монастырской гостиницы, куда его привел суровый монах. Там было темно и пусто; поставив на стол свечу, брат Пьер вышел куда-то минут на десять, оставив мальчика одного. Не решаясь присесть ни на одну из тяжелых лавок, Ален только озирался, разглядывая огромный, в полстены, холодный камин, черное, жутковато-правдоподобное распятие над столом, маленькие узкие окна, плотно прикрытые ставнями. Наконец монах вернулся, застав своего гостя все в той же позе, и водрузил на стол деревянную чашку и полкаравая хлеба. На хлебе лежал ломоть холодного мяса. Ален, за последние два дня евший от силы пару раз, принялся за еду под тяжелым взглядом брата Пьера. Сесть монах ему не предложил, да и сам остался стоять, опираясь ладонями на стол; а самовольно выдвинуть тяжкую скамью мальчик не решился, и потому трапезничал стоя, прихлебывая из чашки холодное козье молоко. Правда, помолиться перед едой он все же не забыл, и несколько раз скованно перекрестился на распятие, ловя спиной косой взгляд брата Пьера; разок он чуть не подавился и закашлялся в чашку. Наконец доел, ладонью вытер губы. Помыть
руки монах ему не предложил.
            — Ну что, — гулко в пустой зале спросил он, едва мальчик со стуком отставил опустевшую чашу на стол, — наелся?
            — Да, мессир. Спасибо, мессир.
            — Еще хочешь?
            — Нет, мессир. Спасибо, мессир.
            (На самом-то деле Ален хотел еще, но кто бы смог заставить его в этом признаться?! Разве что сам отец Бернар…)
            Монах унес пустую чашку, опять оставив мальчика одного. Потом вернулся, крепко взял его за плечо и повел. (Это чтобы я не стащил чего-нибудь по дороге, догадался Ален — и уши его в очередной раз запылали, но этого было не видать под не собранными волосами.) В молчании они прошли через внутренний дворик, по квадратной площади в клети белой колоннады, миновали величавую громаду аббатства, казавшегося на фоне ночного неба застывшим темным костром. Отомкнув небольшую дверку в воротах, монах посторонился, пропуская мальчика наружу.
            — Ступай.
            Ален помялся минутку, размышляя, что бы такого сказать на прощание, так и не придумал и просто молча поклонился. Лицо старого белого монаха казалось непроницаемым, как камень. Поклон получился немножко неловким, и Ален переступил порог. Низенькая дверь закрылась за ним, заскрежетали засовы. Ален постоял еще минутку, ловя ртом прохладный и вкусный ночной воздух, и вдруг понял, что все удалось. Эта мысль была подобна удару молнии; ошарашенный ею, он зажмурился от восторга — и в следующую минуту уже поскакал вниз с холма, отплясывая какой-то дикий, наверно, очень вилланский танец. Едва приняв алый крест из рук святого отца, он зажал сокровище в кулаке — и теперь, на минуту остановившись, чтоб его поцеловать, Ален поднял святыню высоко над головой, размахивая ей, как флагом, и заорал — именно заорал, а не запел — некую мешанину изо всех славословящих псалмов, — о том, что благословит душа Господа, славят Его все звери, птицы и ураганы небесные, а холмы прыгают, как агнцы, и все изумительно хорошо…
          …И ночь расступалась перед его радостью, превращаясь в утро, пока он с песней мчался в деревню Сен-Дени за своим конем.

    3.
          …Он успел, успел вовремя. За два дня до отъезда.
            Мессир Анри, признаться, был немало удивлен, когда тот все-таки явился — грязный (большая редкость для чистюли Алена!), в какой-то вилланской дерюге на плечах, однако же с крестом! Сын Тибо принял сакраменталию с надлежащей радостной серьезностью, поцеловал и тут же отдал нашить на котту д`арм — не кому иному, как Аленской матушке. Прежний же крест он повелел ей отпороть и принести ему, и когда она исполнила это без единого слова, прямо там, в нижней зале мессир Анри отдал его Алену. Тот вспыхнул от радости и прижал подарок к груди. Матушка побелела и закусила губу, но ничего не сказала, ушла пришивать сыновнюю добычу, куда ей было велено.
            — А тебя, — сказал донельзя довольный мессир Анри, критически оглядывая Алена с ног до головы, — надо бы одеть получше. Уж раз ты едешь в моей свите, нечего своей красотой ненаглядной войско позорить! А про помыться я уж и не говорю — самому, небось, противно.
            — Еще как, мессир, — радостно согласился Ален, брезгливо откидывая назад грязноватую прядку. — А крест, мессир… Куда мне его можно пришить?..
            — Сейчас попрошу Женевьеву, она тебе подберет что-нибудь по росту. Я думаю, пажеская одежка подойдет — помнишь, в которой ты с нами на охоту ездил. По крайней мере, это мои цвета, сразу ясно будет, чей ты человек. Пошли-ка, мне самому интересно, во что ты превратишься из поросенка, если тебя одеть пристойно…
            Разодетый под благородного юношу, Ален стал изумительно хорош собой. Правда, чулки ему достались ровно того типа, что он не любил: разных цветов, один синий, другой — желтый, из какой-то особенно кусачей шерсти. Но перечить господину Ален не посмел. Мессир Анри от души развлекался, как девчонка, примеряющая на куклу разноцветные лоскутки; он торопил служанку, которая зашнуровывала Алену верхнюю, сине-золотую одежду по бокам. Ткань красиво облегала стройную фигуру мальчика, а рукава были широкими и спадали бархатными складками до локтей. Белая нижняя рубашка щеголяла широкой зубчатой вышивкой по рукавам.
            — Весьма хорош, помыть только надо, — оглядывая Алена, как Пигмалион свою Галатею, вынес вердикт графский сын. — Еще тебе потребны перчатки, и знаешь, какие-нибудь другие башмаки. Женевьева! Ты дай ему потом меховую накидку, которая грудь и спину прикрывает… Лучше синюю. Поняла?
            — Да, мессир, — пожилая служанка была давней подругой Алена, и теперь его возвышение доставляло ей самой немалое удовольствие. Она разгладила складки у него на груди и заговорщицки подмигнула.
            — Ну так вот, отправляйся немедленно мыться… Крест можешь нашить сюда, или на накидку, решай сам. А я пойду, пожалуй, — юному господину внезапно наскучило возиться с переодеваниями. — Адель, небось, уже нашила мне крест, надо бы облачиться, как подобает…
            Анри ушел — стремительно, он всегда все делал стремительно, даже милосердие у него было похоже на порыв летнего ветра.
            — Ты бы пошел, матери показался, она порадуется, — посоветовала Женевьева, восторженно качая головой. — Хорош, ничего не скажешь! Можно подумать, прямо графский сын…
            Тут она поспешно прикусила язык, но напрасно: размышлявший о своем Ален ничего крамольного в ее словах не заметил. Он думал о том, обрадуется ли его мама, и почему она так побледнела и отвернулась, когда он попробовал поздороваться с ней… Но совету доброй женщины он все-таки последовал и пошел искать свою мать, а заодно и брата, с которым еще не встречался со времени приезда.

4.
            Адель отказалась нашивать крест на его одежду. Он нашил сам — ловкими своими пальцами, в самом деле хорошо и ровно. Матери он за эти два дня почти не видел — сделав еще одну бесплодную попытку его переубедить, она отступилась, и теперь не хотела с ним даже разговаривать, только бледнела и поджимала губы. К тому же Ален все время пропадал в замке, пытаясь участвовать во всех последних приготовлениях мессира Анри и находясь прямо-таки сразу в нескольких местах. Водоворот сборов закружил его целиком, и даже во сне он теперь видел, как строятся ряды, блещут копья, развеваются у наконечников длинные флажки… И наступило утро отъезда, восьмое июня, безупречный, сияющий, солнечный, ветреный, долгожданный день.
            Мессир Анри разрешил своему любимчику оставить себе коня — того самого рыжего Мальчика, который еще не успел отъесться как следует после их крестоискательских приключений. Теперь Ален, с трудом сдерживая его — хоть конь и был изрядно навьючен — гарцевал возле обозов, где ему назначили место в пути, и пытался в разношерстной толпе на замковом дворе ристалищ высмотреть свою матушку.
            Она должна была прийти его провожать. Не могла не прийти.
            Он оделся в самые красивые из одежек, которые ему пожаловал господин для похода. Алый крест на груди горел, как пламя — как раз напротив сердца. Он расчесал чистые, блестящие волосы, летающие под порывами теплого ветра, как два черных крыла. Он приподнимался в седле, чтобы видеть лучше.
            Пару раз мелькнула золотисто-русая голова, но вновь и вновь Ален понимал, что обознался. На дворе собралось немало женщин, кто-то из них даже ехал в поход со своими мужьями, но большинство пришло все-таки провожать. Всхлипы, смех, последние торопливые благословения заполняли широкий каменный двор, и только Ален был один. Он вертелся на своем коне, тревожно вглядываясь в мелькающие лица, и не верил, не верил, что никто не придет его проводить. Ему было всего тринадцать лет.
            Неподалеку раздался взрыв радостного смеха, смутно знакомые голоса будто бы произнесли его имя. Он напряг слух — нет, в самом деле, не ослышался: имя «Талье». Трое рыцарей — или не рыцарей — трое людей с яркими щитами столпились на конях вокруг чего-то, или кого-то, кто и был предметом их веселья. Ален подъехал поближе, силясь заглянуть одному из них через плечо.
            — Ален Талье! Ну да, конечно, кто ж его не знает! Он случайно не ведет войско? А может, он папский легат?..
          …Конечно же, то был Этьенет! Стоя в кругу хохочущих всадников — босиком, слегка взлохмаченный по причине раннего утра, в полотняных штанах и коротенькой рубашонке, он серьезно вертел запрокинутым личиком, продолжая объяснять как ни в чем ни бывало:
            — Ну да, Ален… Такой, красивый, с черными волосами, у него еще рыжий конь, и он, наверно, где-то рядом с мессиром Анри… Вы его не видели?
            — А то как же! Он, наверное, сын кого-нибудь очень важного? Например, самого графа, а? — заливался молодой всадник, встряхивая волосами. Ален быстро спешился и скользнул мимо него в круг. Тот, повернув голову в его сторону, при ближайшем рассмотрении оказался Жераром де Мо-младшим. Жерар, старший сын своего отца, отправлялся на восток защищать честь рода в качестве оруженосца мессира Анри — одного из трех. Воистину, этим можно гордиться.
            Ален взял Этьена за руку (тот не преминул радостно удивиться: «А вот и он, мессиры! Благодарю вас, он меня сам нашел!») и вытянул прочь за пределы круга, частя невнятными, быстрыми извинениями вроде «Простите, господа… Это мой брат, не обращайте внимания, он такой… Этьенет, горюшко, а ну, быстро пойдем отсюда!..»
            У груженых телег Ален присел на корточки и прижал Этьенчика к себе. Он был ужасно рад, что тот пришел. Впрочем, иначе и быть не могло.
            — Этьенет, горюшко… Откуда ты на мою голову?..
            — Я тебя проводить пришел.
            — Спасибо, — и старший брат опять прижал его к сердцу. — Я правда очень рад. А то что же это — всех провожают, а я сижу себе один, как сирота неприкаянный… А мама… — он хотел начать осторожненько, но вышло — сразу в лоб: — А мама, она — где?
            — А мама не придет. Она плачет, — серьезно и спокойно сообщил Этьенет, сдвигая светлые бровки. — Но ты не грусти, — поспешил прибавить он, увидев, как изменилось лица брата, — она же на самом деле тебя очень любит! Просто она обиделась. Ты ее прости, — попросил он неожиданно, беря Аленову ладонь и прижимая ее к щеке.
            Тот грустно усмехнулся.
            — Да я знаю, что любит…то-то и печально. И я не обижаюсь… почти. Передай ей, это… что все будет хорошо, и я вернусь со славою. Привезу ей честь для нашего рода.
            — Я передам, — кивнул Этьенчик, шевельнув губами, чтоб лучше запомнить. — Конечно, ты привезешь. А ты правда… не очень огорчился?
            — Да нет, — соврал Ален, взъерошив ему волосы, — зато вот ты пришел, это даже лучше…
        (Не лучше, нет, просто совсем иначе. Но что уж тут поделаешь, придется наплевать.)
        Эти женщины, они совершенно не умеют провожать в военный поход. Плакать там начинают, и все такое… Только зря расстраиваться.
            — Благослови тебя Господь, — серьезно, как всегда, сказал Этьенет. Большие глаза его блестели — мокрые, что ли? Или это просто солнце?
            Он широко, старательно перекрестил брата и обнял, и так они постояли с минутку в порывах теплого летнего ветра, и тут мессир Анри протрубил общий сбор. Ален встрепенулся, мягко отстранил от себя Этьена.
            — Ну, с Богом, братик, мне пора. Труба зовет. Молись за меня, пожалуйста. Не болейте тут без меня.
            — Я буду молиться, все время, — кивнул Этьенет, и так стоял и молча смотрел, пока тот садился в седло. Уже со спины коня Ален нагнулся — низко пришлось нагибаться — и поцеловал брата в макушку. Что можно сказать, если всех слов-то у тебя — «Я тебя люблю, с Богом», а их говорить не обязательно — и так понятно…
            Ален понял, что сейчас разревется, и легко выслал коня вперед. Солнце слепило его.
            — Не забудь… про святую землю! Ты обещал мне немножко привезти! — крикнул Этьенчик ему вслед, золотой от солнышка, в белой рубашке — и Ален обернулся, в последний раз набирая его света и любви в себя — на все время похода. На год? На пять? На всю оставшуюся жизнь? — Бог весть…
            — Я не забуду, Этьенет!
            — До свиданья! Пусть все будет хорошо!
            — Будет!..
          …И двинулись со скрипом тяжелые телеги, и заржали кони, когда рыцарские шпоры коснулись их блестящих боков… Цвета Шампани — синий, белый, золотой — заливали двор, сияли со щитов, пестрели на рыцарских одеждах, плескались на флажках. Любимые цвета Алена: синяя — лазурь — вода, золотое — ор — солнце, и белый — аржан — свет Господень, чистота, серебро… И то там, то тут вспыхивали на нарамниках алые пламена крестов. Анри подал знак, и сразу несколько труворов ударили по струнам, и стройный лад героической песни, сливаясь с золотом солнца, хлынул в и без того радостные, и без того возвышенные сердца, открывая путь — путь в Господень Поход.
            — Chevalier, mult estes guariz,
            Quant Deu a vus fait sa clamur
            Des Turs e des Amoraviz
            Ki li unt fait tels deshenors…[5 - «Рыцари, счастливы вы, что Господь Бог воззвал к вам о помощи против турок и альморавидов, которые совершили против Него такие бесчестные дела».]
            Ален тоже знал эту песню, как раз позавчера выучил. Он подхватил ее со всем пылом и вдохновением, на которые было способно его юное сердце, и пел, даже припевом — «Ki оre irat»- не брезговал, оставляя пределы графского замка, и пел на дороге, решив не позволять себе скорбеть, решив, что Господь сам позаботится о Своих паладинах. Теплый ветер опять дохнул ему в лицо, разметал волосы. Ален засмеялся от счастья и — от ощущения правильности, высокой доблести и огня в себе самом.
          …Так выехал из Труа отряд Анри, сына Тибо, графа Шампани и Блуа, выехал во Второй Крестовый Поход — самый погибельный и позорный для всего христианского мира.
        Глава 3. Путь с крестом
        …Аще забуду тебя, Иерусалиме, да забвенна будет десница моя…
        «Когда мы видим Ее вблизи — нам больно за всех людей.
        Ты думал о справедливости, но забыл о жизни своей.
        Ты думал о милосердии, но забыл о своем пути.
        А впрочем, охота уже началась,
        Лети, мой голубь, лети!..
        Пусть сокол чужой не догонит тебя,
        Да будешь ты быстр и смел,
        Ведь там, в посланье на лапке твоей —
        Что я сказать не успел.
        Лети мимо стен чужих городов,
        Чей камень горяч и нем,
        Лети над жаром красных песков —
        В город Йерусалем.
        В город, чьи камни молчат и ждут,
        Когда им снова запеть,
        Когда мои братья по ним пройдут,
        От слез не в силах смотреть,
        За то, к чему я ближе сегодня,
        Что здесь, у меня в груди —
        Лети в часовню Гроба Господня
        И там на плиты пади.
        …О, я вошел бы туда босым,
        Слепой от блаженных слез,
        Как в тот небесный Йерусалим,
        Что высторил нам Христос,
        Ты будешь сердцем моим живым,
        Когда прилетишь туда,
        Куда мне уже не войти босым,
        Путем земным — никогда…
        А, белый город, священный сон,
        Больное сердце земли…
        «Ведь ты хотел к Голгофе, Раймон —
        Вставай, за тобой пришли.
        Ты шел куда-то с крестом, Раймон?
        Так вот, мы уже пришли.»
        Когда тебя выводят на стены,
        Ты будешь почти что тверд.
        Освобождать из позорного плена
        Ведет почетный эскорт.
        А у Того был эскорт — солдаты,
        Толпа по стогнам пути…
        А у Того был эскорт — крылатый,
        Но кто поможет — нести?..
        В сиянье, не то в лохмотья одетый,
        Еще продержись, паладин…
        А, Симон Киринеянин, где ты,
        Зачем я совсем один?..
        Но Симона нет, а внизу — все братья,
        То цирк, и праздника ждут.
        Махни рукой им, ты должен сказать им,
        Что знаешь — они дойдут.
        Зубцы стены сейчас обагрятся,
        Осталось недолго ждать,
        И страшно — но кто бы мог отказаться,
        Какое уж там — предать!
        Безжалостен суд и пути жестоки,
        Но что еще делать с собой,
        Когда на востоке — там, на востоке,
        Слегка светясь над землей —
        Да, ты узнал. Преклони колена
        И поклонись ему.
        Мой голос — в сторону Йерусалема,
        Лети, мой голубь, до Йерусалема,
        Выпущенный во тьму…
        …А город был взят — во славу веры,
        И важно ли то — уже —
        Как вниз со стен скатилась, мессеры,
        Голова Раймона Порше?
        Мы все лежим в той земле — без счета,
        С тысячу лет пути,
        Но видишь, опять началась охота, —
        - Лети, мой голубь, лети…
        Каменный, каменный путь.
        Я так люблю свою жизнь, мой Бог,
        Хотя и знаю, что будет дале со мной.
        И через тысячу лет
        Я пожалею, что там не лег,
        Потому что все мы забыты в плоти земной,
        А там, у Тебя, я был бы рад
        Маленькой чести — праведной смерти,
        Благу, единственному на свете,
        Когда эти стены нас более не защитят…»

1.
            От Труа, столицы Шампани, до Меца — шесть дней неспешного пути. Миль по двадцать в день. Через Жуанвиль, Бар-ле-Дюк и Верден. На свежих конях, по гостеприимной родине, в прекрасные летние дни — не поездка, а сплошное удовольствие.
            В те дни дороги до Меца были прямо-таки запружены колоннами воинов и рядами повозок: французское рыцарство устремилось на восток. Остановилось на неделю все торговое движение, чтоб не мешать воинству Христову продвигаться к месту сбора. Это вам как полвека назад, не шествие воинствующих голяков, опустошавшее все на своем пути похлеще иных сарацинов — нет, то было величественное, строго упорядоченное движение, подобное теченью великой реки, являющее собою истинное торжество веры и красу христианского рыцарства. Не Петр Пустынник со взглядом одержимого, на библейского возраста исхудавшем осле, не измотанные неподчинением рутьеров рыцари вроде Готье Голодранца — войско вели величавые графы, при каждом — епископ, сгибающийся под тяжестью собственного благочестия, клир в парадном облачении, цвет рыцарства и священства… Когда кортеж в ярких цветах Шампани миновал селения, народ толпился по сторонам дороги, не сдерживая ни радостных криков, ни слез умиления. Крестоносцы, крестоносцы едут — когда этот крик касался слуха Алена Талье, ехавшего среди графских слуг, с обозом — он горделиво выпрямлялся в
седле, сквозь одежду чувствуя горящий крест на своей груди, крест цвета светлой крови. Это и о нем кричали, он тоже был крестоносцем — и от избытка чувств он вновь хватался за роту, которую вез с собою среди прочей поклажи, и на свет изливались песни.
            «Где слушалась первая Месса,
            Где Господь проложил нам пути —
            Но место турнира — Эдесса, Эдесса,
            О, место турнира — Эдесса,
            И можешь ли ты не пойти?!..»
            Так ехали они в радости, и во всех окрестных замках был готов для них приют, и после каждого нового города их становилось все больше. Правда, по крайней мере одному человеку из отряда графа Шампанского что-то очень сильно отравляло жизнь. Ален бы очень сильно удивился, узнав, сколько места он занимает в разуме юного оруженосца Жерара; он бы, пожалуй, даже в это не поверил, тем более что привык растворяться в окружающем мире и себе придавать не так уж много значения. Но Жерар, к сожалению, в самом деле начинал его ненавидеть.
            И дело-то было в пустяках! Как-то по дороге мессир Анри подозвал его к себе — спеть песню, слова которой сам еще не успел выучить. Ален спел, а потом так и остался вблизи сеньора — на своем тонконогом конике все время ехал неподалеку, и графский сын то и дело обращался к нему с какими-то незначащими вопросами — вроде того, чтобы дату взятия Иерусалима уточнить или переспросить о Святом Копье, а то и вовсе о дне недели. Жерар искусал губы чуть ли не в кровь, пару раз сумел громко и ненавязчиво спросить, зачем это, собственно, в эскорте полководца едут кухонные слуги — но толку с того не было. Собственно говоря, очень трудно обидеть того, кто не обижается. Или попросту не замечает, что его обидели.
            Один раз, когда стояли под Верденом, мессир де Мо улучил момент и приказал Алену, который в задумчивости расседлывал коня и что-то героическое под нос насвистывал:
            — Эй, ты, как тебя там… слуга! А ну-ка, почисти мне сапоги! Они что-то того… запылились. Ведь тебя за этим с собой взяли, не так ли?..
            — Щас, мессир Жерар, — бодро отозвался Ален, доканчивая свое дело, забрал злосчастные сапоги и отлично их вычистил, и смазал жиром из специальной коробочки. Пожалуй, оруженосец был бы менее оскорблен, выброси наглый простолюдин их в выгребную яму. Как ни смешно, вот Ален-то действительно не помнил, то есть не всегда успевал припомянуть, как Жерара зовут. Хорошо, что тот об этом не знал и не узнал никогда.
            В другой раз он чистил Жерарову лошадь, а неким пасмурным вечером точил ему меч. Все это он проделывал, напевая себе под нос (он тогда, кажется, все время пел — то вслух, то про себя), и совершенно не понимая, что кто-то может иметь к нему зло. Тем более мессир на три года старше, судьбою вознесенный на три ступеньки выше по лестнице высокородности, один из трех оруженосцев его господина, который едет с ним бок о бок с крестом на груди… К сожалению, при этом Жерару было в чем завидовать маленькому простолюдину. Тот обладал нравом, который более пристал бы Жерарову положению, имея с самого начала и бесплатно — то, в чем благородному юноше с самого же начала было отказано.
            Из Меца войску под командованием короля Луи предстояло выйти пятнадцатого июня, а до того на оставшиеся два дня, в ожидании монаршего приезда и общего сбора, граф Мецкий предоставил свой замок вождям похода. А их людям было отведено под лагерь огромное поле недалеко от города, где над шатрами вскоре уже затрепетали цветные флажки.
            Мессир Анри взял с собою в замок двух рыцарей из свиты, самых знатных и самых любимых. Жерар в их число, как водится, не попал. Зато попал очень славный сир по имени Аламан де Порше, который с Аленом завязал еще по дороге что-то вроде приятельства. Это был высокий сухощавый человек с ранней сединой в волосах, для своих без малого тридцати лет, пожалуй, слегка чересчур суровый. Однако же, как выяснилось, мессир Аламан превосходно разбирался в стихах — несмотря на квадратный подбородок и огромные, даже на вид железные кулаки. Ему нравились крестовые песни, и спросив про одну из них, чьи это стихи, он получил скромный ответ от потупившегося Аленчика — «Мои, монсеньор». От завязавшегося разговора о поэзии, который мессир Аламан сначала вел свысока, они плавно перетекли к горячему спору о трубадурском художестве — здесь их пристрастия сильно различались, потому что Аламан был великим поклонником южной поэзии, Ален же считал ее слегка… э… безнравственной. Как бывает в юности у некоторых обладателей горячей крови и целомудренного сердца, он не мог примириться с наличием в мире плотских страстей, да еще
и не сокрытых, а радостно воспеваемых.
            — А де Вентадорн?! — горячо восклицал Порше, как равного, хватая Алена за плечо в пылу спора. — А как же -
          «Лишь учтивость воспретила
            Снять одежды смело —
            Ей сама любовь внушила
            Скромность без предела!»
            Что ты на это скажешь, господин безграмотный трувор?
            — «Но и самой себя лучше
            Она б расцвела, осмелев —
            К ложу ночных наслаждений
            Меня притянуть захотев
            Безмолвным объятьем нагим»,
        - немедленно парировал умный Ален. — К тому же, говорят, Бернарова донна Жаворонок — весьма почтенная замужняя дама, да еще и жена его сеньора, виконта Вентадорнского… Совсем нехорошо получается!
            — Ну, а Гийом Пуатьерский? — не сдавался Порше. — Этот тебе чем не угодил? Он даже отправился под конец жизни в Святую Землю, и покрыл себя великой славою — обрати внимание, и сказал, что «Служить любви закончил»…
            — Всем угодил, — упирался дерзец Ален, — а только вот, если припомните, мессир Аламан, называют его «мужем наикуртуазнейшим и великим обманщиком женщин». Не хотел бы я себе такого титула, видит Бог! Помните историю с дамой Мобержонной, из-за которой граф воевал в собственным сыном?
            — Хоть слово против мессира Жоффруа Рюделя — и прощайся с жизнью, ты, дерзкий мальчишка! — со смехом вскакивая, вскричал рыцарь. — Неужели и эту любовь порочной обзовешь? Да ты знаешь, что он, право слово, должен объявиться в войске — должно быть, поведет свой собственный отряд, он ведь владетель Блайи! Очень знатный, вежественный человек, и поэт просто великолепный — ну как, и с этим поспоришь?..
            — Нет, мессир, — смеясь, признавался шампанский упрямец, — здесь мне сказать нечего. Мессир Джофруа… или как там эти южане произносят его имя… безупречный влюбленный!
            «Слывет сильнейшей из страстей
            Моя любовь издалека,
            Да, наслаждений нет хмельней,
            Чем от любви издалека!
            Одно молчанье мне в ответ,
            Святой мой строг, он дал завет,
            Чтоб безответно я любил…»
            Вот это я понимаю!..
            — А как ты думаешь, мальчишка, раз уж решил притворяться всезнайкой — это правда, что его дальняя возлюбленная — принцесса Мелисанда, регентша Триполийская?..
            — О, думаю, истинная правда, мессир Аламан. Ведь о ней правда такие слухи ходят — что эта дама само совершенство! Интересно, какого цвета у нее волосы?..
            — Э, не гадай понапрасну, — рыцарь махнул рукой, — вот прибудем в Иерусалим, посмотришь. Мы ж ее увидим, эту даму! Может, ты сам тогда немедля начнешь писать канцоны вроде Бернара Вентадорнского! Бернара, которого ты только что порочил на все лады. Тем более что он, говорят, тоже по крови не то что бы дворянин… Так говорят, по крайней мере. Слышал ты такое — «Слугою был его отец, чтоб лук охотничий таскать, а в замке печь затопит мать — носить ей хворост и дровец…» Но для поэта это неважно, видит господь, неважно.
            Ален слегка покраснел. Он, признаться, очень любил де Вентадорновские стихи, сколько их встречал в переложениях, и даже пытался ему подражать — а низкое происхождение обоих поэтов, южного и северного, словно бы как-то сближало их, дарило некую связь… Ален быстро перевел разговор на другое.
            — Вот бы, мессир Аламан, и правда принцессу Мелисанту увидеть!.. Да и с самим мессиром Жоффруа хотелось бы поговорить… Только он же князь (что за титул странный, кстати говоря!), что ему до меня-то… И все равно, — он горделиво тряхнул черноволосой головой, — крестовые песни мне больше любовных нравятся. И язык наш для стихов красивее…
            — Но все же, юноша, слава не на нашей стороне! — знаток поэзии шутливо развел руками. — Ну, зануда Гас Брюле, ну, влюбленный кастелян де Куси… А на юге — Маркабрюн, де Вентадорн, мессир Жоффруа… И ни один наш трувор по-хорошему с ними не сравнится, — вздохнул Аламан с неожиданной ноткой печали за родину. — Что бы ты там мне не говорил, а кто из наших сможет себя тому же Маркабрюну противопоставить, хоть и язвителен он сверх меры?.. А?..
            — Я смогу, — нежданно для себя самого тихонько сказал Ален. Тут же смешался, добавил «ну… может быть… когда вырасту…», очень сильно возжелал провалиться под землю — и уже вконец его вогнал в краску мессир де Порше, серьезно на него взглянувший:
            — Хм… А что… Я был бы рад. А то… За север обидно. За Шампань, опять же. И за наш язык… Что, будто их окситанский больше для поэзии подходит!..
            Кончилось тем, что Аламан попросил Алена воспеть в стихах своего предка. Дед потомственного крестоносца Аламана, Раймон де Порше, весьма героически погиб при осаде Антиохии, и именно об этой замечательной смерти должен был услышать, по мнению внука, весь христианский мир. История мессира Раймона и впрямь была достойна песни — его взяли в плен сарацины, когда Готфрид держал в осаде Антиохию (Антиохия, белые зубчатые стены, витраж в церкви Сен-Дени — и возле одного из зубцов маленькая коленопреклоненная фигурка: Раймон.)
        Антиохийский эмир, или как там эти правители называются, видя, что дело сарацинов плохо, велел вывести Раймона с несколькими другими пленниками на стены и приказал ему — через толмача, конечно, еще не хватало трудиться, франкскую речь учить! — приказал ему просить крестоносцев его выкупить, а иначе — убьет. Турки и впрямь тогда сильно оголодали, пленных было кормить нечем, да что там пленных — и себя самих, но держаться сарацины старались так, будто у них еще все очень хорошо, а пленных они убивают просто так, для развлечения. Раймон и впрямь обратился к своим братьям с речью, но тут незнание языков подвело эмира: Порше попросил крестоносцев смотреть на него как на человека уже умершего и ради него ничем не поступаться, а вместо этого продолжать штурмовать город, ибо долго он уже не простоит.
            — Они там все в отчаянии! Держите осаду, недолго им осталось! — кричал грязный, голодный, слегка сумасшедший от близости смертного огня рыцарь, стараясь совладать со срывающимся голосом. — Штурмуйте их, ради Господа!.. А обо мне забудьте… Там встретимся… В Иерусалиме!..
            Эмир забеспокоился — уж больно странное воодушевление возбудила под стенами Раймонова речь. Человек, который просит денег за свою жизнь, может вызывать любые чувства — от жалости до ненависти — кроме лишь одного. Кроме восхищения. Эмир спросил толмача, о чем, собственно, эта христианская собака вещает. Толмач перевел.
            Эмиру, в общем-то, было не занимать любви к героике. Другой бы просто убил на месте, а этот восхотел показательно сломать непокорного, и предложил ему немедленно принять ислам — обещая за это не только жизнь, но и золото, разные почести и свою личную дружбу. Мол, я вижу, христианин, ты достаточно отважен, чтобы жить, и эту речь я тебе прощаю — вот только один недостаток надобно исправить, а именно твое христианство. В противном же случае, Раймон, голова твоя скатится со стен. Прямо сейчас, и вот от этого меча.
            Раймон же вместо ответа — не у каждого в жизни бывает час, когда он умеет летать, слышит пение в небе, видит огонь и свет — вместо ответа он, должно быть, глубоко зачарованный тем смутным свеченьем, белым городом вдалеке, преклонил колени и поклонился востоку, скрестив руки на груди. А может, это Ален так придумал, что он увидел там белый город — может, рыцарь просто склонился перед гробом Господним издалека, зная уже, что вблизи ему поклониться не придется… Как бы то ни было, голова Порше слетела со стен, как уродливый перезрелый плод с ветки, и полетела с развевающимися бородой и волосами вниз, на крестоносцев, разбрызгивая кровь. Как знать, в далекой-предалекой Шампани не заплакал ли в этот самый миг, пробудившись поутру, трехлетний мальчик, сын Раймона?.. Вслед за головою сбросили и тело, так что крестоносцы даже смогли похоронить товарища как подобает. Алену Раймон представлялся совершенно похожим на своего внука Аламана, только более седым, обросшим сероватой бородой за время похода. Он обещал рыцарю обязательно подумать над этой историей, и, наверное, что-нибудь написать. Как только
сложится.
          …Так вот, Аламан ушел с мессиром Анри жить в замок, а Ален остался в полевом лагере. На иное он, конечно же, и не рассчитывал, и потому продолжал радоваться жизни и летнему солнышку — в отличие от Жерара, чье бедное самолюбие в очередной раз получило оплеуху. Он в глубочайшей тоске сидел весь день в своем шатре, который ему предполагалось в будущем делить с господином и остальными двумя оруженосцами, и выходил на свет божий, только чтобы поесть. То, что в замок не позвали многих рыцарей куда старше и знатнее его, юношу почему-то не утешало. Как раз в эти дни лежащая на нем тень обозначилась явственно и стала столь отчетливой, что ее видели даже кони. Они слегка шарахались, когда Жерар проходил мимо. Животные часто видят разные вещи, сокрытые от людей по их невнимательности. Или по нежеланию смотреть.
            Утром второго дня оруженосец вышел из палатки в очень скверном расположении духа. И как вы думаете, на кого он тотчас же наткнулся взглядом? Конечно, на того, кто легче всех мог испортить ему настроение — на Алена, уже умытого, который тащил куда-то котел с водой, напевая себе под нос, а за ухом у него торчал синенький цветочек. Вполне себе шампанского цвета цветочек, и он-то и разозлил Жерара более всего.
            — Эй, ты… слуга! — рявкнул он так внезапно, что Ален расплескал немного воды от неожиданности. Прямо себе на башмаки.
            — Да, мессир? — обернувшись, он улыбнулся, как ясно солнышко, сама ясность и готовность помочь чем может благородному господину.
            — Принеси-ка мне… воды (а что, неплохая идея. Почему бы и не воды. Надо же помыть волосы перед походом!) Да, и погрей — я хочу помыться.
            — Сейчас, мессир, только отнесу воду для кухни… Если позволите. Я мигом! — и, одарив юношу еще одной отвратительной улыбкой, вызывающей желание запустить в него сапогом, он отправился восвояси, перегибаясь под тяжестью влево и слегка плеща при каждом шаге на траву. Кажется, даже это доставляло ему удовольствие. Как и все в мире, несомненно, созданном для того, чтобы ублажить маленького бастарда. Жерар потер ладонями виски, глядя ему вслед.
          …И ведь сердце Жерара было по-настоящему благородным и смелым! Он мечтал увидеть Йерусалем, мечтал в бою спасти своего господина, которого любил воистину сильно и преданно, тщетно пытаясь ему подражать, как многие труаские юноши… Он даже однажды, скрепя сердце, роздал нищим свое месячное состояние, за что ему сильно влетело от отца. Но бывают у каждого из нас люди, которые встают на пути, как мелкие камушки преткновения. И если мы не поймем, что они тоже хорошие, то нам самим может прийтись очень плохо. В этот капкан Жерар неожиданно попался накрепко, и теперь ему оставалось только отгрызть плененную лапу, чтоб освободиться…
            А Ален тем временем отнес котел, отыскал какое-то ведро, никому пока ненужное, сходил к речке за водой. Речка была меленькая, приток полноводного Мозеля, на котором стоял город Мец; однако этот ручеек, змеившийся меж камней с тихим плеском, отличался изумительной красотой. Ален умылся еще раз, фыркая, как купающийся конь, и пошел обратно, ища свободного большого костра, чтобы пристроить воду греться. И тут его остановил мессир Анри.

