Библиотека / История / Есенков Валерий : " Превратности Судьбы Или Полная Самых Фантастических Приключений Жизнь Великолепного Пьера Огюстена Карона Де Бомарше " - читать онлайн

Сохранить .
Превратности судьбы, или Полная самых фантастических приключений жизнь великолепного Пьера Огюстена Карона де Бомарше Валерий Николаевич Есенков
        «Тысячи лет знаменитейшие, малоизвестные и совсем безымянные философы самых разных направлений и школ ломают свои мудрые головы над вечно влекущим вопросом: что есть на земле человек?
        Одни, добросовестно принимая это двуногое существо за вершину творения, обнаруживают в нем светочь разума, сосуд благородства, средоточие как мелких, будничных, повседневных, так и высших, возвышенных добродетелей, каких не встречается и не может встретиться в обездушенном, бездуховном царстве природы, и с таким утверждением можно было бы согласиться, если бы не оставалось несколько непонятным, из каких мутных источников проистекают бесчеловечные пытки, костры инквизиции, избиения невинных младенцев, истребления целых народов, городов и цивилизаций, ныне погребенных под зыбучими песками безводных пустынь или под запорошенными пеплом обломками собственных башен и стен…»
        Валерий Есенков
        Превратности судьбы или Полная самых фантастических приключений жизнь великолепного Пьера Огюстена Карона де Бомарше
        Часть первая
        Глава первая
        Родиться часовщиком
        Тысячи лет знаменитейшие, малоизвестные и совсем безымянные философы самых разных направлений и школ ломают свои мудрые головы над вечно влекущим вопросом: что есть на земле человек?
        Одни, добросовестно принимая это двуногое существо за вершину творения, обнаруживают в нем светочь разума, сосуд благородства, средоточие как мелких, будничных, повседневных, так и высших, возвышенных добродетелей, каких не встречается и не может встретиться в обездушенном, бездуховном царстве природы, и с таким утверждением можно было бы согласиться, если бы не оставалось несколько непонятным, из каких мутных источников проистекают бесчеловечные пытки, костры инквизиции, избиения невинных младенцев, истребления целых народов, городов и цивилизаций, ныне погребенных под зыбучими песками безводных пустынь или под запорошенными пеплом обломками собственных башен и стен.
        Другие, не менее добросовестно относя человека царству животных, с мрачным упрямством твердят, что в жестокой борьбе за выживание этот субъект жестокостью превосходит самого лютого зверя, истребляя, а подчас и пожирая себе подобных с безжалостным равнодушием, порой с наслаждением, чего будто бы никогда не случается с умиротворенным, погруженным в сладостную гармонию царством природы, так что эта двуногая тварь недостойна стоять рядом с волком, гиеной или хотя бы свиньей, и с таким утверждением также можно было бы согласиться хотя бы отчасти, если бы и в этом случае не оказалось несколько непонятным, из какого источника в таком случае проистекают не только милосердие, любовь к ближнему и бесчисленные акты добра, но и в высшей степени благородная способность самопожертвования, не говоря уж о фантастическом превращении этих двуногих тварей в великих людей, в бессмертных героев, которыми на протяжении всей своей долгой истории неизменно и по праву гордится к какой-то неведомой цели бесстрашно идущее человечество.
        Наконец, христианская церковь, имея достаточно своекорыстных причин держать в вечном страхе перед испепеляющей карой Всевышнего эту вьючную лошадь, безропотно приносящую к её алтарям кой-какую часть от своих неустанных трудов, которая идет на безбедное существование её добровольных служителей, уверяет с холодным презрением, что весь человек есть ложь и порок, и даже с таким скептическим взглядом на бытие человека можно было бы согласиться хотя бы отчасти, если бы не оставалось ещё более непонятным, каким образом из лжи и порока созидается всё прекрасное на земле, воздвигаются бесподобного величия храмы и такой же покоряющей силы, такого же благозвучия бессмертные шедевры искусства, что сама собой очищается без поста и молитвы, взлетает ввысь затрепетавшая душа и самого худшего из людей.
        Что тут возразить? Да отчего-то и не хочется возражать. Философам, по моим наблюдениям, возражать одинаково бесполезно, как и политикам. Философы и политики сами с удовольствием и с большим интересом возражают друг другу, мало заботясь о том, хорошо ли слышат, хорошо ли понимают их построения нефилософы и неполитики, ибо они всегда чрезвычайно довольны собой.
        Я же думаю, что в человеке намешано всего понемногу, и злого и доброго, и хорошего и плохого, и добродетелей и пороков, и жажды истины и склонности к лжи, так что в конечном счете его земная судьба зависит от обстоятельств и от него самого, в этих обстоятельствах он сам может выбрать, в любом направлении может двинуть все силы души и решить, к какому берегу плыть.
        А как же, спросите вы, если обстоятельства враждебны ему, те неумолимые обстоятельства, которые гнетут человека и подчас заводят черт знает куда? Что ж, обстоятельства в большинстве случаев бывают враждебны, а благоустроенных, благодетельных обстоятельств не случается никогда, и кто поддается, кто без сопротивления повинуется им, тот влачит незавидную жизнь угнетенного, приниженного раба, а тот, кто со всей непреклонностью, со всей энергией, дарованной Богом или счастливой природой, устремляется против их сокрушающей силы, поставив перед собой обширную и высокую цель, тот становится реформатором, гением, самовластным хозяином жизни, сообразно тому, какова была цель.
        Так что вперед, мой читатель, всегда и вечно вперед!
        В самом деле, много ли хорошего ждет человека позапрошлого века в стране с абсолютной монархией, если его угораздило явиться на свет в почтенной семье трудолюбивого, вполне добропорядочного часовщика? Положа руку на сердце, такого - младенца, как и миллионы других малышей из не менее трудолюбивых и почтенных семейств каменотесов, обойщиков, кузнецов, стеклодувов, ткачей и крестьян, хорошего не ждет решительно ничего. В королевской Франции всё хорошее испокон веку достается исключительно дворянству и духовенству. В королевской Франции, как и в других королевствах, всем тем, кто не принадлежит к дворянству и духовенству, любезно предоставляется одно единственное, зато неотъемлемое право - право производить, право добросовестно и много трудиться, большей частью от темна до темна, а затем исправно отдавать плоды своих рук в виде оброков, налогов, аренд, десятин, то есть священное право кормить, одевать и обувать дворянина и служителя церкви и наполнять государственную казну, уплачивая своевременно и до последней копейки казенные подати, да к ним ещё всевозможные косвенные поборы, тут и там щедро
вводимые бесстрастно-могущественной королевской рукой.
        Если же такой младенец, повзрослев и окрепнув, движимый честолюбием, одаренный талантом, вздумает приблизиться ко двору, где, как известно, все самые сытные должности, получившие невинное прозвание синекур, по причине того, что приносят солидный доход, не требуя взамен никакого труда, принадлежат виконтам, маркизам, баронам и графам, а также епископам и кардиналам, при дворе этого выскочку не допустят дальше лакейской. Если же он, ощутив в груди бесценный дар полководца, с головой ринется в армейскую службу, его там не пустят выше капралов, прослужи он добросовестно, с доблестью и геройски хоть до ста лет и почтенных седин. Если он заслышит властный призыв на служение Господу и наденет сутану, практичная церковь, всегда умеющая приманивать к себе одаренных людей, с благоговением примет в свое пространное лоно новое чадо, однако и в церкви он будет бродячим монахом или заштатным сельским кюре, поскольку и в церкви все высокие, тем более высшие должности достаются только знатным дворянам, а княжеских и графских наследников посвящают в епископы, едва они успевают выйти из отрочества, редко позднее
двадцати лет. Если же он в конце концов предпочтет свое прирожденное звание, к которому издавна принадлежали деды и прадеды, ему достанется жалкая участь человека бесправного, не только неполноценного, но и презренного. На каждом шагу могут оскорбить его словом и действием, отхлестать плетью, отколотить палкой, при случае просто-напросто плюнуть в лицо, и напрасно он, оскорбленный, униженный, имея хоть сотню свидетелей, бросится в суд, поскольку суд подкупен весь снизу доверху и во все времена держит сторону богатых и знатных, а если, в порядке противовольного исключения, и примет сторону обиженной стороны, обидчик, далеко не за чрезмерные деньги, приобретет в канцелярии министра внутренних дел летр де каше, то есть чистый бланк, скрепленный королевской печатью, впишет в этот бланк презренное имя вздумавшего фордыбачить простолюдина, и усатые стражи порядка, не прибегая к обременительным хлопотам следствия, не дожидаясь нового определенья суда, законопатят беднягу в Бастилию или другую темницу, законопатят на неопределенное время, случалось, и до конца его дней, так что ни родные, ни близкие никогда
не узнают, где обретается отец или сын, что с ним стряслось, какая его настигла беда.
        По правде сказать, в истории человечества приключаются куда более сносные, почти чудотворные времена, когда сын обыкновенного деревенского мужика или садовника из какого-нибудь затерянного села, разумеется, лентяя и пьяницы, с помощью простого доноса, обыкновеннейшего предательства или самой - отъявленной лжи беспрепятственно поднимается с самого низу до самого верху и там, на самом верху, по благоприобретенной привычке, продолжает лгать, доносить, предавать, не соображая даже того, что незачем лгать, доносить, предавать, поскольку выше с его высоты протиснуться некуда.
        Видать по всему, мой герой входит в жизнь, когда на дворе благоденствуют трудные времена. Родной отец, Андре Шарль Карон, живущий в Париже, на тесной, довольно угрюмой улице Сен-Дени, всего лишь владелец маленькой часовой мастерской и сам часовщик, из чего следует, что ему не полагается никаких привилегий и что на него не распространяются никакие права, кроме права делать часы.
        Больше того, уже много лет изворотливый Андре Шарль играет в прятки с законом, не только крайне суровым, но бессмысленным и бесчеловечным, поскольку Андре Шарль исповедует кальвинизм, оказавшийся под строжайшим запретом после отмены когда-то в городе Нанте подписанного эдикта о равноправии вероучений. Будучи кальвинистом, Андре Шарль лишается права заниматься ремеслами, которые организуются в цехи, в том числе не имеет права заниматься наследственным часовым ремеслом, которому обучен отцом в небольшом местечке Лизи-сюр-Урк близ Мо, так что ему, человеку живого ума, непоседливой любознательности, обширной начитанности, человеку, без сомнения, с золотыми руками, в молодые годы приходится завербоваться во французскую армию и прослужить какое-то время в драгунах, при этом не имея ни малейшей надежды на производство. Будучи кальвинистом, он также лишается права жениться, а если он все-таки вступит в преступное сожительство с женщиной, его дети останутся незаконнорожденными. Таков этот во всех отношениях безобразный закон, увечивший жизнь не одному миллиону честных французов и лишавший Францию
превосходных работников, поскольку известно из опыта, что кальвинисты добропорядочней и трудолюбивей католиков.
        Возможно, Андре Шарль Карон так никогда и не возвратился бы к прекрасной профессии своих старательных предков и жизнь его так и сгинула бы без следа в одном из походов от вражеской пули или вражеского штыка, если бы в положенный срок, приблизительно на двадцать третьем году, он не влюбился бы в девицу Мари Луиз Пишон. Любовь драгуна, вопреки обыкновению беззаботных служителей Марса, оказывается сильной и обещает продолжаться всю жизнь, что и подтвердилось впоследствии. Долго, должно быть, ломает голову бедный влюбленный, как ему быть. Он жаждет связать себя узами брака, что в его возрасте по меньшей мере естественно, однако безобразный закон не позволяет ему иметь ни жены, ни детей. К тому же, по всей вероятности, его возлюбленная принадлежит к католической вере, что означает только одно: её набожные родители никогда не дадут согласия на брак дочери с мерзким еретиком, которого прямо необходимо, для спасения его заблудшей души, без промедления спалить на костре. Можно бы, разумеется, отступиться, отойти от греха, да любовь молодого драгуна оказывается сильнее благоразумия. Тогда, покорившись
необузданному кипению чувств, Андре Шарль Карон притворно отрекается от веры отцов, в чем принужден дать кому следует уверение письменное, в котором стоит: «Седьмого марта 1721 года я дал клятву отринуть кальвинистскую ересь. Париж, церковь Новых Католиков. Андре Шарль Карон».
        Свершив это вынужденное, а потому всего лишь внешнее, видимое отступничество от веры отцов, Андре Шарль не приобретает каких-нибудь особенных выгод или каких-нибудь преимуществ. Нелепость положения, созданного властями, заключается именно в том, что такой чрезмерной и жестокой ценой приобретается всего лишь законное, присущее каждому смертному право на обыкновенную, нормальную жизнь, то есть блаженное право на брак, отцовство и труд.
        И вот Андре Шарль, совершив эту подлость, притворно венчается в католическом храме, что вовсе не делает его правоверным католиком, на какие-то деньги покупает обыкновенный дом на улице Сен-Дени, рассудив вполне справедливо, что с его кальвинизмом, которому хранит верность в душе, всего благоразумней укрыться в шумном, многолюдном, многоликом Париже, где никому неизвестно о его еретическом прошлом и настоящем. В просторном помещении первого этажа, хорошо освещенном четырьмя высокими окнами, так близко расположенными одно от другого, что они образуют одно большое окно, он устраивает свою мастерскую, в которой можно наконец свободно и без опаски, что на него донесут, заниматься своим ремеслом, второй этаж, где окна поменьше, но с прекрасными бемскими стеклами, задернутыми кисейными занавесками, определяется им под столовую и гостиную, а третий, в котором узкие окна забраны частыми медными переплетами и прикрыты занавесками из простого холста, отдается под спальни. Затем над входной дверью прибивается вывеска, густо покрытая позолотой. Вывеска изображает громадный ключ, каким заводят часы, наглядное
свидетельство его ремесла. Под ключом выводится жирными черными буквами его пока ещё никому не известное имя.
        Приготовившись таким образом прожить неприметную жизнь обыкновенного горожанина, Андре Шарль усидчивым добросовестным честным трудом понемногу достигает вполне заслуженного достатка и с тем же спокойным старанием увеличивает семейство, раз уж ради этого удовольствия пришлось заложить ненавистным католикам свою бессмертную душу. Надо отдать должное Мари Луиз: она приносит ему десять детей. Правда, четверо умирает в младенчестве. Зато шестеро остальных вырастают на славу, все жизнерадостные, веселые, крепкие, как он сам. Сначала идут Мари Жозеф и Мари Луиз, после них милосердный Господь доставляет часовщику наследника-сына, но Андре Шарль на этом не останавливается и прибавляет последовательно Мадлен Франсуаз, Мари Жюли и Жан Маргарит. Разумеется, во время обряда крещения все они получают не вызывающие никаких подозрений, самые что ни на есть католические имена, однако эта пустая формальность так же не делает из них католиков, как и отца, и дома с полушутливым намеком на принадлежность к истинной вере они прозываются Гильберт, Лизетт, Фаншон, Бекасс и Тонтон.
        Поневоле Андре Шарль живет очень замкнуто, поскольку не испытывает большого желания сводить знакомство с католиками, принуждающими его к лицемерию. С рассвета до заката во все времена года он добросовестно трудится в своей мастерской, а вечера и воскресные дни проводит в кругу своей неунывающей дружной семьи, где вслух читают стихи или разыгрывают небольшие пьесы на виоле и флейте.
        По всему видно, что его сыну-наследнику, рожденному двадцать четвертого января 1732 года не менее трудолюбивой Мари Луиз, предстоит прожить такую же скромную жизнь, сперва обучившись у отца мастерству, затем женившись на скромной и работящей девице, обитающей по соседству в таком же доме ремесленника, чтобы подарить миру около дюжины новых Каронов, то есть предстоит благодатная тишина и благословенный покой, чистая совесть и неяркое, зато прочное семейное счастье, лишенное разрушительных бурь и беспокойного буйства страстей. Я бы сказал, ему предстоит завидная участь, поскольку не знаю ничего лучше, чем тишина и покой, чистая совесть и мирное счастье дружной семьи.
        Поначалу всё именно так и идет. Шести лет Пьера Огюстена помещают в коллеж, открытым каким-то безвестным Альфором, и Пьер Огюстен без особенного старания и, стало быть, без особых успехов обучается французскому языку, французской истории и неизменной латыни, которая во Франции исстари почитается самым корнем образования. Ну, корень это или не корень, мне, сугубо русскому человеку, довольно трудно решить, однако известно, что этот корень образования нисколько не насыщает сына часовщика, в душе которого рано обозначается ненасытная любознательность и непосредственно вытекающая из нее егозливость.
        Под действием этих опасных стихий Пьер Огюстен начинает понемногу отклоняться от предначертанного пути. Сперва он с какой-то неутолимой жадностью набрасывается на виолу и флейту, это благородное наследие, полученное им от отца, вскоре присовокупив к этим двум инструментам сладкозвучную флейту, и заигрывается так, что обо всем забывает и, стоит отцу отвернуться, сбегает из мастерской, чтобы насладиться пленительной гармонией звуков. От виолы, флейты и арфы он, тоже по примеру отца, переходит к стихам и кропает их с не меньшим азартом, хотя и с меньшим успехом, чем извлекает мелодии из своих инструментов. Чувства его углубляются. Душа его требует пищи, всё более питательной и разнообразной. Случай где-то сводит его со старым монахом, человеком ученым, неплохо знающим жизнь, который к своим обширным познаниям с лукавством, присущим добровольным затворникам, присовокупляет шоколад и пирожные, заманивая в свои тонкие сети неопытных пострелят. Стоит ли удивляться, что в свободные дни Пьер Огюстен сбегает из отчего дома и проводит время в занимательных беседах с изворотливым искусителем, приправляя
полезные сведения соблазнительными сластями.
        Правда, после импровизированных уроков, питательных во всех отношениях, его насильственно принятое, официальное католичество нисколько не становится глубже, и он до конца своих дней с неукоснительным интересом следит за гражданским состоянием протестантов во Франции, однако его взгляды на жизнь после них становятся значительно шире, на его горизонте начинают маячить иные, более притягательные миры, отчего в мастерской отца ему становится скучнее день ото дня.
        В этом отношении Пьера Огюстена нетрудно понять: подросток одиннадцати, двенадцати, тринадцати лет, одаренный, живой, с пробудившейся жаждой познания, должен просиживать целый день за столом, вплотную придвинутым к большому окну, и, согнувшись над ним, миниатюрными инструментами, к которым ещё не приноровилась рука, напрягая до предела молодые глаза, ковыряться в запутанном, далеком от совершенства механизме часов. Чтобы выдержать это тяжкое испытание, нужно иметь от природы или приобрести при помощи строжайшего воспитания какие-то особые свойства характера, которых Пьер Огюстен, к несчастью, лишен. Скучно ему! Просто никакого терпения нет! Пропади пропадом все эти часы!
        Что же он делает? Только то, что на его месте сплошь и рядом делают сотни других, не больше того. Неприметно, шажок за шажком он уклоняется с такого трудного пути добродетели. То он скашивает озорные глаза и подолгу любуется тем, что происходит за окном мастерской, за которым в разные стороны степенно шагают прохожие и катят тележки, утром на рынок с тяжелой поклажей, вечером с рынка пустые, весело скачущие по камням мостовой, с возницей, явно хватившим с прибытков винца, а то и вовсе тихонько исчезает неизвестно куда, сведя компанию с ещё большими, чем он, шалопаями, от которых, как не понаслышке известно родителям, ничему хорошему научиться нельзя. Отец, разумеется, приметив неладное, просто-напросто, не утруждая себя размышлениями, запрещает наследнику отлучаться из дома и тем самым совершает ошибку, чуть было не сломавшую сыну судьбу, поскольку всякий запрет для подростка острее ножа, и уж он отыщет, будьте уверены, как любой запрет обойти. В самом деле, отец ведь не может посадить его на цепь или запереть под замок. Время от времени приходится посылать мальчишку с мелкими поручениями,
разумеется, взявши с него предварительно слово, что возвратится всенепременно к такому-то часу, ни разу никуда не своротив с прямого пути. Пьер Огюстен охотно слово дает, однако не видит никакого резона данное слово держать. Он исчезает. Он шляется черт знает где. Он возвращается часов через пять или шесть, когда разъяренный отец приступает к строгим запросам, где был, отчего опоздал, он бесстыдно, скоропалительно лжет, измышляя самые нелепые, самые фантастические причины, отклонившие праведника от прямого пути. Другими словами, мальчишка попадает на наклонную плоскость и того гляди отобьется от рук.
        Андре Шарль начинает задумываться, что предпринять, чтобы вырастить сына добропорядочным, дельным мастеровым, и, дело известное, частенько не спит по ночам. Собственно, предпринять решительно нечего, кроме новых самых строгих, а затем наистрожайших запретов, которые в любой семье неизменно имеют обратный эффект. Но что же делать отцу? Нечего делать ему, оттого и не спит по ночам.
        И тут на его кручинную голову обрушивается жесточайшее бедствие. В тринадцать лет к Пьеру Огюстену приходит любовь. Удивительного в этом событии нет ничего: в этом роковом возрасте влюбляются чуть ли не все, влюбляются, разумеется, в своих ветреных и милых ровесниц, таких же несмышленых девчушек, так что эта ребяческая любовь вскоре проходит почти без следа.
        Только вот Пьер-то Огюстен влюбляется не в ровесницу, не в девчонку с косичками и чуть ли не тряпичной куклой в детских руках. Он влюбляется в настоящую девушку, много старше его, а потому влюбляется с разрушительной страстью. Тут всё дело в том, что для него она недоступна, и подросток беснуется, в своей жажде взаимности готовый на всё, тогда как польщенная и в то же время смущенная девушка зло подсмеивается над ним и легкомысленно подзадоривает его, не понимая, что играет с огнем.
        Бедный, бедный Пьер Огюстен! Какие горькие унижения ему приходится пережить! Сколько нестерпимых оскорблений приходится вынести ему на себе! Сколько страданий достается его еще беззащитной, мягкой душе! Какими познаньями обогащается его жаждущий ум!
        Первой ему открывается зловещая истина, может быть, самая отвратительная, самая жестокая для мужчины: к женщине не имеет смысла приближаться без денег. Эти романтические, сентиментальные, полувоздушные существа прямо-таки не представляют себе жизни без мотовства. Миллион в капризных ручках многих из них значит не больше, чем несколько ливров в кармане мужчины. Они требуют не столько внимания, сколько щедрых подарков. Их вечно тянет туда, где дорого платят за вход. Они вечно разуты, раздеты и того гляди погибнут от голода. Они вечно избирают только того, у кого тугой кошелек.
        А какой кошелек может иметь ещё не вышедший из-под строгой опеки отца подмастерье? В том и беда, что никакого он не может иметь кошелька. Правда, умный отец хорошо понимает, что подростка неприлично оставлять без копейки, если не хочешь ввести его в соблазн воровства и тем погубить. По этой причине Андре Шарль ежемесячно выдает сыну несколько ливров на сласти и прочие мелочи, вроде ножичка или значка, которые подростка так и тянет купить самому. Сумма, конечно, ничтожная, однако и этой суммы хватает вполне, до тех пор, пока несчастье первой любви не обрушивается на его разгоряченную голову.
        Видать по всему, что девица по ненасытности нисколько не уступает своим более зрелым подругам. Во всяком случае, положение Пьера Огюстена очень скоро становится невыносимым, если не прямо отчаянным. Влюбленному деньги нужны позарез! А где их возьмешь? И вот дурные наклонности пробуждаются, нашептывают в левое ухо, сметливость тотчас оценивать коварный совет, вскипает энергия, а прирожденная дерзость сама собой приходит на помощь: обстоятельства, которым он поддается, принуждают влюбленного красть, причем, разумеется, крадет он в доме отца.
        Начинает он с безобидных вещей, то есть по уши влезает в долги, прекрасно зная заранее, что никаких источников не разверзнется в назначенный срок, чтобы по долгам заплатить, после чего принимается сбывать кое-какие мелочи из обширных арсеналов запасливого отца, вроде крышки для часов и ключей для завода, затем принимает в оправку или починку часы тех уличных шалопаев, которых принимает за верных друзей, наконец тайком от отца берет заказы от взрослых заказчиков, будто по рассеянности не занося их в приходную книгу, стоит на минуту отлучиться отцу.
        Часы в те довольно далекие времена очень дороги, некоторые особенно редкие экземпляры стоят целое состояние, так что в общей сложности эти проделки домашнего жулика составляют приличный доход, который тотчас без следа испаряется в какую-то неизвестность, как только он урывается примчаться на свидание к своей чаровнице, и за одной тихой кражей следует непременно драя, за одним противовольным обманом другой, и так без конца, причем никому не дано угадать, в какие дебри порока завела бы его эта несчастная безответная связь, если бы два ужасных несчастья одно за другим не обрушились на него.
        Первый неотвратимый удар, естественно, наносит ему чаровница: нисколько не считаясь с нежными чувствами своего юного друга, она у него на глазах предпочитает другого, от чего по меньшей мере можно взбеситься, а то и на время повредиться в уме. Его страдания, кажется, не имеют границ. Его душа выгорает как уголь, Этот первый удар так жесток, что с тех пор женщины уже никогда не смогут иметь полной власти над ним.
        Второй удар следует почти одновременно: его проделки становятся известны отцу. Добропорядочный, в высшей степени честный ремесленник приходит в негодование, внезапно открыв, что его окрадывает его подмастерье, больше того, его обкрадывает его собственный сын. Добрый, с любящим сердцем отец приходит в ужас, в одно мгновение представив себе, какое страшное будущее ждет его сына, единственную надежду, наследника его имени, его достояния и мастерства.
        Понятно, что между отцом и сыном происходит ужасная, не передаваемая по своей гадости сцена. Отец, как водится, упрекает недостойного сына в неблагодарности, обвиняет в куда более тяжких грехах, чем тот совершил, и просто-напросто честит его на чем свет стоит, потеряв рассудок от горя. Может быть, даже выгоняет сына из дома, как нередко приключается с разгневанными отцами, так, для острастки, разумеется, на самом деле не желая его выгонять. Может быть, впавший в бешеное отчаянье сын впопыхах бросается вон, лишь бы скрыться заслуженной, а отчасти незаслуженной брани и обжигающего душу стыда. Во всяком случае, существует легенда, никакими документами, конечно, не подтвержденная, будто Пьер Огюстен в течение целого года, примкнув отчего-то к бродячим актерам, бродит по ярмаркам и разыгрывает в пестро размалеванных балаганах буффонады и фарсы, с их внезапными превращеньями и обманами, неизменными простаками и горько хохочущим арлекином, напялив душную маску или обсыпав лукавую рожу мукой. Это возможно, как возможно и что-то другое.
        Как бы там ни было, протекает около года, и блудный сын предстает перед давно раскаявшимся отцом. Андре Шарль с болью и радостью глядит на свое несмышленое чадо. Пьер Огюстен изменился, вырос и похудел на голодном пайке, под его глазами лежат мрачные тени пережитых лишений, а в глубине глаз плещется сухой, на горечи разочарований настоянный блеск.
        Что ж, это старый-престарый сюжет: блудный сын приносит отцу повинную голову, и отец, возрадовавшись в душе, что всё обошлось, принимает и прощает его.
        Однако этот старый-престарый сюжет, без конца кочующий по многим семейным историям, в руках не только умелого, но и проницательного Андре Шарля Карона неожиданно получает эксцентрический, во всяком случае необыденный поворот: отец определяет поумневшего сына в свою мастерскую на свободную вакансию подмастерья, что ещё может считаться в порядке вещей, и заключает с ним официальный, оформленный по всем правилам, записанный черным по белому договор, что на первый взгляд выглядит абсолютно нелепо и что в сложившейся запутанной ситуации оказывается единственно плодотворным и верным. В этом замечательном документе шесть пунктов, и каждый из них настолько продуман, настолько хорош и бьет прямо в цель, что стоит того, чтобы прочитать эти пункты с особым вниманием.
        В первую очередь благоразумный отец пресекает любые попытки мошенничества, с дотошностью уголовного следователя перечисляя всё то, что Пьер Огюстен уже натворил:
        «Вы ничего не изготовите, не продадите, не поручите изготовить или продать, прямо или через посредников, не занеся этого в книги, не поддадитесь отныне соблазну присвоить какую-либо, пусть даже самую ничтожную, вещь из мне принадлежащих, кроме тех, что я Вам дам самолично; ни под каким предлогом и ни для какого друга Вы не примете без моего ведома в отделку или для иных работ никаких часов; не получите платы ни за какую работу без моего особого разрешения, не продадите даже старого ключа от часов, не отчитавшись передо мной. Эта статья очень важна, и я так дорожу её неукоснительным исполнением, что предупреждаю - при малейшем её нарушении, в каком бы состоянии Вы ни были, в каком бы часу это ни приключилось, Вы будете изгнаны из дому без всякой надежды на возвращение пока я жив…»
        Покончив таким образом с преступными поползновениями своего оступившегося наследника, отец спешит заложить прочнейший фундамент его будущей нравственности, который видит вовсе не в одном неустанном труде, но и в совершеннейшем овладении мастерством, что следует всячески подчеркнуть, поскольку радеющие о своих чадах отцы обыкновенно забывают как раз об этой важнейшей части фундамента:
        «Летом Вы будете вставать в шесть часов, зимой - в семь; работать до ужина, не выказывая отвращенья к тому, что я Вам поручу; под этим я понимаю, что Вы употребите таланты, данные Вам Богом, исключительно на то, чтобы прославиться в Вашем ремесле. Помните, Вам стыдно и бесчестно ползти в нашем деле, и если Вы не станете в нем первым, Вы недостойны уважения; любовь к этому столь прекрасному ремеслу должна войти в Ваше сердце и безраздельно поглотить Ваш ум…»
        Только покончив с этими основополагающими принципами истинно нравственной жизни, терпеливый отец переходит к менее значительным, тем не менее всё же опасным источникам порока и беспорядка и прежде всего до предела укорачивает преждевременную свободу своего непоседы:
        «Отныне Вы не станете ужинать вне дома и по вечерам ходить в гости; ужины и прогулки для вас слишком опасны; но я дозволяю Вам обедать у друзей по воскресным и праздничным дням, но при условии, что всегда буду поставлен в известность, к кому именно Вы пошли, и не позднее девяти часов Вы неукоснительно будете дома. Отныне я запрещаю Вам даже обращаться ко мне за разрешением, идущим вразрез с этой статьей, и не рекомендовал бы Вам принимать подобные решения самовольно…»
        Запрет налагается даже на слишком ретивое увлечение музыкой, из чего следует, что уже в этом возрасте увлечение музыкой превращается в неодолимую страсть:
        «Вы полностью прекратите Ваши злосчастные занятия музыкой и, главное, общение с молодыми людьми, этого я совершенно не потерплю. То и другое Вас загубило. Однако из снисхождения к Вашей слабости я разрешаю Вам играть на виоле и флейте при непременном условии, что Вы воспользуетесь моим позволением лишь после ужина по будним дням и ни в коем случае не в рабочие часы, причем Ваша игра не должна мешать отдыху соседей и моему…»
        Пятый пункт пресекает ещё одну вольность, которой Пьер Огюстен был привержен всё последнее время, пока не исчез из дома отца:
        «№Я постараюсь по возможности не давать Вам поручений в город, но, если я окажусь вынужден к тому моими делами, запомните хорошенько, что никаких лживых извинений за опоздание я не приму: Вам известно уже, какой гнев вызывает во мне нарушение этой статьи…»
        И лишь в шестой, в последней статье урегулируются материальные отношения между мастером и его подмастерьем, не принимая во внимание того обстоятельства, что подмастерье приходится мастеру сыном:
        «Вы станете получать от меня стол и восемнадцать ливров в месяц, которые пойдут на Ваше содержание, а также, как это уже было мною заведено, на мелкие расходы по покупке недорогого инструмента, в которые я не намерен входить, и, наконец, на то, чтобы постепенно выплатить Ваши долги; было бы чересчур опасно для Вашего характера весьма неприлично для меня выплачивать Вам пенсион и считаться с вами за сделанную работу. Если Вы посвятите себя, как то предписывает Ваш долг, расширению моей клиентуры и благодаря Вашим талантам получите какие-нибудь заказы, я стану выделять Вам четвертую часть дохода со всего поступившего по Вашим заказам; всем известен мой образ мыслей, и Вы по опыту знаете, что я никому не позволю превзойти себя в щедрости, так заслужите, чтобы я сделал Вам больше добра, чем обещаю, однако помните, на слово я не дам ничего, отныне я желаю знать только дело…»
        Завершается этот достойный восхищения и всевозможных похвал документ вполне определенным указанием на то, что все условия принимаются провинившейся стороной добровольно:
        «Если мои условия вам подходят, если вы чувствуете в себе достаточно сил, чтобы добросовестно выполнить их, примите и подпишите…»
        Что остается блудному сыну? Если справедливы россказни неизвестных свидетелей, будто Пьер Огюстен в течение приблизительно целого года шлялся по ярмаркам в труппе полуголодных бродячих актеров, он по самые ноздри, если не больше, хватил самой крайней, самой унизительной нищеты. После такого серьезного опыта, вдобавок вполне добровольного, он знает на собственной шкуре, что такое в жизни всякого человека достаток и дом, и отец своим договором дает ему понять ещё раз, что в этой жизни деньги означают чуть ли не всё, поскольку единственно возможность иметь в большом количестве этот презренный металл обеспечивает сытость, свободу и привольную жизнь. Ничего не остается ему, решительно ничего. Он безропотно ставит свою подпись под этим дошедшим до нас документом, и с этого дня для него начинается новая жизнь.
        Глава вторая
        Посягательство на достоинство и доход
        Вне всяких сомнений, при помощи этого великолепного документа отец останавливает своего блудного сына прямо на краю бездны гнусного, низменного порока, то есть воровства и разврата, однако новая жизнь, которую блудному сыну приходится вести в соответствии с суровыми пунктами договора, оказывается немилосердно однообразна, если не сказать, что чрезмерно скучна.
        В самом деле, представьте только себе, совсем ещё молоденький юноша, точно так, как указано в родительском договоре, собственноручно подписанном им, всякий день поднимается в шесть утра в летнюю и в семь утра в зимнюю пору, наскоро проглатывает чашку кофе со сливками, приготовленного для него на спиртовке, и под бдительным оком отца спускается в пустынную, прохладную мастерскую, отапливать помещение которой не принято. С больших окон снимаются тяжелые ставни, обороняющие почтенного мастера от разорительных набегов местных грабителей. На окнах не остается никакой, даже самой легонькой занавесочки, поскольку для кропотливой работы с часовым механизмом необходим свет, как можно больше яркого, самого чистого света, к тому же цеху злокозненных ювелиров удалось протащить через городскую управу закон, согласно с которым парижские часовых дел мастера обязаны трудиться у всех на виду, чтобы не пускать в дело благородных металлов, что является ненарушимой и весьма доходной привилегией одного ювелирного цеха.
        После этого юноша опускается на табурет, склоняется над широким аккуратнейше прибранным, чистейшим, без единой пылинки столом и до самого позднего вечера копается в сложнейших часовых механизмах, используя миниатюрные, тончайшие инструменты, которые нелегко удерживать грубыми мужскими руками. По улице Сен-Дени грохочут телеги, позднее спешат по своим повседневным делам степенные горожане в темных камзолах, в коротких штанах зеленого, черного, красного бархата, в чулках, в башмаках с тупыми носами, степенных горожан сменяют розовощекие щеголи в ярчайших шелках, в лентах и в кружевах, в таких париках, что чужие волосы опускаются до середины спины, а рядом с розовощекими щеголями движутся прелестные женщины, тоже в лентах, в кружевах и шелках, с такими хитроумными сооружениями на вздорных головках, которые своим видом и даже величиной напоминают готические соборы и средневековые замки.
        На плечах Пьера Огюстена тоже скромный зеленый камзол, короткие штаны прочнейшего черного бархата, пестрые чулки из английской хлопчатой бумаги и тупоносые черные башмаки, украшенные квадратными пряжками чеканного серебра, единственная роскошь, которую ему позволяет суровый отец. Он не может поднять головы, не имеет права окинуть ревнивым завистливым взором счастливого щеголя или призывной улыбкой привлечь внимание обольстительной юной красавицы. Рядом с ним, за другим широким столом, на другом табурете, одетый точно так же строго, как он, восседает Андре Шарль, отец, и стережет его строже, чем стерегут преступников в королевской тюрьме, потому что, в отличие от блудного сына, королевские узники не давали честного слова не пытаться бежать, тогда как блудный сын слово дал и связан несокрушимыми оковами чести.
        Только с последним отблеском уходящего дня, после десяти, двенадцати, четырнадцати, даже шестнадцати часов неустанных трудов, в зависимости от времени года и прихотей парижского солнца, оба чинно поднимаются со своих табуретов, тщательно прибирают свое рабочее место, навешивают на окна дубовые, окованные стальными полосками ставни и поднимаются на второй этаж, где в тесноватой столовой, из экономии освещенной единственной сальной свечой, упорных тружеников ждет сытный ужин совместно с матерью Мари Луиз и сестрами Гильберт, Лизетт, Фаншон, Бекасс и Тонтон. Лишь окончивши ужин, степенный, неторопливый, перейдя в такую же небольшую гостиную, согретую жаром камина, освещенную несколькими свечами, чтобы каждый член почтенной семьи имел возможность свободно предаться своим увлечениям, можно наконец отдохнуть и развлечься. Пьер Огюстен может немного поиграть на виоле, на флейте, на арфе, однако не очень громко, чтобы не мешать никому. Кроме того, он может что-нибудь почитать.
        Впрочем, обыкновенно в этом счастливом семействе читают все вместе, по очереди, сменяя друг друга, громко, отчетливо, вслух, чтобы слышали все остальные. С самым большим вниманием, интересом, восторгом и даже почтением в семействе Каронов относятся к английскому писателю Ричардсону, что свидетельствует, во-первых, о том, что все члены семьи хорошо владеют английским, хотя непонятно, каким образом они этому языку научились, а во-вторых, ещё и о том, что в семье остается ничем не затронутым, ненарушимым запретный дух кальвинизма, поскольку откровенная мораль англичанина Ричардсона, воплощенная в его знаменитых, наделавших страшного шума романах, является ничем иным, как суровой и прочной моралью английского пуританства, которая, чтобы у читателей не возникло ни малейших сомнений, утверждается прямо в названии:
        «Памела, или награжденная добродетель; ряд дружеских писем молодой прекрасной особы к своим родным, изданных с целью развития правил добродетели и религии в душе молодых людей обоего пола; сочинение это основано на истинном происшествии, дает приятное занятие уму разнообразием любопытных и трогательных приключений и вполне очищено от таких изображений, которые в большей части сочинений, написанных для простого развлечения, имеют целью только воспламенить сердце, вместо того, чтобы его поучать».
        Ричардсон, типографщик, сын столяра, суровый и мрачный на вид, живет исключительно скромной, неприметной, строго добродетельной жизнью честного труженика и потому не питает особого интереса ни к великим событиям прошлого, ни к героическим личностям, прогремевшим в веках. Этот английский прозаик передает таким же скромным читателям обыкновенные чувства простого, ничем не приметного, кроме отличнейших добродетелей, честного человека, его тихие радости, его не менее тихие горести и в особенности его несокрушимую стойкость в любых испытаниях, которая дается, по его убеждению, только чистой совестью, высотой нравственных принципов и верностью долгу. Памела, бедная девушка, простое и доброе существо, стойко сопротивляется всем нечистым притязаниям своего богатого господина, сносит унижения, оскорбления, даже побои, однако сохраняет в целости свою добродетель. Правда, его Кларисса уступает гнусным домогательствам развращенного, циничного Ловеласа, по наивности доверившись его благородству, но, обнаружив, что её обманули, мучается горьким раскаянием и наконец умирает, не в силах сносить свой неискупимый
позор.
        Вся трудовая Англия, а за ней вся трудовая Франция и вся трудовая Европа с непостижимой жадностью глотают этот громадный и для вкуса нашего времени довольно скучный роман, а так как роман пишется долго и публикуется по частям, с ним начинают твориться прямо невероятные, к сожалению, абсолютно не знакомые нашему циничному и меркантильному времени вещи.
        Сведения о здоровье бедной Клариссы передаются из уст в уста как самая важная новость. Простые труженики, все эти ремесленники, производящие ткани, иглы, ножи, часы, посуду и всякую всячину, молят Бога о выздоровлении несчастной Клариссы. Дамы общества умоляют неумолимого автора спасти грешную душу Клариссы, ведь все они сами слишком грешны. Министры, прежде чем отправиться на доклад к королю, заворачивают в скромный дом Ричардсона, чтобы справиться у него, как поживает мисс Клари, поскольку король может об этом спросить.
        Что удивительного в том, что Андре Шарль Карон, один раз уже разочаровавшийся в своем единственном сыне, имевший к тому же пять дочерей, которые одна за другой приближаются к тому же опасному возрасту, когда им угрожает горькая участь Памелы или даже Клариссы, культивирует в своем семействе чтение этих глубоко поучительных, в высшей степени полезных романов?
        В этом я не нахожу ничего удивительного, на его месте точно так же поступил бы каждый отец, если он заботится о нравственности своих дочерей. Однако удивительно то, что чистый свет этих глубоко добродетельных героинь Ричардсона впоследствии упадет на совсем на них не похожих, более живых и даже развязных героинь Бомарше, которого не только его современники, но и многие его почитатели позднейших времен обвинят чуть не во всех возможных грехах, может быть, оттого, что он слишком смел, слишком неординарен и ярок для них.
        Приблизительно так семейство проводит будние вечера. Исключение составляют только воскресные дни. Разумеется, утром семейство в полном составе отправляется к ранней обедне, непременно пешком, не из одной экономии средств, а главным образом ради того, чтобы вся улица знала, как ревностно они соблюдают порядки и правила католической веры. В церкви они отдают дань приличиям, защищая себя и свою неугасшую тайную веру от посягательства неумолимых властей. Зато после обедни, воротившись домой, они предаются веселью. Всё семейство Андре Шарля Карона необычайно одарено, за исключением, может быть, одной матери Мари Луиз. Здесь все поэты, все актеры и музыканты. С веселым шумом разбирают они свои инструменты, разыгрывают любимые мелодии, распевают любимые арии Люлли, Рамо и Скарлатти или принимаются за постановку какой-нибудь пьесы, приблизительно с таким же сюжетом, как в «Памеле» или «Клариссе» любимого Ричардсона, и тогда в один прекрасный день в счастливом доме Каронов ко всеобщему удовольствию дается спектакль. Когда же прискучивает музыка и разучиванье ролей, они просто дурачатся, и всё в доме
заливается беспечным жизнерадостным смехом.
        Можно бы было сказать, опираясь на эти достоверные сведения, что Пьер Огюстен довольно легко вошел в труднейшую роль исполнительного, послушного сына, смирился с предначертанной ему участью вполне заурядного человека и счастлив вполне, как смирился с той же участью и вполне счастлив его глубоко порядочный, добродетельный, трудолюбивый отец.
        Только это не так. Своим здравомыслящим договором добродетельному отцу не удается утихомирить и покорить непокорного сына. Утихомирился Пьер Огюстен только внешне, точно так же, как сам Андре Шарль только внешне исполняет ненавистные обряды католической веры. Больше того, замечательный договор, продиктованный сыну отцом, имеет самые неожиданные, в высшей степени благодетельные последствия. Не исключено, что, не будь договора, Пьер Огюстен очень скоро стал бы отъявленным шалопаем, несчастьем, позором трудолюбивой семьи или в самом деле, выдурившись с годами, смирился бы с почтенной участью обыкновенного человека.
        После того, как он подписал договор, ему не дано ни того, ни другого. Договор, заключенный с отцом, слишком больно уязвил его огромное самолюбие. На карту оказалась поставлена честь. Уж если он торжественно обещал сделаться первым в своем мастерстве, он должен сделаться первым, в противном случае он не сможет себя уважать, а существует ли более здоровый и сильный стимул для творчества, чем это присущее каждому смертному вечно гложущее желание себя уважать? Могу утверждать, что более здорового и могучего стимула для творчества не существует. Кроме того, отец, сам не подозревая об этом, своим договором указывает сыну на то, что необходимо заработать немалые деньги, чтобы вырваться на свободу и разорвать договор, кабальный по своему существу, то есть опять-таки надлежит сделаться первым мастером в своем ремесле. Наконец договор собирает и концентрирует все духовные силы виноватого сына в одном направлении, поскольку все шесть статей не позволяют ему даже глазом моргнуть, не то что рассеяться хотя бы на час и заняться чем-нибудь посторонним, не касающимся до его ремесла. В таких жестких условиях все
его возможности должны развернуться, все его дарования должны расцвести, иного выхода у него просто-напросто нет. Пьер Огюстен притиснут к стене, и сила противодействия должна оказаться намного больше той силы, которая сковала его.
        Вот почему все эти неприметные, однообразные годы внешнего смирения и внешней покорности, все эти неторопливые годы добросовестного исполнения взятых на себя обязательств Пьер Огюстен не просто старательно трудится в мастерской, способствуя обогащению рачительного отца, не просто со всем возможным вниманием овладевает наследственным ремеслом. Его сжигает жажда реванша. Он во что бы то ни стало должен доказать своему строго надзирающему отцу, что он не только способен его за пояс заткнуть, но и всех прочих часовщиков вместе взятых заставит о себе говорить, он всем им ещё покажет себя.
        С такой воинственной целью он пристально вглядывается в каждый часовой механизм, продумывает назначение каждого колесика, каждой пружинки, наблюдает за каждым движением стрелок, чуть ли не во сне видит весь механизм. Его обостренное внимание, разумеется, не может не обратиться на то, что любые часы самых разных систем, которые изготовляются уже несколько столетий подряд, не показывают хотя бы приблизительно точного времени. Все часы врут. Причем серьезно, значительно врут. Отстают или убегают вперед. На час или два. Самое меньшее на полчаса. На такие часы положиться нельзя, особенно если вы деловой человек, и никто во всей тогдашней Европе не в состоянии изготовить более точных часов, К этому надо прибавить ещё, что все так называемые карманные часы имеют форму луковицы или биллиардного шара, то есть ужасно громоздки и малоудобны для повседневного пользования. Стало быть, есть над чем голову поломать юному дарованию, есть громаднейшая задача, которую так заманчиво, так почетно решить.
        Постоянное напряжение беспокойного духа, предельная сосредоточенность внимания, энергии и ума не могут не привести к желанному результату. Это закон. Больше того, это непреложный закон, которым, инстинктивно или сознательно, пользуются все те, кто стремится вырваться из однообразных рядов заурядности.
        И вот однажды Пьер Огюстен, молодой человек девятнадцати лет, изобретает знаменитый анкерный спуск, который одним ударом разрешает обе задачи: он позволяет добиваться поразительной точности часового механизма до минут, а затем до секунд и даже долей секунды, это с одной стороны, а с другой, он позволяет изготавливать часы плоскими, так что отныне часы легко вкладываются в крохотный жилетный карманчик или удобно помещаются на запястье руки, о чем самые прославленные часовщики всей Европы не могли тогда и мечтать. Само собой разумеется, изобретателя за углом ждет громкая слава и, конечно, богатство, поскольку такие часы не могут не пойти нарасхват.
        Однако изобретения приходят, можно сказать, сами собой. В одно мгновение, отчего-то предпочтенное творческой мыслью, они осеняют жадно ищущий ум. Бац - и готово! Ещё минуту назад не было ничего, и вдруг становится очевидной прежде неведомая, невероятная вещь, причем такого рода прозрения нередко посещают даже во сне.
        Беда заключается в том, что таким чудодейственным образом прозревается только идея открытия, которую ещё необходимо развить, дается в руки зерно, которому ещё надо, после тщательного ухода, набухнуть, набраться соков и прорасти. Если для любого изобретения, для любого открытия необходимы творческий ум и сосредоточенность творящего духа, то для разработки идеи открытия, для проращивания зерна необходимы настойчивость, сноровка и мастерство, другими словами необходимы недели, месяцы, нередко целые годы кропотливейшего труда, вереницы проб, ошибок и проб.
        В этот именно миг, когда идея анкерного спуска уже рождена, обнаруживается, что шесть статей сурового договора, подписанного с отцом, в течение пяти лет сделали свое доброе дело. Отныне Пьер Огюстен не страшится никакого труда. Не страшится тем более, когда, поразившись, испугавшись, успокоившись, поразмыслив, осознает, какого рода открытие он совершил и какие необъятные перспективы открываются для него впереди. Окрыленный, подстегиваемый самыми фантастическими надеждами, он принимается за кропотливый, вседневный, доводящий нередко до изнеможения труд. Он пробует, отвергает и пробует вновь. Он испытывает. Он проводит разнообразные опыты со своими часами, в которых целых восемь деталей заменяет одной.
        И похоже, что все эти опыты он проделывает тайком от отца. Видать, в его самолюбивой душе слишком глубоко засела обида, даже после того, как ему, повзрослевшему, ставшему проницательней, сделалось ясным, что отец, забрав его в ежовые рукавицы, был со всех сторон прав. Ему хочется выложить на стол перед ним полностью готовый, отлично отлаженный механизм, так сказать, ошарашить матерого мастера, разыграть театральный эффект, чтобы как можно полнее насладиться победой.
        Вероятно, эта ноющая обида и на отца и на себя самого, да ещё распаленное самолюбие, да ещё великолепная гордость изобретателя приводит его к тяжелейшей ошибке, грозящей превратить ещё не достигнутую победу в непростительно-позорное поражение. Как ни верти, ему все-таки нужен советчик, который бы оценил его труд и помог разобраться кое в каких мелочах, пока не дающихся в нетерпеливые руки, а этот советчик, как на грех, оказывается у него под рукой.
        В мастерскую Карона, завоевавшую известность среди парижан добросовестностью и тщательностью изготовления, время от времени заглядывает Жан Андре Лепот, часовщик короля, тоже изобретатель, недавно изготовивший для Люксембургского дворца первые горизонтальные стенные часы, что само по себе очень и очень немало. Разумеется, часовщик самого короля знаменит, имеет кучу богатейших придворных заказчиков и как будто не имеет нужды якшаться со своими собратьями по ремеслу. Однако у Лепота хотя и любознательная, но испорченная натура, у меня лично возникают сомнения, сам ли он придумал эти горизонтальные стенные часы, установленные им в Люксембургском дворце, не было ли тут какой-нибудь темной истории, в какую вот-вот попадет и доверчивый Пьер Огюстен. Лепот рыщет по мастерским своих сотоварищей, безвестных и скромных, с явной целью что-нибудь подсмотреть и ловко прибрать к своим беззастенчиво-цепким рукам, иначе никак нельзя объяснить, с какой иной целью высоко вознесенный часовщик короля, поставщик всех придворных Версаля трется в доме заурядных парижских ремесленников.
        Именно этому жулику Пьер Огюстен в конце концов доверяет свой бесценный анкерный спуск. Лепот отзывается о нем одобрительно, что, разумеется, придает молодому изобретателю твердости духа. Проводятся новые испытания. Часы Пьера Огюстена и часы самого Лепота закладываются в деревянные ящики, закрываются и опечатываются, чтобы обеспечить наивозможную чистоту испытания. Два дня спустя оба ящика открывают и обнаруживают, что часы с анкерным спуском дают отклонение не больше минуты, тогда как изготовленные королевским часовщиком в сравнении с ними представляются чуть ли не хламом. Лукавый Лепот просит одолжить ему на некоторое время анкерный спуск, чтобы обстоятельно изучить и исследовать его на досуге, а затем дать окончательную оценку профессионала. Доверчивый Пьер Огюстен вручает ему один изготовленный, уже десятки раз испытанный экземпляр.
        Далее опытный жулик действует так, как обыкновенно действует жулик, то есть вкладывает чужую деталь в другие часы и, ни разу не покраснев, величайшее изобретение присваивает себе, о чем незамедлительно доводит до сведения редакцию «Меркюр де Франс», тогдашней официальной газеты, и газета, в свою очередь, на другой день доводит до сведения читателей:
        «Мсье Лепот представил недавно его величеству часы, только что им изготовленные, главное достоинство которых заключается в спуске…»
        Натурально, в парижском обществе поднимается шум. Новоявленного изобретателя поздравляют. Новоявленный изобретатель, будучи академиком, делает сообщение в заседании Академии:
        «Я нашел способ полностью устранить костылек и контркостылек, состоящий, как известно, из восьми деталей, поместив один из стержней в личинку стойки. Таким образом спуск предохраняется от опрокидывания…»
        Тут возникает законный вопрос, нет, не о том, как он посмел, поскольку все жулики удивительно смелы на присвоение чужого добра, если оно плоховато лежит, но о том, почему жулик действует с такой наглостью, так откровенно, точно на него не существует никакого суда. Ответ прост: именно потому, что на жулика, если он часовщик короля, не существует никакого суда. К тому же Лепот поступает очень неглупо, поднеся первые же сварганенные с анкерным спуском часы королю, а затем сделав сообщение перед ученым ареопагом, тем самым дважды и крайне надежно закрепив приоритет за собой. Находчивый человек! Палец в рот не клади!
        Прямая противоположность ему, честнейший, добродетельный Пьер Огюстен, воспитанный в духе пуританских проповедей английского писателя Ричардсона, абсолютно беспомощен перед пороком, подобно Памеле или Клариссе. Так грубо обманутый человеком, который блистательно разыграл полезную роль его верного друга, обворованный среди белого дня, он не может ничего предпринять. Никакой королевский суд не возьмется за его очевидное дело, поскольку в это дело замешан часовщик короля, да если вдруг и возьмется, опытный жулик тотчас представит неопровержимые доказательства своей правоты, начиная с этих самых горизонтальных часов, кончая авторитетным суждением Академии и молчаливым свидетельством короля, тогда как молодой безвестный ремесленник с улицы Сен-Дени не сможет представить никаких доказательств. Ещё меньше шансов имеет жалоба на имя самого короля, который уже носит в кармане часы, изготовленные Лепотом, а потому истина для короля очевидна: изобретатель Лепот.
        Благоразумие требует отступиться, поскольку Пьер Огюстен заранее проиграл свое правое дело. В сто, в тысячу раз больше смысла вновь погрузиться в загадочный часовой механизм и усовершенствовать ещё что-нибудь, чем тягаться с наглым мошенником, состоящим под высоким покровительством короля.
        Однако у молодого часовщика на эту карту поставлено всё. Он не только обманут, предан и оскорблен в своих лучших чувствах. Поругана его честь, так прекрасно отшлифованная многолетними стараниями отца, в нем унижено достоинство человека, упроченное проповедями английского писателя Ричардсона, он обязан себя защитить, подобно тому, как свою честь и достоинство человека защищала Памела, которая стойко сражалась на глазах всей Европы против бесчестья. Больше того, разодраны в клочья его блистательные надежды, проваливается в тартарары тот неотразимый сюрприз, который он готовил отцу, чтобы не только окончательно перед ним обелиться, но и возвыситься в отцовских глазах, поскольку договор всё ещё в силе и отец до сих пор ничего не забыл. Наконец, у него среди бела дня украдены громадные деньги, которые он мог и должен был заработать на анкерном спуске, а вместе с громадными деньгами украдена его бесценная независимость, которая для него всегда была и навсегда останется превыше всего.
        Ему необходимо что-нибудь предпринять, этого требует всё его существо, и вот Пьер Огюстен строгим аналитическим взором изобретателя вглядывается снова и снова в это со всех сторон безнадежное дело. В этом деле не за что зацепиться и аналитическому уму, тут хоть слезы лей, хоть криком кричи. Разве только одно: жулик Лепот, твердо уверенный в полнейшей своей безнаказанности, действует слишком уж нагло, слишком бесцеремонно, так что в наглости, в бесцеремонности таится его единственное уязвимое место, Впрочем, уязвимым оно станет при одном непременном условии: если бы в королевской Франции существовал общественный суд, приговор общественного мнения, который в странах свободных подчас бывает страшнее уголовного наказания. Однако в королевской Франции именно никакого общественного мнения, никакого общественного суда не существует, нет и в помине, так что наделенные всеми привилегиями и предпочтеньями жулики творят всё, что им вздумается, не опасаясь не то что косого взгляда или намека, но даже в лицо брошенных слов осуждения.
        И тут, под давлением обстоятельств, не только враждебных, но прямо неодолимых, в душе молодого часовщика пробуждается страшная сила противодействия, способная всё сокрушить. Он должен предпринять невозможное, и следом за анкерным спуском Пьер Огюстен совершает ещё одно блистательное открытие, куда более важное, имеющее далеко идущие социальные и политические последствия, чем предпринятая им революция в часовом механизме: если общественное мнение отсутствует, его необходимо изобрести. И он создает общественное мнение из ничего.
        Пятнадцатого ноября 1753 года, спустя две недели после коротенькой заметки Лепота, в той же официальной газете «Меркюр де Франс», появляется обстоятельное письмо, которое невозможно не привести целиком:
        «С неописуемым удивлением я прочел, сударь, в вашем номере от сентября 1753 года, что мсье Лепот, часовщик Люксембургского дворца, сообщает, как о своем изобретении, о новом спуске для стенных и карманных часов, который он, по его словам, имел честь представить королю и Академии.
        «Мне слишком важно в интересах истины и моей собственной репутации отстоять свое авторство на изобретение этого механизма, чтобы я мог промолчать по поводу подобной неточности.
        «Действительно, 23 июля сего года, обрадованный своим открытием, я имел слабость вверить этот спуск мсье Лепоту, чтобы он мог установить его в стенных часах, заказанных ему мсье де Жюльеном, притом он заверил меня, что никто не сможет взглянуть внутрь этих часов, поскольку он снабжает их воздушным заводом, придуманным им, и ключ от часов будет только у него.
        «Мог ли я помыслить, что мсье Лепот сочтет должным присвоить спуск, который, как это видно, я доверил ему под печатью секрета.
        «Я отнюдь не желаю поразить публику, и в мое намерение не входит перетянуть её на мою сторону простым изложением событий; однако я настоятельно умоляю её не верить на слово мсье Лепоту, пока Академия не рассудит наш спор, решив, кто из нас двоих создатель нового спуска. Мсье Лепот, кажется, желает уклониться от разбирательства, заявив, что его спуск, которого я не видел, ничуть не похож на мой; однако, судя по анонсу, я прихожу к выводу, что принцип действия у него в точности тот же, и если лица, уполномоченные Академией выслушать нас, найдут, несмотря на это, какие-либо различия, оные будут объясняться лишь отдельными пороками конструкции, которые только помогут обнаружить плагиат.
        «я не обнародую теперь моих доказательств, необходимо, чтобы они были представлены уполномоченным Академии в своей первозданной силе; поэтому, что бы ни говорил и ни писал против меня мсье Лепот, я буду хранить неколебимое молчание, пока Академия не просветится на этот счет и не произнесет свой приговор.
        «Пусть здравомыслящая публика наберется терпения; я рассчитываю, что справедливость и покровительство, неизменно ею оказываемые искусствам, обеспечат мне эту милость. Осмелюсь льстить себя надеждой, сударь, что вы сочтете возможным опубликовать это письмо в вашем следующем выпуске…»
        Ниже следует подпись, которую тоже любопытно привести целиком:
        «Карон-сын, часовщик, улица Сен-Дени, подле церкви Святой Екатерины».
        Обратите внимание, что именно публика призывается этим письмом сделаться высшим судьей, и публика поневоле становится им, даже ещё не пробудившись от глубокого сна, в который её неизбежно погружает бесправие, ещё даже не подозревая о том, что она, эта публика, в действительности и есть высший суд. Лепоту не оставляется возможности промолчать, поскольку по профессии он часовщик и его благосостояние хотя бы отчасти зависит опять же от мнения публики, то есть заказчика, а какой же благоразумный заказчик вверит свои деньги отпетому жулику, уличенному официальной газетой, тем более деньги немалые, каких в те времена стоят часы, и сам король впредь поостережется выступить в роли заказчика, пока Лепотом не будет смыто пятно обвинения в воровстве. Академии тоже нельзя сделать вид, что она в стороне, поскольку проныра Лепот состоит её членом и тень позора, упавшая на Лепота, падает также и на нее. Как видите, удар наносится не только с отчаянным мужеством, но и с неожиданным мастерством, наносится расчетливо, сильным умом и действительно в единственно слабое место. Академия принуждена образовать комиссию
для разбирательства этого неприятного дела, Лепот принужден представить свои доказательства, тогда как не имеет никаких доказательств.
        Разумеется, Академии, этой наиболее консервативной организации в сфере наук и искусств, не очень-то хочется выдавать головой одного из коллег, и какое-то время ей удается тянуть канитель, но в том-то и дело, что незримая, пусть и сонная публика ждет, и спустя три месяца после публикации в официальной газете Академия все-таки выносит свой приговор:
        «Выслушав доклад гг. Камю и де Монтильи, уполномоченных расследовать спор, возникший между господами Кароном и Лепотом в связи со спуском, на изобретение которого оба они притязают, представленный на суд Академии господином графом де Сен Флорантеном, Академия пришла 15 февраля сего года к заключению, что истинным создателем нового часового спуска следует считать господина Карона, господин же Лепот лишь скопировал изобретение; что спуск для стенных часов, представленный в Академию 4 августа прошлого года господином Лепотом, - естественное развитие принципа часового спуска господина Карона…»
        Мудрые академики избегают такого юридически верного определения, как воровство, и лукаво затемняют суть происшествия таким неопределенным понятием, как вполне безобидное и дозволенное копирование, но они все-таки устанавливают подлинность авторства и присовокупляют при этом, что не менее важно в сложившихся обстоятельствах, что изобретенный Пьером Огюстеном Кароном анкерный спуск является наиболее совершенным из всех, какие до той поры применялись в часах.
        Впрочем, все эти тонкости касаются лично Пьера Огюстена Карона и вполне безразличны французскому обществу, которое не знает никакого Карона, да, по правде, сказать, не желает и знать. В этом первом столкновении с зарвавшимся королевским прислужником Пьер Огюстен защищает только себя самого, и ему удается себя защитить, блистательно защитить, этого нельзя не признать. Но тут впервые проступает наружу одно его необыкновенное свойство: всякий раз, когда он защищает себя самого, свое достоинство, свою честь, он делает это с такой сокрушительной силой, что поневоле, часто нисколько не заботясь об этом, защищает других, защищает достоинство и честь той большей части французов, гражданские и человеческие права которых всюду поруганы, попраны, втоптаны в грязь. В системе торжествующего бесправия он пробивает крохотное окошко, сквозь которое на свет божий вырывается новая, никаким королям и тиранам не подвластная сила. Общественное мнение, ещё пассивное, ещё безъязыкое, всё же оказывается на его стороне. Никто персональным указом не смещает Лепота, публично уличенного в воровстве, никто формально не
предъявляет ему обвинения и не осуждает его по такой-то статье уголовного кодекса. Лепот всего лишь осмеян и заклеймен смело и выразительно сочиненной газетной статьей. Лепот не убит, не упрятан в Бастилию. Лепот всего лишь скомпрометирован тем, что скопировал чужое открытие, и только благодаря этому малоприметному происшествию Лепоту приходится оставить свою превосходную должность, перестать бывать при дворе и с той поры провалиться в безвестность. Что же произошло? Произошло единственно то, что отныне по примеру молодого часовщика с улицы Сен-Дени любой ошельмованный или обворованный подданный французского короля может обратиться за помощью в ту же инстанцию и добиваться восстановления в этой инстанции своих гражданских и человеческих прав. Пусть далеко не каждый решится, тем более далеко не каждый сумеет воспользоваться этой инстанцией, поскольку далеко не каждый так дерзок и смел и с таким искусством владеет пером, но такая возможность отныне у каждого есть.