2.
            — О! Вот ты где! Тебя-то мне и надо, — воскликнул мессир Анри, преграждая ему путь. — Знаешь что, сейчас же бросай все и пошли со мною в замок. Очень нужно.
            Ален даже опешил от неожиданности и ничего не успел сказать, только вытаращил глаза. Мессир Анри рассмеялся изумлению в его взоре и как-то чуть ли не по-дружески взял мальчугана за плечо.
            — Да не бойся ты, ничего особенного… Просто тут такое дело, — говоря, юный сеньор тем временем начал властно увлекать его за собой, — тут один граф, Тьерри Фландрский, похвастался, что его трувор знает больше всего крестовых песен. А я ему и говорю — ну уж нет, в моем войске даже самый последний слу… хм… ну, в общем, ты — перепоешь кого угодно, любого несчастного фландрца. Так что теперь придется тебе постоять за честь Шампани, уж постарайся — я с Тьерри поспорил, не подведи! В крайнем случае, если проиграешь, немного фландрцу будет чести — мальчишку перепеть, а уж если выиграешь…
            Тут Анри спотыкнулся об Аленское ведро с водой и беззлобно выругался. Был он не то что бы пьян — но в изрядной степени навеселе, Ален наконец понял это по раскрасневшемуся лицу господина и по слишком яркому блеску в глазах. Как бы то ни было, Анри впервые заметил Аленскую ношу.
            — А это еще что у тебя за ведро? Бросай его прямо тут и пошли, времени мало…
            — Не могу, мессир, — неуверенно цепляясь за ведерную ручку, заупрямился Ален. — Это вода для мессира Жерара, мессир, он рассердится…
            — Какого еще мессира Жерара? — недоуменно поднял брови юный граф. Недовольство коснулось его орлиных черт, и Ален смутился.
            — Для оруженосца, мессир… Он хотел мыться, мессир…
            — Да плюнь ты на своего оруженосца, Ален, — нетерпеливо махнул рукою рыцарь, — пошли немедленно, нас графы ждут! Кроме того, он, в конце концов, оруженосец, а не наследный принц; может и сам себе воды принести — ноги не отвалятся до речки сбегать!
            — Осмелюсь напомнить, мессир, он не мой оруженосец… Он ваш оруженосец… И… он рассердится… наверное.
            Доводы Алена окончательно исчерпались, и он замолк. Анри только бровью повел:
            — И пусть сердится сколько ему угодно. Ты, в конце концов, не его человек, а мой, — что это он, в самом деле, тобой распоряжается! Обойдется он как-нибудь без тебя, а вот я не обойдусь.
            Поняв, что судьба его окончательно решена, Ален послушно поставил ведро прямо на землю и поспешил за своим господином. Все его сомнения потонули в приливе ужаса: что же он будет петь? Он же ничего не помнит! И не сыграет! И не споет! И сейчас опозорит всю Шампань своим дурацким голосом!..
            — Все ты помнишь, — успокаивающе говорил мессир Анри, широкими шагами пролетая мимо цветных палаток, — и все отлично споешь. Ты лучше давай готовься, пока мы идем — там-то некогда будет, сразу за пение…
            Ой-я, я влип, какой срам, — паникерски подумал Ален, хлопая широко раскрытыми глазами и едва поспевая за длинноногим Анри. Впрочем, нет еще, срам будет впереди, — успокоил его какой-то злорадный внутренний утешитель, и Ален на всякий случай быстренько прочитал про себя «Pater noster».
          …Замковый огромный зал и впрямь был полон графов. Граф Тулузский, сын того легендарного Раймона Сен-Жилля, но сам, по странной случайности, не Раймон, а, кажется, Альфонс; сей граф родился, как ни удивительно, в Святой Змле и был крещен в Иордане, и, видно, влекло его к купели Господней тако же желание вернуться домой. Граф Неверский; граф Фландрский; графы Суассонский, Бурбонский, Понтьеский и Варенский, Тоннерский… Еще какие-то графы, чьих цветов перепуганный Ален не узнал… Может, где-то среди них сидел, отхлебывая из кубка и вздыхая о своей «amor de lonh»[6 - Далекой любви (окситанск.)], и знаменитый сеньор Блайи, несравненный мессир Рюдель. Дамы. Незнакомые рыцари, наверно, все очень знатные. Огромная толпа народу, и все приветственно загудели, стоило Анри протолкнуть перед собой пунцового от смущения, едва живого Алена. Впервые в жизни он должен был петь перед столь огромной и столь знатной аудиторией, которая при всем при этом жевала, переговаривалась, пересмеивалась, обменивалась возгласами, подливала вина… Ох, как захотелось Алену оказаться сейчас подальше отсюда, в тихом садике возле
дома, или еще где угодно — только не здесь!
            — Вот, мессиры и дамы, — возгласил сеньор Анри, и сильный голос его на миг перекрыл общий радостный гул, — вот и моя ставка. Этот мальчик сейчас постоит за честь Шампани своим голосом — и искусством музыканта.
            (Маловатая, маловатая ставка-то! — смешливо пронеслось по залу, и Ален бы покраснел еще больше, если б это только было возможно. Мессир Анри ободряюще сжал его плечо.)
            — Ну так что ж, мессир Тьерри, а где же ваш хваленый трувор? Выдавайте его на погибель, начнем состязаться!
            — Что ж, добрый друг мой Анри, мой черный лев — против вашей синей водички! — громко, полунасмешливо отозвался полноватый темноволосый барон в желтом, сидевший на другом конце стола. Это и есть Тьерри, догадался Ален, когда раздвинулся ряд, открылось место на самом углу, а напротив мальчика возник очень приятный человек лет сорока, с маленькой арфой в руках. Волосы трувора были прямыми и пепельно-серыми, а глаза — умными и улыбающимися.
            — Ты только не волнуйся, дружок, — шепнул он, наклоняясь к Алену, — если запнешься — главное, не останавливайся, пой дальше, никто ничего не заметит. Меня, кстати, Готье зовут.
            — Я — Ален, — благодарно отозвался мальчик. Противник вызывал у него желание скорее подружиться навсегда, нежели состязаться; но делать было нечего. Почему-то гербовая интерпретация происходящего, та, которую преподнес граф Тьерри, застряла у Алена в голове, и теперь не давала покоя, являясь навязчивой картинкой: переплывет ли черный лев синюю реку? Потонет или одолеет? Бароны по обеим сторонам стола уже делали ставки, развлекаясь, как только возможно, и граф Мецкий, высокий седовласый красавец, встал во главе стола, на правах хозяина объявляя начало состязания.
            Кинули жребий — монетку — кому начинать. Выпало Готье быть первым. Оба трувора должны были петь по одной песне по очереди, пока один из них не иссякнет, не найдя, что еще ответить. Повторы песен запрещались.
            — Я, пожалуй, ставлю на малыша — он такая прелесть! — достаточно громко высказалась какая-то дама и серебристо рассмеялась. Уши Алена заполыхали. Он пробежал взглядом по лицам, ища поддержки — например, Аламана — но его тут, кажется, не было. Вместо Аламана Ален наткнулся на горящий взгляд хмельного мессира Анри — и ему стало еще хуже. Но Готье незаметно ободряюще подмигнул ему, устраивая на коленях арфу — и ударил по струнам.
            Первой Готье спел довольно известную песню про место турнира — Эдессу, которую Ален тоже знал и даже не раз распевал, было дело, по пути до Меца. Он ответил, щегольнув редкой песней язвительного Маркабрюна — о месте омовения. О том, что Господь обещал Своим рыцарям корону императора, если только они отомстят за него врагам, последователям Каина, а красота тех, кто таки дойдет до места омовенья, до Купели Христа, станет превыше красоты утренней звезды. Правда, эта песня была, кажется, про Испанию, а не про Палестину, но главное — крестовая… Завершалась она суровым порицанием трусам, обжорам и прочим грешникам, остающимся дома; под конец песни почти все бароны восторженно стучали по столу кулаками в такт, а когда Ален кончил, ему придвинули кубок — промочить горло. Кажется, я спел удачно, подумал мальчик, одним глотком втягивая в себя жидкость — и закашлялся: это было весьма слабо разбавленное вино.
            Готье, не переставая улыбаться Алену, ответил Маркабрюновской же песней о несчастной девушке, которую оставил одну друг-крестоносец:
            «Пролились слезы, как родник,
            И бедный вымолвил язык:
            — О Иисус, сколь ты велик!
            Тобой уязвлена душа.
            Ты оскорблен был, но привык
            Столь к поклонению, что вмиг
            Находишь для отмщенья слуг…»
            Песня была, признаться, не самая верноподданническая, пожалуй, не стоило ее петь. Поговаривали, что этой песней язвительный поэт разродился после того, как король Луи погнал его прочь от своего двора, где тот слишком увлекался, скажем так, рыцарским служением юной королеве. Святая Земля вместе с королем здесь выступали не более чем разлучниками влюбленных; многие бароны начали хмуриться, а вот Алену песня понравилась. За одну строчку понравилась — «Ах, знать, король Луи неправ». Давно забытая тревога снова царапнула душу, но быстро отошла, ибо настал Аленовский черед отвечать.
            Он спел свою любимую, про кроткого Господа, который взывает к истинно любящим Его. Он, терпевший боль на кресте, обещает день мира тем, кто примет крест и претерпит боль за Него. Как всегда при пении этой песни, мальчик растрогался чуть не до слез, чему немало способствовало возбуждение от внимания и выпитое вино. Однако дрогнувший в конце песни голос не только не испортил впечатления, но, напротив, прибавил трогательности, и закончил он под явное сочувствие слушателей. После каждой песни ему подливали вновь, и вскоре скованность прошла, на смену ей явилось вдохновение. Глаза Алена ярко блестели, голос стал звонче и свободнее. Арфа Готье была незнакома его пальцам, но вскоре он приноровился. Хотя слух у Готье был несомненно лучше, да и играл трувор увереннее, сама молодость Алена работала на него: он несравненно больше нравился публике. Почувствовав это, он разошелся вконец и уже принялся за свои собственные песни — незамысловатые, но трогательные, про рыцаря и даму, которая его провожает, про самые камни Эдессы, которые источают слезы печали, про прекрасные лены в райских полях, которые
пожалует небесный Сюзерен рыцарям, убитым в Его походе… Готье тоже не отставал; кроме того, противники явственно сочувствовали друг другу. Мессир Анри раскраснелся не хуже самого Алена, навалившись грудью на стол, он прямо-таки пожирал поединщиков глазами. Он действительно очень переживал.
            И вот арфа снова перешла к Готье, он мягко, как всегда, улыбнулся, тряхнул головой, отбрасывая прилипшие ко лбу пепельные прядки.
            — Кто за Луи сейчас пойдет,
            Тот душу сбережет свою:
            Ведь ад ее не заберет,
            Средь ангелов ей дом в раю…
          …И мир чуть покачнулся в глазах Алена.
            Да, он был уже порядком пьян; быть может, дело было именно в этом — но увы, увы, самые несвоевременные звери на свете неожиданно выскочили из своих клеток и набросились на него с разных сторон.
        Витри, горящая церковь. Он стоял и смотрел. И те, кто пришел за ним, тоже стояли и смотрели. Кто за Луи…сейчас…
        Матушка, ее слезы перед Походом, ее слезы в их старом доме в Труа. Псалмы. Языки пламени. «Король, проклятый убийца… наместник дьявола…»
            Непонятно, что там рисовалось на лице Алена, но внутри он изо всех сил сдерживал себя. Чтобы не сделать ничего неподобающего — например, не вскочить с воплем и не выбежать вон. Или не треснуть замечательного Готье по голове его же собственной арфой. Или, на худой конец, просто не расплакаться.
            И у него это даже получилось — не сделать ничего. Потому к концу песни он сидел, весь сжавшись и уставясь в пол, и не заметил инструмента, который ему дружелюбно протягивал трувор.
            — Все! Наша взяла! Фландрия! — вскричал, вскакивая с неожиданной для своей комплекции резвостью, сияющий граф Тьерри. Анри с досады стукнул кулаком по столу, так, что кубок подскочил, но чудом не разлился. На выразительном его лице, которое от хмеля стало еще выразительнее, прямо-таки написались слова «Тьфу ты, пропасть!»
            — Нет, простите, мессиры, — внезапно приходя в себя, подал голос Ален, подымая голову. — Я не сдался, просто задумался. Мне есть чем ответить.
            И правда было — вспомнилась самая давняя из его крестоносных песенок, совсем детская, которую он сочинил лет в двенадцать, когда ему было очень-очень грустно. Как раз тогда он учился читать, и вовсю тренировался на фолианте «Gesta Dei per Francos»[7 - «Деяния Бога через французов», хроника I Крестового Похода, Гиберт Ножанский.], откопанном где-то у капеллана… Из-за Аленской задумчивой манеры стишок получился не очень-то веселый.
            «Я возвращусь домой.
            Тихо хрустит песок.
            Путь бесконечный мой
            Через пустыню лег.
            Крепости из песка,
            Горечь и сушь в груди.
            Снова душа легка,
            Тела же не спасти.
            Тело, пустой бокал,
            Слабость горячих рук —
            Что ж ты меня предал,
            Мой ненадежный друг?
            В белых руках звезда,
            Ангел с белейших стен
            И не глядит сюда,
            Где возвращаюсь в тлен.
            Встречу я свой восток
            В нежных цепях тоски,
            Поцеловав песок
            Вместо Твоей руки.
            Боже сладчайший мой,
            Путь мне кратчайший есть —
            Я возвращусь домой,
            Тело же брошу здесь.»
            Эта песня оказалась решающей. Готье иссяк. Черный лев потонул, пуская прощальные пузыри.
            Потом было много шума, но Ален чувствовал одно — что он жутко устал. Делавшие ставку на него радостно торжествовали, Анри просто ликовал. В порыве чувств он хлопнул Алена по плечам, едва его не свалив со скамьи, и проревел радостную поздравительную речь, весь смысл которой сводился к двум словам — «Наша взяла!»
            — Ну, спасибо! Не подвел! Что б такое тебе подарить?.. А, вот, возьми! — Анри стремительно содрал с пальца огромное золотое кольцо с гербом Шампани, сделанным в технике изумительно красивой перегородчатой эмали, какой славится Лимож, и сунул драгоценность в руки Алену.
            — Это тебе, бери. За победу.
            — Но мессир… — огромная вещь свалилась бы с любого пальца мальчишки, даже с большого, тем более что руки у него были на редкость тонкопалы и изящны, в отличие от граблеподобных рыцарских дланей его господина. Кроме того, слишком уж роскошен подарок! — Я не… я не заслужил, нет, мессир…
            — Молчи! Ты что, сомневаешься в моей щедрости? — искренне возмутился Анри, и его широкие брови совсем сошлись на переносице. — Хочу — и дарю, кому хочу, и никто мне не указ!
            — Да, мессир… благодарю вас, спасибо, — поспешно отвечал победитель, опасаясь сеньорова гнева. Кроме того, он заметил, что сероволосый Готье тем временем куда-то подевался, и его арфа тоже. Наверное, потихоньку ушел, чтоб никому не мешать. Как же это жаль, что я у него выиграл! Кроме того, это было нечестно. Он же пел первым… Хоть бы Тьерри с обиды ему никак не наказал!
            — Вы не позволите мне… пойти, мессир? — осторожно спросил Ален, мечтая выбраться на свежий воздух и там в одиночестве осознать происшедшее. Да Готье попробовать найти. Да… рассмотреть как следует подарок сеньора — кажется, он очень красив. А уж дорогой-то!..
            — Ну, ступай, конечно, отдыхай, — мгновенно забывая свой гнев, кивнул мессир Анри. — Всех перепел, больше я тебя не держу, — и, обернувшись к рыжеватой стройной даме, пояснил на ее негромкий вопрос: — Да, простой мальчик… сын простолюдинки… Я же говорил вам, госпожа — вот что значит Шампанская кровь!..
            В глубоком раздумье Ален пробирался к себе, не без труда покинув исполненный графами замок. Никакого Готье видно в округе не было, и мальчик слегка ушел в себя. Казалось, он выпотрошен, как птица для готовки, выеден, как пустая тыква. Он хотел сколько-то побыть один, просто полежать, глядя в ясное дневное небо или закрыв глаза. Это и в самом деле нелегко — петь около двух часов в компании очень знатных слушателей. Поэтому Ален направлялся к себе в палатку, которую он делил с поварами и еще парочкой молодых слуг.
            Тут-то он и столкнулся с Жераром.
            Оруженосец мессира Анри к этому времени давно помыл свою голову и что он там еще хотел помыть, но жажда мщения в нем уже достигла высшего накала. Наглый слуга, который ушел за водой и не вернулся, превратился в воспаленном самолюбием разуме юноши в живое оскорбление ему лично и его роду, а так же и всему христианскому рыцарству. И ровно в тот неудачный час, когда его обида достигла своего апогея и уже должна была бы помаленьку сходить на нет, он и увидел Алена, меланхолично бредущего между шатрами.
            Жерар поднялся, как кот из засады, и мягко двинулся ему навстречу. Ощущая легкий зуд в правой ладони, он преградил наглому простолюдину дорогу, и Ален очнулся от своих раздумий (…Ki ore irat od Loovis… Но я все-таки победил…), когда на него упала Жерарова тень.
            Глаза его все еще были слегка туманными и непонимающими, когда оруженосец, коротко размахнувшись, без лишних слов влепил ему сильную пощечину. Голова победителя мотнулась от удара, черные волосы на миг крылом закрыли глаза. Когда же он откинул волосы в сторону, взгляд его успел сменить три быстрых, как бегущая тень облаков, выражения: удивленье — обида — гнев. Ален, как ни смешно, и впрямь был уязвлен до глубины души. Впервые в жизни его ударили по лицу, и вот именно этого-то, как внезапно выяснилось, с ним было делать нельзя.
            Он сглотнул, сдержав уже готовые прорваться наружу слова «Какого дьявола?» Вместо того, волевым усилием вспомнив свои обеты возле лестницы, в донжоне, ясным весенним утром («делать все… всегда молчать… ни на что не жаловаться…») — он выговорил только:
            — Мессир Жерар… Зачем вы это сделали?..
            У каждого в жизни порой случается звездный час. Жерару показалось, что для него этот час почти наступил. Теперь осталось только взять Эдессу.
            — Затем, ленивый простолюдин, — выговорил он раздельно, радуясь, что на них смотрят, — что ты много себе позволяешь. Ты не принес воду, за которой я тебя послал. Какого же дьявола…
            — Простите, мессир. («Нет, ты ждешь, что я буду орать. Я не буду этого делать ни за что на свете. Я буду очень, очень учтив.») Я был занят. Меня срочно призвал к себе мессир Анри, и я ему понадобился сию же минуту.
        - Занят? Ты?! — Жерар, возмущенно подняв брови, отвел руку для следующего удара. Но на этот раз Ален был уже наготове, и неизвестно откуда взявшаяся гордость не собиралась допускать, чтобы ее унизили еще раз (а если ударят тебя по левой щеке, подставь правую… Но я так не умею, прости, Господи…) Ошеломление прошло, он поднял руку, чтобы защититься, и на указательном пальце блеснуло тяжелое, слишком большое для мальчика золотое кольцо. Рука Жерара замерла в воздухе.
            — Откуда… Это у тебя?..
            — Мессир Анри подарил, — Ален не сводил осторожных светлых глаз с лица противника, готовый к любой неожиданности. — Только что, мессир. Простите меня, мессир, что заставил вас ждать, но так меня попросил наш господин.
            Он сказал именно «попросил», а не «приказал», например, и делать было нечего. Жерар невольно опустил руку, и так стоял молча, не имея что сказать, пока Ален, сочтя, видно, что разговор окончился сам собой, уходил мимо него к своей палатке. На щеке у него горело красное пятно. Жерару казалось, что у него тоже горят щеки. Он был слишком молодым и слишком гордым, и тень, лежащая на нем, сейчас виднелась особенно отчетливо. Если бы нашелся тот, кто посмотрел.
            У Алена же в жизни случилось открытие, что есть на свете человек, который его и правда не любит. Причем давно. Сотни мелочей, на которые он раньше просто не обращал внимания, всплыли в памяти и воссоединились в некую целостную картину, — портрет не человека, а его откуда-то взявшейся давней и неоспоримой нелюбви. Алену было ужасно жаль, что все так, а главное, он не помнил дня начала, какого-то своего поступка или, может, слова, которое дало жизнь этому развесистому дереву. Что ты сделал не так? И если ничего, то откуда же оно взялось? Но, наверно, так и должно быть, если ты решил повзрослеть.
            А с фландрским трувором Готье Ален повстречался весьма скоро — тот сам его нашел, желая взять слова нескольких песен, в том числе и последней, про бесконечный путь. Готье оказался очень славным дядькой, у него дома осталась жена и дочка Аленовского примерно возраста; будь он в одном с Аленом отряде, непременно взялся бы его опекать. Но графы Шампани и Фландрии друг к другу особой симпатии не питали, войска их ни в походе, ни во время планируемых битв близко друг к другу стоять не могли, и Алену пришлось смириться с мыслью, что нового друга он часто видеть не будет. Мальчик попытался ему смущенно подсунуть перстень, награду за победу, при этом его укусила внезапная мысль — что он ответит Анри, если тот спросит, где его подарок?.. Готье, конечно же, чужого приза не взял, и на Аленово бормотанье о том, что награда по праву-то должна принадлежать старшему из двоих, только рассмеялся. Он и в самом деле совершенно не был обижен, что первенство досталось не ему, и утешил Аленову душу, поведав, что Тьерри собирался сперва его выдрать за поражение, а потом простил и ничего не сделал. Переписав слова
надобных песен (а писать он умел хорошо и быстро, круглым аккуратным почерком), Готье угостил Алена настойкой из фляжки — да такой крепкой, что мальчик долго тряс головой и фыркал, как лошадь. Расстались они совсем уж приятелями, обещав друг к другу заглядывать, как только получится.
            Помимо сближения с Готье Фландрцем, за время трехдневного стояния в Меце с Аленом произошло и кое-что поважнее. Он видел Короля.
            Король со своею свитой прибыл четырнадцатого, вечером. Ален его не видел — тот пошел сразу в замок, а потом все полководители спешно собрались на совет. По лагерю ходили бешеные истории — на кого король посмотрел, кому улыбнулся, а королева-то… Молодая королева Алиенора с ним, и дамы более прекрасной… Ну ни-ни, ни в коем случае! Никто никогда не видал!..
            Утро прошло в спешных сборах, огромный лагерь сворачивали, и монарх не явился лично, чтобы поддержать обозных слуг в этом благом начинании. Зато потом, когда отряды уже выстроились длинными рядами, король проезжал вдоль своей непобедимой — стотысячной, мессиры, это вам не шутка! — крестоносной армии, и Ален увидел вскользь того, на кого указал своим людям Анри, высокого, похожего на стремительную ловчую птицу, с темными, огневеющими красным отблеском волосами… Он ехал без шлема, но Ален не видел его лица, хоть вглядывался своими острыми глазами, как сумасшедший: как раз когда государь проезжал мимо шампанских рыцарей, он отвернулся к своему брату, графу Роберу де Дре, что-то отрывисто и весело ему говоря. Ален услышал его голос, высокий и властный, как голос рога, увидел, как пританцовывает его роскошный золотистый конь — северной, кажется, породы; разглядел блики солнца на волосах, даже блеск золотых бляшек на королевской сбруе. А вот лица — не увидел.
            Странно: Ален так долго думал, что он почувствует при виде короля — и не почувствовал совсем ничего. Проехал кто-то на красивом коне. Говорят, это он. А в общем-то, мы сейчас трогаемся, приготовиться — и вот он, сигнал!..