        Таким образом, в один день, четвертого марта 1754 года, когда «Меркюр де Франс» публикует благоприятное заключение Академии, граждане Франции получают и анкерный спуск, и новое оружие в борьбе за права гражданина и человека, пользоваться которым, надо правду сказать, граждане Франции научатся очень нескоро.
        Глава третья
        Среди волков и гиен
        Разумеется, неожиданная, поспешная, принужденно-добровольная отставка Лепота наделала много шума в королевском дворце. Скучающий Людовик ХV, вечно жаждущий развлечений, от души забавляется этой историей и тут же передает молодому часовщику свое августейшее пожелание иметь часы с этим новым приспособлением, которое так хорошо, что его попытались украсть, лучшая репутация в глазах не одного короля.
        Как ни радужны были надежды молодого изобретателя, пока он корпел за отцовским столом в его мастерской, такого подарка судьбы он, конечно, не ожидал. Натурально, от возбуждения Пьер Огюстен не спит по ночам и целыми днями не разгибается над своим верстаком, уже не обращая внимания на второй пункт из договора с отцом, который обязывает трудиться лишь с раннего утра до темна, уже собственной волей готовый трудиться круглые сутки, лишь бы с предельным искусством исполнить королевский заказ, и королевский заказ исполняется с удивительной быстротой.
        Неизвестно, жаждет ли Пьер Огюстен сам передать изготовленный механизм в собственные руки монарха. Во всяком случае, у меня под рукой не имеется никаких доказательств, чтобы в свои двадцать два года он намеревался блистать при дворе. Его намерения куда более скромны, в полном соответствии с суровой, сдержанной, по-своему величественной протестантской моралью: он жаждет личной свободы, независимого образа жизни и возможности обогатиться от своих неустанных трудов. Для чего ему абсолютно чужая, совершенно незнакомая придворная жизнь, о которой ни одного доброго слова не говорит сам любимый им Ричардсон? Скорее всего, он пытается передать исполненный королевский заказ тем же путем, каким его получил.
        Однако пропадающему от кромешной скуки монарху забавно взглянуть на этого молодца, так ловко насолившего одному из его придворных лакеев, до которых королю дела, естественно, нет и которых королю нисколько не жаль, так что он едва ли даже помнит этого презренного Жана Андре Лепота в лицо.
        Не иначе как по капризному зову самого короля, благословленный родителями, конечно, довольными оказанной милостью, но едва ли счастливыми, поскольку при этом распутном дворе соблазны на каждом шагу, а их мальчик так ещё молод, так наклонен к соблазнам, так нестоек душой, Пьер Огюстен является во дворец, может быть, в Люксембургский, украшенный горизонтальными часами Лепота, а может быть, и в Версаль, поскольку давно весна на дворе.
        И вот они впервые стоят друг против друга, великий монарх и безвестный ремесленник, преждевременно стареющий, обрюзгший, закоренелый в оголтелом разврате мужчина со следами всех пороков на высокомерном лице и крепкий, пышущий отменным здоровьем, воспитанный в строжайшей добродетели молодой человек с открытым взглядом честнейших проницательных глаз, коронованный бездельник, не имеющий представленья о том, как скоротать пустые часы бесконечного дня, если день не занят охотой, травлей зверей или девочками, неуклонно ведущий прекрасную Францию к катастрофе инфляции, обнищания и бунта всего податного сословия, и добросовестный труженик, не имеющий ни минуты свободного времени, чтобы тихим вечером выбраться за городские ворота и побродить в полях или рощах с девчонкой, которые сами отчего-то так и липнут к нему, будущий великий комедиограф, слава Франции, человек, который открыто взбунтуется первым и своим бунтом окрылит остальных, жаждущих получить неделимые, неурезанные права человека и гражданина, грязный распутник и свежий юноша, воспитанный в правилах самой строгой морали, католик, не верящий ни во
что, и своей вере преданный несмотря ни на что протестант. В сущности, они оба делают одно всемирной важности дело: они разрушают монархию, развеивают в пух и прах самый принцип абсолютизма, обесценивают идею тысячелетнего самовластия, один так запутав и запустив дела королевства, что распутать их не удастся уже никому, другой поднимая общественное мнение против абсолютизма, поскольку абсолютизм невозможен при общественном мнении, разве что в форме официального представительства, как уже почти сотню лет прозябает король в парламентской Англии Ведь монархия, как и любой другой государственный, общественный строй, сам разрушает себя, тогда как его противники только ему помогают поскорее упасть.
        Пока что оба ничего не знают об этом непреложном законе общественного развития. Король улыбается. Пьер Огюстен, согнувшись в ритуальном поклоне, протягивает изящный футляр с только что изготовленными часами, удобными, достаточно плоскими, каких ещё не имеет никто. Король разглядывает вещицу лениво и все-таки не может удержать удивления, как он ни пресыщен, как ни искусен в лицемерии разного рода: часы замечательные, часы неправдоподобно малых размеров, часы пленяют его. Вероятно, Пьер Огюстен краснеет от удовольствия и смущения. Тем не менее молодой человек не теряет присутствия духа и объявляет достаточно громко, что часы могут быть ещё более плоскими и совсем небольшими, если, разумеется, его величеству будет угодно такие часы заказать. Его величеству, конечно, угодно.
        Проносится ещё несколько тревожных дней и бессонных ночей. Пьер Огюстен вновь стоит перед королем и с поклоном протягивает новый изящный футляр. Король извлекает из футляра часы и вновь не может скрыть удивления: в самом деле, таких маленьких и плоских часов ещё не бывало на свете. Его величество приходит в великолепное расположение духа, что с течением времени с его величеством приключается всё реже и реже, поскольку несчастному повелителю Франции себя решительно нечем занять, точно его страна процветает и что ни день танцует от счастья. Его величеству приятно продлить удовольствие, а заодно какой-нибудь незначительной милостью поощрить старание удивительного умельца. Впрочем, его величеству ничего толкового не приходит на ум. Тогда его величество, привыкнувшее жить безответственно, внезапно оказывает простому ремесленнику высочайшую честь: его величество приглашает этого… как его… ах, да!.. мсье Карона присутствовать при его одевании.
        Эта нелепая честь несоразмерна ни с чем, поскольку при утреннем одевании французского короля имеют право присутствовать одни герцоги, бароны и графы, да и то самых голубых, самых старинных кровей, ведущие свое родословие по меньшей мере от Хлодвига, или искуснейшие льстецы. Что Пьер Огюстен этой милостью потрясен, это, я думаю, понятно само собой. Я же хочу подчеркнуть, что он не напрашивался на эту чрезвычайную милость, что он вообще не стремится попасть ко двору, как ни расписывают его чрезмерно старательные биографы самыми чернейшими красками будто бы непомерное его честолюбие. Событие возникает само собой, и ни самое скромное, ни чрезмерное честолюбие тут не при чем. Его приглашают. Он обязан явиться. Он, конечно, является.
        Ах, читатель, вы, естественно, ожидаете чего-то невероятного, великолепного, новой сказки, в духе расшитых роскошными цветами историй хитроумной Шахерезады. Как же, Версаль, король и черт знает что! В том-то и дело, что Версаль и король, грандиозный дворец, нарочно возведенный на пустом месте, вдали от Парижа, как символ могущества и бессмертия абсолютизма, который не нуждается ни в стране, ни в народе этой страны и существует сам по себе и из себя самого, и в этом грандиозном дворце жалкая, бестолковая личность, не способная созидать и накапливать, точно призванная свыше транжирить и разрушать, безвольный раб каждой юбки, позер, посредственный скоморох, играющий в великолепном дворце, обращенном им самим в балаган, непосильную роль всесильного, непререкаемого владыки, бесталанный комедиант, у которого нет ни воли, ни творческой мысли, который живет только прихотями и для удовлетворения этих прихотей держит при себе три тысячи слуг, разодетых в дорогие ливреи, две тысячи лошадей на конюшнях, толпу придворных в коридорах и залах, разодетых, точно лакеи, в шелк и в парчу, украшенные брюссельскими
кружевами, в переливчатом блеске драгоценных камней, Версаль, живущий подлостью и интригами, и король интриган, выбирающий советников и министров, назначающий полководцев и иерархов церкви не по личным достоинствам, не по талантам, не по заслугам, твердости в вере и воинским подвигам, а по капризной прихоти мадам Помпадур, которую окружают искатели мест и льстецы, козни и происки, лицемерие и низкопоклонство, паразитизм и бездарность, разврат и порок, Версаль, отрешенный от мира, и король сибарит, променявший труд управления, непосильный ему, на бал, прием, маскарад, не способный серьезно увлечься ничем, озабоченный лишь предстоящей любовной интрижкой, которая завтра ему надоест.
        Таким образом, молодой кальвинист, к тому времени научившийся и привыкший жить своими трудами, присутствует при одном из самых порочных, самых отвратительных зрелищ на свете. Притихшая толпа разодетых придворных в стройном порядке, предусмотренном особой статьей этикета, ожидает пробуждения короля, толпа изнеженных, развращенных, осоловевших от безделья и пьянства ничтожеств, в пятом или шестом часу утра, когда Пьер Огюстен уже склоняется над рабочим столом, поднявшихся из-за карточного стола, выигравших или проигравших целое состояние, какого самый искусный, самый старательный часовой мастер никакими золотыми руками не заработает в целую жизнь, если даже станет трудиться круглые сутки. Каждый из этих бледных или бледно-зеленых оболтусов держит в руках какую-нибудь часть многосложного королевского туалета, кальсоны, подвязки или чулки, чтобы в должный, тщательно высчитанный момент передать эту бесценную вещь камердинеру короля, за что каждый из этих оболтусов, украшенных графским или герцогским титулом, получает из королевской казны громадную пенсию, которой вполне хватает на содержание особняка,
толпы лакеев, экипажей, лошадей и любовниц.
        В этой разряженной толпе лизоблюдов и паразитов, бездумно, нерасчетливо, нераскаянно разоряющих Францию, стоит благородный, нравственно безупречный и, я думаю, страшно изумленный ремесленник, не хуже этих оболтусов сознающий, что в этих покоях он лишний, абсолютно чужой человек. Разумеется, оболтусы и паразиты стерли бы его в порошок и развеяли бы его пепел по ветру, поскольку своим присутствием в королевских покоях он отбивает их единственный хлеб, однако, по странному, непредвиденному стечению обстоятельств, они не могут обойтись без этого розовощекого плечистого высокого парня, с прекрасной гибкой фигурой, с правильными чертами лица, с твердым взглядом карих проницательных глаз, в которых против воли так и светится, так и горит превосходство над ними.
        В том-то и дело: им не обойтись без него. Они просто жить не могут без таких же часов, какие этот парень изготовил и преподнес королю. В эту минуту в часах с новым спуском сосредоточивается их благополучие, их честь, их права, в первую очередь, бесценное право на самоуважение и уваженье других. Конечно, было бы преувеличением, даже ложью сказать, что Пьер Огюстен порывается бежать из дворца, но если бы такая ересь все-таки пришла ему в голову, они бы силой удержали его. Они сами наперебой суются к нему. Заказы сыплются на него. Он не может и не хочет каждому из них отказать. Улыбаясь своей обаятельнейшей улыбкой, способной покорить даже статую, он извиняется, что не в состоянии исполнить все заказы в несколько дней, кому-то из господ графов и герцогов придется недельку-другую повременить. Тотчас образуется очередь, и все эти напыщенные графы и герцоги чуть не дерутся между собой, лишь бы опередить соперника хотя бы на шаг.
        Однако им приходится потесниться, как стаду овец под окриком пастуха. К молодому ремесленнику приближается Жанн Антуанетт Пуассон маркиза де Помпадур, тридцатитрехлетняя самовлюбленная стерва, грязная шлюха, стоящая прекрасной Франции дороже, чем эпидемия чумы или война, и хрипловатым ласковым голосом произносит, что желала бы иметь самые маленькие часы, какие только в состоянии изготовить такой очаровательный молодой человек, причем очаровательный молодой человек не может не понимать, что в награду за эти самые маленькие часы королевская шлюха способна лечь с ним в постель.
        Помилуйте, какое тут честолюбие? Для какой надобности ему все эти шлюхи, паразиты и стервецы, на которых ему, плебею и труженику, противно глядеть? Ему бы поскорее воротиться в свою мастерскую! Однако он честный ремесленник. Долг его состоит в том, чтобы честно исполнить заказ. И он честно делает то, что ему заказали, при этом он уж никак не может изготовить какую-нибудь ординарную вещь, поскольку талант его пробудился, талант его жаждет дерзать.
        И вновь он в блистательных мраморных залах Версаля в своем скромном зеленоватом камзоле и в аккуратном небольшом парике. На этот раз он буквально ошарашивает всю эту напыщенную толпу и в первую очередь маркизу де Помпадур, которую легче легкого вывести из себя, в такой степени она капризна и нетерпима к другим, но которую едва ли кому-нибудь удавалось чем-нибудь поразить: он подносит ей великолепно изготовленный перстень. Маркиза хмурится: на кой ей черт ещё один перстень, когда все шкатулки её переполнены этими побрякушками! Пьер Огюстен, обаятельно улыбаясь, довольно изящно указывает ей на крохотный циферблат, вделанный на месте алмаза. Маркиза восхищена. Подслеповатый король не верит глазам. Пьер Огюстен любезно протягивает его величеству свою рабочую лупу. Его величество восклицает:
        - Да у этих часов всего четыре линии в диаметре!
        - Вы правы, сир, это так.
        - Но как же эти часы завести? Я не вижу ключа!
        - Чтобы завести их на тридцать часов, достаточно повернуть один раз вокруг циферблата это золотое кольцо.
        После такого шедевра таланта, ремесла и искусства заказы изливаются шумящим летним дождем. К тому же пышные празднества при дворе не имеют конца. Самые большие празднества затеваются в августе, когда, в двадцать третий день этого урожайного месяца, у Людовика ХV наконец появляется законный наследник, дофин, будущий Людовик ХV1, и продолжаются эти празднества весь сентябрь. Тут уж необходимы такие обновы, какими затмевают соперников, чтобы привлечь милостивые взоры маркизы де Помпадур или самого короля, и что может быть в таком случае привлекательней самых модных, самых изящных, замысловато и с прекрасной фантазией выполненных часов, новинки сезона?
        Золотой поток устремляется в кассу мастерской на улице Сен-Дени, и надо сказать, что луидоры и ливры нисколько не смущают молодого изобретателя. Напротив, он умеет ценить золото по достоинству, поскольку именно золото наконец обеспечивает ему независимость. К тому же при виде этого золотого потока смягчается наконец и суровое сердце добродетельного отца. В глазах трудолюбивого мастера и верного протестанта обильный доход служит наилучшим доказательством не только ума, но и всех добродетелей, и достоинства, и чести, и прав человека. Прежний договор, оскорбительный для самолюбия взрослого сына, теперь аннулируется. Составляется новый, согласно с которым сын и отец отныне становятся равноправными компаньонами. Пьер Огюстен официально признается самостоятельным мастером в цехе парижских часовщиков. Он может считать себя отомщенным, если всё ещё помнит обиду, что очень сомнительно, поскольку по натуре он мягкий, отходчивый, незлопамятный человек. Половина мастерской передается ему, но, как и прежде, отец и сын работают вместе и, как можно предполагать, поровну делят хлынувшие к ним луидоры и ливры.
Если до этого времени семейство Каронов пользовалось прочным достатком, то с этого дня в их доме запахло богатством.
        Что касается соблазнов двора, то не имеется никаких доказательств, чтобы эти соблазны хоть сколько-нибудь привлекали молодого ремесленника, что не мешает его пристрастным биографам то и дело твердить о пресловутом его честолюбии, которое будто бы, точно могучий магнит, притягивает его ко двору. Честолюбие? Честолюбие у него, разумеется, есть. Однако это не плоское честолюбие жалкой посредственности, не честолюбие бездарной аристократии, которое удовлетворяется выгодной должностью, пенсией, наградой и лентой, обольстительной близостью к особе монарха и ещё больше близостью к его потаскухе.
        Его честолюбие особого рода: это честолюбие мастера, достигнувшего вершины своего мастерства, честолюбие творческой личности, способной совершить нечто такое, чего не совершал никто до нее. Такое честолюбие осуществляется не на шумных подмостках, не в приобретении громкого титула, не в проникновении в коридоры и залы дворца. Такое честолюбие осуществляется за рабочим станком, в мастерской, и Пьер Огюстен продолжает трудиться от утренней до вечерней зари и с большой неохотой появляется при дворе. Если бы его принуждали трудиться только заказы высокопоставленных лиц, только жажда как можно больше заработать на них, ему было бы легче копировать один или два экземпляра своих самых лучших часов, как это и делает постоянно обыкновенный ремесленник: версальские вертопрахи и модницы были бы довольны и копией.
        Тем не менее этого холодного расчета, этого эгоистического равнодушия к своему ремеслу у него не появляется ни в эти первые дни неожиданного успеха, ни позднее. Пьер Огюстен не просто просиживает в своей мастерской с утра до вечерней звезды, штампуя изделия, более или менее похожие одно на другое, если не по внешнему виду, то по существу.
        Каждый раз, исполняя новый заказ, он ломает голову и придумывает нечто особенное. Его новые часы всегда или почти всегда новый шедевр, мало чем сходный с предшественниками, и нынче необходима профессиональная кропотливая экспертиза, чтобы определить, что всё это разнообразие шедевров вышло из его мастерской, что перед нами действительно настоящий «карон». Что это доказывает? Это доказывает только одно: в своей мастерской Пьер Огюстен живет самой полной, самой подлинной жизнью. Его честолюбие мастера вполне удовлетворяется изготовлением очередного шедевра, а не возможностью ещё разок подержать королевский чулок. Он является ко двору только в силу необходимости, чтобы вручить сиятельному заказчику готовый заказ и, разумеется, пожать пышные лавры, заслуженно осеняющие его мастерство, тем более что придворные лизоблюды не скупятся на похвалы, прекрасно помня о том, что этот молодой человек нынче в фаворе у короля и, что намного важнее, у самой маркизы де Помпадур, поскольку, всем это известно, она, а не король в действительности правит страной.
        В самом деле, его лавры становятся что ни день, то пышней. Слухи о неподражаемом мастерстве господина Карона докатываются, естественно, до самых глухих закоулков дворца. В этих глухих закоулках, в отдаленных покоях прозябают никчемные королевские сестры, никому не нужные старые девы, лишенные права выйти замуж за кого-нибудь из отечественных дворян и не избранные разборчивыми иноземными принцами, ханжи и сквалыги, которых не посещает никто, которые только что не умирают от скуки, от тоски одиночества, для которых приобретение новомодных часов является необыкновенным событием, достойным долгого обсуждения, дающим обильную пищу пустому уму и давно зачерствелой душе.
        В эти покои молодого человека приглашают и раз, и другой. Расторопный ремесленник, он приезжает, проделывая восемнадцать километров, отделяющих Версаль от Парижа, в допотопной карете, в «комнатном горшке», как именуют это сооружение злые девицы, которую они присылают за ним. Он, разумеется, кланяется и ждет приказаний. Однако скучающие девицы и сами не ведают, что приказать. Они галдят, перебивая друг друга, так что ничего невозможно понять. В сущности, они хотят одного: как можно дольше задержать нежданного посетителя, кто бы он ни был, лишь бы о чем-нибудь с ним говорить, а не сидеть сиднем у себя на задворках в одиночестве, в полном молчании или в перебранке между собой. Может быть, с этой целью они принимаются музицировать и невольно задевают в молодом человеке больную струну. К этому времени, неизвестно каким образом урывая часы для занятий, почти запрещенных строгим отцом, Пьер Огюстен играет не только на виоле и флейте, но также на варгане и тамбурине и успевает изобрести для арфы педаль, которую, так же, как анкерный спуск, между прочим оставляет потомкам. Может ли он тут не показать
своего мастерства? Конечно, не может. Он и показывает. Несчастные девицы приходят в дикий восторг. Натурально, им слишком мало наслаждаться одним. Погрязшие в мелких интригах двора, они жаждут любым способом привлечь к себе внимание беспечных придворных и с этой целью на один из импровизированных концертов нового виртуоза заманивают самого короля, причем неожиданно для всех происходит забавная путаница. Венценосец, конечно, сидит на каком-то лично для него предназначенном пуфе, тогда как прочим смертным полагается стоять перед ним на ногах. Прочие смертные и стоят в покорном смирении. Однако наступает момент продемонстрировать на этой самой обновленной арфе педаль, для чего изобретательному арфисту необходимо на чем-то сидеть. Поспешно оглядываются вокруг и отчего-то не обнаруживают никакого предмета, на который можно было бы сесть. Тогда король поднимается и придвигает арфисту свой пуф. Арфист, мало обеспокоенный этикетом, как ни в чем не бывало рассаживается в присутствии короля, тогда как король - боже мой! - стоит перед ним!
        Понятное дело, в этот момент малоискушенный Пьер Огюстен совершает непростительную оплошность, невольно переступив все границы установленных строжайшим этикетом приличий, и этот случай с переходом пуфа из-под короля к музыканту является ещё одним доказательством, какой он скверный придворный и как его мало заботит, что подумают, что скажут о нем при дворе. Без малейших усилий с его стороны, прихотливым стечением будничных обстоятельств звезда его взмывает недосягаемо высоко, поскольку на глазах избранного придворного круга ему оказывается невероятная честь.
        А при королевском дворе всякая честь, выпавшая на долю другого, означает только одно: счастливчика убирают с пути, любыми средствами сживают со света, клевещут на него, опорочивают его честное имя, на худой конец убивают, придравшись к какому-нибудь пустяку и вызвав неосторожного на дуэль, колотят палками, как лет тридцать назад поколотили блистательного Вольтера, или аккуратнейшим образом препровождают в Бастилию, приобретя летр каше.
        Правда, пока звезда избранника парит высоко, никто из придворных завистников не осмеливается на открытое нападение. Внезапного конкурента в придворной борьбе за награды и пенсии колют исподтишка и прежде всего разными обиняками напоминают ему, что он всего-навсего мсье Карон, простолюдин, то есть лакей и холоп, которого презирают и которого согласны только сквозь зубы терпеть, если нет возможности высечь его или вышвырнуть вон.
        По этому поводу рассказывают такой анекдот. Один из придворных болванов, обнаружив часовщика в многолюдной галерее Версаля, приближается к нему с вызывающим видом и говорить очень громко, чтобы его дерзкую шутку услышали все:
        - Скажите, хороши ли эти часы?
        Пьер Огюстен слишком умен, чтобы не разгадать, к какому оскорблению клонится эта с виду невинная просьба, и тоже громко, отчетливо говорит:
        - Это не совсем мне удобно, с некоторого времени я стал неуклюж.
        Ну, болван, разумеется, пристает, привлекает всё больше внимание, на то и болван:
        - О, не откажите в любезности!
        Тут Пьер Огюстен с готовностью принимает дорогие часы, открывает крышку, подносит к глазам, но внезапно выпускает из рук на мраморный пол, отчего великолепный инструмент в мгновение ока превращается в мусор, и говорит, отходя:
        - Я вас предупреждал.
        Из чего видно, что в молодом человеке пробуждается остроумие, чрезвычайно опасное само по себе, чуть не смертельное для разного рода болваном, однако опасное и для него самого, но он так искусно пользуется этим новым оружием, обороняя достоинство, что вскоре придворным любителям оскорбить и унизить простолюдина приходится замолчать, из опасения превратиться в посмешище у всех на глазах, что при дворе может оказаться много вреднее вызова на дуэль.
        Что ж, приемов закулисных интриг у этой своры сколько угодно. Мелкая шушера из нетитулованных прихлебателей, которая не испытывает желания делиться ни с кем, поскольку ей жизненно дорого каждый кусок, брошенный ей королем, начинает понемногу его задирать, причем более откровенно и нагло, чем титулованные особы, посягая на его честь и достоинство, как это водится в стае голодных гиен. Необходимо здесь подчеркнуть, что Пьер Огюстен нисколько им не мешает, по своей охоте не посягая ни на какие места при дворе, вполне довольный своим, не получая ни одного ливра сверх обусловленной платы за труд, вполне удовлетворенный внушительными размерами этой оплаты. На него нападают заранее, на всякий случай отпихивая его, поскольку не могут представить себе, чтобы кто-нибудь не желал чего-нибудь выхлопотать у короля. Ему приходится защищаться, и в его характере это, может быть, самая замечательная черта: первым он никогда не наносит удар, зато ответный удар большей частью становится сокрушительным для того, кто напал на него.
        На этот раз он принужден избрать выход из самых простых, не требующих ума и особенных дарований, зато наиболее убедительный для наглых, но трусоватых задир. Он нанимает учителя фехтования и в самое короткое время в совершенстве овладевает рапирой и тростью, последнее оружие не так наивно и неопасно, как может показаться человеку неискушенному, поскольку аристократическая публика, почитая унизительным для себя употреблять против плебеев боевое оружие, завела себе моду колотить неугодных плебеев и выскочек, всех этих часовщиков и обойщиков, лезущих ко двору, не чем иным, как именно тростью, что однажды и проделали прихвостни герцога де Роана с Вольтером, из чего видно, что не только с трудами, но и с жизнью Вольтера к этому времени Пьер Огюстен знаком хорошо.
        Далее следует несколько поединков, и, как доносит молва, все его поединки оканчиваются смертельным исходом, поскольку придворные прихлебатели давно уже не похожи на воинственных мушкетеров, воспетых романтиком Александром Дюма, а скорее напоминают изнеженных дамочек эпохи распада, тогда как Пьер Огюстен ловок, широк в плечах и силен. Натурально, желание задирать столь успешного мастера смертоносных ударов вскорости пропадает.
        Прибавляют при этом, что, по необходимости взяв на душу тяжкий грех самовольного лишения жизни и убедившись, что прочно обезопасил себя, Пьер Огюстен сам себе дает слово никогда впредь не обнажать боевого оружия, и действительно, впоследствии свое слово держит, даже тогда, когда подвергается нападению, о чем речь впереди.
        Пока что он может облегченно вздохнуть.
        Он и вздыхает.
        Но тут внезапно меняется вся его жизнь.
        Глава четвертая
        Несчастье первого брака
        Спустя приблизительно год после того, как Пьер Огюстен вводит в моду часы с анкерным спуском, плоские и малых размеров, когда более титулованные и обеспеченные заказчики порассосались, среди его менее титулованных и менее обеспеченных заказчиков объявляется Пьер Огюстен Франке, контролер трапезы при его королевском величестве, в обязанности которого входит сопровождать, исключительно по торжественным дням, блюдо с жарким, а в житейских делах поставщик одного из армейских полков, то есть человек все-таки обеспеченный, если скромно сказать, поскольку первостатейнейший вор, как все поставщики всех армейских полков, верно, такая особенная порода, что не могут не красть.
        Очень может быть, что сам Пьер Огюстен Франке, человек весьма пожилой, к тому же страдающий каким-то тяжелым недугом, равнодушен к новомодным часам, однако этим скромным поставщиком вовсю командует молодая жена, Мадлен Катрин, довольно красивая женщина, приблизительно тридцати пяти лет, так что поставщику приходится заказать часики для нее. По другим сведениям, Мадлен Катрин однажды сама является в мастерскую искусного мастера, чтобы отдать в починку часы, но это едва ли, потому что придворной даме не полагается посещать такие места, к тому же Мадлен Катрин вовсе не распутная девка, вроде маркизы де Помпадур, каких полным-полно при дворе, а добродетельная супруга, женщина искренне набожная и даже стыдливая.
        Как бы там ни было, знакомство заказчики с мастером состоялось. Нам достоверно известно, что Мадлен Катрин без промедления влюбляется в молодого часовщика, что называется, по уши, и её нетрудно понять, если принять во внимание, что её муж давно уже дряхлый старик, а Пьер Огюстен молод, строен, умен и так чарующе улыбается, что многие женщины от него без ума.
        Остается не совсем ясным, как он поначалу относится к ней. Многие сомневаются, чтобы он её тоже любил, и задаются не совсем приличным вопросом, а не использовал ли он эту неосторожную женщину как ступень для удачи, как слепое орудие своего непомерного честолюбия или просто-напросто поступил с ней как опытный соблазнитель, искушенный в этого рода делах? Приходится не без сожаленья признать, что все биографы положительно отвечают на эти порочащие великого человека запросы. А между тем никаких оснований для утвердительного ответа на эти запросы у биографов не имеется, кроме их собственных заблуждений скверной страсти непременно чернить великих людей.
        Во-первых, никакой ступенью удачи, никаким орудием и самого малого честолюбия Мадлен Катрин не может служить, хотя бы уже потому, что должность её престарелого мужа при особе монарха не так значительна и почтенно, чтобы Пьер Огюстен, уже запросто вхожий в покои дочерей короля, погнался за ней, тем более что такого рода должность нетрудно купить, и как ни соблазнительны поставки на армию, он слишком хорошо зарабатывает честным трудом, чтобы добровольно впасть в грех воровства, строго-настрого запрещенного суровейшей моралью Кальвина, и у нас не - имеется сведений, чтобы он когда-нибудь воровал, а самое главное заключается в том, что Пьер Огюстен Франке сам наслаждается своей должностью и своим воровством, и никому не дано знать, что он в ближайшее время помрет и таким образом очистит ее для любовника неверной супруги. Каким же образом можно сделать карьеру, приволокнувшись за супругой поставщика на армию и контролера жаркого для короля?
        Теперь во-вторых, За Пьером Огюстеном прочно закрепилась малопочтенная репутация беспутного соблазнителя и жестокого ловеласа. Что касается его будущих похождений, о них в своем месте придется особо сказать. Что касается этой первой, довольно мрачной истории, то никакой соблазнитель и ловелас из него просто не получается. Сами судите, Нам точно известно, что приблизительно тринадцати лет он был страстно влюблен в девушку намного старше его, что само по себе делает любовные отношения довольно сомнительными. Но даже если между ними что-то и было, это была непродолжительная и чистая связь по любви. Далее нам тоже известно, что в четырнадцать лет непреклонный отец предлагает ему подписать договор, который несколькими статьями запрещает ему отлучаться из дома, а статья пятая прямо указывает на то, что отлучки и опоздания всякого рода станут вызывать у отца страшный гнев. Не может быть никакого сомнения в том, что, нарушайся эта статья, отец давно бы порвал договор и выставил бы непокорного сына за дверь. Этого не случилось. Следовательно, сын не опаздывает, не отлучается и ведет себя благопристойно во
всех отношениях. Известно также, что он трудится в мастерской от зари до зари, и трудится не только усердно, но ещё делает изобретение такой важности, что оно требует месяцев, даже лет усиленного труда, предположений и опытов, изготовления разного рода деталей, что скорее всего, исходя из крутого нрава отца, приходится частенько исполнять в нерабочее время, которого при таком жестком режиме остается очень и очень немного. Он же в это нерабочее время успевает выучиться виртуозной игре на пяти инструментах и приспособить к арфе педаль, которая тоже относится к разряду немаловажных изобретений, требующих труда и труда. В это же внерабочее время он успевает довольно много читать и становится заметно образованным человеком, во всяком случае достаточно образованным для того, чтобы сочинять письма в - газету и чем-то интересным занимать капризных принцесс. Спрашивается теперь, когда при такой феноменальной загруженности он успевает сделаться опытным соблазнителем? Разумеется, остается уповать на пословицу о свинье, которая всегда грязи найдет, однако Пьер Огюстен никогда в жизни не был свиньей и не испытывал
желания валяться в грязи, воспитанье не то, да и Ричардсон на страже стоит, а Ричардсоном в протестантских семьях не шутят. Больше того, я никак не могу заглушить в себе подозрение, что к двадцати трем годам при таком воспитании и образе жизни он остается всё ещё девственником.
        Во всяком случае, на Мадлен Катрин любовь обрушивается, точно жаркая буря в пустыне, и какое-то время спустя она с испугом, но твердо пишет ему: «Мой долг запрещает мне думать о ком-либо, а о Вас - более, чем о любом другом». И Пьер Огюстен хорошо понимает её, хотя она католичка, а он кальвинист. В его понимании узы брака священны, и он признается в ответ: «Когда я думаю о том, что он Ваш муж, что он принадлежит Вам, я могу лишь молча вздыхать и ждать, когда свершится воля Божия и мне будет дозволено дать Вам счастье, для которого Вы кажетесь мне предназначенной».
        Следом за этим признанием обыкновенно дается циничный комментарий в таком приблизительно роде: «Соблазнитель вынужден подчиниться известным правилам, или он не соблазнитель. Напиши Пьер Огюстен мадам Франке дерзкое письмо, ему не видать бы её как своих ушей. Кому когда-нибудь удавалось пленить чье-либо сердце и плоть, не льстя природе этого человека? Впрочем, лаская душу Мадлен Катрин, наш прекрасный часовщик не замедлил найти путь к её постели…»
        Из этого бесстыдного комментария видно только одно: сам комментатор принадлежит, без сомнения, к числу опытных соблазнителей и обыкновенно пленяет плоть и сердце при помощи грубой лести и лжи. Что касается молодого часовщика, то мне неизвестно, искал ли и нашел ли он кривую дорожку в чужую постель. Скорее всего, не искал, что более естественно для жаркого поклонника английского писателя Ричардсона и сына сословия, известного своей высокой и прочной моралью.
        Достоверно известно, что где-то в конце октября 1755 года сам Пьер Огюстен Франке предлагает молодому часовщику свою придворную должность, предлагает за деньги, вполне в духе времени, когда придворными должностями торгуют, как селедкой на рынке, вполне понятный поступок для тяжко больного и в серьезных годах человека, которому становится трудно торжественно шествовать за королевским жарким. Зато остроумные комментаторы тут же понимающе улыбаются и, нисколько не сомневаясь в своей правоте, уверяют доверчивого читателя, что именно соблазненная сердцем и плотью супруга подвигнула на этот необычайный поступок давно рогатого мужа, либо в подарок молодому любовнику, либо ради того, чтобы ему угодить.
        Однако Пьеру Огюстену эта придворная должность решительно ничего не сулит, кроме возможности иногда дефилировать рядом с королевским жарким, поскольку никакой видимой или невидимой выгоды тут не имеется никакой, а от своих врагов он и так хорошо защищен, да и от кого может защитить такая смехотворная должность, даже и при дворе?
        Более вероятно, что тяжело больной и дряхлый старик торопится обеспечить будущее супруги, которую, когда он умрет, в делах купли-продажи могут и обмануть. Франке предлагает должность купить, зная прекрасно, что у молодого часовщика завелись немалые деньги. Пьер Огюстен покупает, и сделка оформляется девятого ноября, покупает то, что не очень-то нужно ему. Для чего? Может быть, для того, чтобы сделать угодное той, которую искренне любит?
        Как бы там ни было, события развиваются своей чередой, напрочь опровергая досужие домыслы комментаторов, причем развиваются довольно стремительно. Пьер Огюстен Франке избавляется от должности контролера в самое время, превратив её в наличные деньги. Он и в самом деле тяжело болен и стар, и дни его сочтены. Вскоре после оформления сделки он умирает, оставив наследство вдове, причем достоверных сведений о размерах наследства у нас не имеется. Вдова не очень долго отягощает себя соблюдением траура, что лишний раз - свидетельствует о том, что инициатива скорее всего последовала с её стороны, так уже через год после приобретения должности контролера королевских жарких, двадцать второго ноября 1756 года, приблизительно к своему двадцать пятому году, Пьер Огюстен Карон сочетается законным браком с овдовевшей Мадлен Катрин Франке. Именно вступление в брак могущественнее любых кривотолков свидетельствует о том, что в этой интимной истории не было никакого соблазнителя и никакой соблазненной, а была настоящая, доподлинная любовь как с той, так и с другой стороны.
        Между тем неугомонные любители разного рода скользких сюжетов возражают кратким и малопривлекательным словом: карьера! Однако и для карьеры этот брак с какой-то далеко от дворцовых подмостков стоящей вдовой не имеет ни малейшего смысла. К тому же человек он достаточно обеспеченный, деньги сами по себе его не влекут, ещё никому не удалось уличить его в скупердяйстве и в скопидомстве, вдова же, явным образом опытная в делах, не включает его имя в брачный контракт, лишив своего более молодого супруга возможности получить в перспективе наследство. Должностью контролера королевских жарких он тоже овладел год назад, так что и ради должности, выходит, не надо было жениться.
        Главное же заключается в том, что для придворной-то карьеры ему как раз не стоит жениться. При этом развратном дворе законный брак давным-давно вышел из моды, Истаскавшийся Людовик ХV имеет несколько любовниц зараз. Примеру короля с большим удовольствием следуют его приближенные. Наконец падение нравов достигает предела, и супружество либо превращается в пустую формальность, либо в стыд и позор, любовная же связь всеми выставляется напоказ, как особого рода заслуга или отличие, так что верных супругов считают на единицы, и если они ещё существуют, то норовят сделать вид, будто никакого супружества нет, и прикидываются в обществе равных себе, что имеют любовников и любовниц. Таким образом, становится вполне непонятным, для чего необходимо венчаться, когда именно венчание скорее всего скомпрометирует его при дворе?
        Обдумав всё это, я прихожу к убеждению, что Пьер Огюстен пылко любит свою Мадлен Катрин и, добиваясь её, женившись на ней, нисколько не помышляет ни о выгоде, ни о злосчастной карьере. В его представлении, представлении тайного протестанта и явного поклонника английского писателя Ричардсона, воля Божья свершается и ему наконец дозволяется дать счастье той, которую любит и которая любит его, и если он ошибается, то ошибается только в одном: его любимая не предназначена Богом для счастья. Напротив, его любимая разрушает счастье свое и счастье его, причем приступает к разрушению чуть ли не с первого дня супружеской жизни.
        В семействе Каронов этот брак едва ли кого-нибудь приводит в восторг, так что, по всей вероятности, ни Андре Шарль не приглашает великовозрастную невестку в дом на улице Сен-Дени, ни сама невестка не испытывает никакого желания в доме на улице Сен-Дени поселиться. Мадлен Катрин тащит своего молодого супруга в сой дом на улице Бурдоне, и Пьер Огюстен, вероятно, не особенно упирается, поскольку ещё со дня подписания кабального договора с отцом мечтает получить независимость. Кроме того, чопорная Мадлен Катрин считает унизительным для себя, что её муж занимается изготовленьем часов, и ему приходится отречься от своего ремесла, которое возвысило и обогатило его. Взамен она вручает ему в управление, однако не передает в собственность, свое наследственное поместье, которое именуется Бомарше, и вводит его в дела по поставкам, которыми занимался её покойный супруг.
        Вырвавшийся наконец на свободу, избавленный от рабочего дня в двенадцать-пятнадцать часов, Пьер Огюстен с азартом принимается за то и другое. Насколько успешно он управляет имением, никаких достоверных сведений до нас не дошло. Что же касается поставок на армию, то тут сплетается забавнейшая история, которая опять-таки свидетельствует о том, если, конечно, она достоверна, что по жизни его ведут вовсе не мечты о карьере, не пошлый корыстный расчет, а нечто совершенно иное.
        Разбирая бумаги покойного, он без труда обнаруживает, что покойный контролер королевских жарких был вор. Больше того, покойный входил в хорошо организованную шайку отпетых воров, которая изобретательно и с вдохновением грела руки на гнилом провианте и источенном молью солдатском сукне. Трудно сказать, насколько такое открытие его потрясло, но определенно в высшей степени поразило его то чрезвычайно странное обстоятельство, что отпетые воры не брезговали обворовывать и друг друга, чего по его понятиям честного человека быть не должно. В частности, выясняется, что, пользуясь, должно быть, старостью и тяжкой болезнью Пьера Огюстена Франке, члены воровской шайки недодавали ему кое-что, не очень помногу, а все-таки набегает приличная сумма.
        Натурально, не существует никаких законных путей, чтобы эти суммы вырвать у жуликов, да и суммы не так велики, чтобы из-за них хлопотать. Однако Пьер Огюстен, воспитанный в правилах строжайшей протестантской морали, во что бы то ни стало желает восстановить справедливость. Тут ещё в первый раз обнаруживается его феноменальная изобретательность в ведении дел, которая лучше любых доказательств убеждает всякого непредвзятого человека в том, что никакой он не карьерист, не соблазнитель, не жулик, а замечательный артист и азартный игрок, не знающий меры в своих увлечениях, не способный свои фантазии укротить и соорудить плотину своим бурным страстям, как только речь заходит о справедливости и правах человека.
        Тотчас сообразив, что голыми руками отпетых воров не возьмешь, он изображает старого добродетельного аббата, которому случайно становятся известны проделки всей шайки. Разузнав кое-какие подробности от Мадлен Катрин, он отправляет бывшим коллегам Франке остроумные письма, полные вымышленных, но вполне правдоподобных улик, и грозит им неминуемым и полным разоблачением, если они не расплатятся с бедной вдовой, причем великолепно усваивает набожный тон, подобающий католическому священнику.
        Далее следует уже какая-то сказка, впрочем, довольно правдоподобная, поскольку Пьер Огюстен не только дерзкий, не только изворотливый и находчивый, но и чертовски талантливый человек и прирожденный артист: будто, переодевшись, в гриме и в парике, он отправляется к одному из воров под видом посланца аббата, во всех подробностях описывает внешность этого добропорядочного служителя церкви, передает его речи и таки выдирает из рук мошенников девятьсот ливров, которые с торжеством и со смехом вручает вдове.
        Беда только в том, что всё это сущие мелочи для него. Его широкой, одаренной и страстной натуре необходимы большие дела, а никаких дел у него не оказывается. Он скучает, конечно, от скуки мечется в разные стороны, где-то бывает, в надежде занять чем-нибудь свой тоскующий любознательный ум.
        И тут на него обрушивается жена. Заваривается какая-то глупая каша, которую уже нельзя расхлебать. Можно только слегка нащупать кое-какие пружины. Мадлен Катрин оказывается дамой с характером. Она привыкла командовать первым супругом, человеком безвольным, хоть и много старше её. Теперь она пытается командовать вторым мужем, который намного моложе её, и он, как мы видели, на первых порах кое в чем подчиняется ей, с такой силой он любит её и так долго её дожидается. Однако он слишком натерпелся от суровой опеки отца, чтобы поступить под опеку жены. Характер у него самостоятельный, крепкий, а после первого опыта, когда он был мальчиком тринадцати лет, он инстинктивно страшится ещё раз испытать на себе жестокую женскую власть. Наступает момент, когда он незримо ускользает из-под неудобного башмака Мадлен Катрин, и чем она становится яростней в своих притязаниях командовать им, тем он ловчее от неё ускользает. Дальше больше, она старше его и, конечно, ужасно ревнива. Отношения усугубляются тем, что он, вопреки общему мнению, любовник неопытный, а она его неопытность принимает за холодность к ней,
поскольку не может даже подумать о том, чтобы у такого красавчика не было бесконечного опыта. Наконец у Мадлен Катрин процесс в легких, а чахоточные больные несносно капризны. Другими словами, у неё разом оказываются сотни причин, чтобы его изводить. Упреки сыплются градом. Естественно, разъяренная, склонная к истерикам женщина ищет самое уязвимое место, в которое следует запустить свои ядовитые когти.
        Такое место быстро находится. Пьер Огюстен всего лишь ремесленник, неровня женщине хотя и нетитулованной, однако из высшего общества, из придворных кругов, и она без особых усилий доводит до белого каленья того, кого любит, на все лады повторяя, что он ничтожество и не достоин её.
        То есть скверней не бывает упрека из дорогих женских уст, и каждый мужчина поймет, что жизнь его превращается в ад. Дойдя до отчаяния, Пьер Огюстен однажды пишет жене, отчего-то называя её другим именем, может быть, по распространенной привычке мужей называть жену так, как ей больше нравится:
        «Жюли, умиравшая от наслаждения при одном нежном взгляде в пору опьянения и иллюзий, превратилась теперь в заурядную женщину, которую трудности приспособления привели к мысли, что она прекрасно обошлась бы без того, кто прежде был её сердцу дороже всего на свете…»
        Конечно, он крайне неопытен и не понимает того, что все изощренные выкрики, все раздраженные заявленья о том, что она превосходно бы обошлась без него, объясняются дурным, капризным характером и тяжкой болезнью и говорит не об охлаждении с её стороны, а скорее наоборот, о самой пылкой, с каждым днем неудержимо растущей любви, доводящей бедную женщину до помраченья ума.
        Ну, женщины ещё предоставят ему много возможностей изучить все несообразности, все нелепости их вздорного нрава, а пока его несчастная семейная жизнь внезапно кончается и оборачивается новой, уже совершенно бестолковой и ужасной бедой.
        Двадцать девятого сентября 1757 года Мадлен Катрин умирает, несмотря на усилия четырех лучших парижских врачей, которых он к ней пригласил, совершенно справедливо не полагаясь на мнение одного. Неизвестно, как тяжело он переживает утрату. Как бы там ни было, ему не предоставляется времени для сердечных страданий. Не обращая никакого внимания на присутствие четырех знаменитых врачей, констатировавших смерть от чахотки, с бешеной скоростью - всякой светской молвы распространяется слух, будто он свою несчастную жену злокозненно отравил. Злонамеренный слух. Лет двадцать спустя кое-кто из родственников Мадлен Катрин эту клевету использует против него, однако выдумали её скорее всего не они. В момент кончины Мадлен Катрин эта выдумка им не нужна. По закону они наследуют всё её состояние и устраиваются так ловко, что Пьеру Огюстену оставляют только долги, которые ему оказывается нечем платить. Само собой становится ясно, что с материальной точки зрения ему нет резона её убивать, поскольку имеется перспектива лишится всего достояния, вплоть до крыши над головой, и получить в наследство кучу долгов, о чем
он, как её управляющий, не может не знать.
        В таком случае, кто и для чего распространяет этот злонамеренный слух? Кто и почему с энтузиазмом подхватывает его?
        Неизвестно. Скорее всего, именно те придворные лизоблюды, которые ненавидят его как плебея и выскочку, с такой великолепной легкостью обошедшего их перед лицом короля.
        Слух, разумеется, вздорный, этот слух опровергнуть легко, стоит призвать в свидетели лучших парижских врачей, но в высшем обществе, в этих развращенных придворных кругах никто не требует никаких доказательств, и Пьер Огсюстен остается вдовцом, без каких-либо средств и с черным пятном на своем честном имени, и ему доводится испытать на собственной шкуре, что такое, в противовес общественному мнению, однажды привлеченному им для защиты от посягательств придворного вора, ловко пущенная и старательно распространенная клевета, от которой ему придется долго и тяжко страдать, как при жизни, так и по смерти.
        Тут что-то с ним происходит. Пьер Огюстен как-то странно и некстати спешит. Ещё перед смертью жены он пребывает прежним Кароном, как ему полагается от рожденья. Теперь же, вскоре после её похорон, в октябре, он вдруг превращается в Карона де Бомарше, использовав имя поместья, принадлежавшего Пьеру Огюстену Франке, затем Мадлен Катрин и ныне уплывшего от него, а в феврале следующего 1758 года он уже именуется просто де Бомарше.
        Вообще-то, преображение этого рода вполне в порядке вещей. Дети подрядчиков и откупщиков, часовщиков и обойщиков, солидно разбогатев, начинают совеститься своих простонародных родителей, нередко вышедших из крестьян, которых герцоги, графы или бароны запросто секли на конюшне, за немалые деньги приобретают какой-нибудь подходящий патент, а вместе с патентом и приятное право учредиться дворянами, а это право, что важнее всего, избавляет их от презренного и бесправного положения простолюдина, в то числе от дранья.
        Однако Пьер Огюстен пока что не приобретает никакого патента, дающего прекрасное право избавиться от битья и дранья. Он весь в долгах. Пятьдесят тысяч ливров ему негде взять. Таким образом, он вдруг сам ни с того ни с сего себя возводит в дворяне. Что ему дает эта видимость дворянина? Решительно ничего она ему не дает. Во всяком случае на расстоянии двухсот с лишком лет ничего положительного в этом скоропалительном действии не видать. Его положение от самовольного возведенья в дворяне нисколько не улучшается. Его положение просто ужасно. Из его положения никакого выхода нет.
        Судя по всему, производство часов, единственный надежный источник дохода, исправно обогащавший его, оставлено им, причем оставлено навсегда. От покойной жены ему достаются большие долги, на которые нарастают чудовищные проценты, а платить ему нечем и не светится ни малейшей надежды, что когда-нибудь он сможет эти чудовищные долги уплатить, а это означает долговую тюрьму, от которой его никто не спасет, ни липовое дворянство, которое он изобрел, ни даже король.
        Он погружается в черную полосу неудач.
        Глава пятая
        Интриги двора
        Впрочем, возможно, что у него остаются кое-какие дела по военным поставкам, унаследованное им от Франке, а как раз для военных поставок наступают золотые деньки, ибо прекрасная Франция снова передвигает полки.
        Ещё два года назад французский и английский короли перегрызлись в Америке, сражаясь за господство в канадских провинциях. Обе стороны необдуманно и недальновидно вербуют в свои малочисленные отряды канадских индейцев, недорого покупая это пушечное мясо за дешевые побрякушки и спирт. Вследствие этой обоюдосторонней вербовки военные действия в нехоженых дебрях Канады становятся партизанской, то есть нудной, томительной, чрезвычайно жестокой и абсолютно бесперспективной войной. Английские политики, которых отбирает и выдвигает парламент, первыми делают вывод, что исход канадской войны может и должен решиться в Европе, чего французские политики, выходящие из рядов развратной аристократии, отбираемые и выдвигаемые капризами фавориток распутного короля, длительное время не могут понять и оттого пропускают благоприятный момент для укрепления своих позиций в Европе. Английские политики, опять-таки первыми, обращают внимание на малоприметное, однако стремительное возвышение Пруссии, которая из крохотного Бранденбургского княжества начинает превращаться в одну из ведущих европейских держав. Они отказываются
поддерживать Австрию и предлагают Фридриху 11 субсидии для укрепления армии, при этом напоминают ему, как удобно было бы развязать войну с Францией, которая пытается прибрать к рукам Нидерланды, натурально, умалчивая, что на тамошнем военном театре Франция угрожает Ганноверу, наследственному владению английского короля. Фридрих 11 без промедления соглашается отхватить Нидерланды, и в Уайтхолле подписывается договор о военном союзе. Однако Фридрих 11, человек расчетливый и вероломный, надувает самым бессовестным образом англичан. Прусскому королю заведомо Франции не одолеть, к тому же его корыстные интересы направляются главным образом на юг и восток. Своего брата Генриха он намеревается пропихнуть на курляндский престол, Польшу надеется сделать вассалом, предполагает захватить Чехию и затем обменять её на Саксонию, то есть надеется урвать здесь, урвать там и вдруг сделаться единственным властителем всего южного побережья балтийского моря. Урвать предстоит у России и Австрии. Русский канцлер Бестужев, человек прозорливый, тоже расчетливый и вероломный, вовремя понимает, что, осуществи прусский король
свои планы, рухнет дело Петра, священное для Бестужева, а тут выясняется, что императрица Мария Терезия готова продать последнюю юбку, лишь бы насолить этому монстру, как она величает прусского короля, одним ударом вырвавшего из австрийских объятий Силезию. Само собой разумеется, Россия и Австрия также заключают военный союз. К этому союзу вскоре присоединяются Швеция и Саксония, единственно ради того, чтобы не сгинуть в забористых лапах - прусского короля. После стольких интриг Франция остается на континенте одна. Она не может отказаться от завоеваний в Канаде, не может отказаться от влияния в Нидерландах, европейцы страстно любят захваты, однако ещё более страстно свои захваты уступать другому захватчику. Одной ей своих захватов не удержать. По счастью, всегда неверная, скользкая Австрия, недооценивая силу России, опасается Пруссии и потому зондирует почву во Франции, подталкивая её на военный союз, и Франция становится внезапно союзницей своего злейшего, непримиримейшего врага.
        Положение Франции все-таки остается двусмысленным и очень непрочным, и за роковые ошибки своей дипломатии ей очень скоро приходится дорого заплатить. Фридрих 11, не объявляя, конечно, войны, наносит сильный удар по Саксонии. Если бы союзники сумели договориться, согласовать свои действия, они могли и должны были с трех сторон ударить по армиям прусского короля и вдребезги их разнести, настолько все вместе они превосходят его. Однако они, как на грех, соединенные поневоле, не способны договориться между собой. Пользуясь разбродом в стане врага, злокозненный Фридрих наносит поражение Австрии, после чего начинается затяжная война. Наконец летом русская армия одерживает решительную победу при Гросс-Егерсдорфе. Однако поздней осенью Фридрих разбивает французов под Росбахом, так что Франция долго приходит в себя. Таким образом и на континенте, как и в Канаде, войне конца не видать.
        Натурально, бравые поставщики на армию во всех воюющих странах ставят пудовые свечи и коленопреклоненно благословляют судьбу, и если у Пьера Огюстена действительно сохраняются кое-какие дела по поставкам, унаследованные от пронырливого Франке, а похоже на то, перед ним открывается перспектива мгновенно разбогатеть, однако для такой операции необходимы большие первоначальные средства, а вместо них на него свалились чужие долги. Другой на его месте, вполне вероятно, извернулся бы в столь благодатное время, несмотря ни на какие долги, но тут выясняется, что никакого опыта у него не накопилось в такого рода скользких делах.
        В сущности, Пьер Огюстен абсолютно не знает действительной жизни. Годы и годы он просиживает за рабочим столом в мастерской, не появляясь нигде, кроме двух-трех приятелей детства, таких же скромных ремесленников, как и он сам, ремонтирует и изготовляет часы, изобретает анкерный пуск и вновь с ещё большим усердием просиживает за рабочим столом в мастерской, выполняя десятки и сотни заказов, которые ему дают при дворе. Кого и что видит он целые годы, кроме матери, отца и сестер, кроме инструментов и флейты? Решительно ничего. Где он может познакомиться с действительной жизнью, тем более с приемами и махинациями поставщиков? Опять же нигде.
        Со смертью жены действительная жизнь впервые открывается перед ним во всей своей широте, во всей своей наготе и явным образом ошеломляет его. Он мечется в разные стороны, что-то пытается предпринять, однако повсюду его встречает глухая стена, которую не перепрыгнуть, которую головой не пробить. Вероятно, он и липовое дворянство изобретает поспешно в какой-то смутной надежде бог весть на что, и никчемность, бессмысленность этого торопливого шага только указывает на меру отчаяния, овладевшего им.
        Без преувеличения можно сказать, что немалое время он живет как потерянный, что-то пробует, начинает, даже как будто приступает к «Евгении», к своему первому театральном сочинению, что вполне вероятно, поскольку литературное дарование пробуждается в его чересчур разносторонней душе только тогда, когда он получает от коварной судьбы жесточайший удар, когда он терпит полное поражение во всех своих начинаниях, когда он повержен, сбит с ног, когда обстоятельства оказываются сильнее его. Всё может быть. Только из всего этого ничего не выходит. Фантазия у него работает, конечно, безостановочно, бешено, не может быть недостатка в самых невероятных проектах, в сочинении-то проектов трудновато его превзойти, однако все проекты неизменно проваливаются, едва соприкоснувшись с действительной жизнью, поскольку абсолютно никакого отношения к ней не имеют. Он банкрот, и видать по всему, что непоправимый банкрот.
        Единственное, что остается ему и что, вероятно, поддерживает его в пучине внезапных потерь, это неиссякаемая симпатия незамужних принцесс, этих капризных стареющих грымз и обжор, умирающих от скуки на задворках Версаля. С утра до вечера они зашнурованы в тугой корсет дворцового этикета. Им положено подниматься в половине десятого или в десять. Они одеваются и встают на молитву, затем завтракают, и во время завтрака к ним на минутку заглядывает король, если при помощи разного рода мелких интриг им удается его залучить, что поднимает их в собственных глазах и в глазах всего пестрого придворного мира. После одиннадцати они начинают причесываться. В двенадцать отправляются к мессе. После мессы долго тянется довольно нудный обед, который оканчивается в половине второго, и всё это время приходится одиноко скучать, если к ним не заглянет кто-нибудь из придворных, а это опять-таки определяется тем, удается ли им залучить на свой обед короля. Затем до семи часов настает самое глухое, самое бесцветное время, которое этикетом отводится для их личных занятий. С семи до девяти в покоях у них положено
проводиться играм и развлечениям, опять-таки если кто-нибудь пожелает в их скорбном присутствии играть и развлекаться. В девять им полагается ужинать, а в одиннадцать они должны неукоснительно отправляться ко сну.
        Естественно, все три девицы чрезвычайно дорожат таким замечательным посетителем, как Пьер Огюстен, способным не только играть едва ли не на всех существующих инструментах и участвовать в разного рода шарадах и сценках, но и придумывать всевозможные развлечения, в которых не прочь поучаствовать и кое-кто из придворных, тоже умирающих от безделья и скуки. К тому же, Аделаида, наиболее музыкальная из сестер, просто не может без него обойтись, без его совета не выберет нот, без его помощи не разучит новой пиесы, без его участия не составит концерт. Софи более прозаична, но в отсутствие этого молодого человека, знающего толк и в вине и в еде, для неё и ветчина не ветчина, и колбаса не колбаса, и шампанское похоже на квас, а она дня не может прожить без хорошего ломтя ветчины, без целого круга поджаренной колбасы, без бутылки шампанского, к тому же её кошелек всегда пуст, а у этого славного кавалера всегда можно перехватить луидор, до того с ним легко и не приходится скрывать своих маленьких слабостей. Что касается Виктории, то Виктория, как говорят, слегка в него влюблена.
        Нечего удивляться, что «комнатный горшок», как эти дамы именуют карету, то и дело отправляют за ним, и он неизменно является, высокий и стройный, со своей обворожительной необыкновенной улыбкой, которая чарует не одних только старых девиц. Дальше больше. Понемногу к нему прилипает дофин, ещё крошка, четырех-пяти лет, неуклюжий толстяк, недалекий, неразвитый, вялый, однако же мягкий, наивный и добрый, не знающий искренней ласки в эгоистически-холодной королевской семье, тоскующий по вниманию, по приветливым безыскусным словам. Сам Людовик ХV, этот никчемный монарх, разоряющий свой народ не только безмерными налогами на свое беззаботное содержание, но теперь ещё и на ведение малоперспективной войны в колониях и в Европе, не так давно легко раненный Робером Дамьеном, пришедшим в отчаянье патриотом, решившим таким крайним способом растолковать тугоумному королю, что прекрасная Франция гибнет, так вот и этот король всё чаще появляется в покоях заброшенных, постылых принцесс, когда там распоряжается этот обольстительный молодой человек и оттуда доносится беззаботная музыка и такой же беззаботный
жизнерадостный смех. Другими словами, Пьер Огюстен на какое-то время становится общим любимцем всей королевской семьи.
        Возникает резонный вопрос: как это ему удалось, что за причина такого успеха? Обыкновенный ответ: ловкач, Фигаро, к кому захочет вотрется в доверие, и между прочим прибавляют с пожатием плеч, что и сам по себе хороший был человек, точно внезапно припомнив, что все-таки речь идет о величайшем драматурге не одной только Франции, а о драматурге на все времена.
        В действительной жизни прямо наоборот, скучающих принцесс, затем самого короля и дофина ему удается покорить именно потому, что он не Фигаро, не ловкач, не жулик, не карьерист, не искатель отличий и пенсий, несмотря на приобретение водевильной должности хранителя королевских жарких. Он единственный при дворе, кто не домогается ничего, не просит, не клянчит, не вымогает, кто ни от принцесс, ни от короля, ни тем более от пока что ничего не значащего в этом мире дофина решительно ничего не имеет, кроме этой обременительной обязанности являться по первому зову и рассеивать кромешную скуку этих высокородных бездельников, этих пустейших, никчемнейших, ни к чему путному не пригодных людей.
        Уже одно его бескорыстие поражает воображение королевской семьи, с пеленок убежденной многогранным, многокрасочным опытом, что бескорыстных людей не бывает на свете, тем более их не бывает при насквозь корыстном королевском дворе, куда широкие массы титулованных подданных влечет именно жадность, корыстный расчет, именно неутолимая жажда ухватить кусок пожирней, тогда как этот ремесленник не только ничего не ухватывает, но сам постоянно является с каким-нибудь недорогим невинным подарком, какие-нибудь новые ноты, альбом или пакетик со сладостями, которые преподносятся с такой естественной простотой, точно он член королевской семьи, брат или сын.
        И в этой-то естественной простоте вся его неотразимая прелесть. Суровое воспитание в доме отца, тайный и по этой причине искренний кальвинизм, увлечение моральной проповедью английского писателя Ричардсона, вообще увлечение литературой именно этого рода делают его человеком строгой, глубоко вкорененной морали, не дозволяющей даже подумать о сколько-нибудь бесчестном поступке. Творческая натура, эта редчайшая способность изобретать непреходящие вещи, вроде анкерного спуска и педали для арфы, дают ему достоинство такой исключительной прелести и чистоты, какой не дает никакая самая блестящая родословная, уходящая своими корнями к какому-нибудь косматому Хлодвигу или Пипину Короткому. Неустанный труд от зари до зари в течение многих лет, тесный круг морально здоровой семьи и немногих знакомых из таких же добропорядочных трезвых семей трудолюбивых ремесленников сохраняют в нем непосредственность, изумительную правдивость, наивность и чистоту помыслов, которые до крайности редки не только при королевском дворе, но и всюду в действительной жизни, в которой властвуют титул и деньги, которая по этой
причине полна пресмыкательства и обмана, и оттого не только не понятны для этого времени, но и чужды ему.
        Разумеется, Аделаида, Софи и Виктория в конце концов не могут не познакомить его с изнанкой коварного придворного бытия, с закулисными махинациями, со скрытым значением всей этой манерности, преднамеренной холодности, внезапно во время танца брошенных взглядов, пожатия рук, кивков головы, с хитроумными приемами глубоко скрытых от публики войн между придворными группировками и родовитыми семейными кланами, а затем не могут не привлечь и его к участию в этих войнах на своей стороне. С этой целью они пробуют обучить его мудреному искусству прилипчивой клеветы, тончайшего вероломства, булавочных уколов, от которых нередко зависит судьба уколотой жертвы, и в особенности искусству пошлых и мелких интриг, без которых не возможно существовать при дворе.