3.
            О, Константинополь, белая жемчужина моря, врата Святой Земли, восточная столица христианского мира!.. Кто хоть единожды ступил на снежный мрамор твоих широких улиц, кто преклонил колени на ступенях Святой Софии, кто удостоился зреть дворцы твои и храмы в рассветном золоте, в соленом ветре с моря, когда поют твои утренние колокола — тот не забудет тебя, о город Константина, тот не забудет тебя никогда. Город древней мудрости, воссиявшей отсюда для сумеречного запада, город дворцов, город великих святых…
            И великих подлецов.
            Константинополь Алену безумно понравился. Наверно, это был самый красивый город на свете, одних дворцов не меньше десятка, самый красивый — и самый приветливый. Греки устроили крестоносцам великолепную встречу со звуками труб, знатные бароны со своими приближенными были приглашены воспользоваться гостеприимством восточных братьев-христиан — и Анри оказался в числе гостей. С собой шампанский граф взял в город четверых рыцарей, в числе которых оказался мессир Аламан, одного оруженосца — не Жерара, а другого, сына владетеля Бриенна, рыжего юношу по имени Ришар. Не желая пользоваться услугами греков, каждый из рыцарей захватил с собою по личному слуге. У мессира Анри таковым оказался Ален.
            Жили и столовались они в доме у богатого константинопольского купца по имени Алексей; радушный хозяин (а попробуй тут не будь радушным, если император приказал!) до судорог боялся своих шумных и своевольных гостей, и потому вежливая белозубая улыбка почти не слезала с его лица. По-французски бедняга Алексей изъяснялся кое-как, с неимоверно смешным акцентом; мессир же Анри и его свита греческого не знали вовсе. Вообще в крестоносном стане бытовало убеждение, что незачем им, победоносным франкам, уметь лопотать по-здешнему — пускай греки сами приноравливаются к их речи! Но таковы были настроения знати, к коей юный Ален не принадлежал, и ему доставляло немалое удовольствие перехватить на лету словечко-другое на языке древней мудрости и потом щегольнуть им в речи. Все встреченные на пути греки казались ему потомками великих философов, приветливыми мудрецами, а кроме того — красавцами. Хозяин с улыбкой, которая чуть ли не сходилась концами у него на затылке, его прелестная дочка Лени с глазами как темные виноградины, и целая плеяда неразличимых меж собой кудрявых сыновей и работников вызывали у юноши
самую живую симпатию. Поход не обманул ожиданий — он оказывался именно таким романтическим и веселым приключением, о каком можно только мечтать. Кроме того, у здешней жизни было еще одно достоинство: Ален почти не видел Жерара. Вдобавок, к своему великому облегчению, он не видел короля. Государь Луи жил со своей супругой и немногими приближенными в императорском дворце Филопатий, оказывая тем немалую честь властителю Мануилу и всему восточному миру.
            С утра Ален сбегал по крутой каменной лесенке с коваными перилами, уже заранее улыбаясь всему, что встретится на пути. Дни в сентябре выдались необыкновенно теплые и солнечные, виноградники ломились под тяжестью наливных гроздей, и жизнь обещала своим любимцам все больше и больше беззаботных радостей.
        - Хэритэ, кириэ, — весело поздоровался мальчик с кем-то из хозяйских сыновей, встреченным в дверях. От загорелого грека пахло солнцем, он был весь в белом, с закатанными по локоть рукавами. На заднем дворе давили виноград, оттуда доносились веселые женские возгласы.
            Грек так и осклабился в ответ на приветствие, от белоснежных его зубов едва ли не брызнули солнечные зайчики.
            — Доб-ра дэннь… месс-сир, — выговорил он, забавно коверкая слова — прекрасный потомок прекрасных язычников, поклонявшихся силе и красоте. Однако ж — христианин, восточный брат по вере, так бы и расцеловал доброго человека…
            Мессиром Алена здесь называли часто. Во внутренние отношения графа и его свиты никто из греков носа совать не смел, а на лбу у Алена отнюдь не было написано, что он — простолюдин. На лбу его, честно говоря, по совершенно неизвестной причине было написано нечто противоположное: «Я — благородный юноша, может, даже принц», гласила эта надпись. И греки, немало преуспевающие в физиогномистике, часто приветствовали графского слугу учтивыми поклонами — на которые тот радостно и безмятежно отвечал, все более убеждаясь в греческом вежестве.
        Пока мессир Анри проводил время во дворце, на празднествах и советах, Ален пользовался свободой, чтобы как следует посмотреть город. Сменив походный джюпон на яркие шелка геральдических цветов, он свободно расхаживал по улицам, вступал в разговоры, «пробовал» на рынке фрукты со всех лотков подряд — и к вечеру ему уже и покупать ничего не надо было, так он наедался. Ему нравились широкие, развевающиеся одежды знати, их полотняные цветные шапочки с шелковыми шнурками; нравился ему и обычай носить на поясе чернильницу — то самое, за что мессир Анри и другие бароны пренебрежительно называли греков изнеженной нацией писарей. Не будь он уверен, что мессиру Анри это не понравится, Ален бы с радостью переоделся под грека и на пояс подвесил чернильницу на цепочке… Юному любителю учености везде мерещилась высокая мудрость; будь он чуть более проницательным, ему столо бы неловко за собственных грубоватых соплеменников, тыкавших пальцами в книжного вида старцев, чинно беседующих на солнечных мостовых. В домах ему нравились легкие чаши с цветными ободками, и маленькие серебряные вилы, чтобы брать ими мясо, и
богатые восточные ковры, которые не шли ни в какое сравнение с лиможскими тощими гобеленами. Даже в комнатке, которую он делил с остальными тремя слугами, был такой ковер — он лежал на полу, вот ведь неслыханная роскошь! — и Ален тайно от других слуг несколько раз по нему со вкусом покатался, дивясь, какой он мягкий и шелковистый, как молодая трава. Греческая еда тоже удивляла и радовала — икра, лягушки, артишоки, множество засахаренных фруктов… Нравились ему длинные прямые улицы, ведшие к маленьким площадям с портиками и фонтанами, и купола, и башни вдоль высокой стены… Заглянул он и на ипподром, полюбоваться на бронзовых коней из Александрии и на волчицу, вскормившую Ромула и Рема; и в Софийский собор — слегка боясь, не делает ли чего недозволенного, вторгаясь в область чужой, не признающей Папской власти церкви, — но все же любопытство взяло верх, и перед вечерней службой мальчик сунул нос внутрь огромного храма, которым раньше любовался только извне.
            Служка, наводивший чистоту в правой галерее, глянул на любопытного франка неодобрительно, но турнуть непрошеного не посмел. Ален в жизни не видел более странной церкви. Воистину, чудо света, нечего сказать. Вот бы хоть один такой камушек из мозаики выковырнуть, он, наверно, жутко дорогой… Купола, например, поразили Аленово воображение еще снаружи, а уж изнутри… Главный купол, высоченный и огромный, как небесный свод (да и формы такой же), опоясанный вереницей полукруглых окон, производил, пожалуй, даже подавляющее впечатление. Эта громадина казалась, как ни странно, легкой — может быть, из-за того, что толстенные столбы главных арок стояли к центру ребром. Но храм был что-то слишком массивным, скорее попирающим землю своей мощью, чем стремящимся, подобно привычной готике, в небеса. Это тебе не Сен-Дени со своими витражами, вся пронизанная светом и цветом сверху донизу, с Древом Иессеевым и огромными, совсем живыми статуями, с арками длинных окон, указующих в высоту… А внутреннее убранство дома Госпожи Мудрости — мрамор и самоцветы, тут и там вспыхивавшие в камне колонн (это надо же додуматься,
драгоценные камни и золото — прямо в стенах, да мозаичные картины, да золото кругом… Восток, одним словом — роскошь!) конечно, вызывало помимо легкого налета алчности еще и восхищение, но… Не собираясь дожидаться, пока явится кто поважнее, чтобы выставить наглого латинянина, Ален выставился сам. Тем более восточный храм его слегка подавлял своей чуждой красотою, и множества мозаичных икон, глядевших отовсюду, он тоже испугался. Ален не привык к такому стилю, и темные, высушенные, будто изможденные лица святых показались ему осуждающими. Ну что, пришел, чужак? Посмотрел? Ну и будет с тебя, шел бы ты отсюда… Ален и пошел, заглянув по дороге в пару-тройку других, менее властительных церквей и со всевозможным почтением поклонившись мощам нескольких неизвестных ему святых. Читать по-гречески он еще не умел, но возле одной раки все же разобрался, что данная нога принадлежит кому-то из апостолов — и обозрел белеющую кость с завистливым благоговением. Еще ему посчастливилось поцеловать ларец с самым настоящим зубом Иоанна Крестителя, а при виде Гвоздя из Истинного Креста мальчик не сдержал благочестивых слез.
Чем вызвал благосклонность долгобородого костлявого священника, изначально явившегося приглядеть, как бы юный пилигрим не спер чего-нибудь ценного. Бывали, бывали в городе неприятности от франков: грубые варвары то и дело теряли голову при виде византийской роскоши. Как-то раз, например, солдат Тьерри Фландрского прогуливался по главной улице, меж ювелирных лавок и столов менял, и при виде груд золота не сдержал себя, с воплем кинулся сгребать деньги… Героя повесили, конечно — (к злорадному удовольствию мессира Анри, по личному приказу короля). А все-таки лучше с них глаз не спускать, мало ли чего.
            Еще Ален свел что-то вроде дружбы с Лени, темноглазой хозяйской дочкой. Ему случилось за девушку вступиться, когда белобрысый слуга мессира Аламана пристал к ней в темном уголке; драться даже не пришлось — при виде нежеланного свидетеля, к тому же слуги самого графа, наглый Матье покраснел и ретировался. А Лени с тех пор то и дело дарила красивого, вполне себе грекообразного франка благосклонными взглядами, и однажды принесла ему сушеных засахаренных фруктов в глиняной чаше. Мессир Анри, заметив как-то раз их взаимные улыбки и перемигиванья, сурово погрозил Алену кулаком и приказал его «не позорить». Тот закивал поспешно, но дружбы своей не оставил — тем более что ничего позорного в ней не было. Жаль только, гречанка ни слова не понимала по-французски, а Аленов греческий продвигался довольно-таки плохо. В те дни ему слишком нравилось жить, чтобы сосредоточиться вниманием хоть на чем-нибудь, и потому с юной гречанкой они объяснялись по большей части жестами да улыбками. Он называл ее «кириа», она его — «мессир»; может быть, при таком положении дел он в конце концов влюбился бы в Лени — но
случилось нечто, нарушившее спокойно-радостное течение Аленовских дней. Он попал на турнир.
            Такие турниры несколько раз затевал для крестоносцев император Мануил, стремясь подольститься к опасным своим гостям. Военные советы чередовались с празднествами, и дамы получили наконец прекрасную возможность блеснуть нарядами при одном из роскошнейших дворов мира. Турнир был за стенами города, близ роскошного загородного дворца Филопатий, где Мануил поселил короля с королевой. Обыкновенный такой турнир, веселый, по франкскому обычаю, и Анри на нем поломал немало копий, правда, первой награды все же не заслужил. «Милость дам», Анри на радость, досталась его вечному недругу Тьерри, графу Фландрскому, после чего тот предпочел удалиться с ристалища. Король в забаве не участвовал, восседая на своей особой трибуне рядом с Мануилом; приз — красивый ловчий сокол, золотая цепь и тридцать серебряных марок — достался рыцарю из королевской свиты по имени Жильбер. Награду отличившемуся пожелала вручить сама молодая королева. Тогда и там Ален увидел ее вблизи, увидел — и пропал.
            Внучке великого трубадура Гийома Аквитанского, королеве Альеноре, было тогда двадцать с лишним лет, но выглядела она на восемнадцать. В синем шелковом блио, в расшитом златыми лилиями плаще с меховой опушкой она блистала меж прочих дам, как роза среди полевых цветов. Длинные светлые волосы наследницы Пуатье и Аквитании блестели, перевитые жемчужными нитями, венчик на высоком лбу изображал хитрое переплетение серебряных и золотых соцветий. Но прекраснее всего оказался ее взгляд, который Ален поймал глаза в глаза уже позже, на пиру, куда он проскользнул, слезно упросив мессира Анри захватить его с собою. Глаза у Алиеноры были золотисто-карие, с уголками, приподнятыми к вискам, и когда ее рассеянный взор задержался на пригожем черноволосом мальчике (паже, должно быть), взиравшем на нее с таким забавным восхищением, — Алена пробрала благоговейная дрожь. Будто два солнечных луча просветили его насквозь. И мальчик, еще ничего не знавший о чувственности, разглядывавший до этого дам, как иной смотрит на красивые статуи, почувствовал то странное, почти болезненное обмирание всего тела, которому еще не
мог подобрать названья. Ему даже не обязательно было видеть госпожу — довольно знания, что она есть на свете, золотоволосая и золотоглазая, светлая и задумчивая, с тонкими длинными пальцами, рассеянно перебиравшими концы длинного пояса. И вовсе необязательно ему было знать, что именно из-за этой гордой и своевольной южанки, которую хронисты именовали «perpulchra»[8 - «Чрезмерно красивая» (лат.)], король Луи некогда ринулся в Витри с огнем и мечом — желая решить династические споры меж ее сестрою и племянницей шампанского графа…
            Вечером мессир Анри, простая душа, равнодушная к женским прелестям, смеясь, вопросил своего слугу, чего это он так пялился на королеву.
            — Уж не задумал ли ты влюбиться, а? — хохотал он, хмельной и довольный всем белым светом, протягивая Алену ногу, дабы тот стянул с нее порядком запылившийся сапог.
            — Ну что вы, мессир, — уклончиво ответил тот, пряча глаза и не желая ни с кем делиться сокровенным теплом, которое сегодня впервые шевельнулось у него в груди. — Как бы я посмел, мессир?..
            — А что, госпожа наша Алиенора и впрямь лучше всех! — продолжал подзуживать слугу графский сын, пока тот стаскивал с господина ярко-желтые шерстяные чулки. — Только вот незадача — она уже замужем. За королем.
        Ален слегка вздрогнул — это обстоятельство он как-то упустил из виду. Хотя чувства, которые он сегодня испытал к Алиеноре, были так же далеки от влюбленности, насколько различны любовь к стихам и любовь к какой-нибудь вкусной пище, все же вторжение государя в эту историю явно казалось излишним. Возвышенная красота юной дамы глубоко тронула его, но то, что эта дама — супруга Луи Седьмого, человека, пробуждавшего в Алене самые сильные чувства, слегка отравило его романтический настрой. О короле он предпочитал не думать, потому что эти мысли причиняли только безнадежную боль.
            — А вот король наш, — голос Анри дрогнул от горячей любви и восхищения, — государь наш воистину всех превосходит!.. Эта лисица Мануил рядом с ним, прости Господи, как собака в сравненье со львом!.. Ты знаешь, — влюбленную речь Анри на миг прервал молодой здоровый зевок, — ты знаешь, что он венгерцам сказал, ну помнишь, послы приходили, междоусобица у них и все такое, — Ален, наихристианнейший сеньор наш им так и говорит… «Дом, мол, королевский есть храм, а подножие ног его — алтарь». Вот так-то, парень, а ты говоришь — Мануил… (Ни слова о Мануиле, кстати, Аленом сказано отродясь не было). Не люблю я, признаться, этих греков, писарей несчастных — уж очень они много улыбаются!.. Так и кажется, что под своими подрясниками прячут гадость какую-нибудь, кинжал отравленный или еще что. Не пойму, с чего это наш наихристианнейший с ними так обнимается. Хотя, в общем, он всегда прав, да и турнир был сегодня отличный… Ален, это брось вон туда. И загаси лампу, когда уходить будешь, да не забудь про кольчугу… — и через минуту Анри уже спал, широко раскинувшись на огромной кровати. На радость Алену,
вконец взмокшему от разговоров о короле. Наутро мессир Анри забыл, чем же это он так удачно дразнил вчера своего трувора, — и слава Богу.
          …Но в в середине октября все резко изменилось. Для Алена это произошло в один день, когда мессир Анри вернулся домой злой, как тысяча чертей, и ударом кулака едва не сшиб с ног улыбчивого работника, отворившего ему двери. Ругаясь, как рутьер, метая глазами бешеные молнии, он пинком отшвырнул скамью в столовой, сел прямо на стол и заорал, требуя вина. Ален в это время сидел на кухне, ел изюм и болтал с Лени, которая охотно объясняла ему, как по-гречески называется та или иная часть обстановки. Они играли в слова.
        - Наус, — как раз говорила она ему, изображая рукой нечто покачивающееся на волнах, и мальчик улыбался и хмурил брови, силясь понять ее загадку — корабль? море? или какая-то плавучая птица?
            Но тут жуткий вопль его сеньора, заставивший весь дом подпрыгнуть, сорвал Алена с места. Недоумевая, что бы такого могло произойти, он поспешил на крик — и по пути столкнулся с бледным, трясущимся кирие Алексеем, который шарахнулся от него, как от чумы. Слуга зеленоватого цвета уже тащил бешеному франку кувшин с вином; Ален вошел как раз в тот миг, как его господин выхватил кувшин из рук парня и замахнулся на него, закусив губу от ярости.
            — Грек поганый… Скотина, так бы и пришиб на месте… Пошел, я кому говорю!
            Поганый грек моментально испарился, просто как демон, повинующийся приказу мудрого чернокнижника. Ален изумленно воззрился на своего сира, не понимая абсолютно ничего. Таким он Анри не видел никогда.
            Рыцарь попытался налить себе вина в кубок, но руки его так тряслись, что струя хлынула на стол.
            — А, кровь Господня! Что за чертовщина! — всердцах вскричал он, хватив свободным кулаком по столу.
            — Позвольте мне, мессир…
            — А, это ты. Налей мне вина.
            Ален повиновался, его господин осушил кубок одним длинным глотком и протянул его за новой порцией.
            — Хорошо, что это хоть ты… А то, кажется, не пережил бы возле себя ни одной греческой морды. Так бы и зарубил к ч-чертовой матери.
            Ален не решился спросить, что, собственно, произошло. Зная своего господина, он понимал, что сейчас его лучше не трогать: одно неосторожное слово — и вместо греческой морды подойдет любая другая, а наутро мессир Анри будет очень жалеть, что ни за грош погубил такого хорошего слугу… Он послушно наполнил вновь кубок своего господина и сбегал на кухню за холодным мясом и хлебом, по дороге шепнув Лени, чтобы она заперлась у себя и пока не высовывалась — а то, неровен час, вернутся остальные франки — в похожем настроении…
            Предсказание его сбылось — вскоре заявились и остальные четверо рыцарей, раздавая по пути затрещины и проклятья. Быстро крестясь задом наперед, Алексей бочком-бочком проскользнул к себе в спальню и там заперся, а крестоносцы пили, как рутьеры, в столовой до поздней ночи, на все лады проклиная коварных греков и их смазанные медом змеиные языки. Около полуночи мессир Анри, пошатываясь, встал из-за стола и предложил пройтись по дому — научить драться греческих трусливых собак.
            — Посмотрим, каковы они в четс…чест-ном бою, — заявил он, шаря у пояса в поисках меча. — За спиной гадить — это мы все умеем, а ты вот возьми меч и докажи, что ты мужчина, раз уж ты такая дерьмовая подлюга и враг честных христиан!..
            На этот пламенный призыв немедля откликнулось еще два рыцаря, один из которых, чтобы стоять более-менее вертикально, вынужден был держаться за столешницу.
            — Пойдем, повыковыриваем гадов из их грязных нор! А потом на улицу — надо бы им на прощание устроить праздничный костер, как вы думаете?..
            Мессир Аламан, на которого перепуганный Ален возлагал свои последние надежды, все же сумел их отговорить. Причем наряду с доводами разума — например, что в этом городе греков все-таки больше, чем франков, и открытого противостояния последним не выдержать («Это кому, нам? Против этих грязных трусов, этих бородатых баб с чернильницами?») в ход пошли и доводы чисто психологические: не станут же честные рыцари соревноваться в подлости с этими отродьями дьявола, этими… К тому же устроить резню, конечно, можно, но Господь наш, чей Святой Гроб мы идем отвоевывать, этого явно не одобрил бы. Да и король наш, наместник Господа на земле, подобных приказов не отдавал. С утра совет, и как государь прикажет — так мы и поступим. Как подобает рыцарям христианским, аллилуйя, аминь.
            Последний аргумент оказался решающим, и разбушевавшийся Анри смирился и позволил увести себя спать. Ален и Ришар-оруженосец подхватили своего мертвецки пьяного сеньора с двух сторон и потащили по лестнице, причем он по дороге непрестанно что-то бормотал, обращаясь то к королю, то к каким-то другим незримым собеседникам. Еще по пути он исполнил несколько куплетов простонародной песенки «Муж уехал на охоту» и зашелся к ее концу таким буйным смехом, что едва не уронил со ступеней обоих помощников. Когда юноши, с трудом стащив с господина одежду, уложили его, наконец, на постель, тот обвил шею Алена своими могучими руками и смачно поцеловал его в щеку, признавшись ему, что тот — его лучший друг на всю жизнь.
            — Да, мессир Аршамбо, — добавил он, лукаво грозя пальцем, — Бурбон и Шампань — братья навек… Никогда я с вами не расстанусь. — Переведя взгляд с несказанно смущенного этими откровеньями Алена на рыжего Ришара, он добавил виновато: — Мам, ну я же тебе говорил — я ее заложил на божеское дело… Подумаешь, кольчуга. Отец ее выкупит.
            — О… да, мессир, — растерянно ответствовал оруженосец, чувствуя, что надо же хоть что-то сказать. Анри блаженно, совершенно по-младенчески улыбнулся, закрывая глаза. — Рано проснулся, рано встал добрый святой Мартин, — немузыкально пропел он и засмеялся. Когда он вновь поднял веки, мутно-синий взор его остановился на Алене: второй юноша к тому времени уже умудрился на цыпочках выйти из комнаты. Брови рыцаря сурово сошлись на переносице.
            — Ты… с-со-бака гр-реческая! Как ты посмел сунуть сюда свое мерзкое рыло? З-зарублю, — и мессир Анри сделал попытку приподняться на локте. Ален еле успел выскочить за дверь — и за спиной его о доски гулко ухнуло что-то тяжелое. Наверное, подсвечник, устало подумал юноша, оседая у стены. А может, кувшин. Если кувшин, то жалко — с утра осколки подбирать… Придется всю ночь дежурить тут под дверью, кто знает, чего мессиру в голову взбредет. Не пошел бы он резать кого-нибудь, не дай Боже — еще свернет себе шею на лестнице! Кроме того, может, ему водички понадобится. Или кисленького сока… Не удивлюсь, господа, совсем не удивлюсь.
            Ален так и прикорнул у стены, слушая, как внизу шумят оставшиеся рыцари. Надежды узнать, что все-таки произошло, на сегодня не было никакой. Что же, это оставалось принять как должное и дождаться завтрашнего дня. Кроме того, с утра у мессира Анри какой-то совет, наверно, придется его разбудить. Если, конечно, он окажется в состоянии встать и донести до дворца свою похмельную голову.
            Но опасения Алена оказались напрасны: молодость и железное здоровье сделали свое дело, и наутро у его господина не осталось ни малейшего следа от вчерашнего хмеля. Похмелья Анри, к счастью, никогда не знал; только, пожалуй, был он слегка более бледен, чем обычно, когда мальчик подал ему воды умыться. Графский сын сунул в таз голову, отфыркиваясь, вынырнул, по-собачьи тряся волосами и сея капли повсюду. Потом пригладил мокрые пряди ладонями, спросил Алена, как ни в чем не бывало:
            — Слушай, ты не помнишь, что я вчера вытворял?
            — Многое, мессир, — осторожно ответил Ален, подавая Анри рубашку. — Песню изволили исполнять… про святого Мартина, — добавил он, выбрав самый невинный из сеньоровых подвигов. Тот просунул руки в рукава, поинтересовался сдержанно:
            — Я хоть не того… не зарубил кого-нибудь?.. Песню-то — это ладно…
            — Нет, мессир, — очень убедительно замотал Ален головою, радуясь, что хотя бы одна хорошая новость в этом богатом дурными вестями мире, кажется, выпадает на долю его любимого повелителя. — То есть вы хотели. Но мессир Аламан вас отговорил.
            — Ну, слава Богу, — Анри с огромным облегчением откинулся на подушку. — Все же Аламан — умница, не зря я его люблю… А то наворотил бы я дел, какой из меня был бы теперь паломник?.. Ладно, хватит болтать, подай-ка мне перевязь. На совет надо идти при полном параде.
            На выходе Анри забрал кувшин воды у кого-то из слуг, позеленевшего при его виде, и выпил едва ли не до дна — вчерашние подвиги все же не прошли без последствий. Потом ткнул сосуд обратно в руки помертвевшему юноше, присовокупив что-то вроде «ну, ну, не бойся… Вот на тебе монетку.» И пока пораженный грек рассматривал денежку так, будто она могла его укусить, прошел мимо, кликнул Ришара и потребовал подать коня. Этот совет, в отличие от всех предыдущих, король Луи назначил за чертою города — и, наверное, неспроста.
          …Так Алену и не довелось узнать как следует, что же произошло. Мессира Анри спрашивать об этом он не решался, а когда подкатился с вопросом к Аламану, тот в ответ только скривился:
            — Плюнь ты на этих греков, лучше не спрашивай… Довольно тебе знать, что император, черт его дери, Мануил — старая лиса и подлая задница, и пусть скажет спасибо, что мы не взяли его поганый Константинополь. А ведь могли! Могли, видит Бог, если бы не следовали примеру благочестивого Годфруа де Буйон, сказавшего некогда, что не для того мы сюда явились. Ты этим не забивай свою умную головушку, а лучше пойди-ка собирать господские вещи: только помяни мое слово, мальчик — никогда не имей дела с греками!..
            В итоге Ален и не узнал никогда, как внезапно открылось предательство Мануила, все военные распоряжения крестоносного воинства продававшего туркам; не узнал он, и что епископ Лангрский Годфруа, тезка первого короля Иерусалимского и любимый ученик аббата Бернара, побуждал короля отомстить предателю и положить конец греческой власти над Константинополем. К счастью для Мануила Комнина, честный прелат не научился так же хорошо метать громы и молнии, как это делал его наставник, и город остался стоять. Не знал Ален и того, что взгляд у Луи Седьмого на совете был такой точно, как четыре года назад в Витри, когда он отдал приказ сжечь ту церковь ко всем чертям. Однако в итоге благородство и благочестие пересилило гнев, и на совете было решено просто вынудить Мануила переправить войско через Босфор бесплатно, а потом продолжить путь, плюнув на этот подлый город и его подлый народ, который пусть засунет свои змеиные языки себе в… Ну, в общем, плюнуть.
            Так что для Алена Константинополь так навсегда и остался городом-садом, сияющей столицей, и когда через много лет другой юноша, прекрасный принц Александр, отец Клижеса, покидал Византийские берега — как знать, не Ален ли то глядел его глазами, яркими, честными, сожалеющими — на отдаляющийся берег, на белые, чуть расплывчатые очертания башен на берегу?.. Правда, одно Ален запомнил твердо — при мессире Анри лучше слова «грек» не упоминать. Как, впрочем, и при большинстве других франкских рыцарей.
            Мальчику даже не удалось попрощаться с Лени — ее куда-то спрятали родители, зная, что лучше не рисковать. Не везде последние дни пребывания франков прошли так мирно, как в доме Алексея — кого-то убили, кого-то обесчестили, что-то где-то подожгли. Но в общем и целом все прошло гладко — до того самого момента, когда последний крестоносец сошел по ту сторону Босфора с последнего Мануиловского корабля, и оба войска смогли наконец вздохнуть спокойно.
            С кораблями была связана еще одна маленькая неприятность: у мессира Анри открылась жуткая морская болезнь. Все их коротенькое, в несколько часов плавание он провалялся плашмя на нижней палубе, зеленый, как молодая листва. Ален, которому море оказалось нипочем, не отходил от господина. Когда внутри графского сына уже не оставалось ничего, пригодного для рвоты, он просто лежал головою на коленях у Аламана и проклинал море на все лады. На твердую землю он ступил неуверенно, цепляясь за плечо оруженосца, и бурно возблагодарил Господа, что всемилостивейший король Луи предпочел морскому — сухопутный путь. Анри не знал, что государь его издавна панически боялся моря, связанного в его сознании со смертью и бедой. И кто бы мог подумать, что меньше чем через полгода многие из его воинства готовы будут отдать все — деньги, честь, да что угодно — за место на корабле…
            О, море людей не любит. Море людям мстит. Море, mare, mors[9 - Mare — море, mors — смерть (лат).], огромное, дьявольское, изнутри кишащее чудовищами древнее, чем мир. Море похоже на смерть. Упаси морестранников, о Пречистая Дева, на их ненадежном пути!..
            Неважно, что Алену, например, море очень понравилось. И запах его, и сине-зеленый цвет, и пение волн, и даже пребывание на корабле.
            — Простолюдина, его и дубиной не зашибешь, — сказал зеленовато-бледный Жерар де Мо своему товарищу, оруженосцу Ришару, сводя по трапу волнующегося коня. — Благородные господа все чуть живы, а этим толстокожим вилланам — хоть бы что…
            — Да? Я вот себя тоже неплохо чувствую, — холодно отозвался Ришар. Море испустило новый протяжный вздох, и Жерар стиснул зубы. Его мутило.
            «Надо бы написать про море что-нибудь», — вдохновенно подумал Ален, с берега взирая на прозрачно-зеленую волну, увенчанную снежной короной пены. Волна с шипением лизнула гальку и укатилась обратно. «Только мессир Анри такую песню и слушать не захочет», — закончил Ален свою мысль и тихонько вздохнул.