        Однако их хлопоты пропадают напрасно. Его непосредственной честной натуре претят все эти мелкие гадости. Он сохраняет свою непосредственность, свою моральную чистоту несмотря ни на что, а мелкое интриганство не может совместиться с его глубокой и сильной натурой, и если он познает все-таки многие тайны интриги, оценивает до достоинству её ядовитое могущество в жизни, в конце концов приобретает к ней вкус, то это оказывается вкус и пристрастие к интриге совершенно иного масштаба и смысла, пристрастие и вкус к интриге крупного коммерсанта, политика и дипломата, далекой и чуждой мышиной суете придворных интриг.
        В королевских покоях он ведет себя точно так же, как дома, безыскусно и просто, открыто и бескорыстно, доброжелательно и наивно, не скрывая, не искажая кому-то в угоду своих истинных мыслей и чувств, говорит, что думает, смеется, если смешно, веселится, если у него хорошее настроение, молчит, если не хочется говорить, по этой причине нередко попадает в неловкое положение, как это приключилось во время концерта, когда он сидел, а король стоял перед ним, однако нисколько не смущается этим, потому что для него естественно сидеть, когда он играет на арфе, естественно всё, что он делает, о чем говорит.
        Перед королевской семьей предстает существо иного порядка, существо экзотическое в полном смысле этого слова. Ни король, ни дофин, ни принцессы нисколько не понимают его, настолько он не подходит под любые придворные мерки, да едва ли и пытаются его разгадывать, его понимать. Он их забавляет, ничего иного им от жизни не надо. Разумеется, никто из них не способен его оценить. Им вполне достаточно время от времени пользоваться им как забавной игрушкой. Но бессознательно они не могут не тянуться к нему. Вокруг них всё так испорчено, извращено, всё так бесчестно и грязно, что им поневоле хочется иногда побыть рядом с ним, хоть чуточку отдохнуть от лицемерия, от вечных ловушек, в которые завлекают любовницы, лизоблюды, министры, хоть немного очиститься душой рядом с ним, потому что и самой нищей, самой падшей душе иногда хочется испить глоток непорочности, глоток чистоты.
        Оттого его так люто ненавидят придворные. Они утробно завидуют его внезапным успехам. Его неотразимость вызывает в них злость. Им невозможно соперничать с ним. Они страшатся открыто нападать на него. Умертвить его на дуэли у них недостает ни уменья, ни отваги, ни сил. Остается мелко пакостить ему от случая к случаю, и они ему от случая к случаю пакостят, кто булавочным уколом, кто клеветой, то есть бестолково и глупо, до поры до времени не причиняя ему большого вреда.
        То вдруг каждая из принцесс получает в подарок по вееру, на каждом из которых довольно искусно изображены все участники их довольно интимных концертов, за исключением этого выскочки, часовщика и сына часовщика, этаким фокусом намекая на неприличность его появления в покоях принцесс и предлагая этим намеком его удалить. Растерянные принцессы предъявляют ему веера, точно просят совета, потому что не имеют представления, как же им тут поступить. Он только улыбается своей необидчивой милой улыбкой, и веера возвращают, тем самым выказывая немилость дарителям.
        То вдруг расползается слух, будто он не уважает отца, мол, оттого, что его отец всего лишь ремесленник, простолюдин, и даже обращается с ним слишком дурно. Эта подлая клевета не на шутку взбудораживает принцесс, потому что семья священна для них, оттого, может быть, что у главы их семьи сотни любовниц и тысячи никому не известных случайных девиц. Разумеется, возникают какие-то трения, причины которых простодушный Пьер Огюстен никак не может понять и, вероятно, объясняет себе дурным настроением, очередным капризом стареющих дев, что с ними в самом деле приключается часто. Однако стареющие девицы до того испорчены и нетерпеливы, что ничего не могут долго держать при себе. Они передают ему придворную сплетню и требуют от него объяснений. Карьерист и ловкач и стал бы оправдываться, и давать клятвы, и нагородил бы в свое оправдание черт знает чего, и не сделал бы лишь одного: не извлек бы своего плебея-отца из его мастерской, страшась демонстрацией такого родства опозорить себя и тем утратить шанс устроить карьеру. Только Пьер Огюстен не понимает по своей непосредственности и простоте, чего он тут
может стыдиться, и тотчас доставляет отца во дворец, где бывший королевский драгун и нынешний часовщик производит благоприятное впечатление такой же искренней непосредственностью, такой же безыскусственной простотой.
        Конечно, такие обыкновенные и оттого непредвиденные способы развязывать запутанные узлы, нарочно завязанные для него придворными ловкачами, постоянно выручают его из беды и в то же время ещё более озлобляют его ненавистников, желающих его погубить, чтобы он им не мешал. Они ведут против него яростную, но глухую войну, и замечательно в этой войне только то, что он один не замечает её и все эти хитроумно расставленные ловушки принимаются им за недоразумения, случайные стечения обстоятельств или разного рода ошибки, которые чрезвычайно легко разъяснить.
        Он разъясняет и продолжает добровольно нести свою бескорыстную службу, которая не только не обогащает, но ещё и разоряет его. Впрочем, за свою службу он получает вознаграждение в другой, для него куда более ценной монете, хотя его высокие покровители и не думают чем-нибудь его награждать, как и положено при дворе, где награждают лишь тех, кто умеет что-нибудь выклянчить или стащить.
        При дворе он понемногу начинает познание действительной жизни, о которой прежде не имел ни малейшего представления. Он узнает, что король, имеющий бесконтрольную, беспредельную власть над страной, всего лишь капризная марионетка в ловких руках своих бессовестных фавориток, в это время в руках маркизы де Помпадур. Это не король Франции, а эта бесчестная шлюха заключает союз с давним противником Австрией, единственно потому, как шепчутся при дворе, что наторевшая в тайной дипломатии Мария Терезия догадывается, обратившись к заведомой потаскухе с личным посланием, назвать её своей подругой или, кажется, даже кузиной. Это не король Франции, а эта бесчестная шлюха назначает на высшие посты генералов, которые так ничтожны, так глупы, что проигрывают сражения даже тогда, когда исключается малейшая возможность их проиграть, проигрывают лишь оттого, что Брольи ввязывается в битву, не дожидаясь медлительного Субиза, чтобы себе одному прикарманить лавры абсолютно верной победы, тогда как Субиз, заслыша пушечную пальбу, нарочно не выступает на помощь Брольи, чтобы соперника погубить, выдав его неприятелю
головой. Это не король Франции оставляет генеральскую должность осрамившемуся Субизу, когда причина постыдного поражения выплывает наружу и сотни, тысячи ругательных писем со всех концов Франции обрушиваются на маркизу де Помпадур, а маркиза де Помпадур, назло адресатам этих ругательных писем, которые заставляют бедную женщину не спать по ночам, продолжает покровительствовать своему бездарному протеже. Это не король Франции, а маркиза де Помпадур определяет, где именно, на море или на суше, французские адмиралы и маршалы должны развернуть военные действия, чтобы тем вернее раздавить ненавистную Англию, отчего французские армии терпят одно поражение за другим.
        Пьер Огюстен узнает, что герцог де Ришелье, захватив на Минорке неприступную крепость, вместо того, чтобы самым решительным образом развить эту значительную победу и всем своим флотом преследовать растерявшихся англичан, занимается грабежами, теряет время и тем самым упускает победу, которая шла ему в руки чуть не сама. Он узнает, что во время походов за французской армией в обозах тянется больше публичных девок, торговцев и слуг, чем она имеет солдат, что обозных лошадей оказывается больше, чем верховых, что от этого французская армия становится громоздкой, неповоротливой, мало способной к быстрым маневрам, точно это нерегулярное полчище турецких пашей. Он узнает, что французские офицеры, назначенные в караул или в ночное дежурство, нередко покидают свой пост, чтобы потанцевать где-нибудь по соседству или переспать с какой-нибудь девкой, и все эти сведения не могут не наводить на размышленья о том, что французское дворянство, которому принадлежат все без исключения должности и посты, приходит в упадок и становится беспомощным, бесполезным, даже вредным не в одних военных делах или в делах
управления, но даже и в будничных, житейских делах.
        Всё это горькие и по-своему страшные истины. Познание таких истин тяжело для души человека безукоризненной честности, с детских лет привыкшего исполнение долга, исполнение нравственного закона ставить превыше всего. На его прежде безмятежном челе появляются первые тени. Его прежде простодушный, полный наивности взор понемногу становится глубже, сосредоточенней и острей. Его творческий ум, оторвавшись от слаженного и ясного механизма часов, понемногу погружается в пучины общественной жизни, в которых, к его изумлению, не видать никакого просвета.
        Видимо, именно в эти пустые, темные годы Пьер Огюстен от неторопливых, тяжеловесных книг английского писателя Ричардсона обращается к стремительным, остро жалящим статьям и памфлетам французских философов, именно с этого времени принимается шаг за шагом следить за странной жизнью и бесчисленными трудами Вольтера, который, совсем недавно вырвавшись из тесноватых объятий бывшего друга Фридриха, прусского короля, и проскочив приграничными проселочными дорогами так, чтобы не попасть в более тесные объятия бывшего друга Людовика, французского короля, не ужившись в кальвинистской Женеве, поднимается в горы, приобретает небольшое поместье, готовится к изданию полного собрания сочинений своего любимейшего драматурга Корнеля и понемногу превращается в фернейского патриарха, многие благородные поступки которого Пьер Огюстен, отчасти сознательно, отчасти невольно, впоследствии повторит.
        Не сомневаюсь, что на него производит глубочайшее впечатление нашумевшая история англичанина Бинга. Именно этого несчастливого адмирала побеждает герцог де Ришелье, что английских патриотов приводит в негодование. Адмирала Бинга серьезно обвиняют в измене, точно английский адмирал не может потерпеть поражения, и учиняют над мнимым изменником суд. Вольтер знаком с Бингом лично, однако не одно это случайное совпадение побуждает его лихорадочно действовать для спасения безвинно обвиненного человека. Вольтер обращается за разъяснениями к самому Ришелье и от него узнает, что английский адмирал никоим образом не повинен в измене, что, напротив, адмирал Бинг как должно исполнил свой воинский долг. Вольтер поражен мыслью, что восторжествует несправедливость. Он добровольно принимает на себя обязанность адвоката. Свидетелем защиты он предлагает выступить герцогу де Ришелье и передает английскому суду показания французского адмирала. Неслыханное дело, показания противника, показания заклятого врага зачитываются перед присяжными, и дело оказывается до того очевидным, что четверо из них подают голос за
оправдание Бинга. Разумеется, слепой патриотизм берет все-таки верх, и прочие голосуют за смертную казнь, а трусливый английский король в угоду взбесившимся патриотам отклоняет ходатайство о помиловании. Дело совести Вольтером проиграно, однако по блистательным галереям Версаля уже бродит тот, чья совесть, по примеру фернейского патриарха, так же не станет молчать.
        А пока будущему преемнику и наследнику фернейского патриарха приходится туго. Все источники, питающие его, иссякают. Его начинает преследовать даже портной, и Пьер Огюстен, простодушный, в своем поступке не видящий решительно ничего необычного, подает домоправительнице принцесс небольшой счет на тысячу девятьсот с чем-то ливров, включив в него и переписку нот, и тетрадь в сафьяновом переплете, и пятнадцать ливров, одолженные Виктории, пять луидоров, одолженные Софи. Неизвестно, оплачивают или нет ему этот счет, однако замечательно то, что этот счет не испортил его отношений с принцессами. Поэтому поводу не могу не сказать ещё раз: неотразимый был человек!
        Этот счет свидетельствует, конечно, о том, что Пьер Огюстен находится в такой жуткой крайности, дальше которой уже невозможно пойти. Он погибает на глазах этих глухих сердцем принцесс, короля и неуклюжего маленького дофина. Спасение всё же приходит, однако оно приходит совсем с другой стороны.
        Глава шестая
        Неожиданное спасение
        Мало сказать странное, фантастическое знакомство происходит у него в 1760 году, точно лихая судьба, проверив на прочность молодого часовщика, решает вернуть ему свою благосклонность.
        В Париже, в прекрасном особняке, доживает свой долгий век поначалу Пари Дюверне, сын трактирщика из Муарана, провинции Дофине, сам искусный повар и расторопный гарсон в придорожном трактире отца, впоследствии Пари дю Верне, дворянин, за хорошие деньги купивший патент, поставщик на армию, мучной генерал, как его именует маршал Ноайль, крупнейший из финансистов эпохи, богатейший во Франции человек, в свои семьдесят шесть лет владеющий всем, о чем только можно мечтать, в том числе громадной, хотя и тайной политической властью, которому повинуются, как простые солдаты, министры и маршалы Франции.
        Пьер Огюстен, по всей вероятности, прекрасно осведомлен об этой слишком приметной фигуре, просто-напросто о ней не может не знать, потому что сам как-то связан с поставками, однако ему и в голову не приходит устанавливать с воротилой какие-нибудь выгодные для себя отношения, тем более лично познакомиться с ним, да и как, с какой стати великий финансист и политик примет его, тем более близко подпустит к себе? Пари дю Верне как будто тоже не имеет ни малейшей нужды в бедном молодом человеке, имевшем глупость оставить почтенное и доходное свое ремесло, обвиненном в убийстве жены, запутавшемся в долгах, задолжавшем даже портному.
        И все-таки жизнь так прекрасно устроена, что все мы нуждаемся в ближних своих, а наши ближние хоть однажды нуждаются в нас, и нередко случается так, что сильным мира сего не обойтись без беднейших и слабых. Не обойтись и самому богатому из французов без этого бывшего часовщика, запутавшегося в долгах, и не Пьер Огюстен Карон с его липовым де Бомарше приходит к нему, а законный, хотя и покупной дворянин и богач пари дю Верне прибегает к услугам Пьера Огюстена Карона де Бомарше. Впоследствии Пьер Огюстен довольно сжато расскажет эту историю:
        «В 1760 году мсье дю Верне в отчаянии оттого, что, несмотря на все его усилия на протяжении девяти лет, ему не удается побудить семью короля почтить своим посещением Военную школу, пожелал познакомиться со мной и предложил мне свое сердце, помощь и кредит, если я сумею добиться того, в чем тщетно пытались преуспеть многие на протяжении этих девяти лет…»
        В его конспективном изложении эта замысловатая история выглядит чересчур безобидно и просто. Понять её можно так: у старого миллионщика задето непомерное самолюбие невниманием королевской семьи, задето так основательно, что бедный миллионщик приходит в отчаяние и чуть ли все девять лет не спит по ночам. В действительности, если миллионщик и приходит в отчаянье, в чем я нисколько не сомневаюсь, то причины его отчаянье имеет абсолютно иные, не имеющие отношения к непомерному самолюбию. Не такой это человек, чтобы его самолюбие так жестоко страдало по таким пустякам.
        Возвышение Пари дю Верне происходит как-то внезапно и даже отчасти загадочно. В 1710 году, пятьдесят лет назад, через Муарана проезжает герцогиня Бургундская и делает краткую остановку всего-навсего для того, чтобы подкрепиться в придорожном трактире. Вещь, как видите, вполне заурядная. Далее происходит что-то из области сказок о разного рода искусных джинах и волшебствах. То ли каким-то приворотным зельем опоили герцогиню в этом трактире, то ли предложили какие-то особенные услуги, только герцогиня внезапно решает, что отныне четыре молодых человека, дети трактирщика, станут не кем-нибудь, а банкирами. Нужно признать, страннейшие капризы бывают у герцогинь! Что особенно замечательно, каприз проходит не сразу, и герцогиня успевает порекомендовать расторопных поваров и гарсонов губернатору Дофине, ну а губернатор уж разбивается, как должно, в лепешку, чтобы её светлости угодить. Повара и гарсоны взмывают в одно мгновение ввысь. Спустя десять лет общее состояние братье не поддается учету, а этот Пари дю Верне, самый талантливый, самый образованный среди них, достойный ученик Сэмюэля Бернара,
успевает войти в доверие к подозрительному Людовику Х1V, умершему, как известно, в 1715 году, и затем неизменно оказывает влияние на переменчивую политику Людовика ХV через его наиболее приметных любовниц: мадам де При, герцогиню де Шатору и особенно через маркизу де Помпадур.
        Каким же образом во все его операции, политические и деловые, замешивается Военная школа, в которой пять сотен подростков в возрасте от десяти до двенадцати лет, дети незнатных провинциальных дворян, будущие офицеры слабеющего французского воинства, под присмотром его племянника Мейзье обучаются фехтованию, владению огнестрельным оружием, верховой езде и, разумеется, танцам, без которых не способен сражаться ни один уважающий себя офицер?
        Довольно простым. У Пари дю Верне натура чрезвычайно широкая. Владея такими громадными средствами, он может позволить себе удовольствие сделаться большим меценатом, и он в самом деле большой меценат, в частности, именно он помогает Вольтеру заложить основы его состояния, тоже, как известно, немалого. На Марсовом поле он возводит Военную школу тоже в качестве мецената, может быть, ради того, чтобы его племянник, полковник, имел возможность без опасной для жизни пальбы и вредных атак командовать кем-нибудь и занимать себя маршировками. По всей вероятности, на первых порах никакой другой роли эта прекрасно оборудованная, просторная школа в жизни Пари дю Верне не играет, поскольку он занят более серьезными играми.
        Куда большее значение имеет для него то, что с годами маркиза де Помпадур, возомнив о себе черт знает что, отбилась от рук, принялась самостоятельно командовать королем, причем не только в постели, на что у нее имеются кое-какие права, но и в делах, на которые у нее никаких прав не имеется, и толкает слабовольного короля не туда, куда бы, по расчетам и представлениям Пари дю Верне, его следовало бы толкать. Пока не предвидится надлежащей замены для маркизы де Помпадур, приходится искать прямые дорожки к сердцу самого короля, тем более что Людовик ХV принадлежит поистине к странным типам, поскольку неудобно именовать короля дураком. Представьте себе, во время предыдущей войны, тогда ещё против Австрии, французская армия одерживает несколько блестящих побед и Франция получает возможность приобрести некоторые богатые области в Нидерландах, что сильно укрепит её экономику, в особенности даст простор финансовым операциям и торговле, стоит только потребовать эти прекрасные области у значительно ослабленных Габсбургов, однако этот с позволения сказать Людовик ХV объявляет, что, вишь ты, он воюет не как
купец, но как король, и по Аахенскому трактату Франция остается ни с чем. С какой-нибудь иной точки зрения такой поступок может выглядеть благородным, даже возвышенным, тогда как с государственной точки зрения, тем более с точки зрения козырного туза французских финансов такой поступок выглядит как глупость, как серьезный провал, к тому же остается неясным, для какого рожна текли денежки из королевской казны и гибли солдаты и офицеры в этой достаточно кровопролитной войне.
        Между тем интересы козырного туза французских финансов и поставщика лежат в плодородных канадских провинциях, способных выращивать хлеб, и на Ближнем Востоке, куда устремляется более половины французской торговли. В интересах козырного туза французских финансов громкие, решительные победы, победы как на канадских, так и на европейских полях. Тем более, если внимательно приглядеться к дальнейшим событиям, что козырный туз французских финансов одним из первых, как и положено козырным тузам, угадывает, к каким тяжелым последствиям именно для растущей французской торговли может привести такое внезапное и стремительное усиление военной мощи России, которая по своему положению прямо-таки обязана искать выход в Средиземное море, то есть именно на этот самый горячо любимый Ближний Восток. По мнению козырного туза французских финансов, уж если королевская Франция так резко меняет свой политический курс и вступает в союзные отношения с Австрией, надлежит как можно раньше оторвать Австрию от России и столкнуть лбами обе державы именно на Балканах, куда обе поглядывают, одна с нескрываемой жадностью, другая в
силу необходимости, к неудовольствию тоже далеко не бескорыстных французских купцов.
        И вот, несмотря на эти сложные, малоприятные для Франции обстоятельства, этот новоявленный рыцарь, которым, между прочим, вертит каждая юбка, не желает иметь дела с купцами, к тому с разбогатевшими довольно загадочным образом и такого низкого происхождения, как этот Пари дю Верне. Не желает, и точка. Лучше с раззолоченной шлюхой дело иметь, много достойней рыцаря и короля.
        Тут весьма кстати подворачивается Военная школа. Пари дю Верне, нисколько не переменившись в лице, преподносит свою Военную школу в качестве презента французскому королю, а через него, разумеется, Франции, которую он любит много больше, чем её любит король, преподносит так, словно с самого начала так и было задумано, во что я лично ни одной минуты не верю. Король ни гу-гу. Король делает вид, что от этого грязного торгаша не получил никакого подарка. В бесхарактерных людях всего сквернее упрямство, и Людовик упирается, точно бык, и бесповоротно стоит на своем. Многих своих клиентов и компаньонов Пари дю Верне подсылает к нему, однако Военная школа всё ещё не принята королем, в некотором смысле даже ещё не открыта, хотя пять сотен кадетов исправно танцуют, машут рапирами и гарцуют верхом. Спрашивается, может ли процветать французская экономика при таком отношении короля к предприимчивым людям? Ясное дело, никакая экономика процветать тут не может.
        Действительно, Пари дю Верне приходит в отчаяние, поскольку он не только крупнейший воротила в мире финансов, но и прожженный политик и патриот, который не может сложа руки сидеть, когда на его глазах интересам Франции наносится непоправимый ущерб, тем более что английские дипломаты уже настораживаются, кое-что прозревают и что-то затевают при российском дворе. Конечно, к заботам политика примешивается и самолюбие, да не в самолюбии тут весь корень зла. Весь корень зла в том, что как международное, так и внутреннее положение Франции всё ухудшается. Из Канады ей, по всей вероятности, придется уйти. На континенте русская армия наносит поражение прусскому королю при Цорндорфе, а при Куненсдорфе фельдмаршал Салтыков и вовсе рассеивает к чертям собачьим всю прусскую армию, так что русские полки беспрепятственно берут Кенигсберг и движутся на Берлин, а это не может не означать, что все выгоды от этой ненужной войны могут достаться России. Есть от чего впасть в тоску.
        Конечно, при особе упрямого короля Пари дю Верне имеет кучу осведомителей, платных и даровых. Осведомители исправно доносят, что в заштатных покоях принцесс утвердился молодой человек, не то часовщик, не то музыкант, не то черт знает кто, но парень смышленый, имеющий большое влияние на этих никчемных старых девиц. Я думаю, прожженный, тем более подпольный политик наводит о молодом человеке особые справки, и по этим справкам ничего ни хорошего, ни дурного за молодым человеком не обнаруживается, кроме именно очевидной смышлености. Вероятно, опытный миллионщик поначалу принимает его за очередного мелкого жулика, ловкача, потихоньку да полегоньку нагревающего руки на безобразном положении несчастных принцесс, и оттого действовать решает открыто. Либо приглашает смышленого парня к себе, либо является сам, что вполне может быть, поскольку человек он простой, и прямо предлагает выгодную и безобидную сделку, по известному принципу: мы мне, я тебе. И план Пари дю Верне до крайности прост: под любым благовидным предлогом Пьер Огюстен затаскивает короля в Военную школу на Марсовом поле и получает за это,
поначалу, конечно, не помощь с кредитом и с сердцем в придачу, а всего лишь патент королевского секретаря, дающий дворянство и узаконивающий пока что не имеющее никакого значения звучное имя де Бомарше.
        Ну, для Пьера Огюстена выполнить столь безобидное поручение не составляет никакого труда, тем более что его порядочность, честность нисколько здесь не страдают, так как ему, натурально, не открывают никаких закулисных историй, которые за королевским посещением Военной школы стоят. Король воюет, стало быть, при дворе то и дело судачат и сплетничают о военных и околовоенных делах. Пьер Огюстен поддерживает один из таких разговоров, затеянный в присутствии принцесс и дофина, и между прочим рассказывает, какая замечательная Военная школа процветает в Париже и как славно маленькие мальчики там маршируют, почти как дофин.
        Принцессы умирают от скуки. Стоит их поманить, они ринутся на край света, лишь бы немного рассеяться. Вся компания погружается в «комнатный горшок» и катит на Марсово поле. Пьер Огюстен проводит нежданных гостей по коридорам и залам, сам приходит в неподдельный восторг, поскольку высоко ценит прекрасное, фантазия его распаляется, а отсутствием красноречия он никогда не страдал. Принцессы тоже приходят в восторг и в оба уха жужжат королю, какая это великолепная школа и как необходимо ему её осмотреть. Ничего не поделаешь, король ведь тоже скучает, да и ради несчастных принцесс, которым он уделяет слишком мало внимания, приходится ехать. В честь короля предусмотрительный пари дю Верне возжигает фейерверк и устраивает кавалерийский парад. Королю ничего не остается, как выдержать роль рыцаря до конца и отобедать у этого торгаша дю Верне, а заодно, может быть, и послушать его вскользь брошенные суждения о французских, английских и российских делах.
        Как видим, поручение исполняется самым блистательным образом. Финансист и богач свое слово держит исправно, и какое-то время спустя Пьер Огюстен получает патент королевского секретаря, за который уплачено пятьдесят пять тысяч ливров, а вместе с патентом и звание французского дворянина, впрочем, в этом звании пока что не имеется особой нужды.
        Казалось бы, по завершении сделки отношения между меценатом и молодым человеком без определенных занятий могли и должны прекратиться. Каждый из них получил то, что хотел. Чего же ещё? Конечно, войти в доверие к такому тузу для Пьера Огюстена было бы бесценной удачей, но сам он не предпринимает ничего, что могло бы послужить его выгоде. Для этого он слишком неиспорченный, неискушенный, слишком непосредственный человек.
        Зато Пари дю Верне человек проницательный. Две-три встречи открывают ему, что перед ним не жулик и не ловкач, потихоньку присосавшийся к бездонной королевской казне. Он приглядывается поближе, попристальней и, я думаю, к немалому своему изумлению обнаруживает, что перед ним честнейший, правдивейший, благороднейший молодой человек, простой до наивности, наделенный такими талантами, какие редко бывают на свете, то есть этот финансист и торгаш понимает отчетливо то, что только смутно чувствует, но нисколько не понимает король. К тому же молодому человеку ещё не исполнилось тридцати, а это значит, что стареющему Пари дю Верне он годится во внуки.
        В семьдесят шесть лет человек, всего достигший неустанными, причем собственными трудами, сокрушаем заботами, обуреваем печалями. Дело жизни, сооруженное им, громадно, неизмеримо, бросить такое дело на произвол судьбы невозможно, а кому он его передаст? Племяннику Мейзье, этому странно-воинственному полковнику, с энтузиазмом школящему двенадцатилетних подростков? Другим дальним родственникам, ещё более чуждым ему? В свое, уже недалекое время они получат его достояние и будут сверхсчастливы оттого, что им свалится с неба приятная возможность беззаботно и бестолково проживать его миллионы, тогда как умного пари дю Верне беспокоят вовсе не миллионы, к судьбе которых он по-своему равнодушен и которые готов вкладывать чуть не в любые благотворительные дела. Этого мудрого старца тревожат судьбы сословия, к которому он принадлежит по рождению, приниженного, бесправного, принужденного за деньги, добытые трудом, покупать любую уступку, тогда как именно это сословие работает на земле, производит товары, торгует и держит в своих руках финансы страны. Ещё больше тревожат его судьбы Франции, которую позорят,
бесчестят и обворовывают привилегированные сословия, дворянство и духовенство, а вместе с ними паразитическая, недальновидная королевская власть. Пятьдесят лет он оказывает услуги своему сословию и возлюбленной Франции, за что кардинал Флери, некогда управлявший правительством и самим королем, приговаривал его к изгнанию и к разорению, и он настолько опытный, сильный боец, что ни разорить, ни сломить его не удалось даже кардиналу Флери, человеку, несомненно, всесильному. Уже и теперь пора кому-нибудь прийти на помощь одинокому старому человеку, разум которого всё ещё ясен и трезв, но физические силы которого уже начинают понемногу сдавать. Пора кого-нибудь посвятить во все тайны своих финансовых и политических дел и впоследствии благословить на защиту интересов Франции, интересов сословия, лишенного прав.
        Никого достойней, надежней и преданней, чем этот безвестный молодой человек, трудолюбивый и честный, бескорыстный и добросовестный, энергичный и дерзкий, проницательный и одаренный так разнообразно и щедро, что, кажется, ему решительно всё по плечу. Конечно, молодой человек абсолютно неопытен и довольно поверхностно образован, да при его одаренности это нетрудно поправить. К тому же молодой человек наделен такой искренностью, таким обаянием, что за эти несколько встреч Пари дю Верне успевает его полюбить, полюбить как сына и внука, больше того, как лучшего друга, которого, может быть, у него не завелось во всю его долгую жизнь, причем старику приходится преодолевать визгливое сопротивление своих многочисленных племянников и племянниц, которые, как и придворные лизоблюды, тотчас угадывают в Пьере Огюстене соперника и начинают против него необъявленную, хоть и мышиную, но изнурительную войну, так что очень скоро новым друзьям приходится устраивать тайные встречи, точно двум заговорщикам, и однажды Пьер Огюстен напишет своему старшему другу:
        «Мы так давно уже не обнимались. Потешные мы любовники! Мы не смеем встречаться, опасаясь гримасы, которую скорчат родственники: но это не мешает нам любить друг друга…»
        Видимо, их отношения складываются и упрочиваются не сразу. Пари дю Верне слишком большой, осторожный, опытный человек, чтобы в один день чуть не первого встречного подпустить ко всем своим предприятиям. Известно, что первоначально он принимает своего нового друга в свои компаньоны лишь с легоньким правом на десятую долю доходов, точно желает проверить, испробовать, на что годится этот странный ловкач, разорившийся при дворе, где не обогащается только ленивый или круглый дурак. Вероятно, прежде всего он подпускает его к поставкам на армию, уже отчасти знакомым ему. Затем компаньоны приобретают лес под Парижем и совместными усилиями сводят его. В этих сравнительно мелких делах Пьер Огюстен получает первые серьезные навыки в коммерческих и банковских операциях и лишь позднее допускается к тайнам финансовой жизни, которую недаром считают кровеносной системой всего экономического организма страны.
        Похоже, с этой премудростью Пьер Огюстен справляется довольно легко. Во всяком случае, с самых первых шагов компаньонства Пари дю Верне заботит явно другое. Видимо, на старости лет он осознает свою собственную ошибку и теперь решает исправить её, но уже в отношении своего компаньона. Всю жизнь Пари дю Верне гордится своей независимостью и действует тайно, за кулисами политической жизни, через подставных лиц и агентов, что не всегда удобно и далеко не всегда оказывается надежным, в чем его не могли не убедить рискованные проделки самовлюбленной маркизы де Помпадур. Куда верней и надежней пользоваться прямыми каналами, для чего следует занимать определенное место в государственном механизме, используя это официальное место на пользу политике, коммерции и финансам. Способности в этой области его компаньона, без малейшего усилия, без связей, без поддержки и помощи со стороны утвердившегося в семье короля, представляются ему чрезвычайными. Эти способности Пари дю Верне и решает утилизировать прежде всего.
        Патент королевского секретаря, полученный в обмен на услугу, дает законное право именоваться де Бомарше, однако это чересчур свежее имя, все ещё помнят отлично другую фамилию и к новой привыкают с величайшим трудом. Так вот, необходимо, чтобы прежнее имя, имя часовщика, поскорее забыли. Все его следы надобно уничтожить как можно скорей. Вот почему Пьер Огюстен просит отца снять с вывески, зазывающей в мастерскую заказчиков, свое имя, чтобы оно не попадалось никому на глаза. Стареющий Андре Шарль, овдовевший пять лет назад, страдающий такими сильными коликами в потрепанных почках, что время от времени помышляет о самоубийстве, сам когда-то притворно вступивший под сень ненавидимой католической церкви, не совсем понимает, для чего понадобилось единственному наследнику его имени отрекаться от этого почтенного достояния предков, и какое-то время глупо упорствует, как будто дает обещания, однако не слишком торопится их исполнять. Наконец Пьер Огюстен обращается к старику с довольно пространным письмом, в котором, в частности, говорит:
        «до сих пор у меня не было оснований думать, будто в Ваши намерения входит неизменно отказывать мне в том, чем Вы сами совсем не дорожите, но что в корне меняет мою судьбу из-за дурацкой манеры смотреть на вещи в этой стране. Коль скоро не в наших силах изменить предрассудок, приходится ему покориться - у меня нет иного пути для продвижения вперед, которого я желаю для нашего общего блага и счастья семьи…"
        После столь твердых заверений о благе и счастье семьи кряжистый отец наконец соглашается снять свою поблекшую от времени вывеску, и когда в конце года Пьер Огюстен получает патент королевского секретаря, его первое, плебейское имя почти исчезает из оборота. Старшая сестра Мари Жозеф, выйдя замуж, именуется мадам Гильберт и переезжает в Мадрид, а затем, когда обнаруживается, что её супруг не совсем здраво владеет своими умственными способностями, в помощь себе выписывает Мари Луиз, и обе выпадают из памяти парижан. Мадлен Франсуаз выходит за часовщика Лепика. Остаются Мари Жюли и Жанн Маргарит. С ними тоже происходит метаморфоза. С начала 1762 года и до конца своих дней любимая из сестер начинает именоваться, как и брат, де Бомарше, а немного спустя Жанн Маргарит принимает имя своего дяди де Буагарнье. Таким образом, значительная часть семейства часовщика избавляется от компрометирующей фамилии предков и приобретает дворянство, хотя бы только для внешности, в угоду предрассудкам общественного устройства с привилегиями одних и отсутствием прав для других.
        Весьма кстати, поскольку Пьер Огюстен готовится сделать ещё один шаг, чтобы не только подняться выше по общественной лестнице, но и закрепиться на одном из важнейших постов в государственном механизме, открывающем почти неограниченные возможности как для коммерческих и финансовых операций, так и для закулисного проникновения в круг людей, принимающих политические решения, что особенно улыбается изворотливому Пари дю Верне.
        Дело в том, что в иной мир отправляется один из восемнадцати главных лесничих французского королевства, и его должность некоторое время остается вакантной, потому что, и абсолютно официально, стоит полмиллиона, а такими деньгами, согласитесь, свободно располагает далеко не каждый француз. Пари дю Верне тотчас оценивает ситуацию по достоинству и предлагает своему компаньону недостающие полмиллиона. Все-таки должность так высока, что требует предъявления дворянской грамоты и личного утверждения короля. Дворянской грамоты Пьер Огюстен, разумеется, никакой не имеет, даже самой паршивой, у него только патент, дающий право именовать себя дворянином, поскольку никакой родословной у него не видать и ни в какие геральдические книги его имя не внесено. Зато у него имеется некоторая близость к семье короля. Следовательно, роли распределяются так: Пари дю Верне раскрывает свой кошелек, а Пьер Огюстен, уже собственными талантами, прокладывает путь к печати и подписи короля.
        Никаких особых преград на этом пути поначалу он не встречает. Принцессы, конечно, согласны его поддержать. Малыш-дофин, конечно, на его стороне, что придает его ходатайству вес, поскольку никто не захочет связываться с тем, кого обожает дофин. Генерального контролера тоже удается уговорить. Остается вырвать согласие у семнадцати главных лесничих, чтобы бумага попала на стол короля, подпись которого в таких обстоятельствах не вызывает сомнений.
        Именно в этой промежуточной, однако немаловажной инстанции возникают непредвиденные преграды, причины которой довольно туманны, хотя можно попытаться их угадать. Скорее всего, знакомые соперники при дворе снова вступают в игру. Когда-то они уже вытаскивали на свет божий папашу Карона. Теперь кто-то вновь нашептывает главным лесничим, что Пьер Огюстен никакой не де Бомарше, а всего лишь Карон, простолюдин, сын часовщика и сам часовщик, а возможно, что к этому времени, как он попадает под пристальное внимание, выплывает наружу и кальвинистское прошлое, которое в сто раз опасней, чем отсутствие тысячелетних прав на дворянство.
        Собравшись на заседание, семнадцать оставшихся в живых главных лесничих с какой-то необъяснимой яростью отвергают притязания этого выскочки, причем они кем-то взвинчены до того, что кой-кто из них угрожает отставкой, если должность достанется этому подозрительному и неприятному чужаку. Генеральный контролер сперепугу берет свое слово назад. Дело срывается. Принцессы бросаются к королю. Король, разумеется, может спокойнехонько плюнуть на главных лесничих и генерального контролера и подписать документ, однако бестолковый безвольный король, легко пережив множество скандалов больших, на этот маленький скандал, неожиданно для принцесс, не желает пойти.
        В этот переломный момент Пьер Огюстен направляет генеральному контролеру убийственной силы разоблачительное письмо, которое должно сыграть роль разорвавшейся бомбы и либо разом выиграть дело, либо разом его проиграть. Сведения, наполняющие это послание, он, вероятней всего, получает из прекрасно составленных обширных досье, собиравшихся Пари дю Верне в течение всей его жизни. Непонятно, одобряет ли его старший друг самую идею послания, но этому тертому калачу наверняка нравится дерзость, с какой его молодой друг бросается на своих недальновидных врагов:
        «Вместо ответа я сделаю смотр семьям и недавней сословной принадлежности некоторых из главных лесничих, о которых мне представили весьма точные сведения…»
        Первым он берется за главного лесничего Орлеана и одного из его главных противников, который ныне гордо именуется д, Арбони, а в действительности зовется просто Эрве и является сыном ремесленника, занятого изготовлением париков, что не помешало признать этого простолюдина главным лесничим, хотя нельзя исключить, что в юности он помогал отцу в его ремесле.
        Затем приходит очередь главного лесничего Бургундии, который ныне именуется де Маризи, а в действительности зовется Леграном и приходится сыном чесальщику и шерстобиту из предместья Марсо, позднее купившему лавочку одеял неподалеку от предместья Сен Лоран и этим нажившему состояние. Сын шерстобита и продавца одеял женился на дочери седельщика Лафонтена и взял имя де Маризи, и этого оказалось достаточно, чтобы признать его главным лесничим без возражений.
        Третьим он представляет главного лесничего Шалона, сына еврея Телле-Лакоста, торговца украшениями и подержанными вещами, который разбогател с помощью Пари дю Верне, что навело сыпана мысль именоваться просто Телле, и этого тоже оказалось достаточно, чтобы сделаться главным лесничим.
        Под номером четвертым попадает ему под перо Дювесель, сын ремесленника, изготовлявшего пуговицы, сперва служившего у своего брата в переулке неподалеку от Фера, затем купившего лавку, и никто не возразил против избрания человека с такой родословной главным лесничим Парижа.
        Не приходится удивляться, что это мастерски исполненное послание, нашпигованное достоверными фактами, доводит главных лесничих Французского королевства до бешенства. Главные лесничие ополчаются на нового претендента с такой неслыханной яростью, что король в панике отступает, и дело, сулящее громадные выгоды и преимущества, с треском проваливается.
        Собственно, это первое серьезное испытание, которое Пьер Огюстен проходит под руководством Пари дю Верне, и, по всей вероятности, его старший товарищ находит, что испытание он вполне сносно выдерживает.
        В самом деле, в этом послании на имя генерального контролера перед нами уже проступают черты нового человека. Бывший часовщик, учитель музыки в покоях всеми брошенных дочерей короля, общительный и веселый, неопытный, мало чему научившийся, теперь прекрасно разбирается в юридических тонкостях, великолепно владеет пером, а главное, становится ядовит и вполне уверен в себе. Если в истории с украденным анкерным спуском, обращаясь к общественному мнению, он всего лишь толково и связно излагает правдивую историю своих отношений с негодяем Лепотом, но нисколько не задевает его доброго имени, то спустя восемь лет он открыто ввязывается в борьбу за свое место под солнцем и разит противника наповал, не ведая снисхожденья и зависти, поскольку уже знает им настоящую цену.
        Пари дю Верне не может не оценить по достоинству таких перемен и вскоре приискивает ему новую должность. Спустя несколько месяцев после битвы с лесничими освобождается место старшего судьи Луврского егермейстерства и Большого охотничьего двора Франции. На этот раз старший компаньон вновь раскрывает свой кошелек, и младший, наученный горьким опытом первой битвы за должность, обходит всех должностных лиц и прямо обращается к королю, Король, должно быть, рад загладить чувство некоторой вины перед ним и втихомолку подписывает документ о его назначении.
        Пьер Огюстен становится первым чиновником при герцоге де Лавальере, генерал-егермейстере, пэре и великом сокольничем Франции, то есть фактически поступает под его покровительство. Кроме того, эта своеобразная должность дает ему старшинство над графом де Рошешуаром и графом де Марковилем, принадлежащим к старым аристократическим семьям. Отныне один раз в неделю он торжественно облачается в черную судейскую мантию, в одном из залов Лувра опускается в кресло, затканное королевскими лилиями, и ведет дела по браконьерству в королевских лесах и о незаконной ловле рыбы в королевских прудах, а такие дела чаще других заводятся на аристократов, имеющих дурную привычку рыбачить и охотиться там, где им вздумается, что позволяет ему приглядеться к аристократам поближе и с другой стороны, ещё не виданной им, и заодно на практике познакомиться с удивительной путаницей законов, который до того противоречат друг другу, что поистине их можно толковать как угодно, не помышляя о справедливости, что и делается повсюду в королевских судах.
        Спустя ещё год он приобретает красивый представительный особняк на улице принца Конде, 26 и устраивается в нем если не роскошно, то очень удобно. Это не теснота мастерской на улице Сен-Дени, с её крохотной столовой, крохотной гостиной и ещё более крохотными спальнями. На улице Конде настоящий простор, и он без промедления переселяет сюда всех своих близких и в первую очередь приглашает одинокого больного отца, лишний раз доказав, что он вовсе не карьерист и не ловкач, поскольку настоящий карьерист и ловкач должен был раз навсегда порвать все связи с незнатным отцом и никогда не видеть его. Не в силах дождаться приятного соединения с сыном, Андре Шарль со слезами на глазах спешит выразить ему свои чувства:
        «Я благословляю с умилением небо, даровавшее мне на старости лет опору в сыне, столь по натуре прекрасном, и мое нынешнее положение не только не унижает меня, но, напротив, возвышает и согревает мою душу трогательной мыслью, что я обязан моим теперешним благоденствием, после Господа Бога, только одному сыну».
        Тут выясняется, как следствие переселения к сыну, что Андре Шарль, хотя и болен, но не так уж и дряхл. У отставного чановщика и драгуна обнаруживается пара невест, которые с упорным старанием обхаживают его, так что Андре Шарль затрудняется предпочесть мадам Грюэль или мадам Анри, пока наконец не избирает последнюю.
        Разумеется, вместе с отцом на улицу принца Конде переселяются сестры, Мари Жюли де Бомарше и Жанн Маргарит де Буагарнье. В качестве частых гостей к ним присоединяется дальняя родственница Полин де Бретон, креолка с островов Сан-Доминго, и её тетка Гаше. Затем, почуяв скопление молодых привлекательных женщин, всё чаще начинают заглядывать молодой адвокат Жан де Мизон, конюший королевы де ла Шатеньре, и, тоже креол, шевалье де Сегиран. Дым в этом доме нередко идет коромыслом. Для веселого сборища Пьер Огюстен сочиняет легкие шарады и сценки. Образуется домашний театр. Играют на всех инструментах, пляшут, поют, читают стихи. Натурально, все влюблены, и Мари Жюли де Бомарше непринужденно извещает об этом:
        «Дом - любовная пороховница, он живет любовью и надеждами; я живу ими успешнее всех прочих, потому что влюблена не так сильно. Бомарше - странный тип, он изнуряет и огорчает Полин своим легкомыслием. Буагарнье и Мизон рассуждают о чувствах до потери рассудка, упорядоченно распаляя себя, пока не впадут в блаженный беспорядок; мы с шевалье и того хуже: он влюблен как ангел, горяч как архангел и испепеляющ как серафим; я весела как зяблик, хороша как Купидон и лукава как бес. Любовь меня не дурманит сладкими напевами, как других, а всё же, как я ни сумасбродна, меня тянет её испробовать; вот дьявольский соблазн!..»
        Отношения Пьера Огюстена с Полин де Бретон невероятно запутаны, и представляется вероятным, что путаницу вносит она. Креолка, появившаяся на свет под жарким солнцем блистательных южных широт, богатая наследница с имением стоимостью в два миллиона, она рано осиротела и живет в Париже с теткой Гаше, которая следит за ней как цепной пес и стережет её нравственность едва ли не суровей и пристальней настоятельницы монастыря. В свои семнадцать лет Полин де Бретон твердо знает, чего она хочет: богатого и надежного мужа. Она неглупа, у неё самостоятельный и твердый характер. Внезапно разбогатевший, идущий в гору кузен представляется ей вполне подходящим супругом, и она принимается завлекать его в свои сети, довольно прочные для любого другого, однако для Пьера Огюстена чересчур примитивные. Она ошибается, предполагая, как предполагают и многие, будто начинающий коммерсант и судья егермейстерства мечтает только о том, как бы поскорее разбогатеть и взобраться наверх. Конечно, они музицируют, так как Пьер Огюстен прекрасно владеет любым инструментом, а у неё очаровательный голос, задушевный и гибкий, Они
целуются, когда остаются одни. Она роняет где попало платки, которые просит в довольно двусмысленных письмах вернуть, возвращая то, что, скорее всего, по-родственному крадет у него, чтобы поставить его в неловкое положение:
        «Вот, дорогой друг мой, Ваша сорочка, которая была у меня и которую я Вам отсылаю. В пакете также мой носовой платок, прошу Вас им воспользоваться, а мне отослать тот, что я забыла у Вас вчера. Вы не можете сомневаться, что меня весьма огорчило бы, попадись он на глаза Вашим сестрам… Нежный и жестокий друг, когда жен ты перестанешь меня терзать и делать несчастной, как теперь! В какой обиде на тебя моя душа!..»
        Создается впечатление, что и платок позабыт, и сорочка у неё очутилась не зря, однако все эти платки и сорочки - одна только видимость недозволенной близости. Женщина не называет мужчину жестоким, если только вчера была с ним близка, и если она страшится, что его сестры увидят злополучный платок, то чего ради посылает другой? Разве сестры другого платка не увидят?
        В действительности Полин де Бретон слишком практична, чтобы до вступления в брак ему уступить, к тому же отсутствуют признаки, чтобы он в поте лица добивался её. В своих письмах она то и дело возвращается к своим миллионам. В два миллиона оценивается поместье, расположенное на Сан-Доминго, ещё не восставшей тогда французской колонии. Сама она поместья своего не видала. Никто толком поместьем не занимается. До неё доходят туманные слухи, что поместье очень расстроено, как будто даже заложено. Она обращается к кузену и другу за помощью, точно соблазняя его сказочными богатствами южных морей. Пьер Огюстен со всеми до крайности добр. Отчего же не помочь милой кузине, по внешности деликатной и нежной, походившей всё ещё на ребенка? Ощутив свою силу, осмыслив цель своей жизни, подсказанную Пари дю Верне, он уже не стесняется беспокоить министров своими делами. Получив же протекцию от министра, он за помощью обращается к губернатору Сан-Доминго, затем пересылает собственные деньги на остров, чтобы привести в должный порядок запущенные плантации, наконец туда же отправляет дальнего родственника Пишона,
кузена своей матери, которому поручает защищать имущественные интересы Полин де Бретон.
        Всё это он делает для неё бескорыстно. Ничего другого он не может ей предложить, кроме шуток и разного рода забав, может быть, потому, что со свойственной ему проницательностью не может не разгадать, что эта девушка нисколько не понимает его и видит в его скромной персоне лишь благопристойного мужа, заботясь при этом лишь о себе. Видимо, по этой причине одно из своих писем он адресует насмешливо «мадемуазель, мадам или мсье де ла Крысье, проживающим в Суме, что на улице и реке при заставе невинных». В другом письме он подшучивает над чем-то, нам не понятном, однако и это послание свидетельствует в пользу полной невинности их отношений:
        «Дорогая кузина, Ваши развлечения весьма похвальны, я знаю в них толк и вполне удовлетворился бы ими, будь я приглашен. Чего же Вам недостает, дорогая кузина? Разве у Вас нет Вашей Жюли? Кто-нибудь лишает Вас свободы хорошо или дурно думать о Вашем кузене? И разве адвокат своими ухищрениями не заставляет Вас частенько говорить: гадкий пёс! Молитесь за себя, дорогая кузина. С каких это пор на Вас возложена забота о душах? Спали ли вместе с Жюли? Хорошенькими же вещами Вы там занимаетесь! Между тем я не знаю, о каком это зяте пишет мне тетушка. Итак, Жюли спит с Вами! Не будь я Бомарше, мне хотелось бы быть Жюли. Однако терпенье…»
        Нет, недаром его сестра сообщает, что он изводит Полин де Бретон своим легкомыслием. Он морочит ей голову. Ей так и не удается уловить его в свои сети.
        Он отшучивается, потрясая молодую креолку своим легкомыслием, как она ошибочно именует его упорное нежелание жениться на ней или на её миллионах. Он исчезает, поскольку у него множество самых деликатных и запутанных дел, о которых не следует знать никому, и, само собой разумеется, большая часть этих дел ведет его к Пари дю Верне, который с недавнего времени посвящает его не только в тонкости коммерческих и финансовых операций, но и в глубочайшие, всегда тайные пружины высокой политики.
        Изредка не желающий стареть покровитель и компаньон приглашает молодую компанию с улицы принца Конде, 26 в живописные окрестности Ножан-сюр-Марн, где проводит летнее время в великолепном замке Плезанс, когда-то купленном у одного из ленивых аристократов, далеко не первый симптом, что приходит то время, когда разбогатевшие дети пекарей и трактирщиков, часовщиков и крестьян скупят имущество обнищавшей аристократии, и вся эта толпа приглашенных, безнадежно, страстно или равнодушно влюбленных друг в друга, носится по гулким залам дворца или по зеленым аллеям и лужайкам старинного парка.
        Из цветущего замка Плезанс прямая дорожка ведет в богатейший замок Этиоль, также откупленный у аристократа, нынче принадлежащий Шарлю Ленорману, крупному финансисту, генеральному откупщику, так странно женатому на Жанн Антуанетт Пауссон, получившей известность самого скандального свойства под горьким именем маркизы де Помпадур. Замок тоже прекрасен, однако его обстановка более способствует самой бесшабашной веселости, поскольку маркиза де Помпадур получила отставку, вновь превратилась в скромную мадам Ленорман, страшно скучает после Версаля, досаждает вновь обретенному мужу и слугам капризам, которые совсем недавно с каким-то даже испугом исполнялись мягкотелым Людовиком, выписывает к себе кой-кого из дам той же складки, что и она, вроде мадам д, Эпине, окружает себя довольно потертыми, далеко не блестящими кавалерами, хорошо понимающими, как мало они могут выпросить у отставной фаворитки, как мало могут от нее получить.
        Всё же в такое, несмотря ни на что, блестящее общество Пьер Огюстен на правах близкого, чуть не интимного гостя попадает впервые. Ничего нет удивительного в том, что, как по мановению волшебства, кардинально изменяется вся его внешность. Отныне своим обличием, повадками и манерами он походит не на усердного труженика, не на талантливого ремесленника, никогда не учившегося хорошему обхождению, а на придворного кавалера, правда, по-прежнему с миловидной ямочкой, украшающей подбородок, с большим ртом, крупными чертами лица, характерными для простолюдина, с лукавым проницательным взглядом пробуждающегося художника, одетого нарядно, в модный камзол, с выпущенными тончайшими кружевами манжет и жабо, в великолепно подвитом парике, с кошельком из черных шелковых лент, прикрывающих не без кокетства косичку, спокойный, вполне уверенный в себе человек, улыбающийся чуть насмешливой и все-таки любезной улыбкой, К тому же он вечно весел, находчив и горазд на забавы. Вокруг него всё кипит и искрится, точно всем и каждому передается его энергия, кипучесть, бесстрашие и азарт.
        Понятно, что все эти перезрелые дамочки с серьезно потрепанной репутацией от него без ума. Они роями и в одиночку осаждают его, что впоследствии порождает множество игривых легенд о бесчисленных и нечистоплотных его похождениях. Много ли истины в этих колючих легендах? Как знать? Впоследствии сам он выражается довольно двусмысленно:
        «Если я в ту пору делал женщин несчастными, тому виной они сами - каждая хотела счастья для себя одной, а мне казалось, что в огромном саду, именуемом миром, каждый цветок имеет право на взгляд любителя…»
        Такого рода признания могут толковаться так, как угодно душе толкователя. Он делает женщин несчастными? В каком смысле, позвольте узнать? В том смысле, что беззаботно их оставляет после нескольких встреч в тиши уже никем не охраняемых спален? Или в том, что беспечно отвергает их чересчур откровенные притязания? Ему представляется, что всякий цветок достоин взгляда любителя? Однако опять же, в - каком это смысле? В том ли, что он без конца переходит из постели в постель? Или в том, что он с удовольствием флиртует со всеми, не отдавая себя ни одной?
        Вообще же, надо отметить, что художник в нем пробуждается, и он, как всякий художник, не столько атакующий субъект, сколько атакуемый объект. Его, конечно, довольно легко покорить, поскольку в душе художник всегда до ужаса одинок, но его трудно, почти нельзя удержать, поскольку он с особенной остротой ощущает всякую фальшь, и, как видим, уже в возрасте тридцати лет, когда его тревожат только самые первые, самые смутные призывы искусства, хорошо различает, что сам по себе он этим изолгавшимся, истаскавшимся шлюхам абсолютно не нужен, что они озабочены только самими собой, что они только жаждут последних, особенно терпких утех для своих изношенных тел. Сохраним по возможности покров тайны на том, что происходит, когда после искусных маневров одна из них остается с ним в соблазнительном наедине, однако отметим особо, что он же знает, чего их ласки стоят в действительности.
        Потому что не одна его внешность переменилась, он переменился особенно им значительно внутренне. Он пристально изучает, он с каждым днем всё глубже познает этот мир, имея проницательный ум и опытного наставника, каким, несомненно, является Пари дю Верне. Он видит, что этот мир раззолоченных приживалов и приживалок не только чужд, но и отвратителен, враждебен ему. Они ничего не умеют, кроме разврата. Они не ведают иных чувств, кроме самомнения и презрения к тем, кто копошится внизу общественной пирамиды и своим неустанным трудом создает богатства и славу страны.
        Он больше не исполнительный часовщик, не увлеченный и увлекающий меломан, почтительно обучающий музыке малодаровитых дочерей, не странный придворный, по торжественным дням сопровождающий королевскую тарелку с жарким, не дерзкий простолюдин, умело защищающий свою честь от злобных атак а нападок своекорыстных придворных, От защиты он переходит сам к нападению, причем он не нападает на какую-то отдельную личность, с намерением наступившую ему на любимый мозоль, как делают все при дворе, поскольку личных врагов у него, в сущности, нет. Он нападает на аристократию целиком, на всё сословие без исключения, независимо от того, родовита она или недавно купила права, он пока ещё не хлещет это паразитическое сословие со всей своей силой, а только колет, язвит и смеется над ним, но когда он совместно с Жюли, любимейшей из сестер, носящей его новое имя, разыгрывает в Этиоле шарады, сочиненные на скорую руку на забаву собравшейся публике, нашпигованные грубыми колкостями и площадными остротами в духе простонародного фарса, имеющего шумный успех в балаганах на ярмарках, в этих шарадах внезапно вспыхивают такие
беспощадные шутки, от которых многим из беззаботных гостей, только вчера по случаю или за деньги нацепившие дворянское звание, нередко через смелое воровство, лизоблюдство или постель, становится явно не по себе. Судите сами, что и как отвечает Жан-дурак на вопрос о его родословной:
        - Разумеется, сударь, это мой дед по отцовской, материнской, братской, теткинской, надоедской линии. Это ведь тот самый Жан-Вертел, который тыкал раскаленной железкой в задницу прохожим в лютые морозы на Новом мосту. Те, кому это было не в охотку, возмещали ему хотя бы расходы на уголь, так что он быстрехонько составил себе состояние. Сын его стал королевским секретарем, смотрителем свиного языка; его внук, семи пядей во лбу, он таперича советник-докладчик при дворе, это мой кузен Лалюре. Жан-Вертел, мадемуазель, которого вы, конечно, знаете, Жан-Вертел отец, Жан-Вертел мать, Жан-Вертел дочери и все прочие, вся семья Вертела в близком родстве с Жопиньонами, от которых вы ведете свой род, потому что покойная Манон Жан-Вертел, моя двоюродная бабка, вышла за Жопиньона, того самого, у которого был большой шрам посреди бороды, он подцепил его при атаке Пизы, так что рот у него был сикись-накись и слегка портил физиономию.
        Если такого рода колкости он отпускает во время празднеств со сцены в шарадах, специально предназначенных для потехи почтеннейшей публики, то в обычное время и в более тесном кругу его язык становится куда более дерзким и язвит так, что далеко не всем приходится по нутру. Во всяком случае некто, не оставивший истории даже имени, дворянин, шевалье, то ли из ревности, то ли разгоряченный одной из его наперченных бесцеремонных острот, затевает с ним ссору и по всем правилам вызывает его на дуэль. Оскорбитель и оскорбленный, прихватив с собой в качестве секундантов друзей, скачут верхами к Медонскому парку, спешиваются, сбрасывают камзолы и шляпы, обнажают рапиры и сходятся в поединке. Давным-давно приобретенное Пьером Огюстеном мастерство фехтования, не ржавея с годами, оказывается не только блестящим, но и неотразимым. Не проходит минуты, как шевалье падает, пораженный в самую грудь, видимо, близко от сердца. Кровь хлещет из раны чуть не фонтаном, так, во всяком случае, передают ошеломленные очевидцы. Потрясенный Пьер Огюстен, видимо, не ожидавший - сам от себя такой прыти, бросается к несчастному
забияке и пробует заткнуть смертельную рану платком. Что касается шевалье, то умирающий будто бы хрипло шепчет ему:
        - Сударь, знайте, вы пропали, если вас увидят, если узнают, что это вы меня жизни лишили.
        После чего отдает Богу душу, чуть не у него на руках.
        Опасность наказания за такую проделку, разумеется, велика. Пьер Огюстен галопом скачет в Версаль, со своим даром повествователя рассказывает о роковом поединке дочерям короля, Аделаида, Виктория и Софи бросаются к королю и пересказывают старому ловеласу романтическое приключение в самом возвышенном свете, и Людовик ХV великодушно прощает своего хранителя трапезы, секретаря и судью, так что история получает вполне благополучный финал.
        Однако зрелище убитого им человека оставляет глубочайший след в легко ранимой душе столь некстати искусного фехтовальщика. Видимо, в эти дни он не раз клянется себе, что никакого оружия больше не обнажит никогда, что бы с ним ни стряслось, и на этот раз держит слово до конца своих дней. Во всяком случае не успевает душа бедного шевалье отлететь, как некий мсье де Саблиер, видимо, не желающий учитывать прискорбный опыт покойного, в свою очередь затевает с ним ссору, и Пьер Огюстен отвечает на вызов запиской, которую при других обстоятельствах можно было бы для его чести счесть унизительной:
        «Я надеюсь убедить Вас, что не только не ищу повода подраться, но более чем кто-либо стараюсь этого избежать…»
        Этой запиской он совершает куда более значительный подвиг, чем самое блистательное убийство противника на поединке. Теперь он созрел. Он вполне владеет собой. Его время пришло. Наступает пора проверить себя в серьезных делах.
        И он проверяет себя.
        Глава седьмая
        Проба сил
        Эта запутанная история начинается абсолютно внезапно для всех, кто пристально занимается судьбой моего неподражаемого героя. Дело в том, что его старшие сестры, поселившиеся в Мадриде, открывшие для знатных испанок хорошо посещаемую модную лавку, живущие, судя по всему, припеваючи и никогда не беспокоившие ни престарелого отца, ни тем более младшего брата посланиями хотя бы в несколько строк, вдруг объявляют об ужасающем бедствии, в котором будто бы они пребывают, притом, что интересно, пребывают довольно давно, а известить об этом бедствии своего дорого отца решаются только теперь, то есть весной 1764 года, когда от Мари Жозеф Гильберт прилетает драматического свойства послание:
        «Лизетт оскорблена человеком, столь же влиятельным, сколь и опасным. Дважды, уже готовый на ней жениться, он вдруг отказывался от данного слова и исчезал, не сочтя нужным даже принести извинений за свое поведение; чувства моей опозоренной сестры повергли её в состояние, опасное для жизни, и весьма вероятно, что нам не удастся её спасти: её нервы сдали, и вот уже шесть дней, как она ни с кем не говорит. Позор, обрушившийся на неё, вынудил нас закрыть дом для всех, я день и ночь плачу в одиночестве, осыпая несчастную утешениями, которыми не в состоянии успокоить даже себя самое. Всему Мадриду известно, что Лизетт не в чем себя упрекнуть. Если мой брат…»
        В общем, её брат прямо-таки обязан без промедления спасти поруганную честь и самую жизнь обеих сестриц от посягательств какого-то изверга, который чем-то им угрожает, поскольку именуется человеком не только влиятельным, но и опасным.
        Вызывает большое сомнение уже то, что этот загадочный брачный отступник опасен для той, на которой отказался жениться. Убить он её собирается, что ли? И отчего он так опасен после того, как во второй раз отступил от своего благородного слова, однако нисколько не был опасен после того, как отступил от него в первый раз? И каким он располагает влиянием? И отчего всё же поверглась Лизетт в состояние, до того для её жизни опасное, что её едва ли можно спасти?
        По правде сказать, всё семейство Каронов отличается удивительным обаянием, так что у всех у них поклонников и поклонниц хоть отбавляй, и если у кого частенько трещит голова, так скорей у поклонников и поклонниц, чем у Каронов. Нетрудно предположить, что Лизетт за свои тридцать четыре года получает не первое предложение и что она сама не слишком торопится замуж, как и сестра её Мари Жюли, с недавнего времени де Бомарше. Если все-таки Лизетт составляет в этой семье исключение, то и в таком случае трудно понять, отчего банальный отказ жениться на ней поставил её жизнь под угрозу, так что брату, имеющему множество серьезных занятий в Париже, надо непременно сломя голову мчаться в Мадрид и спасть её мерзавца или могилы.
        Выясняется также, что Хосе Клавихо, этот ужасно опасный субъект, в действительности малоизвестный журналист и поэт, издающий в Мадриде еженедельник «Мыслитель», о котором друзья говорят, что у него сильная мысль и блистательный стиль, однако в действительности ни мысли, ни стиль не приносят ему никаких ощутимых успехов на поприще журналистики. Наряду с этими попытками прославиться в публицистике и в стихах и продраться в мыслители он занимает скромную должность хранителя королевских архивов, за что получает довольно скудное содержание, так что никакого влияния на короля или на кого бы то ни было из сильных мира сего не имеет и не может, конечно, иметь, что в дальнейшем и подтверждается самым для него неприятнейшим образом.
        Наконец замечательно то, что, получив такое громовое послание, кипящий родственными чувствами брат мчится спасать находящуюся на краю могилы сестру не на другой день, даже и не на третий, а спустя целых два месяца, пропустив весь апрель и весь май, хотя она там всё это время, бедняжка, ужасно молчит, причем обнаруживается, что Пари дю Верне выдает ему двести тысяч ливров на путевые расходы, а какие-то неизвестные люди, имеющие большой вес как при французском, так и при испанском дворе, снабжают рекомендациями, адресованными не кому-нибудь, а лично испанскому королю, так что выходит, будто трагическая участь несчастной Лизетт оказывается дорога как старшему другу и компаньону, так и некоторым государственным деятелям Французского королевства, и что для спасения несчастной Лизетт необходимо вмешательство самого испанского короля Карлоса 111. Боже мой, из каких тяжелых орудий собираются палить по этому воробью, всего лишь журналисту, поэту и хранителю королевских архивов! Да ещё если припомнить при этом, что Пьер Огюстен так виртуозно владеет рапирой, которой обыкновенно и разрешаются такого рода
дела!
        Честное слово, я бы нисколько не удивился, если бы как-нибудь оказалось, что Пьер Огюстен сам попросил Мари Жозеф направить ему это душераздирающее послание, да сам же и сочинил его своим в иных случаях чересчур пылким и выразительным стилем, единственно потому, что для вечно глазеющей публики ему нужен подходящий предлог покинуть Париж и провести довольно длительное время в испанской столице, а вернее сказать, кому-то позарез нужно отправить в этот паршивый Мадрид - малоизвестного человека, недаром же в это сугубо семейное дело за кулисами вмешивается и ловкий на тайные комбинации Пари дю Верне, и причастный к высшей политике, чуть ли не сам Шуазель, государственный секретарь по военным делам, получивший должность, кстати сказать, из рук неотразимой маркизы де Помпадур.
        В самом деле, Испания неожиданно приобретает особенный вес во французских делах. Семилетняя война проиграна с треском, единственно потому, что французский кабинет совершает ошибки одну за другой. Вместо того, чтобы всемерно укреплять свой морской флот и своевременно пополнять свои редеющие полки, расквартированные в Канаде, на восточном побережье Америки, в Бенгалии и в Сенегале, французский король укрепляет финансы маркизы де Помпадур и отчасти австрийскую армию, на что ежегодно швыряет, чуть не на ветер, около двадцати пяти миллионов ливров, выколачивая эти летучие миллионы из французского населения с помощью налогов и тайных операций при покупке и продаже хлеба, за что рядовые французы с каким-то особенным озлоблением ненавидят австрийцев, чувство, разумеется недостойное, низкое, даже презренное, однако одно из решающих для судеб монархии, разлагающейся у всех на глазах.
        Не менее прискорбной ошибкой оказывается недооценка далекой России, этого медведя, колосса, неудержимо возвышающегося на востоке раздираемой взаимной ненавистью Европы, уже готового играть в европейской политике ведущую, причем далекую от привычной для европейцев агрессии роль. В результате французские, к тому же малодаровитые генералы не поддерживают победоносную активность русских полков, Затем внезапные смены правления, нагрянувшие одна за другой, и своевременные интриги английского кабинета останавливают русскую активность против больного жаждой обширных захватов прусского короля, что позволяет полуразбитому Фридриху приподняться с земли, пособрать свои силы и ещё понаделать хлопот медлительным и бестолковым союзникам, тогда как практичные англичане, вполне довольные искусно заваренной кашей на континенте, методически колотят французов в колониях. Напрасно Людовик в последний момент заключает союз с таким же недалеким, как он, испанским Бурбоном: испанцы в регулярной войне сражаются значительно хуже французов, а испанский флот, давно устаревший, представляет собой зрелище поистине жалкое.
        Итог подводится в 1763 году, итог чрезвычайно печальный. Мирный трактат отнимает у Франции всю Канаду и весь левый берег прекрасной реки Миссисипи, причем правый берег, Луизиану, удается спасти только поспешной передачей её испанской короне, затем Франция теряет все владения в Африке и почти всю Французскую Индию, за исключением нескольких опорных пунктов для поддержания довольно вялой французской торговли, и к этим тяжелым утратам прибавляется ещё почти полное истребление французского военного флота, несмотря на все старания герцога де Ришелье. Вот во что обходится французской короне необдуманный союз с австрийскими Габсбургами, состряпанный стараниями маркизы де Помпадур. Важно ещё подчеркнуть, что вместе со значительно потрепанной Францией ни за что ни про что страдает Испания, у которой напористые английские дипломаты урывают Флориду и важный в стратегическом отношении остров Минорку.
        На языке трезвых политиков такие итоги в итоге семи лет войны означают не только национальный позор, но и полный провал, если не конец французского преобладанья в Европе. Граф де Сегюр подводит печальный итог:
        «Таким образом, у правительства больше не стало ни порядка в финансах, ни твердой политики. Франция утратила свое влияние в Европе: Англия спокойно господствовала на морях и беспрепятственно завоевала обе Индии. Северные державы разделили Польшу. Равновесие, установленное Вестфальским миром, рухнуло. Французская монархия перестала быть державой первого ранга и позволила занять это место Екатерине 11…»
        «Война роскоши», как её обзывают французы, слишком дорого обходится нации, причем как раз в момент становления национального самосознания, так что любая утрата престижа воспринимается нацией с особенной болью. Все недовольны бестолковой политикой короля. Простонародье ненавидит австрийцев, не особенно вникая в глубинные причины внезапного сближения со старой противницей Австрией, однако, естественно, самодержавный король не обращает никакого внимания на брожение в толщах народа. В среде предпринимателей и торговцев бродит несколько разных течений. Одни предлагают вовсе отказаться от войн, предпочитая вкладывать средства в близящееся к развалу хозяйство, и находятся в откровенной оппозиции к королю, на что самодержавный король, желающий воевать где бы то ни было, за что бы то ни было и с кем бы то ни было, единственно оттого, что себя рыцарем возомнил, опять-таки не обращает никакого внимания. Другие резко возражают против сближения как с испанскими Бурбонами, так и с австрийскими Габсбургами, не без основания полагая, что такое сближение предает национальные интересы, и предлагают политику короля
заменить новой политикой, которая опиралась бы на верховенство народа, на что самодержавный король обращает ещё меньше внимания. Третьи находят необходимым выступить и против Англии и против Австрии, чтобы воротить Франции первое место в Европе, на что самодержавный король опять-таки не обращает никакого внимания, поскольку национальные интересы не согревают сердце того, кому принадлежит известная, печально-знаменитая фраза: «После меня хоть потоп». Наконец четвертые понимают, что единственным по-настоящему опасным противником Франции и в дальних колониях, и поблизости на континенте является стремительно растущая Англия, и они предлагают собрать воедино не только все силы Франции, но и силы всего континента в борьбе против своего могущественного соседа, причем эта война должна вестись прежде всего в колониях и за колонии, но они видят своими союзниками не разложившихся Бурбонов Испании, не обветшавших Габсбургов Австрии, а испанских и австрийских предпринимателей и коммерсантов, в эту минуту прежде всего испанских предпринимателей и коммерсантов, поскольку Испания всё ещё сохраняет хоть какой-нибудь
флот, хоть какие-нибудь колониальные территории, которые того гляди у них оттяпает всё та же ненасытная Англия, а испанский король Карлос 111, находящийся под решающим воздействием своего камердинера, французского подданного, начинает понемногу политику протекционизма, чрезвычайно выгодную для испанских предпринимателей и коммерсантов, на что французский Людовик взирает с большим озлоблением, поскольку рыцарски презирает всех этих жуликов и барыг.
        Именно последней линии во внешней политике придерживается преуспевающий финансист Пари дю Верне, а вместе с ним и министр Шуазель, суровый, замкнутый, умный, прекрасный дипломат и политик, так что может даже показаться со стороны, что все карты у них на руках, поскольку уж кто-кто, а министр короля имеет прямую возможность воздействовать на внешнюю политику королевства.
        И воздействовать необходимо без промедления, поскольку английские дипломаты на всех направлениях обходят французскую дипломатию. Только что, одиннадцатого апреля 1764 года, в российской столице Никитой Паниным и прусским посланником Сольмсом подписан важный, далеко ведущий - трактат. Трактат предусматривает оборонительный союз двух держав сроком на восемь лет. Россия и Пруссия гарантируют одна другой неприкосновенность границ, военную и финансовую помощь в случае нападения на одну из сторон, что прямо метит в сторону Франции, а также защиту торговых интересов, что для Франции после потери колоний горше всего. Наконец договаривающиеся стороны обеспечивают неприкосновенность конституции Польши и Швеции, причем Россия присваивает себе право выдвигать кандидата на польский престол, а Пруссия соглашается в любом случае русского кандидата поддерживать, и это в то самое время, когда Франция выдвигает своего кандидата на польский престол, но этого кандидата никто не желает поддерживать, и только что французскому посланнику Вержену не удалось толкнуть Турцию против России и потребовать, чтобы она отозвала
своего кандидата на польский престол. Трактат между Россией и Пруссией явным образом означает для Франции потерю давнего влияния в Польше и Швеции, направленного именно против России. Не исключено ей на беду, что к трактату присоединится и Дания. Что Англия поддерживает этот трактат, об этом не надо и говорить. К тому же в Петербурге, Лондоне и Мадриде стараниями Уильяма Питта плетется замечательно прочная сеть: Англия предоставляет России, в непосредственной близости от берегов Франции, замечательный остров минорку с прекрасной морской базой в Порт-Магоне, куда Россия может ввести свой мощный флот, а уж это, согласитесь, конец французского владычества не только в Средиземном море, но и в Атлантике вообще.
        И это не пустые слова. Как раз в эти печальные дни до Парижа добирается прямо-таки поражающий воображение слух. Оказывается, какой-то тульский купец уговаривает других тульских купцов и учреждает нечто вроде торгового дома, Этот тульский торговый дом намеревается вести прямую торговлю с Италией, что и само по себе непостижимо уму. И уж совсем трудно переварить, что сама государыня, опираясь на тот самый паршивый трактат, не только поддерживает этот фантастический замысел, но и на свои средства закладывает фрегат, который несет на своем борту тридцать шесть пушек. Так вот, Беранже, французский посол в Петербурге, передает, что фрегат уже спущен на воду, что его трюмы уже принимают груз юфти, парусины, железа, табака, воска, икры и канатов и готовится к выходу в море. Даже название фрегата обещает мало хорошего: «Надежда благополучия». Да прорвись этот фрегат в самом деле в Италию, французской торговле на побережье Средиземного моря наступит конец. Надо, необходимо этому безобразию помешать. А как помешаешь, когда твой флот ничтожен, а твои армии разгромлены на всех континентах? Помешать может
только интрига, интрига, как известно, могучая вещь, сплошь и рядом сильнее многих фрегатов и армий. В конце-то концов эта «Надежда благополучия» не может же невидимкой проскользнуть мимо Испании, стало быть, именно там в ближайшее время следует интригу сплести.
        Как ту не всполошиться мудрому финансисту и прекрасному дипломату, как тут не завязаться в интриги, которые могли бы воздействовать на ход европейской политики, такой нынче неблагоприятный для Франции? Понятно без слов, что необходимо завязываться, воздействовать и действовать решительно, без промедления, не теряя времени даром, пока оно не ушло. Только в том-то и дело, что ни на что не может воздействовать ни прекрасный дипломат Шуазель, ни преуспевающий коммерсант и финансист Пари дю Верне. Всё идет навыворот в этой славной стране благодаря беспутствам этого самого самодержавного короля.
        Как все недалекие, слабые люди, сам Людовик ничего не умеет и не верит решительно никому. Возможно, мало верит даже себе самому. Своим министрам, конечно, не верит в первую очередь, Вернее сказать, находится со своими министрами в состоянии непрестанной войны, Война, само собой, ведется тайными средствами. Министры проводят официальную внешнюю и внутреннюю политику, а король, в пику им, проводит тайную, прямо противоположную внешнюю и внутреннюю политику. Всюду действуют его тайные эмиссары, и всюду эти тайные эмиссары делают прямо противоположные вещи тем официальным вещам, которые, с его же благословения, полагают нужным делать министры. Натурально, министры не все дураки. Так вот те, которые поумней, заводят своих эмиссаров, тоже, естественно, тайных, которые делают прямо противоположные вещи тем официальным вещам, которые с благословения короля делают сами министры, и тем противоположным вещам, которые делают тайные эмиссары самого короля. Опять-таки абсолютно понятно, что королю становится известно кое-что из действий этих тайных агентов, разосланных повсюду министрами, уже без его одобрения.
Для нейтрализации этих тайных агентов, которых без его одобрения рассылают министры, король заводит лучшую во всей тогдашней Европе полицейскую службу, которая, в свою очередь, рассылает повсюду своих тайных агентов, следящих за официальными представителями министров, за тайными эмиссарами короля и за тайными эмиссарами расторопных министров, следят, понятное дело, с тем, чтобы своевременно отлавливать и тех и других.
        Иначе сказать, черт ногу сломает в этой замечательной неразберихе с агентами, а делать что-то все-таки надо. И вот изобретаются такие агенты, в которых никакая, самая ловкая, самая проницательная полиция не угадает тайных агентов.
        Несложно предположить, что одним из таких сверхтайных агентов теплой компанией министра и коммерсанта избирается Пьер Огюстен, так тщательно подготовленный и так великолепно оснащенный двумя такими могущественными сообщниками, как Шуазель и Пари дю Верне. Что ему даются ответственнейшие сверхтайные поручения, немудрено заключить, если припомнить рекомендательные письма к самому испанскому королю и те крупные сумму, которыми он оснащен, когда скачет из Парижа в Мадрид, однако же смысл его поручений не так-то легко разгадать, поскольку Пьер Огюстен оказывается первоклассным сверхтайным агентом, в особенности же потому что в его особе довольно трудно заподозрить и самого простого агента, так замечательно удается ему сыграть эту труднейшую роль.
        В самом деле, восемнадцатого мая 1764 года он влетает в Мадрид, обнимается с Мари Жозеф, третий месяц льющей бесплодные слезы, заговаривает с Лизетт, которая исправно третий месяц молчит, выясняет подробности сватовства и отказа жениться и уже на другой день рвет колокольчик у дверей чрезвычайно влиятельного и чрезвычайно опасного дона Хосе, безвестного журналиста и скромного хранителя королевских архивов. Можно подумать, что разгневанный брат прямо с порога швырнет в гнусную рожу закоренелого брачного афериста свою пропыленную дальней дорогой перчатку, а двадцатого мая, уединившись ненадолго в каком-нибудь укромном местечке, проткнет насквозь его шпагой, которой, как известно, владеет с таким поразительным мастерством, и двадцать первого мая с той же умопомрачительной скоростью помчится в Париж.
        Ничуть не бывало. Пьер Огюстен с присущим ему красноречием изобличает мерзавца, причем изобличает не самого презренного дона Хосе, а с этой целью зачем-то изобретает похожий на него персонаж и, представившись литератором, хотя пока что им не является, рассказывает самовлюбленному журналисту под другими именами его же историю, единственно ради того, чтобы устыдить стервеца, причем свою цветистую речь произносит с пафосом не столько кровно оскорбленного брата, сколько натренированного в риторике судебного обвинителя. Он с жаром изображает глубоко оскорбленных сестер и не менее оскорбленного брата, который, испросив отпуск, мчится из Парижа в Мадрид, и заключает внезапно:
        - Этот брат - я! Я бросил всё, отчизну, дела, семью, обязанности и развлечения, чтобы явиться в Испанию и отомстить за сестру, несчастную и невинную! Я приехал с полным правом и твердым намерением сорвать маску с лица изменника и его же кровью изобразить на нем всю низость души злодея, а злодей этот - вы!
        Дон Хосе, без сомнения, уже ощущает леденящее острие, приставленное к горлу или к груди, готовое пронзить насквозь его тщедушное тело. Нечего удивляться, что вид у него совершенно растерянный в этот момент:
        «Только представьте себе этого человека, удивленного, ошарашенного моей речью, у него от изумления отвисает челюсть и слова застревают в горле, язык немеет; взгляните на эту радужную, расцветшую от моих похвал физиономию, которая мало-помалу мрачнеет, вытягивается, приобретает свинцовый оттенок…»
        Я думаю, после такого бурного натиска хоть у кого челюсть отвиснет, только челюсть дона Хосе отвисает напрасно. Никакой крови не будет, потому что возмущенному брату оскорбленной невинности никакой крови просто не надо. Вся эта сцена оттого и принимает такой несоответственно-бурный характер, что Пьер Огюстен разыгрывает спектакль, и надо уже в этом месте отметить, что в будущем нас ожидают ещё более виртуозные, прямо фантастические спектакли. Ему нужно поднять страшный шум, ударить в колокола, чтобы эти олухи из тайной полиции короля приняли его именно за того, за кого он себя выдает. Он ничего более, как в ярости разбушевавшийся брат, глядите же на него, именно так донесите в Париж, после чего от него отвяжитесь, у него и без вас хлопот полон рот.
        Правда, разыгранный эффект так силен, что его последствия несколько неожиданны для постановщика сцены. Дон Хосе, видимо, потерявший рассудок, падает перед ним на колени и восклицает:
        - Если бы я только знал, что у донны Марии такой брат, как вы!
        И тут же, не поднимаясь с колен, в третий раз просит руки божественной донны, по причине его коварства промолчавшей три месяца сплошь.
        Прекрасно, скажете вы, дело сделано превосходно, молодых под венец, а счастливому брату в Париж.
        Но именно скорейшее возвращение ненавистно столь энергичному брату. К тому же донна Мария призналась вчера, что, одной ногой очутившись у края могилы, она другой ногой преспокойно отыскала дорогу к сердцу некоего господина Дюрана, француза, и, несмотря на усиленное молчание по случаю вдребезги разбитого сердца, договорилась с ним о вступлении в брак.
        Щекотливое положение несколько смущает разгоряченного брата. Чтобы выиграть время и наметить план новой атаки, Пьер Огюстен громогласно призывает трепещущего лакея дона Хосе и повелевает принести шоколад, точно распоряжается у себя на улице принца Конде, 26, затем соображает, что его дело касается не женитьбы, что в его деле затронута честь, и ещё более строгим тоном повелевает окончательно ошалевшему дону Хосе, уже едва ли не с чугунным оттенком физиономии, писать объяснение, видимо, на всякий случай решивши заполучить документ, который бы подтверждал, ради чего он мчался в Мадрид. Дон Хосе безропотно соглашается написать что угодно. Пьер Огюстен тут же импровизирует и диктует ему, прохаживаясь по галерее типично испанского дома и мирно попивая исправно доставленный шоколад:
        «Я, нижеподписавшийся, Хосе Клавихо, хранитель одного из архивов короля, признаю, что, будучи благосклонно принят в доме мадам Гильберт, низко обманул девицу Карон, её сестру, давши ей тысячу раз слово чести, что женюсь на ней; своего слова я не сдержал, хотя ей нельзя поставить в вину никаких слабостей или проступков, которые могли бы послужить предлогом или извинением моему позорному поступку; напротив, достойное поведение этой девицы, к которой я преисполнен глубочайшего уважения, неизменно отличалась безупречной чистотой. Я признаю, что своим поведением и легкомысленными речами, которые могли быть неверно истолкованы, я нанес явное оскорбление добродетельной этой девице, за что прошу у неё прощения в письменном виде безо всякого принуждения и по доброй воле, хотя признаю, что совершенно недостоин этого прощения; при этом обещаю ей любое другое возмещение по её желанию, если она сочтет, что этого недостаточно…»
        Естественно, такой важный для полиции, для семьи и для возможного мужа Дюрана без промедления отправляется на улицу принца Конде, 26, и ничего не подозревающий благодарный отец тотчас отправляет победоносному сыну прочувствованное письмо:
        «Сколько сладостно, мой дорогой Бомарше, быть счастливым отцом сына, которого поступки так славно венчают конец моего жизненного пути! Мне уже ясно, что честь моей дорогой Лизетт спасена энергичными действиями, предпринятыми Вами в её защиту. О, друг мой, какой прекрасный свадебный подарок ей сия декларация Клавихо. Если можно судить о причине по результату, он, должно быть, крепко струхнул: право же, за всю империю Магомета вкупе с империей Оттоманской не пожелал бы я подписать подобного рода заявление: оно покрывает Вас славой, а его позором…»
        Собственно, конечная цель, подвигнувшая крайне занятого человека спешно покинуть Париж, достигнута с блеском и с поразительной быстротой. Пьеру Огюстену, в сущности говоря, больше нечего делать в Мадриде, разве что дождаться благополучной свадьбы Лизетт и Дюрана, и он, понимая, что времени отпущено мало, торопится встретиться с графом Оссоном, французским послом, с которым у него совершенно иного рода дела. Разумеется, эти дела нельзя отложить, поскольку именно ради них он и покидает Париж. Вся эта странная катавасия с доном Хосе только и затевается ради прикрытия этих дел, вот почему французский посол, точно ему нечем заняться, вводится в курс этой забавной истории и принимает её под свой неусыпный контроль, видимо, оттого, что и сам, со своей стороны, нуждается в надежном прикрытии, чтобы ввести в заблуждение всевидящую полицию короля.
        Какие на самом деле завариваются с графом Оссоном дела, пока неизвестно, однако трудов хватает обоим. Внезапно дон Хосе, сбитый с толку или кем-то перепуганный на смерть, переправляет Пьеру Огюстену послание, в котором вновь требует руку Лизетт, в четвертый раз, если с начала считать:
        «Я уже объяснялся, мсье, и самым недвусмысленным образом, относительно моего намерения возместить огорчения, невольно причиненные мною мадемуазель Карон; я вновь предложил ей стать моей женой, если только прошлые недоразумения не внушили ей неприязни ко мне. Я делаю это предложение со всей искренностью. Мое поведение и мои поступки продиктованы единственно желанием завоевать вновь её сердце, и мое счастье всецело зависит от успеха моих стараний; по этой причине я позволяю себе напомнить Вам слово, которое Вы мне дали, и прошу Вас быть посредником в нашем счастливом примирении. Я убежден, что для человека благородного унизить себя перед женщиной, им поруганной, высокая честь, и что тому, кто счел бы для себя унизительным просить прощение у мужчины, естественно видеть в признании своей вины перед особой другого пола лишь проявление добропорядочности…»
        Абсолютно неизвестно, какая муха на этот раз укусила и в какое место этого странного жениха, как неизвестно и то, кто на этот раз водит его подневольной рукой, поскольку в этом послании не обнаруживается ни силы мысли, ни оригинальности слога, которые должны быть присущи издателю такого серьезного органа, каким он сам считает «Мыслитель». Во всяком случае для Пьер а Огюстена это внезапное сватовство явилось находкой, точно нарочно подстроенной милостивой судьбой. Он охотно берется за дело, ходатайствует перед скромной Лизетт, посылает к черту француза Дюрана, и ровно два дня спустя дон Хосе и Лизетт подписывают новое брачное соглашение:
        «Мы, нижеподписавшиеся, Хосе и Мари Луиз Карон подтверждаем этим документом обещания принадлежать только друг другу, многократно данные нами, обязуясь освятить эти обещания таинством брака, как только это окажется возможным. В удостоверение чего мы составили и подписали этот договор, заключенный между нами в Мадриде, сего мая 26, 1764 года…»
        Разумеется, невозможно с точностью определить, когда оно исполнится, это совершение таинства брака, а все-таки лучше, если оно исполнится через год или два, и в самом деле, гонимый какой-то неведомой силой, дней десять спустя, дон Хосе стремительно исчезает из вида, и почему-то первым об этом непостижимом деянии узнает французский посол, от которого седьмого июня приносят подозрительного вида записку:
        «Мсье, у меня сейчас был мсье Робиу, сообщивший, что мсье Клавихо явился в казарму Инвалидов, где заявил, что якобы ищет убежище, опасаясь насилия с Вашей стороны, так как несколько дней тому назад Вы вынудили его, приставив к груди пистолет, подписать документ, обязывающий его жениться на мадемуазель Карон, Вашей сестре. Нет нужды объяснять Вам, как я отношусь к приему столь недостойному. Но Вы сами хорошо понимаете - Ваше поведение в этой истории, каким бы порядочным и прямым оно ни было, может быть представлено в таком свете, что дело примет для Вас столь же неприятный, сколь и опасный оборот. По этой причине я рекомендую Вам ничего не говорить, не писать и не предпринимать, пока я с Вами не повидаюсь…»
        Тут история сватовства уже совершенно запутывается и принимает какой-то сверхфантастический оборот, поскольку одна нелепость валится на другую, вторая на третью, и представляется, что нелепостям не будет конца, хотя всё это нагроможденье нелепостей, по-видимому, сводится к одному: Пьер Огюстен всякий раз получает прекрасный предлог ещё на некоторое время позадержаться в Испании.
        Сами судите, дон Хосе отчего-то является прямо в казармы и дает офицерам такие смутные показания о приставленном к груди пистолете, причем держит перед офицерами речь о таком частном деле, в котором замешаны иностранные подданные, а не подданные его величества испанского короля, что необходима тщательная проверка каждого слова, чтобы не испортить отношений с дружеской Францией, тем не менее в казармах тотчас решают арестовать иностранного подданного, однако не нынче, даже не завтра, и в конце концов находиться офицер гвардии, который тайно является к этому иностранному подданному и говорит:
        - Мсье Бомарше, не теряйте ни минуты, скройтесь не мешкая, иначе завтра утром вы будете арестованы в постели, приказ уже отдан, я пришел вас предупредить. Этот субъект - чудовище, он всех настроил против вас, всяческими обещаниями он морочил вам голову, намереваясь затем публично вас обвинить. Бегите, бегите сию же минуту - или, упрятанный в темницу, вы окажетесь без всякой протекции и защиты.
        Странная манера морочить голову у этого дона Хосе, поскольку в течение нескольких дней он оставляет столько собственноручно подписанных документов, его обличающих, что этих документов достаточно для оправдания перед любым сколько-нибудь здравомыслящим человеком или любым сколько-нибудь справедливым судом. Тем не менее иностранному подданному, обладающему такими серьезными документами, предлагают бежать, точно преступнику, в такой степени кто-то невидимый заинтересован в скорейшем удалении его из Мадрида, и это предложение горячо поддерживает сам французский посол, точно он, являясь официальным представителем Французского королевства, дружественного Испании, не обязан взять од свою дипломатическую защиту своего безвинно оклеветанного соотечественника. Однако граф Оссон пренебрегает этой обязанностью и говорит:
        - Уезжайте, мсье. Если вы будете арестованы, то, поскольку никто в вас здесь не заинтересован, все в конце концов придут к убеждению, что, раз вы наказаны, значит и виноваты, а потом другие события заставят о вас позабыть, ибо легковерие публики повсюду служит одной из самых надежных опор несправедливости. Уезжайте, говорю вам, уезжайте!
        В самом деле, отчего бы подальше от греха не уехать? Честь Лизетт спасена и надежно защищена собственноручными заявлениями капризного дона Хосе, на худой конец можно срочно Дюрана воротить из изгнания, за которого несколько ветреная Лизетт собиралась же замуж, пусть они будут счастливы, но счастливы без него, а ему и в Париже достанет хлопот.
        Но нет, по своему ничтожному делу этот никому не известный француз, в котором здесь якобы не заинтересован никто, обращается прямиком к испанским министрам, министры, также прямиком, ведут его к главе кабинета Гримальди, Гримальди в то же мгновение оставляет дела государства и устраивает неведомому французу прием у самого короля, видите ли, только затем, чтобы испанский король разрешил мудреный вопрос, кто кому приставил к груди пистолет и кто на ком в ближайшее время должен жениться, причем никаких документов, будто французского подданного кому-то взбрело в голову прямо из постели упрятать в тюрьму, французский подданный, разумеется, не имеет и не может иметь. И всё же испанский король с полным вниманием выслушивает французского подданного и выносит поистине королевский вердикт: Упомянутого Клавихо лишить занимаемой должности архивариуса и с королевской службы изгнать навсегда.
        Натурально, решение во всех отношениях замечательное, главное, окончательно запутывающее первоначальный вопрос, за кого же предстоит выйти замуж безмолвно страждущей девице Карон, французской подданной, без малого тридцати пяти лет.
        Вопрос разрешает Клавихо, в ожидании неминуемого ареста своего насильника с пистолетом в руке отчего-то укрывшийся в монастыре капуцинов. Из монастыря поступает письмо:
        «О, мсье, что Вы наделали? Не станете ли Вы вечно упрекать себя в том, что легковерно принесли в жертву человека, Вам безмерно преданного, и в то самое время, когда тот должен был стать Вашим братом?..»
        И в пятый раз просит бесценной руки старой девы, которая во всё это бурное время продолжает упорно молчать!
        На полях этого непостижимого документа Пьер Огюстен делает яркую надпись:
        «Вы - мой брат? Да я, скорее, убью её!..»
        Однако не убивает ни сестру, ни беспардонного жениха, даже не ищет больше его, хотя того и не нужно вовсе искать, поскольку дон Хосе как ни в чем не бывало продолжает выпускать свой «Мыслитель» и довольно удачно прокладывает свой путь в журналистике, даже в литературе, за Дюрана молчащую Лизетт замуж тоже не выдает и вдруг ни с того ни с сего побуждает сестру оставаться навечно в девицах, на что сестра с удовольствием соглашается, судя по всему, без пистолета, приставленного к беззащитной груди, точно к этому моменту все актеры прекрасно разыграли свои роли, специально кем-то написанные для них, и теперь могут спокойно удалиться со сцены.
        И они удаляются, более не напоминая ничем, что по-прежнему существуют на свете и предаются старым или новым страстям.
        Более они никому не нужны.
        Глава восьмая
        Интриги при испанском дворе
        После славно разыгранного спектакля Пьер Огюстен девять месяцев преспокойно остается в Испании, найдя более приличный предлог, разыгрывая новый, менее бурный спектакль, тем более достоверный, что он в самом деле увлекается этой своеобразной страной. Отныне он путешественник, влюбленный в Испанию. В Испании ему нравится решительно всё: обычаи, нравы, мелодии, бой быков и, конечно, фанданго, пожалуй, фанданго больше всего. Он наблюдает. Он изучает. Он увлекается. В письме к своему начальнику герцогу де Лавальеру, который отчего-то не призывает его немедленно возвратиться к исполнению обязанностей судьи, он пересказывает красочные картины рождественских праздников, во время которых монахини пляшут в храмах под дробный стук кастаньет. Он сам на модный мотив одной сегидильи сочиняет по-французски стишки, вместе с нотами печатает их, и эта безделка, в одно мгновение сделавшись модной, идет нарасхват, принеся ему первый в жизни литературный успех.
        Он вступает в салоны. В салонах он живет жизнью весельчака, который всюду оказывается в центре внимания, придумывает всевозможные розыгрыши, шутки, забавы, шарады, так что вокруг него всё идет ходуном, доставляя величайшее наслаждение и почтеннейшей публике, и ему самому. Он, разумеется, не обходится без театра, и под его руководством и при его самом горячем участии разыгрывается комическая опера «Деревенский колдун», в которой он упражняется в пении, исполняя Любена, тогда как супруга одного из послов при испанском дворе пробует свои скромные силы в роли Аннетт. Наконец он садится за карточный стол, за которым мечется фараон и на кон ставятся безумные деньги, и он не боится их проиграть.
        Другими словами, он естественно непринужденно, а потому и с громадным успехом разыгрывает роль светского человека, далеко не всегда такую приятную, как может показаться со стороны, в особенности если ты умен, порядочен и воспитан в строгих правилах суровой кальвинистской морали. Скажем, к примеру, по понятиям до того до крайности беспутного времени светскому человеку просто необходима любовница, причем всем известная дама, любовница напоказ, чтобы ни у кого не возникало ни малейших сомнений, что ты действительно принадлежишь к высшему обществу самых избранных грандов, которые щеголяют своими любовницами, как плюмажем на шляпе или брюссельскими кружевами по низу желтых, голубых или алых шелковых коротких штанов.
        И Пьер Огюстен заводит любовницу, блистательную маркизу с именитым и звучным испанским именем де ла Крус, молодую, красивую, ветреную, абсолютно безнравственную и остроумную. Всюду он появляется рядом с ней, осыпает недорогими подарками, посвящает стишки весьма вольного содержания, а маркиза всюду афиширует свою пылкую страсть к этому очаровательному и модному кавалеру, он же хранит её медальон, который она дарит ему, и позднее не только увозит с собой, но до самой смерти держит в своем сундуке, впрочем, вперемешку с другими сувенирами и безделками.
        Вот что он пишет отцу о своем отношении к ней, правда, в тот миг, когда она следит за каждым написанным словом:
        «Здесь, в комнате, где я пишу, находится весьма благородная и весьма красивая дама, которая день-деньской посмеивается над Вами и надо мной. Она, например, говорит мне, что благодарит Вас за доброту, проявленную Вами к ней тридцать три года назад, когда Вы заложили фундамент тех любезных отношений, какие завязались у нас с ней тому месяца два. Я заверил её, что не премину об этом Вам написать, что и исполняю сейчас, ибо, пусть она и шутит, я всё же вправе радоваться её словам, как если бы они и в самом деле выражали её мысли…»
        Тут, расшалившись, молодая маркиза вырывает перо и продолжает свою фривольную шутку:
        «Я так думаю, я так чувствую, и я клянусь в том Вам, мсье…»
        После чего перо вновь берет Пьер Огюстен, может быть, запечатлев на её безвинном челе поцелуй:
        «Не премините и Вы из признательности выразить в первом же письме благодарность её светлости за благодарность, которую она к Вам испытывает, и ещё более того за милости, которыми она меня почтила. Признаюсь Вам, что мои испанские труды, не скрашивай их прелесть столь притягательного общества, были бы куда как горьки…»
        Отец, по-своему даровитый, хоть и не так самобытно и ярко, как сын, с удовольствием отвечает, поскольку тоже не прочь пошутить:
        «Хоть Вы уже не раз представляли мне возможность поздравить себя с тем, что я соблаговолил потрудиться в Ваших интересах тридцать три года назад, нет сомнения, - предугадай я в ту пору, что мои труды принесут Вам счастье слегка позабавить её очаровательную светлость, чья благодарность для меня великая честь, я сообщал бы своим усилиям некую преднамеренную направленность, что, возможно, сделало бы Вас ещё более любезным её прекрасным глазам. Благоволите заверить мадам маркизу в моем глубочайшем почтении и готовность быть её преданным слугой в Париже…»
        Что все трое смеются и весело шутят, это, конечно, прекрасно и не может вызывать никаких возражений. Что же касается до меня, то именно в этом месте меня посещает сомнение. В самом деле, не подставная ли это любовница? Не очередная ли роль, которую приходится ему для отвода лаз разыграть? Не подставное ли это письмо, рассчитанное на интерес испанской и французской полиции, во все времена склонной из чужих писем черпать полезные сведения? Так ли спроста он непринужденно извещает отца о своих мелких шалостях и ту же намекает ему, что все эти благодарности прелестной маркизы за нечто интимное её подлинных мыслей вовсе не выражает?
        Тут в первую очередь приходит на ум, что никакая она не маркиза, не де ла Крус, а французская подданная, носящая плебейское имя Жарант, хотя и приходится племянницей епископу Орлеанскому, всего лишь недавно вышла замуж за испанского генерала, занимающего несколько подозрительную должность инспектора, для исполнения которой генерал постоянно разъезжает по гарнизонам и по этой причине имеет самую точную, самую свежую информацию о состоянии испанской армии и её крепостей. Затем следует более важная, но и более гадкая новость: маркиза уже состоит любовницей, вовсе не мнимой, любовницей испанского короля Карлоса 111, и через неё Пьер Огюстен получает ценнейшие сведения из первых рук и обделывает свои коммерческие и некоммерческие дела. Наконец, этот ряд подвигов, которые совершает племянница епископа Орлеанского, подданная французского короля, венчается уже совершенно определенными обстоятельствами: как только обольстительная маркиза посещает королевскую спальню, Пьер Огюстен отправляет отчет Шуазелю, ведущему свою собственную политику, тщательно скрываемую от французского короля, и эти отчеты, кстати
сказать, лишний раз подтверждают, что Пьер Огюстен выполняет в Испании поручения именно этого дальновидного и опытного министра, который через голову короля пытается служить благу Франции, как некогда через голову короля благу Франции служил кардинал Ришелье.
        Объединив эти любопытные сведения, взвесив и обсудив их именно в этой последовательности, не могу не высказать подозрение, что маркиза де ла Крус, она же Жарант, племянница епископа Орлеанского, является платным агентом министра, который проявляет такой пристальный интерес к испанским делам, и Пьер Огюстен не может об этом не знать.
        Неужели он до такого испорчен, до того развращен, что заводит интрижку с платным агентом? Неужели он безнравственен до того, что делит ложе с распутницей, которая только что перед тем спала с мужем, а после того отправляется в постель к королю, о чем тут же докладывает новому милому другу? Неужели он до того двоедушен, что в то же время уговаривает стареющего отца скрепить священными узами брака одну его давнюю, с религиозной точки зрения вполне преступную связь? И поглядите, с какой искренностью, с каким теплым чувством проповедует он:
        «Меня ничуть не удивляет Ваша к ней привязанность: я не знаю веселости благородней и сердца лучше. Мне бы хотелось, чтобы Вам посчастливилось внушить ей более пылкое ответное чувство. Она составит Ваше счастье, а Вы, безусловно, дадите ей возможность познать, что такое союз, зиждущийся на взаимной нежности и уважении, выдержавших двадцатипятилетнюю проверку. Она была замужем, но я готов дать руку на отсечение - она ещё не изведала до конца, что такое сердечные радости, и не насладилась ими. Будь я на Вашем месте, мне хорошо известно, как бы я поступил, а будь я на её месте - как бы ответил; но я не Вы и не она, не мне распутывать этот клубок, с меня хватит своего…»
        И отец в ответном письме очень трогательно отзывается о своей шестидесятилетней подруге, что едва ли бы было возможно, если бы он имел основания считать своего сына хлыщом:
        «Вчера мы ужинали у моей доброй и милой приятельницы, которая весьма посмеялась, прочитав то место Вашего письма, где Вы пишете, как поступили бы, будь Вы мною, у неё нет на этот счет никаких сомнений, и она говорит, что охотно бы доверилась Вам и не целует Вас от всего сердца только потому, что Вы находитесь за триста лье от нее… Она в самом деле очаровательна и с каждым днем всё хорошеет. Я думаю так же, как Вы, и не раз говорил ей, что она ещё не изведала, что такое сердечные радости, и не насладилась ими, её веселость - плод чистой совести, свободной от каких бы то ни было угрызений; добродетельная жизнь позволяет её телу наслаждаться спокойствием прекрасной души. Что до меня, то я люблю её безумно, и она отвечает мне полной взаимностью…»
        В то же самое время Пьер Огюстен уговаривает сестру Жанн Маргарит, по собственной воле ставшую де Буагорнье, выйти замуж за человека внешне довольно смешного, но доброго, и поглядите опять, с каким искренним чувством он делает это:
        «Да, он играет на виоле, это верно; каблуки у него на полдюйма выше, чем следует; когда он поет, голос его дребезжит; по вечерам он ест сырые яблоки, а по утрам ставит не менее сырые клистиры; Сплетничая, он диалектичен и холоден; у него есть какая-то нелепая склонность к педантизму где надо и где не надо, что, говоря по правде, может побудить какую-нибудь кокетку из Пале Рояля дать любовнику коленкой под зад; но порядочные люди на улице принца Конде руководствуются иными принципами: нельзя изгонять человека за парик, жилет или галоши, если у него доброе сердце и здравый ум…»
        Именно в то же самое время, в Испании, когда он блистает в салонах иноземных послов, ведет большую игру и выставляет напоказ свои любовные отношения с заведомой шлюхой, он склоняется к мысли, что ему необходимо жениться на своей давней приятельнице креолке Полин де Бретон, которая, по сведениям, полученным с Сан-Доминго, не имеет ни двух миллионов, ни плодородных плантаций, не имеет к тому же такого громкого имени как де ла Крус.
        Вообще, почему он так ядовито впоследствии хохочет над Альмавивой, который от скуки запускает руку под каждую юбку, почему он так искренне славит верность Розины и честнейшей Сюзанн и почему в его лучшей комедии речь идет о женитьбе, к которой через множество самых разнообразных преград мужественно стремится добродетельный Фигаро?
        Нет, по-моему, всё это только игра с молодой красивой маркизой. О своей действительной жизни он более искренне пишет отцу, когда остается один и ничей острый глаз не следит за бегом пера:
        «Доброй ночи, дорогой отец; уже половина двенадцатого, сейчас приму сок папоротника, поскольку вот уже три дня у меня нестерпимый насморк; завернусь в свой испанский плащ, нахлобучу на голову добрую широкополую шляпу - здесь это именуется быть «в плаще и в шляпе», а когда мужчина, набросив плащ на плечи, прикрывает им часть лица, говорят, что он «прикрывший часть лица», и вот, приняв все эти меры предосторожности, в наглухо закрытой карете, я отправлюсь по делам. Желаю Вам доброго здоровья. Перечитывая это письмо, я был вынужден двадцать раз править, чтобы сообщить ему хотя бы некоторую стройность, но посылаю его Вас неперебеленным - это Вам в наказанье за то, что читаете мои письма другим и снимаете с них копии…»
        Под покровом тайны и темноты Пьер Огюстен исполняет данные ему поручения, продвигает свои истинные дела. Размах этих тайных дел грандиозен. Успех любого из них может принести громадные деньги и Пари дю Верне, и ему самому, а вместе с личным обогащением должен значительно укрепить позиции Франции в неповоротливой, отсталой Испании, а может быть, и восстановить, хотя бы отчасти, её утраченные интересы в Америке. Уже тут проступает замечательная черта всех его коммерческих и политических предприятий, которые он во множестве затеет в течение жизни: его коммерческие дела большей частью преследуют далеко идущие общественно-политические интересы отечества, но и в самых грандиозных общественно-политических предприятиях на благо отечества он не забывает о своих коммерческих выгодах, стремясь получить максимальную прибыль на вложенный капитал всегда и везде. Уже в те испанские времена в нем выступает наружу серьезный, вдумчивый реалист, деловой человек нового типа, ещё крайне редко встречающийся тогда, стремящийся соединить коммерческую доходность своих предприятий и служение высшим потребностям нации.
        Конечно, испанские предприятия задуманы Пари дю Верне, впрочем, возможно не без участия Шуазеля. Самые замыслы явным образом принадлежат не ему. Молодому человеку в этой компании отводится трудная роль исполнителя, однако замыслы своего друга и компаньона осуществляются им с завидным искусством, причем он ни разу не поступается ни интересами Франции, ни коммерческой выгодой, своей и своих компаньонов.
        Большую часть умственных сил он отдает грандиозному проекту проникновения французского капитала в испанскую Луизиану. Он предлагает испанским министрам, затем главе кабинета Гримальди, затем королю Карлосу 111 основать совместное предприятие по образцу английской Ост-Индской компании, причем французские предприниматели должны получить концессию на двадцать лет, в связи с тем, что Испания ока что не имеет реальных возможностей приступить к разработке природных богатств своей американской провинции, к налаживанию там постоянного широкого рынка и производства сырья, причем для работы на плантациях Луизианы предлагается ввозить негров из Африки, стоимость которых, цена перевозки и прибыль дотошно высчитываются в этом проекте, без излишних угрызений совести и нравственных колебаний, поскольку в рыночных отношениях товаром является решительно всё, на что имеется спрос, а в колониях пока что слишком немного белых переселенцев, чтобы эффективно производить хлопок, табак и какао. Выгоды этого проекта для обеих сторон очевидны: французский капитал, уже накопленный и сконцентрированный в немногих цепких
руках, осваивает новый обширнейший рынок, едва ли не превосходящий по емкости рынки Леванта, и, разумеется, в течение двадцати лет получает громадные прибыли, а казна Карлоса 111 пополняется значительным и регулярным платежом по концессии, какого в обозримом будущем не сможет получить от испанских предпринимателей, ещё только начинающих приобретать сноровку в такого рода делах и понемногу обогащаться, то здесь, то там с трудом прорывая заслоны, на всех торговых путях надежно устроенные испанскими грандами, которые, опираясь на свои привилегии, исправно обирают страну.
        Второй проект ещё выгодней для Испании. Пьер Огюстен предлагает направить свободные французские капиталы на освоение пустующих безводных территорий Сьерра-Морены граничащих с Андалусией причем испанская казна предоставляет субсидии так что вновь возникает совместное предприятие чрезвычайно выгодное во всех отношениях поскольку не только осваивается целая область Испании но и часть доходов вскоре полученных от неё обогащает казну.
        Возможно этот серьезный проект лишь обозначен в Париж и существовал там в самых общих чертах. Всю практическую разработку Пьер Огюстен берет на себя. Он подыскивает помощника и заваливает его поручениями, которые свидетельствуют о том, с какой дотошностью он подходит к каждому делу. Он просит узнать, какова температура воздуха в этих пока что бесплодных горах, где именно предпочтительнее начать первые строительные работы, достаточно ли там воды и леса, пригодного для строительства, каковы наиболее надежные рынки экспорта этого края как через Андалусию, так и через Ламанчу, есть ли поблизости от дель Висо, последнего из селений Ламанчи, или неподалеку от Байлена, первого селения Андалусии, или на расстоянии примерно в две мили между этими пунктами какие-либо ручьи или реки в Сьерра-Морене, которые текут к Кадису и могут быть превращены в судоходные, есть ли в Сьерра-Морене какие-либо другие места, более подходящие для строительства, потому ли, что они ближе к морю, или по каким-либо иным условиям, которые благоприятствуют устройству нового поселения, каково качество земли, глинистая ли она,
каменистая или песчаная, годится ли она для рытья шахт, настолько ли высоки горы, чтобы создавать значительные затруднения для перевозок, много ли снега выпадает зимой, много ли дождей летом, не попадут ли вновь созданные приходы в подчинение к епископу Кордовы, не граничит ли эта часть Сьерры-Морены на большом протяжении с владениями герцога Медины-Сидония, какое расстояние между дель Висо и Мадридом и между Байленом и Кадисом, имеется ли там природный строительный материал, или придется наладить производство кирпича, какие дикие растения всходят на этой земле после поднятия целины, чтобы судить о том, какие культуры предпочтительнее возделывать в этих местах.
        Затем следует третий пункт, видимо, связанный со вторым или служащий его дополнением: он предлагает систему снабжения провиантом испанской армии на территории всего королевства, включая Майорку и гарнизоны африканских колоний. Какие громадные прибыли эта программа сулит ему и его компаньонам, очевидно само собой, однако, спрашивается, каким образом этот проект служит процветанию Франции? Не противоречит ли он, напротив, её стратегическим интересам, укрепляя армию соседней страны? В действительности, только что потерпевшая серьезное поражение Франция нуждается в сильном и боеспособном союзнике, заинтересованном в войне с англичанами, тогда как испанская армия крайне слаба.
        Все три проекта один за другим обрушиваются на головы ленивых министров, недальновидного первого министра Гримальди и беспомощного Карлоса 111 и все три вызывают с их стороны большой интерес. Начинается обычная процедура: знакомство с проектом, консультации, обсуждения, бестолковая канитель, неизбежная при слабовольном правителе и малодаровитом главе кабинета.
        Пьер Огюстен вовсе не склонен играть роль стороннего наблюдателя. Его энергия чуть не кипит, требуя действия, а изобретательность не имеет границ. В его уме так и клубятся проекты и предприятия самого разнообразного свойства. Причем всякий раз, когда он решается что-нибудь предложить, он неизменно выказывает себя реалистом чистейшей воды, умеющим примениться к неуступчивым обстоятельствам, не помышляя вставать в неблагодарную позу отвлеченного моралиста или пробивать кирпичную стену собственным лбом.
        Обстоятельства более чем неуступчивы, обстоятельства прямо враждебны ему. Испанская аристократия живет, помимо королевских подачек, доходами овцеводства, ради чего оттесняет крестьян на малоудобные, прямо скудные земли, так что испанские земледельцы прозябают в ужасающей нищете и количество населения в Испании почти не растет. Вся внешняя торговля находится в цепких руках торговцев Кадиса, которые, разумеется, не подпускают к ней конкурентов, покупая у грандов, господствующих при королевском дворе, за громадные деньги всевозможные привилегии, которые обеспечивают им высокий доход. Таким образом, все нити политики и государственного хозяйства находятся в руках грандов, отягощенных перстнями, украшенными дорогими камнями. Чтобы продвинуть мало-мальское дело, необходимо подкупать грандов, и подкупать, само собой, не скупясь.
        Для Пьера Огюстена продажность испанской аристократии вовсе не является ошеломляющей новостью, то же самое происходит во Франции, то же самое происходит везде, и он, как и во Франции, обильно рассыпает дукаты в дырявые карманы сиятельных грандов, надеясь их молитвами продвинуть проекты, выгодные их же стране, выгодные королевской казне, выгодные, стало быть, им же самим, поскольку они черпают из королевской казны не стесняясь. Но тут мало чему помогают дукаты. Его размашистые проекты больно ударяют по национальным амбициям, в Испании чрезвычайно высоким. Признавая очевидную выгодность французских проектов для внешней политики и финансов Испании, приближенные короля не хотят отдавать воплощение этих проектов на откуп паршивым французам и предпочли бы продать, за хорошие деньги, концессии и устройство новых поселений испанцам, если бы у испанцев хорошие деньги нашлись.
        Невозможно определить, какими полномочиями его наделяют в Париже. С уверенностью можно предположить только то, что в Мадриде у него пробуждается вкус не только к большой игре в фараон, но и к большим политическим и коммерческим играм. По инструкциям Шуазеля или по собственному почину у него возникает далеко идущая комбинация, цель которой состоит в том, чтобы получить возможность непосредственного воздействия на слабовольного короля Карлоса, используя разнообразные закулисные связи, начиная с незаурядных способностей маркизы де ла Крус. Вполне вероятно, его замыслы не ограничиваются одной испанской политикой. Напротив, он с похвальным усердием посещает открытый салон английского посланника при испанском дворе, так что лорд Рошфор очень скоро становится его другом, что в политике едва ли не важнее боеспособности армий и флота. Ещё более любопытно, что он становится своим человеком в салоне российского посланника Бутурлина и до того очаровывает его молодую жену, что та чуть не носит его на руках. Натурально, докладная записка о налаженных связях ложится на рабочий стол Шуазеля, и министр,
ознакомившись с ней, оставляет её в своем личном архиве, благодаря чему содержание записки становится известно потомкам.
        Правда, комбинация не совсем удается. В общих чертах король Карлос принимает сторону французского коммерсанта, однако, связанный придворными по рукам и ногам, одобряет только последний проект, касающийся правильного хода поставок на армию. Под соглашением ставится королевская подпись, разрешающая войти в сношения с маркизом Эскилаче, венным министром и министром финансов. В Испании, опутанной волокитой и взятками, так редко что-нибудь удается, тем более чужестранцу, что в Мадриде только и разговоров, что о невероятном успехе его предприятия. Его поздравляют, в особенности в салонах Бутурлина и Рошфора, которые знают толк в такого рода делах. Пьер Огюстен принимает поздравления с мудрым молчанием. Пьер Огюстен понимает, что преграды устранены не вполне, и ждет указаний. Его гложут сомнения. Он готовится к худшему. Об этом он пишет отцу:
        «Доброй ночи, дорогой отец; верьте мне и ничему не удивляйтесь - ни моему успеху, ни обратному, если таковое случится. Тут есть десятки причин для благополучного исхода и сотни - для дурного; если говорить о моем возрасте, я в годах, когда мощь тела и ума возносят человека на вершину его возможностей. Мне скоро тридцать три. В двадцать четыре я сидел меж четырех окон. Я твердо намерен добиться за двадцать лет, отделяющих ту пору от моего сорокалетия, результата, который дается лишь упорным усилием - сладкого чувства покоя, на мой взгляд, истинно приятного только в том случае, если оно награда за труды молодости…»
        Его дурные предчувствия во многом оправдываются. Аборигены-монополисты, разузнав подробности его великолепных проектов, со своей стороны принимаются интриговать при дворе, не только рассыпая ещё больше звонких дукатов, чем сыплет их конкурент из сумм, ассигнованных на эти цели Пари дю Верне, но с ещё большим успехом спекулируя на болезненном чувстве патриотизма. В конце концов реализация его высокодоходных проектов, суля в общей сложности до двадцати миллионов ливров прибыли в год, передается в руки испанцев, впрочем, решительно невозможно со всей определенностью утверждать, что эти ловкие местные воротилы не оказались, в свою очередь, хотя бы отчасти, подставными лицами в его закулисной игре. Бесспорно одно: он немало приобретает за эти несколько месяцев неустанных интриг при испанском дворе. Его материальное положение становится намного прочнее, а доверие к нему Шуазеля и Пари дю Верне уже не нарушается никогда. К тому же как-то случается так, что переговоры между российским посланником Бутурлиным и английским посланником лордом Рошфором заходят в тупик и русской эскадре не удается обосноваться
в прекрасной гавани Порт-Магон, что для Франции важнее всего. Разумеется, такой результат может быть лишь совпадением, и Пьер Огюстен тут решительно не при чем, тем более что «Надежда благополучия»» беспрепятственно прибывает в Ливорно и разгружается там к большой выгоде компании тульских купцов.
        Самое же большое приобретение - полученный опыт. Он ещё в первый раз так глубоко заглядывает за кулисы общественной и политической жизни, пусть чужой, но своими проблемами и социальной структурой очень близко напоминающей Францию. Мелкий ум в своих неудачах винил бы отдельные - Пьер Огюстен за отдельными лицами открывает неизлечимые пороки системы и пишет об этом своему непосредственному начальнику герцогу де Лавальеру, заметьте, судейскому чиновнику Франции:
        «Гражданское судопроизводство в этой стране отягощено формальностями, ещё более запутанными, чем наши, добиться чего-нибудь через суд настолько трудно, что к нему прибегают лишь в самом крайнем случае. В судебной процедуре здесь царит в полно смысле слова мерзость запустения, предсказанная Даниилом. Прежде чем выслушать свидетелей при рассмотрении гражданского дела, их сажают под арест, так что какого-нибудь дворянина, случайно знающего, что господин имярек действительно либо должник, либо законный наследник, либо доверенное лицо и т. п., берут под стражу и запирают в тюрьму, едва начинается слушанье дела, и потому только, что он должен засвидетельствовать виденное или слышанное. Я сам наблюдал, как в связи с приостановкой выплаты, когда дело сводилось к установлению правильности ведения книг, в темницу было брошено трое несчастных, случайно оказавшихся у человека, который приостановил выплату в момент, когда к нему явился кредитор. Всё остальное ещё лучше…»
        Он потрясен безобразной картиной изувеченной социальными неурядицами действительности, которая так широко и объемно вдруг раскрывается перед ним. Он чувствует себя одиноким перед той могучей стеной, которая воздвигается у него на пути, не только в Испании, которую он наконец покидает, но и во Франции, в которую он возвращается. Он теперь достаточно опытен, чтобы понять, сколько преград перед ним, но он полон решимости бороться и побеждать. Встревоженный, но не подавленный, видимо, не слишком спеша, в марте 1765 года он прибывает в Париж, в свои пустые апартаменты на улице принца Конде, 26, где с искренним нетерпением его поджидает только Жюли, самая близкая, самая любимая из сестер.
        Глава девятая
        Прекрасная Франция
        Предчувствия его не обманывают. Его возвращение довольно печально. Нет, не потому, что его испанские предприятия мало ему удались. Он все-таки кое-что сделал. Ещё долго он будет следить за своими испанскими начинаниями, что-то советовать, чем-то руководить. Его отношения с Шуазелем и Пари дю Верне, устроившими эту поездку в Мадрид, не только не ухудшаются, но становятся прочными, а Пари дю Верне, в знак окончательного признания его коммерческой и политической хватки, предоставляет неограниченный кредит его новым деловым предприятиям.
        Дела, сколько бы он ими ни занимался, не дают ему ощущения прочности и понемногу отступают на второй план. Да, он довольно богат, может быть, очень богат, установить точные размеры его достояния возможности нет, а всё же богатство не делает его независимым. Даже напротив, чем больше он богатеет, тем острее ощущается им, что он оплетен по рукам и ногам, поскольку никакой закон не защищает его, разбогатевшего сына часовщика, и какая бы беда на него ни свалилась, защиты придется искать у тех же безвольных, бесстыдных, бесчестных сиятельных грандов, только грандов французских, как две капли воды похожих на тех, на которых он вдоволь нагляделся в Испании. Он чувствует себя без опоры и пытается эту опору найти.
        И первая мысль этого будто бы до мозга костей развратного человека о браке. Он обращается к креолке Полин де Бретон, теперь бесприданнице, потерявшей все надежды на возвращение миллионов, неудачно вложенных в плантации родных островов. Он напоминает девушке их взаимные обещания. Он готов жениться на ней. Он пишет взволнованное, растерянное письмо:
        «Если Вы не возвращаете мне свободу, только напишите, что Вы прежняя Полин, ласковая и нежная на всю жизнь, что Вы считаете для себя счастьем принадлежать мне, - я тотчас порву со всем, что не Вы. Прошу Вас об одном - держать всё в секрете ровно три дня, но от всех без исключения; остальное я беру на себя. Если Вы согласны, сохраните это письмо и пришлите мне ответ на него. Если Ваше сердце занято другим и безвозвратно от меня отвернулось, будьте хотя бы признательны мне за порядочность моего поведения. Вручите подателю сего Вашу декларацию, возвращающую мне свободу. Тогда я сохраню в глубине сердца уверенность, что выполнил свой долг, и не буду корить себя. Прощайте. Остаюсь, до получения Вашего ответа, для Вас тем, кем Вам будет угодно меня считать…»
        Именно, стократно прав молодой Альмавива, которого когда-нибудь возвратившийся из долгого странствия путешественник изобретет: «Все охотятся за счастьем. Мое счастье заключено в сердце Розины», то есть в данном случае ему представляется так, что его счастье заключается в сердце Полин де Бретон.
        Однако длительная разлука длительна для любви, в особенности тогда, когда отношения между влюбленными неопределенны и зыбки. Сердце Полин де Бретон давно уж остыло к нему и снова пылает, может быть, не так страстно и глубоко, но всё же пылает страстью к другому. Отныне ей нравится шевалье де Сегиран, тоже креол, как и она, прежде пылко влюбленный в насмешливую Жюли и, возможно, самой же Жюли подсунутый расчетливой, по натуре холодной и мелкой Полин, жаждущей властвовать над мужчинами, всегда и всюду владеть ситуацией, непременно играть только первую роль, пусть на этот случай мужчина окажется мелок и пошл.
        На его запрос Полин де Бретон отвечает бестрепетно и банально, благодарит за любезность его возобновленного предложения, желает отыскать ту, которая составит счастье его, и даже берет на себя бессердечную смелость уверить, что известие о его свадьбе доставит ей громадное удовольствие, может быть, этим несвоевременным уверением желая поглубже его уколоть. И подписывает свою декларацию официально, чуть не презрительно, только фамилией:
        «Де Бретон».
        Он стискивает свое трепетное сердце в кулак. Он по-прежнему, как ни в чем не бывало, развлекает никчемных принцесс, исполняет необременительную должность королевского секретаря, потихоньку продав свою первую придворную должность, хранителя королевских жарких, стоит на страже закона, преследуя попавшихся браконьеров, потихоньку истребляющих дичь короля, почти ежедневно посещает Пари дю Верне, которого полушутливо, полулюбовно зовет «моя крошка» и который уже не может обойтись без него.
        От Пари дю Верне так и веет пряным духом коммерции и тайнами закулисной политики, так что его предприятия следуют одно за другим, непрерывно обогащая его, но не улучшая его настроения. В том числе он приобретает у турского архиепископа, легкомысленно запутавшегося в долгах, девятьсот шестьдесят гектаров прекрасного Шинонского леса, не знаю, припомнив ли по этому случаю, что в окрестностях этого тихого городка когда-то рос и мужал мальчишка Рабле. Первый взнос в эту громадную сделку составляет пятьдесят тысяч экю, и он без затруднений выплачивает эту сумму наличными, возможно, прибегнув к кредиту, предложенному Пари дю Верне.
        Правда, в последний момент выясняется, что королевский указ, видимо, нацеленный на истребление злоупотреблений со стороны должностных лиц, воспрещает чиновникам егермейстерства участвовать в торгах на леса, точно уплата наличными таких сумм может считаться злоупотреблением должностного лица. Дурацкий, бестолковый указ, эту истину понимает и самый набитый дурак, и по этой причине всякий желающий преспокойно обходит запрет, наложенный королем, приплачивая другим чиновникам короля, которым поручено исполнять королевский указ, тем самым усердно умножая именно то, что король самонадеянно жаждет одним росчерком пера искоренить на все времена.
        Опять-таки Пьер Огюстен не становится в смешную позу отвлеченного моралиста. Он ничуть не стесняется и приобретает Шинонский лес на имя своего слуги Ле Сюера, чем и принуждает умолкнуть бесталанный королевский указ.
        Ле Сюеру не идет на пользу такая доверительность со стороны доброго, нисколько не привередливого хозяина. Внезапно ощутив, какую власть приобретает над ним, Ле Сюер, уповая на полную безнаказанность, принимается не совсем честно обращаться с вещами и ценностями, которые плохо лежат на улице принца Конде, 26. Наивный слуга не учитывает того, что у его хозяина острый глаз и не по времени суровейшее представление о добродетели. Ле Сюер, однажды схваченный за руку, в этом доме не может рассчитывать на пощаду. Пьер Огюстен тотчас изгоняет его, не желая принимать во внимание, что Шинонский-то лес по бумагам составляет законную собственность подлеца.
        Подлец, разумеется, незамедлительно использует эту ошибку. Ле Сюер завладевает Шинонским лесом и на законном основании принимается хозяйничать в нем, да так рьяно, что во все стороны щепки летят, ставя ни во что слово чести, данное им во время заключения сделки, при этом не совсем ясно, шантажирует ли он фактического владельца, требуя выкуп, или просто-напросто принимается сводить и распродавать в свою пользу чужое добро.
        Любопытно, что Пьер Огюстен, знающий цену интриге, когда приходится ворочать делами государственной важности, в своем личном деле идет прямиком. Он встречается со своим непосредственным начальником герцогом де Лавальером и выкладывает ему всю историю с покупкой Шинонского леса, преувеличив, может быть, только сумму убытков, которые причиняются ему подлецом. Герцог нисколько не удивлен, что его помощник пускается в неблаговидные махинации, пресекаемые королевским указом, настолько это нынче дело обычное, и такие ли махинации плетутся вокруг, ему ли об этом не знать. Нет, генеральный егермейстер, пэр и великий сокольничий Франции тотчас диктует письмо, адресованное канцлеру, и с не совсем подходящим к случаю негодованием требует незамедлительно и строжайшим образом наказать негодяя, хотя, по правде сказать, наказания следовало бы требовать также и для одного из судей вверенного ему егермейстерства.