4.
            Послушайте, ведь нас предупреждали!..
            Близ Никеи, в пустынной Вифинии, когда крестовое войско стало лагерем на берегу прекрасного Аскалонского озера, тринадцатилетний Ален видел одно из самых страшных явлений в своей жизни. И спустя годы он не мог вспоминать об нем спокойно.
            Он видел темное солнце.
            Только что наступил ноябрь, когда на подступе уже был сезон дождей, когда хмурились военачальники, тревожась о германском войске, скорбя из-за предательства греков и размышляя, где бы пополнить быстро иссякающие запасы продовольствия. День выдался холодный и солнечный, а потом солнце отвернулось от крестоносцев.
            Их предупредили в последний раз.
            Худшего знамения нельзя было себе представить — когда в ясно-голубом небе солнце явило им свой наполовину обугленный, наполовину огневеющий лик, многие просто попадали на землю. И напрасно кричали папские легаты, надрывая голоса, что это небесное диво предрекает полный закат солнцу ислама и торжество — христианскому рыцарству; тот же мессир Анри рыдал, как младенец, весь обоз с поваром Пьером во главе повалился на колени, молясь вслух, а Ален просто оцепенел. Он и впрямь был не в силах поднять лицо и еще раз взглянуть на небо; он даже молиться не мог — так сильно было чувство рока, висящего над ними.
            На следующий день после затмения пришли вести. Германский император разбит наголову, от войска осталось меньше половины, тридцать тысяч погибло от голода. Греки продали германцам муку пополам с известью, подсунули им фальшивые деньги. Император Конрад, некогда вдохновленный на поход словами великого Клервоского аббата, вскорости возвращался со своим унижением в Константинополь.
            А дальше славный поход с алыми крестами на груди превратился в затянувшийся кошмар.
            Французское войско двигалось вдоль берега столь любимого Аленом ледяного моря. Наступил сезон дождей, и мелкие речушки превратились в полноводные потоки. Ален не помнил, когда у него последний раз были сухие ноги. Шли по большей части пешком, не желая портить лошадей, а дорога была трудная, среди скалистых и голых, осклизлых от влаги холмов. То и дело форсировали очередную реку, все время хотелось есть. Переставляя деревеневшие к вечеру ступни, Ален тупо размышлял о том, что где-то посреди огромного войска едет королева Алиенора с золотыми глазами и белыми пальцами. Прежняя геройская решимость умереть за Христа куда-то подевалась, и меньше всего хотелось именно умереть — на этой дороге, хлопнувшись лицом в грязь, а потом по спине пройдут копыта равнодушных коней, проскрежещут колеса телег… Это-то, по вашему, и есть хваленая Святая Земля, на которой и смерть красна?.. Нет, лучше уж, когда битва.
            Ах, как он ошибался!.. «Битву вам?» — спросило услужливое Провидение, прислушиваясь к молитвам засыпающего мокрого мальчишки, вертевшегося в мокрой палатке. Ко всему прочему он подцепил жестокий насморк и теперь вовсю шмыгал носом, получив от белобрысого слуги рыцаря Аламана за это пинок по ребрам. «Кто тут битву просил? Ладно, уговорили, будет вам битва.»
            И была им битва — в рождественскую неделю. После праздника, исполненного весьма неубедительных рождественских гимнов, которые слишком сильно напоминали о доме, чтобы принести хоть какую-нибудь радость, пилигримы выступили в Лаодикею. Ален был мрачен — ему вчера почти не досталось вина, и конец поста мало чем отличался от его середины, к тому же ночью приснился очень радостный, очень рождественский Этьенет. Ален тосковал по дому, по брату, по матери, по веселым танцам, мираклям на церковной площади, и по праздничному столу, а здесь все было чужое и очень мокрое. Изо всех сил пытавшийся веселиться мессир Анри заставил его играть какую-то музыку, пока все угощались из скудных запасов войска, и бедный музыкант остался почти что голоден. Жерар, не упускавший момента, умудрился ловко выплеснуть в его сторону остатки вина из чаши, не пожалев ради такого дела и драгоценной жидкости. Хуже всего было, что часть вина попала на крест на одежде, забрызгав его словно бы темной кровью. Растяпе-оруженосцу, конечно, слегка попало от сеньора, — но кому от этого легче?.. В общем, настроение у Алена было
препоганое, для рождественской недели вовсе не подходящее — а все потому, что он еще не видел большего зла.
            Меандр, вот как называлась та река, которую они переходили вброд под ливнем турецких стрел. Король явил себя тактическим гением, отогнав со своим арьергардом здоровенное мусульманское войско, поджидавшее на переправе, и брод стал теперь относительно свободен. Однако сам по себе этот брод тоже был не подарочек — некогда совсем мелководный, теперь, в самом конце сезона дождей, он припас для крестоносцев замечательные водяные ямы, во многих из коих уровень воды поднимался людям выше пояса. Ален переправлялся пешком — его коня впрягли в помощь обозным лошадям — и невысокий мальчик один раз провалился почти по грудь, оступившись где не нужно. Первые рыцари, въезжавшие в реку на конях, искали лучшего пути и указывали его окружающим; однако не обошлось без неприятностей — один обоз совсем недалеко от Алена вильнул колесом в сторону и перевернулся в воду. Ругаясь на чем свет стоит, какие-то слуги бросились спасать провизию, движение затормозилось, получился жуткий затор. У кого-то конь сломал ногу, поскользнувшись на подводных камнях, одному простолюдину стрела вонзилась в шею, и он без крика свалился в
холодную реку, и по нему тут же проехало несколько конных… На том месте, где он упал, расплылось по воде красное пятно, Ален поспешно отвел глаза, перекрестившись — и тут же чуть не упал, больно запнувшись ногой. Вдобавок ко всему начался дождь — поначалу мелкий, но войско не успело переправиться еще и наполовину, как он усилился, и по глади серой взбаламученной воды побежали противные пузыри — знак того, что дождь скоро не кончится. Флажки на рыцарских копьях потемнели и обвисли, и кто здесь откуда, теперь можно было определить только по ярким щитам.
            Турки, засев неподалеку в скалах, больше на открытый бой не решались, но, извлекая выгоду из своего положения, осыпали христиан стрелами. Отряд графа Шампанского располагался ближе к концу войска — Анри был в чести у короля, и Луи держал его неподалеку от себя. Большая честь, конечно, но и большая опасность. Ален с обозом переправлялся в самой середине войска, бывшей с обоих краев под защитой надежнейших рыцарей (среди которых в арьергарде где-то стоял и его господин со своей свитой, включавшей неизменного сероволосого Аламана). Поэтому к прочим неприятностям мальчика добавился острый страх за Анри — оглядываться было нельзя, да и невозможно, но шум и возгласы позади, доносившиеся до слуха сквозь чвяканье собственных шагов и свист дождевых струй, внушали разом штук десять подозрений. И подозрения эти были одно другого страшнее.
            Однако христианам везло, послужили тому причиной удача от Господа или военные таланты Луи, или и то и другое сразу. Дождь звенел по воде, рожки командиров хрипели — и тихий, смертоносный посвист стрел был почти не слышен. Как ни странно, стрелы почти не вредили — наверно, виной тому дальность расстояния выстрелов; в любом случае, ни одной кольчуги они не пробили, только иногда стрела-другая клевала рыцаря в плечо и бессильно валилась в воду, не причинив никакого вреда. Правда, погибло несколько простолюдинов — потеря ничтожно малая для стотысячного войска; кроме того, до обоза и незащищенных пилигримов, к числу коих принадлежал и Ален, стрелы долетали редко, в основном оседая в стане рыцарей, которых хранили щиты и кольчуги. Это была одна из причин, по которой рыцарская часть войска прикрывала вилланскую, по приказу короля держась со стороны занятых турками скал.
            Смерть ходила рядом, по пояс в мутной воде, среди серой взвеси, пытливо заглядывала в лица людям — но взять никого не решалась. Но вот она выпрямилась, вглядываясь вперед — и черты ее исказились от радости. Она нашла.
          …Стрела, просвистев, глубоко вонзилась в круп коню, идущему вброд. Конь бешено взбрыкнул, завизжав едва ли не по-человечески, шарахнулся от боли — и рыцарь, не удержавшись в седле, кувырком полетел в воду. Он упал в глубокое место, там, где вихрящаяся быстрая вода доходила пешему до пояса. Он даже крикнуть не успел, стремительно уходя под ледяную слюду, и конь, освободившись от груза, несколько раз неистово прыгнул, высоко вскидывая круп, по которому струей бежала кровь. Почти сразу же кровь поднялась и из-под воды — видно, хлынула у рыцаря изо рта, когда обезумевший скакун наступил ему на грудь. Кольчуга не дала рыцарю подняться, и когда товарищи, спешившись, вытащили его на воздух, было уже поздно — мессир Милон де Ножан, упавший плашмя, умер, вода стекала с его отяжелевшей кольчуги и из-под шлема, личина которого хранила глубокую вмятину от конского копыта. Лицо рыцаря конь раздавил напрочь, и когда какой-то маленький юноша, беспрестанно выкликавший имя мертвого в горячем исступлении, стащил-таки шлем с его головы — кровь заливала даже короткие, некогда светлые волосы и бороду, теперь
почерневшие от воды.
            Сзади уже подгоняли криками другие рыцари, не видевшие, что произошло. Мессира Милона подняли и понесли его друзья — он был из королевского отряда. Мальчика, все еще сжимавшего в руках окровавленный изнутри шлем, понукали, дергали, заставляли ехать, — и он, как во сне, мотался в седле из стороны в сторону. Переправа закончилась, войско подсчитало потери — и возрадовалось, что они столь малы.
            Теперь путь крестоносцев, с честью выдержавших первую крупную битву, лежал через город Лалиш, который предполагалось взять и остаться в нем на некоторое время, дабы подкрепить свои силы. Ален по окончании переправы добрался-таки до своего сеньора и убедился, что Анри не только жив, но даже ни разу не ранен. Ни один из оруженосцев, даже Жерар, не обратил на мальчишку внимания — в них все еще живы были впечатления первого настоящего боя, оказавшегося вовсе не таким, как получалось из легенд. Франки победили, но воодушевления победы не чувствовал, кажется, никто из них — только странное опустошение и резко навалившуюся усталость.
            Мессир Анри скользнул по Алену ярким, отрешенным взглядом, но ничего не сказал в ответ на такое своеволие. Еще не получивший обратно своей лошади, Ален пошел под непрекращающимся холодным дождем возле стремени Аламана, ехавшего прямо, без шлема. Меч мессира де Порше не так давно отправил к Аллаху несколько сарацинских душ. Кольчугу на его плечах прикрывал от струй кожаный плащ. Ох, сегодня на привале возни будет оруженосцам — счищать с господских доспехов быстро проникающую заразу ржавчины!..
            Ален-таки решился спросить — внук Раймона, жаждавший своему деду славы в стихах, выглядел более или менее благодушно.
            — Мессир Аламан… А вы не скажете, кто… был тот мальчик? Который стоял у воды… И… где он? Где-то здесь?
        (Тоненькая фигурка в легкой кольчуге, замершая у серых вод словно бы вне войска, вне времени — запомнилась Алену так ясно, будто его царапнул в сердце невидимый коготок. На краткий миг ему стало страшно — он ясно увидел Этьенета, стоящего у воды, своего брата с темными от дождя волосами, с руками, повисшими, как плети…)
            — А, это Арно. Оруженосец. У него сегодня брат погиб. Мессир Милон, который утонул. Так что он теперь — оруженосец без рыцаря, не повезло парню… Ну, я думаю, Король подберет ему кого-нибудь, у кого оруженосца убьют… — и, заметив остолбеневшее выражение лица слушателя, Аламан добавил, мрачно усмехнувшись: — А ты что думал, как оно бывает на войне?.. «Место турнира — Эдесса», «Кто за Луи сейчас пойдет» и все такое?.. Нет, парень, это тебе не песни…
            Всю дорогу, уже едва не падая от усталости — коня ему пока так и не вернули и, кажется, не собирались, а сам он о том просить ни за что бы не стал — Ален не терял из виду Арно. Мальчик ехал верхом — без шлема или капюшона, подставив перепачканное худое лицо ветру, и держался он в седле, словно деревянный. В руках осиротевший оруженосец вез плосковерхий шлем с личиной — явно не свой, продавленный вмятиной. Даже отворачиваясь, мальчик чувствовал за собой присутствие Арно — того будто окружала плотная, физически ощутимая на расстоянии черная аура горя. Ален бы подошел к нему, попробовал бы что-нибудь сказать — но Арно был конным, а юный шампанец — пешим, и он не без оснований подозревал, что тот, уйдя глубоко в себя, его попросту не заметит. Поэтому ему пришлось терпеть до позднего вечера, когда усталое войско остановилось на ночлег.
            К вечеру дождь наконец прекратился. Шатры были расставлены, костры пылали. Ришар и два других оруженосца занялись доспехом и кольчужными чулками своего сеньора, мертвецки усталый Ален, которому уже даже и есть не хотелось, сушил у огня его плотный, дымящийся от влаги подкольчужный кафтан — гамбизон. При этом мысль об Арно засела у него в мозгу, как заноза, и мальчик со смутным неудовольствием понял, что не ляжет спать, пока не посмотрит на того вблизи. Это была странная тяга, сродни той, из-за которой дети бегают смотреть на похороны; однако к ней примешивалось и что-то еще. Почему-то Арно, худой юноша, замерший у серой реки, только что убившей его брата, накрепко сросся у Алена в сознании с Этьенетом. Если с Арно все в порядке — то и с Этьеном тоже. Если Арно останется цел — то они с Этьенчиком обязательно увидятся вновь. Можно сказать, Ален на этого человека загадал, сам того не желая.
            Наконец бедно перекусив подгоревшей кашей, Ален отпросился у равнодушно кивнувшего, жутко утомленного мессира Анри и отправился в густой пасмурной мгле разыскивать мальчика из Ножана. Алену быстро показали, где найти Арно-сироту. В лагере он на этот день стал печальной знаменитостью; брата его, Милона, зарыли там, на берегу Меандра, и Арно сидел один в стороне от большого костра, не идя в палатку и вообще не двигаясь с места. На коленях у него лежала лепешка и нетронутый кусок сухого мяса. Мальчик смотрел через темноту — в огонь, у которого грелись другие, и глаза его были пустыми и мертвыми.
            Ален неуверенно приблизился, постоял в стороне, кашлянул. Арно не обернулся. Тогда слуга подошел ближе и уже безо всякого стеснения сел рядом; в руке его дымилась чашка горячего, сильно разбавленного вина, которое он зачерпнул из общего котла, оставляя свой костерок.
            — Хочешь… попить?..
            — Нет, спасибо, — ответил Арно, не оборачиваясь. Лопатки его, видневшиеся даже сквозь толстую накидку, болезненно свелись.
            — Арно… Меня Ален зовут. Чего ты тут сидишь… совсем один?..
            — Скоро пойду в палатку, — ровно отвечал юноша, по-прежнему глядя в костер. Ален ужаснулся: оруженосец был похож на мертвеца. На труп, который чародейским способом может ходить и говорить, но человеком от этого не становится.
            — Слушай, а где твоя кольчуга? — спросил он, понимая, что разговор надо поддерживать во что бы то ни стало. — Может, ее надо почистить, а?.. Хочешь, я… А то заржавеет…
            — Нет, спасибо. Я сам.
            Вблизи Арно выглядел несколько старше, чем то казалось с первого взгляда: лет на пятнадцать-шестнадцать, только тонкое сложение и нежные черты лица сильно молодили его. Волосы у Арно, высохнув, оказались светло-русыми, волнистыми. Стриженые в кружок, они даже на вид были очень мягкими. Глаза — задумчивые и совершенно сумасшедшие, а брови и ресницы — светлые.
        Ален понял, что тот больше всего сейчас хочет остаться один. Чтобы его никто не трогал, не отвлекал. Чтобы ему дали спокойненько посидеть и сойти с ума. И еще Ален понял, что не даст ему этого сделать. Что бы ни было, я тебя (Этьенет…) не отдам. Не отдам тебя этому злу.
            — Арно, послушай, немедленно прекрати. Ты христианский воин, а предаешься смертному греху.
            — Что я должен прекратить? — впервые Арно взглянул на него, и в темных глазах его даже промелькнуло что-то вроде интереса. Хорошо, хорошо, продолжаем в том же духе.
        - Прекрати предаваться отчаянию. Милон… (а верно ли я помню имя?) твой брат был бы недоволен, увидь он тебя таким. Он сейчас на небесах, с ангелами (od les angels nostre Segnor, пошла прочь, дурацкая песня), а ты сидишь тут и… разлагаешься!
            — Не смей говорить о моем брате, — Арно на этот раз посмотрел ему прямо в глаза, и в голосе его зазвенел гнев. — Да кто ты такой, чтобы…
        - Я — человек, который желает тебе добра. Может, я и никто, но и ты сейчас не ведешь себя так, как пристало (рыцарю? Нет, он же еще не рыцарь…) как пристало дворянину и… паломнику.
            — А мне все равно, — внезапно совсем тихо и безнадежно ответил Арно и криво улыбнулся. Лицо его бешено напомнило Алену собственную матушку, когда она впервые услышала от тетки Алисы о смерти своего мужа. Она тогда тоже криво улыбнулась, опустилась на скамью и тоненьким голосочком переспросила: «Как же так?..»
            На миг Ален испытал к собеседнику что-то вроде ненависти. Захотелось выбить его из этого жуткого равновесия, выбить в любую сторону, хотя бы разозлить или ужасно оскорбить, только чтобы он вернулся.
            Ален уже занес руку, чтобы дать юноше хорошую пощечину. Тот смотрел вскользь, куда-то мимо него, и видел в этой серенькой дали не иначе как своего брата. Но удар по лицу кого хочешь приведет в чувство.
            Ален слегка замахнулся — и… опустил ладонь. Ну не мог он, не мог ударить по лицу человека, в голове его словно стояла железная заслонка. Слишком хорошо он помнил сам этот розоватый туман ярости и слезы бессильного унижения, которые на миг застлали ему взор, когда щека вспыхнула от Жераровой оплеухи. И это у него, простолюдина, от оскорбления закружилась голова — а парень Арно к тому же дворянин. Нет, бить людей по лицам нельзя ни при каких обстоятельствах. И Ален, коротко размахнувшись, сильно двинул оруженосца кулаком под ребра.
            Тот от неожиданности согнулся, хватанул ртом воздух. Потом медленно распрямился, встал на ноги. Лицо выглядело было крайне ошеломленным, будто у только что поднятого с постели.
            Ален тоже поднялся, чтобы сравняться с ним в росте. Арно был немного выше. С минуту они стояли, сверля друг друга взглядом, потом Арно заговорил.
            — Ты… ты кто таков?
            — Слуга мессира Анри Шампанского.
            — Слуга?.. И ты… посмел ударить дворянина? — голос юноши звучал настолько удивленно, даже недоверчиво, что в нем растворялось возмущенье. Ален внутренне ликовал. Удалось прогнать демона, выбить из равновесия этого человека, и перед ним сейчас стояла не бледная тень, а живой пятнадцатилетний парень.
            — Ну да, посмел, как видишь.
            — А что, если я тебя сейчас за это зарублю… как собаку? — осведомился Арно с недоумевающим интересом. Ален только пожал плечами.
            — Ну заруби, если хочешь. Все лучше, чем сидеть и распускать сопли о том, кто сейчас уже радуется на небесах.
            — О чем ты говоришь… слуга? И вообще, какое твое дело…
            — Большое, — отлично чувствуя, что в данный момент необходимо сделать, Ален шагнул вперед и крепко обнял оруженосца, несмотря на его легкое неуверенное сопротивление. — Ты же крестоносец. Рыцарь христианский. Ну не рыцарь — так будешь им вскорости, и ты должен обязательно дойти до Иерусалима — за себя и за своего брата, во имя любви к нему… Ты не думай, я понимаю, как все плохо, у меня тоже брат есть, он в Шампани остался, и если б он погиб — я, наверно, был бы хуже тебя в сто раз… Но ты же должен, понимаешь. Ты тут нужен живым. Своему… сеньору, Господу, брату… Арно, пожалуйста.
            Ален говорил быстро и горячо, не обращая внимания на удивленные взгляды от костра и не давая собеседнику вставить ни слова. И вовсе не удивился, когда сведенные, словно задеревеневшие плечи юноши затряслись, и он, вцепившись в утешителя мертвой хваткой, стал медленно оседать на землю, задыхаясь от рыданий.
            Мальчик сел рядом с ним на землю и так сидел, крепко обнимая его за плечи, гладя по спине, по спутанным светлым волосам… Сердце его радовалось и благодарило Бога, потому что Арно был спасен. Сейчас со слезами, с невнятными сквозь всхлипы причитаниями у него изнутри выходило здоровенное горе, которое иначе могло бы юношу и придушить. Вроде как вскрывался огромный нарыв.
            Дергаясь всем телом, Арно что-то довольно громко пробормотал.
            — Что? — переспросил Ален, наклоняясь к нему, и тот повторил, подняв на графского слугу залитые соленой водой карие глаза:
            — Милон был моим единственным родичем. Моей… семьей.
            Ален не ответил, только еще крепче сжал его руку, и тот, зажмурившись, даже не пытаясь вытирать потоки слез, принялся пить из чашки остывшее уже вино, покусывая деревянный край. Ален слышал, как тот глотает, едва не давясь от нервной икоты.
            — Когда стану рыцарем, возьму тебя в оруженосцы, — неожиданно заключил Арно, отрывая чашку от губ. По подбородку его текла розоватая струйка. Ален подавил порыв самому разреветься.
            — Посмотрим, — пробормотал он, вставая. — Ты, кстати, весь черный… прямо как турок. Принести тебе водички умыться?..
            Арно кивнул. Он понемногу брал себя в руки, и уже было видно, сколь он порвистый и нервный в общении человек.
            — И, Арно… если хочешь, я приду ночевать в твою палатку. Если мессир Анри разрешит.
            Юноша кивнул еще раз. На отчаянном лице его проступило что-то вроде… Да, что-то вроде любви.
          …Так вот завязалась эта странная дружба. Ален теперь часто ночевал в стане королевских рыцарей, в одной палатке с Арно де Ножаном и еще несколькими оруженосцами, и пожалуй, это оказалось несколько более удобно, чем прежняя его жизнь при обозе. До следующей битвы, произошедшей дней через пять, когда уже прошли Лалиш, Арно абсолютно никому не был нужен, и мог проводить время в беседах с графским слугой, рассказывая ему про своего брата и про себя. Лалиш, кстати, не оправдал королевских ожиданий: при приближении крестового воинства все жители в страхе бежали из него, и королю Луи вместо богатой добычи достался пустой жутковатый город, где даже не стали ночевать. Теперь все надежды возлагались на Атталию, город христианский, а до той поры в войске еще больше урезали дневной рацион.
        Арно голодать не привык и компенсировал отсутствие еды разговорами. Ален, в отличие от него, почти всегда был зверски занят, и часто засыпал под его рассказы, едва не забывая помолиться на ночь; не раз шампанскому мальчику приходила мысль, что в иных обстоятельствах они с Арно вряд ли сошлись бы — слишком уж они были разные. По характеру Арно скорее походил на Жерара, только без его болезненного самолюбия; стихов он не любил, единственным пафосом, который он мог почувствовать, оставалась героика. Должно быть, у младших братьев не бывает такой уязвимой гордости, как у старших, например, у Жерара де Мо — а Арно и вовсе вырос под звездою неотразимого Милона. Брата он обожал и все детство пред ним преклонялся, при том что старший де Ножан, как смог вывести Ален из историй, делая скидку на рассказчика, своего брата не ставил ни в грош. А зря — Арно был очень славный юноша, рыцарственный, честный и смелый, и Ален, засыпая, думал, что в скором времени тот несомненно превзойдет неотразимого Милона. Честное слово, о мертвых — aut bene, aut nihi[10 - Либо хорошо, либо ничего (лат).]l, но постепенно Ален
проникся смутной «посмертной» нелюбовью к Милону, так обращавшемуся со своим младшим братом и оруженосцем. Вот сам Ален, хоть и не дворянин, никогда бы не стал нарочно отделывать Этьенета на тренировке под орех, показывая свое заведомое превосходство («Милон был великолепный воин… Он просто безо всяких усилий меня в любое время побивал, как ребенка…»), или за лишний кубок выпитого бить его кулаком по уху («Милон был очень строг… К себе и своим близким… Он никогда не напивался и мне не позволял…») Самое странное, что вопреки всему этому Арно Милона все-таки любил. Несмотря на тычки, унижения, обидные клички — мало ли как может старший брат задеть младшего, да еще находящегося у него в услужении!.. Невольно Ален начинал думать, что Арно очень повезло, когда он избавился от такого рыцаря — но эти крамольные мысли он предпочитал держать при себе, и с другом ими особенно не делился. К тому же, размышлял он, рассеянно взглядывая на воодушевленное лицо юноши, озаренное отсветами костра, — должно же быть хоть что-то хорошее в человеке, которого так любили!.. Да и среди рыцарей Милон де Ножан считался хорошим
парнем, отважным и благочестивым. Видно, в каждом человеке может быть по нескольку сторон.
            Единственное, что позволил себе Ален в отношении павшего героя, так это упросил Арно выкинуть братский продавленный шлем. Он все равно уже ни на что не годился, разве что носиться с ним, как с реликвией; и двое мальчиков закопали этот бесполезный ныне предмет в каменистую жесткую землю на одном из привалов и дружно прочитали над ним «Отче наш». Не то что бы это был покойник… но и не то что бы совсем нет.
            С наступлением января все изменилось. У Арно появился новый рыцарь, данный ему королем, а Ален… про Алена — отдельная история. Дело в том, что он нечаянно совершил подвиг.

5.
            Эта гора называлась Бабадаг — гадкое, сарацинское слово. Франки прозвали ее Проклятой горой. С одной стороны у нее высились стеной огромные отвесные скалы, с другой она обрывалась пропастью без дна. По краю этой пропасти и вел узкий опасный проход, которым крестоносцам надлежало идти.
            В авангард поехал отряд лучших рыцарей, в число которых попал граф Фландрский, недруг мессира Анри, и немало еще знатных людей. Там даже оказался один из братьев короля. Командовал ими Жоффруа де Ранкон, который должен был следовать через проход медленно, не теряя основного войска из виду, так как именно на этом опасном участке король ждал нападения турков — и недаром. Сам Луи, оставив при себе в числе немногих прочих Альфонса-Иордана Тулузского и мессира Анри с его людьми, собирался прикрывать переход обоза и основной части войска с тыла. Но мессир Жоффруа по неизвестной причине решил наплевать на королевский указ и перешел-таки гору со своими людьми, преспокойненько встав на другой стороне лагерем. Там он, наверное, немного отдохнул и подкрепился — как раз в то время, когда сарацины, обрадовавшись разъединению войска и поняв, что настал наконец их день, огромным скопищем ударили на арьергард.
            И их день действительно наступил.
            Коня Алена выпрягли из повозки — проход был слишком узок для двух и более лошадей, и на каждую телегу оставили по одной. Поэтому Ален снова сидел верхом, и рыжий скакун, уже отвыкший от такой легкой ноши, плясал под ним, нервничая. Кто-то заорал на Алена — не то Пьер, не то Симон — но мальчик, бледный, с закушенными губами, не обратил внимания. Все новые и новые пилигримы лились, как живая река в узкое русло, на скальную покатую дорожку над пропастью, среди толчеи скрипели телеги. Эта часть войска, наиболее уязвимая, должна была перейти через гору, пока король со своими рыцарями в силах их прикрывать. Алену надлежало находиться там. Но он пока не мог. Он боялся до безумия.
            Был уже вечер, и темнело по зимнему времени быстро. Довольно холодный и туманный день, так что дыхание, вырывавшееся изо рта, держалось в воздухе легким облачком. Время дождей миновало, на смену явилась пора холодного безводья, и непонятно даже, что было хуже. Ален слышал звуки близкого боя, вскрики хрипловатых рожков, сумятицу голосов — и где-то там, в этом жутком месиве, потерялся его господин. Мессира Анри могли убить, и верный слуга не хотел трогаться с места без твердого знания — жив его сеньор или нет.
            Королевский авангард отступал медленно, чтобы все пилигримы успели пройти под прикрытием. Однако кроме турецких сабель смерть могла принять множество других обличий — то и дело кто-нибудь оскальзывался и летел в пропасть, и крик долго еще звенел, отражаясь от горных стен, летя в туманные небеса. Кроме всадников, турки привели еще пеших лучников и арбалетчиков, и те, заняв удобную позицию, осыпали беззащитных пилигримов роем стрел. Когда какая-нибудь из них попадала в цель, христиан становилось еще на одного меньше. Кое-кто обламывал стрелу и продолжал путь; пехотинцы прикрывали щитами себя и тех, кто оказывался рядом. Бой совсем приблизился, неподалеку от Алена вынесло наконец мессира Анри, получившего приказ отступать со своими людьми в проход. Король собирался уйти последним. А как же иначе.
            Анри тяжело дышал. Копья у него не было, один обрывок длинного флажка, того, что крепился у наконечника, зацепился ему за плечо и трепетал в порыве холодного ветра, как дразнящий язычок. Сюрко его пятнала кровь — непонятно, своя или вражеская; из-под прорубленной в нескольких местах кольчуги сочилась алая краска.
            — Отсту…паем, — прохрипел мессир Анри, тяжело спешиваясь со звоном, какой мог бы издать брошенный на землю мешок монет; конь его был весь в мыле, бока его вздымались. Левая рука юного графа отвисла, не в силах держать тяжесть щита, и он поправил свой каплевидный гербоноситель обессиленным рывком. Пот заливал ему глаза.
            Ален тоже соскочил с коня, двигаясь за своим господином к страшной горной тропе. Рыжий Гарсон, перебирая тонкими ногами, смертельно боялся и отказывался идти. Ален рванул поводья — и в этот миг слуха его коснулся высокий сигнал королевской трубы. Быстро, Анри, быстро отступай!
            Ален не имел свободной руки, чтобы перекреститься, и только прошептал коротенькую молитву. Agnus Dei, miserere nobis.[11 - Агнец Божий, помилуй нас. (лат).] Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.
            Потом они пробирались по краю этой жуткой пропасти, один за другим, забыв о дружбе и вражде и помня только о том, чтобы выжить во что бы то ни стало. Анри, Аламан, Ришар, Эдмон, Жюльен, Тьерри, Гиро… и Ален. Случайно затесавшийся в эту рыцарскую компанию, шедший сразу после своего господина. Он смотрел на мессира Анри, только на мессира Анри — и никогда не чувствовал себя настолько под взглядом Господним, как в тот день. Он даже не очень понял, как все произошло, но конь его господина полетел в пропасть, сам Анри зашатался с толстым арбалетным болтом в плече… Ален тащил его, оползающего, влекущего за собой в пустоту. Анри был страшно тяжел, Ален сорвал ноготь о кольцо его вырывающейся из рук кольчуги — и закричал, не выдержав жуткой боли… Казалось бы, невозможно удержать от падения человека вдвое больше себя — однако Ален тянул, упирался, волок, чувствуя, как в животе у него что-то рвется, а его взбесившийся конь в сумерках мотался на узкой тропке, едва ли не наступая на хозяина и не давая никому себя обойти. Рыцари, с трудом видевшие происходящее, не в силах прийти на помощь сеньору из-за
перепуганного животного, готового столкнуть в бездну кого попало, что-то кричали… Ален слышал голос Эдмона, увещевающий, и перепуганный — Аламана, но слов не различал, так колотилась в ушах дурная кровь. И сквозь удары пульсирующей крови, сквозь крики людей, над набегающим, как морская вода, шумом битвы позади мальчик услышал далекий, все нарастающий звук — высокий, как комариный писк. Тонкий, далекий звон на фоне гудящего моря.
        Мессир Анри, уже прижатый к черной скальной стене, с болтающейся, как у трупа, головой, истекал кровью. Ален старался не касаться стрелы, но пару раз задел ею о черный камень Бабадага — и кровь заливала его господину всю правую лопатку, пузырилась у Алена между пальцев. Руки его, одежда на груди, скальная отвесная стена — все было в этой крови. Ален уже не видел мир как он есть — какие-то отдельные дробные его кусочки сменялись в глазах под нарастающую музыку звона. Белый звон, подумал Ален отчаянно и почти отстраненно, как о происходящем с посторонним человеком. Когда белый звон вырастет невыносимо (а он растет, растет и вырастет), у меня, наверно, лопнет голова.
            Мессир Анри, кажется, был мертв. Он жутко булькал и не переставлял ног, когда Ален пытался проволочить его на несколько шагов вперед. Сзади уже кричали, требуя не создавать затора. Сеньоров отвисший на обессиленной руке щит загромождал все вокруг, и слуга умудрился его стащить и кинуть в пропасть. Бело-золото-синий шампанский герб улетел вниз, скрежеща, зацепляясь за выступающие камни, на которые едва не пал его хозяин. Но мальчик не слышал его падения — столь громок стал белый звон.
            Делай, что делаешь. И будь что будет. И он тащил, задыхаясь, огромное, залитое кровью тело своего господина, оскальзываясь и мигая сквозь красноватые пятна в глазах. Он уже не молился и вообще ни о чем не думал, а когда собственный конь чуть не столкнул их вместе с сеньором вниз, он только до крови прокусил губу. Потом Ален увидел, что мессир Анри смотрит на него — и от облегчения едва не лишился чувств. Слабосильная стрела, примчавшись издалека, чиркнула наконечником о скалу у него перед носом, сорвала с бесплодного камня клочок желтоватого мха. Мессир Анри пытался собраться с силами и помочь слуге тащить себя; он переставлял ноги, цепляясь за выступы в отвесной стене, и так они ползли, как букашки по камню, сквозь белый звон, захлебываясь в собственной крови. Узкое место миновали, новый уступ был чуть более широк, но покато обрывался шагов через десять. Ален сплюнул — слюна оказалась ярко-красной. Волосы, выбиваясь вперед, заклеивали глаза потной сеткой. Только перед самым концом, когда впереди замаячил несуществующий, райский, небывалый исход пути, земля, цветные флажки лагеря далеко-далеко
внизу — только тогда Ален понял, что всю дорогу не умолкая бормотал. Последние слова сорвались у него с губ вместе с розоватой слюной — «Пожалуйста, держитесь… Держитесь, мессир…» Это он не с Господом говорил. Это он говорил с Анри.
        И тут белый звон заткнулся, хотя достиг уже почти невыносимой высоты. Заткнулся, точно комара прихлопнули. Ступив на настоящую, широкую землю, Ален стоял на четвереньках и не понимал, почему не теряет сознания. Тело господина рухнуло с него, как тяжеленный мешок, руки у обоих были в его крови. Была почти уже ночь — темнота, и друг, и враг крестоносцев, прекратила эту жуткую бойню, но она же и застлала глаза многим, нашедшим смерть на дне ущелья. В тусклом свете каких-то огней, беспокойных факелов Ален посмотрел на свои ладони, — на одном кровоточащем, рывками болящем пальце не хватало ногтя, — и его стошнило.
            Бабадаг был перейден, четверть армии погибла.
        Король Луи совершил в этот день настоящие чудеса мужества. В числе нескольких последних рыцарей, ступивших на узкую тропу, он уходил с места сражения, почти все время пятясь — след в след наступали враги. Турки сунулись и на скальную дорогу, не ограничиваясь стрелами — там, где она была еще довольно широка, они могли наступать и по нескольку человек. Это там король, схватившись за ветки сухого дерева, вскочил на утес — и, пользуясь преимуществом положения, оттуда рубил головы пытавшимся его миновать. Несколько сарацин орало и каталось по камням, разбрызгивая кровь — король в священной ярости обрубал руки, тянувшиеся к нему. Стрелы свистели мимо или опадали, обламывая зубы о королевский доспех. Арбалетный болт выбил из скалы искры — а сам арбалетчик уже валился в пропасть, с головой, проломленной камнем. Воистину, Господь в этот день хранил короля Луи от смерти — раненый несколько раз, продержавшись долее всех, потеряв почти всю свою свиту, порывистый и бесстрашный, бешеный король франков остался в живых. Если бы Ален видел его в тот великий момент безрассудной отваги, самоотречения во имя своего
народа, который он прикрывал из последних сил, оставшись почти один — о, тогда сердце вассала никогда не смогло бы отвернуться от него!.. Но Ален не видел своего короля там, на скале, ухватившимся одной рукой за ветку кривого горного дерева, а другой косящим врагов. Он только слышал о том рассказы — и лишь в передаче Арно знал слова короля, брошенные им вместе с яростным взглядом на последних оставшихся своих защитников: «Отступайте, я их задержу… Вперед, я кому сказал!»
          …Когда на следующий день то, что осталось от арьергарда армии, достигло, наконец, передового лагеря, — войско огласилось воплями восторга. Короля и остальных уже было сочли погибшими; говорят, королева Алиенора рыдала от радости и обещала воздвигнуть новый храм в честь Богородицы, к которой она взывала о спасенье. Епископы Лизье, Нуайона и Лангра, забыв по такому поводу свои внутрицерковные склоки, изготовились служить сообща благодарственную мессу — за спасение монарха и полководителя. Но первые слова самого Луи, когда он с рукой на перевязи и замотанной головой предстал пред своими уцелевшими баронами, были коротки:
        - Где Жоффруа де Ранкон?..
          …Погибли очень многие. Из великих мир лишился Альфонса-Джордана де Сен-Жиля: как и отец его Раймон, он остался навеки в Святой Земле, а графом Тулузским стал юный Альфонсов сын Раймон V, ровесник Алена, укрытый от бед в далеком краю Лангедокском. Из малых войско Шампанское потеряло Журдена Шарпантье, бывшего, несмотря на имя, не плотником, а весьма искусным врачом. Эта потеря имела прямое касательство к Алену, потому что новый глава шампанских лекарей, учившийся в самом Салерно клирик по имени Жакоб Бернар, немедленно забрал шустрого и толкового мальчика себе в помощники. Тем более что здоровых людей в войске осталось мало, а свободных рук требовалось много. Помогали женщины, особенно полезна была сорокалетняя пилигримша по имени Сибилла, которая шла в святую землю молиться за сына, сидящего в тюрьме. Сибилла была высокая, жилистая тетка с материнскими замашками применительно ко всему миру, и не боялась она в своей жизни, кажется, и впрямь ничего. Должно быть, потому, что с ней уже случилось все, чего она могла бояться.
          …Погиб, сорвавшись со скалы, Ришар, ярко-рыжий оруженосец. Жерара де Мо перевезли через пропасть, перекинув поперек седла: он был сильно ранен трижды, в том числе и в живот. Теперь его жизнь качалась на неверных весах, и говорили, у него один шанс из трех, чтобы выжить. Однако отдадим юноше должное — он дрался отважно. Даже уложил здоровущего турка. Правда, потом мессиру Анри пришлось его, раненого, под прикрытием взваливать на коня — но все равно, хороший оказался боец. Жалко будет, если помрет.
            Погиб, утыканный стрелами, Аламановский слуга Матье, тот самый, который любил приставать к греческим девушкам. Сам же Аламан, по счастью, даже не был ранен — так, пара царапин, да коня потерял.
            Тяжело ранен был спешащий к своей «любови дальней» блистательный эн Джауфре Рюдель из свиты тулузского графа, поэт и князь Блайи. Хуже того, — он подцепил заразу, и говорили, что не рана, так лихорадка его доконают, и вопрос теперь только во времени. Убили мессира Рено — рыцаря пожилого, доброго и веселого, который однажды в гостях у Анри перекинулся с Аленом партией в шахматы — и его вчистую обыграл. Оказалось, он был немало прославлен в Шампани этим искусством, даже удостоился звания шахматного короля — а Ален-то, невежда, сел с ним за игру как ни в чем не бывало… Погибло без счета пилигримов и множество рыцарей. У графа Аршамбо Бурбонского, друга Анри, стоявшего в битве неподалеку от короля, погибли оба оруженосца, и король спросил Арно де Ножана, согласится ли тот на нового господина. Тот согласился, конечно — и не только потому, что к нему обратился с этим сам король. Просто он хотел быть при ком-то, и быть полезным тоже хотел. Как говорил потом сам Арно своему другу, война — это как игра в кости. Можно быть сколь угодно искусным или сколь угодно знатным, стреле про то неведомо. Я видел,
как вокруг меня гибли превосходящие меня и оставались в живых без единой царапины те, кто и вовсе не умел сражаться. Одни короли хранимы небесами, а остальное все — дело случая, небесные шахматы. Молись, чтобы остаться живу — больше на войне ничего не помогает.
            Как бы то ни было, Анри Шампанский, сын Тибо, остался в живых.
        Глава 4. Среди песков Святой Земли…
        …Но говорят, Господень дом
        И для ушедших сим путем,
        Вдали от мира, так вдали,
        Среди песков Святой Земли
        Не сделавших последний шаг —
        О, говорят, открыт. Да будет так.
        Жизнь готовит нам пути
        Непонятны, незнакомы.
        Но навстречу тьме уйти
        Тяжелей всего из дома.
        И обрыв глубок и крут,
        И страшнее поскользнуться,
        Если вас хоть где-то ждут,
        Если есть куда вернуться.
        Но светлее темный путь,
        Если можно оглянуться,
        Можно хоть куда-нибудь,
        Хоть когда-нибудь вернуться.