        Ну, канцлер и граф, тоже нисколько не посердившись на государственного чиновника, с такой беззастенчивостью нарушившего указ короля, поскольку отлично знает и он, что в таких случаях так и принято поступать, выдает ордер на арест негодяя, негодяй в тот же миг приходит в себя и выпускает добычу из загребистых, но недостаточно натренированных рук, и законно отчужденная собственность благополучно возвращается к приобретшему её незаконно владельцу. В хорошенькие времена приходится жить, ваша светлость! А как ни воротить с души, где другие-то взять времена?
        Пьер Огюстен сломя голову скачет в Турень, чтобы привести в порядок лихо запутанные Ле Сюером дела, и внезапно попадает в идиллию, в какой отроду ещё не бывал:
        «Я живу в своей конторе, на прекрасной крестьянской ферме, между птичьим двором и огородом, вокруг живая изгородь, в моей комнате стены выбелены, а из мебели - только скверная кровать, в которой я сплю сном младенца, четыре соломенных стула, дубовый стол, огромный очаг без столешницы и всякой отделки; зато, когда я пишу тебе это письмо, передо мной за окном открываются все охотничьи угодья, луга по склонам холма, на котором я живу, и множество крепких и смуглых поселян, занятых косьбой и погрузкой сена на фуры, запряженные волами; женщины и девушки с граблями на плече или в руках работают, оглашая воздух пронзительными песнями, долетающими до моего стола; сквозь деревья, вдали, я вижу извилистое русло Эндры и старый замок с башнями по бокам, который принадлежит моей соседке мадам де Ронсе. Всё это увенчано вершинами, поросшими, сколько хватает глаз, лесом, он простирается до самого гребня горной гряды, окружающей нас со всех сторон, образуя на горизонте исполинскую круглую раму. Эта картина не лишена прелести. Добрый грубый хлеб, более чем скромная пища, отвратительное вино - вот из чего
складываются мои трапезы…»
        Здесь, в живописной долине извилистой Эндры, среди невысоких гор и великолепных лесов, предоставляется исключительная возможность осуществить всё то, что не удалось в испанской Сьераа-Морене, и он с энтузиазмом берется за дело. Он изучает климат, исследует почвы, источники, произрастающие растения, плоды земли, плоды ремесла, движение товаров по торговым путям, доходы и убытки своих новых, неожиданных земляков. Он с увлечением, как постоянно делает решительно всё, что попадается ему на пути, принимается познавать, и перед ним открывается его прекрасная Франция, как недавно открылась во всей своей наготе не менее прекрасная, но чужая Испания.
        Начать с того, что эти крепкие смуглые поселяне, эти женщины и девушки с граблями на плече или в руках не владеют ничем, кроме этих собственных рук и граблей. У них ничтожно мало земли, приблизительно в пределах гектара, редко два или три, причем дело устроено так, что этот и без того скудный гектар отдельными лоскутками рассредоточен по многим местам, нередко до пятидесяти лоскутков самых малых размеров, иногда до семидесяти пяти, так что больше времени уходит на переходы и переезды от лоскутка к лоскутку, чем на обработку полей, на уход за растениями и на своевременный сбор урожая. Несчастный, стесненный со всех сторон земледелец с одного раздробленного гектара обязан отдать одну десятую часть урожая на церковь, четвертую часть, а также некоторую сумму деньгами сеньору, владельцу земли, поскольку всюду во Франции царствует несокрушимый закон, гласящий о том, что нет земли без сеньора, затем в пользу того же сеньора надлежит исполнить множество мелких повинностей на основании давно обветшавшего феодального права, затем любвеобильный король взимает налог, однако не своими руками, но продавши его
на откуп откупщикам, которые норовят содрать с беззащитного пахаря вдвое, затем необходимо купить столько соли по немилосердно завышенным ценам, сколько невозможно употребить, и опять-таки право продажи соли получают на откуп откупщики, которые и на этой и без того греховной торговле весьма и весьма не забывают себя. Понятное дело, можно быть чудом, богатырем трудолюбия, но с одного гектара с семьей прокормиться нельзя и без этих бесстыдных поборов, а с поборами приходится голодать, а попусти Господь неурожай за грехи, так и вовсе хоть в землю ложись. Можно, конечно, у сеньора ещё земли принанять, однако за эту землю особый расчет, за эту землю придется половину урожая отдать. Большей частью лугов и лесов владеет тоже сеньор, и тут половину сена отдай, а в лесу сухой хворост запрещается брать под страхом суда, который тоже правит сеньор. Таким образом, после многих и неустанных трудов крепкие и смуглые поселяне живут в нищете. Само собой разумеется, эпидемии случаются страшные, и сеньоры недаром эпидемии именуют народной болезнью, оттого, что в эти несчастные годы неистово мрет и ложится в землю один
только бедный народ.
        Гражданских прав у этих крепких и смуглых поселян не имеется никаких. Где-то вверху далеко-далеко невидимый с этого плотно обложенного податями гектара крестьянской земли сияет король, который может принять, а может и отменить какой угодно закон, не справляясь с мнением не только крепкого и смуглого поселянина, но и сеньора, хлопоча исключительно об одном: о наполнении своей всечасно опустошаемой и всечасно опустошенной казны. Во главе каждой провинции поставлен королем интендант, которому король, дабы не обременять себя никакими трудами, поручает бесконтрольное исполнение королевских указов, и поставленные им интенданты устремляются королевские указы так исполнять, что образованные французы дают им нелестное прозвание персидских сатрапов, а неученые попросту зовут сволочами.
        Впрочем, ни король, ни интендант не касаются земледельца. Земледелец весь во власти сеньора, который владеет землей. Сеньор и награждает, и судит его, причем в королевских законах такая неразбериха царит, что сеньор обыкновенно выносит решение в соответствии со своим настроением, то есть именно так, чтобы ни в коем случае не обидеть себя. Причем, при должном усердии, к тому же если немного учился или себе в управители приобрел отменную шельму, в анналах истории может открыть что-нибудь из ряду вон выходящее, к примеру, оригинальный закон, дающий полное право сеньору, воротившись с тяжелой охоты, убить не более двух поселян, чтобы теплой кровью омыть свои утружденные ноги, или, опять же к примеру, древнейший закон, отдающий сеньору любую невесту на первую ночь. Конечно, такого рода законами давно уже не пользуется никто, век просвещения, Вольтер, чего доброго, засмеет на весь свет, а всё же никогда нельзя угадать, чего сеньору на ум иной раз взбредет, да ещё, к примру, под пьяную руку. Парламенты, как в прекрасной Франции зовутся суды, пытаются кое-какие из этих обветшалых диких законов формально,
то есть законодательно отменить. Однако разве пресветлый король позволит посягать на свое священное право одному собственной волей распоряжаться законами? Никогда не позволит такого кощунства даже самый пресветлый король, не только французский, но и всякий другой, и Людовик ХV является в парижский парламент, что делает только в самых экстренных случаях, и произносит с предупреждающим любые недоуменья апломбом:
        - В своем дерзком безумии парламенты выдают себя за орган нации. В нации хотят видеть какое-то самостоятельное, особое от монарха начало, тогда как интересы и права нации - вот здесь, в моем кулаке.
        И демонстрирует судьям свой пухлый, бессильный, а все-таки смертоносный кулак. Причем и парламент-то дрянь, недаром Дидро честит его на все корки за нетерпимость, ханжество и вандализм, каковые милы свойства Пьеру Огюстену очень скоро в полной мере испытать на себе.
        Нет ничего удивительного, что Пьер Огюстен, наглядевшись на выразительные эти картины, пронзительным взором проникнув в глубины, на которых зиждется прекрасная Франция, как дерево на корнях, принимается размышлять. Именно с этого времени его начинают пленять серьезные драмы всё того же Дидро, вроде «Отца семейства» и «Побочного сына», писанные из принципа прозой, в отличие от высокой трагедии, которую так обожает несколько старомодный Вольтер, с простыми героями из бесправных сословий, с чувствительными сюжетами, введенными в обиход английским писателем Ричардсоном, в которых поруганная справедливость, невинная добродетель всегда торжествуют над злонравным самоуправством и бесстыдным пороком, торжествуют хотя бы морально.
        Вполне понятно, что с особым усердием, с вниманием пристальным он берется и за трактаты философов, которые во множестве выпускает ненасытный печатный станок. Правда, в прекрасной Франции не за одно только издание, но и за чтение кое-каких особенно острых трактатов можно значительно пострадать, поскольку пресветлый король не намерен поощрять вольномыслия, угрожающего ему, однако многие трактаты на свет божий являются в республиканской Голландии, где в этих случаях имени крамольного автора вовсе не принято упоминать, так что многие из самых острых трактатов с большим успехом продаются из-под полы и с большим интересом прочитываются за опущенными плотными шторами и за дверьми, предварительно замкнутыми на железный засов.
        Берется он за это чрезвычайно полезное дело в самое время, поскольку для него наступает пора осмыслить яркие свои наблюдения, фундамент которых был заложен сперва при пышном дворе французского короля, а затем при ещё более пышном и ещё более продажном и вороватом испанском дворе. С другой стороны, вся прекрасная Франция, вся Европа зачитываются творениями французских философов и публицистов, у каждого образованного европейца на языке французские идеи, французские афоризмы, французский способ выражения собственных мыслей, даже нередко французский стиль, не говоря уж о том, что многие образованные европейцы предпочитают изъясняться изустно и в переписке исключительно по-французски, а в среде аристократической молодежи прямо вспыхивает веселая мода «вкушать и выгоды патрициата, и прелести плебейской философии», то есть с приятностью болтать об опасных перспективах и дерзких прогнозах о торжестве демократии, по наивности полагая, что и прогнозы и перспективы так и останутся пустой болтовней, а они, как и прежде, будут жировать да жировать на трехжильном крестьянском хребте.
        Если с определенным вниманием вглядеться в прославленные сочинения моего ныне пребывающего на лоне природы героя, то трудно не согласиться, что в обязательный круг его серьезного чтения вошел замечательный философ Шарль Луи Монтескьё, скончавшийся перед тем лет за десять и с каждым годом приобретающий всё новую и новую славу, пока его поразительная идея о непременном и четком разделении исполнительной, законодательной и судебной властей не превращается в краеугольный камень требований и вожделений неудержимо нарастающей оппозиции бесправных сословий.
        Дело в том, что Шарль Луи Монтескьё первым задумывается о самой сущности, о самом духе законов, как он очень удачно выразил свою кардинальную мысль. Благодаря такому подходу к важнейшей проблеме государственного устройства он отбрасывает бытующие суждения разного рода о роли случайности или счастья в деле законодательства. Напротив, Шарль Луи говорит: «Не счастье управляет миром. Существуют общие причины, нравственные и физические, которые действуют в каждом государстве, то поддерживая, то разрушая его. Все события истории находятся в зависимости от этих причин, и если какое-нибудь частное событие приводит государство к гибели, то это значит, что за ним, за этим частным поводом, скрывалась более общая причина, вследствие которой государство должно было погибнуть». И в другом месте настойчиво повторяет: «Основной ход истории влечет за собой все частные случаи».
        Вообще, в основание духа законов, которые существовали в прошедшем, существуют в настоящем и будут устроены в будущем, Шарль Луи кладет быт и нравы народов, с которыми имеет дело законодатель. Он утверждает:
        «Вообще законы должны настолько соответствовать характеру народа, для которого они созданы, что следует считать величайшей случайностью, если законы одной нации могут оказаться пригодными для другой».
        Что означает, конечно, что никакие законы не в состоянии изменить быт и нравы народов, тогда как всякое изменение в быте и нраве народов неизбежно ведут к перемене законов, и что не может быть выработано никакого идеального, умозрительного законодательства, равно пригодного для всех времен и народов, что тот, кто верит в возможность такого рода законодательства, не кто иной, как законченный утопист, то есть дурак.
        Впрочем, именно этих основополагающих суждений проницательного философа в его смятенном и взбудораженном веке почти никто не приметил. Без исключения все образованные европейцы набрасываются на единственный раздел его историко-политического трактата, на раздел, трактующий о достаточных условиях для торжества политической свободы, достижение которой представляется важнейшей, чуть не единственной задачей для всех тех, кто видит в единовластии исключительный тормоз подспудно напирающего прогресса.
        Чем Шарль Луи Монтескьё в особенности поражает умы своих современников? Прежде всего разъяснением, что есть политическая свобода сама по себе. Он тут заявляет, что политическая свобода вовсе не означает того плачевного состояния, когда каждый освободившийся гражданин вытворяет всё, что захочет, что в каждый данный момент внезапно взбредет в его пустую башку, напротив, политическая свобода состоит в том, чтобы делать лишь то, что позволяют делать законы. Для исполнения этой приятной возможности делать лишь то, что позволяют делать законы, необходимо такое государственное устройство, при котором никто бы не оказывался вынужденным делать то, чего не позволяют делать законы, и никто не встречал бы препятствий делать то, что законы делать ему разрешают или велят.
        Понятно, что для создания столь замечательной ситуации в жизнь нации должны быть введены начала законности. А как вести в жизнь нации эти начала законности? В сущности говоря, ввести начала законности в жизнь нации очень просто. Для этого необходимо непременнейше развести в разные стороны, разделить три вида властей, которые существуют в любом государстве: власть законодательную, власть исполнительную и власть судебную. Когда же в одном учреждении или в одном лице, как это впоследствии мой герой представит в одном из своих персонажей, власть законодательная соединяется с властью исполнительной и судебной, там свободы не существует и никогда не может существовать, потому законодатель издаст тиранический, выгодный исключительно для него одного закон, а затем станет тиранически этот закон исполнять, опять-таки исключительно с выгодой для себя одного, нисколько не заботясь об интересах и выгодах нации, и, само собой разумеется, станет судить за неисполнение тиранического закона по своему произволу, опять-таки помышляя о соблюдении исключительно собственных интересов и выгод.
        По этим причинам, рассуждает далее Шарль Луи Монтескьё, судебная власть может принадлежать только лицам, избираемым из недр нации на определенное время, законодательная власть может принадлежать только нации, поскольку каждый свободный гражданин должен управлять собой сам, тогда как исполнительная власть всегда должна сосредоточиваться в руках одного лица, всего лучше в руках наследственного монарха, поскольку исполнение законов всегда требует решительного и быстрого действия.
        В заключение нужно прибавить, что близкой к идеалу Шарль Луи Монтескьё находит тогдашнюю английскую конституцию, то есть конституцию той страны, которую воинственный французский король считает своим главнейшим, важнейшим и чуть ли не смертельным врагом, и что особенно в данном случае замечательно, со своим королем на этот счет соглашаются все без исключения французские торговцы, предприниматели и финансисты.
        Эти идеи о духе законов и разделении властей глубоко проникают в сознание и для Пьера Огюстена становятся руководящими. Однако, к счастью, сам Пьер Огюстен не склонен к непрерывному философствованию. Человек энергичный и дерзкий, он предпочитает идеи воплощать в реальное, зримое дело. Вот почему, не дожидаясь общих решений о правильном устройстве благоденствующего гражданского общества, путем разведения в разные стороны законодательной, исполнительной и судебной властей, он осеняется мыслью преобразовать быт и нравы целого края, власть над которым на основании приобретения в частную собственность Шинонского леса достается ему.
        Правильно понимает находчивый Пьер Огюстен, что фундамент всякого процветания таится в беспрепятственном и скором движении товаров и денег, то есть в торговле прежде всего, которая, в свою очередь, приводит в движение хлебопашество, ремесла, а затем и большие мануфактуры, на которых разумное разделение производственных операций между работниками приводит к десятикратному и даже к стократному росту производства товаров. С тем, чтобы значительно двинуть товары и деньги, он опять-таки берется за главное, без чего никуда двинуться не способна ни одна телега и баржа. Он начинает с путей сообщения, прокладывает удобные и прямые дороги, в иных местах спрямляет русло прихотливо-извилистой Эндры, в других сооружаются шлюзы, чтобы река в любое время года была судоходной. Он закупает фуры и речные суда. Мало того, с фур и судов он налаживает регулярную доставку грузов в тур, Нант, Сомюр и Анжер. Вот как действует человек, наделенный энергией, одушевленный разумной идеей!
        Приятно отметить, что он решительно изменяется и в роли судьи. В действительности никакого разделения властей в прекрасной Франции, конечно, не существует, что и приведет неповоротливое Французское королевство к скорой и неминуемой гибели, однако ему некогда ждать, когда это болезненное, однако приятное событие совершится и осчастливит пока что бесправных, подневольных французов. Он принимается вести судебные дела так, будто он вполне независим от исполнительной и законодательной власти, то есть от французского короля, и руководствуется только законом, независимо от того, какая персона обвиняется в браконьерстве. В течение нескольких месяцев он выносит один за другим приговоры, которые защищают крестьян, проживающих на территории Луврского егермейстерства, от злоупотреблений со стороны лесных сторожей, назначенных королем. Глядя, как - всегда, широко, он не ограничивается одними справедливыми приговорами. Он принимается воспитывать в массе населения вверенных ему территорий правовое сознание, то есть прежде всего внушает им веру в достаточность и справедливость закона. С этой целью он обращается к
местным священникам с настоятельной просьбой, чтобы духовные пастыри, ближе всех поставленные к простому народу, не уставали убеждать поселян, что тот же суд, который выносит им обвинительный приговор, когда они нарушают закон, обеспечивает им гарантии против мести со стороны лесных сторожей и наказывает самих лесных сторожей, уличенных в злоупотреблении властью. Больше того, он сам отправляется по приходам и устраивает публичные заседания, чтобы любой и каждый мог убедиться, что судья Луврского егермейстерства Пьер Огюстен Карон де Бомарше в своих решениях руководствуется только законом и что закон одинаков для всех.
        Нужно особенно подчеркнуть, что он не только думает так, подобно большинству честных людей, но и придерживается этого сурового принципа в практической жизни, чего большинство честных людей не исполняет из подлого страха иметь вагон неприятностей, причем в применении закона его не останавливают и самые звучные имена. Так, его высочество Луи Франсуа де Бурбон принц де Конти повелевает снести ограду какого-то нищего земледельца, которая, вы только представьте себе, имеет наглость мешать его сиятельным развлечениям, то есть препятствует очередным безобразиям, на что принцы, как известно, весьма горазды во все времена. Жалоба нищего земледельца, которому, как видите, в храбрости и чувстве собственного достоинства никак не откажешь, приносится в суд егермейстерства. Приближается день разбирательства, которое, как предполагается, может повестись беспристрастно, и тут разного ходатаи, якобы из самых возвышенных чувств, чуть не из заоблачной дружбы, а также, разумеется, из самой пылкой любви предостерегают судью от поспешных решений, как в таких случаях принято изъясняться на фигуральном языке прохвостов и
жуликов, поседевших в безобразиях и воровстве, намекая на то очевидное обстоятельство, что гнев принца стоит гораздо дороже забора. Справедливо предполагая, что намеки делаются по предписанию принца, придя от этого в праведный гнев, Пьер Огюстен бросается к принцу Конти и самым непочтительным тоном разъясняет титулованному болвану, что закон одинаков для всех и что принц будет наказан в полном соответствии со своим преступлением, без алейшей поблажки, ваша светлость, иначе нельзя. По счастью, именно данный принц не был окончательно глуп и находился в довольно приятном расположении духа, что может приключиться и с принцем. По этой причине Луи Франсуа де бурбон принц де Конти вскочил со своего золоченого кресла и заключил добродетельного судью в свои высоческие объятия. Нельзя не прибавить, что с этого дня принц де Конти относится к Пьеру Огюстену по-дружески и при случае вызволяет его из беды, за что данному принцу почет и большое спасибо.
        Исходя из этого, нетрудно понять, в какое бешенство приходит Пьер Огюстен, когда беда разражается над его собственным камердинером, пришедшим на смену жулику Ле Сюеру. Грязная история разыгрывается из-за того, что нанятый на службу Амбруаз Люка является негром. То ли какому-то прохвосту не нравится, что Пьера Огюстена обслуживает цветной, то ли кем-то овладевает сладостное желание насолить, то ли негр действительно беглый, только некий Шайон подает в суд и суд выносит решение, согласно которому Пьер Огюстен обязывается возвратить своего чернокожего камердинера его истинному владельцу, а владелец свою возвращенную собственность без промедления заточает в тюрьму. В негодовании Пьер Огюстен строчит громадное письмо директору департамента колоний и обрушивает на его лысую голову весь свой праведный гнев:
        «Бедный малый по имени Амбруаз Люка, всё преступление которого в том, что он чуть смуглее большинства свободных жителей Андалусии, что у него черные волосы, от природы курчавые, большие темные глаза и великолепные зубы - качества вполне извинительные - посажен в тюрьму по требованию человека, чуть более светлокожего, чем он, которого зовут мсье Шайон и права собственности которого на смуглого ничуть не более законны, чем были права на юного Иосифа у израильских купцов, уплативших за него тем, кто не имел ни малейшего права его продавать. Наша вера, однако, зиждется на высоких принципах, которые замечательно согласуются с нашей колониальной политикой. Все люди, будь они брюнеты, блондины или шатены, - братья во Христе. В Париже, Лондоне, Мадриде никого не запрягают, но на Антильских островах и на всем Западе всякому, кто имеет честь быть белым, дозволено запрягать своего темнокожего брата в плуг, чтобы научить его христианской вере, и всё это к вящей славе Божией. Если всё прекрасно в этом мире, то, как мне кажется, только для белого, который понукает черного бичом…»
        Разумеется, этому сукину сыну Шайону можно предложить хорошие деньги, и Пьеру Огюстену денег не жалко, однако волнует его в этой истории правосудие, справедливость, нравственная обязанность христианина по отношению к своему безвинно пострадавшему чернокожему брату, и он обращается с не менее пылкими, довольно риторичными и сумбурными проповедями к своему начальнику герцогу де Лавальеру, к Шуазелю, ко всё ещё не забытым принцессам, пока не добивается своего и тем, может быть, искупает свое предложение испанским властям торговать в колониях такими же чернокожими братьями, которого он защитил.
        Таким образом, выясняется, что у братьев меньших в прекрасной Франции появляется ещё один страстный защитник, готовый за него постоять, рискуя своим положением, а в ряде случаев и головой.
        Глава десятая
        Провальный дебют
        А все-таки недаром этот искренний, глубоко настоявшийся пафос в личном письме, обращенном к директору департамента по поводу судьбы одного частного человека. В этом пафосе слышится черная меланхолия, беспокойно-томительная тоска, которая давно клубится в душе. В сущности, ему противно до мозга костей жить в этом легкомысленном, беспечном, развращенном до последних пределов обществе принцев, герцогов, маркизов и простых шевалье, которые не понимают, не способны и не хотят понимать, что развратничают и веселятся они на вулкане, что бестолковые головы многих из них четверть века спустя пожрет ненасытный механизм гильотины. Он чужой в этом обществе, лишенном нравственности, лишенном благородства души, позабывшем Христа, не отягченном никакими духовными интересами, если не принимать всерьез бесплодной, пустой болтовни о последнем остроумном памфлете или модном трактате философа, как-никак получившего европейское имя. Временами он так одинок, что хоть криком кричи. Сам частица вулкана, который низвергнет в пропасть это прогнившее общество, он не чувствует почвы у себя под ногами. Он всё ещё, несмотря на
большие успехи в коммерческих предприятиях, мученически, страдальчески не уверен в себе.
        Может быть, потому, что так долго не слышит едва зародившийся, пока что до крайности робкий голос призвания.
        В самом деле, его дарование, впоследствии сделавшее его заемное имя бессмертным, пробуждается и созревает медлительно, неторопливо, каким-то неторопливым черепашьим шажком, точно вслепую. Отчасти оттого, что этому по природе своей могучему дарованию приходится продираться, сквозь лихорадку и толщу его бесчисленных коммерческих дел. Отчасти и оттого, что наша вечная заступница жизнь ещё не припекла его хорошенько каленым железом, не припекла так, чтобы он взвыл от боли и заорал благим матом от безысходности, от бессилия перед ней, от терпкой горечи своих поражений. Только таким неизлечимо-болезненным способом и набирает свою непобедимую силу всякий действительно достойный талант, а того, кто не испытал такого рода испепеляющих потрясений, за углом поджидает безвестность, в лучшем случае временный, мимолетный, бесславно-преходящий успех.
        Другими словами, его могучее дарование созревает естественно, как можно мало у кого наблюдать. Никакие внешние силы не торопят его, не соблазняют никакие посторонние цели, вроде жестокой необходимости во что бы то ни стало заработать на хлеб или жажда огненной прижизненной славы. В кругу его близких не водится нашумевших поэтов и драматургов. Его кошелек достаточно полон, чтобы утруждать себя ради тех жалких крох, какие достаются бедному автору даже тогда, когда его вещи имеют несомненный успех, и бедный Дидро так мало зарабатывает на своем знаменитом «Энциклопедическом словаре», что оказывается принужденным продать свою бесценную библиотеку, главнейший фундамент его литературных и философских трудов, российской императрице Екатерине11. Нет, слава Богу, Пьер Огюстен избавлен от этих посторонних искусству забот.
        Единственно внутренняя потребность понуждает его наконец потянуться к перу. Однако эта внутренняя потребность пока что довольно слаба. Одиночество. Томящая зыбкость его положения. Неустроенность человека, мечтающего о нормальной, глубоко одухотворенной, крепкой семье. Неисполненная мечта о потомстве. Недаром же из души его однажды вырывается точно само собой:
        «Становитесь отцами - это необходимо, таков случайный закон природы, благотворность которого проверена опытом; тогда как к старости все иные связи постепенно ослабевают, одни лишь связи отцовства упрочиваются и крепнут. Становитесь отцами - это необходимо. Эту бесценную и великую истину никогда нелишне повторять людям…»
        Недаром он так хлопочет об устройстве ближних своих. Его усилиями наконец обретает семью Шарль Андре, его престарелый отец, все-таки взявший в жены свою давнюю приятельницу мадам Анри. Его же усилиями выходит замуж сестра, мадам де Буагарнье. А ему самому уже тридцать три года, тридцать четыре. Он давно вдов и всё ещё не женат.
        Видимо, тоска по супружеству, тоска по отцовству, по крепкой семье поощряет его. В течение нескольких лет, втихомолку, укромно, он трудится над драматическим сочинением, то оставляет его, то возвращается вновь, то испещряет множеством самых разнообразных поправок, то заново переписывает весь текст целиком, верное показание, до какой степени он всё ещё мало уверен в себе.
        К тому же с самого начала он совершает ошибку, вызванную как раз неуверенностью, робостью ещё не созревшего дарования. Человек, прославивший свое смертное имя, может быть, самой заразительной, самой задорной веселостью, какую когда-либо имела всемирная сцена, поначалу берется скорее за проповедь нравственности, чем за искусство, которое отторгает от себя сухих моралистов, и в качестве моралиста не шутя вооружается именно против веселости, чего-то ради убеждая себя и других:
        «Хотя смешное и тешит ум на мгновение веселым зрелищем, мы знаем по опыту, что смех, вызываемый остротой, умирает вместе со своей жертвой, никогда не отражаясь в нашем сердце…»
        Конечно, он заблуждается добросовестно. К тому же очарование, произведенное английским писателем Ричардсоном, всё ещё не прошло, и уже едва ли может пройти. Ещё и проклятая робость не успевшего в суете коммерческих сделок созреть дарования побуждает искать образцов, тогда как ему полагается с полным вниманием слушать только себя самого, как это делает истинно созревший талант, идущий всегда напролом, как раздробляющий крепостные стены таран, оттого истинный талант и топчет ногами любые авторитеты и бесстрашно устремляется по собственному пути.
        По-прежнему образом ему служат романы английского писателя Ричардсона и мещанская драма, которую ещё именуют слезливой комедией, введенная в моду довольно далеким от сцены, наделенным разносторонним талантом Дидро. Одинокому сердцу, отвернувшемуся с отвращением от бесстыдного общества, так хочется чистых, чувствительных сцен! Ему близки слезы невинных жертв чужого расчета или бесчувственной подлости, как близка идея возмездия за порок и конечного торжества справедливости. Ему хочется наказать безнравственность хотя бы на сцене, ему хочется наказать беспутство хотя бы в мечте.
        К этой внутренней, непобедимой потребности приплетаются и другие причины. Прежде всего он не испытывает восторга от заполонившей все сцены трагедии классицизма, в которой выступают помпезные герои античности, к тому же облаченные а камзолы и парики восемнадцатого столетия, что не только идет им, как корове седло, но и делает их совершенно искусственными. Он ничего искусственного не в силах терпеть, в том числе не в силах терпеть александринский размеренный стих, каким непременно должны изъясняться напыщенные герои трагедий. Он, может быть, потому не любит и не ценит его, что не прошел в свое время через обычную французскую школу, основанную на латинизме и на этом самом александринском стихе, когда-то новаторском, а теперь устарелом. Это неприятие для него настолько принципиально, что оно ляжет в основу его «Опыта о серьезном драматическом жанре», который он приложит к изданию первого опыта своего драматического пера. Вот что он там изречет:
        «Какое мне - мирному подданному монархического государства ХV111 столетия - дело до революций в Афинах или в Риме? Могу ли я испытывать подлинный интерес к смерти пелопонесского тирана? Или к закланию юной принцессы в Авлиде? Во всем этом нет ничего нужного мне, никакой морали, которую я бы мог для себя извлечь. Ибо что такое мораль? Это извлечение пользы и приложение к собственной жизни тех раздумий, которые вызывает в нас событие. Что такое интерес? Это безотчетное чувство, с помощью которого мы приспосабливаем к себе это событие, чувство, ставящее нас на место того, кто страдает в создавшейся для него ситуации. Возьму наудачу пример из природы, чтобы прояснить свою мысль. Почему рассказ о землетрясении, поглотившем Лиму и её жителей за три тысячи лье от меня, меня трогает, тогда как рассказ об убийстве Карла 1, совершенном в Лондоне по приговору суда, только меня возмущает? Да потому, что вулкан, извергавшийся в Перу, мог прорваться и в Париже, погребя меня под руинами, и эта угроза, возможно, для меня всё ещё существует, тогда как ничего подобного невероятному несчастью, постигшему английского
короля, мне опасаться не приходится…»
        Без сомнения, он отдается безотчетному чувству. Он избирает содержанием драмы именно то, что тревожит его, то есть судьбу бесправного, судьбой угнетенного существа, которое может обидеть и обесчестить любой титулованный прохиндей, если такая блажь вступит в беспутную башку прохиндея. Однако он ещё не в состоянии придумать ничего истинно своего. Он берет расхожий, неоригинальный сюжет, который можно обнаружить у английского писателя Ричардсона или в побочном эпизоде «Хромого беса» французского писателя Лесажа. В самом деле, только взгляните на эту историю: молодой шалопай, племянник министра, соблазняет честную девушку из простого сословия, обманув её видимостью вступления в брак, затем бросает её, но, разумеется, с должным благоразумием раскаивается в финале, растроганный её благородством и недосягаемой нравственной высотой. Нечего сказать, оригинальный сюжет!
        В этом избитом сюжете одно только выдает будущего великого комедиографа: его склонность к простым ситуациям, в которых представители противоположных сословий участвуют и как представители этих сословий и в то же время как обыкновенные люди, которые действуют так, как свойственно действовать каждому человеку, независимо от времени, от эпохи, от сословий и классов, их разделяющих. Да, аристократ и простолюдинка, а в то же время мужчина и женщина, которые любят друг друга, как любят друг друга мужчины и женщины во все времена, тоскуют, страдают, готовые умереть от предательства и измен.
        Под его пока что неумелым пером эта простая история приобретает живость и убедительность только там и тогда, где и когда он вкладывает свои свежие чувства, там и тогда, где и когда звучат отголоски запутанной испанской истории или его собственных, тоже запутанных, не совсем понятных отношений с креолкой Полин де Бретон. Прочие пространства своей первой драмы он заполняет скучными рассуждениями на общие темы и привычной для того времени декламацией, которой щеголяют герои трагедий, как ни пытается он откреститься от них.
        Скверней всего то, что к этому невызревшему творению привязывается плоская и оттого особенно надоедливая цензура. Цензору Марену очень не нравится то, что действие драмы происходит в Бретани, в замке французского аристократа и что в эту малопочтенную историю замешивается, хотя очень косвенно, французский министр. Правдолюбивый цензор Марен, погрязший во лжи, что ещё несколько раз продемонстрирует нам при других обстоятельствах, утверждает, будто в прекрасной Франции, где сам король, а следом за королем многие графы и герцоги открыто живут со своими любовницами, имея законных жен, такого рода история просто-напросто не может произойти.
        Понятно, что цензор Марен всего лишь болван, поскольку иных цензоров не бывает на свете, если это не Иван Александрович Гончаров или Федор Иванович Тютчев, и, по счастью, такого рода препятствия для Пьера Огюстена сущий пустяк. Он моментально меняет название. Не успевает верноподданный болван глазом моргнуть, как Бретань преобразуется в Лондон, а французский аристократ оказывается английским аристократом, то есть изворотливый автор прибегает к нехитрой уловке, весьма распространенной среди литераторов, будь они драматурги или прозаики, настигнутые непостижимой цензурой.
        И что же, верноподданный цензор такого рода перестановкой доволен вполне, точно он полагает, что зрители, сидящие в зале, такие же дураки и ровным счетом ничего не поймут, если место действия из прекрасной Англии перебросить на, без сомнения, неблагополучные Британские острова.
        Все-таки эта хитрость слишком проста и не убеждает Пьера Огюстена в зрелости своего мастерства. По-прежнему неуверенный, страшащийся позора провала, кажется, даже больше, чем страшился провалиться в Испании, он читает многократно переработанную «Евгению» своим хорошим знакомым, ожидая полезных критических замечаний, поскольку разрушительные замечания цензора полезными не назовешь, читает даже в близких салонах, а кое-кому доверяет рукопись в руки для внимательного прочтения наедине.
        Почему-то в особенности старается оказать ему посильную помощь герцог де Ниверне, занимающий должность министра, пэр Франции и к тому же член Академии, что, впрочем, мало характеризует герцога с положительной стороны, поскольку академики большей частью бесталанные люди, наделенные всего лишь редкой сноровкой зарекомендовать себя перед своими собратьями явной неспособностью их затмевать.
        Герцог де Ниверне оказывается человеком по крайней мере внимательным и добросовестным и за неделю до первого представления пьесы на сцене Французской комедии вручает благодарному автору несколько листов своих замечаний. Трудно судить, насколько его замечания проницательны и полезны, однако Пьер Огюстен хватается и за них и ещё раз вносит поправки в свое многотерпеливое детище, которые, как вскоре становится ясно, незначительно улучшают его.
        Наконец с множество раз перекроенной и подштопанной пьесой он приходит в театр, Театр его пьесу благосклонно берет. Начинаются репетиции, причем необходимо отметить, что в те времена актеры, как даровитые, так и посредственные, не утруждают себя количеством репетиций, более полагаясь за зыбкое счастье импровизации по ходу спектакля, для чего необходим легкий, хорошо запоминаемый текст. На репетициях же делаются прикидки, выстраиваются мизансцены, определяются удобные выходы да слегка проходятся диалоги, чтобы к премьере быть хотя бы отчасти в курсе того, что надлежит делать и говорить. Не мудрено, что с такими приемами спектакль готовится к выходу в течение нескольких дней, мудрено то, что очень часто сделанные на живую нитку спектакли имеют громадный успех.
        Также немудрено, что Пьер Огюстен, новичок в профессиональном театре, приходит в ужас от такого рода приемов, которые не могут не представляться ему легкомысленными и прямо убийственными для пьесы, начиненной полезной моралью. Сам театр тоже не производит на него благоприятного впечатления, Здание Французской комедии выстроено ещё при Мольере. Дух великого, может быть, в нем и витает, однако оно до крайности неудобно. В нем три яруса лож, из которых далеко не все открывается из того, что происходит на сцене. Зрителям партера приходится стоять весь спектакль на ногах, что не позволяет им сосредоточить внимание, так что в зрительном зале всегда стоит легкий гул, заглушающий голос и самого горластого из актеров, а ведь далеко не каждый горласт. Техника сцены давно устарела и тяжело хромает на обе ноги. В общем, одни и те же злые недуги поражают в прекрасной Франции не только монархию, но и театр.
        Однако хуже всего, что ведущие актеры сообща владеют театром, каждый имея свой пай, тем не менее между владельцами не примечается никакого согласия. Владельцы то и дело мелко и скверно ссорятся между собой, и отношения между ними уже доходят до лютой ненависти и подлейших интриг, которые нередко из-за кулис вываливаются на сцену. К тому же матерые совладельцы явно стареют, не все роли по преклонному возрасту способны играть и приглашают в труппу актеров и актрис помоложе, но не в качестве совладельцев, а на грошовый оклад, что чувствительные сердца приглашенных поражает благородным чувством несправедливости и лютой зависти к своим старшим коллегам. Нечего прибавлять, что следом за этими чувствами в театре учиняется кавардак. Другими словами, Пьер Огюстен попадает в обыкновенный театр, актеры которого в таком тяжелом и нелепом разладе между собой, что, кажется, не могут прилично выйти на сцену, не только прилично сыграть. Тем не менее, они выходят под огни рампы с божественным третьим звонком и недурно играют, если, разумеется, награждены дарованием, а порой играют божественно, когда случается
настоящий талант.
        Как всегда, Пьер Огюстен сперва поражен всей этой неразберихой и несмываемой грязью кулис. Затем он принимается действовать, со своей неуемной энергией поспевая повсюду. Кому-то он просто-напросто сует деньги в карман, справедливо предполагая, что лишние деньги не повредят, для чего-то взбирается на колосники, спускается в оркестровую яму, возится с декорациями, сам ставит свет, придумывает мизансцены и выходы, то и дело бегает в кассу, организует рекламу, даже что-то усовершенствует в давно устаревших машинах, видимо, припомнив анкерный спуск. Таким образом неожиданно выясняется, что перед нами не только политик, мастер закулисных интриг, коммерсант и делец, но также истинно театральный, то есть неизлечимо больной человек.
        К тому же для первого раза ему очень везет. Роль Евгении поручается мадам Долиньи, актрисе с талантом, тогда как Кларендона играет прославленнейший Превиль, в особенности имеющий бешеный успех в ролях соблазнителей, поскольку неотразимый соблазнитель и в жизни, несмотря на свои сорок шесть лет. Не могу сказать в точности почему, но Пьер Огюстен и Превиль становятся вскоре друзьями.
        И все-таки первый блин оказывается действительно комом, уж это закон. Спектакль не то что бы с треском проваливается, что в иных случаях свидетельствует о чересчур большом и новаторском даровании автора, а как-то сходит на нет. Первые действия публика принимает прохладно. Во время последних партер охватывает подозрительное движение, которое лучше всего говорит, что зрители не совсем понимают, какое им дело до страданий обманутой и несчастной Евгении. Лишь немногие реплики вызывают здоровую реакцию зала, в особенности когда беременная Евгения, сопровождая текст довольно рискованным жестом, не без яду бросает: «Ладно, ты вправе взять свое, твое прощенье у меня под сердцем», и своим громким смехом зрители отдают должное смелости автора и неожиданной фривольности мадам Долиньи, страшная редкость в довольно чопорной Французской комедии, уже позабывшей соленые фарсы Мольера.
        На другой день ему приходится испить всю горечь первого поражения. Желчный Гримм, по природе злой человек, поскольку сильно обижен и талантом и ростом, разносит «Евгению» самым решительным образом, не оставляя от первенца автора камня на камне. Впрочем, он лишний раз доказывает своим неуемным неистовством, что даже самая авторитетная критика способна лишь ошибаться в оценке таланта, пусть ещё не развившегося, поскольку в галиматье, которую бесстрашно несет напрасно прославленный Гримм, встречается поражающий своей нелепостью приговор:
        «Этот человек никогда ничего не создаст, даже посредственного. Во всей пьесе мне понравилась только одна реплика: когда Евгения в пятом действии, очнувшись после долгого обморока, открывает глаза и видит у своих ног Кларендона, она восклицает, отпрянув: «Мне показалось, я его вижу!» Это сказано так точно и так отличается от всего остального, что, бьюсь об заклад, придумано не автором…»
        Как с достаточным основанием докажет дальнейшее, самодовольный критик садится в лужу перед потомством, причем садится самым поразительным образом, вполне без штанов, точно стремясь доказать, что всё на свете имеет свою оборотную сторону. Оказывается, что Пьера Огюстена необходимо сильно ударить, глубоко оскорбить, чтобы пробудились его дремлющие духовные силы, а его талант засверкал во всей своей красоте. Обозленный, униженный, он в течение двух дней, остающихся до второго спектакля, сильно перерабатывает последние действия, должно быть, ясно обнаружив их недостатки, когда своими глазами увидел на сцене, как обыкновенно приключается с автором, отчего и самая прекрасная пьеса не может не поправляться во время репетиций и даже после премьеры, только не режиссером, а именно автором.
        Благодаря лихорадочным этим усилиям тридцать первого января пьеса проходит с успехом, что позволяет другому критику, влиятельному Фрерону, заметить, что «Евгения», сыгранная двадцать девятого в первый раз, была довольно плохо принята публикой, так что этот прием выглядел полнейшим провалом, но затем она прямо-таки воспряла благодаря поправкам и сокращениям, заняв публику и сделав честь прекрасным актерам. И в самом деле, «Евгению» дают семь раз подряд, что довольно близко к успеху.
        И всё же, как водится, куда более продолжительный и громкий успех выпадает на долю «Евгении» не в родных стенах, а далеко за пределами родины. Пьесу широко переводят на европейские языки, может быть, её настроение, даже некоторая слезливость и декламация ближе сердцу иноземного зрителя, так что насильственное переселение персонажей на туманные Британские острова получает какой-то особенный, дополнительный смысл.
        Некая миссис Грифитс переводит эту мещанскую драму на английский язык, вернее, перелагает её, ещё более приспосабливая на причудливые английские нравы, изменяет даже название, и «Евгения» преобразуется в «Школу развратников». В таком виде роль Кларендона с ослепительным мастерством играет прославленный Гаррик, и благодаря ему «Школа развратников» надолго остается в репертуаре, тем более что английские зрители окончательно распознают в ней пленительные мотивы своего писателя Ричардсона.
        Переводят «Евгению» и на немецкий язык, и, несколько позднее, она чрезвычайно понравится Гете.
        Вскоре кто-то завозит «Евгению» и в Россию, и нельзя исключить, что это похвальное действие производит семейство Бутурлиных. На русский язык пьесу переводит Николай Пушников, и этот вполне правомерный поступок вызывает страшный гнев Сумарокова, скучные пьесы которого гремят на московском театре, а с появлением «Евгении» отодвигаются на второй план, затем вытесняются из репертуара совсем, что для автора, конечно, обидно. Переводчик же утверждает, что успех «Евгении» был просто невероятный и аплодисмент русских зрителей почти не смолкал. Будучи скромным, от природы или по хорошему воспитанию, Николай Пушников все заслуги справедливо отдает автору и актерам, Дмитревскому, Померанцеву и Ожогину, тогда лучшим актерам Москвы. Свое мнение излагает он так:
        «Первый, по моему мнению, ничего не проронил, что делает драму совершенной, а последние, руководствуемые славным нашим актером, г. Дмитревским, в то время в Москве бывшим, изображая естественно то, что требовал сочинитель, сами себя превзошли. Пример сей показывает ясно, что вкус к зрелищам, вкус столь похвальный и полезный, час от часу больше у нас умножается. Дай Боже, чтобы оный совершенно утвердился к чести и пользе общества, к поправлению наших сердец и нравов…»
        К сожалению, этот доброжелательный отзыв Пьер Огюстен никогда не читал. То же, что ему приходится читать в бойкой французской печати, слишком мало утешает и вдохновляет его.
        Неожиданно утешение приходит совсем с другой стороны. По своим коммерческим предприятиям он входит в сношения с генеральным смотрителем провиантской части дворца Меню-Плезир, и вскоре, к моему, а может быть, и к его удивлению, начинает повторяться история его первого, такого короткого и несчастного брака. Мсье Левек в возрасте, как и мсье Франке, и тоже поражен какой-то серьезной болезнью. Его жена Женевьев Мадлен, приблизительно тридцати шести лет, слывет женщиной достойной и сдержанной, весьма уважаемой в обществе, точно так же, как и Мадлен Катрин Франке. Каким-то образом Пьер Огюстен попадает в круг её близких знакомых. Поэтому поводу рассказывается довольно запутанная история. В этой истории общая знакомая мадам Бюффо, супруга директора Оперы, специально назначает свидание на Елисейских полях, единственно ради того, чтобы познакомить вдовца со своей хорошей подругой, причем для пущего блеска предлагает вдовцу явиться верхом на коне. Пьер Огюстен будто бы и в самом деле скачет верхом, и знакомство происходит в слишком уж подозрительном месте, в Аллее вдов. Нечего говорить, что верхом на коне
он производит на Женевьев Мадлен неотразимое впечатление, и вскоре влюбленная женщина отдается ему, видимо, считая себя уже свободной от брака, поскольку муж её болен и стар.
        Конечно, история знакомства чересчур романтична, в особенности это неожиданное предложение явиться на первую встречу верхом на коне, чтобы считать её подлинной. И все-таки невозможно выдумать такую историю целиком. Очень возможно, что Пьер Огюстен и в самом деле прогуливался верхом по Елисейским полям и что во время этой прогулки далеко не старая дама, несчастная в браке, впервые видит его, действительно, в очень выигрышный момент.
        Как бы там ни было, сюжет «Евгении» неожиданно повторяется: дама беременна, едва её муж успевает покинуть многострадальные земные пределы. Нетрудно представить, как счастлив Пьер Огюстен, считающий отцовство высшим предназначением в жизни. Он моментально делает предложение своей новой избраннице, и предложение принимается, может быть, не без слез благодарности на глазах, и спустя три с половиной месяца после кончины супруга, одиннадцатого апреля 1768 года, происходит венчание, а спустя ещё восемь месяцев на свет появляется сын, Огюстен де Бомарше.
        Однако какой-то злой рок тяготеет над этим странным сторонником правильной супружеской жизни. Вторая жена здоровьем оказывается так же слаба, как и первая. Едва удостоверившись в этом несчастье, Пьер Огюстен поспешно приобретает загородное поместье недалеко от Пантена, чтобы больная могла круглосуточно пользоваться свежим воздухом и целительным деревенским покоем. Сам же он каждое утро мчится из Пантена в Париж и каждый вечер неизменно возвращается в свой супружеский дом, причем близкие люди передают, что этот будто бы развращенный, распущенный человек, ещё в раннем возрасте вступивший на малопочтенную тропу Дон Жуана, каждую ночь проводит не только в одной спальне, но и в одной постели с женой. Когда же дела его призывают в Шинон и ему приходится одному проводит свои ночи, это ему представляется трудным, а без мысли о сыне он не в состоянии, кажется, жить, поскольку интересуется в каждом письме:
        «А сын мой, сын мой! Как его здоровье? Душа радуется, когда думаю, что тружусь для него…»
        Он становится довольно беспечен, а временами просто неосторожен, словно этот второй брак по любви дает ему такую уверенность в себе, что отныне ему всё нипочем.
        Глава одиннадцатая
        Дю Барри
        Это опасное ощущение, что отныне ему всё нипочем, просачивается повсюду, в том числе и в его политические комбинации и интриги, которые с каждым годом всё больше захватывают его, пока не превращаются в беспокойную и неодолимую страсть, в чем он однажды признается герцогу де Ноайлю. Впрочем, признается он в каких-то своих тайных целях, лукаво уверяя старого придворного интригана, что эта страсть его улеглась, может быть, ради того, чтобы отвести от себя подозрение в том, что именно он участвовал в новой отчаянной и опасной политической переделке:
        «Ещё одно безумное увлечение, от которого мне пришлось отказаться, - это изучение политики, занятие трудное и отталкивающее для всякого другого, но для меня столь же притягательное, сколько и бесполезное. Я любил её до самозабвения - чтение, работа, поездки, наблюдения - ради политики я шел на всё: взаимные права держав, посягательства государей, сотрясающие людские массы, действия одних правительств и реакция на них других - вот интересы, к которым влеклась моя душа. Возможно, нет на свете человека, который бы мучился так же, как я, тем, что, объемля всё в гигантских масштабах, сам он является ничтожнейшим из смертных. Подчас в несправедливом раздражении я даже сетовал на судьбу, не одарившую меня положением, более подходящим для деятельности, к которой я считал себя созданным. В особенности когда я видел, что короли и министры, возлагая на своих агентов серьезные миссии, бессильны ниспослать им благодать, которая находила некогда на апостолов и обращала вдруг человека самого немудрящего в просвещенного и высокомудрого…»
        Он и нынче считает и до конца своих дней станет считать себя созданным именно для крупной политической деятельности. Он и не думает отказываться от своего безумного увлечения, как он притворно именует его. Он тем более не помышляет совершить этот легкомысленный шаг, что именно в эти последние годы при дворе завязывается серьезная политическая игра, от исхода которой зависят и права держав, и посягательства государей, и судьба его близких друзей.
        Смерть несчастной, давно оставленной королевы внезапно меняет соотношение сил, которое сложилось между королем и министрами, занятыми собственной тайной политикой и во имя успеха её окольными тропами оказывающими давление на безвольного, бестолкового, беспутного короля. Людовик ХV, шестидесятилетний старик, давно подорвавший здоровье в похожденьях разврата и ночных сатурналиях, с обрюзгшим лицом, с равнодушным взглядом усталых выцветших глаз, вдруг ощущает разящее дыхание смерти, которое неумолимо подступает к нему. Безбожник, погрязший в распутстве, вдосталь вкусивший едва ли не от любого греха, он страшится небытия с какой-то безумной трусливостью. Какие-то странные, незнакомые чувства пробуждаются в его давно истлевшей, обуженной эгоизмом душе, может быть, что-то слабо похожее на раскаянье. Он удаляется от бесконечных дворцовых пиршеств и оргий. Он забрасывает своих малолетних любовниц, которых регулярно доставляют ему в хорошенький домик в глубине Оленьего парка. Он надолго затворяется в холодных покоях своих дочерей, давно позаброшенных, давно позабытых, а теперь как будто даже любимых, если
он ещё способен кого-то любить. Как ни странно, наибольшее нравственное влияние на перепуганного дыханием смерти отца получает Аделаида, при которой, это необходимо ещё раз повторить, Пьер Огюстен состоит главным концертмейстером и музыкальным оракулом.
        Именно в покоях Аделаиды укрывается оставивший все государственные дела Людовик ХV. Именно Аделаида пытается понемногу забрать эти брошенные дела в свои неискусные, прямолинейные, удивительно капризные и властные руки, чтобы поцарствовать наконец, как долгие годы старой деве представлялось в слезливых мечтах.
        Первыми встревожились покинутые фаворитки и придворные куртизаны, любители оргий, ночных развлечений и неиссякаемых королевских щедрот. Возвышение замшелой девицы, ограниченной и озлобленной, в первую очередь грозит процветанию всей этой своры давно утративших меру и стыд паразитов, поскольку поневоле добродетельные старые девы никому не прощают не только бешеного разврата, но и нормального семейного счастья.
        Встревожился и Шуазель, руководитель всей французской внешней политики, поскольку ранее всеми покинутая, всеми презираемая старая дева готова закусить удила и смести со своего пути к власти всех, кто посмеет оспорить её капризное мнение и не примет к немедленному исполнению её пожеланий, а суровый, решительный Шуазель не принадлежит к числу тех, кем кто-нибудь мог управлять.
        Как истинно призванный политический деятель, Шуазель пытается обернуть в свою пользу любое событие, малое или большое, счастливое или печальное, поскольку именно в этой редкой способности и заключается в политике высшее мастерство. Использует он и смерть королевы, и внезапную хандру короля. Он стремится упрочить отношения между французскими Бурбонами и австрийскими Габсбургами, рассчитывая на то, что политический союз Франции, Австрии и Испании, к тому же осененный общей католической верой, создаст на континенте надежный противовес растущему могуществу Пруссии, что позволит Франции, не беспокоясь за тыл, возобновить свое давнее противостояние с тоже неудержимо растущим могуществом Англии. Для осуществления своей цели он решает женить безутешного короля на австрийской эрцгерцогине, не обращая внимания на то обстоятельство, что эрцгерцогиня ещё чересчур молода. Шуазель начинает тайные переговоры с канцлером Кауницем, а через него с австрийской императрицей Марией Терезией. В то же время кто-то из его доверенных лиц подбрасывает Аделаиде и её сестрам Виктории и Софи очаровательную мысль о женитьбе
отца, ради мира в семье и во избежание новых распутств, которые с годами становятся всё неприличней для великого государя, каким должен быть в глазах всей Европы французский король.
        Нетрудно сообразить, что именно кто-то настраивает на эту волну Аделаиду, Викторию и Софи, поскольку все три девицы отличаются крайней скудостью умственных средств и не способны участвовать в высокой политике, какую ведет многоопытный Шуазель. Больше того, им лично новая женитьба отца абсолютно невыгодна. После смерти матери они становятся первыми дамами при дворе. С этого дня они присутствуют на всех торжествах, на всех выходах короля. Король находит не только успокоение в покоях Аделаиды, но и посещает своих дочерей в отведенное церемонией время и неизменно каждый день вместе с принцессами отправляется к мессе. Придворные, прежде не имевшие обыкновения заглядывать к старым девам, отныне толпятся у них, заискивают и льстят, в надежде приобрести новые льготы и пенсии, главный магнит всех придворных интриг. Внезапно вся троица выдвигается на первый план если не в государстве, то при дворе. В случае же вступления отца в новый брак это первое место, как прежде, при матери, займет королева, а они вновь провалятся в небытие, из чего прямо следует, что именно они должны противиться браку отца. Если же
они поступают в разрез своим интересам, ясно, что за ними кто-то стоит и искусно дирижирует ими.
        Между тем, внушить что-либо старым девам до крайности сложно. Прежде всего, время короля и его дочерей расписано по часам и минутам. В течение официальных аудиенций они никогда не остаются одни. Переговорить с ними с глазу на глаз практически невозможно, поскольку даже министры вынуждены испрашивать минутку-другую у короля, чтобы сделать доклад, а король может минутку дать, а может в минутке и отказать, сославшись на недосуг. Тем более ни один из министров не может проникнуть в покои принцесс. Но даже если бы кто-нибудь туда и проник, с ними невозможно говорить откровенно. Принцессы настолько ограничены, настолько капризны, настолько упрямы, что обыкновенно поступают прямо наоборот тому, что им советуют их приближенные. Чтобы внушить им мысль о благодетельности нового брака отца, нужен кто-то, кто ими принимается запросто и обладает редким талантом подать совет так, что никому и в ум не войдет, что это совет. А кто же принят запросто у принцесс и кто обладает этим редким талантом, как не Пьер Огюстен Карон де Бомарше? Достаточно вспомнить, как ему удается привезти принцесс, а затем и короля в
Военную школу, учрежденную Пари дю Верне.
        Как бы там ни было, дочери действуют очень настойчиво, и престарелый Людовик в конце концов понемногу склоняется к мысли о браке. Он вовсе не прочь жениться на девочке двенадцати, одиннадцати, даже десяти лет, ведь именно девочки этого возраста служат любимым его развлечением в укромном домике в глубине Оленьего парка. Мария Терезия прямо-таки жаждет выдать свою дочь за французского короля и в принципе не имеет никаких возражений, однако эта мудрая и несчастная женщина, ради могуществ Австрии готовая пожертвовать даже честью, которую ставит превыше всех благ, все-таки не готова пойти на этот с развратом граничащий брак, до того грязна и затаскана репутация французского короля.
        Шуазель и Кауниц, преследуя исключительно интересы двух крупнейших европейских держав, без труда меняют одного жениха на другого, и вскоре уже обсуждается между ними вопрос о женитьбе французского дофина, внука Людовика, то же Людовика, на Марии Антуанетте, австрийской эрцгерцогине, несмотря на то, что невесте идет одиннадцатый годок, а жених старше её всего на год. Они действуют настойчиво, решительно, быстро, и не успевает Людовик ХV свыкнуться с мыслью о том, что у него скоро будет молоденькая жена, как от него добиваются согласия на брак его внука. Мария Терезия, облегченно вздохнув, что избежала позора чернейшего свойства, тотчас соглашается на этот брачный союз, поскольку эта прожженная дипломатка надеется приобрести таким способом возможность оказывать давление на политику французского короля.
        Людовик ХV вскоре получает компенсацию за причиненный ущерб и возвращается к жизни, более привычной ему, чем глубокое воздержание в скучных покоях своих дочерей. За его спиной сговариваются прожженный политик Шуазель и не менее прожженный развратник герцог де Ришелье. Многоопытный Шуазель без особого сожаления расстается с мыслью женить короля, лишь бы по-прежнему держать в своих руках все нити тайной политики, и разыгрывает другой вариант, уже однажды разыгранный с маркизой де Помпадур. Однако на этот раз, чтобы не вышло осечки, он предлагает подставить королю кого-нибудь погаже и погрязней, в надежде, что новая бабочка станет держать себя кротко и смирно, не разрушая его политических предприятий, как осмеливалась поступать чересчур возомнившая о себе пустоголовая Помпадур.
        Герцог де Ришелье с большой охотой берется привести этот план в исполнение, с удовольствием таскается сам и рассылает своих доверенных лиц по всем парижским злачным местам и в довольно популярном заведении Гурдана кто-то из них откапывает девчонку, за сноровку прозванную мадемуазель Ланж.
        Выясняется, что потаскушке немногим более двадцати лет. Её настоящее имя Жанн Бекю. Она незаконная дочь сладострастного аббата Гомара и Анн Бекю, которая вскоре вышла замуж за протестанта Вобернье. В этой строгой протестантской семье она была девочкой тихой, послушной и скромной. Какое-то время она даже прожила в соседнем монастыре и уже только пройдя эту благотворную школу в духе английского писателя Ричардсона стала распутной.
        Биография претендентки представляется вполне подходящей как бестолковому герцогу де Ришелье, так и самому Шуазелю, который находит, что этой не получившей сколько-нибудь заметного образования шлюхой, прожившей в нищете все свои двадцать лет, опустившейся на самое дно, будет легко управлять, даже легче, чем аристократической шлюхой маркизой де Помпадур.
        После столь благоприятного заключения двух различных умов мадемуазель Ланж, к которой герцог де Ришелье относится со снисхождением видавшего виды распутника и которую Шуазель презирает и как министр и как человек, спешно приводят в божеский вид, скоропалительно выдают замуж за полоумного графа Гийома дю Барри, офицера безвестного французского гарнизона. Графа тут же производят в капитана швейцарского полка и вручают королевский приказ следовать к месту службы очень далеко от Парижа, а молодую графиню доставляют в одно из жилищ, предназначенных для кратких утех короля.
        Естественно, бедная Аделаида приходит в неистовство от такого сюрприза и решительно настаивает на скорейшем официальном браке отца, если не с австрийской эрцгерцогиней, то с какой угодно другой, лишь бы отвести старика от греха. Именно любая другая пока что не занятая принцесса может разом переменить всю внешнюю политику Франции. По этой причине крохотно умной Аделаиде искусно внушают, и я нисколько не удивлюсь, что по поручению прозорливого Шуазеля это ещё раз проделывает красноречивый Пьер Огюстен, что юная шлюшка куда менее вредна и опасна для неё же самой, чем австрийская эрцгерцогиня, расчетливый Кауниц, непреклонная Мария Терезия или юная представительница бог весть какого другого двора. Внушение проходит без сучка и задоринки, и Аделаида, скрепя сердце благодетельной дочери, без особого промедления соглашается с этими разумными доводами и наконец постигает, в чем состоят её истинные интересы при версальском дворе.
        Остается столь же искусно прибрать к рукам безвестную дю Барри. В сущности, это довольно несложно, пока она остается одной из многих наложниц и не имеет официального положения при дворе. Однако, неожиданно для Шуазеля и его верных соратников, новоявленная графиня с непостижимым проворством входит во вкус, прибирает к рукам чересчур сладострастного короля, что с её обширной практикой вовсе не трудно, и требует официального представления, намереваясь занять место, никем не занятое с момента отставки прихотливой маркизы де Помпадур. Король долго колеблется и все-таки не может устоять перед упоительными аргументами её испытанных прелестей. Подготовка к официальному представлению начинается, и Шуазель не может не понимать, как значительно, быть может, непоправимо это событие может изменить соотношение сил при дворе. Ничего другого не остается, как отменить официальное представление новоявленной графини и таким образом оставить её в прежней безвестности, чтобы она не смела отбиваться от рук. Эффективное средство придумывает Пьер Огюстен, и тут мы с удовольствием узнаем, какие тонкие штуки пускает он в
ход, когда приходится смешивать крапленые записных карты политических игроков.
        Едва ли могут возникнуть сомнения в том, что именно из настоятельной необходимости крепко насолить дю Барри он обращает особенное внимание на дежурную просьбу своего непосредственного начальника герцога де Лавальера, который в страстную пятницу вечером приглашен к королю и нуждается в букете легких острот, чтобы произвести благоприятное впечатление на своего повелителя. Сам герцог мало способен производить остроты на свет, даже тяжелые, не говоря уж об легких. Отлично зная, к его чести, этот свой недостаток, он всегда в таких случаях обращается к своему подчиненному, уже прекрасно известному в свете своим неподражаемым остроумием, и тот всегда что-нибудь наскоро стряпает для него. На этот раз лукавый Пьер Огюстен тоже кое-что сочиняет. Лавальер доволен, однако просит ещё одну занимательную историю, чтобы окончательно размягчить и ублажить короля. Тут, несомненно, к Пьеру Огюстену является сладостный бес вдохновения. Пьер Огюстен принимается диктовать. Герцог де Лавальер торопливо записывает, едва ли вдумываясь в смысл того, что ему говорят.
        Людовик ХV не стесняется проводить вечер страстной пятницы со своей новой любовницей и благодушествует, предвкушая разнообразно-пылкую ночь. Лавальер, улыбаясь изящно, с подходящим к месту намеком рассказывает анекдотцы один за другим. Новоявленная графиня хохочет как оглашенная. Пресыщенный король снисходительно улыбается. Лавальер, преисполненный искреннего усердия, старается во все тяжкие угодить, словить приятным угодничеством фортуну за хвост и приступает к истории, затверженной наизусть:
        - Мы вот здесь смеемся, а не приходило ли вам когда-нибудь в голову, сир, что в силу прав августейших, вами полученных вместе с короной, ваш долг, исчисляемый в ливрах по двадцать су, превышает число минут, истекших со дня кончины Иисуса Христа, годовщину которой мы так весело отмечаем сегодня?