1
        Мир — это огромный диск, окруженный темными, колеблющимися, неземными водами. Укрытый сводом, круглой сферою неподвижных звезд, лежит он, открытый Божьему взору, а в самой середине его сияет белоснежное сердце — Иерусалим. И покуда мы идем к нему темными берегами морей Внутренних, Господь не оставит нас в пути, глядя, как мы восходим на корабли, и ветер будет попутным. Путь до Атталии был безумно тяжел, но нет такого страдания, которое не венчалось бы ослепительной наградой.
            По пути до Атталии случилось много разного.
            Под Хонами погиб мессир Аламан. Странно — судьба, видно, готовила ему смерть в этом походе, но по ее замыслу благородство рыцаря должно было увенчаться смертью легкой и безболезненной, и как только выдался удобный момент — госпожа Судьба принялась за воплощение своей идеи. К счастью, Аламан не мучился долго — могучий удар рассек ему голову, и он умер почти сразу. «Госпо… — начали его губы, извергая сгусток крови, — …ди, прими мою душу», — закончил он уже на том свете, представ перед Сеньоровым троном. Ален очень сильно плакал, когда его хоронили, — да что там, мессир Анри тоже оплакивал верного де Порше, хотя слезы и отдавались у него болью во всех ранах сразу. Впрочем, потом ему стало так плохо — к вечеру разбушевалась лихорадка и начался жуткий жар — что юный вождь и скорбеть забыл. Тогда, признаться, думали, что пришел его последний час, и Ален даже сбегал за священником. Явился сам епископ Труаский и долго терпеливо ждал, когда же умирающий начнет ему исповедаться. Но Анри, придя в себя, вместо исповеди отослал служителя Господа прочь, присовокупив несколько вольных описаний его
внешности — так что только тяжкая болезнь извинила горячего графского сына, иначе не миновать бы ему крупной ссоры. Признаться, сгоряча разгневанный рыцарь сравнил пожилого священника с немолодым уже, видавшим виды бородатым животным — козлом. Наверно, причиной тому была игра света и тени в тесной крытой повозке. Потом пришел черед неудачливого доброхота.
            — Ты что же, уморить меня задумал? — гаркнул Анри на верного слугу, который неуверенно притворялся пустым местом возле его скорбного ложа. — Незачем мне еще… на тот свет провожатые! Поди, дурачина, лучше лекаря позови — а то проклятое плечо опять дергает…
            Так и не удалось Алену всласть поскорбеть о потерянном друге. В страхе потерять Анри он почти забыл про Аламана. Зато этой же самой ночью, словно платя долги, он начал складывать песню, которой тот так просил — и не дождался… Песню про другого рыцаря христианского, чья голова скатилась, вытаращив глаза, со стен Антиохии пятьдесят лет назад…Про Раймона де Порше, который, наверное, сейчас уже повстречался со своим внуком на улицах небесного Иерусалима. Наверное, ведь их в одно и то же место отправили?.. Как вы думаете?..
          …Но песни Ален не дописал — заснул. Бумаги, чтоб записать то, что сложилось, под рукою тоже не было, и песня отложилась до лучших времен. «Вернусь живым — напишу», — обещал мальчик Аламану и провалился в сон.
            Дня через два смерть еще раз побывала поблизости — умер Жерар. До последнего часа он оставался верен себе: когда на рассвете Ален принес ему водички, тот был уже совсем плох, но все равно скривился и пробормотал что-то едва слышное.
            — Что, мессир? — Ален наклонился пониже, и горячий шепот обжег ему щеку:
            — Смотри, как держишь чашку, виллан безрукий… Ты меня… всего облил, болван. Тебя… надо приказать… выдрать вожжами.
            — Простите, мессир, — у Жерара была изжелто-бледная кожа, и на лице уже рисовала свои паутинки смерть. Воспаленная рана его, — та, на животе — гноилась и жутко воняла. Наверное, он очень страдал. Кроме того, вонь — для юного красавца вещь, наверное, нестерпимая… Особенно когда исходит от него самого. — Простите, Бога ради… Вас не перевернуть на бок? А то, наверное, вы уже…
            Пролежни и в самом деле были. С болью, закусив нижнюю губу, отчего лицо его вдруг стало трагическим и почти детским, Жерар отвернулся в сторону, выдавил что-то неразличимо тихое.
            — Что вы говорите, мессир?.. Так перевернуть?..
            — Я говорю, да по… да пошел ты!..
            Повозку слегка тряхнуло — это в нее впрягали коней. Жерар не выдержал и громко застонал… Через несколько часов, во время краткого привала, когда Ален и Сибилла пришли менять ему повязку, Жерар уже был мертв. Исповедался и получил отпущение он еще вчера.
            — Отмучился, бедняга, — спокойно сказала Сибилла, размашисто крестясь. — Ну, к тому оно и шло, к тому и шло. Упокой Господь его душу, молоденький совсем… Ладно, Ален, сынок, давай-ка к Жюльену, его тоже перевязать надобно, а потом ты — к графу, доложить про такие дела, а я — за монахами. Закопать его надо, что ему тут с живыми-то ехать, — только смердеть… — и, наклоняясь к другому раненому, погруженному в тяжкое забытье, она позвала совсем другим, деловым голосом:
            — Ну, Ален, за работу, — приподыми-ка его…
        Ален, с трудом проглотив стоявший в горле огромный комок, на ватных ногах двинулся вперед, косясь на Жераровский труп. Мертвый его недруг был спокоен и красив лицом, тот внутренний мир, которого юноше не доставало при жизни, теперь коснулся его запавших сомкнутых век. (Сомкнутых. Будем надеяться, что он не очень страдал. Будем надеяться, что он умер во сне.) А легкий темный пух его первой бороды слегка заострил черты, и покойник уже не казался балованным самолюбивым мальчишкой — здесь лежал молодой крестоносец, не дошедший до Йерусалима. Бывают лица, которые уродует смерть. А бывают и те, которые она красит.
          …Ален с удивлением понял, что слезы текут у него по щекам, только когда одна капля сорвалась и упала ему на руку… На руку, придерживающую раненого за плечо.
            Мессир Анри тоже за время болезни оброс бородой, которую никогда бы не согласился отпустить по доброй воле. Борода у него выросла чуть темнее волос, рыжеватая и очень жесткая. Росла она неравномерно, клочьями, и наследник Тибо приобрел из-за этого несколько разбойничий или нищенский вид. Немало тому способствовали глубокие тени вокруг глаз и хриплый больной голос.
        Когда Ален явился к нему с вестью, что Жерар умер, тот прикрыл глаза воспаленными веками, помолчал в боязливом почтении, каким смертный встречает в разговоре имя смерти. (А он все-таки получил, что хотел. Он умер за вас, монсеньор.)
            — Ну, что же. С миром, значит, отошед… Ты, Ален, возьми себе его доспех.
            — Мессир!..
            — Возьми, возьми, нечего спорить, — Анри нетерпеливо отмахнулся рукой. После того, как в день Аламановой смерти миновал жуткий кризис, юный граф, кажется, выдержал решающий бой с болезнью и теперь по всей видимости шел на поправку. — Жерару, бедняге, он уже не понадобится, а тебе придется почти что по росту. Ну, разве что чуть великоват… — Анри смерил своего слугу насмешливым взглядом. — Тебе-то пригодится кольчуга, ты же недавно… весьма геройски сражался. Если и дальше так пойдет…
            — Слушаюсь, мессир.
            Случай, о котором упомянул мессир Анри, и впрямь имел место на третий, не то четвертый день после отбытия войска из Лалиша. Турки, шедшие в некотором отдалении, но все же по пятам потрепанной франкской армии, напали откуда-то сбоку на наименее защищенную часть армии с целью отбить обоз. Ударили они быстро и сильно, так что основная часть войска не успела толком перестроиться для обороны; франки были обессилены, и это единственное, что их извиняло — таких нападений по дороге произошло штук десять, и почти все они удались.
            Так вот, турки ударили сбоку, слуги и беззащитные пилигримы приготовились обороняться чем попало — и Алену повезло более других. У него было копье. Собственно говоря, это было рыцарское копье мессира Анри — длиннющее, футов в восемь, с синим ясеневым древком. Конь Мальчик опять отбывал тяжкую трудовую повинность — тянул одну из телег; потому Ален не ехал верхом, а восседал на этой телеге и приводил сеньорово оружие в порядок. В тот момент он как раз счищал ржавчину с граненого наконечника, тоскливо размышляя, что многое бы отдал — лишь бы снова увидать мессира Анри в седле, с копьем наперевес… Его задумчивое забытье было прервано воплями, сначала он ничего не понял — это была первая вылазка подобного рода, — но понятливость его резко обострилась, когда сквозь толпу ломанулись стремительные конные фигуры в остроконечных шлемах, и повар Пьер, разрубленный от плеча до пояса, без единого звука развалился надвое, разбрызгивая кровь.
            Ален всадил копье в лицо коннику, в темное неразличимое пятно, от которого мальчик успел разглядеть только белую полоску оскаленных зубов. Враг свалился с коня, не успев, на свое счастье, разглядеть, кто его убил… Гнедой скакун турка по инерции еще продолжал движение, запрокидывая прекрасную свою, точеную голову, и Ален увидел совсем близко от своего лица его раздутые ноздри. Он схватил коня за узду, прекрасный и яростный зверь так мотнул головой в изумленном гневе, что пленителю едва не оторвало кисть. Кругом уже кипела битва, а Ален все сражался с бешеным конем, хотя арбалетная стрела совсем рядом пропела своим низким жучьим голосом, вонзаясь в деревянный борт телеги. И коня он победил. Конь остался при обозе, хотя был бы достоин нести какого-нибудь рыцаря или даже графа — такой это был нервный, стремительный красавец, по характеру, пожалуй, напоминавший государя Луи. Ни один рыцарь из восхищавшихся его красотой, однако, не доверил бы сарацинскому зверю в бою свою жизнь, и потому сему гордому восточному принцу пришлось смирять свой нрав и тянуть телегу. Тем более что под Бабадагом погибло
много лошадей, и оставшимся помощь в самом деле требовалась. Скакуна так и прозвали — Турок, а еще — Аленов конь, хотя честный слуга на такого красавца и не думал претендовать; с обозом тогда тоже повезло — шампанцы отбились, в отличие от своих соседей — бурбонцев, потерявших в той стычке немало припасов. Единственной потерей Шампани оказались люди, — два оруженосца, несколько слуг, в том числе и отличный повар… Впрочем, если дело с обозами так пойдет и дальше, повара нам скоро не понадобятся, мрачно пошутил мессир Анри сквозь ровную пелену жара, окутавшего все его тело. Ну что же, продолжил он, когда рассказчик иссяк, утомясь перечислением имен тех, кто отличился в схватке, — надеюсь, этот Ландульф окажется пощедрее Мануила и нас как следует накормит, когда доберемся до его города. А пока можно и попоститься, вдруг да живыми на небо заберут…
        - …Да, весьма геройски. Будешь в Жераровом доспехе разъезжать и смотреть по сторонам, чтоб турки не сунулись. Нет, определенно в тебе есть польза, вот что я имею в виду. Кстати, ты ж мне жизнь спас… — Анри прищурился в полутьме, очень еще слабый и больной, но уже вернувший в голос и взгляд эту священную властность, наполнявшую значением милости даже похвалу. Ален покраснел, не зная, куда девать глаза.
            — И что ты отворачиваешься, думаешь, я забыл?.. И не надейся, жив останусь — придумаю, как тебя наградить…
            — Но мессир…
            — Молчи! Вот дойдем до Атталии, там я измыслю что-нибудь. А пока пошел вон, жрать хочу — сил больше нет… Если там остался хоть кто-нибудь, кто не возится с покойниками, распорядись от меня насчет обеда… Ну, обеда для раненых. Остальные до вечера подождут.
          …Так у Алена появился доспех. Жераровская кольчуга была ему слегка великовата в плечах, и непривычный к подобным вещам мальчик поначалу чувствовал себя в ней очень скверно. К вечеру у него так ломило спину, что впору завыть. Все тело прямо-таки взывало о пощаде; и если бы в четвертой из «обозных» стычек Алена не клюнула бы в грудь стрела, набив ему изрядный синяк, он так бы и не проникся идеей о пользе доспехов. Достался ему и подкольчужный кафтан Жерара — черный, еще хранящий запах чужого пота. За двенадцать суток перехода от Проклятой горы Ален изменился, будто бы прошло несколько лет. На этих кратких пятидесяти милях пути, которые заняли у израненного голодающего войска такую неимоверную уйму времени, с юношей произошло несколько событий, способных изменить кого хочешь до неузнаваемости — он спас одному человеку жизнь, убил другого, потерял друга и обрел брата. Кроме того, он заболел какой-то здешней лихорадкой, но переносил ее на ногах — только похудел, и глаза у него слегка изменились. Теперь Алена можно бы было без труда принять за шестнадцатилетнего. Кстати, о возрасте — под Атталией Ален
справил свой четырнадцатый день рождения.
        Впрочем, он о том напрочь забыл. Точного числа своего появления на свет он толком и не помнил никогда, знал только, что в конце зимы — а здешняя погода никак у него в голове с февралем не связывалась, как, впрочем, ни с каким тамошним, нормальным сезоном — здесь со временем было как-то странно, оно определялось краткими словами «Время Похода». Он не знал, что увидел Город ровно в день своего появления на свет. Увидев Город, Ален не мог думать более ни о чем.

2.
            «Никогда не доверяй грекам, парень», — так сказал мессир Аламан. Ох, ныне покойный мессир Аламан, как же вы были правы! Графский сын Анри, узнав вести от Ландульфа, правителя Атталии, плакал навзрыд. Сей достойный грек не желал впускать крестоносцев в город, предлагая им убираться, откуда пришли. Король Луи встал лагерем у замкнутых ворот, словно отказываясь верить в отказы, и каждый день все новые и новые послы повторяли с тупой отрешенностью все тот же королевский вопрос — не дадут ли братья-христиане кров и всяческую иную помощь войску освободителей Эдессы, пострадавшему в битвах?.. Христианской добродетели смирения в сердце короля значительно поубавилось со времен Константинополя, и Атталию он бы взял без малейших угрызений совести. Останавливало одно — у войска на то попросту не было сил.
            Турки Нуреддина, кажется, весьма довольные такими братскими отношениями среди христиан, далеко не отходили. То и дело они по мелочи нападали на французский лагерь, и каждая стычка обычно уносила несколько жизней. Кроме того, пришел настоящий голод. Тот самый Король Голод, который правит миром наряду с Королевой Любовью, и пред которым склоняются земные короли.
        Рацион простых воинов и слуг сократился до одного приема пищи в день. Иногда, в ярмарочные дни, ворота города раскрывались для нескольких человек — предварительно лишенных оружия греческими часовыми — и к вечеру те возвращались с едой. Цены на муку и крупы для крестоносцев были несколько иными, чем для самих греков, короче говоря, нас обдирали, как только могли, видя, что людям действительно некуда деваться. Многие рыцари продавали коней, или просто меняли их на мясо и хлеб. Рыжий гасконец-полукровка Мальчик был отведен в город последним оставшимся у Анри оруженосцем по имени Ашард и обменян на три мешка плохонькой муки и бутыль крепчайшего вина, половину коей бедняга выпил по дороге обратно. Также, как позже выяснилось, этот высокий и сильный, а оттого вечно голодный юноша прикарманил с продажи сарацинского коня Турка несколько денье — до следующего рыночного дня, намереваясь купить себе чего-нибудь пожрать. Кража обнаружилась, когда изрядно пьяный Ашард неловко стянул сапог, желая понять, что ему там мешает ходить, и оттуда, весело звеня, вывалилось графское серебро, сверкнула чеканенная на
монетках башня Давида… Анри пришел в ярость, узнав о краже, и приказал пороть оруженосца до потери сознания перед всем своим войском — вернее, перед тем, что от него осталось, — дабы другим было неповадно. Второй после Аламана любимец юного графа, рыцарь Тьерри де Шалон, отговорил сеньора от таких крайностей — хорошо ли валяться без сознания и лечить рубцы от порки хоть одному человеку в войске, без конца тревожимом неприятелем?.. Анри сменил гнев на милость, но Ашарда все же изрядно выдрали, и Ален спрятался в палатке, зажав уши, чтобы не слышать его криков… Ашарда выдрали, но кражи, конечно же, не прекратились, — особенно отличались простолюдины, готовые на любые подвиги, лишь бы продержаться еще сколько-нибудь и не околеть. Однажды ночью кто-то потихоньку заколол одну из обозных лошадей и отрезал у нее ногу, которую, должно быть, и слопал под покровом темноты. Оставшуюся тушу растащили по кусочкам, и виновника было наутро найти уже невозможно. Оставалось только желать, чтобы коноед помер сам от желудочной хвори. Пришлось графу Анри ставить по ночам «конскую стражу» — под страхом смерти для
сторожа за любую пропавшую лошадь. Сам оголодавший и едва оправившийся от болезни, Анри оброс бородой и стал очень похож на своего отца, графа Тибо; он слегка осунулся и приобрел некий очень жесткий блеск в глазах, из-за которого его боялись. Не было сомнений, что он и впрямь повесит кого угодно за нарушение приказа. Да, мессир Ландульф, правитель града Атталии, никто не позавидовал бы вашей участи, доведись вам столкнуться с Анри лицом к лицу. От тяжкой жизни, признаться, он порядком озверел и долго не стал бы с вами церемониться.
            Ален сколько себя помнил, под Атталией он все время хотел жрать. Хорошо хоть, вода была — поблизости протекала речка; зато мучил холод, и вдвоем с голодом они делали из людей либо воров, либо уж совершенных фанатиков. Алену повезло — он превратился во второе. После долгих лишений, болезни и голодных дней, а может, просто вследствие наступившего возраста созревания с ним случилась одна непоправимая вещь: у него пропал голос. Некогда такой звонкий и красивый, теперь, после ломки, он стал глуше и прерывистее, хотя по-прежнему оставался высоким; но петь так же чисто, как в детстве, Ален более не мог. Теперь он, пожалуй, не обставил бы в труворском поединке никакого фландрца Готье. Впрочем, пока его это не огорчало. Под Атталией он не пел, пожалуй, ни единожды, и роты в руки не брал; он, кажется, даже забыл, что где-то неподалеку есть королева Альенора. Тем более что на десятый день безнадежного стояния с ним случилось сразу два события — настолько важных и неожиданных, что сам король голод отступил от него на это время.
            Мессир Анри, которому он прислуживал рано поутру, помогая одеваться, смотрел на слугу пристально и хмуро, словно что-то обдумывая. Когда он думал — а это случалось нечасто, сеньор более привык действовать, чем размышлять — широченные черные брови его сдвигались в сплошную линию, словно бы он был чем-то недоволен; и Ален, ловя его пристальный взгляд, невольно ежился.
            — Вот что, — изрек Анри громко и неожиданно, так что Ален чуть дернулся и не попал концом сеньорова пояса в пряжку. — Если ты не забыл, у меня есть тебе один должок.
            Ален тревожно закусил губу, стараясь вспомнить, что же он сделал не так. Мысли его болезненно метнулись меж двумя картинками: как орет под плетьми бедняга Ашард — и как Анри сует своему трувору в ладонь золотое кольцо, бесценный подарок, в солнечный день в солнечном Меце, в милой христианской земле… Кольцо Ален и сечас носил на шнурке под одеждой (пальцы его слишком исхудали, чтобы надевать и без того великоватое украшение на руку), и несмотря на голод и повсеместную тенденцию обменивать все мало-мальски ценное на еду он и помыслить не мог о том, чтобы это кольцо продать. Рука его невольно нащупала драгоценный приз под сюрко, и он недоуменно воззрился на господина. За что-то сейчас будут драть? Или…
            — Да, должок, — уверенно продолжил Анри, раздирая гребнем сто лет немытые светлые волосы. — Ты ж мне жизнь спас… как-то раз. Я подумал о награде для тебя.
            Ален уже открыл было рот, чтобы изречь что-нибудь о вассальной любви и верности не корысти ради. Камень свалился с его плеч — оказывается, ничего неправильного он не сделал, вот и очень хорошо… Но мессир Анри не дал ему издать ни звука, а следующие слова поразили Алена так сильно, что рот его сам собой захлопнулся, как сундук.
            — Ален, — сказал мессир Анри полунасмешливо, полуторжественно, так и впиваясь в ошеломленное лицо слуги обведенными тенью глазами, — пожалуй, я сделаю тебя рыцарем.
            Когда дождь ослепительных звезд слегка отшуршал вокруг Алена, тот смог-таки выдавить из себя некое подобие речи.
            — М-мессир Анри… Вы это… серьезно?..
            Ослепительный свет, высочайшая честь, алый крест, слава, слава. Я привезу тебе честь. Когда и кому он это говорил?..
            — Ну. Совершенно серьезно. А что, я сейчас похож на шутника?..
            — Н-нет… мессир. Н-но… Это же… Это же не… Я же…
            — Да, слуга? — Анри приподнял одну густую бровь, уперся рукой в бедро. — Что ты мне хочешь сказать?
            — Я… недостоин, — выговорил Ален, вокруг которого стремительно кружился шатер. Лицо его горело, как от целого десятка оплеух. Взгляд Анри неожиданно стал жестким, почти жестоким.
            — Пожалуй, не более, чем дерьмовый подлец и трус Жоффруа Ранконский. Или чем этот… дво-ря-нин собачий, Ашард, воришка несчастный… Кроме того, это не твое дело. Не тебе решать, кто чего достоин, ты, простолюдин.
            — Вот… именно — простолюдин, и… это же запрещено, — чуть слышно пролопотал Ален, раздваиваясь самым идиотским образом. Первый Ален изо всех сил старался не спятить от таких дел, а второй смотрел со стороны, удивляясь, как это у первого хватает наглости спорить. Анри чуть усмехнулся, и в голосе его — самом прекрасном голосе на свете — зазвенел металл.
            — Плевать я хотел. Я волен в своих людях.
        Да, действительно — плевать. И теперь, когда кто-то смеет указывать графу, что ему что-то запрещено, идея посвятить слугу в рыцари приобрела оттенок стальной необходимости. Да издай хоть сам Король Луи, а не его покойный батюшка, десять указов вместо одного[12 - В 1137 г. король Луи Шестой издал указ о том, что всех простолюдинов, носящих рыцарское звание, следует торжественно лишить шпор. На куче навоза. Кое-где этому указу, возможно, даже последовали.] — сейчас это только подхлестнуло бы несгибаемого упрямца, которому, как говорится, вожжа под хвост попала.
            — Не спорь со мной, — так сказал юный граф Шампанский, слегка прищуриваясь, — не смей со мной спорить, вассал.
            И не родился еще в земле Шампанской человек, который сумел бы ему ответить иначе, чем то сделал Ален Талье, купеческий сын:
            — Как прикажете… монсеньор.
          …- На поле битвы это — церемония короткая. Не то что в мирные дни, со всякими бдениями в церкви и прочими делами, как, к примеру, меня посвящали. И по чучелу потом лупить копьем тебе тоже не придется — лучше пару турков зашибешь, когда надо будет… А теперь… Позови Ашарда. Он тут поблизости ошивается, если не крадет чего-нибудь, конечно.
            — Мессир…
            — Позови Ашарда. И пойдем выйдем наружу. Сейчас я тебя научу, что ты когда должен отвечать. Я сделаю так, как это делается на поле боя. Ты понял?
            — Мессир…
            — Отвечай.
            — О…Да, мессир.
          …Когда-то, лет семь назад, Анри Шампанского самого посвятили в рыцари. По этому поводу его отец, граф Тибо, устроил грандиозный турнир. И сам Анри посбивал там копьем немало чучел, и изумительно ловко — долго тренировался — вскочил в седло в полном вооружении без помощи стремян… А меч освящать приехал архиепископ труаский. И ночью в церкви Анри, изо всех сил боровшийся с неблагочестивым желанием прикорнуть на ступенях алтаря, увидел Голгофу. Крест — тот, белый с золотом, что украшал богатую дарохранительницу — в свете двух свечей, стоявших по обе его стороны, отбрасывал две длинные тени, и семнадцатилетний Анри увидел на задней стене три креста — белый и два черных… А день его посвящения был — Пятидесятница, а шпоры ему надевали владетель Бриенна и владетель Ланьи, вассалы его отца… «С каким намерением ты желаешь стать рыцарем?» «Дабы употребить свой меч на защиту святой Церкви Божией, на поражение врагов Креста Господня и веры Христианской…» Левая шпора, правая шпора, кольчуга, перевязь. Прикосновение к плечу освященным железом. Призри нас, о святой Георгий, помоги нам блюсти обеты, насколько
это возможно для слабости человеческой.
            — Преклони колена. Оба.
            Ален подчинился, весь дрожа крупной дрожью. Сердце его билось где-то в горле, готовое выпрыгнуть изо рта. Шум проснувшегося лагеря катился за гранью сознания, а взгляд каждого из немногих людей, стоявших вкруг, казался ощутимым самою кожей. Пришло несколько рыцарей — тех, кто не был болен или очень занят. Анри, кажется, никого не звал, они сами заметили, что нечто происходит. На самом деле всего четверо, да Ашард, да еще один оруженосец. Светловолосый, с глазами как огромные плошки. Арно де Ножан.
            — Во имя Божие, во имя святого Михаила и святого Георгия сим делаю тебя рыцарем, Ален Труаский. Будь храбр и честен.
          …И ничего не произошло. У Анри слегка перехватило дыхание, он едва не закашлялся на середине фразы. Юноша слегка вздрогнул, когда меч сеньора плашмя коснулся его плеча. И — холод перчатки на горящей щеке. Это называется дать алапу, ритуальный удар: по законам чести — единственный удар, который рыцарь может оставить без ответа… Левое плечо, правая щека. Не та, по которой бил Жерар, царствие ему небесное. Другая.
            — Встань. Возьми свой меч.
            Руки Алена, протянутые к мечу, сильно дрожали. Наклонившись поцеловать его, он снова вздрогнул — узнал красный крестик в рукояти, там, где, верно, хранились святые мощи. Это был меч Аламана.
            Он поднял глаза на сеньора, тот смотрел без улыбки. Бледный, небритый, с ввалившимися щеками, сероватой кожей. Губы — обметанные после болезни. С резкой, как боль, любовью, с болью сердечной, с болезненным непониманием происшедшего, подобным внутренней немоте, Ален поднялся и смотрел на своего господина и благодетеля, силясь не упасть обратно.
            Анри обернулся, окинул взглядом остальных. В глазах его читалось какое-то скрытое удовлетворение, особенно ясное при взгляде на Ашарда и на одного проштрафившегося рыцаря, по имени Эдмон де Бар-сюр-Об, кажется. Будто он хотел что-то кому-то доказать — и вот, доказал. Мессир Эдмон отвел глаза. Арно же, напротив, пялился на Алена, стоявшего, как окончивший номер жонглер, с опущенными руками. Арно пришел по делу — передать послание мессиру Анри от его друга Аршамбо — и забыл об этом напрочь. По спине Арно бегал блаженный холодок (это при том, что в серый февральский день и впрямь было довольно холодно), и молчание первым нарушил он.
            — Ален… Слушай… Как же я горд за тебя. Пойдем, пожалуйста… поговорим.
            Анри, серовато-бледный и не отошедший еще от болезни, коротко кивнул в ответ на вопрошающий взгляд:
            — Ненадолго — можешь. Потом — сразу ко мне… мессир Ален, — и он усмехнулся совсем как раньше, ярко, как солнышко — жизнь за тебя, кровь за тебя, монсеньор. Но… зачем вы это сделали, мессир?.. И — что это такое?..
            Ален пошел вслед за Арно в сторонку, присел возле какого-то воза, накрытого темной вонючей шкурой. Голова у него слегка кружилась, в животе проворачивались какие-то тугие колеса. Здесь, на каменистой пустой земле, солоноватой от близкого дыхания моря, под сереньким небом, он совершенно не мог понять, что произошло. Умом он сознавал, что случилось нечто огромное и безмерно священное, то, о чем он не мог и мечтать в своей жизни, то, что он чтил превыше всего, пожалуй, даже церковных обрядов… Но сердце молчало, словно замерев от изумления, и в себе Ален не ощущал ничего — ничего от той сияющей перемены, которой, мнилось, облекается каждый при посвящении, перемены, подобной облечению в новую плоть… Напротив, Ален чувствовал себя маленьким и никчемным, как никогда доселе. И тому по неизвестной причине способствовал яркий взгляд Арно, опустившегося на корточки рядом с ним.
            — Теперь ты рыцарь, — изрек Арно с таким выражением, что новопосвященный чуть не расплакался. — Я… очень рад.
            Ален смотрел на своего друга внимательно, будто изучая, и видел, что карие глаза его и в самом деле светились. Арно взаправду был рад, но было и еще что-то в этой радости, что-то, чего пока бывший обозный слуга не мог понять.
            — Поэтому, Ален… Мы с тобой теперь равны. Вернее, что это я, — ты теперь даже старше. Я же оруженосец.
            — Да, Арно… Ну… и что? Не… надо, не…
            — Ты не понял. Это очень важно. Теперь мы можем быть братьями.
        - Братьями?.. - (мальчик у воды, брат, Этьенет).
            — Ну… побратимами. Если ты того хочешь.
            (Как давно Ален понял о своем друге эту вещь? Эту безмерно важную вещь? Что он — младший брат, брат по сути своей, и неважно, есть у него старший брат или нет. Просто это — черта его души, с которой он родился на свет, такая же неотъемлемая, как светлые волнистые волосы или русые брови. Арно — из тех, кому нужен старший. И он давно бы сделал себе из Алена нового Милона, если бы не два обстоятельства — Ален был простолюдин и младше его на полтора года. Что же, думал Ален, думал с любовью и тоской сердечной, зато теперь у юного де Ножана есть мессир Аршамбо. Он забыл одно важное отличие — граф Бурбонский не мог считать Арно другом.)
            — Арно… Ты уверен?
        Но тот вместо ответа взглянул на него с такой изумленной тоской — что, ты хочешь оставить меня у воды еще один раз? — что рыцарь из Труа схватил его руку с голубым рисунком вен сквозь тонкую кожу (голубая кровь…) и немедленно ответил согласием.
            Они смешали кровь возле колеса телеги с кормом для лошадей, порезав запястья Аленовским мечом. Освященным, наверно, еще давным-давно для рыцаря по имени Аламан, после которого не осталось наследников. Да, на Аламане прямая линия рода Порше пресеклась, и теперь осталась только надежда на славу в песнях и памяти — да на те небесные лены, которые, может быть, дарует крестоносцам Господь. Ален и Арно поклялись друг другу оставаться братьями во что бы то ни стало. А потом их турнуло от телеги несколько незнакомых воинов, пришедших что-то из нее взять. Арно вспомнил о своем поручении, Ален вспомнил о приказе мессира Анри. Поднимаясь на ноги, он на миг опять увидел взором памяти — …
        белый город
        …-, и ему стало не то очень хорошо, не то — очень плохо, острое ощущение было таким мимолетным, что юноша не смог его распознать. Так быстро накатившийся и схлынувший экстаз похож на боль.
            — Ну, до вечера… брат.
            Арно ушел, пальцами зажимая маленький порез на руке. Ален, заматывая свою ранку тряпицей, оторванной от обмотки, размышлял отстраненно, нужно ли ему идти за водой для раненых — или же, коль скоро он теперь рыцарь, эта обязанность более не для него?..