        Должно быть, Пьер Огюстен так и видит внутренним оком во время диктовки, как разнежившийся Людовик вскидывает голову и кратко хохочет, заинтригованный таким необычным сближением чисел, дат и имен. Он принимается не без легкого вдохновения подсчитывать минуты и ливры, вероятно, позабывши о том, что не он, её язвительный автор, выскажет эту горькую истину, а за него её выскажет недогадливый, неповоротливый герцог де Лавальер:
        - Столь странное утверждение, мсье, как я предвижу, привлечет внимание всех присутствующих и, возможно, вызовет возражения. Тогда предложите каждому взять карандаш и заняться подсчетами, чтобы доказать, не вашу правоту, о нет, а вашу ошибку и повеселиться на ваш счет, что королям всегда так приятно. А вот вам готовый итог. Сего дня исполняется тысяча семьсот шестьдесят восемь лет с того скорбного дня, когда Иисус Христос умер, как известно, во спасение рода человеческого, который с момента, когда Сын Божий принес себя в жертву, естественно, застрахован от ада, чему мы имеем бесспорные доказательства. Наш год состоит из трехсот шестидесяти пяти суток, каждые сутки из двадцати четырех часов, в каждом по шестидесяти минут. Принимайтесь считать, и вы убедитесь, что тысяча семьсот шестьдесят восемь годовых оборотов Солнца, если добавить по одному лишнему дню на каждый високосный год, то есть один раз в четыре года, имейте это в виду, дает в итоге девятьсот двадцать девять миллионов девятьсот сорок восемь тысяч минут. Таким образом, ваша шутка исполнена, ведь король не может не знать, что его долг
давненько превысил миллиард ливров и уже подбирается к двум.
        Это как будто шутливое напоминание означает, что королю следует остеречься с официальным признанием своей новой шлюхи, которая в положении официальной наложницы обойдется ему раз в десять дороже, чем обходится в положении неофициальной, уравненной со всеми другими, и её аппетиты непременно доведут долго короля до двух миллиардов, уже вовсе не посильных вконец истощенной казне.
        Присутствуя лично в забавной компании, Пьер Огюстен всю эту чрезвычайно поучительную, однако опасную арифметику преподнес бы с должным изяществом, с милой улыбкой, с простодушным лицом и, как всегда, смягчая пилюлю, наверняка бы рассмешил короля. Ему на беду, герцог де Лавальер неуклюже, без понимания, без вдохновения мямлит по писаному и производит противоположный, то есть слишком сильный эффект. Людовик ХV не может не догадаться, в какую сторону клонит этот сознательно приуроченный к Пасхе расчет, и сделанное таким тоном напоминание о его действительно чудовищном долге, который даже полнейшим разорением Франции уже нельзя возместить, грубо задевает его за живое. Он набрасывается на невольного остряка:
        - Эта остроумная история весьма напоминает скелет, который, как рассказывают, подавался под цветами и фруктами на египетских пиршествах, чтобы умерить слишком шумную веселость гостей. Вы сами до этого додумались, Лавальер?
        Тут только простоватый герцог соображает, какого свалял дурака, и в испуге выдает и королю, и графине имя коварного изобретателя шутки:
        - Нет, сир, это Бомарше заморочил мне голову своими расчетами.
        Разумеется, король милостиво прощает милейшего герцога де Лавальера, а Пьер Огюстен с этого черного дня попадает в немилость, так что в дальнейшем не может рассчитывать на защиту со стороны короля. Официальное представление ко двору новой графини происходит без малейшей заминки, а дю Барри не может не отомстить при первой возможности человеку, из-за которого её положение при дворе в течение нескольких минут висело на волоске.
        Мало того, вместе с ним под угрозой оказывается и вся хитроумно сплетенная политика Шуазеля. Этот сильный и мудрый политик, неудачливый единственно по вине враждебных ему обстоятельств, пытающийся избавить королевскую Францию от уже предвиденных бед, совершает, по всей вероятности, единственную и самую большую ошибку за всю свою политическую карьеру, подсунув никчемному королю эту грязную трактирную шлюху. Мари Жанн дю Барри, владеющая опасным искусством разврата, оказывается сильнее многоопытного министра, который, приближая её к королю, чересчур понадеялся на себя и на бьющую в нос непристойность её смердящего прошлого. Из брезгливого пренебрежения к обретенным на панели достоинствам Шуазель на этот раз позволяет себе глядеть невнимательно и не успевает вовремя разглядеть, что новоявленная графиня не только умна крепким природным умом, но изворотлива, коварна, хитра и жадна так, как ни одна из прежних королевских наложниц, к тому же мстительна и способна к борьбе, как никто.
        Вся от макушки до кончиков пальцев ноги извалявшись в зловонной грязи и неожиданно для себя вынырнув на первое место в золоченом Версале, она с удивительной цепкостью хватается за свое положение и не желает его потерять, сознавая, конечно, что её положение недолговременно и непрочно. Людовик ХV уже близок к тому, чтобы превратиться в развалину, а готовящаяся женитьба дофина слишком прозрачно указывает на то, что новый король и новая королева уже готовятся унаследовать власть. Сколько ей остается? Может быть, год или два. К тому же её со всех сторон окружают враги, начиная с той старой мумии Аделаиды, кончая высоколобыми министрами и распутным герцогом де Ришелье, старым соратником короля по распутству. Она должна сделать всё, чтобы по возможности дольше, до самых последних пределов растянуть жизнь этой высокородной развалины и тем самым на все эти годы сохранить свою власть.
        И эта необразованная, не склонная к философским умозаключениям шлюха природным чутьем угадывает свой - единственный шанс, который не замечают ни Шуазель, ни Пари дю Верне, ни Пьер Огюстен. Как знать, может быть, по наивности или от своего безмерного счастья она сама верит в то, что каждый день говорит. Изо дня в день хитрая бестия повторяет утомленному ежедневным развратом владыке, что он всезнающ и мудр, что вот уже шестьдесят лет он с непостижимым успехом управляет самым могущественным королевством в Европе, что он нужен, прямо необходим своему счастливому королевству, что королевство без него пропадет. Вот почему, уговаривает она, он обязан бережно относиться к себе, сберегать свои драгоценные силы, жить уединенно и скромно, как никогда прежде не жил.
        Усталость и лесть легко находят дорогу к уму и сердцу Людовика. Король всё чаще уединяется в покоях графини Мари Жанн дю Барри. Она же торопливо сооружает в удалении от Версаля небольшой домик из пяти комнат, увешивает стены приятными для глаз гобеленами, полы устилает коврами, скрадывающими шаги. В этот домик она залучает к себе слабовольного повелителя Франции и под предлогом сбережения сил и покоя, в котором нуждается он, подпускает к нему только избранных, то есть лишь тех, кого держит в руках, и время от времени, кроме собственных неувядающих прелестей, подсовывает ему молоденьких девочек, чтобы бедный король не скучал.
        И всё. Проделав эту несложную комбинацию, графиня Мари Жанн дю Барри целиком и полностью овладевает волей Людовика. Не успевают Шуазель и его партия, а в её числе и Пьер Огюстен, озабоченные действительно благом Франции, глазом моргнуть, как все дела в королевстве вершатся единственно по указанию и разумению маленькой шлюхи, ею самой или теми людьми, которыми она окружает себя. Сначала это д’Эгийон, трусливый и пошлый, затем заносчивый тупоголовый Мопу, украшенный плоским ртом и крысиными глазками, о котором сам Людовик однажды со вздохом сказал: «Конечно, мой канцлер мерзавец, но что бы я без него делал!», наконец, аббатом Терре, вороватым, развратным, продвинутым на важнейший пост генерального контролера финансов, отыскавшим великолепный способ уплачивать несметные долги короля, предлагая кредиторам тридцать сантимов за ливр, то есть путем откровенного грабежа.
        Сама же графиня Мари Жанн дю Барри обходится королевской казне в громадную сумму, более десяти миллионов, иные считают, что более двенадцати и даже пятнадцати миллионов. Что же касается экономики Франции, то бедствия, причиненные ей этой очаровательной хищницей, неисчислимы. И если кто собственными руками закладывает первый заряд под будущий взрыв революции, то это она, бывшая шлюха, а ныне графиня Мари Жанн дю Барри, последняя любовница ненасытного короля.
        Разумеется, при такой безоглядной щедрости искусно ублажаемого владыки, привыкшего принимать государственную казну за бочку без дна, не может зайти и речи о каком-нибудь воздействии на эту вздорную голову со стороны. Королевским министрам, в том числе Шуазелю, остается только злобно браниться в тиши своих кабинетов и, ожидая отставки, в изумлении наблюдать, с какой безошибочной дипломатической ловкостью эта трактирная дрянь прибирает к рукам того безвольного, легкомысленного правителя, которого им самим никогда не удавалось поработить при помощи самых продуманных, самых изощренных интриг.
        В самом деле, есть от чего прийти в изумление, а если глядеть беспристрастно, то нельзя не восхищаться её примитивной, но точной изобретательностью. Чего стоит один великолепно исполненный мастерской кистью Ван Дейка портрет английского короля Карла Стюарта, приблизительно за сходные прегрешения казненного по приговору взбунтовавшегося парламента. Графиня приказывает повесить этот злополучный портрет в своей спальне на самое видное место. Всякий раз, как непостоянный, вечно колеблющийся Людовик появляется в этом притягательном месте, она с молчаливой угрозой указывает обремененным дорогими перстнями перстом на несчастную жертву террора. Она уверяет этого невольника сладострастия, что та же ужасная участь ждет и Бурбона, если Бурбон проявит уступчивость или слабость, не имея, конечно, ни малейших исторических сведений о том, что Карл Стюарт пал жертвой именно своей высокомерной, большей частью бессмысленной неуступчивости.
        С не меньшей психологической проницательностью она обставляет каждый обед. На обед приглашается только несколько избранных, приближенных, преданных лично ей и лично от неё ожидающих милостей в титулах, пенсиях и поместьях вельмож. Во время обеда в нескольких хорошо обдуманных и хорошо закругленных словах излагается состояние государственных дел и определяются постановления, которые позже подпишет одурманенный её жаром король. Затем за десертом все деловые беседы обрываются одним легким мановением сиятельной хозяйки стола, наступает время анекдотов и веселых историй, которыми надлежит отвлечь и развлечь короля. Чаще других поднимается тема банкротств, будто бы катящихся по европейским дворам, и присяжные сплетники не стесняются договариваться до самых невероятных вещей. Так, объявляется вдруг:
        - Мария Терезия совершенно, совершенно разорена. Пустая казна. Предполагает продать Шёнбруннский дворец.
        Глуховатый король прикладывает к уху ладонь:
        - Что, императрица разорена? Пустая казна?
        Сама графиня с кошачьим изгибом тянется к его уху и подтверждает:
        - Она просто нищая, нищая. Никто не платит налогов.
        Коронованный дурак с довольным видом смеется:
        - Продать Шёнбрунн? А, так значит у неё тоже трудные времена!
        А если даже у скопидомной Марии Терезии трудные времена, он богач в сравнение с ней, и можно дальше кутить и швырять миллионы в подол этой очаровательной хищнице, которая так прекрасно занимает его.
        Да, прекрасной Францией правит трактирная дрянь, король летит в бездну безнравственности, а вместе с ним и весь двор, и весь золоченый Версаль, толпящийся возле неё, выторговывая и выпрашивая у неё благосклонность, внимание, пенсию, должность, кивок головы. Может быть, этот ужас падения вызывает у Пьера Огюстена потребность преподнести духовно обнищавшему обществу правила здоровой и прочной морали, которая сохраняется в третьем сословии несмотря ни на что. Не нахожу ничего неестественного в такого рода стремлении, и вот, не остереженный сомнительным, во всяком случае не слишком ярким успехом «Евгении», Пьер Огюстен берется за драму.
        Однако что за мученье испытывает он за столом! Он делает, он тачает её, как исправный сапожник тачает пару сапог. Целых шесть рукописей остается свидетельством этих довольно унылых трудов. Даже название переиначивается множество раз: «Ответное благодеяние», «Лондонский купец», «Поездка генерального откупщика», «Истинные друзья», пока наконец не закрепляется «Два друга, или Лионский купец», перекличка с «Венецианским купцом», случайная, скорее всего.
        Нужно отдать должное упорным трудам: Пьер Огюстен, пока ещё смутно, угадывает собственное призвание. Ему мало одной нити, которая связывает все эпизоды «Евгении». Ему необходимо переплести множество нитей, перемешать, перепутать события так, чтобы черт ногу сломал, и затем распутать клубок лишь в самом конце. Эту операцию он проделывает чрезвычайно искусно. На этот раз в действие вводится пять центральных героев, а самое действие развивается в разных направлениях и в нескольких планах, причем перепутываются между собой замысловатые и неожиданные преграды на пути возвышенной сентиментальной любви, вроде той, какая, видимо, сразила его самого, и недоразумения денежных операций, которые накручиваются вокруг двух банкиров.
        В сущности, всё в этой драме так интересно, что оторваться нельзя, все детали прилаживаются друг к другу, как шестеренки в хороших часах, и Пьер Огюстен, без сомнения, прав, когда впоследствии скажет, что эта драма сколочена много лучше остальных его пьес.
        Беда единственно в том, что на радостях, вызванных осуществлением идеала супружества и отцовства, в соединении с потребностью преподать принципы здоровой морали, он доводит своих честнейших банкиров до невероятного, абсолютно недостижимого совершенства. Он приписывает им столько чувствительности, самоотверженности и благородства, они так усердно поступаются собственными материальными интересами, чтобы выручить ближнего из беды, до того великодушны и незлобивы, что такому идеальному совершенству просто-напросто поверить нельзя. К тому же он увлекается своей любимой коммерцией так, что его персонажи без перерыва трактуют о векселях, о процентах, о биржах, о сделках, то есть черт знает о чем, и зритель ещё меньше может понять, какое ему дело до всех этих таинственных операцией, чем понимал это, когда увидел «Евгению».
        Но и эти бесчисленные подробности мало знакомых предметов зритель, возможно, и проглотил бы, несмотря на невероятную скуку. Но чего никакой зритель никогда не проглотит, так это отсутствия вдохновения, а в этой драме именно вдохновения не слышится ни на грош. Всё в ней смонтировано, сколочено, свинчено, собрано, нигде ни проблеска живой жизни на сцене, ни искры задора, свежести, дерзкой отваги творца.
        Премьеру дают в 1770 году, в тринадцатый день зимнего месяца января, точно этим фатальным числом нарочно хотят его подкузьмить, и кончается премьера каким-то ужасным провалом, какой в истории мирового театра крайне редко можно найти. Все, кто видел и кто не видел эту несчастную пьесу, так и обрушились чуть не с проклятьями на обомлевшего автора.
        Начать с того, что какой-то злоязычный шутник приписал кое-что на афише, так что прохожие вместо прежнего названия стали читать: «два друга автора, потерявшего всех остальных», и шутник оказывается поразительно прав, точно заглядывает в ближайшее будущее, готовое разразиться грозой. Кроме того, весь Париж забавляется эпиграммой:
        На драме Бомарше я умирал от скуки,
        Там в обороте был огромный капитал,
        Но, несмотря на банковские муки,
        Он интереса не давал.
        Желчный Гримм на этот раз распоясывается совсем и позволяет себе делать намеки, которых не должен делать порядочный человек:
        «Лучше бы ему делать хорошие часы, чем покупать должность при дворе, хорохориться и писать скверные пьесы…»
        Один Фрерон дает полезный совет:
        «Пока мсье Бомарше не отвергнет этот узкий жанр, который он, кажется, избрал для себя, я советую ему не искать сценических лавров…»
        Прочая литературная братия, всегда готовая с каким-то хищным удовольствием растоптать неудачника, улюлюкает от души, предоставляя ему возможность испить горькую чашу провала до дна, так что впоследствии его весельчак Фигаро с удовольствием отомстит:
        «В Мадриде я убедился, что республика литераторов - это республика волков, всегда готовых перегрызть друг другу горло, и что, заслужив всеобщее презрение своим смехотворным неистовством, все букашки, мошки, комары, москиты, критики, завистники, борзописцы, книготорговцы, цензоры, всё, что присасывается к коже несчастных литераторов, - всё это раздирает их на части и вытягивает из них последние соки. Мне опротивело сочинительство, я надоел себе самому, все окружающие мне опротивели…»
        В общем, его положение становится незавидным, и все-таки поношения эти, этот жестокий провал всё ещё сущие пустяки.
        Истинное несчастье уже торчит у дверей.
        Глава двенадцатая
        Игра в молчание
        В свои восемьдесят шесть лет Пари дю Верне сохраняет полнейшую ясность ума, однако его здоровье стремительно ухудшается. Ещё пять лет назад он составил свое завещание. По этому завещанию он лишает наследства своего племянника Жана Батиста Пари дю Мейзье, в чине полковника, который давно вступил в зрелый возраст и сам по себе, благодаря содействию дяди, слишком богат, чтобы нуждаться в дополнительных средствах. К тому же, по каким-то неясным причинам недальновидный полковник имел глупость основательно поссориться с дядей, так что даже обходительный и неотразимый Пьер Огюстен не в состоянии их помирить. Всё свое несметное состояние приготовляющийся к недалекой кончине банкир оставляет внучатой племяннице Мишель де Руасси, вышедшей замуж за Александра Жозефа Фалькоза, имеющего титул: граф де Лаблаш.
        Вскоре после ошеломляющего провала «Двух братьев» Пари дю Верне призывает к себе основательно избитого автора. Оба плотно затворяются в его кабинете и долго разбираются в своих бесчисленных предприятиях, сохраняемых в строжайшем секрете, взаимных обязательствах и взаимных уступках. Одни закреплены честным словом, другие векселями и долговыми расписками, о которых так много и со знанием дела трактуется в только что провалившейся драме. Многие обязательства своими корнями так глубоко уходят в политику, особенно тайную, что они оба говорят только вполголоса, а если им приходится один другому писать о такого рода скользких делах, то они изъясняются таким языком, что можно только понять, что ничего невозможно понять:
        «Прочти, Крошка, то, что я тебе посылаю, и скажи, как ты к этому относишься. Ты знаешь, что в деле такого рода я без тебя ничего не могу решить. Пишу в нашем восточном стиле из-за пути, которым отправлено тебе это драгоценное письмо. Скажи свое мнение, да побыстрее, а то жаркое подгорает. Прощай, любовь моя, целую так же крепко, как люблю. Я не передаю тебе поклона от Красавицы: то, что она тебе пишет, говорит само за себя…»
        Само собой разумеется, все эти тайные операции остаются во всей своей силе, только все нити тем, кто уходит, передаются в руки того, кто остается его дела продолжать, и отныне Пьер Огюстен по одному своему разумению вынужден будет решать, как ему поступить, чтобы жаркое не подгорело и чтобы Красавица не надула его. Этих тайн, политических и коммерческих, уже никто никогда не раскроет, хотя именно владение ими приносит тому, кто остался, и громадные миллионы, и сокрушительные удары судьбы.
        Затем столь близкие компаньоны улаживают разные мелочи, однако и мелочи они оформляют как должно, в двух экземплярах, чтобы исключить любые посягательства с чьей бы то ни было стороны в траурный миг передачи наследства. Истинные отношения между ними замалчиваются, записывается же черным по белому единственно то, что они решают нужным довести до сведения будущего наследника. По этим, официальным, бумагам считается, что Пьер Огюстен возвращает своему компаньону сто шестьдесят тысяч ливров и разрывает контракт на совместную разработку Шинонского леса. Подтверждается также, что Пьер Огюстен рассчитался со своим компаньоном по всем обязательствам. Указывается, что Пари дю Верне остается должен своему младшему другу пятнадцать тысяч ливров, которые Пьер Огюстен может получить по первому требованию. Утверждается, что Пьер Огюстен берет в долг семьдесят пять тысяч ливров сроком на восемь лет.
        Одно обстоятельство все-таки остается неясным. Этот важнейший из документов, которому надлежит защищать Пьера Огюстена от возможных претензий наследника, отчего-то не попадает на подпись к нотариусу, скорее всего оттого, что компаньонам и в голову не приходит, чтоб наследники, получающие от доброго дяди что-нибудь около пятидесяти миллионов ливров, наличными и в недвижимости, станут тягаться из-за каких-нибудь пятнадцати тысяч.
        Сведение расчетов и обязательств происходит первого апреля 1770 года. Спустя полтора месяца, шестнадцатого мая, совершается давно задуманное венчание четырнадцатилетней Марии Антанетты, эрцгерцогини австрийской, с шестнадцатилетним французским дофином, внуком Людовика ХV, тоже Людовиком. Это венчание устроено наконец Шуазелем, в расчете на упрочение союза Франции с Австрией. После такого внезапного и полного воцарения дю Барри в покоях и в мозгах короля он явно торопится как с государственным, так и с брачным союзом. Это становится ясным, если учесть, что прежде дело о сватовстве тянулось несколько лет, не выходя, не смотря на усилия Марии Терезии и её канцлера Кауница, из пределов двусмысленной неопределенности, тогда как именно в последние месяцы оно вдруг помчалось галопом.
        Венчание совершается в капелле Людовика Х1V, и лишь самые родовитые, самые избранные аристократы французской короны допускаются присутствовать на этой сверх торжественной церемонии, совершаемой архиепископом Реймским, который позднее окропит святой водой и бесплодную постель молодых. Затем король и члены королевской семьи в строжайшей последовательности подписывают громадный, на многих страницах брачный контракт, причем девочка, которую неумолимой силой дипломатических толкают в ленивые объятия чужого ей человека, волнуется так, что выводит свое многосложное имя каракулями и сопровождает эти каракули кляксой.
        Лишь после того как поставлена последняя подпись распахиваются ворота версальского парка, где ожидается праздничный фейерверк, и приблизительно половина Париж, как позднее померещится очевидцам, растекается по аллеям и окружает величественные фонтаны, чтобы поглазеть на монаршее торжество. Правда, поглазеть простым парижанам не удается. Вскоре после обеда Версаль внезапно покрывает чернейшая туча и разражается такая гроза, обрушивается ливень такой редкой силы, что измокшая до нитки толпа устремляется обратной дорогой в Париж.
        Нисколько не сожалея о промокшей толпе, королевская семья усаживается за ужин. Шесть тысяч приглашенных толпится на галереях, чтобы не пропустить ни одного движения короля, дофина и новой дофины. Более чем понятно, что в этой толпе лишенных благодати перекусить за королевским столом, непросвещенных и немудрящих по высоким королевским понятиям, конечно, отсутствует Пьер Огюстен Карон де Бомарше, высокомудрый и просвещенный по понятиям века. Отсутствует он не столько потому, что король оскорблен лукавыми сведениями о своем безответственном долге, так ловко подсунутыми через герцога де Лавальера, и не желает видеть его, сколько потому, что для короля и всей этой пестрой толпы лизоблюдов он навсегда остается жалким плебеем, сыном часовщика, купившим патент на право именоваться де Бомарше.
        Затем отворяется спальня. Молодые остаются вдвоем, и тут начинается горькая, но в то же время жалкая история новой королевской четы. Семь лет подряд, чуть не каждую ночь, неуклюжий, рыхлый, стеснительный, слабосильный Людовик пытается сделать женщиной ещё более юную, но тоже холодную, равнодушную Марию Антуанетту и зачать с ней наследника трона, которого ждет вся Европа, и семь лет оказывается неспособным совершить это простейшее дело, доступное любому крестьянину с пол-оборота. Коварная весть о позорной несостоятельности дофина скоро расползается по Версалю, затем перелетает в Париж, разносится по Франции, по всем европейским дворам и харчевням. Дипломаты сообщают об этих бесплодных усилиях всё ещё формального мужа правительствам, которые они представляют в Париже, и граф Аранда, испанский посланник, подкупает прислугу, которая заведует королевским бельем, чтобы с точностью знать, если всё же несчастный дофин, недотепа и увалень, свершит наконец свой естественный долг.
        Этот повышенный интерес к интимной жизни юных дофинов объясняется не только обычным людским любопытством, любящим запускать глаза в чужую постель. В стране монархической, давно живущей по закону о первопреемстве, не могут не ждать наследника трона с повышенным интересом. Можно без большого преувеличения утверждать, что от усердия дофина и дофины в этих сугубо интимных делах зависит будущее страдающей Франции, а вместе с ней и будущее всей малоблагополучной Европы. Вот почему довольно комическое бессилие молодого дофина, а позднее венценосного короля внезапно для всех становится символом всей оскудевающей, клонящейся к естественному упадку королевской фамилии, уже около ста лет как исчерпавшей себя. Под воздействием этой пикантной истории с наследственного носителя власти слетает последний ореол божественного происхождения, который его окружал в течение последней тысячи лет. Носитель власти, передаваемой по наследству, не только низводится до положения обыкновенного человека, у которого не всё в порядке с деторождением, он внезапно оказывается самым слабым, самым неспособным, самым ничтожным среди
своих исправно деторождающих подданных и потому самым смешным, поскольку не справляется с таким простым делом, с которым играючи справляется любой сапожник или солдат.
        И немудрено, что этот игривый мотив несостоятельности мужчины в такой исконно человеческой сфере, как брак и семья, превращается в скрепляющий стержень новой комедии, которую очень скоро сочинит Пьер Огюстен Карон де Бомарше, уже понемногу начинающий понимать, отчего разразилась ошеломляющая катастрофа над его предыдущими пьесами.
        Брак слишком юного, слишком неповоротливого, к тому же крайне застенчивого дофина и ещё более юной австрийской эрцгерцогини внезапно рождает ещё один почти невероятный сюжет, по внешности узко придворный, не выходящий из пределов вседневных каверз извечно интригующего двора, в действительности глубоко политический, едва ли не решающий для судеб Франции и судеб Европы на ближайшую половину столетия.
        Сюжет завязывается невольно и сам по себе, с первого дня появления Марии Антуанетты при французском дворе. Едва успевает энергичная дю Барри, нагло оттеснив неумных принцесс, утвердиться на первом месте в версальском дворце, как в его залы вступает молодая дофина, будущая французская королева, настоящая эрцгерцогиня, подлинная дочь австрийского императора и тем самым бесспорная, наизаконнейшая во всех отношениях первая дама двора. Разумеется, Мария Антуанетта слишком юна и сама о своем первенстве имеет пусть твердое, но довольно смутное представление и вовсе не имеет никакого представления о той роли, которую играет молодая наложница престарелого короля.
        Нетрудно предположить, что благодаря счастливому неведенью юности графиня дю Барри осталась бы на своем прежнем месте как ни в чем не бывало. Однако тут вновь из своих захолустных версальских апартаментов на сцену выдвигаются навечно погрязшие в мелких интригах принцессы, ведомые неукротимой Аделаидой, самой агрессивной из них. Принцессы жужжат в оба уха своей новой племяннице, кто такая в действительности эта законченная стерва мадам дю Барри, и нашептывают ей ловкий совет, фантастический по своей простоте: не заговаривать с этой мерзавкой, не унижать перед шлюхой достоинства дофины и эрцгерцогини.
        Мария Антуанетта воспитана при чрезвычайно чопорном австрийском дворе, где дамы легкого поведения по высочайшему повелению Марии Терезии подвергаются порке. Естественно, она загорается искренним отвращением к распущенным нравам раззолоченного Версаля. Ей приятно принять на себя почтенную роль блюстительницы высокой морали. Вот почему она упорно, хладнокровно, с презрительным спокойствием истинной австриячки молчит всякий раз, как к её особе приблизится эта расфуфыренная распутница дю Барри.
        Натурально, дю Барри зеленеет от бешенства. Двор замирает. Тысячи праздных глаз с жадным вниманием следят за этим поразительным поединком невольной девственницы и патентованной проститутки. Власть самозванной графини колеблется и готова рассыпаться в прах. Всё меньше просителей и лизоблюдов толпится в её плебейски-пышной приемной, всё больше более ловких и прозорливых претендентов на синекуры и пенсии присоединяется к кружку очаровательной юной дофины, сумевшей так неожиданно и так твердо себя показать.
        Забавно тут особенно то, что Мария Антуанетта не подозревает, как и старые девы, заварившие эту невероятную кашу, как и весь двор, что её упорным молчанием решается в этот момент европейской истории чрезвычайно важный вопрос, В этот самый момент три великих державы спорят о том, быть или не быть на пестрой карте Европы целому государству. Они тоже не знают ещё, что спорят о том, быть или не быть в недалеком будущем двадцатилетней войне объединенных европейских держав против охваченной революцией Франции. Быть или не быть смертному приговору французскому королю, обвиненному в измене отечеству. Уцелеть или не уцелеть её собственной голове. Состояться или не состояться кровопролитным походам дерзновенного Бонапарта. Остаться невредимой или сгореть златоглавой Москве.
        Собственно, о столь разрушительных перспективах не подозревают и те, кто, в какой уже раз, стоит за спиной этих вислоухих принцесс. Те, кто стоит у них за спиной, озабочены вполне конкретными и ближайшими целями. Они защищают интересы Франции в одном частном вопросе, о которых Людовик ХV, запутавшийся в прочных порочных сетях волшебницы дю Барри, давно позабыл.
        Этот частный вопрос касается Польши, из-за внутренних неурядиц рассыпающейся в прах у всех на глазах. Кичливые польские паны проваливают в сейме любое решение, брякнув, кстати или некстати, на трезвую или на пьяную голову, свое высокомерное слово: «Не хочу». Малейшее посягательство со стороны реформаторов на это архаическое право независимой аристократии единолично распоряжаться несчастной страной влечет со стороны вольных панов злобный протест, от дворцовых переворотов до открытой вооруженной борьбы. Любая неурядица, заварившаяся в неугомонной столице, ведет к возмущениям или восстаниям белорусского и малороссийского населения, несколько столетий назад насильственно втиснутого в пределы чуждого, непомерно распространившегося за счет восточных соседей польского государства, с довольно нелепым названием Речь Посполитая. Русская дипломатия исподтишка или открыто поддерживает белорусских и малороссийских повстанцев и подбрасывает им кое-какое оружие из обширных арсеналов великого государства, рассчитывая таким простым способом возвратить в лоно единой и неделимой России исконные русские земли. При
благоприятном стечении обстоятельств алчная, изначально агрессивная Пруссия в любой момент готова бесконечно расшириться на восток, и смущает её только то, что ей не по силам проглотить этот лакомый, но слишком обширный кусок. Французская дипломатия, тоже исподтишка или явно, направляет в ряды реформаторов своих волонтеров, способствуя таким образом внутреннему перерождению этого одряхлевшего, на корню гниющего государства, которое она издавна в нужный момент направляет то против Пруссии, то против России, и ещё раз с его помощью укрепить пошатнувшееся положение Франции на континенте.
        При неутомимом соперничестве этих ведущих европейских держав непутная Речь Посполитая может разлагаться и отравлять европейский воздух века, как века разлагается и отравляет тот же воздух когда-то могущественная империя Оттоманов. Однако соперничество, при непрестанном лицезрении этого лакомого куска, начинает понемногу сменяться согласием. С нескрываемой жадностью смотрит на Речь Посполитую ненасытный прусский король, закоренелый захватчик, способный стянуть всё, что плохо и не так плохо лежит. Сам он, жестоко побитый в Семилетней войне, как ни вертится, как ни крутится, не решается сделать в этом направлении самостоятельный шаг: могут и снова побить. Он засыпает прелестными письмами российскую государыню, свою родственницу, и склоняет её, без долгих раздумий, поделить Речь Посполитую пополам. В душе Екатерины понемногу начинает говорить ретивое, она ведь тоже из рода вековечных захватчиков, ей тоже очень хочется что-нибудь отхватить.
        Слава Богу, русской внешней политикой ведает, почти бесконтрольно, граф Никита Иванович Панин, государственный человек, политик не только умный, но спокойный и дальновидный. Он категорически возражает против раздела. В его дипломатические расчеты входит слабая Пруссия и сильная Польша. Он не только не желает усиливать Пруссию за счет западных польских земель, он настаивает на том, чтобы в Польше была усилена, в противовес панской вольнице, королевская власть. Если столь важное преобразование устроит российская государыня, Польша окрепнет, сохранит независимость, и беспокойная соседка обернется для России верной союзницей.
        Ему и этого мало. Граф Панин исподволь трудится над созданием Северного союза. В этот союз, кроме России, должны войти, под разными соусами, Англия, Дания, Пруссия, Польша и Швеция. По его мысли, союз должен носить характер оборонительный. Он, видимо, понимает, что и оборонительный союз в таком солидном составе окончательно вытеснит Францию, а с ней её союзников Австрию и Испанию, из европейской политики и на многие десятилетия обеспечит безопасность Российской империи.
        Шуазель сбивается с ног, чтобы похоронить этот зловредный союз ещё в колыбели. На месте союза им воздвигается хаос, раздор. В надежде отвлечь её от европейской политики, ему удается натравить на Россию турецкие полчища: по его мнению, в европейской политике Россия начинает играть уж слишком важную роль. Однако нечестивые турки терпят одно поражение за другим. Им в помощь он пытается поднять на Россию поляков. Он пишет своему эмиссару, засевшему в Данциге, причем не смущается ложью:
        «Король истинно интересуется судьбой Польши. В этом отношении вы не можете ничего преувеличить в разговорах своих с патриотами, лишь бы вы ограничивались общими местами, которые не обязывают вас ни к чему, лишь бы только вы давали им чувствовать, что жалкие и бессвязные действия польской нации, которая сама не умеет помочь себе, не дают и друзьям её средств ей помочь. Вы должны говорить, что полякам надобно согласиться между собой, уговориться с турками и татарами, которые взялись за оружие в интересах республики. Патриоты должны чувствовать, что с этих пор только от оружия должны зависеть спасение, независимость, самое существование республики. В настоящих обстоятельствах самый главный предмет - это делать всевозможное зло русским, не стесняясь каким-нибудь временным неудобством, которое может из этого произойти. Эта политика составляет часть великих видов, входящих в настоящую систему короля…»
        Шуазель направляет к польским повстанцам, которые воюют не столько с русскими, сколько с собственным королем, крупные суммы денег и военных советников. Всё напрасно. Драгунский капитан Толес, проникший со стороны турецкой Молдавии, находит такие раздоры, такую анархию, такую способность к бандитизму и неспособность к войне, что считает за благо не тратить французских денег и возвратиться домой, направив Шуазелю шифрованное послание:
        «Так как я не нашел в этой стране ни одной лошади, достойной занять место в королевских конюшнях, то я возвращаюсь с деньгами, которых не хотел употребить на покупку кляч».
        Та же участь постигает миссию Шарля Франсуа Дюмурье, который вместо повстанческой армии обнаруживает бесконечные пиршества двух или трех десятков вождей, которые постоянно ссорятся между собой, а между делом вешают вдоль дорог нищих православных и богатых евреев. Он не только не дает им ни сантима, он и Шуазелю советует прекратить выплачивать пособия, назначенные им из королевской казны.
        Возвышение России шатает положение Франции. Шуазель следит за каждым шагом её дипломатов. Дипломатические депеши, идущие на имя российского поверенного в делах из Петербурга в Версаль и от его имени в Петербург, постоянно вскрываются, а иногда пропадают. Время от времени вскрываются и пропадают даже частные письма. Никита Иванович Панин поручает Хотинскому, поверенному в делах сделать запрос Шуазелю, какая же после этого польза пребывания во Франции российского поверенного в делах. Неожиданно для Шуазеля Хотинский замечает с независимым видом:
        - Россия и Франция не в таком положении, чтобы нуждались в сохранении только внешних приличий.
        Шуазель поражен столь неслыханной наглостью русских. Он выходит из себя и разражается гневной филиппикой:
        - Не понимаю, с чего Россия вздумала оспаривать у Франции первенство. Не по слухам, но по собственному опыту я знаю, что послы императрицы Елизаветы уступали место французским послам. Я сам был тогда послом в Вене, когда там был покойный Кейзерлинг. Он никогда не спорил со мной за место и всегда садился ниже меня. Имейте в виду, что Франция уже занимала важное место в Европе, когда Россия вовсе была неизвестна. Было бы несправедливо, если бы теперь Россия отняла у неё это место. Когда русские государи называли себя царями, то не имели притязаний на первенство. Явились затруднения только с тех пор, как им уступили императорский титул, вероятно, потому, что под императором разумеют главу государей. Однако Франция не считает себя обязанной уступать, потому что в России она не нуждается. Если же Россия станет упорствовать в своих невозможных претензиях, то мы разом покончим с этими спорами. Мы отнимем у русской государыни императорский титул: об этом король объявит манифест. Испания последует нашему примеру. Мы сделали глупость, когда уступили титул, но мы исправим свою ошибку однажды и навсегда.
        Хотинского нисколько не пугают такого рода угрозы. Он понимает, что дело не в титуле и что отобрать этот титул у Франции коротки руки. Он вежливо разъясняет:
        - Россия не претендует на первенство, но и не уступает его. Россия требует равенства.
        Шуазель окончательно теряет присутствие духа. Он отрезает:
        - Равенство невозможно! Где есть первый, там непременно должен быть и второй!
        Он силится удержать это первое место в Европе. Браком Марии Антуанетты с французским дофином он пытается как можно крепче привязать Австрию к Франции. Союз центральных держав он противопоставляет слишком опасному Северному союзу, в фундамент которого уже закладываются первые камни. Тем не менее союз центральных держав, не успев зародиться, начинает трещать по всем швам. Он много обещал, пока вся власть сосредоточивалась в руках Марии Терезии. Тогда ни о каком разделе Польши в союзе с Пруссией и подумать было нельзя. Мало того, что прозорливая Мария Терезия терпеть не может неугомонного прусского короля, который только и ищет, за чей бы счет поживиться, будь то Австрия, Саксония или Польша. Мария Терезия отличается повышенной щепетильностью. Её нравственному чувству мерзит вот так, по-разбойничьи, среди белого дня отхватить у беспомощного соседа изрядный кусок. Да и дальновидный Кауниц не может не предвидеть грядущей опасности. Лоскутная Австрийская империя и без того отчасти венгерская, отчасти славянская. Немецкое население составляет в ней меньшинство. Включение в её состав новой массы
инородного славянского населения грозит ей немалыми смутами, подобными тем, какие у всех на глазах потрясают тоже лоскутные Польшу и Турцию. Они размышляют. Они тянут с ответом.
        Однако Мария Терезия больна и стара. Мало-помалу власть переходит к её сыну Иосифу, человеку недалекому и беспокойному. Он больше не повинуется осторожной, осмотрительной матери. Себе в образец он берет прусского короля, которого его мать почитает дьяволом, исчадием ада. Он, как все немцы, грезит войнами, захватами, расширением границ за счет слабых соседей, и Кауниц, прежде верный Марии Терезии, начинает склоняться на сторону её неблагодарного сына, понимая, что очень скоро он станет единовластным правителем Австрии.
        Поначалу Иосиф вламывается в европейскую политику сломя голову и чуть было не попадает в беду. Россия представляется ему слабой, подолгу не выходящей из внутренних смут. В расчете приобрести Молдавию и Валахию он решается поддержать Турцию, как только та объявляет России войну. Австрийские войска сосредоточиваются на восточной границе, готовые при первом удобном случае ударить во фланг русской армии. Такой поворот событий очень не нравится Шуазелю. В случае войны Франции придется либо послать на помощь австрийцам войска, либо выделить своей союзнице значительные денежные субсидии, а нищая казна короля не в состоянии позволить себе ни того, ни другого, не говоря уж о том, что ей не выдержать новой общеевропейской войны. Ему приходится удерживать от необдуманного поступка прыткого юношу. Он спешит разъяснить:
        «Не из какой-либо фантазии находится Франция во враждебном отношении к России. Государыня, царствующая в Петербурге, с первых месяцев своего правления обнаружила свою честолюбивую систему. Нельзя было не увидеть её намерение вооружить Север против Юга. Одно из оснований нашего союза с Австрией состоит по возможности в избежании континентальной войны. Если бы Северный союз состоялся, Австрия и Франция необходимо были бы затруднены и должны были бы вести значительную сухопутную войну. Итак, надобно было стараться всеми средствами остановить такой опасный союз, а для этого надобно было связать скорее Россию, чем Англию, которая жила смирно. Русская государыня услужила нам, завлекшись в предприятие не по силам. Швеция не вступит в союз против Франции и венского двора. Швеция будет сдерживать Данию. Несчастная Польша терзает сама себя. Русские заняты Портой и Польшей и могут быть своим союзникам только в тягость. Король прусский, который, конечно, хочет войны, чтобы ловить рыбу в мутной воде, не посмеет тронуться, поскольку его сдерживает Австрия. Итак, для нашего союза лучше всего, чтобы турецкая
война продолжалась ещё несколько лет с ровным успехом для обеих сторон. Пусть они ослабляют друг друга. Если мы выиграем время, всё будет в нашу пользу».
        Его плохо слышат. Первые успехи русского оружия в нескольких сражениях с турками только подливают масла в огонь. Иосифу представляется прямо-таки необходимым ввязаться в эту войну, именно ради европейской безопасности и безопасности Франции, которая ради той же европейской безопасности и толкнула Турцию против России, несмотря на то, что Россия никоим образом не угрожает Европе. Он наставляет Кауница, и Кауниц, вопреки желанию Марии Терезии, пишет в Париж:
        «К несчастью, турецкая война взяла такой дурной оборот и дает так мало надежды на будущее, что лекарство не уменьшило, а значительно увеличило болезнь и опасность. По всему видно, что будущая кампания не будет благоприятнее для турок и они будут принуждены заключить поспешный мир, поплатившись Азовом, Таганрогом, даже Очаковом и Крымом. Если это случится, то могущество Турции рушится, а Россия, наоборот, поднимется на степень державы, самой страшной для всех других континентальных держав. Следовательно, страшный риск заключается в продолжении войны между Россией и Турцией. Честолюбивая душа русской императрицы может быть сдержана только страхом опасности, которой она подвергается, если не положит пределов своим обширным планам. Для этого мы собрали в Венгрии и Трансильвании войско, которое сначала не было значительно и представляло только меру, чисто охранительную, но потом мы его достаточно пополнили, чтобы заставить Россию подумать, а в случае нужды и употребить его более серьезным образом».
        События превосходят самые худшие ожидания Кауница. Русский фельдмаршал Румянцев наносит сокрушительные поражения туркам даже в тех случаях, когда они превосходят русских в пять, в десять раз. Озадаченному Иосифу и осторожному Кауницу приходится отложить подлую мысль о том, чтобы употребить более серьезным образом против русских уже сосредоточенное для нападения австрийское воинство. Кажется, Шуазель хоть на этот счет может свободно вздохнуть: все-таки не придется отправлять на помощь австрийцам ни субсидий, ни французских полков.
        В прочем он не знает покоя. В первых числах ноября в Париже нежданно-негаданно появляется некий Томатис, итальянский граф, распорядитель придворных зрелищ у польского короля, личность, конечно, сомнительная. Верить такой личности трудно, а не поверить нельзя: уж слишком фантастическим образом вся европейская политика встает вверх ногами и французские интересы отовсюду терпят непоправимый ущерб.
        А Томатис уверят в парижских салонах, будто в России, окончательно потеряв головы от внезапных успехов, не то решили, не то ещё только ведут предварительные разговоры о том, чтобы завладеть Азовом, Таганрогом и правом свободной торговли по Черному морю, Молдавию и Валахию отдать русскому ставленнику польскому королю. Ему возражают: как это можно? Разве Австрия и Пруссия согласятся на столь явное беззаконие и произвол? Ещё как согласятся, с хитрым видом отвечает Томатис, ведь австрийцы получат от России ту часть Валахии, которую турки забрали у них по итогам прошедшей войны, и перестанут возражать против того, что пруссаки захватили епископство Вармийское, на которое у них не имеется ни малейшего права.
        Разумеется, никаких опровержений или доказательств правдивости столь неожиданных сведений из других источников не поступает, несмотря на то, что агенты Шуазеля исправно трудятся и в Петербурге, и в Варшаве, и в Берлине, и в Вене. Да и какие тут нужны подтверждения? Дальновидный, к тому же изворотливый Шуазель не может не понимать, что корыстный расчет в конце концов непременно сплотит три державы в прочный, едва ли расторжимый союз. Дальнейшее определится само собой. Этот проклятый союз благополучно поделит между собой лоскутную Польшу, затем примется за разбитую в пух и прах, тоже лоскутную Турцию. И это ещё ничего. Рано или поздно разлакомившийся союз новейших грабителей обрушится против Франции, и если не проглотит её целиком, как Польшу и Турцию, то сильно потеснит её на восточных границах. Другими словами, как ни кинь, а Франции о своем первом месте в Европе придется забыть, и забыть навсегда.
        И Шуазель, как за соломинку, хватается за материнские чувства Марии Терезии, которая, страшась повредить своей дочери, ещё может удержать необыкновенно прыткого, переменчивого сына Иосифа от сближения с Екатериной и Фридрихом. Именно ему в первую очередь необходимо, чтобы Мария Антуанетта молчала и своим молчанием свалила бесстыдную дю Барри. Победа дофины в этой закулисной игре, падение дю Барри, а через неё поражение короля сделают положение Шуазеля неуязвимым. Тогда он приберет к рукам Марию Терезию, укрепит поколебленные отношения между Францией и Австрийской империей и не позволит ей пойти на соглашение с Россией и Пруссией. Целостность Польши будет сохранена, может быть, и целостность Турции. Франция восстановит свое былое влияние на континенте, станет первой, как прежде, не на словах, а на деле. В сущности, одна Франция останется в выигрыше, а все прочие благополучно окажутся в дураках.
        И вновь нетрудно сообразить, что рядом с изворотливым Шуазелем подвизается ещё более изворотливый Пьер Огюстен. Лишь он один способен в непринужденной беседе, шутя и забавляя почтенную публику, подыгрывая на арфе, флейте или виоле, подбросить сладостную идейку тупоумным принцессам и неприметно дергать их за веревочки ровно столько времени, сколько понадобится для достижения поставленной цели. Недаром так часто встречают его в заброшенных покоях у старых дев.
        Дю Барри нервничает и злится. Блистательная наложница оказывается в поле зрения юной дофины. Представляется, что Марии Антуанетте уже невозможно не сказать любовнице короля хотя бы несколько обыкновенных, вежливых слов. Однако игра продумана и поставлена хорошо. Тот, кто подбросил сладостную идейку обозленным дочерям короля, заранее знал, что у этой хрупкой, несформировавшейся девочки непреклонное упрямство горделивой австрийской эрцгерцогини, принадлежащей к дому высокомерных, неуступчивых Габсбургов. Мария Антуанетта молчит. Тетушки от неё не отходят и продолжают нашептывать ей о похотливых мерзостях этой безнравственной, этой низменной дю Барри.
        Тогда ловкая дю Барри в очередной раз оплетает Людовика. Его доверенные лица доводят до сведения австрийского представителя при французском дворе, что его величество король весьма недоволен столь странным, можно сказать, неприличным поведением юной дофины. Между Парижем и Веной завязывается интенсивная переписка. Мария Терезия, обеспокоенная положением дочери, намекает ей в письмах, что иногда можно и заведомой шлюхе доброе слово сказать, но гордая Мария Антуанетта не понимает прикровенных материнских намеков, да и лихие тетушки на страже стоят и не дозволяют ей эти намеки понять. Наконец сплетается многоходовая интрига, которая принудит Марию Антуанетту заговорить. Ждет Иосиф, ждет Мария Терезия, ждет король, ждет весь увлеченный представлением двор. Увешанная драгоценностями, как ювелирная лавка, дю Барри каменеет у неё на пути. Мария Антуанетта уже поневоле приближается к ней. Она уже готовится, смиряя гордыню, разлепить плотно сжатые тонкие губы. Вдруг откуда ни возьмись между дофиной и шлюхой врывается Аделаида и за руку уводит послушную Марию Антуанетту к себе и проделывает это так внезапно,
так кстати, что нельзя не подумать, что кто-то более заинтересованный, более проницательный в нужный момент вытолкнул старую деву из-за кулис.
        Как бы там ни было, Мария Антуанетта молчит полтора года подряд. Правда, нетерпеливый Иосиф, уверенный в том, что сестрица в Париже наконец выдавит из себя несколько слов, в первых числах января 1771 года отдает приказ, и его войска занимают два приграничные округа, принадлежащие Польше. Австрийские немцы ни с того ни с сего получают около пятисот деревень и богатейшие соляные копи Велички и Бохни, на том замечательном основании, что когда-то давно, в 1412 году, всего-то на всего триста пятьдесят лет назад, эти земли отошли к Польше от Венгрии.
        Захват явным образом служит сигналом к разделу. Ненасытный прусский король злорадно потирает руки и улыбается. Ах вот оно как! В 1412 году? А у нас нынче, в 1770 году, в южной Польше свирепствует моровое поветрие. Так что же нам на этакое безобразие сложа руки смотреть? Никак нет! И Пруссия оккупирует приграничные польские земли, именуя эту бандитскую операцию созданием санитарного пояса, единственно ради защиты немецкого населения от возможной заразы.
        В сущности, это прямой вызов России. Она должна защитить свои интересы и по меньшей мере ввести свои войска на те польские территории, на которых проживают бывшие русские, превратившиеся под польско-литовским гнетом в малороссов и белорусов. Немка Екатерина с той же алчностью стремится к захватам, как прусский Фридрих и австрийский Иосиф. К счастью, внешней политикой Российской империи всё ещё ведает Никита Иванович Панин. Ему удается убедить государыню, что польский вопрос сам собой решается громкой и грозной победой в навязанной турецкой войне. Потеряв могущественного союзника в лице Турции, стиснутая немцами с юга и с запада, под угрозой потери всех южных и западных областей, Польша естественно превратится в союзника и друга России. Именно такую Польшу, союзницу, друга, России выгодно сохранить. Он уговаривает, чтобы образумить и отрезвить Фридриха и Иосифа, заявить, что в случае победы над Турцией она готова отказаться от чужих территорий, и Екатерина обращается к Фридриху:
        «Я не требую никаких приобретений для моей империи. Обе Кабарды и Азовский округ принадлежат, бесспорно, России. Они так же мало увеличат её могущество, как мало уменьшили его, когда из них сделали границу. Через возвращение своей собственности Россия выиграет только то, что пограничные подданные её не будут подвергаться воровству и разбою, что стада их будут пастись спокойно. Свободное плавание по Черному морю есть такое условие, которое необходимо при существовании мира между народами. Россия согласилась на это ограничение, уступила варварским предрассудкам Порты из любви к миру, но этот мир нарушен с презрением всех обстоятельств. Если я имею право на какое-нибудь вознаграждение за войну, столь несправедливую, то, конечно, не здесь я могу и должна его найти. Я могла бы быть вознаграждена уступкой Молдавии и Валахии, но я откажусь и от этого вознаграждения, если предпочтут сделать эти два княжества независимыми. Этим я доказываю свою умеренность и свое бескорыстие, этим я объявляю, что ищу только удаления всякой причины к возбуждению войны с Портой…»
        Интересы тут разные, прямо противоположные, однако Никита Иванович Панин точно так же пытается в Петербурге предотвратить раздел Польши, как в Париже это пытаются сделать Шуазель и Пьер Огюстен. И Мария Антуанетта продолжает молчать, а перепуганная Мария Терезия продолжает останавливать нетерпеливого сына, прусский король вынужден топтаться на месте, и раздел приходится отложить.
        И чем дольше Мария Антуанетта молчит, тем с большей энергией любящая мать запрещает сыну войти в сговор с Россией и Пруссией для полюбовного расчленения соседней страны. Больше того, чем она дольше молчит, тем прочнее положение Франции в международных делах, но, в то же время, чем она дольше молчит, тем большая опасность нависает над Шуазелем и его изобретательным сотоварищем Пьером Огюстеном Кароном де Бомарше.
        Глава тринадцатая
        Внезапный удар
        Между тем и без этой очевидной угрозы Пьеру Огюстену приходится туго. На него черной тучей надвигается печальное время тяжелых утрат.
        Прежде всего, посреди событий, толков и придворных интриг, семнадцатого июля 1770 года, тихо и неприметно покидает грешную землю Пари дю Верне. Он оставляет своим недостойным наследникам полтора миллиона ливров наличными и большую недвижимость, а Пьера Огюстена лишает своих умнейших советов, своей нежной и преданной дружбы и надежнейшего компаньонства в делах. Пьер Огюстен, что понятно само собой, не может не скорбеть об ушедшем друге и покровителе, однако его сердечная боль ни в памяти людей, его окружающих, ни тем более на бумаге не оставляет следа, к тому же его боль слишком скоро растворяется в семейных несчастьях.
        Опаленный жаждой отцовства, Пьер Огюстен старается изо всех сил, не соизмеряя своей потребности в куче детей с возможностями жены, которой и первый ребенок дается с немалым трудом, так как Женевьев Мадлен, как ни странно, тоже не отличается крепким здоровьем, как и первая жена Мадлен Катрин. В результате вторая беременность внезапно прерывается выкидышем. Женевьев Мадлен ложится в постель. Один за другим её осматривают знаменитые парижские доктора и приходят к печальному выводу: болезнь затяжная, со смертельным исходом, скорее всего. Должно быть, чахотка, как и в тот раз, больную невозможно и нечем лечить. Единственно ради того, чтобы смягчить душераздирающий кашель и поубавить телесные муки больной, её пичкают отваром из мака, и под воздействием его чар она много спит или находится в полусне.
        От бесконечной любви к ней, от малодушного страха её потерять Пьер Огюстен сам впадает в состояние помешательства, хотя и сохраняет полную ясность ума. Он не отходит от постели горячо любимой жены, он заботится и хлопочет о ней, он не желает её покидать даже ночью и ложится рядом с ней в ту же постель, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому вздоху и стону.
        Отец и сестры приходят в отчаяние, изо дня в день наблюдая такого рода безумие. Все страшатся, что он заразится, тоже подхватит эту наводящую ужас болезнь и сойдет в могилу следом за ней, чего в эти тяжкие дни он, может быть, действительно жаждет больше всего. Родные бросаются к лечащему врачу. К счастью, доктор Троншен оказывается опытным и разумным психологом. Однажды явившись ранним утром к больной, застав рядом с ней спящего мужа, лечащий врач осыпает страдающего супруга упреками будто за то, что он невнимателен к страждущей женщине, которая терпит адские муки из страха его разбудить, не смея кашлянуть, пожаловаться или лишний раз повернуться.
        Видимо, Пьер Огюстен всё же догадывается, чьих рук это дело, но уступает, впрочем, уступает только наполовину: для него в спальню жены ставят вторую кровать, и он по-прежнему не отходит от больной ни на шаг.
        Разумеется, никакая преданность мужа не может спасти от чахотки. Женевьев Мадлен умирает четырнадцатого декабря 1770 года, причем и на этот раз он теряет всё её состояние, обращенное в пожизненную ренту по её, а может быть, и по его настоянию, чтобы избежать кривотолков, чуть было не погубивших его после кончины первой жены.
        На него обрушивается страшный удар, потеря невосполнимая для того, кто имел счастье любить, а ведь он любил сильно и страстно, поскольку все его чувства всегда превращаются в страсть, и был при этом тихо, верно и нежно любим.
        Одного такого удара бывает довольно, чтобы свалить с ног и надолго выбить из колеи, и Пьер Огюстен действительно тяжко страдает, не находя себе места в опустевшем, полном чернейшей печали особняке. В течение полугода он теряет старого друга, надежного компаньона, своего милейшего Крошку и следом за ним друга сердца, добродетельную супругу, на которую наглядеться, надышаться не мог. Чего же еще?!
        Однако судьба внезапно бросается на него, точно жаждет его растоптать. За прямыми ударами следует боковой, едва ли не более сильный, чем первые два.
        Уже триста лет французский парламент, как в этой стране именуется суд, противостоит королям, далеко не всегда и не сразу утверждая королевские акты, если королевские акты наносят ущерб государству или отнимают у граждан права. И надо же так мудрено сойтись обстоятельствам, чтобы вековое противоборство короля и парламента закончилось катастрофой в те самые дни, когда Пьер Огюстен погружается в траур.
        Все туго завязанные узлы точно ждут, когда их разрубит хищная рука дю Барри. Кажется, какое дело торжествующей потаскухе до раздоров короля и парламента? В сущности, никакого дела ей до этого нет. Всплыв со дна жизни, она, как все выскочки во веки веков, озабочена только обогащением, а деньги текут к ней рекой. Стало быть, плевала она на парламент. Загвоздка лишь в том, что Мария Антуанетта молчит и что парламент, может быть, ободряемый этим молчанием, откровенно плюет на неё. Парижские судьи, в общем малопочтенные и глубоко продажные люди, встают на дыбы, когда окончательно утративший волю король в очередной раз представляет на утверждение парламента акт о новых налогах, потому что уже все во Франции понимают прекрасно, кто с такой исключительной жадностью систематически опустошает казну и в чей кошелек бесследно провалится и этот новый налог. Всякий раз с утверждением актов этого рода возникает заминка, которая доводит обнаглевшую потаскуху до бешенства и ставит в весьма щекотливое положение короля.
        В эти игры король и парламент увлеченно играют уже полстолетия и в конце концов всегда соглашаются на компромисс, так что и король получает свое и парламент продолжает слыть среди бессовестно обобранных подданных главой оппозиции, и такой результат весьма приятен обоим.
        Однако чем упорней молчит прекрасная дофина Мария Антуанетта, тем с большим рвением оттесняемая со своих неприступных позиций наложница короля стремится восстановить свое пошатнувшееся положение в глазах всех, прежде всего, как положено, в глазах придворных просителей и лизоблюдов, наглядно им показав, кто остается полновластной хозяйкой в Версале, в Париже, во всем королевстве.
        На этот раз она не признает никаких компромиссов. Своим упорством она заявляет, что в этой стране её воля закон, если она может вертеть королем, как захочет, тем более, что за упорством парламента ей мнится всё тот же изворотливый министр Шуазель, люто ненавидимый ею. Она твердит расслабленному Людовику, что он великий король, затем тащит убеленного сединами в свою раздушенную постель, где окончательно убеждает его в своей правоте неувядающим искусством, отшлифованным в самых грязных притонах Парижа, и наконец добивается своего. Третьего декабря 1770 года хорошо разогретый Людовик направляет в парламент грозный эдикт:
        «Наша корона дарована нам самим Богом! Право издавать законы, которыми наши подданные могут быть руководимы и управляемы, принадлежит нам, только нам, независимо и безраздельно…»
        Ах, шлюха! Ах, дю Барри! Потрудилась на славу! Вы только представьте себе: внезапно вспоминает о Боге старый прохвост, давно позабывший о власти Всевышнего, позабывший имена множества шлюх, разнообразно служивших ему, за свою долгую жизнь развративший не то шесть, не то семь тысяч девочек, от десяти до двенадцати лет!
        Разумеется, парижский парламент не сомневается, из какой грязной лужи гремит этот праведный гнев. Он не утверждает эдикта, не без тайной поддержки, конечно, которую действительно оказывает колеблемому ветром парламенту Шуазель, не упускающий случая если не свалить, то хотя бы приструнить отбившуюся от рук потаскуху.
        Но уже дю Барри не знает преград. Мария Антуанетта молчит, и проиграй она эту важнейшую битву, за ходом которой пристально следит множество глаз, и для неё наступит конец. Она прибегает к отчаянным мерам, и двадцать четвертого декабря Людовик ХV вызывает к себе в кабинет Шуазеля, Говорят, у короля дрожит подбородок и язык заплетается, когда он предлагает отставку самому способному, может быть, выдающемуся министру. Шуазель ещё может пойти на поклон к дю Барри и вернуть свое положение в кабинете министров, но этот государственный человек, столько лет самостоятельно определявший политику Франции, слишком горд, чтобы служить этой шлюхе шутом, к тому же Мария Антуанетта молчит, и Шуазель предпочитает уйти.
        Вскоре на его место приходит глупец д’Эгийон, ставленник и клеврет дю Барри, однако пока Мария Антуанетта молчит, никакой д’Эгийон не испортит положение Франции, Австрия не посмеет расширить захваты и присоединиться к России и Пруссии, тройственный союз не состоится, Польша не будет растащена на куски.
        Даже потеряв таким образом в лице Шуазеля почти всесильного покровителя и союзника, внезапно воспылавший героическим духом парижский парламент продолжает сопротивление, слишком уж всем омерзела эта наглая шлюха. Тогда, получив очередную порцию усиленных ласк, Людовик ХV разгоняет непокорный парламент, а новый парламент поручает составить пройдохе Мопу, другому ставленнику и клеврету пронырливой дю Барри, о котором однажды оставшийся без надлежащего надзора король изъясняется приблизительно так:
        - Конечно, мой канцлер мерзавец, но что бы делал я без него!
        Бедный Пьер Огюстен! И он в лице Шуазеля не только теряет надежного покровителя и компаньона по многим тайным делам, нити которых теряются в плотном мраке закулисной истории. В лице дурака д’Эгийона и мерзавца Мопу он ещё приобретает злейших врагов! Приходится подчеркнуть, что в течение нескольких дней он почти полностью теряет свое положение, поскольку отныне у него про запас остаются только принцессы, роль которых при дворе отчасти смешна, отчасти жалка. Вместе с Шуазелем и ему приходится отстраниться от больших государственных дел, без которых уже сама жизнь представляется ему бесцветной и пресной. В сущности, отныне ему нечем и незачем жить.
        Конечно, у него ещё остается коммерция. Связи, которыми он обзаводится благодаря покойному Пари дю Верне, огромны и прочны. Он продолжает свои операции, его состояние приумножается день ото дня, даже если бы этого он не хотел, однако никакая коммерция, никакое обогащение больше серьезно не согревает его. С утратой Пари дю Верне и Женевьев Мадлен, с отставкой умницы Шуазеля радость жизни покидает его. Он не у дел, а это означает, что более он не живет.
        Как неприкаянный бродит он по своим опустевшим хоромам, без всякого дела слоняется по своему кабинету, это он, кто всегда по самое горло в неотложных, изобретательно спланированных делах! О чем думает он? Что замышляет? Этого сказать не может никто.
        Однажды в его дверь стучится малодаровитый поэт Гюден де ла Бренельри и смиренно испрашивает разрешения прочитать свою эпическую поэму «Наплиаду». Всегда открытый, отзывчивый даже в дни горя, Пьер Огюстен милостиво дает разрешение. Они усаживаются. Гюден де ла Бренельри заунывно декламирует свою несусветную дичь, сочиненную громыхающим и скрипящим александрийским стихом. Я полагаю, в кабинет беззвучно вползает тоска и душит хозяина чуть не до смерти, точно в наказанье за то, что и сам он что-то когда-то почти так же малоудачно писал.