3.
          …После пятинедельного стояния под Атталией прибыли корабли. Это были суда, которые выделил наконец крестоносцам доброхот Ландульф, лишь бы опасные соседи поскорее убрались из-под его стен. Однако по прибытии кораблей стало ясно, что судьба сыграла злую шутку еще раз, и что солнце недаром поворачивалось к франкам своим черным ликом: судов оказалось безнадежно мало.
            Однако не было другого выхода, кроме как воспользоваться тем, что дают. Нищему не к лицу выбирать, когда богатый швыряет ему объедки со своего стола — те, от которых отказались бы и его псы. Собравшись на совет, бароны Луи Седьмого бросали жребий — кому плыть до Антиохии, а кому идти по суше. Правитель Атталии с неизменной своей любезностью предложил выделить остающимся крестоносцам проводников до Тарса, а дальше вы уж как-нибудь сами разберитесь с собой, милостивые господа. Правда, нескольким больным баронам он даже предоставил приют в своем гостеприимном городе — всего-то за пятьдесят серебряных марок, последнее содержимое королевских карманов. Кони почти что все оставались на берегу. Простолюдины-пилигримы — тоже.
            Анри Шампанскому выпало плыть. Нельзя сказать, что он этому безумно обрадовался: перспектива провести грядущие три недели на корабле вдохновляла его немногим более, нежели возможность удавиться. Однако был еще один вариант развития событий, который его совсем уж не восхищал: перспектива идти по суше. В душе Анри было мало доверия грекам вообще и кирие Ландульфу в частности, и со своим другом Аршамбо Бурбонским он прощался истово и долго, не будучи уверен, что они прощаются не навсегда. Дело в том, что Аршамбо выпал жребий оставаться. Также оставался сильно исхудавший в походе граф Тьерри Фландрский, похожий в своем новом исхудавшем виде на злого черного кота. Или на того самого черного льва со своего знамени, который некогда утонул в голубой реке.
            Тяжело больной эн Джауфре Рюдель, которого уже месяца два обхаживала смерть, а вот прибрать никак не решалась, отказался оставаться в Атталии на лечение и бросал жребий вместе со всеми. Был он совсем плох и сам об этом знал; князь Блайи оказался из тех немногих, кто вовсе не мог пережить палестинского климата, и не помогли ему ни благородная кровь, ни изысканная красота лица, ни стихи о любови дальней. Похоже, у этого сеньора было мало шансов добраться живым не то что до Иерусалима — до Антиохии, но до последнего момента он не оставлял надежды. Непонятно, на что: увидеть Иерусалим, встретить все же свою даму Мелисанду — или просто не сойти с пути, пока есть хоть капля сил. Как бы то ни было, он бросал жребий вместе с другими, и ему выпало — плыть, и на корабль его поднимали на носилках.
            А Мелисанда, дочь короля Иерусалимского Балдуина II и мать следующего короля, Балдуина III, никогда об этом и не узнала. Эта властная сорокалетняя дама по сути сейчас являлась истинным королем Иерусалимским — в обход своего девятнадцатилетнего сына, при коем вроде бы состояла регентшей; о, женщина на престоле, о, портрет в овальной рамке, изображавший Мелисанду еще юной, еще невестой графа Фулька — портрет, на котором не разглядеть лица… Теперь эта донна, венчаная тиарой черных блестящих волос, в которых уже серебрилась седина, дама из тех, что умеют убивать взглядом, организовала собственный совет и издавала указы, не желая делиться властью со своим сыном. Единственное, в чем она ему уступала — это не могла так же, как он, вести войска в бой, но назначенный ею военачальник справлялся неплохо, и непонятно, какое чувство к матери преобладало в сердце у юного короля Балдуина — восхищение или ненависть… Ее любили не меньше, чем его, и несравненно больше боялись. Наполовину армянка, она обладала характером пылким и яростным, хотя поговаривали, что королеву больше заботят любовные похождения, чем, к
примеру, потерянная Эдесса… Говорили также, что она и есть та самая Мелюзина из пуатевинских легенд, женщина-змееоборотень, и колдовать умеет не хуже язычницы… Да, молодой король Иерусалимский не понял бы седоволосого поэта, которого на носилках внесли на борт корабля. Может, это и нечестно — больному кидать жребий наравне со здоровыми. Но кто знал, сколь велика была его нужда? И непонятно, жестока или милостива была судьба к блистательному эну Джауфре, когда на последнюю неделю плаванья он все-таки скончался от лихорадки, так и не увидев своей любви, и на берег снесли только его холодное, уже подпорченное временем тело…
            О, много путей на свете, и на каждый из путей смотрит Господь. Непонятно, почему случилось именно так, что на одном корабле, пересекающем злое зимнее море, оказались мертвый трубадур и живой трувор. Князь по имени Джауфре и мальчик по имени Ален, которому предстояло остаться в живых еще много лет — Господь приберегал его для другой, далекой дороги. Можно сказать, имел на него совсем иной план.
            А на берегу, у серой ледяной воды, воды безжизненной, воды запоздавшего марта, остался другой мальчик. Арно де Ножан оставался при своем сеньоре Аршамбо, которому выпал жребий начальствовать над теми, кому нет места на судах. Анри и Ален оба с тоскою смотрели на качающийся уходящий берег — оба они оставили там своих лучших друзей. Говорят, на одном из кораблей король Луи не смог сдержать слез при виде крестоносцев, покинутых на берегу. Наверно, чувствовал король — у королей иногда бывает дар предвидения — что из них почти никто не вернется. Конечно же, мессир Аламан, вы правильно сказали насчет греков, только вы, к сожалению, умерли, и некому было вас услышать. Жестокий правитель Ландульф нарушил слово, и те, кто пришел из самой Франции под стены его города, так и перемерли все перед запертыми воротами. Были, правда, и другие — кому больше приглянулась смерть от меча, чем гибель от голода или болезни, а такой чести искать недалеко — вот они, турки, под самым боком! Наверное, мессир Аршамбо, граф Бурбонский, молодой человек, по пластике и посадке головы похожий на ловчего сокола, оказался среди
таких. «Волны Цестия и Эвримедона принесли в Караманское море тысячи христианских трупов», — написал хронист последнюю строчку — и заснул, уронив перо, положив на стол тяжелую голову. Свечка его оплывает, оплакивая старика Тьерри и мальчика Арно со светлыми волосами, и женщину по имени Сибилла, чей сын, Жеан, томился в тюрьме… И остальных из этих тысяч — людей, чьи имена помнит только Господь, людей, которые снились Алену Труаскому, спящему на досках верхней палубы, с головой накрывшись задубелым плащом. А море ахало, дышало и гудело за бортом, неторопливо размышляя, съесть ему эти людские скорлупки — или, так уж и быть, оставить их над водой? И съело бы — море людей не любит — да Господь Бог запретил…

    4.
        Ну что можно хорошего сказать о кораблях?.. Корабль — это длинное деревянное чудовище с разноцветными щитами по бортам, на котором плавают люди, если им больше ничего не остается. На нижней палубе, в кормовой части, там, где нет ни арсенала, ни припасов, спят рыцари. Им там, конечно же, душно и плохо, и воздух там спертый, но вот наверху еще хуже. Верхняя палуба, открытая всем ветрам, и дождю, и соленым брызгам, и штормовым волнам, — это для людей попроще. Для оруженосцев, слуг и прочей мелкой сошки. Еще на корабле есть мачты, и на одной из них в «вороньем гнезде» сидит малый, который лучше всех видит и истошно орет, чуть что, — например, если заметит другой корабль на горизонте. В надстроенной на палубе каюте могут жить от силы двое, и на королевском корабле это были король и королева. На том корабле, где плыл Ален, единственную отдельную каюту занимал тяжело больной мессир Рюдель — да с ним поместили даму, овдовевшую графиню Федиду Тулузскую. В одном из отсеков нижней палубы также топтались и кони — их месту позавидовали бы многие люди из оставшихся на берегу, но сами они, звери неосмысленные,
своей выгоды не понимали и протестовали вовсю. Коней перевозили мало — только графских, только самых дорогих и породистых; остальных либо давно уже «проели» за время стояния под Атталией, либо оставили тем, кому выпало идти по берегом. Кроме того, и для людей-то места не хватало на этих кораблях, и так на каждое судно набилось под две сотни… И все эти христиане, мотаясь на волнах, страдая от морской болезни, обещая построить сто часовен, раздать все деньги бедным, да все что угодно — лишь бы опять оказаться на суше, — все эти люди непрестанно благодарили Святую Деву за место на корабле, за то, что они все-таки оторвались от проклятых берегов… Благодарил и Ален, вспоминая в вечерней молитве, о чем просила его матушка Сибилла, прижимая на прощание новоиспеченного рыцаря к своей мощной груди. «Ты, сынок, если будешь в Йерусалеме… Так ты когда войдешь к Святому Гробу-то, попроси и за мою нужду, если я тут околею, и меня Господь до Своего города так и не допустит… Скажи только: Господи, пусть Жеан из клервоской деревни, узник, не помрет в цепях, как вор какой, а спасется да покается… Ты запомни только имя
— Жеан. Ему сейчас, кажись, третья дюжина пошла — да шесть лет уже, как он вдарился в ересь, дурак несчастный…» Матушка Сибилла, чей бестолковый отпрыск расплачивался за сочувствие Монтвимерским еретикам, продолжала надеяться на лучшее. Этим она выгодно отличалась от государя нашего, короля Луи.
            Ален честно не забыл в очередной раз помолиться за узника Жеана — и уснул, тесно прижавшись боком к своему соседу по верхней палубе, уже более не обрашая внимания на легкую мартовскую морось, от которой наутро отсыреет плащ. Всему дурному рано или поздно приходит конец, и может быть, даже у мессира Анри когда-нибудь кончится его жуткая рвота. Хотя, впрочем, это все равно.
          …Об остальном, пожалуй, не стоит много говорить. Позор и беда, делившие путь с крестовым воинством от самой Вифинии, не оставили франков и далее. Не помогли тут ни пышные антиохийские балы, в которых дамы искали забвения после Атталии, ни любовная история, развернувшаяся меж королевой Алиенорой и ее дядюшкой Раймоном де Пуатье, князем Антиохийским. Антиохия, зеленые цветущие поля долины Оронта сияли райской красотой, но и это ничего не меняло. Поход уже был проигран, и не имело значения даже то, что молодой король Иерусалимский приветствовал братьев-латинян в священном городе со слезами на глазах. Алена, кстати, в священный город не взяли. Потому что Анри опять разболелся после морского странствия, да так, что даже вставать не мог, и остался в Антиохии. Ален, конечно же, остался при нем. Правда, на совете в Акре наследник Шампани все же присутствовал — и прославился тем, что вскочил посреди речи какого-то епископа и вскричал яростно, рубя воздух сжатой в кулак рукою: «Мессиры, стыдно нам, давайте же возьмем хоть что-нибудь!..» Там пылкий Анри удостоися зреть даму Мелисанду, и Ален, вспомнив их с
Аламаном давний спор о цвете ее волос, спросил о том своего сеньора. Тот нахмурил брови, вспоминая — (почему, Господи, Ты не даешь некоторым людям того, к чему они более всего стремятся, а другим, кому это не надобно, даришь чужие дары полной горстью? Ах, эн Джауфре, эн Джауфре…)
        Так вот, Анри нахмурился, силясь вспомнить, и неуверенно изрек:
            — Кажется, она черная такая. Или коричневая… Ну, темная, в общем. И малость седая… Но до чего ж она властная, ты не представляешь — ведь переспорила-таки нашего короля!..
            Не принесла удачи и осада Дамаска; как известно, сарацины возложили последнюю надежду на какой-то особенный Коран (это такая мусульманская Библия, неужели ты не знаешь, глупый парень?), который выставили в главной своей мечети. И, как ни странно, Коран халифа Османа им помог. А ведь город уже почти что пал, торжество было обеспечено, с западной стороны Дамаск был едва ли не совсем открыт — но бес вражды все испортил. О, твоя франкская гордыня нас всех погубила, Роланд! Аой, и больше тут сказать нечего. Христианские князья перессорились, деля город, который сочли уже заранее завоеванным, и французы из Франции разделились со своими восточными братьями, франками Палестины, и развели в стороны лагеря, теряя все выгоды, которые сами шли им в руки… Чему ж тут удивляться, что Дамасское войско все же взяло в итоге верх, соединившись с подкреплением — новым каким-то видом сарацинов, туркменами, что ли — и султан Аюб говорил своему сыну, юноше по имени Салах-ад-дин, который с честью выиграл свою первую битву: «Вот, смотри, сынок, — христиане ужасно склочны, и слава Аллаху, что они таковыми были и будут
всегда…» И юноша слушал, блестя глазами, не зная еще, какой ужасный меч на христиан задумала сковать из него судьба. А войско короля Луи отправилось прочь из-под Дамаска, и не опасную рану получил король, и Ален, дравшийся в этой битве как настоящий рыцарь, мечом мессира Аламана, заработал себе легкое сотрясение мозга и порубленную ключицу — от некоего молодого сарацина, против которого смог продержаться ровно две секунды. По положению своему в войске он был не рыцарь, а скорее оруженосец — повсюду следовал за Анри, подавал ему оружие, хранил его от ран, готовый в любую минуту уводить раненого… Вот сам и попался, напоровшись на противника втрое сильней и искусней себя. Лет через двадцать он безмерно удивился бы, скажи ему какой-нибудь Мерлин, с кем же это он сражался, как было имя того смуглого юноши, попортившего Жерарову кольчугу своим изогнутым мечом. Но у Господа все равно были на него другие планы, и Он послал Тьерри де Шалона, чтобы вовремя вмешаться в происходящее, и Ален остался-таки жив. Он даже испугаться-то по-настоящему не успел, когда понял, что, кажется, истекает кровью, а земля
стремительно приближается, прибли…
          …Когда он пришел в себя, был уже второй день пути от Дамаска. Когда-то мучимые холодом, в этом походе крестоносцы все время страдали от жары, но жажда оставалась все та же — из-за нее приходилось все время облизывать губы. Ален понял безошибочным чутьем раненого две вещи: первая — что он ранен легко и выживет, а вторая — что далее на восток он не попадет. А стало быть, нужно сделать, что обещал, прямо сейчас.
            И когда лекарь-монашек по его просьбе вывел его из повозки наружу по нужде — мальчик, преодолевая слабость и подступающую тошноту, встал на карачки и наскреб из-под ног немного сухой летней земли, серой, с примесью бледного песка и мелких камушков. Завязал в тряпочку, узел торчал, как заячье ухо. Это для Этьенета. Святая Земля. Последний обет исполнен, теперь бы только вернуться — он так безумно устал… Неважно было даже, что до места турнира, до Эдессы так никто и не добрался, — более того, о ней словно бы все забыли. О том, как мстительный Нуреддин, вырезав все население почти под корень, сравнял с землей самые дворцы и церкви, а сирийские христиане так и не успели прийти на помощь, а граф Эдесский бежал под покровом ночной темноты, источая горькие слезы…
            Да пусть источает сколько хочет. Не надо было бежать, вот мессир Анри бы не бежал.
          …Так от всего устал.
            И не он один — также безумно устал без конца терпеть поражение и король Луи. Теперь он собирался домой, жутко злясь на судьбу, на сирийских баронов, на хитреца Раймона Пуатьерского и на сопляка короля Иерусалимского, на собственных вассалов — глупцов вроде Анри или предателей вроде Жоффруа де Ранкона, а главное — на Алиенору. На юную прелестную супругу, которая вынудила его позориться перед всем лагерем, ночью похищать ее — собственную жену! — у ее сладкоречивого дядюшки, с которым даме, похоже, так нравилось проводить время. Развод, жуткий и долгий процесс, из-за которого французская корона навеки потеряла Альенорину Гиень, начал назревать уже тогда. Король Луи Седьмой был не из тех, кто умеет прощать.
        Франкская гордость твоя, Роланд…
        В конце концов, во Франции ждал аббат Сюжер, который, может быть, уже успел там основательно развалить все государство. Зато мудрый человек, не советовал ведь своему королю в поход отправляться!.. А кро-оме того, там ждал — поди, с нетерпением! — аббат Бернар Клервоский, святой — черт его дери — Бернар, который столь громогласно наобещал походу златые горы удачи. Интересно, что этот крикун скажет теперь, узрев воочию остатки войска, которое он сподвигнул отправиться на верную смерть?.. Хотя бы ради того, чтобы поглядеть в его бессовестные глаза, стоило вернуться — и как можно скорее.
          …В начале лета 1149 года крестоносцы Луи Седьмого наконец ступили на родные берега. И кто-то из них со слезами целовал родную землю, а кто-то просто очень хотел поскорее домой. Особого богатства в этом походе не заслужил никто из рыцарей, и так, одалживаясь по дороге, чтобы не тащиться совсем уж по-нищенски, все разьезжались кто куда, не ожидая услышать через пару лет песен о своих свершениях… Потому что свершений не было никаких.
            Пожалуй, во всем крестоносном воинстве нашелся только один человек, который возвращался домой в сиянье. Это был внезапно осознавший собственное рыцарство сын служанки и купца Ален Талье.

    5.
            В городе Бриенн, в дне пути от графского замка, Ален рано поутру принимал ванну.
            Обратный путь оказался несравним со стремительным шествием, что прорезало страну по дороге туда. Теперь, проезжая по Шампани, измотанный мессир Анри гостил по неделе в каждом встречном замке, отсыпаясь, отъедаясь и наслаждаясь покоем и самим воздухом милой родины. Ален, которому безумно не терпелось добраться до дома, будь его воля — скакал бы неделю без сна, лишь бы скорее увидеть Труа. Да что там Труа — конечно же, Этьенета. И маму. Войти на порог — она сидит там одна, с вышиваньем, и комнатка залита светом, и графинин садик весь в цвету… Войти, постоять у порога молча, пусть она не замечает, пусть — а потом шумно шагнуть в дверь: «Мама, вот, я вернулся, как обещал. И — я привез нашему роду честь.»
            Ален зевнул, выжимая волосы, и поднялся, чтобы вылезти из ванны. Над водою все еще поднимался пар — она была теплая, несмотря на летнюю пору, конечно же, теплая — смыть с себя всю грязь долгого похода, всю печаль, боль и усталость, и чистым, радостным ступить на родной порог… Дверь маленькой комнатенки скрипнула, внутрь сунулась лохматая голова слуги.
            — Мессир закончил? Будете одеваться?
            — Не надо, я сам, — поспешно и радостно отозвался Ален, не привыкший пользоваться чьей-нибудь помощью в одевании. Несколько минут он просто стоял у круглого, высокого окна, подставляя нагую влажную кожу солнечным лучам. Он купался в солнце, пил его, нежился в нем, — потому что это было его солнце, шампанское, а не палящий жестокий диск, взирающий с сирийских небес.
            Он здорово изменился за эти два года. Уезжал из Шампани мальчишка, а вернулся — юноша. Того, кто уезжал, все называли очаровательным; того, кто стоял сейчас голышом у окна, закинув руки за голову, — можно было назвать красивым. В пятнадцать лет у Алена еще не начала пробиваться борода, но лицо окончательно утратило детскую припухлость и заострилось. Сирийский дурной загар уже успел обжечь его кожу и сойти шелухой, и теперь он снова стал бел, разве что чуть смуглее, чем прежде; но брови были все те же, черные и тонкие, волосы так же блестели на солнце, только сегодня подстриженные до плеч. Еще Ален заметно вытянулся в высоту и сделался более худым и поджарым, да на длиннопалых руках ясно прослеживались бугорки молодых мышц. Сильнее всего изменились глаза. Кажется, они стали еще светлее, чем прежде — серое возобладало над зеленым; но главное было не это — просто глаза у него стали взрослые.
            Дверь снова приоткрылась — на этот раз заглянула молоденькая служанка. Стеснительно фыркнула, однако же успевая обежать юношу быстрым, совершенно не стыдливым взглядом:
            — Ваша одежка, мессир… Прикажете помочь?..
            — Нет, не надо… Ага, положи сюда.
            Потом он одевался, тихонько мурлыча под нос дурацкую песенку про монаха и девицу. Вчера услышал, как служанка напевала — и вот, поди ж ты, запомнилась… Кстати, про себя удивился Ален, что-то с голосом не так, какой-то он стал… непослушный. Ладно, пустяки, само исправится.
            Натянув новенькие чулки — цельные, ярко-синие, — он радостно пошевелил голыми пальцами ног. Ощущение собственного чистого тела почему-то безмерно радовало. Хотелось одеться в самую лучшую одежду, какая только может быть, чтобы и матушка, и Этьенет сразу все поняли, едва бросив на него первый взгляд. Надев нижнюю рубашку, Ален вытащил из-под нее шнурок — на шнурке висело большушее золотое кольцо с лиможской эмалью. Подумав, юноша снял кольцо с веревочки и надел его на палец. На указательный. И на том оно крутилось, норовя упасть. Ну да ничего, не свалится как-нибудь. Можно другим колечком прижать — простеньким, хоть железным… А на шнурок повесить подарок для Этьенета — ладанку со святой землей. Чтобы можно было сразу снять со своей шеи и повесить на брата, и сказать — вот, тебе я тоже привез, что обещал… Интересно, сильно он изменился? Вырос, наверное, его и не узнать… Да ну, вот еще чепуха, Этьенчика-то всегда узнаешь. Ален тряхнул головой, прогоняя опасную мысль — вдруг это окажется уже совсем другой, не его Этьенет?
            Верхняя одежда, которой он собирался щегольнуть перед матушкой, была очень хороша — бархатная, синяя с золотом, облегающая сверху, но с широкими зубчатыми рукавами. Но, подумав, Ален решил, что куда правильней появиться перед матерью в кольчуге — и, насвистывая, сунул ноги в остроносые башмаки. Сейчас выезжаем. Надо надеть подкольчужник-гамбизон, а на него — джюпон с крестом. С тем самым, прошедшим все битвы и перешитым с прежней истрепанной в клочья одежды — на новую… А доспех пока можно не надевать, он тяжелый; главное — влезть в него перед самым прибытием, вот Этьенет-то удивится!
            С замкового двора прохрипел старенький рожок. Который Ален никогда в жизни ни с чем бы не перепутал. Сграбастав вещи в охапку, он выскочил в дверь — само воплощение молодости и радости — и поскакал по крутым ступенькам так, что мокрые волосы подпрыгивали, фонтанируя брызгами.
          …В Труаский замок прибыли вечером. Анри, который специально, чтобы быть узнанным, не сменил на новый свой сигнальный рожок, радостно протрубил. Они въехали в палисад, а потом — во двор, и от множества огней, от приветственных возгласов и счастливых рыданий у Алена слегка помутилось в голове. Он спешился — это был новый конь, из Меца, и Ален нечетко помнил, как его зовут, — и стоял теперь один, ожидая, что близкие отыщут его сами. Давным-давно, сразу по прибытии мессир Анри послал вперед гонца с вестями — кто остался жив, кто нет, и когда войско ждать обратно; теперь, конечно же, здесь знали все, и удивить их возвращение не могло никого. Краем глаза юноша видел старого графа Тибо, целовавшегося со своим сыном — мессир Анри, кстати, побрил бороду, отросшую за время похода, и вместе с нею утерял то жутковатое сходство с отцом, которым ранее вводил в смущение пилигримов. (Все ведь знали, что Анри добрый, хоть и бешеный, а вот с графом Тибо лучше не шутить.) Где-то рядом толкались брат и сестра, и краем глаза пилигрим успел отметить, что за время их отсутствия кроха Ада стала более-менее напоминать
знатную девочку взамен того желтого воробышка, которого он запомнил, уезжая… Ален видел кругом обнимающихся людей, и кони, о которых все на краткое время забыли, топтались среди радостной толпы, неприкаянные. Но его матери нигде не было, так же как и Этьенета.
            Не в силах более терпеть, Ален при том не имел возможности и самому пуститься на поиски. Собрав всю силу воли, он отвел на конюшню своего скакуна и даже сам расседлал и поставил его в денник — никого из конюхов не было, видно, возились с графскими лошадьми. Сердце его уже посасывал некий червячок, и он специально тянул время, двигаясь вдвое медленней, чем обычно. Неужели можно столько времени хранить обиду?.. Мама, ну как же ты так?.. И почему Этьена нет — неужели же его можно было не пустить?.. Сейчас я пройду на широкий двор с конюшни — и увижу их. Увижу, как они стоят вдвоем и вглядываются в толпу.
            Рысцой обежав ристалищный двор, Ален устремился к дому. Садик стоял тих и темен, и по нему можно было бежать, не стыдясь, что кто-нибудь увидит тебя в панике. Окошки не светились. Ален толкнул дверь — она была заперта. Ха! Любой, кто жил хоть пару дней в этом доме, помнит, куда уходящий прячет ключ.
            Ален встал на цыпочки — тянуться пришлось куда меньше, чем два года назад — и пошарил над дверью. Железка, легко звякнув о камень, легла ему в ладонь. Два оборота. Тихо, темно. А это что за штука?.. Сундук?.. Да он здесь не стоял отродясь… И кровать другая, более широкая — или это просто так кажется в темноте?..
            Сердце Алена медленно начинало гореть. Предметы обретали какую-то небывалую четкость. Не поддаваясь, не поддаваясь пока на эту странную игру, он вышел из домика, аккуратно закрыл за собою дверь. Может быть, они переставили мебель. Или матушка вышла за кого-нибудь замуж. Или она теперь живет поближе к своей госпоже. Надо пойти в замок и разузнать… Пойти, я сказал вам, ноги, а не побежать!..
          …Ему повезло — он встретил Женевьеву.
            Старая служанка тащила огромный поднос с жарким и едва его не выронила, когда они с Аленом столкнулись в дверях. Ален успел подхватить поднос с другой стороны, и все было спасено; он моментально узнал свою старую подругу и улыбнулся ей с искренней радостью, да что там, и обнял бы — не разделяй их со старушкой здоровенное блюдо для резки, источавшее неимоверные ароматы.
            — Здравствуй, Женевьева, — выпалил он, стараясь выразить голосом все то, что был лишен возможности попытаться выказать жестами. — Это я, Ален!.. Узнаешь?..
            — Ален! — выдохнула служанка, — и непременно схватилась бы за щеки руками, если бы опять-таки не поднос. — Бог ты мой, мальчик! Да как же ты вырос!..
            На лице ее написалось безмерно много всего, но поверх рисовалось одно-единственное выражение, которого Ален не смог понять. Холод кольнул его сразу в грудь, в спину и почему-то под мышки, когда он отдал себе отчет, что это выражение называется — жалость.
            — А… где мои? Мама, Этьенет…
            — Ох, Ален, горе-то какое, — наконец Женевьева выпустила из рук свой край подноса, видно, понадеявшись на молодого помощника, и прижала старые руки к сердцу. — Ален… Ведь ты, милый мой, и не знаешь ничего…
            — Что… случилось? — голос Алена от страха стал совсем тонким, как у ребенка, и куски оленины поползли с накренившегося блюда. Старушка подхватила ненавистный поднос со своей стороны.
            — Паренек, ведь мать-то твоя… Ох, не знаю, как и сказать, вот ведь Господь сподобил стать горевестницей…
            — Что…сл…
            — Умерла, Ален, умерла… Прошлой зимой, как раз после Рождества… Вести нам очень дурные приходили, что будто все в этом походе мрут просто как мухи, а немчура так и вовсе дай Бог ноги — и очень уж она убивалась, что тебя вроде как не проводила в дорожку… Ты ее прости, паренек, она теперь за тебя молится на небесах… От грусти-то и умерла, все думала, сама тебя погубила, отправив в этот поход, прах его побери, прости Господи, без всяческого благословения… Ален… Милый мой, да ты никак упасть собрался?..
            Нет, Ален не собирался падать. Ни за что не собирался падать, покуда не узнает еще одну вещь.
            — А Этьенет… он…
            Юноша не смог выговорить слово «жив», помешала картинка — вода, у воды — брат, Этьен, или Арно, а берег отдаляется, отдаляется, я все-таки бросил тебя… Но дальше говорить и не понадобилось.
            — Жив. Жив. Графиня его к тетке сплавила, тут на похороны тетка приезжала — она его и забрала, братца твоего. В Витри увезла, там он теперь и обретается, жив-живехонек, а с чего б ему и помирать…
            — Эй, дор-рогу! Встали тут в дверях! — это сзади шла целая процессия слуг, кто с жарким для стола, кто тащил вино, кто канделябр. Женевьева отскочила, припертая к стене; Ален оказался у другой стенки, а поднос в итоге достался старушке. Когда же едоносцы миновали и служанка только собралась продолжить свою тираду, оказалось, что за это время собеседник ее исчез. Просто-таки растворился в воздухе, и Женевьеве осталось только покачасть головой и пойти следом за другими, беззвучно шевеля губами и покачивая головой. Конечно же, она молилась; а что тут еще поделаешь?..
          … Ален искал своего сеньора. Он прошел в рыцарский зал, всматриваясь в свет огней сквозь плотный туман, плавающий у него перед глазами, когда кто-то схватил его за рукав джюпона. Ален обернулся, скользнул неузнавающим взглядом по невысокому лысоватому старику, черному, с седыми бровями.
            — Позвольте, мессир…
            — Нет, мессир, не позволю, — старик в черном держал его накрепко, и глаза у него были странные, такие, будто он сейчас ударит… Ударит. Старый Жерар де Мо.
            — Не позволю, пока не получу ответ. Мне показалось, что на вас кольчуга моего сына.
            В любой другой день Ален глубоко удивился бы такой проницательности. Отличить одну кольчугу от другой, да еще скрытую длинным нарамником — при том, что эти доспехи вообще все одинаковые… Он же не знал, что Жераров доспех некогда принадлежал его отцу, которому его делали на заказ — и как старый де Мо отличил бы свою руку от чьей угодно другой, так узнал бы он из тысячи эту кольчугу с ее редкостным зубчатым краем, видневшимся из-под полы светлой одежды. Но сейчас Алену было не до того.
            — Послушайте, мессир… Да, это кольчуга покойного мессира Жерара. Если хотите, я ее вам отдам, только оставьте меня.
            (Оставьте меня, у меня умерла мать, хотел сказать он, — но не сказал. Лицо старика, одетого в траур, стало таким злым и одновременно несчастным, что Ален просто подавился собственным горем.)
            — Каким путем, хотел бы я знать, — начал он голосом, вибрирующим от напряжения, и на руке его, вцепившейся в Аленов рукав, проступили синие веревки жил. Но тут его речь прервал другой голос, властный и веселый, прилетая издалека в этот мир для двоих, мир горечи и вражды.
            — Оставьте, Жерар. Это я ему дал.
            — Мессир?..
            — Да, я. Я вам другой доспех подарю, в самом деле. Просто тогда выхода не было. Или хотите — берите этот обратно, а Алену я еще что-нибудь подберу, — Анри было хорошо и весело, и ему хотелось, чтобы все вокруг тоже радовались. Он дружески положил широкую ладонь старому рыцарю на плечо, и тот дернулся, будто его кипятком ошпарили.
            — Верно ли я понял вас, мой сеньор, что вы… отдали доспех моего убитого, — голос Жерара предательски вильнул, — убитого сына… своему слуге?..
            Если до этого и были сомнения, узнал ли он Алена, то теперь они развеялись окончательно. Впрочем, Алену было все равно. Глядя на уже хмельного, сияющего Анри так, будто они были вдвоем с ним в этой зале, он сказал, и слова его были тихи:
            — Мессир Анри, у меня умерла мать. Можно… я поеду сейчас в Витри?.. Там брат. Этьен.
            — А… пир? И вообще, куда это годится?..
            — Понимаете, мессир…
            — Понимаю, — неожиданно кивнул Анри, не отводя от вассала хмельных, синих, благородных глаз. — Езжай.
            Ален коротко поклонился; губы его дрожали, в горле что-то прыгало, какой-то комок. Не глядя, он освободил рукав от хватки старика де Мо и пошел прочь, слыша летящий ему в спину голос сеньора — и почти не понимая значения слов.
            — Ну, общем, этот парень спас мне жизнь, и я… Да, посвятил его. Так что ничего страшного, Жерар, твоего сына это не оскорбило бы. Пойдем-ка за стол, выпей за мое счастливое возвращение. И за упокой души твоего отличного сына, славный был оруженосец, в самом деле, славный…
            И предсмертный какой-то хрип несчастного Жерара:
            — Монсеньор, как… посвятили?.. Ведь еще батюшка нашего короля уже лет десять как запретил… Да таким, как этот мальчишка, подобает торжественно отбивать шпоры на куче навоза, монсеньор…
            — Да? — странным голосом произнес отлично и давно осведомленный об этом указе Анри, и должно быть, зрачки его стали совсем маленькими от гнева. Самодур Анри. Что ему король, когда он решит сделать, что захочет… Ха, король. Да Анри у него под боком посвящал кого хотел, теперь ли слушать какого-то подвассала?.. Но Ален уже больше ничего не слышал.
            Заплакать бы, подумал Ален отстраненно. Загадать бы одно-единственное желание. Чтобы ничего этого не было. Чтобы ничего этого (-а город, как же город-) не происходило никогда. А город был обман. Или его просто никогда не было.
        Глава 5. «Из-за этого зла…»
        «…Брат, этот вред содеян был
        Грехом, о коем ты забыл:
        Ты горе матери доставил,
        Когда одну ее оставил.
        Не в силах снесть печаль свою,
        Она упала на краю
        Моста, и у ворот без силы
        От скорби дух свой испустила.
        И из-за этого-то зла
        Ты нем был, как пора пришла —
        Уста вопроса не сказали
        Ни о копье, ни о граале.
        Так много бед ты причинил,
        И знай — твой путь бы краток был,
        Коль мать пред тем, как опочила,
        Тебя б Христу не поручила.
        Была молитва столь громка,
        Что Бог хранил тебя пока
        Все эти годы неизменно
        От ран, от смерти или плена…»
        (Кретьен де Труа, «Персеваль».)

1.
            Он ехал медленно, и кольчуга уже начинала тяготить плечи. Смеркалось, деревни остались за спиной, и путь Алена теперь лежал через лес. Лес был темен, и конь, шедший попеременно рысью и шагом, то и дело слегка шарахался от темных кустов вдоль дороги. Останавливаться Ален не собирался, но устал он, как это начало выявляться сейчас, прямо-таки зверски. Когда конь переходил на шаг, юношу начинало невольно клонить к передней луке, и глаза его закрывались сами собой. Просыпался он оттого, что его сильно встряхивало; помотав в который раз головой, чтобы отогнать сон, Ален выпрямился в седле. В какой-то мере он даже был рад, что устал — это позволяло не думать. Если бы он попытался как следует осознать произошедшее — а это произошло бы неминуемо, имей он более трезвый рассудок — Ален, скорее всего, «от горя упал бы с коня», как рыцари из легенд. А так смутное чувство непоправимой беды, смешавшись с накопившейся усталостью всего долгого похода, просто пригибало его к луке седла. Он ехал к брату, к Этьенчику, и вез ему частичку святой земли в мешочке на шее. Правда, не из самого Иерусалима. Но все равно —
из краев Господа нашего, Иисуса Христа.
            Он глубоко задумался, как делали позже герои его собственных историй. Это была тяжкая, опустошенная, сонная дума почти ни о чем, и она так поглотила юного рыцаря… рыцаря, не довезшего до матери свою славу… что он даже не заметил, как ему заступили дорогу. Очнулся от своего забытья и вскинулся, только когда его конь шарахнулся и заржал, схваченный чужой рукою под уздцы.
            — А это кто у нас такой хорошенький едет совсем один? — спросил насмешливый грубый голос, и Ален увидел выступающие из темноты лица — кажется, людские. Хотя в первый миг поглощенный ощущением своего греха юноша принял было их за морды чертей.
        Их было четверо, не то пятеро. Рутьеры, обычная история на дороге неподалеку от ярмарочных городов. А в Труа как раз — очень известная ярмарка, самая богатая и знаменитая во всей Шампани, так чему ж тут удивляться.
            — Я рыцарь, — ответил Ален, почему-то даже не испугавшись, а только испытав смутную гадливость, как от приближения нечистой твари, которая — не дай Бог — к тебе прикоснется. — Пропустите меня. У меня нет денег.
            — Ры-ыцарь, — как-то даже ласково протянул огромный человек, державший поводья его коня в грязном кулаке. — Рыцаришка. Ух ты, какие мы важные. И какие мы чистенькие да красивые.
            Это был здоровенный мужичина, наверно, виллан. Луна светила ярко, и Ален видел совсем вблизи запрокинутое к нему ухмыляющееся лицо с грязными, на свету, должно быть, рыжеватыми волосами. На голове красовалась на редкость изящная бархатная шапочка с околышем белого меха. Это смотрелось так дико, что Ален едва не засмеялся подобному сочетанию. Щербатое, пятнистое лицо так приковывало взгляд своим уродством, что юноша даже не замечал, как остальные разбойники медленно сужают вокруг него кольцо.
            Рыжий улыбался и щурился, редкозубый его рот блестел улыбкой в пятнах лунного света, но в этой улыбке не было ничего от радости, ничего от смеха. Будто человек научился делать похожую гримасу, но смысл ее для него остался темен. Конь прядал ушами и — Ален был готов в том поклясться — дрожал крупной дрожью. Трусишка, хоть и не такой, как мой глупенький Мальчик, мой первый конь, мир его праху…
            — Денег, говоришь, нету? Ну и ладно, малыш. Мы люди не привередливые, возьмем что есть. Лошадка у тебя хорошая, и кольчужка нам тоже пригодится. Слазь-ка с коня, сынок, накатался уже, хватит. Давай, не серди дядей. И раздевайся сам, а то мы тебе поможем.
            — А плащик ничего, — сказал сбоку еще один голос, гнусавый. — Плащик, пожалуй, мне, и доспех я бы тоже прибрал.
            Ален содрогнулся. Ужаснула его почему-то не мысль об ограблении — нет, он явственно представил, как эти мерзкие руки шарят по его телу, сдирая доспех, прикасаясь к мечу… Его мечу. Алену, кажется, впервые стало по-настоящему страшно.
            — Дайте мне проехать, — сказал он горячо — надменно — жалобно, не зная, что из этих ноток в его голосе услышат разбойники, и посылая вперед коня. — Я… я сын графа Тибо.
            Почему он так сказал — он и потом не сумел себе объяснить. Со страху? Понадеявшись их запугать графской местью? Или что-то, некая мысль или знание, таившееся в нем долгие годы, неожиданно обрела бытие, выскочив в самом неподходящем месте? Как бы то ни было, это был первый и последний раз, когда он вслух или в мыслях приписал себе подобное родство. И оно не принесло ему удачи.
            Он слышал дыхание людей вокруг себя. Он слышал, как на этих словах из глотки одного из рутьеров вырвался какой-то сдавленный вопль — не то ярости, не то — как ни странно — восторга. Рыжий, державший коня, рванул поводья, не давая ему сдвинуться, и конь затанцевал от боли, жалобно взвизгнув как-то даже и не по лошадиному.
            — Графский сынок, значит? — с жуткой ласковостью, с шутовским преклонением выдохнул рутьер. — Вот ведь, честь-то какая нам, грешникам… самому графскому сынку надрать задницу!.. А срал я на твоего графа! — неоджиданно гаркнул он во всю мощь, кулаком ударив коня по мотающейся морде. — На твоего чертова графа и на всех его дерьмовых сынков!
            Краска, розоватая пелена гнева накатила Алену на глаза, и он, задохнувшись в белой ярости, потянул из ножен меч. В тот же миг слева кто-то рванул его за ногу, и он, закричав от боли в правой стопе, хрустнувшей в стремени, с силой грянулся о землю.
          …Потом его били. Об этом он не мог вспомнить связно, как ни старался — потому что сознание отказывалось удерживать затянувшийся кошмарный сон, выдавая только отдельные моменты: как он лежит, скрючившись, на земле и хватает ртом воздух, как его поднимают, чтобы вытряхнуть из кольчуги, сдирают бело-золотой джюпон. Больше всего поражала та угрюмая деловитость, с которой его мучили: нанося удары, в промежутках разбойники лениво переговаривались, переругивались из-за его вещей. Один раз Ален совсем обезумел и стал драться как бешеный, царапаясь, кусаясь и осознанно желая причинить зло ближнему своему: это когда он понял, что у него сейчас отнимут пояс и меч. Меч, который ему вручил Анри вместе с рыцарским достоинством, меч с алым крестиком в рукояти, меч Аламана, его меч…
        Но тут он получил такой удар под ребра, что потерял дыхание, и свистя, как чахоточный, заскреб ногтями по земле. Дальше он уже лежал, оставив всякое сопротивление, согнувшись, как младенец в утробе, чтобы защитить лицо и живот, и сжимая в кулаке мокрый от пота или крови мешочек — со святой землей, святой землей для Этьена… Тупо дергаясь и всхлипывая от ударов, он тискал его в руке, чтобы сохранить, не отдать — хотя бы это… Били трое, четвертый остался с конем и со стороны меланхолично руководил процессом, подавая советы:
            — Эй, ты по башке-то его не бей. Если прибьете, граф не обрадуется, еще охоту на нас устроит, а нам это ни к чему. Небось, знает, куда его щенок поехал, и почем ты знаешь — может, там за ним уже какие-нибудь дядьки торопятся. Нет, убивать не сметь, ребята. Коня ему папаша нового купит, так что в накладе никто не останется…
            — Нет, Гюи, ты не прав, — рявкнул гнусавый рутьер с рваными ноздрями, деловито ища, куда бы пнуть скрюченного Алена, и наконец поддавая ему в лицо. — Щенок нас запомнил, вот тут-то охота и начнется… Тем более что у меня с его папашей особые счеты. Зарезать поганца, зарыть под кустом, никто и не найдет…
            — Что, личико граф тебе попортил, девки не любят? — хохотнул еще один, кажется, бывший солдат — наименее злобный из троих, который уже отсоветовал гнусавому ткнуть пару раз Алена ножом. — Подумаешь, им в тебе не это нужно. А со стариком Тибо связываться мне лично неохота. Я знаю, как мы сделаем, — рутьер низко нагнулся к юноше, откашливающему сгустки крови, и рванул его за плечо. — Эй, ты, рыцаришка… Слышишь меня?
            Ален не ответил, и тогда третий разбойник, молчаливый одноглазый громила с черной бородой, схватил его за волосы, намотав их на кулак, и оттянул его голову назад. Открылось перепачканное кровью, разбитое лицо; снизу вверх смотрел Ален на своих мучителей огромными в темноте глазами, со свистом втягивая воздух. Это была не битва, и не сарацины, враги веры — но люди его крови, говорящие на его языке, в день возвращения убили его рыцарство, размазав по земле то, что Ален вез в дар матушке — его честь. Матушка умерла. Честь — тоже.
            — Слушай, парень, — человек пытался говорить раздельно, но сквозь толчки крови, грохотавшие в ушах, Ален с трудом понимал смысл его слов. — Ты, наверно, жить хочешь; мы тебя можем убить, тем более что кое-кто тут, — он кивнул в сторону безносого, чье инфернальное лицо, как ущербная луна, маячило с другой стороны, — кое-кто этого очень даже хочет. Но на самом деле нам это ни к черту не нужно. По этому поводу, если ты сделаешь одну вещь… мы тебя отпустим. Понял? Отвечай, понял ты меня?
            Ален попытался кивнуть, но его держали за волосы, поэтому получилось только дернуть головой. Жить он не хотел. Но умирать тоже не хотел, особенно так. Он хотел одного — чтобы они ушли и оставили его в покое.
            — Ну и молодец, что понял. Тогда клянись, — в руках рутьера откуда-то появился меч. Аленовский меч с крестом в рукояти. — Клянись… своей… рыцарской честью, что не скажешь никому ни слова о том, что случилось. Тогда больше тебе никто не причинит вреда. Клянешься? Да отпусти ты его, Этьен, пусть говорит…
            Тот, кто держал его за волосы (Этьен, Господи, его зовут Этьен) выпростал руку из спутанных черных прядей. На руках у рутьера были кольца, одно из них — кольцо, подаренное Анри. Кольца запутались в волосах, при рывке выдрав несколько прядок. Голова Алена упала назад.
            — Говори, рыцарь… Клянешься честью? — разбойник приблизил лезвие меча к Аленовскому горлу. Что он хочет сделать, мелькнуло у него в голове, неужели перерезать мне глотку? Юноша сглотнул слюну, и по вкусу она была как кровь. Он прочистил горло и хрипло, очень тихо ответил:
            — Кля…нусь.
            — Целуй, — и рутьер ткнул ему в зубы рукоять меча. Теперь Ален понял, что он имеет в виду, и, закрыв глаза от отвращения к себе, чмокнул губами алый крестик в рукояти. Этьен (Этьен), державший юношу за плечо, отпустил его, и тот мешком брякнулся наземь.
            — Ты уверен…что этому паскуде можно доверять? — недовольно процедил безносый — единственный, кто все еще склонялся над Аленом. — Что, слова взаправду довольно? А?..
            — Уверен, — бросил бывший солдат (теперь Ален был уверен, что это — бывший солдат), — поднимая и деловито встряхивая Аленову кольчугу. — Он рыцарь, хоть и сопливый. Я их породу знаю. Сдохнет, а не скажет никому. Да оставь ты его, Жерар (о Господи, а этот — Жерар…), пора сматываться.
            — Погоди, — в руках безносого блеснула сталь. — У меня еще одно… маленькое дельце. Я еще не в расчете. Остался должок.
            — Что ты там задумал? — беспокойно окликнул его из темноты рыжий, тот, что держал коня. — Оставь щенка в покое, хватит с него уже. Пошли, не нарывайся на неприятности…
            — Нет уж, — безносый склонился ниже, и Алена поразила воистину дьявольская радость, расплывшаяся по всему его лицу. — Как ты думаешь, малыш, папа будет тебя любить без носика?.. Какой у тебя хорошенький носик!.. Весь в папу!
            — Эй, прекрати, — за руку, державшую нож, схватилась еще чья-то рука. — Мы ж не сарацины какие все-таки… Не уродуй мальчишку, он тебе ничего не сделал. Пошли отсюда.
            Это, как ни странно, был доселе молчавший одноглазый Этьен. К нему присоединился и солдат, но по своей причине:
            — Я сказал, если поклянется, ему ничего больше не будет. Он поклялся, так что отвали от него.
            Жерар нехотя поднялся, плюнул. Метил в лицо, но промахнулся, и слюна стекла по кисти руки, сжимавшей мешочек со святой землей.
            — А это что у него такое? — внезапно заметив ладанку, потянулся к ней безносый рутьер. — Ребята, у него тут что-то в кулаке! Небось что-нибудь хорошее! А ну-ка, давай сюда…
            Ален бешено замотал головой, скрючиваясь в клубок. Он стиснул намертво маленький мешочек — последнее, что у него осталось — но нож разбойника одним махом перерезал шнурок, железная рука его, почти выламывая, отогнула один за другим Аленовы пальцы. На свет явилась полотняная ладанка, захватанная, в пятнах крови; рутьер вспорол ее ножом, высыпал содержимое на ладонь и разочарованно протянул:
            — Э-э, да тут грязь какая-то… Тьфу ты, пропасть, стоило возиться, — и он бросил наземь и землю, и порезанный лоскут, разворачиваясь к своим:
            — Ладно, ребята, пошли отсюда. А то и вправду досидимся до провожатых этого сопляка. Эй, ты, благодари Бога, что живым ушел, — последнее относилось к Алену, — еще раз встретимся — иначе поговорим…
          …Ален полежал еще немножко, собираясь с силами. Потом, шипя от боли, встал на четвереньки. Постоял, заплакал и упал снова. Некоторое время он валялся лицом вниз и бешено рыдал — не от боли, нет, это был надгробный плач по его убитому рыцарству. Потом слезы кончились, юноша просто полежал, всхлипывая, на земле. От слез его голова, как ни странно, прояснилась, а вот ночь казалась воистину бесконечной. Луна, огромная и белая, как выбеленный небесными ветрами череп, обливала его потоками холодного света. Дрожа, он снова попробовал подняться на четвереньки — и смог («так, так, осторожно… А теперь — встаем…») С четверенек он встал на колени, трясущимися руками заправил волосы за уши. На земле что-то белело. Мешочек. Ален поднял его, тупо посмотрел несколько минут. А потом принялся осторожно, сгребая грязными ладонями, собирать в кучку крупицы святой земли, единственного подарка, который он вез Этьену из Королевств-За-Морем.
            Землю уже было не отличить. Святая, не святая — все смешалось, истоптанное ногами, залитое кровью и слезами. Однако Ален сосредоточенно сгреб влажный чернозем там, где, как ему казалось, пали крупицы желтоватой сухой почвы из-под Дамаска. Непонятно, верно ли он угадал, затесалась ли в эту пригоршню шампанской земли крупица-другая палестинских священных песков; но собранное Ален затолкал в мешочек, завязал прореху узлом, торчавшим, как заячье ухо. Связал перерезанный шнурок. Надел ладанку на шею. Встал.
            Стоять оказалось трудно. Ален отошел на несколько шагов и уцепился за дерево. Ужасно болела стопа — та самая, правая, которая при падении запуталась в стремени. Наверное, там что-то сломалось; во всяком случае, наступать на нее было невыносимо. Обдираясь и тяжело дыша, Ален отломал от дерева толстую нижнюю ветку и так, опираясь на палку, медленно двинулся вперед. К Этьену, к Этьенету, к брату. К единственному, кому он был нужен и кто был нужен ему. Я обещал тебе принести святой земли, Этьенет. Я до тебя обязательно дойду. Вот, я уже иду. Видишь, иду к тебе.
            Он прошел сколько-то, может, даже много, хотя при каждом шаге приходилось преодолевать себя. Пару раз он садился прямо на дорогу и отдыхал. Разбойники оставили ему чулки и нижнюю рубашку, а также никто не позарился и на башмаки — слишком маленькой была Аленова нога. Было холодно, но Ален этого не чувствовал — все перекрывала тупая боль изнутри и острая — в увечной ноге. Ближе к рассвету он понял, что идти более не может, сошел с дороги и уснул в корнях. Ему ничего не снилось. Когда взошло солнце, он проснулся и продолжил свой путь.

    2.
            До Витри, который теперь назывался народом не иначе как Витри-Сожженный, он добрался через пять дней. Вместо полутора суток, потребных без спешки для конного; и то можно сказать, что ему повезло — последнюю часть пути его подвезли на телеге горожане, возвращавшиеся с ярмарки из Ланьи. Было воскресенье, светлый, ясный вечер конца лета; когда Ален заслышал стук колес, он сошел с дороги, пропуская едущих, но, поравнявшись с ним, добродушный скуластый горожанин окликнул его, натягивая поводья:
            — Эй, сынок… Ты чего это?..
            Ален даже сначала не понял, о чем это он говорит. Потом до него дошло, что честный человек поразился его жуткому виду, и виновато развел руками. По дороге он побирался, а один жалостливый нищий отдал ему рваный плащ — который, судя по его виду, мог достаться старику от самого святого Мартина. Правда, кровь с лица и тела Ален уже успел отмыть в какой-то реке, но вот рубашка кое-где темнела пятнами, и общий вид был до крайности неприглядный.
            Доброму горожанину, видно, повезло на ярмарке — он там все продал или, напротив, дешево купил, что хотел; по крайней мере, благодушия ему в этот вечер было не занимать.
            — Да что, и так не понятно? — вмешалась жена доброхота, щеголявшая золотистой сеткой на темно-рыжих волосах. — Разбойники, кто ж еще… Совсем обнаглели рутьеры на дорогах, никакой управы на них нет… Слышал, Клара говорила, этот сброд соседний монастырь ограбил. Ничего для них святого нет, хоть бы кто графу пожаловался, в конце-то концов… Да ты полезай, паренек, в телегу, подвезем! Тебе ведь в Витри-Сожженный надобно?
            Ален благодарственно кивнул. На все расспросы, кто его так отделал, он мог только отмалчиваться — рыцарство его куда-то делось, но честное рыцарское слово осталось; потому он был донельзя благодарен молчуну-мужу, который вместо долгих разговоров сунул ему краюху хлеба и желтоватый булыжник сыра. Он вцепился в еду зубами и моментально сожрал все, стараясь не урчать от жадности; жалостливая женщина дала ему отхлебнуть из фляги легкого вина. Ален резко опъянел и заснул на тюках, под мягкое поскрипывание колес, а проснулся, только когда его потормошили за плечо:
            — Эй, парень, вставай. Мы приехали. В гости не приглашаем — у нас свои дети, да мы и не богачи какие-нибудь. Давай-ка, ступай домой; довезли тебя, докуда сумели, ради воскресного денька.
            — Благослови вас Бог, добрые люди, — сказал Ален искренне, спрыгивая на землю. И пошел прочь, опираясь на свою палку и приволакивая больную ногу, с трудом разбираясь в хитросплетении улиц, на которых он не бывал лет пять.
            Так вернулся из похода рыцарь Ален Труаский. Вернулся со славою.
            Когда он добрался до дома, уже сгустились сумерки. Дом был не чета их жилью в Труа — хоть и двухэтажный, да низенький, с невысокими потолками, а теперь он, казалось, стал еще меньше, будто это не Ален вырос, а домик сжался за время его отсутствия. Дверь открыла тетка Талькерия — сначала долго гремела изнутри засовами, потом наконец высунула нос в щелочку — и пораженно отступила. Со свечки в ее руке, неловко наклоненной, на пол закапал горячий воск.
            Тут Ален, совсем тонкий от изможденья, открыл в себе новое свойство: больной и измотанный, он нечетко ощущал границу меж собой и окружающим миром, а потому явственно почувствовал всей кожей, просто-таки услышал мысль захваченной врасплох тетки: «Он. Вернулся все-таки… А, проклятье! Скорей притвориться, что не узнала.»
            Лицо ее уже начало принимать заданное выражение, но тут откуда-то сзади возникла вторая тетка, и она показалась Алену прозрачной, как свечной огонек.
            — Бог ты мой, Ален! — пораженно вскричала Алиса, всплескивая руками. — Живой-таки! Вернулся!
            Нужда в притворстве мгновенно отпала, и тетка Талькерия посторонилась, улыбаясь так, будто проглотила что-то очень кислое. Ален пошатнулся, привалился виском к косяку, так что длинные волосы свесились ему на грудь, и хрипловато сказал без улыбки:
            — Добрый вечер.
          …На первом этаже дома располагалась мастерская. Там с утра и до позднего вечера каждый день, кроме как по воскресеньям, честно трудились во славу Господа Бога и ради собственного благосостояния три человека: сестры Талье и их ученица, хилая затюканная девочка по имени Жаннет.
            Ален по большей части помогал теткам: он даже научился быстро и недурно кроить. Также его занятия заключались в общении со слугами знатных покупателей, а то и с ними самими, и это удавалось ему еще лучше, чем кройка. На вопросы, что он теперь собирается делать и не заняться ли ему отцовской лавкой, он неопределенно поводил бровями. Строить какие-либо планы на будущее или мыслить о возвращении в Труа Ален пока не мог. О будущем он твердо знал одно — он никогда более не оставит своего брата.
          …В тот вечер, когда он добрался до дома и неприкаянно стоял в дверях под сочувственные оханья младшей из тетушек, Этьенет сбежал вниз по лестнице. Он всегда спал очень чутко, просыпаясь от малейшего шороха, и теперь вот возник на верхней ступеньке — без огонька в руке, сам светясь белой ночной рубашкой и белым, совсем заострившимся лицом. А потом без единого звука, тихо и стремительно сошел вниз, приблизился вплотную и крепко-накрепко прижался к брату. Так он постоял сосредоточенно, не плача, не говоря ничего, только сжимая Алена руками изо всех своих двенадцатилетних сил; головой он ткнулся брату в грудь, и юноша вдыхал теплый запах его русых, встрепанных сном волос. Он понимал, что сейчас заплачет, если попробует что-нибудь сказать, и потому тоже молчал, прижимаясь щекой к Этьенчиковой макушке. Он чувствовал, обнимая брата, все его птичьи косточки сквозь тонкое полотно; он понимал, что прошло два с лишним года, и Этьен вырос. Но не изменился тот почти совсем — кажется, чуть вытянулся в длину, да волосы будто стали потемнее. А в остальном это был Этьенет, его Этьенет, и сейчас, стоя с ним в
обнимку в темном чужом доме, Ален понял остро, как человек без кожи, что вот он — его единственный близкий. Единственный надобный человек на земле. И этого человека он никому не отдаст.
            Через несколько минут Этьен оторвался от старшего брата. Посмотрел ему в лицо своими серыми, честными, совсем темными в темноте глазами, будто проверяя — так ли все, как он и думал? Потом сказал — совсем спокойно, будто продолжая недавно прерванный разговор:
            — Ну, вот ты и вернулся. Я же говорил.
            — Да, — просто ответил Ален, поняв изнутри, как все правильно и хорошо выглядит в братовских глазах. Он обещал вернуться, вот и сделал, как обещал. А иначе и быть не могло. Господи, как стыдно.
            — Я всем говорил, что ты вернешься, — держась за его руки, объяснил Этьенет, — а они не верили… Ни тети, ни матушка. Она совсем не верила. Вот и умерла.
            Ален прикрыл глаза от боли. Всё, кроме них с Этьеном, до этого отступило на задний план, даже тетушки куда-то подевались, а теперь пришло еще что-то, существовавшее помимо брата. А Этьен продолжил, как ни в чем не бывало:
            — Ален… А помнишь, я тебя просил…
            — Ага. Помню. Я привез.
            — Спасибо.
            Это было сказано даже как-то благоговейно; мальчик поцеловал грязноватый мешочек, легший ему в раскрытую ладонь, и снова поднял на брата огромные во мгле глаза:
            — Ален… Ты больше не уедешь?.. Пока?..
            — Нет, — серьезно ответил рыцарь из Труа, и это слово прозвучало как клятва. — Я приехал к тебе и больше тебя не оставлю.
            Тут слабость и утомление взяли верх над немощной человеческой плотью, и Ален пошатнулся, но в поиске, на что бы опереться, выбрал худое братское плечо.
            — Простите… Я очень долго шел. Мне надо спать. Сию же минуту.
          …Теток вовсе не удивил его вид. Скорее всего, они так себе и представляли пилигрима, вернувшегося из Святой Земли — все виденные ими дотоле пилигримы выглядели ничуть не лучше. А о рыцарском своем достоинстве он никому ничего не говорил. Этьену — сказал бы, да тот не спрашивал. Скорее всего, ему было все равно. Ему было важно только, что брат вернулся.
            Вопрос о рыцарстве всплыл сам собой, да еще и тогда, когда никто не ожидал. Это случилось за завтраком, ибо тетке Талькерии случилось в очередной раз завести разговор о состоянии их общих дел.
            — Лавкой кто-то должен заняться, — назидала она, прихлебывая жидкую кашу. — Ведь Жорж твой, Царство ему Небесное, так ее и не купил, и наследник, получается, Ален.
            — Ну… да, наверное, — отвечала тетка Алиса, слегка дергаясь от имени покойного мужа. — Не трогай ты мальчика, сестрица, пусть поживет еще в покое, отдохнет, пообвыкнется. Да он и мал еще, всего пятнадцать… Исполнилось уже или нет, что-то я не припомню…
            — Что значит — отдохнет? — недовольно вскинулась сварливая Талькерия, имевшая пренеприятное обыкновенье говорить о присутствующих в третьем лице. — Сколько у нас тут еще будет отдыхать и прохлаждаться вся Бертранова семейка? Лавка-то стоит без дела, а мы тут голодать должны и спины не разгибать, чтоб прокормить ораву ленивых мальчишек?..
            — Оставьте, тетя, — вмешался в разговор Ален, отламывая еще хлеба, — не стоит ругаться без причины. Я, наверное, смогу что-то с этой лавкой сделать. Что там нужно-то, продать ее?.. Торговать в ней вряд ли кто соберется…
            — А почему б тебе и не поторговать, скажи на милость? — тетка Талькерия так просто от свары не отказывалась. — Или ты отожрался на дворянских хлебах в этом своем походе (ха-ха, слышал бы ее кто-нибудь под стенами Атталии, вот бы посмеялся!), так что на честную работу уже и смотреть не желаешь? Вот отец твой (усы ее задвигались от недоверия к этому словосочетанию, которое она вслух высказывать не решалась, но скрывать тако же не умела), вот Бертран этим делом не брезговал, да и многие люди получше тебя за честь почитали…
            (У тетушек не должно быть усов. О, бедные люди, когда-либо делившие кров с усатыми тетушками, я преклоняюсь пред вашим мученическим терпением…)
            — Я бы лучше продал, — невозмутимо отвечал Ален, отхлебывая молоко. К ворчанию тетки можно было привыкнуть — как же, дождь не может не лить, навоз — не вонять, а Талькерия Талье — не цепляться к своим ближним. Это все были явления чисто природные, неотвратимые, хотя и неприятные, и их следовало просто пережидать. — Я думаю, у меня получится. Подписать что надобно я смогу, и лет мне не так уж мало, тем более что я же рыцарь… так что имею, наверно, разные права. Хотя, конечно, король это запретил для таких, как я…
            Тетка Талькерия поперхнулась. Она перегнулась через стол и так уставилась на племянника, что он сам чуть не подавился от неожиданности. Тетка Алиса вскочила, прижав руки к груди и издав что-то вроде всхлипа. Жаннет, беззвучно евшая в своем уголку, разинула рот. За глаза их обеих Ален испытал легкую тревогу — уж не собираются ли они выпасть прямо на стол?.. Один Этьенчик никак не отреагировал на нечаянную новость: он сидел и спокойно продолжал кушать, хлопая светлыми сонными ресницами. Если бы выяснилось, что его брат, к примеру, известный военный преступник или же только что избран следующим Папой Римским, для Этьенета в мире ничего не изменилось бы. Он коротко взглянул на брата, на лице его лежал солнечный свет — квадратное яркое пятно, на щеке полоса от переплета окна.
            — Ален… — выдохнула тетушка Алиса, совсем как в тот день, когда он, потрепанный и смертельно усталый, предстал перед нею на пороге. Но теперь в ее голосе проступило нечто, доселе не появлявшееся: легкий ужас.
            — Да ты что… серьезно говоришь? — Талькерия Талье растопырила пальцы, словно наводя на племянника заклятье — говорить только истину. — Рыцарь? Ты? Что ж ты тогда…
            Что ж ты тогда молчал-то, или что ж ты явился как бродяга, — неизвестно, что именно она хотела сказать, потому что Алиса впервые в жизни перебила ее.
            — Это большая честь для семьи, — серьезно, даже торжественно, с каким-то Этьенетовским выражением лица (чертами они оба напоминали Бертрана) выговорила она и поклонилась ему. Поклонилась неожиданно и неловко. Алену стало так стыдно, что он укусил себя зубами за непомерно болтливый, проклятый язык (а, я дурак несчастный! Вот они о чем!) — и пробормотал в чашку, красный, как рак:
            — Ну… да. Но это… неважно. Пожалуйста, не будем об этом говорить. Это все… не так, как вы думаете.
            — Нет, ну как же это — не будем? — вскинулась тетка Талькерия, с шумом отодвигая прочь кувшин с молоком, мешавший ей лицезреть неимоверного племянника. — Это же не просто пустяки какие-нибудь! Может, тебе по такому поводу чего-нибудь причитается! Деньги какие-нибудь, или, пожалуй, даже имение! Разузнать немедленно, вот что я говорю, и кроме того… Ален! Стой, куда это ты собрался?.. Стой, кому говорю!..
            Но Ален уже выскочил за дверь столовой, цветом лица напоминая уже не одного вареного рака, а целую корзину. Если только корзина раков краснее, чем один таковой.
            Ему хотелось удавиться.
            Больше они об этом действительно не говорили. Тетка Талькерия пару раз пыталась выяснить положение дел, но всякий раз наталкивалась на такую стену копий, что вскоре оставила свои бесплодные попытки. Только девушка Жаннет, ученица, смотрела на Алена с таким бешеным восхищением, что ему хотелось ее немедленно придушить. Останавливал лишь вид данной девушки, невольно наводящий на мысль, что та неровен час вскоре скончается без посторонней помощи — настолько плачевно она выглядела. Жаннет была сирота, дочка Жоржа Эрба от первого брака, бледное и заморенное создание примерно Аленовских лет; тетушка Талькерия так ее запугала, что Ален с трудом мог припомнить Жаннетовский голос — а уж ее смеха он и вовсе не слышал, кажется, никогда. Кажется, она в него влюбилась; за то ли, что он то и дело защищал ее перед теткою, или за его героическое рыцарство, будь оно трижды неладно — но, к счастью, огненные взгляды были единственным проявлением чувств, какое мог себе позволить ее робкий характер. И слава тебе, Господи: девичьей любви, чьей бы то ни было, Ален боялся и жутко не хотел.
            На Пасху юноша подарил бедняжке отрез синего шелка — скорее из жалости, чем из приязни. А она купила ему потрясающий своим уродством нож в кожаных ножнах, очевидно, принятый ею за рыцарский кинжал. Ален чуть не заплакал, увидев этот подарок. Ему даже захотелось быстро ее расцеловать. Почему-то она внезапно превратилась в его сознании в матушку, и хорошо, что это продлилось не дольше минуты. А то бедняга Ален не иначе как предложил бы Жаннет руку и сердце безо всякого на то желания, просто во искупление вины.
            Как выяснилось позже, в матушку Адель у него превращались все обиженные женщины. И все плачущие женщины, и все женщины, которые на него кричали. С этим тоже надо было что-то делать, и тоже — потом. А пока — сидеть и щелкать ножницами, щурясь среди кружащихся пылинок в потоке ясного предлетнего света, и стараться не смотреть на бледную Жаннет. А бледная Жаннет сидела напротив него на широком подоконнике и старательно путала нитки за вышиванием, которое потом тетушке Алисе придется исправлять, и когда она наклоняла бледноволосую голову, то заслоняла от Алена весь доставшийся на его долю комнатный солнечный свет.
            Жизнь вошла в колею, демоны отступили. Это была темноватая, страшноватая колея, явно на какой-то проселочной дороге, идущей Бог весть куда — но Алену пока не было важно направление. Он хотел потеряться. Он хотел лечь в эту колею и поспать несколько лет, и чтобы рядом был брат. Не надо ни od Loovis, ни в Йерусалем, ни даже на тот берег реки, и песен писать тоже не надо. Все это, может, и настоящее, только для других, а кроме того, как раз в Святой Земле у Алена начал ломаться голос. Он уже не мог так красиво петь, а рота его осталась в графском замке, а новой он не купил.
            Демоны отступили, и пожалуйста, Господи Боже мой, не пускай их обратно ко мне, потому что на самом деле они стоят за дверью. И пусть с моей матушкой будет все хорошо. Я нес ей в подарок честь, но что ж тут поделаешь.