        Положение более чем щекотливое. Пьер Огюстен, натура широкая, всё же находится и кое-как смягчает удар, предлагает поэту вместе с ним отобедать чем бог послал, затем оставляет симпатичного бедолагу на ужин, после которого безвестный, по каким-то причинам назвавшийся поэтом Гюден де ла Бренельри навсегда поселяется в его доме и даже входит в историю в качестве его летописца.
        Как знать, может быть, его скрипящие и хромающие стихи наводят Пьера Огюстена на размышление, может быть, на размышление наводит слишком уж непривычный досуг. Как бы там ни было, он не может не припомнить свои несчастливые пьесы. Отчего так непоправимо и дружно провалились они? Была ли это неприветливая случайность? Явилась ли неудача законным следствием злокозненной мести литературных врагов? Сам ли он кругом виноват, вступив на неверный, не ему предназначенный путь?
        Великий и бездарный писатели мыслят очень по-разному. У бездарного борзописца в его провалах и неудачах вечно кто-нибудь другой виноват, темное время, цензура или козни властей. Великий всегда обнаруживает, что сам оплошал, даже если оплошность довольно мала, а в провалах и неудачах в самом деле виноваты другие, именно это самое темное время, цензура или козни властей.
        Сколько времени тянутся эти малоприятные размышления, нам неизвестно. Доподлинно известно только одно: Пьер Огюстен в результате находит, что единственно сам кругом виноват. Вскоре он таким образом истолкует свои заблуждения:
        «Ах, ещё ни один писатель так не нуждался в снисходительном отношении, как я! Тщетно стал бы я это скрывать. Когда-то я имел неосторожность в разное время предложить вашему вниманию, милостивый государь, две печальные пьесы, два, как известно, чудовищных произведения, ибо теперь уже для всех ясно, что нечто среднее между трагедией и комедией не должно существовать. Это вопрос решенный, все, от мала до велика, об этом твердят. В этом я убежден. Если бы я сейчас захотел вывести на сцену неутешную мать, обманутую супругу, безрассудную сестру, сына, лишенного наследства, и в благопристойном виде представить их публике, я бы прежде всего придумал для них дивное королевство на каком-нибудь архипелаге или в каком-либо другом уголке мира, где бы они царствовали, как душе их угодно. В таком случае я был бы уверен, что мне не только не поставят в упрек неправдоподобие интриги, невероятность событий, ходульность характеров, необъятность идей и напыщенность слога, но, напротив, именно это мне и обеспечит успех…»
        В самом деле, из противозаконного альянса трагедии и комедии редко вытанцовывается что-нибудь путное. В этом ублюдочном жанре мировая сцена насчитывает до смешного мало серьезных удач. Набив себе на этом неблагодарном поприще две болезненно-обидные шишки, Пьер Огюстен на этот раз отказывается от соблазна набить себе третью, с него довольно и двух, он ведь неглуп. С другой стороны, трагедия окончательно разочаровывает его. Ему даже начинает казаться в пылу низвержения прежних кумиров, что трагедия не имеет права существовать. Несчастные короли? Боже мой, что за бред! Достаточно полюбоваться на разъеденного пороком короля Людовика ХV Бурбона, с такой глупой доверчивостью и самомнением передавшего всю исполнительную и законодательную власть в королевстве истасканной шлюхе, взятой им прямиком из публичного дома. Разве это трагедия? Едва ли даже комедия. Скорее сатира. На посмешище его, на всеобщий позор!
        Для реализации его нового взгляда на сущность искусства Пьеру Огюстену остается только комедия. Роль архипелага, который своей экзотической обстановкой поскрасит шероховатость слога и выдумки, прекрасно сыграет Испания, которую он изучил вполне достаточно для того, чтобы приплести к интриге несколько местных подробностей. В конце концов, Франция ли, Испания ли, разница невелика, поскольку человек везде человек, а Пьер Огюстен страсть как тоскует о человеке, по самое горло наглядевшись на препакостную жизнь королей. Дело за характерами, событиями, интригой, а в придачу, как он не может не понимать, необходима необъятность идей. А где её взять?
        Приходится преднамеренно отметить тот факт, что необъятность идей пока что не обременяет его, и все-таки, должно быть, от нечего делать, в его душе внезапно пробуждается склонность к чистому, то есть к бесцельному творчеству. Его тянет к перу. Нет, не наставлять, не учить, не мстить никому, не отвесить публично затрещину кому-то из тех, кто обидел лично его, не ввинтить со сцены веское слово в политическую игру, в которой он участвует более интересными и верными способами. Просто хочется выдумывать, сочинять, изобретать, выплескивать каламбуры и шутки, острить и смешить, самому посмеяться позабавить себя, ведь на душе у него тяжело, в свою очередь, что-нибудь почитать почтительно внимающему Гюдену де ла Бренельри.
        По счастью, в его бумагах желтеет и покрывается пылью небольшая и довольно пустая вещичка, парад, как такого рода забавы именуются на жаргоне вечно скучающих светских людей, у которых всё не на месте, даже слова. В этом веселом параде избитый, совершенно затертый сюжет. Этот сюжет разыгрывали несчетное множество раз испанский, итальянский, а следом за этими соседними сценами и переимчивый французский театр. Скупой старик, молодая прелестница, юный влюбленный, ловкий слуга. В каком смешном виде, в каких вариациях, в каких сочетаниях эти ходульные персонажи только не выносились на сцену! Во всех видах, во всех вариациях, во всех сочетаниях. Все изумительные и забавные следствия из совместного проживания этих четырех проживания этих четырех персонажей уже были придуманы, решительно всё известно давно. Что-нибудь новое, небывалое, необычайное в состоянии выжать лишь истинный гений, да где же гений-то взять? Гений - не расхожий товар, ни за какие деньги столь славную вещь не купить! Гениальность вырабатывается слишком немногими, к тому же и этих немногих осеняет далеко не всякий день, не всякий год.
Загадочная, непостижимая вещь!
        Любопытно отметить, что Пьер Огюстен абсолютно не создан для чистого, бесцельного, хладнокровного творчества, к которому обращается время от времени, когда в его бурной жизни случается, как на грех, передышка, томительная, невыносимая, несносная для него. В эти пустые дни и часы непреднамеренной передышки его фантазия точно связана по рукам и ногам. Его способность к изобретению смехотворно слаба. Всё, что он может придумать в спокойном состоянии духа, это из случайной пожелтевшей вещички, сымпровизированной им для забавы, для развлечения самого тесного круга близких друзей, состряпать комическую оперу, некий музыкальный аттракцион, напичканный до отказа куплетами, наподобие тех, какой позднее в «Севильском цирюльнике» сочинит Фигаро, что-нибудь о вине и о лени.
        Впрочем, никакие трудности его не страшат. Он берется за всё, и, кажется, решительно всё ему по плечу. Стихи он сочиняет, разумеется, много лучше, чем обиженный истинным дарованием Гюден де ла Бренельри, хотя и не так хорошо, как Корнель и Расин. К тому же он музыкален, превосходно играет на всех инструментах, прекрасно импровизирует, сочиняет на случай, что-нибудь легкое, на какой-нибудь уличный или модный мотив.
        Так что и комическая опера из его сноровистых рук выходит совсем недурна, а Гюден де ла Бренельри, вероятно, и вовсе от неё приходит в телячий восторг, за что его, без сомнения, можно простить.
        И все-таки в этой скоропалительной комической опере не слышится творческой силы, не видится блеска таланта, не обнаруживается ничего из того, чем отличается истинный гений. Неплохая побелка, не больше того. Живая, беззаботная, ловко скроенная мешанина из плащей и свиданий, интермедий и опереточных выходок, плясок и серенад. Всё, что ему в ней действительно удается, так это предчувствовать жанр, который скоро родится и в победном шествии завоюет все европейские сцен, сначала в несколько скованной музыке Паэзиелло, затем в живительных мелодиях блистательного Россини.
        Возможно, это верное предчувствие нового жанра, подкрепленное восторженными похвалами верного и наивного Гюдена де ла Бренельри, побуждает его отнести свое неожиданное и своеобразное детище в Итальянскую оперу, имеющую в Париже громадный успех. Чует ли дирекция, как и он, нарождение нового жанра, вечная ли потребность в обновлении репертуара, наскучившего раздушенной публике, жаждущей каждый день новизны, неизвестно, что именно пробуждает её от дремотного сна. Точно известно, что по каким-то темным соображениям дирекция склоняется принять благоприятное для автора, всегда желаемое решение: поставить оную комическую оперу Пьера Огюстена Карона де Бомарше. Если при этом учесть, что не так уж давно некая драма того же лица провалилась со скандалом и под остервенелую брань всех театральных обозревателей и знатоков, необходимо признать, что дирекция ведет себя в этом деле мужественно и не совсем дальновидно. Тем не менее, с комической оперой знакомится труппа, делаются кое-какие прикидки, подбираются некоторое время спустя к репетициям. Автор воодушевляется от созерцания действий и перспектив и, само
собой разумеется, находится в гуще событий. Возможно, он, как все счастливые авторы, уже чует долгожданный и несомненный успех.
        Однако что-то уж слишком сурово глядит на него в те трудные месяцы не дремлющая над нами судьба. Наступает какая-то непроницаемой черноты полоса. Удача на всех поприщах предательски покидает его. Самый модный, действительно сильный певец, об участии которого в означенной комической опере можно только мечтать, вдруг встает на дыбы и наотрез отказывается выйти на сцену в образе Фигаро. В театре переполох. Никто ничего не в силах понять. Наконец просачивается из-под руки, что великий певец сам начинал свое поприще в презренной цирюльне и не желает теперь, чтобы публика узнала об этом сальном пятне его позднее блистательной биографии. Я полагаю, Пьер Огюстен только рот разинул и руками развел. В самом деле, глупость непроходимая. Однако известно, именно непроходимой глупостью держится мир. Благодаря этой непередаваемой чертовщине Пьер Огюстен отказывается от постановки своей скороспелой комической оперы, явно далекой от гениальности, и тем «Севильский цирюльник» внезапно спасется для великого будущего.
        Естественно, непроницаемой черноты полоса невезения на этой феноменальной глупости не обрывается. За кулисами, насыщая своей неуемной энергией вяло текущие репетиции, Пьер Огюстен сводит знакомство с малодаровитой певичкой Менар, бывшей цветочницей, дешевой торговкой с парижских бульваров, женщиной изумительной красоты и не менее изумительной глупости. Благодаря красоте её не только приглашают в театр, но и в кое-какие салоны, а затем даже в Версаль, куда её, по некоторым сведениям, привозит неустрашимый распутник герцог де Ришелье, тогда как вследствие изумительной глупости на сцене не поручают ничего более сложного, чем легонькие куплетцы, которыми, по тогдашней моде, оканчивается каждый спектакль.
        Благодаря своей исключительной красоте неудачливая певичка Менар всегда окружена богатыми, изысканными, блестящими кавалерами, в рядах которых довольно твердо называют Мармонтеля, Шамфора, Седена, людей хоть и распущенных, как полагается в том основательно развращенном столетии, но всё же достойных и не без вкуса. Только её непроходимой глупостью можно объяснить и тот драматический факт, что она влюбляется в самого невозможного из своих кавалеров, в подлинное чудовище, от которого к тому же имеет ребенка. Этот самый невозможный из кавалеров постоянно колотит её, и она от его бешеного садизма то и дело укрывается в монастыре, благодаря протекции своего доброго исповедника аббата Дюге. Тем не менее, что вообще не укладывается в уме, этому-то чудовищу неудачливая певичка Менар остается неизменно верна.
        Вряд ли может кого удивить, что Пьер Огюстен обращает внимание на молодую женщину изумительной красоты, однако на что именно он обращает особенное внимание и до какой черты доходят их отношения, все-таки остается загадкой. Известно, что очень скоро он становится поверенным всех её тайн, что при её изумительной глупости представляется совершенно естественным. Чуть ли не его в первую очередь она посвящает во все тягостные перипетии своего бестолкового, опасного для жизни романа, после чего он то ли из любопытства проявляет инициативу, то ли она в надежде на помощь этого решительно на всё способного человека сводит их вместе, знакомится с её буйным, часто впадающим в безудержный гнев кавалером.
        Этим кавалером оказывается молодой человек с довольно длинным именем и с длиннейшей фамилией, которая говорит о почтенной древности рода: Мари Луи Жозеф д’Альбер д’Айи видам Амьенский герцог де Пекиньи герцог де Шон, прямой потомок де Люиня с отцовской стороны.
        При ближайшем знакомстве могучий отпрыск знатнейшей французской фамилии, от одних титулов которого с непривычки может кругом пойти голова, оказывается банальной жертвой несчастной наследственности. Его отец, старинный аристократ, по легкомыслию или необходимости, вступает в законный брак с девицей Бонье, дочерью одного из богатейших французских торговцев, Он, таким образом, на свой страх и риск предпринимает нечто вроде попытки слияния двух главнейших сословий, которые находятся в давней вражде, неизбежной между паразитом и тружеником. По этому поводу его мать составляет довольно грубый и мало смешной каламбур, что-то о том, что доброй земле, мол, нужен навоз. Может быть, каламбур выходит оттого особенно нехорош, что бабка того, кто является неизбежным следствием этого брака, глубоко заблуждается. Никакого удобрения не обнаруживается в девице Бонье. Густая мужицкая кровь ни под каким видом не желает сливаться в единый поток с разжиженной, загнивающей голубой полукровью-полуводицей. В бедной душе Мари Луи Жозефа де Шона обитают два человека, и оба находятся в постоянной, непримиримой вражде, точно
сцепились кошка с собакой. С одной стороны, он, подобно тихому скромному благовоспитанному отцу, склонен к серьезным наукам, его аналитический ум жаждет проникнуть в сокровенные тайны природы. В его бедной душе это такая сильная страсть, что время от времени герцог де Шон предпринимает опасные для его жизни эксперименты, вроде испытания на себе полученного химическим путем препарата, который будто бы спасает от печного угара. С другой стороны, он, подобно матери, бывшей девице Бонье, женщине склочной, скандальной, невменяемой по временам, едва оторвавшись от усердных научных трудов, точно срывается с цепи. Он скандалит, буйствует, сквернословит, раздает оплеухи, колотит любовниц и ведет грязный процесс против собственной матери.
        Легко догадаться, какой это клад для такого неисправимого наблюдателя страстей человеческих, каким всё больше оказывается несравненный Пьер Огюстен. Он не только знакомится, он сближается, он тесно сходится с этим неуравновешенным, необузданным отпрыском аристократии и плебейства, от которого в любую минуту можно ждать самой грубой, самой отъявленной пакости. Они вместе появляются в обществе. Там их неизменно встречают и сопровождают смехом и шутками. Возможно, объясняется это легко. Подобно нескладным родителям герцога, они нисколько не подходят друг к другу. Один - худощавый, среднего роста, обаятельный, остроумный, изящный, невольно, без малейших усилий со своей стороны покоряющий всех. Другой - верзила гигантского роста, ненаходчивый, скованный, бесцеремонный, с тяжелыми кулачищами, с вечной угрозой что-нибудь разломать или из кого-нибудь вышибить дух.
        Пьер Огюстен покушается и на большее. Выбрав наиболее подходящий момент, в редкую минуту затишья, когда Мари Луи Жозеф де Шон способен его понимать, он деликатно, однако со всей основательностью своего глубоко аналитического ума наставляет буйного герцога. Он обучает варвара человечности. В эту каменистую душу он бросает благие семена просвещенной чувствительности, воспринятой им от английского писателя Ричардсона. Любящих женщин он советует привязывать к себе не затрещинами и разнузданной бранью, а любезным вниманием, предупредительностью, деликатностью обхождения, другими словами, неуклюжему гибриду аристократической утонченности и мужицкого хамства преподает небольшой, но крайне полезный курс обольщения.
        И так велико, так неотразимо его обаяние, что ему удается на некоторое время усмирить злого демона. Герцог де Шон перестает кидаться с кулаками на беззащитную женщину, и влюбленной Менар достаются минуты, быть может, даже часы и целые дни безмятежного счастья.
        Посреди этих мелких повседневных занятий и человеколюбивых забот, сочинения легкой музыки и ещё более легких куплетов, треволнений с театром и возвращения в свет понемногу смягчается терпкая горечь невозвратимой утраты. Жизнь Пьера Огюстена как будто направляется в мирную гавань, необходимую для оздоровления и возрождения его потрясенного духа.
        Вдруг, точно с неба упав, на сцену жизни взгромождается никому не нужный, давно забытый граф де Лаблаш. Подозрительно уже то, что на графе роскошный новый мундир: представьте себе, он только что произведен в генералы, причем его заслуги перед французской армией до сей поры остаются невыясненными. Чего доброго, этого неприметного, неродовитого графа вот-вот сделают английским послом.
        Ещё более подозрительно то, что довольно долгое время граф пребывал в неизвестности, хотя довольно давно через нотариуса мэтра Момме получил известные акты, составленные Пьером Огюстен и Пари дю Верне. В прямом согласии с этими актами граф де Лаблаш, как наследник, обязан вернуть компаньону покойного дедушки смехотворную сумму, каких-то пятнадцать тысяч парижских ливров, что в сравнении с только что заприходованными миллионами в недвижимом имуществе и наличными сущий пустяк.
        Так вот, вместо того, чтобы добросовестно исполнить последнюю волю своего примерно щедрого благодетеля и приказать своему банкиру, который теперь у него появился, оплатить этот мизерный счет, сомнительный граф и новоявленный генерал объявляет документ недействительным и наотрез отказывается платить. Больше того, сомнительный граф и новоявленный генерал объявляет во всех гостиных и на всех перекрестках Парижа, что скорее потратит сотни тысяч на то, чтобы доказать очевидную для него подложность этого подлого документа, чем заплатит этому негодяю хотя бы ломаный грош. Поистине, что-то перевернулось в голове сомнительного графа и новоявленного генерала. Именно негодяем ни с того ни с сего он начинает именовать самого доверенного из компаньонов своего покойного дедушки, тогда как прежде, в течение приблизительно десяти лет, не смел произнести в его адрес ни единого сколько-нибудь не то что бы оскорбительного, а даже просто неделикатного слова.
        Что с ним стряслось? Отчего вдруг взбесился прежде вполне скромный, малозначительный человек, ровно ничем, ни худым, ни хорошим, не возвестивший о себе парижскому обществу, не зарекомендовавший себя ни чрезмерным сквалыгой, ни беспокойным, всюду сующимся забиякой, ни тем более явным безумцем, каким время от времени на весь белый свет рекомендует себя сорвавшийся с цепи герцог де Шон? Из каких побуждений он жаждет погубить честь человека, который решительно ничем его не задел, не сделал худого, даже ни разу в его сторону не чихнул?
        Это происшествие так и остается нераскрытой загадкой.
        Многие пытались её разгадать, но, как ни бились, не пришли ни к чему такому, что могло бы хоть что-нибудь объяснить. В общем, все в конце концов сходятся на одном: сомнительным графом и новоявленным генералом вдруг овладела безумная, беспричинная ненависть. Чтобы объяснение было хотя бы внешне логичным, предполагается, будто этот сомнительный граф и новоявленный генерал был человеком дьявольского коварства. После такого предположения его легко превращают в дух зла, в исчадие ада, чуть ли не в какую-то мистическую фигуру, в нечто сродни Мефистофелю, к тому времени ещё не придуманному пророческим гением Иоганна Вольфганга Гете.
        Конечно, можно допустить и беспричинную ненависть, и дьявольскую натуру, и мистику, а при желании даже исчадие ада. Чего, в самом деле, не бывает на свете! Только во всем этом высокопарно закрученном вздоре ни малейшей логики нет. Все-таки по-прежнему нельзя не спросить, отчего ни до этого происшествия с неоплаченным векселем, ни после него в душе вполне бездарного графа и самого мирного в истории войн генерала не пробуждалось никаких дьявольских сил? Отчего никто другой никогда и ни при каких обстоятельствах не оказывался жертвой его клеветы? Отчего единственно единственной этой грязной историей украшается его беспросветно скучная биография, ни для кого не представляющая своим пустым содержанием даже самого скромного интереса?
        Ничего подобного не приключается с графом и генералом ни прежде, ни после препакостной истории с векселем. Это исключительной достоверности обстоятельство не может не означать, что в однообразной душе графа и генерала, какой она явилась на свет, не заключалось никаких мистических или дьявольских сил. Таким образом, нетрудно предположить, что бедный граф и генерал только на это короткое время, пока он тщится опорочить благородное имя Пьера Огюстена Карона де Бомарше, становится марионеткой, жалкой игрушкой в чьих-то более заинтересованных и искусных руках.
        Остается установить, кому принадлежат эти заинтересованные и искусные руки. И тут поневоле возникает вопрос, каким образом ничтожный граф, не имеющий родословной, ни с того ни с сего превращается в генерала? Положим, никакое ничтожество и даже прямое отсутствие всяких признаков личности ещё никому не помешало купить или выхлопотать себе чин генерала, даже фельдмаршала, это уж рок. Однако в том-то и дело, что ничтожество без малейших признаков личности превращается в генерала или фельдмаршала не само по себе, а с чьей-нибудь сильной помощью, в обмен на оказанные услуги имеющим власть превращать ничтожество в генерала или фельдмаршала.
        В те годы ни одна нить на эполете королевского офицера не прибавляется без ведома всевластной мадам дю Барри, ни одно повышение не совершается без прямого её указания или без ведома и подписи короля. Разница не велика, ведь неугомонная шлюха умеет-таки шепнуть выжившему из ума повелителю Франции нужное словечко во время обеда или в постели.
        Стало быть, если исходить из этого общеизвестного обстоятельства, с нашей стороны не будет большой ошибкой предположить, что о генеральском чине для плюгавого графа Лаблаша похлопотала тоже она, графиня Жанн Мари дю Барри, бывшая девица Бекю.
        Но отчего, но чем этот далекий от неё, невыразительный человечек ей угодил, какие услуги ей оказал? Не подвернулся ли просто-напросто под руку это глупец, этот напыщенный фанфарон в нужный момент, когда вдруг обозначилась благодатная возможность через него отомстить?
        В самом деле, могла ли случайная графиня Жанн Мари дю Барри навсегда позабыть ту забавную арифметику, которую смекалистый Пьер Огюстен однажды преподнес королю устами наивного герцога де Лавальера, в надежде закрыть перед ней и без того до крайности истощенную, вовсе не бездонную, больную хроническим дефицитом казну? Могла ли улетучиться из её мстительной памяти его неприятная близость к покоям принцесс, в которых с его непринужденной подачи сплетались интриги против её бесконтрольного влияния на короля, так что, выгори эти интриги, девице Бекю никогда бы не стать дю Барри, всесильной, всевластной, подлинной владычицей Франции? Могла ли она, только что сместившая самого Шуазеля, не знать или, на худой конец, не догадываться, кто совместно с министрами усердно трудился против неё? Могла ли она не метать громы и молнии, поскольку молоденькая Мария Антуанетта, науськанная и поддержанная несамостоятельными принцессами, продолжает молчать и своим ненарушимым молчанием с каждым днем умаляет её влияние при дворе? Как могла она отомстить последнему из того круга людей, кто дерзнул противиться ей, кому она
уже отомстила, кого она устранила, с дороги смела, точно хлам?
        Все эти подзаборные шлюхи ужасно злопамятны. По этой причине девица Бекю, внезапно ухватившая такую непостижимую удачу за хвост, ничего, тем более не может не отомстить. Она ищет, кусает губы, ничего подходящего не находит и вдруг обнаруживает, что по Версалю слоняется какой-то придуманный, неприкаянный граф, кичится внезапно свалившимся на него состоянием, что-то праздно болтает о каких-то темных расчетах, таинственных сделках, отчего-то не заверенных нотариусом денежных актах и еще черт знает о чем. Ради чего он всё это болтает? А единственно ради того, чтобы привлечь к своей ничтожной фигуре внимание, придать себе хоть какой-нибудь вес, поскольку в раззолоченных залах Версаля никого не удивишь ни купленным титулом, ни размерами случайно упавшего состояния. Как же не надуть ему в оба уха вражду к неудобному человеку в обмен на прельстительный для ничтожества чин генерала, который обольщал и до сей поры обольщает и не такие умы? Иначе, не чуя такой мощной поддержки у себя за спиной сомнительный граф и новоявленный генерал, во всем прочем неприметный и скромный, никогда не проявил бы той
исключительной наглости, которую он вдруг проявил. Мелкие натуры сами по себе, без поддержки, без влияния со стороны, не способны ни к злу, ни к добру.
        Сам давно наторевший в изобретательных, хитроумных интригах, знающий толк в закулисной борьбе, Пьер Огюстен не может не ощущать, что в этом внезапно заварившемся деле что-то неладно, что-то не так. К тому же, он склонен к разного рода эксцессам, а здравый смысл ему говорит, что все эти домыслы о сомнительной достоверности документа, порочащие его репутацию, лучше всего придержать, загасить на корню, чтобы они не разгорелись в пожар. Как ни противны его доброму нраву эти пахучие дрязги, он, прибегнув к услугам посредника, обращается к своему должнику и пытается достичь соглашения. Сомнительный граф и новоявленный генерал с презрением отвергает эти естественные попытки и открыто объявляет Пьера Огюстена мошенником.
        Такой оборот пустякового дела Пьеру Огюстену крайне не нравится. Пьер Огюстен понимает, что должен защитить свою честь, но долго колеблется, долго взвешивает все обстоятельства, что лишний раз свидетельствует о том, что за прозрачной спиной графа и генерала ему видятся иные фигуры. Лишь после серьезных раздумий он обращается в суд.
        В этом месте необходимо остановиться ещё раз. Собственно говоря, со своим иском он должен обратиться в новый парламент, только что из своих надежных клевретов образованный сквернавцем Мопу, этим ничтожеством, этим холопом, полностью находящимся в жестких руках дю Барри. Тем не менее Пьер Огюстен не делает этого, точно заранее знает, что в этом вертепе неправосудия его очевидно правое дело будет проиграно, какие доказательства он ни представил бы в защиту своей правоты.
        Пользуясь тем обстоятельством, что он сам судейский чиновник, жалобу на графа и генерала он подает в Рекетмейстерскую палату, нечто вроде закрытого суда егермейстерства, в котором заседает он сам.
        Рекетмейстерская палата для него ещё тем хороша, что судебное разбирательство ведется в ней беспристрастно, конечно, в пределах возможного, поскольку ни в каком суде полного беспристрастия нет. Эта особенность палаты графу и генералу тоже известна. Пользуясь оплаченными услугами мэтра Кайара, одного из самых продувных адвокатов эпохи, граф и генерал бесчисленными уловками разного рода затягивает процесс и тем самым косвенно свидетельствует о том, что его обвинение вымышлено, что ему необходима не столько победа в процессе, которая превратит мелкого кредитора в крупного должника, сколько моральное уничтожение своего внезапно обнаруженного врага. Нельзя исключить, что его руками затевается такого же рода игра, что и закулисная игра с Марией Антуанеттой, поскольку Мария Антуанетта продолжает молчать. Таким способом противная сторона как будто просто-напросто предлагает обменяться услугами.
        В этом мире закулисных интриг всё может быть.
        Глава четырнадцатая
        Первая схватка
        Как бы там ни было, в обществе поднимается шум. Граф и генерал похваляется всюду:
        - Ему понадобится не менее десяти лет, чтобы получить эти деньги, а за десять лет он ещё натерпится от меня.
        Принц де Конти, переходя из одного салона в другой, восхищенный собственным остроумием, комментирует эти наглые заявления так:
        - Бомарше получит либо деньги, либо петлю на шею.
        Какая-то певица, возражая слишком остроумному принцу, тоже острит:
        - Если его повесят, веревка треснет по приговору.
        В общем, Пьер Огюстен становится темой для каламбуров и болтовни скучающих от праздности парижских салонов, что иной раз бывает опасней приговора суда.
        Тем временем граф и генерал де Лаблаш плетет веревку покрепче, чтобы её не оборвал никакой приговор. Граф и генерал, не моргнув глазом, использует клевету. Сам ли он припоминает все грязные сплетни, сетью которых Пьер Огюстен опутан давно, напоминает ли ему о них кто-нибудь, только он вновь извлекает на свет божий и под видом предположений пачкает грязью всю честную жизнь своего вынужденного истца. Не воровал ли тот у своего милого папеньки, если папеньке пришлось заключить с ним известный контракт? Не отравлял ли тот своих скоропостижно скончавшихся жен? Не раздавались ли обвинения, что и в Испании тот бывал нечист на руку, садясь за карточный стол?
        Короче говоря, этот чистопородный подлец наполняет Париж и Версаль такими позорными темными слухами, которые ни проверить, ни опровергнуть нельзя. Не станешь же в самом деле ходить по салонам и этаким доверительным шепотом сообщать то тому, то другому из видавших виды, провонявших откровенным цинизмом обитателей света, что, мол, Богом клянусь, не крал у отца, жен на тот свет не спроваживал и всегда самым благороднейшим образом в карты играл, как в Мадриде, так и в Париже? Что касается долговых обязательств, так, мол, этот Лаблаш настоящий подлец!
        Другими словами, натерпелся Пьер Огюстен по самые ноздри, испытал на собственной шкуре всю ядовитость ловко пущенной клеветы. И до того в его душе наболело, нажгло, до такого бешенства он подчас доходил, что однажды, он вставляет в комедию злой монолог и произнести его ни с того ни с сего поручает проходимцу Базилю. Вот почему проходимец Базиль вынужден декламировать с искренним жаром, нисколько не соображаясь с ходом сюжета, даже прямо вопреки театральному смыслу:
        - Клевета, сударь! Вы сами не понимаете, чем собираетесь пренебречь. Я видел честнейших людей, которых клевета почти уничтожила. Поверьте, что нет такой пошлой сплетни, такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую в большом городе не набросились бы бездельники, если только за это приняться с умом, а ведь у нас здесь по этой части такие есть ловкачи!.. Сперва чуть слышный шум, едва касающийся земли, будто ласточка перед грозой, очень тихо, шелестящий, быстролетный, сеющий ядовитые семена. Чей-нибудь рот подхватит семя, тихо, ловким образом сунет вам в ухо. Зло сделано - оно прорастает, ползет вверх, движется - и, сильнее, пошла гулять по свету чертовщина! И вот уже, неведомо отчего, клевета выпрямляется, свистит, раздувается, растет у вас на глазах. Она бросается вперед, ширит полет свой, клубится, окружает со всех сторон, срывает с места, увлекает за собой, сверкает, гремит и, наконец, хвала небесам, превращается во всеобщий крик, в крещендо всего общества, в дружный хор ненависти и хулы. Сам черт перед этим не устоит!..
        Какой блистательный монолог! Какое проникновенное знание истины! И какую глубочайшую чашу надо испить, сколько надо вынести надругательств и мук, чтобы познавать истины этого рода и вырывать из оскорбленной души монологи, напитанные собственной кровью!
        В самом деле, и сам черт не устоит перед такой мастерски пущенной клеветой, и Пьер Огюстен пошатнулся под её убивающим бременем, однако устоял на ногах. Это удается ему с величайшим трудом. Он нуждается в помощи, в людях, которые могут его поддержать, располагая действительной властью, как незримо и тайно поддерживал он Шуазеля и незримо и тайно поддерживал его Шуазель. Он оглядывается вокруг и убеждается ещё в одной горькой истине, которую вскоре выскажет вслух:
        - Чужие дела возбуждают любопытство только в том случае, когда за свои собственные беспокоиться нечего.
        Скоро год, как его собственные дела в большом беспорядке. Его крушит и ломает тоска от невозвратимых утрат. Ему поневоле приходится отрешиться от хода политических дел и придворных интриг. Теперь его интерес, его любопытство вновь пробуждаются. Он ищет опоры, и чужие дела становятся поневоле своими.
        Что же он видит? Он видит, что двор раскололся на враждебные партии и что между этими враждебными партиями речь завелась уже не только о куске пирога, который надо исхитриться урвать и поскорей проглотить, как было все эти годы с тех пор, как он таким неожиданным образом приблизился ко двору. В обычной придворной вражде, свойственной всем королевским дворам, уже слышатся новые звуки, за живыми людьми уже встают новые тени и призраки, которые чуть ли не первому удается ему разглядеть, разгадать.
        У всех на виду, разумеется, блистает отборными бриллиантами и бесшабашным весельем партия мадам дю Барри. Эта наглая шлюха по-прежнему держит в руках всю власть в королевстве, а вместе с ней и власть над людьми.
        Вокруг наглой шлюхи сплошная стена, составленная из старых аристократов, людей далеко не бездарных, однако безнравственных и алчных до мозга костей. Они давно ухватили свои куски пирога и жаждут только сберечь, сохранить, удержать за собой то, что имеют, а для этого тщатся сохранить, сберечь, удержать весь старый режим, при котором интрига и титул продвигают неустанно вперед, к новым кускам пирога. К старым аристократам прибивается молодежь известных фамилий, с младенчества развращенная откровенным цинизмом отцов. Эта юная поросль готова делать гадости, подличать, предавать, лишь бы поскорей протолкаться в сплоченные ряды тех, кто бесконтрольно кормится из многострадальной королевской казны. Их по пятам преследуют чиновники высшего ранга, с откровенной надеждой в угодливом взгляде получить ещё более важное место и чин. А там теснится всякая шушера, предприимчивые дельцы, искатели приключений, продажные литераторы, которые расхваливают и бранят по указке и получают плату разного рода подачками или одобрительным трепком по плечу: стараешься, мол, сукин сын, ну, старайся, старайся, подлец, а мы не
забудем тебя.
        Они все, в одиночку и скопом, готовы служить мадам дю Барри, хоть клеветой, хоть интригой, хоть тут же в постель, разумеется, в течение всей той прекрасной поры, пока в её руках власть, а так же готовы тотчас предать, как только власть из её рук ускользнет, чтобы с новой готовностью другое место лизать. Лизоблюды-с, мой батюшка!
        Другая партия понемногу собирается вокруг дофина и Марии Антуанетты, которые очень скоро могут стать королевой и королем. К ним тянутся более молодые, более дальновидные лизоблюды, из непорочной невинности ещё дорожащие своей репутацией, ещё не способные швырнуть совесть и честь на зеленое поле придворной судьбы, ещё не растерявшие наивных, но теплых иллюзий, будто при королевском дворе можно благородно и честно прожить. Эти почитают себя либералами, потому что танцуют самые модные танцы, которыми так беспечно, так страстно увлекается Мария Антуанетта. Эти позволяют себе отпускать острые, но благопристойные шпильки в адрес большого двора, в котором царит дю Барри: ведь они знают, конечно, по какой тайной причине Мария Антуанетта молчит. Эти не боятся устраивать литературные вечера и приглашать на них модных писателей, модных философов, обличающих, во имя торжества разума, старый режим, в особенности охотно приглашают заявивших о себе музыкантов, поскольку Мария Антуанетта воображает себя глубоким ценителем музыки. Больше того, эти признают необходимость некоторых, более или менее насущных реформ,
они за прогресс, который принесет им свой кусок пирога. Никакой реальной власти эти молодцы не имеют, но очень скоро вся полнота власти сама собой упадет в их не менее хищные руки, как перезрелое яблоко, в тот самый час, когда старого короля утащит к себе неумолимая смерть. Однако, странное дело, эту свежую партию именуют не партией молодого короля, не партией дофина, а партией Марии Антуанетты, партией этой легкомысленной, ничему не учившейся, потому что не желала учиться, ещё не сформировавшейся девочки, которую женщиной не умеет сделать неуклюжий дофин, не умеет зачать с ней дитя. Все уже видят, что по этой глупейшей причине будущий французский король с первых дней попал к своей жене под каблук.
        Есть ещё совсем небольшая, почти неприметная партия принцессы Аделаиды, которая всё ещё жаждет получить власть и по-прежнему не способна её получить. Она всё ещё интригует против отравленного низменной страстью отца и его наложницы дю Барри. Она уже интригует, когда к той прихлынула молодежь, и против восходящей Марии Антуанетты, которую именно принцесса Аделаида первая начинает с ядовитой иронией и иезуитским коварством именовать Австриячкой, символическим прозвищем, приставшим к Марии Антуанетте до конца её дней и чуть ли не больше всех прочих грехов погубившим её. В покои принцессы являются очень немногие, большей частью живая светская молодежь, сознанием которой безраздельно владеет Вольтер, сердце которой воспламеняет Руссо, та молодежь, которой уже дороги идеи свободы и равенства, но которая на место умозрительного, малопонятного братства предпочитает ставить иное понятие, решительно всем дорогое и близкое: собственность.
        Пьер Огюстен давно сторонится фальшивой партии короля, тем более он не желательный элемент для партии дю Барри, эта партия претит ему нравственно, чужда политически, к тому же он не может не угадать, что удар, который ему так коварно наносит граф и генерал де Лаблаш, нацелен оттуда.
        Не принадлежит он и к партии Марии Антуанетты, главным образом потому, что не может не разглядеть, что дофин чересчур неповоротлив и вял, а дофина чересчур легковесна и ветрена, чтобы в будущем не наделать прекрасной Франции новых забот и хлопот.
        Он по-прежнему с принцессой Аделаидой, которой не раз помогал в изящных изощренных интригах, направленных против старого короля и мадам дю Барри. В её покоях он по-прежнему один из первых гостей, музыкант, постановщик парадов, актер, самый остроумный из тех, кто при крохотном дворе принцессы Аделаиды затевает забавы и игры. Однако он убедился давно, что принцесса Аделаида никогда не имела никакой власти, кроме желаемой, призрачной, и никогда никакой власти не будет иметь.
        Другими словами, в этом нелепом столкновении с графом и генералом он вполне одинок. Ждать помощи не приходится ни с какой стороны. Ему никто не собирается, никто не хочет и никто не может помочь. Ситуация, разумеется, скверная.
        И все-таки он делает попытку заручиться поддержкой принцесс, как только сорвавшийся с цепи граф и генерал де Лаблаш, уж слишком позабывши об осторожности, делает неверный, ошибочный шаг.
        По всему чувствуется, что граф и генерал де Лаблаш, окрыленный необыкновенным успехом своей клеветы, закусывает удила и пускается напропалую, по глупости возомнив, будто решительно всё, что ни замерещится, ни заклубится в его не слишком наполненной голове, сойдет ему с рук.
        В этой неосторожной самоуверенности граф и генерал распускает ещё одну клевету: видите ли, кое-кому дала понять принцесса Виктория, будто этот Пьер Огюстен Карон де Бомарше выказал немало бесчестящих его черт и будто по этой причине благонамеренные принцессы означенному Пьеру Огюстену Карону де Бомарше категорически отказали от дома.
        Пьер Огюстен не может не воспользоваться этим невольным подарком судьбы, подкинувшей ему безукоризненный повод привлечь на свою сторону пусть ничтожную, пусть малосильную, но всё же придворную партию принцессы Аделаиды: как-никак эта партия имеет некоторый нравственный вес своей несомненной принадлежностью к королевской семье и в особенности своим всё ещё не поколебленным влиянием на юную Марию Антуанетту.
        Разумеется, любой профан, любой простофиля тотчас помчался бы в хорошо знакомый салон, разразился бы очаровательным монологом, пронизанным страстью, охваченным жаром, сдобренным изысканной шуткой, нисколько не хуже того монолога, каким скоро разразится всё тот же пройдоха Базиль. Без сомнения, он сорвал бы аплодисмент скучающих девственниц и обогатился бы потоком сочувственных, сущим образом ничего не значащих слов.
        Нет, что касается настоящих, умно и тонко проведенных интриг, Пьер Огюстен давно поднаторел в изобретении внешне безобидных ходов, поскольку имеет таких превосходных руководителей и компаньонов, как Пари дю Верне, Шуазель и Сартин. Идти самому объясняться, просить? Добровольно выставлять себя дураком? Как бы не так!
        «Задумать какое-нибудь предприятие - это не штука, надо суметь всё проделать безнаказанно и добиться успеха. Проникнуть к кому-нибудь ночью, спать с его женой и чтобы тебя же за твои же труды исполосовали хлыстом - это легче легкого: подобная участь постигала многих бестолковых негодяев. А вот…»
        Умный политик никогда не поступит подобно бестолковому негодяю. Пьер Огюстен нуждается не в развеваемых ветром, растворяющихся в воздухе одобрениях, которыми принцессы давно и обильно награждают его. Ему необходим зримый, черным по белому начертанный документ. Чтобы получить такой документ, он отыскивает придворную даму, одну из тех несколько приглуповатых, вечно суетящихся хлопотуний, которые всю свою никчемную жизнь ободряют кого-то, поддерживают, кого-то просят, перед кем-то ходатайствуют, испрашивают для кого-нибудь милость, пособие или хотя бы контрамарку на модный спектакль. Такая дама, конечно, находится. Он отправляет её любезную коротенькую записочку, а в записочке сетует, как бы мимоходом, на то, что какой-то наглец, словно имя этого подлеца ему неизвестно, публично клевещет, естественно, клевещет не на него, а на ни в чем не повинных милых принцесс.
        Получив такую записочку, графиня де Перигор сломя голову мчится к принцессам и неизвестно что, однако много о чем-то им говорит. Принцессы, как заранее было известно, уязвлены чрезвычайно и, в свою очередь, много о чем-то ей говорят. Примчавшись домой, графиня де Перигор тотчас отправляет Пьеру Огюстену письмо, то есть до зарезу необходимый, черным по белому начертанный документ, который гласит:
        «Я рассказала, сударь, о Вашем письме принцессе Виктории, которая заверила меня, что она никогда и никому не говорила ни единого слова, порочащего Ваше доброе имя, поскольку ей ничего такого не известно. Она поручила мне сообщить это Вам. Принцесса даже прибавила, что осведомлена о Вашем процессе, но что ни при каких обстоятельствах и, в частности, на этом процессе её высказывания на Ваш счет не могут быть использованы Вам во вред, поэтому Вам тревожиться нечего…»
        Замечательный документ! Однако он появляется всего за несколько дней до начала суда. Стоит из-под руки показать такой замечательный документ тому да другому да третьему, как сотрется вся клевета, бесстыдно посеянная графом и генералом чуть не во всех салонах Парижа. В таком случае общее мнение обернется против клеветника, а общее мнение не может не отразиться на умонастроении даже самых независимых судей, придав вершителям правосудия ещё большее беспристрастие в этом слишком захватанном деле.
        Кое-кому Пьер Огюстен и успевает показать столь замечательный документ, но, к сожалению, слишком немногим, и общее мнение не успевает переродиться и закипеть. Время безжалостно поджимает его, времени уже почти нет, дни убегают один за другим. Суд через пять дней, через четыре, через три, через два дня. Суд завтра! Тут необходимо принимать чрезвычайные меры.
        И он решается на поступок бестактный, с точки зрения опытного политика глупый, обреченный на полный провал. Если он все-таки делает этот опрометчивый шаг, то, может быть, единственно оттого, что равным образом и для графа и генерала день убегает за днем и что граф и генерал уже не успеет воспользоваться его опрометчивым шагом.
        Пьер Огюстен одним духом сочиняет коротенький мемуар, как в те времена именуется изложение обстоятельств судебного дела, и отдает его срочно в печать, надеясь в считанные часы оповестить весь Париж и разделаться с клеветой.
        Он, конечно, не может не знать, что в свое личное дело прямым образом впутывать особ королевской семьи не только бестактно, но ещё и предосудительно, недопустимо с точки зрения придворного этикета. Однако он изворотлив, увертлив, изобретателен, он не теряет присутствия духа ни при каких обстоятельствах и хватается хоть за соломинку, лишь бы за что-то схватиться. В этой пиковой ситуации для него выиграть день - значит выиграть всё, и он извещает принцесс о выходе мемуара с письмом графини де Перигор, которого ни под каким видом печатать нельзя. Спрашивается, на что ж он надеется? Он надеется, вероятно, на то, что его собственноручное признание смягчит гнев капризных отпрысков короля и тем удержит излияние этого вполне справедливого гнева хотя бы на один единственный день, хотя бы на час.
        Понимая, что гнев всё равно изольется и может повредить ему чуть ли не больше, чем вся высосанная из пальца графско-генеральская клевета, он ещё до выхода мемуара знакомит судей с письмом графини де Перигор и все-таки добивается своего: судьи знают наверняка, кто лжец, клеветник и сутяга, а кто безвинно пострадавшая от клеветы сторона.
        Принцессы, как и положено, изливают свой праведный гнев, причем письменно и на весь белый свет:
        «Мы заявляем, что мсье Карон де Бомарше и его процесс нас нисколько не интересует и что, включив в свой мемуар, напечатанный и распространяемый публично, уверения в нашем покровительстве, он действовал без нашего соизволения…»
        Что они его предают посреди белого дня, такие вещи в Версале в порядке вещей, едва ли он ждет от принцесс иного, возвышенного поступка, он знает их слишком давно и знает насквозь. Предательство со стороны королевской семьи - не самое скверное в этой нелепой и грязной истории. Сквернее всего, что отповедь принцесс помечена пятнадцатым февраля. Ровно через неделю начинается суд. Тут события летят с головокружительной быстротой. На каждый удар противник отвечает встречным ударом. Победителем останется тот, кто успеет нанести последний удар.
        Значение этой предательской записки принцесс граф и генерал оценивает в мгновение ока. Его трудами записка размножается в бессчетном количестве экземпляров. Всего два дня спустя эти экземпляры потоком обрушиваются на ошеломленный Париж. Многие должны призадуматься: если человек рискнул обмануть высокое доверие невинных дочерей короля, то не мог ли такой человек обмануть наследника и подделать подпись своего компаньона, о чем давно во всех салонах во все трубы трубят?
        Но тут следует ответный, может быть, слишком тонкий, однако сильный и остроумный удар. Каким-то образом получается так, что граф и генерал в течение двух дней успевает отпечатать записку принцесс и пустить её по рукам, а деловитый, сноровистый, расторопный Пьер Огюстен и в течение недели не успевает отпечатать все экземпляры своего мемуара, которое содержит запрещенное запиской письмо графини де Перигор. Таким образом, проделка сволочного графа и генерала на три четверти теряет свою убойную силу, поскольку прямо рассчитана на мемуар, которого не видит никто и в существовании которого сомневаться любой и каждый имеет полнейшее право.
        Стало быть, почтенная публика запутана окончательно, на что в первую очередь и рассчитывает изобретательный Пьер Огюстен. Суд начинает свои заседания в полном тумане. В этом деле судьям буквально не видно ни зги. Но это ещё сущий вздор в сравнении с теми непроходимыми джунглями изворотов и лжи, сквозь которые предстоит продраться видавшим виды жрецам весьма потрепанной, искушенной Фемиды.
        Сколько ни фанфаронствует граф и генерал де Лаблаш по парижским слонам, с какой твердейшей уверенностью ни ощущает у себя за спиной молчаливое одобрение мстительной дю Барри, он в этом скользком, явным образом пакостном деле не полагается на себя одного. Он приглашает в помощь себе присяжного адвоката мэтра Кайара, дипломированного юриста, крючкотвора такого феерического полета, что его даже не с кем сравнить, даже в России, у нас, где высококлассными крючкотворами хоть пруд пруди, хоть огород городи.
        Напротив, Пьер Огюстен полагается исключительно на себя самого. Никогда и ни при каких обстоятельствах он не передоверит самому наилучшему адвокату своей горячо охраняемой чести добропорядочного коммерсанта и гражданина, тем более незапятнанное достоинство честного человека, которое у него всегда под обстрелом из всех калибров сплетен и клеветы и которое в этой каше довольно легко замарать.
        Он забрасывает дела и берется лично себя защищать. Он пишет прошения, пункт за пунктом разбирает все выдвинутые против него обвинения, сам лично выступает с речами в суде.
        Редчайшее зрелище! У всех на виду, поскольку кропотливыми усилиями обеих сторон за исходом процесса следит весь Париж, грудь с грудью сталкиваются всегда всесильная, ничем не опровержимая клевета и всегда легко уязвимая, всегда беззащитная, всегда и всюду побеждаемая порядочность, поскольку у одной пасть тигра или змеи, а у другой невинная физиономия известного в истории серого козлика.
        В сущности, процесс проигран, ещё не начавшись. Что может Пьер Огюстен противопоставить беззастенчивому нахальству, наглым подлогам, хитроумным подделкам, откровенному надувательству и самой отъявленной лжи? Только правду, одну голую правду, которой отчего-то никогда не верит никто, один здравый смысл, который отчего-то ни у кого не в чести, острый ум, который отчего-то у всех вызывает враждебность, благородство духа, которое отчего-то всегда представляется изощрённейшим лицемерием. Не может быть и речи ни о каком равновесии сил и возможностей обеих тяжущихся сторон. Подлость победит несомненно, подлость отчего-то побеждает всегда.
        «Какая у меня, однако, необыкновенная судьба!..»
        Пьер Огюстен всё это знает отлично и все-таки не может не ринуться в бой, и тут у всех на глазах начинаются чудеса, в которые было бы невозможно поверить, если бы они не были засвидетельствованы беспристрастной историей.
        Мэтр Кайар, натурально, выказывает себя во всем своем блеске, ссылается на параграфы и пункты законов, приводит громовые цитаты из авторитетных и наиавторитетных источников и под завесой всей этой юридической шелухи с виртуозностью фокусника истолковывает единственный документ, который гласит, что Пари дю Верне обязуется вернуть долг Пьеру Огюстену Карону де Бомарше.
        Разъяренный искусственным вдохновением, возвысив голос и сделав стремительный жест, мэтр Кайар, не приведя, разумеется, никаких доказательств, позволяет себе утверждать, что подпись Пари дю Верне, которую почтенные судьи имеют честь созерцать, несомненно поддельна!
        Кажется, трудно придумать что-нибудь более глупое, чем эта явная, откровенная ложь, однако в действительности это вовсе не пошлая глупость, а очень трезвый, подтверждаемый бесконечными опытами расчет. Пусть подлинность подписи доказывает истец, а это дело далеко не простое, и если истец не сумеет ничего доказать, суд окажется вынужденным квалифицировать эту наглую ложь как несомненную правду и процесс будет выигран без малейших усилий, что называется, спустя рукава.
        Пьер Огюстен поступает так, как впоследствии поступит блистательный Фигаро в одной из лучших сцен всего мирового репертуара, и произносит что-нибудь близкое к этому: Я должен заметить, господа, что то ли предумышленно, то ли по ошибке, то ли по рассеянности текст был прочитан неверно, ибо в писаном тексте…
        И далее, располагая многими автографами своего незабвенного компаньона, он неопровержимо доказывает, что подпись подлинна, что это действительно рука Пари дю Верне и больше ничья.
        Мэтр Кайар не смущается, не теряет присутствия духа. Он вновь сочиняет патетический жест и делает второе громогласное заявление:
        - Господа, подпись, как нам только что было доказано, за что мы от души благодарны истцу, действительно принадлежит покойному Пари дю Верне, да упокоит его душу Господь, однако была поставлена на бумагу ещё до того, как на нее нанесли предложенный суду документ.
        Пьер Огюстен разрушает и эту нелепость. Тогда мэтр Кайар утверждает, с новым патетическим жестом, что подделан сам документ, что документ и подпись в отдельности подлинны, как только что было доказано, за что мы опять-таки весьма и весьма благодарны истцу, однако нисколько не связаны между собой. Далее следует замечательный трюк, который известен всем адвокатам не только закоренелых воров, но и убийц: Пари дю Верне утратил всем известную ясность ума, когда подписывал документ, к тому же, к нашему величайшему сожалению, в деле отсутствует второй экземпляр, а его отсутствие неопровержимо доказывает поддельность оригинала.
        У всех присутствующих ум, натурально, заходит за разум. Даже изобретательный Пьер Огюстен, который в любых обстоятельствах сохраняет кристальную ясность рассудка, наконец воздевает вверх потрясенные руки. Он уже не в состоянии что-нибудь прибавить по существу. Он, словно подражая неподражаемому мэтру Кайару, не менее патетически восклицает: О, сколь презренно ремесло человека, который ради того, чтобы захватить деньги другого, недостойно бесчестит третьего, бесстыдно искажает факты, перевирает тексты, не к месту цитирует авторитеты, без зазрения совести плетя сети лжи!
        В сходной ситуации блистательный Фигаро выразится более кратко:
        - Вы позорите благороднейшее звание адвоката.
        Тут видавшие виды жрецы искушенной Фемиды наконец выбираются на тропу. Они объявляют зарвавшемуся мэтру Кайару, что он несколько зарапортовался, решившись квалифицировать документ то поддельным, то подлинным, то снова поддельным. Этим дельным и своевременным замечанием чаша весов как будто начинает клониться в сторону долгожданной и заслуженной победы истца.
        Однако, не моргнув бессовестным глазом, находчивый и неустрашимый Кайар тотчас требует у суда злополучный, вдоль и поперек тысячу раз изученный документ для дополнительного ознакомления. Суд не может отказать адвокату ответчика и передает ему листок с обязательством Пари дю Верне. Мэтр Кайар в этой критической ситуации надеется ещё что-нибудь выжать из разоблачающего его ложь документа и, представьте себе, выжимает за одну ночь.
        Дело в том, что к документу прилагается также письмо, помеченное Пьером Огюстеном пятым апреля 1770 года, а в письме содержится черновик документа, на обороте которого Пари дю Верне написал: «Вот мы и в расчете». Затем Пари дю Верне сложил послание своего компаньона, запечатал печатью, поскольку изобретательный человеческий ум еще не придумал почтовых конвертов, и с тем отправил назад.
        Дотошно просматривая ещё раз это письмо, мэтр Кайар обращает внимание, что подпись «мсье де Бомарше» стоит слишком низко, под запиской Пари дю Верне, где ей никак не следовало стоять.
        Наутро изобретательный проходимец предлагает новейшую, поистине феноменальную версию. Пари дю Верне, утверждает он с возмутительным хладнокровием, по какому-то поводу, не имеющему ни малейшего отношения к данному делу, отправил своему компаньону эту записку и написал своей рукой адрес: «мсье де Бомарше». Это понятно? Это судьям как будто понятно. Итак, известный своей недобросовестностью и прочими прегрешениями истец, сообразив, что в записке осталась чистая оборотная сторона, вписал в нее задним числом якобы черновик документа о взаимных расчетах и приложил к делу. На что он надеялся, господа? Он надеялся этой ловкой подделкой ввести высокий суд в заблуждение! Однако эта шулерская махинация, господа, не удалась! Она не удалась благодаря бдительности и догадливости мэтра Кайара:
        - Благодаря мне, ваша честь!
        Для большей убедительности своей шальной версии мэтр Кайар несколько надрывает то место, где стоит подпись истца, и оставляет слабый след от печати, ловко имитируя безусловную достоверность своего заключения. Он прямо с торжествующим видом указывает: подпись - это вовсе не подпись, а надписанный адрес, на котором стояла печать высокочтимого Пари дю Верне. Нетрудно сообразить, господа, что было дальше. Истец снял печать и при этом несколько повредил край листа, чем, вне всяких сомнений, и подтверждается, что сначала высокочтимый Пари дю Верне написал своему компаньону несколько строк, и лишь после этого на свет божий появился черновик документа о взаимных расчетах. Мошенник разоблачен! Высокому суду остается лишь вынести справедливый вердикт, подвергающий мошенника заслуженному и суровому наказанию!
        Что творится после столь бесстыдного заявления в зале суда, нам неизвестно. Что творится в избиваемой душе Пьера Огюстена, можно представить: он онемел. Он не может не понимать, что его дело проиграно окончательно, что он лишен чести, лишен доверия банкиров и коммерсантов до конца своих дней, поскольку эту несомненную, ни с чем не сравнимую ложь опровергнуть нельзя. В этой невероятной истории с будто бы подделанным векселем не может быть места ни здравому, ни самому высшему смыслу. Эта откровенная, наглая ложь вообще по ту сторону разума. Такую ложь не опровергнет никто.
        Таким образом, как это происходит всегда, верх берет не честь и достоинство, не порядочность, не образованный ум и благородные принципы чистой морали, а оголтелая ложь, бесчестность, бессовестность, беспринципность, клевета и подлог. Победа всегда на их стороне. Стало быть, занавес пора опустить.
        И лишь шальной, этой сволочью не предвиденный случай спасает честь и достоинство от позорного поражения. Когда в зале суда после заявления мэтра Кайара воцаряется мертвая тишина, поднимается неприметный, прежде ни разу не заявивший о себе человек, тоже адвокат по профессии, мсье де Жонкьер, имя которого в данном случае следует произносить с особым почтением. Мсье де Жонкьер откашливается и тихим голосом говорит:
        - Это имя написано мной.
        Тишина воцаряется нестерпимая. Все воспаленные взоры обращаются на неуместно сострившего шутника.
        И в этой гробовой тишине голос мсье де Жонкьера раздается несколько громче:
        - Я написал имя на документе, нумеруя его, как положено, согласно закону.
        И в качестве неопровержимого доказательства тут же у всех на глазах несколько раз пишет славное имя Пьера Огюстена Карона де Бомарше, только что обвиненного в злостном подлоге, имеющем самую низменную, корыстную цель.
        Все ошеломлены. Почерк, которым начертано имя, действительно принадлежит аккуратному, добросовестному делопроизводителю, который не более как исполнил свой долг. Суд онемел. Вместе с судом единственный раз в своей подлой жизни онемел и Кайар. Этому виртуозу юридической фикции нечего больше сказать.
        Только по этой причине, а вовсе не благодаря желанному торжеству разума и справедливости, двадцать второго февраля 1772 года Рекетмейстерский суд выносит решение в пользу истца и вменяет графу и генералу Лаблашу в обязанность произвести расчет в полном соответствии с документом, подлинность которого ни у кого более не вызывает никакого сомнения.
        Это, конечно, победа, однако блистательной эту победу не назовешь, поскольку это пиррова победа, даже похуже, ведь вошедший в историю Пирр, полководец и царь, все-таки сохранил половину боеспособных, прекрасно подготовленных войск, тогда как Пьер Огюстен в результате этой победы теряет инициативу, а инициативе принадлежит более, чем половина победы.
        С этого дня граф и генерал де Лаблаш имеет полное право подать апелляцию, и граф и генерал де Лаблаш апелляцию подает. Вся эта паскудная канитель должна повториться с начала, с прибавлением новых сногсшибательных вариаций бесстыдного мэтра Кайара, тогда как постановление суда известно заранее, поскольку граф и генерал де Лаблаш, используя свое законное право на все сто процентов, подает апелляцию в насквозь развращенный, насквозь продажный парламент Мопу, который кормится из раздушенных цепких рук дю Барри. Поражение Пьера Огюстена Карона де Бомарше в этом продажном парижском парламенте предрешено.
        Нечего говорить, какой это страшный удар для него, однако, полгода спустя, обрушивается на его бедную голову ещё более страшный, неотразимый удар: семнадцатого октября умирает его единственный сын Огюстен. Причина его ранней смерти остается полностью неизвестной. Ещё недавно счастливейший из отцов, Пьер Огюстен поражен в самое сердце. Такая рана едва ли может зажить. Во всяком случае, имя несчастного сына он больше ни разу не произносит до конца своих дней. Это неудивительно.
        Удивительно то, что никто на этот раз не догадался обвинить его в отравлении сына.
        Глава пятнадцатая
        Внезапный сюжет
        Что он проиграет процесс, злонамеренно перенесенный в парижский парламент, сформированный продажным прохвостом Мопу единственно для безоговорочного ублаготворения самых непомерных притязаний королевской любовницы, у Пьера Огюстена едва ли имеются какие-либо сомнения. Он в здравом уме, а потому нужно повторить ещё раз: обвинительный приговор для него предрешен.
        Однако этот замечательный человек никогда не сдается без боя. Он не способен безропотно покоряться неблагосклонной судьбе, он не может не ввязаться в борьбу, даже если на победу не остается ни единого шанса. Он вечно непобежденный, а потому и непобедимый, несмотря ни на что.
        Он все-таки ведет подготовку к процессу, но ведет её самым неожиданным образом. Пусть он проиграет, но он отомстит, причем отомстит не лично графу и генералу, не лично бесподобно-продувному мэтру Кайару, это низко и пошло, столь мелкая месть мало занимает его. Он отмстит, он бросит вызов всему устаревшему, косному, всему тому мироощущению и миропорядку, которые ежедневно и ежечасно порождают такую гадость и рвань как граф и генерал де Лаблаш и мэтр Кайар, который, вместо того чтобы честь по чести блюсти правосудие, так нагло, но безнаказанно насилует и искажает его.
        Он как за якорь спасения хватается за едва намеченный, кое-как разработанный сюжет своей комической оперы, так глупо и кстати брошенный незадолго до представления знаменитым певцом, и с новой мыслью, вложив в работу всю свою накипевшую страсть, заново разрабатывает его.
        Теперь он глядит на затасканный, всем известный сюжет совершенно другими глазами. Возможно, он и сам поражен. Открытия следуют одно за другим. И прежде всего он обнаруживает одно обстоятельство, поразительное по своей простоте: сюжет замешан на вечной, неистребимой, неумолкаемой, исключительно человеческой потребности, человеческой страсти - любить и жениться. Влюбляются и женятся во все времена, влюбляются и женятся без исключения все, не считая, конечно, больных и уродов, влюбляются и женятся независимо от сословия, состояния, положения в обществе, внешности, роста и возраста. Пожалуй, это единственное событие в человеческой жизни, когда наружу выступает именно человек, со своей волей или безволием, со своим характером или со своей бесхарактерностью, со своей глупостью или умом. В сущности, это единственное событие, в котором каждый из нас принужден участвовать лично, как принужден лично участвовать в собственной смерти, единственное событие, которое каждому из нас по плечу, так что спустя полстолетия другой блистательный комедиограф, имевший большое счастье, или несчастье, родиться в занесенной
снегом России, бросит презрительную, блестящую реплику: «Детей иметь кому ума не доставало!»
        В самом деле, Пьер Огюстен явным образом приходит в экстаз. Он слишком долго и тесно знает эту бессильную, бесхарактерную, разъеденную вырождением и упадком аристократию, чтобы не презирать её всей своей здоровой плебейской душой. Все они, эти дрянные маркизы и герцоги, эти Сен-Симоны, Ришелье и Лаблаши, ему ниже, чем по колено, в сравнении с ним они морально прохвосты, а умственно сущие дети. С ними он не стал бы и связываться, с ними не захотел бы знакомиться и не смог бы никакого дела иметь, настолько они беспомощны в житейских делах, а попросту глупы. Всё, что они способны противопоставить ему в этой схватке, в которую всегда и везде превращается жизнь, так это свои звучные титулы и безмерные свои привилегии, против силы и власти которых он принужден ополчать весь свой громадный, изворотливый, непогрешительный ум. Это единоборство, которое ведется веками, и в этом проклятом единоборстве не заслуженных привилегий и прирожденных талантов верх чаще всего берут привилегии, втаптывая в грязь, а то и просто-напросто сметая с дороги прирожденный талант. Ему ли об этом не знать! А лиши кто-нибудь этих
расфранченных господ привилегий, поставь их в положение, где им придется полагаться лишь на характер и ум, что останется от них, кроме шляпы и лент? Останется пшик.