    3.
            Беда пришла летом, в день июльский, меньше чем через год их совместной жизни в Витри. Жара стояла уже целую неделю, и дождя ожидали как манны небесной; работать было душно, спать — невыносимо жарко… Ален продавал лавку, которой нашелся некий очередной деловитый покупатель; сейчас он расхаживал по темноватой пристройке, в которой некогда заключалось все благосостояние семейства Талье, и совал нос всюду, куда только мог.
            — Сбавляйте цену, любезный, — придирчиво изрек он, умотрев какой-то очередной дефект в углу возле прилавка. Да честное слово, Ален и сам бы рад сбросить цену, которая целиком и полностью являлась изобретением теток. Он порядком устал изображать человека практичного, кроме того, хотел сходить к реке. Тем более что туда пошел купаться Этьенет.
            — Сбавляйте цену, староватая лавчонка-то, и вид у ней заброшенный, и ставню новую вешать… А вот тут у вас что?.. Чулан?..
            Дверь хрякнула, вбежавший прямо-таки вышиб ее своим телом и теперь стоял, отдуваясь, плечи его часто вздымались от быстрого бега. Из-за плеч мальчишки высовывались еще две-три головы — один другого младше, кому пять, кому около семи.
        - Ален, бегите скорей, ваш Этьен тонет!..
            — Ва-ва-ва! — вразнобой заголосила из-за спины гонца «группа поддержки», но Ален уже не слышал их. Едва не сбив кого-то из ребятишек с ног, он вылетел в дверь в то же мгновение, оставив одинокого покупателя с полуоткрытым недоговоренной фразой ртом. Постояв так с полминуты, тот изумленно захлопнул рот. Что с ним было дальше, эта история умалчивает. Сдается мне, он пошел домой.
          …А Ален бежал к реке. Он мчался, преодолевая сопротивление воздуха, ставшего внезапно густым и плотным, как вода. Он бежал, как бегают люди во сне, — будто бы на одном и том же месте, — и, по пути сдирая с себя одежду, вдруг услышал этот тоненький нарастающий звук — комариную песенку на фоне далекого гула. Белый звон, белый звон, я тебя узнал, с небывалой жгучей тоской подумал он, и эта мысль была медленной и тягучей, будто бы мозг отказывался думать словами. Это был белый звон, нарастающий голос войны, сквозь который юноша прорывался по знойной узенькой улице, снова явственно понимая — если он не заткнется, я оглохну.
            Сам Ален кричал по пути, вернее, начал кричать, едва завидев впереди матовый блеск реки — но белый звон заглушал его собственный голос, на самом-то деле пронзительный, как верхняя нота флейты.
            Он кричал в замедлившемся мире, бежал и кричал и срывал по пути одежду, под конец бросаясь в воду в одних штанах и башмаках, и прохладная река обняла потную кожу с нежнейшей лаской, которой он даже не почувствовал.
            Он старался бежать так быстро, что его тело, кажется, обогнало по пути душу, и он почти увидел себя со стороны бросающимся вниз, кричащим, кричащим -
            — Этьенет! Держись! Этьенет! Я-иду-я-иду-Этье-э-эн!!!..
          …Он вытащил своего братика из реки, вытащил живого. Тот, ныряя, запутался ногами в водорослях, которыми густо заросло речное дно, а начав биться, только сделал еще хуже. После того, как мальчика несколько раз жутко стошнило речной водой, он открыл глаза, красные от влаги, на бледном, как у настоящего утопленника, лице. Хотел что-то сказать при виде брата, но вместо того изрыгнул очередную порцию зеленоватой дряни. Ребра его часто вздымались дыханием.
            Ален смотрел на него, по-идиотски улыбаясь. Такого страха и такого облегчения он не испытывал еще никогда в жизни. Вокруг обоих братьев на земле образовалась небольшая лужица. Мальчишки, Этьеновы друзья, как раз к этому времени подоспели за Аленом и стояли кучкой поодаль, притихшие и запыхавшиеся, но подходить не решались. Кто-то из них держал в руках Аленову рубашку, подобранную по дороге.
            Наконец Этьенет смог выговорить, что хотел. Поводив глазами по сторонам, он спросил, где его святая земля. Его маленький полотняный мешочек, с которым он не расставался.
            Эту святую землю Этьен не снимал даже на ночь. Разве что купался без нее, боясь, что вода как-нибудь размоет сокровище. Тетка Талькерия ворчала: «Носит всякую гадость на шее, грязь разную, только рубашки нижние пачкать…»
            «Ну что ты, нехорошо так, пускай носит — это же святая земля,» — напрасно увещевала ее сестра, на что неизменно получала презрительный ответ: «Э, святая! Да я такой святой земли тебе вон с любого огорода ведро принесу! Ты только подумай, где этот нахал ее мог накопать — самой противно станет!» Впрочем, при Алене она все же не высказывалась в подобном духе. Потому что ему как-никак было пятнадцать лет, и он, похоже, был уже не просто мальчиком, а юношей, чем-то вроде мужчины.
            А Этьен все равно не снимал с шеи ладанку. Только когда купался.
            Когда купался…
            Кто-то из малышей принес мешочек, который Этьен перед купаньем повесил на куст. Утопленник с Аленской помощью надел талисман на шею, схватился за него рукой — и успокоился. Ален понес его домой, хотя тот порывался идти сам; по пути старший брат изрядно изнемог, хотя Этьен и был для своих лет худышкой, а Ален, напротив, в Святой Земле научился выносливости. Однако Этьенета он переупрямил, и тащил его в объятьях до самого дома, а тот смирился и послушно обвис у него на руках, отчего сделался еще тяжелей. Несколько раз Ален останавливался отдыхать: в ушах у него стучала кровь, но главное — белый звон ушел. Он иссяк, кончился, заткнулся — кажется, в тот миг, когда юноша прыгнул в загрохотавшую колоколами воду. Этьенчик был живой, сердце у него ощутимо стучало где-то возле Аленова. Однако донесенный до дома, братик, который улыбался не переставая и то и дело повторял, что все хорошо, не смог сделать толком и двух шагов и попросился среди бела дня лечь в постель.
            — Что-то мне холодно, — признался он, смущенно улыбаясь. — Ален… Можно мне одеяло?.. Или плащ какой-нибудь… Накрыться…
            Солнце шкварило прямо в окно, и сам Ален весь взмок от пота. Накрывая Этьенета плащом, он коснулся его руки — та была огненной, как только что вырванная из костра головня. А еще Этьенет дрожал. Прямо-таки трясся от неподдельного холода, и этот же холод коснулся на миг кожи его старшего брата, когда тот ободряюще улыбнулся в ответ.
        Да Ты что, Господи? Ведь все же уже хорошо, так? Ведь я верно понял Тебя, Господи, что я — успел?..
          …Этьен болел около двух недель. Один раз он было пошел на поправку, по крайней мере, так показалось; но после суток лихорадочной бодрости все стало еще хуже. Его жутко трясло; он уже и говорил с трудом, только все время смущенно улыбался. Когда он говорил, обычно повторял одно и то же — «Все хорошо, со мной все хорошо». Тетка Алиса, любившая Этьенчика, плакала по ночам; Ален не отходил от брата почти что ни на шаг. Правда, вместо их общего ложа постелил себе постель рядом на полу; страх его сердца был так велик, что он иногда ночью просыпался от тревоги и слушал прерывистое Этьеново дыхание. Так по ночам он вспоминал всякие их мелочи, залитые ярким светом прошлого — «Он у нас маленький святой… Ты не смейся, мама, он еще попадет на небеса…» Или тот весенний денек в Витри, когда Этьенет не вернулся к ужину, и тогда Ален понял, насколько же сильно боится его потерять. Он тогда молился как бешеный; чтобы унять страх, укусил себя за руку до синяка… А потом Этьенет явился — заигрался с мальчишками, заходил в гости к другу (отводил малыша домой) — и все с ним было в порядке, но Ален в тот вечер взял с
него обещание. Положив ему руки на плечи и глядя в глаза, с трудом сдерживаясь, чтобы не разораться, он очень серьезно попросил брата так больше никогда не делать. Этьенчик понял, и, ответив столь же серьезным взглядом, обещал, что этого не повторится. И не повторилось.
            Двадцать четвертого июля, рано поутру, начались последние часы. Утро выдалось туманным, однако к полудню облака обещали рассеяться; Этьен не то спал, не то лежал в забытьи, стиснув в кулаке мешочек со Святой Землей. Ален, не спавший всю ночь, больше не мог просто ждать. Быстро натянув что-то из одежды, что ближе лежало, он отправился в церковь.
            Повозился с дверными замками; явилась сонная Жаннет в мятом нижнем платье и заперла за ним дверь. Он пошел по улице, залитой туманным утренним светом, пошел своей быстрой и странноватой походкой, которую позже прозвали «летящей». Странность ее заключалась в том, что Ален как-то необычно ставил правую ногу, стремительно выбрасывая ее вперед; казалось, что он то ли выходит вперед из молчащего строя, то ли просто стремится успеть. Это выглядело, пожалуй, даже красиво — а причина такой походки была неромантична и проста. С тех пор, как в драке с рутьерами на лесной дороге Ален сломал правую стопу, запутавшуюся в стремени, а потом долго шел, наступая на поврежденную ногу, там что-то неправильно срослось. В дождливые дни нога несильно ныла, а в остальное время не тревожила уже совсем.
            Он быстро шел, не замечая первых прохожих начинающего просыпаться города. Он шел, а колокола начали бить утро. Бывает так, что человеку надо в церковь, и как можно скорее, — и не потому, что человек соскучился по Господу, но просто потому, что мир вокруг горит.
            Так и всегда случалось в жизни Алена Талье: он бежал в церковь, когда мир вокруг него горел. Он бежал к Господу — не ради Него самого, но просить о чем-то, как спешит сын с разбитой коленкой спрятать лицо в подоле матери, чтобы, когда боль утихнет, отвернуться и снова умчаться играть… Он спешил в церковь.
            Это была та самая церковь, что некогда стала огромным склепом для тысячи трехсот человек. Король сразу по возвращении из Святой Земли немало содеял для восстановления города; он даже в искупительное паломничество приехал, привез из Палестины кедры, которые собственными руками посадил недалеко от города, и странно смотрелись они на фоне Шампанского пейзажа, наверное, так же странно, как Ален в доме тетки Талькерии. Еще до похода Луи Седьмой в припадке благочестия дал и немало денег на восстановление храма, и теперь, через пять лет, в нем не сохранилось никаких следов пожара; но все равно Ален боялся туда ходить. Ему не то что бы мерещились вырывающиеся из стрельчатых окон языки пламени, не то что бы он слышал крики вместо песнопений — но и не то что бы нет. Какой-то он стал слишком тонкий в последнее время, и часто видел… не глазами видел, но будто вспоминая сон — всякие вещи, которых не было. В общем, в церковь ходить он слегка боялся. Только по воскресеньям, и то не всегда, только вместе с Этьенетом, — хотя сам храм, чей светло-серый шпиль взлетал над домами, как указующий в небо перст, Алену
очень нравился. Он вызывал в нем тот особый вид тоски, с которым как-то был связан любимый стихотворный размер, страх за Этьенчика, воспоминание об Арно де Ножане, как он стоит и смотрит у самой воды — и хотя это называлось тоской, ощущать ее было приятно. А вызвать специально — совершенно невозможно.
            Ален вошел. В будний день народу в церкви собралось очень мало; однако юноша не заметил бы и стотысячных толп, окажись они тут. Как слепой, проситель прошел через гулкую колоннаду к одному из боковых алтарей, и свет и звуки, отражаясь от высокого свода, свободно проходили сквозь него. Он повалился на колени, а потом и ниц, уронив на серые, белозвездные мозаичные плиты свою бессонную голову, и стал умолять.
            Святой Бенедикт, придерживая рукой складки черной рясы, смотрел на него сурово. Дева Мария — скорее с приязнью, даже улыбаясь. А Спаситель не смотрел вообще, склонив израненную терниями голову на плечо и прикрыв измученные светлые глаза.
        «Чего ты хочешь?»
        «О, Господи, всемогущий вечный Боже, пожалуйста, пусть мой брат не умрет».
        «Почему ты не хочешь этого?»
        «Потому что я люблю его, Господи, у меня больше никого нет.»
        «А о нем ты не подумал? О том, что будет лучше для него? О том, что Я тоже люблю его, и не менее твоего, даже отдал за него Свою кровь… И сейчас пытаюсь его спасти.»
        «Ты же благ, я знаю, Ты не можешь хотеть Своим детям страдания. Пусть он только будет жив, а я… ну хочешь, Господи, я в монастырь уйду. Или построю какой-нибудь храм, только чтобы он не умер».
        «Сын купца, ты что, пришел торговать со Мной?»
            Охо-хо, кажется, да. Но что ж нам еще остается, когда мы такие?.. Мне очень жаль, и знаете, сколько мальчиков сейчас умирает по городу Витри, по Шампани, по всему миру — но мне-то нужен только один. Один маленький худой мальчик, сжимающий в кулаке мешочек со святой землей, и зачем Тебе, Господи, понадобился именно он?..
            Отпусти, отпусти его, просил Ален, немой, слепой и глухой дурак, кусая с отчаяния свои прекрасные губы, и плакал, и угрожал (я отрекусь от Тебя, я отвернусь от Тебя, если ты не…) — а Спаситель молчал, отвернувшись от него на своем Кресте, и внезапно все это кончилось.
            Ален распрямился. Ему вдруг стало очень спокойно. Холод похож на печаль, и на покой, и ему сделалось светло и холодно. Он увидел себя — далеко внизу, коленопреклоненным перед каменными фигурами (этот философ просил милостыни у статуй… Чтобы потом не бояться отказа от людей… Как звали этого философа?[13 - Этого философа, кстати, звали Диоген Лаэртский.]), — и другого себя на берегу реки. И белый город на другом берегу, небесный Йерусалем. Город, как я мог забыть о нем. Как я мог забыть, что видел город.
            Он еще молился — уже без слов, — не то Господу, о котором не знал почти ничего, не то белому городу за темной водой… Церковь мягко кружилась вокруг него, статуи ласково кивали. Маловерный, зачем ты усомнился? С твоим братом будет все хорошо. Так в первый раз (de profundis clamavi ad Ti, Domine[14 - Из глубин взываю к Тебе, Господи (лат.)]) так в первый раз Господь говорил с ним словами, говорил — изнутри, и Ален слышал Его голос.
            Чудо, подумал он, вставая с колен, и поклонился. По-рыцарски как-то, как мессиру Анри или еще какому сиру. В душе его было тихо, будто он умер. Или будто бы он увидел город за рекой, и там, в городе, звенел хорал.
            Мне пора домой, мессир Христос, беззвучно сказал он, снизу вверх заглядывая в отвернувшееся от него лицо в кровоподтеках. Я пойду, мессир Христос. Спасибо Вам.
            И он пошел прочь из церкви, тихий и сейчас совсем не имеющий возраста, а месса еще не закончилась, и стройное «kyrie, eleison» троилось в высоте и возвращалось звоном — нет, не белым, а скорее голубым звоном — в боковые приделы.
        На улице небо слегка очистилось, и туманное лицо солнца уже виднелось сквозь белую пелену. Солнце и мальчик посмотрели друг другу в лица, и Ален пошел домой, раздвигая руками плотную дымку чуда и строки псалмов, стихов — всего на свете — которые мешали ему видеть, куда он идет. «В пустыне проложите путь ко Господу…» «А, белый город, священный сон…» «Господь, когда они кричат «Вперед!»… «Славлю Господа по правде Его и уповаю на Всевышнего…» Почему же я так давно не пел?.. Вот выздоровеет Этьенет, мы уйдем отсюда прочь и вернемся домой. Я куплю роту, а мессир Анри подарит мне новый меч. А у Этьена будет сад, и мы посадим там розы. Я куплю роту и попробую вспомнить, как поют.

    4.
          …Когда он вернулся, дверь была открыта. Тетка Алиса плакала, тетка Талькерия ругала Жаннет. Незнакомые угрюмые люди толпились у дверей, кто-то произносил слово «священник». Этьен умер полчаса назад.
            Он все еще лежал в постели, на чистой простыне. Он не был похож на себя — с приоткрытым ртом и слишком неподвижными чертами. Мешочек со святой землей лежал на груди неприкаянно — видно, братик отпустил его перед смертью. Руки смирно покоились вдоль туловища. Ален постоял около него молча, чувствуя, как мир превращается в ночь. В тот миг он проклял белый город, проклял тем страшнее, что сделал это без слов, и только через несколько дней понял, что же такое наделал. Этьенет был мертв, и в тот же день его отпели и закопали, плотно обернув в белые тряпки, на детской половине городского кладбища.
            Ален не сидел у креста, не безумствовал, он даже не очень много плакал, и спал почти без снов. Теперь, как ни странно, он почувствовал себя очень и очень усталым. Как-то внезапно кончились все силы, все, до последней капли; что-то похожее случилось с ним под Атталией, когда он уплывал и смотрел на берег, найдя глазами маленькую отчаянную фигурку Арно, но не чувствуя почти ничего, кроме желания спать. Дух его был слишком силен и радостен, чтобы позволить ему тихо умереть, и рано или поздно свет должен был вернуться. Но сейчас он не чувствовал себя никак.
            Он ушел из Витри на второй день после похорон; ни с кем не попрощался, записки тоже не оставил — все равно тетки не умели читать. Просто собрал кое-какую одежду и часть денег, оставшихся от продажи лавки, и ушел на рассвете. Дверь за собою плотно прикрыл, понадеявшись, что воры еще — или уже — спят. Он ушел не куда-то, а откуда-то. Из этого дома, где вместо Этьенчика, который ему был единственно нужен в этом городе (в этом мире?), поселилась его тихенькая русоволосая смерть. Ален смутно рассчитывал добраться до Труа, наверно, до графского замка; а может, и еще куда-нибудь, неважно. Ему было слишком плевать на себя, чтобы кончать с собой.

5.
            Он шел бездорожьем, лесными мхами, и без удивления холодно отмечал, что не знает пути. Заблудился он с утра, а сейчас вечерело, но знакомых мест все не попадалось. Алена это даже не то что бы огорчало: на третий день странствия на него сошло холодное отупение, и он слегка отстраненно размышлял, что будет плутать еще сколько-то, а потом его съедят какие-нибудь звери, когда силы его совсем кончатся.
            Как на зло, день выдался серо-туманный, солнце скрылось в плотной дымке. Определить, где тут на самом деле восток, было невозможно. Ален пытался что-то сообразить по другим приметам — по мху на деревьях, например, но деревья все попадались какие-то странные, обросшие мхом со всех сторон, да еще таким длинным, трубчатым и сероватым, какого Ален никогда не встречал. В этой глуши вообще не встречалось дорог — не то что знакомых, просто никаких. Ален никогда в жизни не отличался в лесной науке, вот Этьенет и без всякого солнца, не зная ничего об астрономии, всегда и везде чувствовал правильное направление — но Этьенет умер, и его не было с братом.
            Наконец к ночи Ален вышел на тропу, попросту нащупав ее ногами, и, рассудив здраво, что любая дорога ведет к жилью, пошел по ней, спотыкаясь то и дело о выступающие корни.
            Тропа казалась бесконечной. Небо было непроницаемо-темным, прямо-таки сплошной тучей, и деревья — неразличимо в темноте, какие — простирали злые ветки поперек пути или хватались за одежду. Что-то колючее хлестнуло по глазам, Ален едва успел зажмуриться. Наконец деревья отступили. Дорога слегка расширилась, и тут-то юноше стало страшно. Это проснулся детский полузабытый страх темноты, который, как ему казалось, вконец ушел за дни Похода, уступив место взрослым страхам боя и голода — но нет, выяснилось, что он просто отполз куда-то в уголок и затаился, чтобы сейчас вылезти во всей своей красе. Лес, в особенности та часть его, что за спиной, прямо-таки кишел чудовищами — причем не грозными, вроде василисков и драконов, а молчаливыми, почти бесплотными, умеющими только пристально смотреть — и тем особенно страшными. Страх и холод в сознании мальчика неразрывно связались с одиночеством, и ощущение, насколько он все же теперь одинок, навалилось ему на плечи огромным горем. Больше нет Этьенета. Нет матери, нет отца. И побратим Арно остался навсегда стоять у холодной воды. У Алена не было более родной
крови на земле.
            Маленький дом — башенка? Часовня? — темнее темноты вырос перед ним, и здесь-то и обрывалась дорога. На маленькой каменистой поляне, между темных и круглых спин валунов. Ален побежал вперед, спотыкаясь, и ощупал пальцами шероховатую древесину невысокого здания с острой крышей.
            Он обошел часовенку со всех сторон, а потом, испустив сдавленный стон, повалился на землю и зарыдал от безумной безнадежности. У часовни не было ни окон, ни дверей — одни сплошные стены.
            Ален плакал, прижимая лицо к холодному валуну, и вся жизнь его превратилась в безумный, непонятно кому приснившийся сон. Таким и должен был оказаться конец его пути — долгого и тяжкого пути в темноте: завершаться маленькой часовней в глуши, церковкой, в которую нет входа.
            И тут на плечо ему легла рука.
            Юноша вскочил в страхе от неожиданности, и если б он и так не рыдал в голос — вскрикнул бы. Но теперь он вспрянул, стоя на коленях, лицом к лицу с человеком, склонившимся к нему, и широко распахнул изумленные глаза, из которых все еще катились слезы.
            — О чем ты плачешь? — спросил человек, и спросил на чужом гортанном языке — так сперва показалось Алену. Но когда тот повторил свой вопрос, юноша понял, что ошибался. Язык был ему знаком. Это звучала латынь, священное наречие, известное Алену лишь отчасти — но вопрос он все же понял. Понял, а вот ответить не смог.
            Утешитель был высоким рыцарем в белом, таким ярким, что почти светился в темноте. Отсветы его белоснежного короткого облаченья давали даже слегка разглядеть черты — и волосы, не то светлые, не то седые, обрамлявшие овал смуглого, совсем молодого лица. Глаза его казались совсем черными в темноте, и по щекам пролегли резкие тени — не то линии печали, не то просто худоба. Рыцарь (а слово «рыцарь» явилось столь непререкаемым его обозначением, что сразу же пришло Алену в голову, хотя он и не помышлял раздумывать об этом человеке) смотрел на него — глаза в глаза, и его взгляд чернел, как озера тьмы, огромные и неизмеримо глубокие.
            Ален собрался с силами и ответил, не поддаваясь безумию этих — наверное — чар:
            — Я не смог найти входа… мессир.
            Сказал он по-французски, и ответ тут же пришел на его родном языке, и выговор незнакомца был безупречно чист — даже слишком чист, чтобы принадлежать человеку.
            — Встань, я покажу тебе вход. Если ты того воистину хочешь.
            Ален поднялся, медленно, как во сне. Осознание того, что происходит что-то страшное, прикровенное, странное — накрыло его целиком, заставляя неметь все члены, включая и язык. Почему-то он знал, что от ответа — да или нет — зависит вся его жизнь. Все, что от нее осталось и что с ней станется дальше. А может, и более того.
            Он обвел языком искусанные губы — безымянный никто, человек, не имеющий цены в своих собственных глазах — и ответил:
            — Да, я хочу.
            Белый рыцарь поднялся и беззвучно двинулся вперед. Приблизившись к часовне, замер и оглянулся на Алена. Тот подошел на негнущихся ногах, встал рядом. Рыцарь протянул руку, белеющую в темноте, и открыл дверь.
            Он открыл дверь, потянув ее на себя, и пропустил Алена вперед. Юноша сжал зубы и с остановившимся на миг сердцем ступил на порог. И ослеп.
          …Или так ему показалось. Яркую церковь, или замковую залу — куда больше, чем все соборы, виденные им до сих пор — заливал свет, и здесь шла месса. Кажется, звучала музыка — гулкая, далекая, не похожая ни на хорал, ни на голос любого из инструментов. Церковь была пуста, лишена скамей, и только впереди, где находился, наверное, алтарь, кто-то стоял. Или что-то.
            Но самый яркий свет исходил именно оттуда, и Ален не мог разглядеть. Глаза его болели и слезились, как если бы он смотрел в упор на солнце, и в них поплыли зеленые пятна. Чтобы не ослепнуть, юноша опустил взгляд.
            — Что ты видишь? — спросил из-за спины, из темноты, голос рыцаря, и тон его был странен. Ален содрогнулся, думая, что сейчас умрет, и ответил:
            — Я не знаю, мессир.
            — Посмотри еще раз.
            Ален поднял взгляд, устремив его в самую середину белого света, и брови его мучительно сошлись.
            — Я вижу… человека. Он держит что-то в руках. То, что он держит, слепит меня.
            — Что это?
            — Я не знаю.
            — Вглядись, — голос рыцаря звучал сурово. Так мог бы приказать король Луи — в тот миг, когда он говорил как король, а не как человек, в один из тех мигов, когда Ален любил его. Или так мог сказать бы… отец Бернар.
            Ален сморгнул, и хотя по щекам его уже катились крупные слезы от света, всмотрелся еще раз.
            И увидел… что-то. Кажется, этот предмет был невелик. Даже его форму не удавалось точно определить: Ален не видел, что это, он просто различал все вокруг, что этим предметом не являлось, отграничивая его от мира, и в глазах юноши пульсировало сразу несколько образов сквозь красноватую накатывающую пелену.
            Длинный кристалл, и в его середине — средоточие света. Нет, оно расширяется кверху, оно скорее как потир. Или же плоское блюдо, на котором стоит… что-то… короткое копье? Что-то, расширяющееся кверху, как… цветок? На стебле, или же на древке, но больше он не может смотреть, сейчас он сойдет с ума… огонь, это все огонь.
            Острая боль — (О, Господи, у меня лопнули глаза) — взорвалась внутри его головы, и юноша, зажав глаза руками, упал без сознания на пороге.
          …Когда он очнулся, перед глазами плавали зеленоватые пятна. Должно быть, я больше никогда не смогу хорошо видеть, подумал Ален — но почему-то без сожаления, отстраненно, как о ком-нибудь другом. Над ним бледным пятном маячило лицо. Взгляд рыцаря — две расплывчатые черные дыры — казался печальным.
            Рыцарь заговорил первым, и его холодная рука легла на залитые слезами веки юноши странным, почти ласковым движением.
            — Прости, — сказал он, и в голосе его в самом деле слышалась тревога — да, что-то вроде нее. — Прости, я вижу, это причинило тебе боль.
            — Ничего, неважно, — ответил Ален, и сказал правду. Теперь, приходя в себя по кусочкам, он понял, что лежит на чем-то твердом, покрытом чем-то мягким, — на лавке, покрытой шкурой, подсказало услужливое сознание. Справа и вверху теплился огонек — свечка, свечка на столе. Нет, не свечка — плошка с маслом, в ней фитиль. — Где я? — спросил Ален чуть слышно, хотя, кажется, знал ответ.
            — Внутри.
            — А-а. Да. Понятно.
          …Часовня, или келейка отшельника, темные стены, низкий потолок, деревянный стол (или алтарь?), длинная лавка. На стене над столом, как раз над светильником — распятие, сделанное очень грубо, с угловатой фигуркой Спасителя (или это так кажется… тому, кто плохо видит?) Ален изможденно выдохнул и прикрыл глаза. Пусть все будет так, как будет.
            — Послушайте… — снова он заговорил, кажется, лет через сто. Глаза все еще болели, но боль стала тупой и даже почти приятной. — Мессир… Скажите мне, что это было.
            — То, чему ты служишь.
            Ален дернулся и резко сел. Белый шерстяной плащ, которым его накрыли, слетел на пол. Пламя светильника затрещало.
            — Я ничему не служу!..
            Рыцарь молчал. Он сидел неподвижно, опустив беловолосую голову, и казалось, терпеливо пережидал внезапную вспышку гнева у шумного ребенка. Страшный белый человек, или даже не человек вовсе. Выпустите меня отсюда, чуть не закричал Ален — и «отсюда» означало вовсе не деревянный домик, но всю эту нечеловеческую историю.
            — Я никому не служу и служить не собираюсь! Разве что сеньору, и то не знаю… теперь. Никому. Кроме… Господа.
            — Это хорошо, христианин, что ты служишь Господу. Иначе ты не смог бы служить никакому благу.
            Он говорил так спокойно, будто все было давным-давно решено. Как отец, который является к дочери сообщить ей, что она выходит замуж. Или военачальник, который говорит солдату, что тот отныне подчиняется другому командиру. Или…
            — Но я… не хочу, — прошептал Ален, подавленный чувством рока, таким сильным, что если бы он стоял, то наверняка зашатался бы в поисках опоры.
            — Чего же ты хочешь, христианин?..
            — Я… не знаю. Жить. Просто жить, как все люди… Иметь любовь и радость… И чтобы мой брат был жив.
            — Ты сам знаешь, что это невозможно.
            Он и впрямь знал, знал давно, и все время скрывал от себя эту истину — что ему никогда не видать просто жизни. Он не помнил, что и когда было сказано, что повернуло его путь прочь из этой колеи — и даже сейчас не хотел сознаваться, что некогда сделал выбор сам. Сознаться — значит, признать. Но ему нужен был брат.
            — Почему… невозможно?.. Разве я проклят?..
            — Можно сказать и так, христианин (бледный рыцарь произносил это слово — chrestien[15 - Chrestien — старофр., = фр. «chrИtien».] — так, будто это было имя собственное. Будто не было у Алена иного имени). А можно сказать и иначе — благословлен. Говори — отмечен, но никто не бывает отмечен вопреки собственному желанию.
            — Я… такого не хотел. (Впрямь ли? Не лжешь ли?) Я хотел… чтобы мой брат был жив. Это оно, — внезапная мысль словно подбросила его, и он едва не вскочил на ноги, — сделало так? Из-за этой штуки я остался один?..
            — У каждого своя дорога, и каждый из нас ведом с любовью. Твоему брату сейчас было лучше уйти. И для тебя было лучше, что он ушел. С ним все хорошо.
            — Тогда… — Ален задохнулся и не договорил. Он вынес изо всей речи рыцаря только одну истину — Этьенета отрезало от него смертью, потому что ничем другим не могло отрезать. Потому что он, Ален, не нужный теперь себе самому, нужен кому-то другому, и этот кто-то ревнив, он хочет забрать свое целиком. Делиться с маленьким Этьенчиком? Нет. Ни с кем и никогда. Прочь с дороги!
            Ален хотел сказать что-то очень яростное, но не смог. Он в самом деле не смог, у него попросту не повернулся язык оскорбить то, чему он даже не знал названия — и теперь просто заплакал злыми слезами, бросившись лицом на скамью. Рыцарь не утешал его, не говорил ничего, и может, то было и правильно. Потом, когда рыдания сами собой стали тише, он тронул юношу за плечо. Тот дернулся, раздираемый слишком многими чувствами, чтобы ответить хоть что-нибудь. Он и сам не мог бы сказать, что происходит. Будто погружаешься — быстро, наискось — в ледяную обжигающую воду, но желаешь во всем мире только одного — коснуться дна. Вот, я и спятил, а может, умираю, потому что так не бывает с живыми людьми, — почти блаженно подумал Ален, поднимая от скамьи мокрое лицо, не стыдясь уже ничего. Рыцарь сидел рядом и пытливо смотрел. Края губ его чуть поднялись — он улыбнулся. Алена продрала дрожь.
            — Постойте… мессир… — сказать быстрее, поймать этот сон за хвост, пока тот не распался — растекся — ускользнул в темноту… — ночная река, белый город, темный берег. Тот берег. Там стоял рыцарь в белой котте. Это… были не вы?
            — Нет, — совершенно спокойно, будто только и ждал этого вопроса, отвечал седоволосый человек. Ален внезапно понял, что тот очень стар. Нет, стар — не то слово. Просто родился очень давно. — Нет, я никогда не стоял в дозоре на берегу реки.
            Ален почувствовал бешеную усталость, навалившуюся на него, как огромный пласт снега, упавший с крыши. Он посмотрел на крест — безо всякого выражения, просто посмотрел, перекрестился (наверно, перед сном). Рыцарь поднял свой белый плащ (и не обратился во прах от крестного знамения — но протянул длинные, легкие руки накрыть Алена шерстяной тканью.) И накрыл. Кажется, он меня жалеет, да, должно быть, это жалость, потому что я не знаю другого названия для такого взгляда. И для такого прикосновения
            Рыцарь поцеловал лежащего в лоб, и губы его были сухими и теплыми.
            — И что я теперь… должен делать?..
            — Будет видно, chrestien. Спи, а завтра я выведу тебя на дорогу.
            — Я… узнаю правду? Если уж так, я хочу ее знать.
            — Я не отвечаю на такие вопросы. Спи спокойно, chrestien.
            — И еще… я хочу вернуться домой.
            — Да.
          …Он проснулся, когда утренние лучи пронизывали лес насквозь. Птицы голосили, лес просто-таки звенел их трелями; судя по солнцу, было где-то около полудня.
            Ален встал, и сухая листва, в которой он спал, посыпалась с одежды во все стороны. Откуда ее столько, успел подумать он — и откуда я здесь?.. Он посмотрел вокруг, на постель из зеленого мха, все еще сохранявшего теплые впадины от его тела. На круглый хлеб и кожаную флягу, лежавшие на мху.
            Потом сел, поджав под себя ноги, и начал есть. Вино оказалось воистину прекрасным, и фляжка опустела очень быстро. Ален положил ее на землю, откуда взял. Было около полудня, а какого дня — он не знал. Точно не знал даже, какого года. Зато вот место оказалось знакомо, и знакомо прекрасно — этим лесом они раз сто проезжали с Анри и его рыцарями на охоту или просто по делам. До графского замка отсюда часа два пути, не больше. А до широкой конной дороги — пять минут.
            Ален потянулся; чувствовал он себя прекрасно, только предметы будто бы утратили прежнюю безупречную четкость очертаний. И смотреть на солнечные, косо падающие сверху лучи было слегка неприятно, глаза слезились. Ален чуть сощурился, и стало легче. Раздирая спутанные во сне волосы гребнем (война войной, смерти смертями, но не пришел еще тот день, когда он перестал бы носить гребень в поясном кошельке или в голенище сапога), он поймал себя на том, что тихонько напевает простенькую крестовую песню. Про Место Омовения.
            Через час с небольшим он заступил дорогу скачущим сине-золотым охотникам. И когда старший из них, высокий и золотоволосый, осаживая крупного испанского коня, с гневно-веселым возгласом развернулся к нему, юноша поклонился коротко, отвечая на изумленную улыбку узнаванья:
        - Добрый день, мой сеньор… вот, я вернулся. Если я вам еще нужен.
        КОНЕЦ 1 ЧАСТИ.
        Дубинин Антон О.П. ([email protected])
        notes
        Примечания
        1
        Вот так, минуя двор и сад,
        И мост, и брод, скачу я вдаль,
        Влеком вперед, из года в год,
        Пока не отыщу Грааль.
        (пер. С. Лихачевой)
        2
        «Всякий, кто последует теперь за Людовиком, может не бояться ада, потому что душа его будет в раю с ангелами Господа нашего».
        3
        Право убежища (у алтаря). (лат.)
        4
        За море (старофр.), идиома, обозначающая конкретно поход в Палестину.
        5
        «Рыцари, счастливы вы, что Господь Бог воззвал к вам о помощи против турок и альморавидов, которые совершили против Него такие бесчестные дела».
        6
        Далекой любви (окситанск.)
        7
        «Деяния Бога через французов», хроника I Крестового Похода, Гиберт Ножанский.
        8
        «Чрезмерно красивая» (лат.)
        9
        Mare — море, mors — смерть (лат).
        10
        Либо хорошо, либо ничего (лат).
        11
        Агнец Божий, помилуй нас. (лат).
        12
        В 1137 г. король Луи Шестой издал указ о том, что всех простолюдинов, носящих рыцарское звание, следует торжественно лишить шпор. На куче навоза. Кое-где этому указу, возможно, даже последовали.
        13
        Этого философа, кстати, звали Диоген Лаэртский.
        14
        Из глубин взываю к Тебе, Господи (лат.)
        15
        Chrestien — старофр., = фр. «chrИtien».

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к