        Так он находит истинный узел комедии. Комедия в том, что влюбляется и женится граф. И в том и в другом Пьер Огюстен знает толк, легко и блистательно овладевая той женщиной, которая приглянулась ему. Он отлично знает и то, как естественно и без особенной канители влюбляется и женится всякий плебей. Он знает, как знают и все, что и самый последний крестьянин совершает этот общечеловеческий акт, не напрягая ума.
        Но только не граф. Купить женщину, принудить её, соблазнить её богатством или высоким своим положением - все эти ничтожества на такие пакости мастаки. Что делал бы сам великий король, не сбивайся с ног его верные слуги, которые исправно поставляют в его спальню девочек от десяти до двенадцати лет, не опустошайся казна на его фешенебельных шлюх, та казна, которую наполняют налоги, безжалостно содранные именно с тех, кто в любом человеческом деле неизмеримо превосходит своего бесталанного короля? Угас бы в ничтожестве великий король, ни одна женщина, скорее всего, не соблазнилась бы им, как мужчиной, а если и соблазнилась бы, то как бы решился он к ней подступить?
        Комедия, стало быть, в том, что граф не имеет способности жениться сам по себе, не прибегая к помощи со стороны. Чтобы исполнить роль обыкновенного человека на этой грешной земле, графу нужен слуга. Лично, сам по себе, без слуги, отданный всем ветрам жизни, граф ничтожен и глуп, лично, сам по себе, без слуги граф не годится даже в шуты. Граф, лишенный слуги, не умеет шагу ступить, не в состоянии передать обыкновенной любовной записки. Граф - это фикция, вздор, чепуха, как только граф пускается действовать на положении простого человека толпы.
        Совершив это поразительное открытие, Пьер Огюстен преображает старый-престарый, множество раз перелицованный, всеми затасканный и всем до оскома известный сюжет. В полной неприкосновенности остается одна роль девицы, поскольку иных ролей у девицы не может и быть. Розина остается в меру предприимчивой, в меру ловкой кокеткой, как ей и положено в этой извечной мышеловке замужества быть. Все прочие роли изменяются самым решительным образом, в первую очередь роль опекуна и слуги. Во всех комедиях этого рода опекуны стары и глупы, неуклюжи и жадны, вечная мишень для насмешек, обманов и каверз, над ними потешаются, их водят за нос, их непременно обводят вокруг пальца в финале, и эта победа не составляет большого труда.
        Пьер Огюстен превращает опекуна в хитрого, умного, неуязвимого Бартоло, который цепко обороняется, разрушает все козни, подстроенные на посрамленье ему, не только отражает, но и наносит чувствительные удары, которые повергают его противников в прах. Слабый, беспомощный, смешной персонаж становится достойным и сильным противником. Он надежно, надлежащим образом защищает свои интересы, а вместе с этими личными интересами столь же надежно охраняет весь устарелый порядок вещей, основанный на всесилии привилегий, поскольку его опекунство не что иное как привилегия, наделяющая его преимуществом, которого его молодой соперник лишен. Он не только с удивительной ловкостью распутывает все уловки противника, но и обрушивается на все величайшие достижения нового века, проклиная как очевидную глупость закон всемирного тяготения, электричество, веротерпимость, прививание оспы, энциклопедию, вольномыслие, а заодно и мещанские драмы, в которых ему, надутому смехотворным тщеславием, не находится достойного места.
        Это уже не легковесный, комический, безнадежно влюбленный старик. Это непоколебимый оплот целого миропорядка. Словом, это не Лаблаш, это скорее Кайар. Ещё раз вглядевшись в этот крепкий и своеобычный характер дипломированного прохвоста, Пьер Огюстен не может не понимать, что оплот целого миропорядка не сразить и самым оглушительным хохотом, не свалить с ног одним ловким ударом и самого крепкого кулака. Этой силе необходимо противопоставить равную, даже, вернее, превосходящую силу.
        Тут наступает черед Фигаро. С этим вечным лакеем сотен и сотен мелких и крупных комедий, способным самое большее прочитать приличное случаю нравоучение своему бесстыдному господину и подержать его стремя, в ожидании, пока господин браво вскочит в седло, тоже приключается самая поразительная, самая невероятная метаморфоза. Этого истинного плебея, этого бродягу без роду и племени Пьер Огюстен властью гения превращает в героя, в главное действующее лицо, без которого комедия не могла бы даже начаться, настолько высокопородистый граф без посторонней помощи не способен шагу ступить. Фигаро соображает, Фигаро проникает в суть ситуации, Фигаро сплетает интриги, Фигаро направляет каждый поступок бестолкового графа, Фигаро тут и там действует сам, Фигаро терпит одно поражение за другим, Фигаро валится с ног, поражаемый сильным и ловким противником, Фигаро вновь поднимается как ни в чем не бывало и с новой энергией бросается в бой. Наконец Фигаро побеждает, побеждает силой воли, силой энергии, силой ума, и если в самый последний момент, когда, казалось бы, всё погублено неиссякаемым Бартоло, граф и Розина
всё же подписывают брачный контракт, то на месте графа с полным правом должен стоять его великолепный, его блистательный, его непобедимый слуга. Плебей торжествует благодаря своим дарованиям. Впервые привилегия и дарование поставлены друг против друга, проверены на прочность, на слом, впервые подведен убийственный для привилегий итог.
        После того как совершено открытие такого масштаба, все персонажи сами собой расставляются по местам, интрига закручивается так же искусно, как стальная пружина в часах, комедия летит неудержимо вперед и уже подлетает к концу, и в этот момент на счастливого автора обрушивается новый, на этот раз прямо смертельно опасный удар.
        Пьер Огюстен, как выясняется вновь, кому-то очень мешает, вовсе не одному графу и генералу Лаблашу или мэтру Кайару, тем более, что граф-генерал и его адвокат так основательно обделали дело, что приговор парламента могут заранее положить в свой карман. У них нет причин накануне процесса устранять своего на этот раз по закону ошельмованного ответчика. Ответчик им крайне нужен, чтобы в ближайшие недели, когда начнется хорошо отрепетированный спектакль правосудия, публично ошельмовать его и лишить прав, то есть растерзать его честное имя у всех на глазах и с тем оставить ему жизнь на вечную казнь и вечный позор.
        Кому-то другому, кто навсегда остался в тени, этого шельмования мало. Кто-то жаждет отнять у него свободу или самую жизнь. Именно этот невидимый враг науськивает герцога де Шона, его странного друга, легко приходящего в безобразное бешенство, нашептывая ему, будто Пьер Огюстен, лицемерно прикрываясь священными узами дружбы, давным-давно состоит в любовной связи с актрисой Менар. Каждый ревнивец готов поверить как непреложному доказательству любой клевете. На этот раз ревнивцу тем легче поверить во всякий вздор, что весь Париж не уставая злословит о головокружительных победах этого ненавистного всем Бомарше.
        И все-таки легковерие герцога поразительно. Утомленная непрестанными скандалами с буйным любовником, к тому же, видимо, в очередной раз избитая им, актриса Менар вместе с маленькой дочерью довольно долгое время скрывается в монастыре. Сколь ни соблазнительны анекдоты всякого рода, монастырские стены все-таки служат неодолимой преградой даже для самого герцога, так что герцог вынужден ограничиться покаянными письмами и значительными денежными приношениями, чтобы умилостивить любовницу и вернуть её к привычным светским забавам. Не думаю, чтобы стены монастыря оказались для Пьера Огюстена менее неприступны. К тому же он с головой уходит в комедию, мысленно видит последнюю точку и уже договаривается с ближайшими из друзей, что со дня на день станет читать. Эти важные обстоятельства сами собой говорят, что у него не имеется ни времени, ни желания проникать сквозь монастырские стены и пускаться в головоломные приключения, даже если бы речь шла не об этой многим доступной актрисе Менар.
        Правда, именно в эти печальные дни вольнолюбивой актрисе Менар монастырские стены становятся в тягость, а покаянные письма и щедрые приношения герцога несколько успокаивают и умягчают её. Актриса Менар возвращается в свой будуар и первым делом шлет приглашение Пьеру Огюстену, желая без промедления видеть его, чтобы о чем-то чрезвычайно для неё важном держать с ним совет.
        Занятый по горло комедией, накануне сложного и едва ли не убийственного процесса, Пьер Огюстен проявляет особую осторожность. Никакие скандалы, никакие недоразумения, тем более кровавые стычки ему не нужны. Отлично изучив его буйный нрав, он извещает о приглашении герцога, а заодно в длиннейшем письме втолковывает ему, что никаких отношений известного свойства между ним и актрисой Менар не имеется, речь идти может только о дружбе.
        Натурально, уже в то время, а затем и в позднейшие времена письмецо было объявлено хитрейшей проделкой с его стороны и все его уверения были приняты как тончайшая и ужасно ловкая ложь. При этом остается загадкой, для чего ему в таком случае понадобилось сочинять это письмо, для чего лгать, для чего изворачиваться перед каким-то бестолковым и, в сущности, не опасным аристократом? Мог ли он заранее знать, что всего через несколько дней этот феноменальный ревнивец набросится на него, как дикий зверь, и что самая жизнь его внезапно повиснет на волоске? Всей этой внезапно завертевшейся чертовщины он знать, конечно, не мог, а потому стоит только внимательно и беспристрастно прочитать это письмо, чтобы увидеть своими глазами, что оно написано искренне и что Пьер Огюстен не нуждался во лжи, поскольку между ним и актрисой Менар действительно не произошло ничего, что бы следовало скрывать. Вот это письмо:
        «Мсье герцог, мадам Менар уведомила меня, что она уже дома, и пригласила, как и всех прочих друзей, посетить её, если я пожелаю. Из этого я заключил, что причины, вынудившие её скрыться, отпали; она сообщает, что свободна, с чем я от всего сердца поздравляю вас обоих. Я рассчитываю повидаться с ней завтра днем. Итак, в силу обстоятельств Вы прииняли решение, к которому не могли побудить Вас мои уговоры; Вы перестали её терзать, я горячо радуюсь за вас обоих, я сказал бы - даже за нас троих, если бы не решил вовсе устраниться от всего, что хоть в малейшей мере касается бедняжки. Мне стало известно, какие финансовые усилия Вы предприняли, чтобы поставить её вновь в зависимость от себя, и каким великодушным поступком увенчала она свое шестилетнее бескорыстие, вернув мсье Жанлису деньги, которые Вы взяли в долг, чтобы предложить ей. Какое благородное сердце не воспламенилось бы при подобном поведении! Я, чьи предложения услуг она до сих пор отвергала, сочту для себя великой честью, не в глазах всех, так, во всяком случае, в моих собственных, если она соблаговолит числить меня одним из самых преданных
своих друзей. Ах, мсье герцог, сердце столь великодушное не может быть привязано ни угрозами, ни побоями, ни деньгами. /Простите, если я позволяю себе подобные рассуждения: они небесполезны для той цели, которую я ставлю перед собой, обращаясь к Вам./ Она это доказала Вам без чьей-либо подсказки. Ваши легкомысленные поступки, рассеянный образ жизни, пренебрежение к собственному здоровью могли заронить в неё мысль, будто Вы уже не питаете более любви к ней, но в ту минуту, когда она решила, что её отдаление Вас огорчает, она пожертвовала всем ради Вашего спокойствия. Вместо того чтобы быть ей благодарным за это, Вы постарались запугать её всеми возможными способами. Она страдал от своего рабства и наконец от него избавилась. Всё это в порядке вещей. Я говорю Вам о ней, оставляя в стороне оскорбления, нанесенные мне лично. Я оставляю в стороне и то, что после того как Вы сами же меня обнимали, ласкали и в своем и в моем доме, благодаря за жертвы, продиктованные исключительно моей к Вам привязанностью, после того как жалели меня, всячески её пороча, несмотря на все мои предупреждения, Вы вдруг без всяких
оснований стали потом говорить и действовать совсем по-иному и наговорили ей во сто раз больше гадостей обо мне, чем говорили прежде ей обо мне. Не стану упоминать о сцене, ужасной для неё и отвратительной между двумя мужчинами, когда Вы совершенно уронили себя, попрекая меня тем, что я всего лишь сын часовщика. Я горжусь своими родителями даже перед теми, кто считает себя вправе оскорблять своих собственных. Вы сами понимаете, мсье герцог, насколько в данных обстоятельствах моя позиция ставит меня выше Вас. Не будь Вы во власти несправедливого гнева, лишившего Вас рассудка, Вы, нет сомнения, были бы только благодарны мне за ту сдержанность, с которой я отверг оскорбления со стороны того, кого до сих пор неизменно почитал и любил от всего сердца. Если же при всей моей уважительной предупредительности к Вам я не трепетал перед Вами от страха, причина здесь в том, что я не властен над собой и не могу заставить себя бояться кого бы то ни было. Разве это основание, чтобы досадовать на меня? И разве всевозможные меры предосторожности, принятые мной, не должны, напротив, приобрести в Ваших глазах ту
ценность, которая сообщается им моей твердостью? Я сказал себе: он опомнится после всех содеянных им несправедливостей, и тогда моя порядочность заставит его наконец покраснеть за собственные поступки. Вот из чего я исходил. Как бы Вы ни тщились, Вам не удастся составить обо мне дурное мнение, равно как и внушить его Вашей приятельнице. Она потребовала в своих собственных интересах, чтобы я более её не видел. Мужчину не может обесчестить покорность женщине, и я два месяца не видел её, не имел с ней никакой прямой связи. Сейчас она разрешает мне пополнить круг её друзей. Если за это время Вы не вернули себе её благосклонность, утраченную из-за Вашего невнимания и невоздержанности, следует заключить, что средства, Вами употребленные, были неподходящими. Право, послушайте меня, мсье герцог, откажитесь от заблуждения, уже столько огорчений причинившего Вам: я никогда не посягал на то, чтобы ослабить нежную привязанность, питаемую к Вам этой великодушной женщиной. Она прониклась бы ко мне презрением, попытайся я сделать это. Среди мужчин, её окружающих, у Вас лишь один враг - это Вы сами. Ущерб, который Вы
нанесли самому себе своими последними буйствами, указывает Вам, на какой путь следует встать, чтобы занять достойное место среди её истинных друзей… Плохое здоровье не позволяет ей приблизить к себе мужчину в ином качестве. Вместо того чтобы создавать ей адскую жизнь, объединим наши усилия и окружим её милым обществом, чтобы сделать её жизнь приятной. Вспомните всё, что я говорил Вам на этот счет, и хотя бы ради неё верните Вашу дружбу тому, у кого Вы не смогли отнять уважение к себе. Если это письмо не откроет Вам глаза, я буду считать, что полностью исполнил свой долг по отношению к другу, которого никогда не бесславил и об оскорблениях которого позабыл. Я обращаюсь к Вам в последний раз, предуведомляя, что, если и это не принесет результата, я буду отныне придерживаться холодного, сухого и твердого уважения, которым обязан вельможе, в чьем характере жестоко ошибся…»
        Пьер Огюстен выражается недвусмысленно: «я никогда не посягал» и так далее. Человек чести, доведенной до щепетильности, поскольку сыну часовщика слишком легко уронить себя в среде титулованных негодяев, не склонных уважать в нем человека, он не может перед герцогом, хотя бы потому, что не желает поставить себя ниже его. Мирить свою любовницу с её возможным любовником единственно ради того, чтобы избежать неприятной сцены или скандала, это чересчур грязно и недостойно именно для сына часовщика, который возвысился собственными талантами и трудами. Напротив, он пытается помирить актрису Менар и де Шона из самых гуманных и дружеских чувств. Он говорит с герцогом не только как равный с равным. Он говорит с ним как человек, нравственно превосходящий его и по этой причине имеющий полное право его пристыдить.
        Возможно, это трудное дело удается ему. Во всяком случае, в течение нескольких дней герцог де Шон ведет себя очень тихо, ничем не выдает своих расстроенных чувств, а так как это человек безудержно вспыльчивый, можно предположить, что послание действует на него благотворно. Обнаружив, что несчастный друг успокоился, Пьер Огюстен, вероятно, считает дело улаженным к взаимному удовольствию. Во всяком случае, он явным образом не ждет никаких осложнений. Он в такой степени сохраняет равновесие духа, что приводит к окончанию начатую комедию, ставит последнюю точку и на одиннадцатое февраля как ни в чем не бывало назначат первое чтение своего впоследствии прославленного «Цирюльника» в кругу своих ближайших друзей.
        Глава шестнадцатая
        Бешеный герцог
        Утром этого злополучного дня Пьер Огюстен, опять-таки как ни в чем не бывало, отправляется в свое егермейстерство, где назначено судебное разбирательство по случаю браконьерства, потрав и покраж. Дела главным образом мелкие, хотя и обременительные. Едва ли они сколько-нибудь занимают его растревоженный творческий ум. По пути в суд он, по обыкновению, размышляет, уединившись в карете. Возможно, он размышляет о только что оконченной пьесе и в последний раз мысленно проверяет наиболее сомнительные места, перед тем как вынести её на благожелательный, но всё же строгий суд своих первых слушателей и судей.
        Вдруг, когда карета преспокойно катит по улице Дофина, наперерез его лошадям с истошным воплем бросается Гюден де ла Бренельри, вскакивает на приступку кареты и чуть не вопит:
        - Сейчас же поезжайте ко мне, я должен поговорить с вами о неотложном деле!
        Пьер Огюстен, уже привыкший к эксцентрическим выходкам незадачливого поэта, разъясняет спокойно, куда и по какой надобности держит свой путь, и обещает непременно прибыть после окончания судебного разбирательства. В ответ следует новый вопль Гюдена де ла Бренельри:
        - Будет слишком поздно!
        Возможно, Пьер Огюстен даже смеется и просит изъясняться ясней. Явным образом потерявший голову Гюден де ла Бренельри возражает, что только что в спальню актрисы Менар с обнаженной шпагой в руке ворвался герцог де Шон, обшарил всю комнату, залезал под кровать и затем объявил, что ищет этого сукина сына, то есть вас, Бомарше, которого без промедления прямо-таки обязан убить.
        Пьер Огюстен отвечает невозмутимо:
        - Я сам его взгрею.
        Пообещав дать неразумному герцогу взбучку, он толкает кучера в спину и продолжает свой путь. В Лувре он, как обычно, занимает свое судейское кресло, расшитое белыми королевскими лилиями, знак его полномочий, и принимается методически выслушивать вранье браконьеров и мелких воров и не всегда ясные и честные показания лесных сторожей. За этим весьма полезным занятием мирно протекает пятнадцать минут. Вдруг створки дверей с треском разлетаются в стороны, в зал заседаний врывается взмыленный герцог де Шон, прерывает словоговоренье сторон и без промедления требует от судьи, в данный момент представляющего самого короля:
        - Мсье, вы должны немедленно выйти! Мне необходимо срочно с вами поговорить!
        Разумеется, взбреди в голову любому смертному поступить таким хамским образом, гвардейцы короля без лишних слов вышвырнули бы вон негодяя, при этом, вероятно, достаточно сильно притиснув его, а возможно, и намяв смутьяну бока, что, без сомнения, наглый смутьян вполне заслужил. Однако гвардейцы короля немеют как последняя дрянь перед титулом герцога и не проявляют признаков жизни, точно их в зале и нет.
        Пьер Огюстен очень вежливо и с достоинством говорит:
        - Я не могу этого сделать, мсье герцог. Общественные обязанности вынуждают меня соблюсти приличия и довести до конца свое дело.
        Затем следует негромкое приказание:
        - Гвардеец, подайте мсье герцогу стул.
        Гвардеец повинуется, герцог усаживается, однако тут же и вскакивает, совершенно не владея собой: Мсье, я не могу сидеть, я жажду…
        Следует новый негромкий приказ:
        - Гвардеец, принесите мсье герцогу стакан воды.
        Герцог в явной истерике:
        - Я жажду вашей крови! Мне необходимо сейчас же убить вас и разорвать на куски ваше сердце!
        Мастер интриги не только на сцене, но и в действительной жизни, Пьер Огюстен понимает, что рано или поздно деловая обстановка судебного заседания охладит разгоряченные нервы и приведет несчастного герцога в чувство, а потому говорит хладнокровно: Только-то и всего? Простите, мсье герцог, делу время, а потехе час.
        Герцог орет, поскольку прекрасной знает о своей безнаказанности:
        - Я выцарапаю вам глаза перед всеми, если вы сейчас же не пойдете со мной!
        Пьер Огюстен вежливо напоминает ему:
        - Это вас погубит. Не забывайте, мсье герцог, где вы находитесь и кому я здесь служу.
        В самом деле, этого обстоятельства даже бешеный герцог не может не понимать и садится на стул. Пьер Огюстен продолжает вести заседание, может быть, несколько медленней, чем всегда, выуживая из свидетелей всё новые и новые подробности каждого дела. Промедление действует на герцога, точно шило в заду. Герцог взвивается, мечется по гулкому залу суда, прерывает свидетелей, требует, чтобы стороны изъяснялись короче, всем своим поведением доказывая бесспорную истину, что привилегии успешно изготовляют из любого человека мерзавца. Гвардейцы короля вежливо, но силой усаживают его. Через минуту герцог кричит, на этот раз обращаясь к графу де Марковилю, судебному заседателю:
        - Я удушу его!
        Тут не выдерживают столь знакомые с всесилием привилегий гвардейцы и угрожают вывести шального герцога вон, что им полагалось сделать ещё в самый момент его недостойного появления, принадлежи герцог к презренному сонму простых, нетитулованных смертных. Пьер Огюстен приказывает гвардейцам не трогаться с места, чтобы не подать герцогу ни малейшего повода в чем-нибудь его обвинить. Герцогу приходится замолчать. Адвокат произносит с пафосом, довольно уместным, защитительную речь в пользу фермера, который оказался не совсем согласным с одной из статей королевского ордонанса, что-то некстати ему запрещавшей. Герцог вскакивает, вырастает медведем перед лицом изумленного адвоката, похожий на разъяренного зверя, и вопрошает:
        - Долго вы там ещё?
        Адвокат мужественно заканчивает свою речь, употребив на неё ещё пятнадцать минут, что свидетельствует о том, что французские адвокаты добросовестно исполняют свое многотрудное дело, не страшась схлопотать оплеуху от взбесившегося гиганта, который обладает довольно тяжелой рукой.
        Пьер Огюстен поднимается, оправляет воротник своей мантии, тут же приговаривает беспутного фермера к штрафу в сто ливров, чтобы таким верным способом внушить почтение к ордонансам, и с удовлетворением произносит заключительную формулу своего приговора. Может быть, он рассчитывает на то, что сорвавшийся с цепи аристократ все-таки вспомнит, какое ответственное лицо возвышается в данный момент перед ним:
        - Решено и вынесено мессиром Пьером Огюстеном Кароном де Бомарше, кавалером, советником короля, старшим судьей Луврского егермейстерства и большого охотничьего двора Франции, правившим суд в зале заседаний, дано в Луврском замке в четверг одиннадцатого февраля 1773 года.
        Напрасно надеется. Сорвавшийся с цепи аристократ никого не боится, тем более какого-то смехотворного кавалера и советника короля, так что едва Пьер Огюстен, сбросивши мантию, в своем вполне штатском костюме, появляется у подъезда, чтобы занять свое место в карете, его встречает бушующий герцог с больными озлобленными глазами, уже успевший собрать возле ожидающих экипажей небольшую толпу из прохожих зевак.
        Пьеру Огюстену толпа даже на руку: ему необходимы свидетели, поскольку он имеет дело с мерзавцем, защищенным нескончаемой родословной. По-прежнему сохраняя присутствие духа, ещё не утратив тона суровой речи судьи, только что огласившего довольно строгий и наставительный приговор, он вопрошает, достаточно громко, чтобы слышали все, каковы, собственно, претензии герцога и чем он, так сказать, может этому превосходному человеку служить.
        Превосходный человек, защищенный титулом, как броней, взрывается у всех на глазах:
        - Никаких объяснений! Сию минуту мы едем драться или я закачу скандал прямо здесь!
        Ну, грандиозный скандал он уже закатил, так что хотя бы этой неприятности не имеет смысла уже опасаться, а драться в Лувре он, конечно, не станет: даже охваченный буйством герцог знает прекрасно, какими крупными неприятностями грозит ему столь беспрецедентное нарушение этикета, равносильное оскорблению достоинства короля. Мгновенно взвесив все обстоятельства, Пьер Огюстен возражает хладнокровно и крайне учтиво:
        - Надеюсь, вы всё же позволите мне заехать за шпагой домой.
        Герцог гремит на весь Луврский двор:
        - Мы заедем к графу Тюрпену, он ссудит нас шпагой, и я попрошу его быть секундантом.
        Тут герцог вваливается в карету и орет кучеру адрес графа Тюрпена. Пьер Огюстен садится с ним рядом. Герцог продолжает бесноваться в этом тесном пространстве и обвиняет своего бывшего друга черт знает в чем. Пьер Огюстен терпеливо молчит, вероятно, рассчитывая таким способом утихомирить болвана, или, ещё более вероятно, надеясь окончательно вывести его из себя, привлечь к происходящему безобразию бдительное внимание стражей порядка, так что дуэль будет предотвращена, герцог выдаст себя с головой, а сам он преспокойно выйдет сухим из воды. В самом деле, минут пять спустя герцог кипит, приставляет к его носу свой непомерный кулак и вопит: Ну, ты не вывернешься у меня на сей раз!
        Все-таки необходимо признать, что Пьер Огюстен великолепный актер и знаток беспокойной души человека, недаром пишет комедии и сам иногда подвизается с немалым успехом на подмостках домашних театров. Негромко, проникновенно он говорит:
        - Я не для того еду за шпагой, чтобы драться на кулаках.
        Перед таким аргументом взбесившийся герцог вынужден отступить. Пьер Огюстен получает на несколько минут передышку. Вдобавок ему то и дело везет. Везет и теперь. Они подкатывают к подъезду графа Тюрпена в тот самый момент, когда граф выходит из дома. Пьер Огюстен тотчас пользуется подарком судьбы и без промедления вводит графа в курс этого во всех отношениях неприличного, непристойного дела:
        - Герцог везет меня драться, хотя я и не знаю из-за чего. Он желает, чтобы я перерезал ему горло, но в этом престранном желании он оставляет мне по крайней мере надежду, что вы засвидетельствуете, как вели себя оба противника.
        Граф мгновенно соображает, что у него не имеется никакого резона впутываться в это неприглядное, к тому же беспокойное дело да ещё впоследствии выступать в роли свидетеля. Граф вежливо сообщает, что его с нетерпением ждут в Люксембургском дворце и что он освободится не ранее четырех часов пополудни. С этим граф уезжает по своим не то наскоро вымышленным, не то действительно неотложным делам.
        Герцог гремит:
        - Мы поедем ко мне и дождемся, пока не вернется наш секундант. Кучер, ко мне!
        Догадаться нетрудно, что ждет его в этом дьявольском пекле, и Пьер Огюстен возражает резонно:
        - Ну, нет! Я не хотел бы встретиться с вами один на один даже в поле, поскольку имеется риск, что вы можете приписать мне намерение вас убить, если я буду вынужден защищаться от вашего нападения и раню вас. Тем более не поеду я к вам, где вы хозяин и где непременно поставите меня в ложное положение. Кучер, ко мне!
        Герцог чуть не в истерике:
        - Я заколю вас у дверей вашего дома!
        Пьер Огюстен возражает с иронической вежливостью, поневоле разыгрывая роль своего неподражаемого героя:
        - Значит, вы доставите себе это удовольствие, поскольку я нигде не намерен ждать того часа, когда мне станут ясны ваши намерения, как в собственном доме.
        Карета мчится чуть не галопом, однако времени всё же достаточно, чтобы взбесившийся герцог успел изрыгнуть десяток-другой площадных оскорблений. В промежутках между ругательствами Пьер Огюстен достаточно остроумно урезонивает его:
        - Послушайте, мсье герцог, когда человек хочет драться, он попусту не болтает. Зайдите в дом, отобедайте у меня, и если мне не удастся привести вас в чувство до четырех часов и вы всё ещё не откажетесь от намерения поставить меня перед выбором: либо драться, либо лишиться чести, - пусть всё решает оружие.
        Поразительно, в век Просвещения доводы трезвого разума не чужды даже вышедшему из берегов представителю древнейшей фамилии. Герцог несколько утихает и принимает приглашение на обед, тем самым предоставляя ещё одно доказательство, насколько обаятелен и неотразим Пьер Огюстен Карон де Бомарше, сын часовщика, драматург.
        В собственном доме Пьер Огюстен чувствует себя намного прочнее, спокойно распоряжается, дает приказание накрыть обеденный стол в своем кабинете, успокаивает выбежавшего отца, что придирки и возгласы герцога - всего лишь милая шутка старого друга.
        Однако нежно любимая Франция всё ещё беспредельно далека от английского золотого закона, согласно которому мой дом представляет из себя мою крепость. Сиятельный герцог плюет на право собственности какого-то презренного сына часовщика, к тому же ещё драматурга, и возобновляет грязный скандал. Курьер доставляет хозяину дома письмо - герцог грубо вырывает пакет и раздирает в клочки, но все-таки соглашается проследовать в кабинет, расположенный во втором этаже. На лестнице Пьер Огюстен осведомляется у слуги, где его шпага. Слуга отвечает, что шпагу отправили в ремонт к оружейнику. Пьер Огюстен приказывает к концу обеда возвратить шпагу или доставить другую. Вновь впавший в безумие герцог орет:
        - Не смей выходить из дома, болван, не то я тебя убью!
        Пьер Огюстен обольстительно улыбается:
        - Стало быть, вы переменили ваше намеренье? Слава Создателю, без шпаги драться я не могу.
        После чего, не стерев улыбки с лица, войдя в кабинет, он подходит к бюро, чтобы написать деловое письмо, намеренно отвлекая де Шона от тягостных мыслей о поединке, в слабой надежде привести его в чувство и благополучно отправить домой. Де Шон вырывает перо и вышвыривает в окно. Это слишком даже для самого терпеливого человека, и Пьер Огюстен с подходящей к случаю твердостью предупреждает:
        - Гость в моем доме неприкосновенен, и я не нарушу законов гостеприимства, если только не буду принужден к этому подобного рода эксцессами.
        Подобного рода эксцессов не приходится ждать. Герцог хватается за оружие. Пьер Огюстен стремительно бросается на него, чтобы распоясавшийся вельможа не успел пустить оружие в ход. Герцог разрывает ему ногтями лицо. Пьер Огюстен звонит в колокольчик. Сбегаются слуги, видят окровавленного хозяина и получают приказ обезоружить безумца. Слуги бросаются на гиганта нестройной толпой. Гигант расшвыривает их, как котят. Догадливый повар хватает полено, лежавшее перед камином, и собирается ударить шального герцога по пустой голове. Истошным криком Пьер Огюстен останавливает его:
        - Не причиняйте ему вреда! Он скажет потом, что в моем доме его убивали!
        Поднимается кутерьма. Слуги, готовые с большим удовольствием колотить герцога чем ни попало, не смеют взять его шпагу: такого рода кощунство строго-настрого запрещает стоящий на страже аристократии королевский закон. Пользуясь защитой закона, полезного для него, герцог сбивает с головы Пьера Огюстена парик, вырывает из его темени целые пряди живых волос, превращает в клочья камзол и рубашку. Ошалевший от боли, Пьер Огюстен лупит кулаком по морде герцога со всего маху. Герцог хватает его за горло и истошно вопит:
        - Несчастный! Ты ударил герцога и пэра!
        Это серьезное преступление, и в ответ на эту великолепную дурость Пьер Огюстен расхохочется только много позднее, а пока вырывается из ручищ герцога и тем едва ли не спасает свою драгоценную жизнь. Слуги оттесняют герцога к лестнице. В пылу сражения позабыв, что он во втором этаже, герцог оступается и катится вниз, увлекая всех за собой. Не успевает вся кавалькада достичь последней ступеньки, как раздается звонок. Герцог сам кидается отворять. Входит бедный Гюден де ла Бренельри. Гнев с новой силой овладевает беспутным вельможей. Схваченный за шиворот могучей рукой, Гюден де ла Бренельри летит к чертовой матери, слабо попискивая. Герцог продолжает неистовствовать:
        - Никто отсюда не выйдет и сюда не войдет, пока я не разорву на куски мсье де Бомарше.
        К счастью для мирового театра, ему не удается привести в исполнение эту угрозу. Тогда он вновь обнажает оружие и бросается на безоружного хозяина дома, по пути калеча его добросовестных слуг, одному лакею рассекает лоб, отхватывает кучеру нос, протыкает повару руку и благодаря этой задержке не успевает нанести смертельный удар своему закадычному другу, ставшему вдруг заклятым врагом. Пьер Огюстен хватает каминные щипцы, чтобы отражать беспорядочные удары длинной герцогской шпаги. Слугам все-таки удается герцога разоружить. Герцог вихрем врывается в кухню, намереваясь вооружиться ножом. Слуги опережают его и поспешно засовывают куда попало все колющие и режущие средства. Горничная распахивает окно и вопит, что сумасшедший убивает её господина. Разъяренный герцог врывается в столовую в поисках другого ножа, внезапно усаживается за стол, выпивает два графина воды, съедает тарелку супа и чуть не десяток котлет. В дверь снова звонят. С салфеткой в руке, воспитанный человек, герцог торопится отворять. Входит комиссар префектуры Шеню, вызванный кем-то из собравшихся возле дома зевак. Обнаружив
столпотворенье в доме и хозяина в клочьях одежды с залитым кровью лицом, комиссар вопрошает, что происходит, точно и без того не видать, что происходит погром. Пьер Огюстен докладывает подзапоздавшему стражу порядка, поспешно наводя в своем истерзанном костюме доступный порядок: Происходит то, что обезумевший негодяй, явившийся в мой дом, чтобы пообедать со мной, едва войдя в кабинет, накинулся на меня и хотел меня заколоть своей шпагой. Вы видите сами, что, имея столько слуг, я мог его уничтожить, но в таком случае с меня бы взыскали, изобразив его в лучшем свете, чем на самом деле он есть. Его родные, хотя они и счастливы были бы избавиться от него, тем не менее, возможно, затеяли бы тяжбу против меня. Я сдержал себя. Я запретил причинять ему зло, если не считать той сотни ударов, которые я нанес ему, защищаясь.
        Эта версия происшедшего приходится герцогу не по вкусу, поскольку, благодаря ловкости пострадавшего, она порочит его. Герцог выдвигает свое, более близкое к истине объяснение:
        - Мы должны были драться в четыре часа, имея свидетелем графа Тюрпена, но я был не в силах дождаться условленного часа.
        Слыша столь известное имя, комиссар полиции не решается тут же принять надлежащие меры к тому, кто в чужом доме устроил настоящий разгром, и лишь в изумлении смотрит на герцога.
        Хорошо понимая, в чем дело, Пьер Огюстен, должно быть, нарочно не называет слишком громкое имя своего остервенившегося обидчика и явным образом науськивает на - него комиссара:
        - Как вам это нравится! Человек, учинивший чудовищный скандал в моем доме, сам признается в присутствии представителя власти в своем преступном намерении и компрометирует высокопоставленного сановника, называя его в качестве секунданта, чем уничтожает всякую возможность исполнения своего замысла. Подобное малодушие не может не показать, что он никогда всерьез не думал о поединке. Герцог в то же мгновение подтверждает истинность его слов, вновь бросаясь с кулаками на хозяина дома. Герцога оттаскивают на глазах чуть не мотни свидетелей. Комиссару полиции остается только одно: исполнить свой долг. Однако комиссар полиции все-таки медлит, не желая впутываться в такое туманное дело, в которое впутан граф де Тюрпен. Он отдает приказ хозяину дома оставаться в гостиной и намеревается побеседовать с нападающим господином в одной из комнат наедине, чтобы кое-что уточнить, причем по пути герцог угрожает перебить зеркала. К несчастью, именно в этот момент замешкавшийся слуга доставляет от оружейного мастера шпагу, тем самым изобличая хозяина дома, который пытался представителю власти несколько подзапудрить
мозги. Пьер Огюстен изворачивается, предвосхищая известную сцену с прыжком из окна:
        - Мсье, я не собирался с ним драться, я бы не сделал этого никогда, но, не принимая вызова этого человека, я предполагал не расставаться со шпагой, выходя из дома, и оскорби он меня, клянусь, я, если бы смог, избавил бы от него этот мир, который бесчестит он своей подлостью.
        Вероятно, эта наглая изворотливость хозяина дома наконец раскрывает глаза комиссару полиции. Мсье Шеню начинается догадываться, что в лице буяна и драчуна перед ним особа такого полета, что ему не сносить головы, если он арестует её, и мямлит без всякой охоты:
        - Вы приносите жалобу или нет?
        Принести жалобу сыну часовщика на герцога в десятом колене приблизительно то же самое, что добровольно поселиться в Бастилии. Пьер Огюстен в мгновение ока изобретает одну из самых восхитительных отговорок, намеренно выражаясь несколько отвлеченно и по-прежнему не называя де Шона по имени:
        - Я не отдал приказа арестовать его нынче утром в зале суда и не хочу, чтобы он был арестован у меня в доме. Между порядочными людьми принято поступать по-другому, и я буду действовать только так.
        Комиссар полиции всё точнее угадывает, кто перед ним, и заглядывает в соседнюю комнату, едва ли соображая, что же ему предпринять. Каково же его изумление, когда он находит там герцога, который изо всех сил колотит себя по лицу и даже рвет волосы на голове, выражаясь при этом вовсе не фигурально. Комиссар полиции с почтением подступает к нему:
        - Вы изволите наказывать себя слишком сурово.
        Герцог без дальнейших околичностей откровенно выдает свои истинные намерения:
        - Вы ничего не понимаете, мсье! Моими кулаками движет не раскаяние, а ярость, ярость, что я его не убил!
        Кажется, решительно всё становится ясным. Комиссар полиции видит перед собой человека, который замышлял преступление и отчасти привел свой замысел в исполнение, учинив безобразие в доме мирного подданного его величества французского короля. Комиссару полиции следует арестовать злоумышленника, однако именно это вполне разумное и законное действие меньше всего улыбается комиссару королевской полиции, не желающему как минимум потерять свое достаточно сытное место. Мсье Шеню извиняется и с крайней почтительностью предлагает злоумышленнику возвратиться домой.
        Выдохся ли к этому времени герцог де Шон, почтительность ли исполнительной власти сокрушила его, только герцог де Шон соглашается беспрекословно, призывает слугу, которому только что рассек острием шпаги лоб, повелевает причесать себя и почистить костюм, затем удаляется с гордо поднятой головой.
        Однако столь величественным удалением герцога комедия ещё не кончается. Как всё в этом мире, за всеми этими исключительными нелепостями следует если не фантастический, то всё же, несомненно, безумный финал.
        Глава семнадцатая
        Дурацкое дело
        Пьер Огюстен, по всей вероятности, знает, что его ждут неприятности самого паскудного свойства. Хоть он и купил самый настоящий патент на дворянское звание, прав у него не имеется никаких. Вы имеете полное право возмутиться, читатель: ведь на нашем герое в этой гнусной истории нет ни малейшей вины, даже если поверить хору его закоснелых хулителей, будто его отношения с актрисой Менар зашли чересчур далеко. Зашли так зашли, из чего же мебель ломать, срывать парик и вырывать на темени пряди волос? Чем втягивать герцога в этот невероятный скандал, для него, пожалуй, было бы безопасней и проще проткнуть того шпагой в присутствии графа Тюрпена, который затем мог бы с чистой совестью засвидетельствовать, что смертоносный удар нанесен по всем головоломным правилам чести: только одно слово графа и могло бы спасти его от расправы.
        Однако Пьер Огюстен никогда не готовится к худшему. Как истинный мудрец, он предпочитает веселиться и жить в свое удовольствие, пока это возможно, и встречать худшее хладнокровно и мужественно, лишь когда оно свалится на него.
        Остается невыясненным, призывается ли в дом на улице принца Конде какой-нибудь врач, или пострадавший обходится более надежными домашними средствами. Известно только, что его по возможности приводят в должный порядок, где-то подмазывают, где-то заклеивают, где-то накладывают повязку, на многострадальную голову водружают свежий парик, избитое тело облекают в новый камзол. В таком интригующем виде Пьер Огюстен как ни в чем не бывало в тот же вечер отправляется к своему давнишнему другу генеральному откупщику. В роскошном дворце этого всем известного богача на семь часов назначен сбор наиболее близких и верных друзей, давших согласие послушать «Цирюльника», который успел из комической оперы превратиться в комедию, причем надо отдать друзьям должное за верность побитому автору, ведь не так уж давно две его предыдущие пьесы были буквально уничтожены критикой.
        Все они, разумеется, понимают, что это первое чтение имеет для изрядно побитого автора особенный смысл, однако автор отчего-то неприлично опаздывает и появляется чуть не в десятом часу, когда уставшие от ожидания гости начинают начала роптать, а потом и злословить на его счет. Вид автора в бинтах и повязках производит исключительно сильное впечатление. Его засыпают вопросами. Пьер Огюстен, точно речь идет не о нем, пересыпая повествование каламбурами и колкими замечаниями, пересказывает эту далеко не смешную историю с такой беззаботностью, точно его тело не ноет и не саднит лицо. После этого, окончательно придя в свое обычное, то есть прекрасное расположение духа, он блистательно читает все пять актов только что завершенной комедии. Успех оглушительный. Позднее он так опишет его:
        «Я прекрасно понимаю, милостивый государь, что прошли те времена, когда я, всюду таская с собой свою рукопись и напоминая прелестницу, часто отказывающую в том, на что она всегда горит желанием согласиться, скупо читал мой труд избранным лицам, а те полагали своей обязанностью платить за мою любезность высокопарною похвалой. О, счастливые дни! Время, место, доброжелательность слушателей - всё мне благоприятствовало, очарование искусного чтения обеспечивало мне успех, я проглатывал слабые места и подчеркивал сильные, затем с горделивою скромностью, с полуопущенным взором принимал знаки одобрения и упивался торжеством, тем более отрадным, что три четверти его доставались на долю мошенника актера…»
        Пока что он не подозревает о том, какую медвежью услугу оказывают ему и мошенник актер, и восторги, и знаки внимания самого полного одобрения, на которые не скупятся друзья. Он вполне упивается этим первым, после нескольких сокрушительных поражений, упоительно-сладким успехом. Точно не было ни побоища, ни исцарапанного лица, ни помятых боков, ни вырванных с корнем волос. Он снова восхитительный Бомарше, каким его знает и любит Париж. После прекрасного ужина, которому он отдает полную дань, он всю ночь напролет играет на арфе, поет сегидильи, то есть веселит других, сам веселится вовсю и возвращается домой только утром, счастлив и полупьян.
        Тем временем, пока он старается поскорее забыть нанесенные раны, в тихом особняке на улице Нев-Сент-Огюстен неутомимо трудится начальник парижской полиции, знающий всё обо всех, как никто в мире ни до, ни после него. Едва потасовка на улице принца Конде подходит к концу, на стол префекта полиции уже ложится довольно обстоятельная, хотя и ловко запутанная докладная записка осторожного комиссара Шеню. В этой записке страж порядка пускается в такие оговорки и недомолвки, что из его реляции трудно что-либо понять, однако в заключительной части он с головой выдает свое малодушие недостойной попыткой обелить буйного герцога на счет сына часовщика, приписав в его пользу уже самую несусветную дичь:
        «Я не могу нахвалиться поведением мсье герцога, который даже не сказал мне ничего неприятного…»
        Разумеется, герцог мог бы дать комиссару полиции и по морде, но не дал, есть отчего рассыпаться в столь неумеренных похвалах.
        Граф Антуан де Сартин превосходно знает всю подноготную обоих участников свары и потому нисколько не верит своему - комиссару, а отдает приказ незамедлительно снять официальные показания с герцога. Герцог, должно быть, очухался, сообразил, что нагородил подвигов не совсем ординарного свойства, и без малейшего зазрения совести сваливает всю вину на своего безвинно пострадавшего друга, на разные лады повторяя во время допроса, что этот Карон сам пригласил его к себе отобедать, то есть излагает одну часть происшествия и вероломно утаивает другую.
        Однако Сартина такого рода уловками не проведешь. Он легко угадывает суть происшествия, даже не прибегая к показаниям другой стороны, распевающей в эти часы сегидильи, таким способом обеспечивая возможность и комедию почитать, и аплодисменты сорвать, и на арфе сыграть.
        Сартин начинает действовать без промедления. Первым делом он решает как можно скорей ударить из Парижа актрису Менар, справедливо предполагая, что без яблока раздора станет невозможен и сам раздор. Операция исчезновения поручается аббату Дюге, протоиерею монастыря Нотр Дам де Пари, не избегающему, по примеру многих священнослужителей, удобного случая оказать посильную помощь полиции. Аббат Дюге исполняет поручение с ловкостью и поспешностью, которые нельзя не назвать исключительными. Не успевает Пьер Огюстен воротиться домой после прекрасно проведенного вечера, устроенного, со вкусом и мило, генеральным откупщиком, как ему вручают письмо, подписанное актрисой Менар:
        «Мсье, несмотря на все свидетельства доброты, выказанной Вами ко мне, Ваше покровительство и обещанную защиту, не могу скрыть от Вас моих опасений и слез; характер буйного человека, которого я бегу, слишком хорошо Вам известен, чтобы не внушать страха за будущее. Чтобы спасти себя и его от исступления ревности, я окончательно решила уйти в монастырь. Где бы я ни нашла убежище, я буду иметь честь Вас об этом уведомить. Осмеливаюсь умолять Вас, чтобы это осталось тайной от него, я присоединю это неоценимое благодеяние к той благодарности, которой я уже прониклась к Вам за предложенную помощь; я настолько ан неё уповаю, что уже договорилась, ссылаясь на Ваше имя и на Ваш авторитет, поместить свою дочь в монастырь Сретения Господня, куда сегодня вечером мсье аббат Дюге доставил мне удовольствие её отвести. Благоволите, мсье, защитить мать и дитя, которые, кроме Господа Бога, питают лишь к Вам одному полное доверие, не имеющего себе равного ни в чем, кроме чувства глубочайшего почтения…»
        Двенадцатого февраля, как будто затем, чтобы недвусмысленно показать, на чьей он в этой дурацкой истории стороне, Сартин подписывает официальное разрешение на постановку «Севильского цирюльника», уже объявленную во Французской комедии. Пятнадцатого февраля он получает обстоятельный отчет исполнительного аббата Дюге, который в порыве усердия несколько перепутывает обращение к шефу полиции с обращением к своему кардиналу:
        «Монсеньер, после свидания с Вами я отправился в монастырь Сретения Господня, чтобы удостовериться в соответствии с Вашим приказанием, можно ли найти там приют для матери и ребенка. Я имею в виду мадам Менар и малютку, которых уже привозил в этот монастырь в четверг вечером, как я имел честь Вас уведомить в прошлую субботу. Тогда мне не удалось ничего добиться; там совершенно не было места - с Вашей рекомендацией и при добром расположении мадам настоятельницы к этой девице её там, разумеется, хорошо бы приняли, если такое место бы оказалось. Потерпев неудачу, я вернулся в монастырь Кордельерок на улице де л’Урсен, в предместье Сен-Марсо, и после множества расспросов, от которых я уклонялся и увертывался, как мог, вчера, в воскресенье утром, мне в соответствии с моей просьбой прислали согласие на прием, исходя из чего сегодня после одиннадцати я проводил мадам Менар в вышеозначенный монастырь Кордельерок. Осмелюсь ли признаться Вам, монсеньер? Будучи невольно втянут в эту катастрофу, которая может иметь весьма печальные последствия, и наслышанный более, чем мне бы хотелось, о насильственных
намерениях того, кого бежит мадам Менар, я весьма страшусь за себя самого, опасаясь, как мое чрезмерно доброе сердце не навлекло на меня в связи с этим весьма неласковых поношений…»
        Тут вполне серьезно перетрусивший пастырь останавливается на какое-то время, приобадривается и испрашивает аудиенцию у префекта полиции, чтобы завершить скандальное дело несчастной актрисы, спасаемой таким высоким лицом от кулаков взбесившегося любовника:
        «Мадам Менар поручила мне сообщить Вам некоторые другие подробности, которые касаются до неё; их невозможно доверить письму; уже и это слишком докучливо. Если то, что до неё относится в этом происшествии, Вам достаточно интересно, чтобы я мог позволить себе говорить с Вами о ней, благоволите назначить время, когда я бы мог удовлетворить Ваше желание. Покорный Вашему указу, я пойду навстречу тому особому доверию, которым она ко мне прониклась. Да будет дано моим слабым силам, не скомпрометировав себя, смягчить её горести! Остаюсь, мсье, со всем уважением Вашим нижайшим и покорнейшим слугой…»
        Кажется, можно вздохнуть с облегчением. Привлеченный к дознанию герцог де Шон успокаивается, сообразив, по всей вероятности, что с могущественным префектом полиции и даже сиятельным герцогам не рекомендуется понапрасну шутить. На несколько дней он оставляет Пьера Огюстена в покое, не врывается в его законом не охраняемый дом, не ловит в суде, где его всего вернее можно поймать, не мечется в поисках внезапно исчезнувшей, столь пылко любимой актрисы Менар и не берет приступом монастырь Кордельерок, укрывший её, тем более не причиняет никакого вреда услужливо-расторопному аббату Дюге. О такого рода подвигах герцога нигде не слыхать.
        Однако кому-то благоразумное бездействие буйного герцога очень не по душе. Кто-то снова подкарауливает его и снова науськивает на вчерашнего закадычного друга, причем точно указывает, где его в эту минуту можно застать: на репетиции во Французской комедии. Взбесить герцога де Шона не стоит труда. Вновь придя в слепящую ярость, уже ничего не разбирая кругом, он врывается в фойе прославленного театра. Ему не везет. Вместо автора репетируемой комедии, которая готовится точно комета ворваться в бессмертие, он, в какой уже раз, наскакивает на безвинного Гюдена де ла Бренельри. Схватив за руку многострадального лирического поэта, затрепетавшего в паническом ужасе, герцог гремит, не соображаясь с местом, в которое ярость его завлекла:
        - Скажите вашему другу, что я прикончу его там, где встречу!
        Собственно, герцог плохо соображает, что и зачем он несет, поскольку имеет тысячи случаев действительно встретить и в самом деле попытаться прикончить с соблюдением всех правил слишком распространенного искусства дуэли, если, конечно, не знает, с каким удивительным мастерством этим немилосердным искусством владеет Пьер Огюстен. Прокричав эту дичь, он выпускает руку Гюдена де ла Бренельри. Гюден де ла Бренельри опрометью кидается за кулисы и строчит своему другу записку, предупреждая о том, что бешеный бык снова вырвался на свободу и угрожает ему.
        Слух о скандале во Французской комедии мгновенно распространяется по Парижу. На этот раз уладить эту слишком глупую и слишком затянувшуюся историю берется герцог де Лаврильер. Министр двора приглашает Пьера Огюстена к себе в кабинет и дружеским тоном советует куда-нибудь удалиться на несколько дней, хотя бы в деревню, отдохнуть от сует и заодно проверить счета. Пьер Огюстен с достоинством возражает: его чести будет нанесен громадный ущерб, если он станет уклоняться от вызова на дуэль, поскольку его вызывает герцог де Шон. Министр двора, отлично понимающий все эти тонкости, соглашается с ним и отправляет своего подчиненного под домашний арест, вероятно, рассчитывая на то, что удаление соперника вслед за любовницей утихомирит беспокойного сына славной фамилии, при этом он обещает доложить эту историю королю, который найдет способ прекратить этот неприличный скандал.
        Вмешивается ли в самом деле король, или это дурацкое дело шествует своим чередом, сказать невозможно. Известно одно: вскоре оно попадает на суд маршалов Франции, поскольку именно в обязанность маршалов Франции вменяется поддержание порядка во Французской комедии. Они же разрешают все ссоры между дворянами. Все двенадцать маршалов, люди большей частью чрезмерно преклонного возраста, из которых сыплется понемногу песок, собираются что-то уж слишком поспешно и терпеливо выслушивают пространные показания сперва пострадавшего, затем зачинщика этого беспримерного безобразия.
        Пьер Огюстен, удержавшийся в тот замечательный день от насильственных действий, излагает событие так, как оно протекало в действительности, с рядом подробностей, которые выдают созревающего художника, умеющего наблюдать и понимать.
        Герцог де Шон нажимает на свой герцогский титул и на происхождение от славного де Люиня. Он не опровергает ни сути события, ни даже многих неприличных подробностей. Он ведет себя как типичный титулованный хам, то есть доказывает, что в этой гнусной истории был и не мог не быть кругом прав, поскольку не имеет понятия, каким ещё способом можно сосчитаться с презренным плебеем, за деньги купившим свое дворянское звание. Ещё более он не представляет себе, как можно драться в честном бою с человеком, о котором недаром же все кругом говорят, что он отравил своих жен и подделал платежные документы. Именно об этих документах кичливому герцогу не надо бы было упоминать: это упоминание наводит на мысль, в каком месте сплеталась интрига и кому было выгодно втравить несчастного ревнивца в этот непристойный скандал.
        Маршалы Франции едва ли мыслят иначе, и они вполне согласились бы с герцогом, если бы не последняя сцена в фойе Французской комедии. Им не представляется возможным замять публичный скандал, о котором говорит весь Париж. По этой причине они вынуждены присудить герцога де Шона к заключению в Венсенской тюрьме и снять с Пьера Огюстена домашний арест, полностью его обелив.
        Вероятно, упоминание о подделке бумаг наводит Пьера Огюстена на своевременные и глубокие размышления. Сообразив, из каких именно грязных туч на него разражается гром, он бросается к герцогу Лаврильеру, чтобы похлопотать перед ним о своей безопасности, однако не застает его дома. Видимо, он ощущает, что погоня уже настигает его. Он не дожидается Лаврильера и мчится к префекту полиции, который редко покидает свой пост. Граф де Сартин уверяет, что на его счет не поступало никаких приказаний.
        Такое заверение, данное в таком месте, хорошо успокаивает. Пьер Огюстен едет домой, видимо, полагая, что главная опасность уже позади. Однако в приемной его ждет сын одного из двенадцати маршалов, судивших его. Видите ли, его сестра имела неосторожность вступить в переписку с мсье Кароном де Бомарше, а также преподнесла ему на память портрет, так не угодно ли мсье Карону де Бомарше возвратить по принадлежности и то и другое. В сущности, это может быть лишь пустая предосторожность истершихся при дворе приживалов, которые на всякий случай сторонятся любого скандала. Но именно потому, что это истершиеся при дворе приживалы, верные только счастливым, бросающие всякого по меньшей мере за день до того, как он попадает в немилость, трудно не догадаться, что его со дня на день ожидает арест. Пьер Огюстен и догадывается и потому произносит несколько витиевато и чопорно:
        - Мсье, из-за неопределенности положения, в котором я теперь нахожусь, я вынужден отказываться от некоторых удовольствий, Вручаю вам портрет вашей дражайшей сестры и её письма ко мне упакованными и запечатанными. Вот они.
        В самом деле, кто-то усердно хлопочет у короля, хлопочет довольно долго, поскольку король не расположен пересматривать решение маршалов Франции, однако этот кто-то хлопочет очень усердно, что свидетельствует о большой близости этого неизвестного лица к королю. Ровно неделю спустя в дом на улице принца Конде является скромный судебный исполнитель Бюшо, в потертом камзоле, при шпаге и в форменном парике, предъявляет хозяину дома приказ об аресте и очень буднично, совсем по-домашнему отвозит решительно ни в чем не повинного человека в тюрьму Фор л’Эвек, расположенную на берегу Сены.
        Когда новый узник оборачивается назад, он видит, что у него за спиной медлительно, точно нехотя и со скрипом опускается мост тюремного замка. Многозначительный, символический миг! Он понимает отчетливо, что приходит конец его надеждам на скорую постановку «Цирюльника», да и чуть ли не всем надеждам его, в том числе и без того довольно призрачной надежде оправдаться в королевском суде по иску графа и генерала Лаблаша.
        Едва оглядевшись на новом месте, едва устроившись на продолжительную отсидку, он сообщает единственному другу, Гюдену де ла Бренельри:
        «В силу незапечатанного письма, которое именуется письмом с печатью, за подписью Людовика, а ниже - Фелипо, завизировано Сартином, исполнено Бюшо и относится к Бомарше, я, мой друг, с сегодняшнего утра проживаю в замке Фор л’Эвек, в комнате без обоев, стоимостью в 2,160 ливра, где, как меня заверяют, я не буду нуждаться ни в чем, кроме необходимого. Обязан ли я этим семейству герцога, которого спас от уголовного процесса, сохранив ему жизнь и свободу? Или министру, приказы которого я неизменно исполнял или предвосхищал? Этого я не знаю. Однако священное имя короля столь прекрасно, что никогда не вредно употребить его лишний раз и кстати. Во всяком хорошо управляемом государстве таким образом расправляются по воле власти с теми, кого невозможно обвинить по суду. Что поделаешь? Повсюду, где есть люди, происходят омерзительные вещи, и быть правым - великая ошибка, преступление в глазах правительств, которые всегда готовы наказывать и никогда - судить…»
        Это очень верная, но, к сожалению, безнадежная мысль. В заточении скверно всегда, с такой мыслью скверно вдвойне. К тому же, даже королю неизвестно, сколько месяцев или лет ему предстоит отсидеть.
        Глава восемнадцатая
        Прелести заточения
        Поначалу в замке Фор л’Эвек ему приходится особенно скверно. Смотритель тюрьмы, обладатель довольно звучной фамилии Жан Юбер Динан дю Верже, принадлежит к той загадочной категории изумительных подлецов, которые из одного удовольствия занимают подобные гнусные должности. Жан Юбер Динан дю Верже почитает своим долгом законопатить известного человека, попавшего в его руки, в самое скверное из всех помещений в тюрьме, на чердак, где не только голые стены, но вдобавок ещё сыро и мерзко от сквозняков.
        Пьер Огюстен, не желая с христианской кротостью претерпеть эту новую несправедливость, адресуется к двум-трем верным приятелям, которые и в несчастье не покидают его. Ни принц де Конти, ни Ленорман д’Этиоль, генеральный откупщик и ныне веселый вдовец ещё более веселой маркизы де Помпадур, а с ними значительно менее славный, зато более почтенный Гюден де ла Бренельри не в силах хоть сколько-нибудь смягчить эту горькую участь. Все-таки Ленорман д’Этиоль, после кончины маркизы де Помпадур вступивший во второй, более счастливый брак, придумывает изящный способ поддержать его скудное тюремное бытие. Шестилетний сынишка генерального откупщика второго марта 1773 года отправляет в тюремный замок Фор л’Эвек письмо из Нейи:
        «Мсье, посылаю Вам мой кошелек, потому что в тюрьме человек всегда несчастен. Я очень огорчен, что Вы в тюрьме. Каждое утро и каждый вечер я читаю за Вас молитву мадонне. Имею честь, мсье, быть Вашим нижайшим и покорнейшим слугой,
        Константан».
        Этот добрый, прекрасно воспитанный мальчик напоминает его безвременно усопшего Огюстена, и Пьер Огюстен отвечает, не медля ни дня, в тот же час, как получает письмо:
        «Мой маленький друг, я благодарю Вас за полученное мною письмо и кошелек, который Вы к нему приложили. Я поделил присланное по справедливости между моими собратьями узниками и собой. Вашему другу Бомарше я оставил лучшую часть, я имею в виду молитвы мадонне, в которых я, конечно, изрядно нуждаюсь, а страждущим беднякам отдал деньги, лежавшие в Вашем кошельке. Поэтому, желая доставить радость одному человеку, Вы заслужили благодарность многих; таковы обычно плоды добрых дел, подобных Вашему. Всего доброго, мой маленький друг…»
        Один начальник полиции, главный хозяин в гостеприимных тюрьмах Парижа, приходит на помощь притесненному узнику. Граф Антуан де Сартин прикрикивает на слишком ретивого смотрителя замка, и Жан Юбер Динан дю Верже опрометью и чуть не с поклонами переводит Пьера Огюстена в камеру поприличней, в которой, как оказалось, когда-то отбывала свой срок актриса Клерон, имевшая смелость устроить прижимистым пайщикам громкий скандал.
        Однако покоя ему нет и в тюрьме. Сам ли граф и генерал де Лаблаш исхитряется засунуть его в тюремную камеру как раз накануне процесса, пользуется ли он тем, что кто-то другой засовывает неудобного человека в Фор л’Эвек, но пользуется он этой первоклассной изоляцией своего будущего ответчика с изумительным мастерством. Тотчас бросившись стучать во все двери, которые довольно легко раскрываются перед владельцем громадных богатств, к тому же входящим в круг дю Барри, он добивается, чтобы продажный парламент Мопу сократил до предела срок рассмотрения его апелляции. Что ж, продажный парламент Мопу, послушный правительству и чрезмерно склонный к обогащению, переносит слушание гнусного дела о пятнадцати тысячах ливров на шестое апреля, хотя члены парламента не могут не знать, какие стены отделяют ответчика от зала суда.
        Естественно, приятели торопятся передать эту горькую весть беспомощному узнику Фор л’Эвека. Беспомощный узник, отрезанный от внешнего мира железной решеткой, прочными стенами замка и подъемным мостом, не приходит в отчаяние единственно оттого, что Пьер Огюстен приходить в отчаяние не имеет привычки, какие бы громы и молнии ни разражались над его головой. Но он встревожен, быть может, взбешен. Судебное разбирательство пройдет без него! Мало того, что он лишается священного права защищать себя на суде, как однажды уже защитил свое достоинство и свою честь на заседаниях в Лувре от клеветнических измышлений изворотливого и бессовестного мэтра Кайара. Он лишается священного права защитить себя от продажности судей, собранных с бору да с сосенки в парламент Мопу и уже успевших стяжать себе недобрую славу судей не только неправедных, но и бесстыдно-продажных.
        Сколько ни противна ему эта бесстыдная продажность суда, Пьер Огюстен вовсе не собирается вставать в красивую позу благородного гонителя зла, произносить грозные речи, изливать негодование на лысые головы нравственно неопрятных законников и требовать их изгнания из святилища, в котором должна царить, но никогда не царит справедливость и право. Он жаждет только, покоряясь давлению обстоятельств, самолично обойти этих жадных пройдох, побеседовать с глазу на глаз то с тем, то с другим и попробовать их убедить в своей правоте, поскольку никто из них, кроме докладчика, дел не читает. Он лишен этой возможности повлиять на исход мошеннически подстроенного процесса. Как же не беситься ему?
        Всё же, как он ни бесится, он привык действовать, искать и находить выход из самых запутанных и безвыходных положений. И он обращается к префекту полиции с необычной, можно сказать, с поразительной просьбой. Он испрашивает соизволения высших властей на временную свободу. Он просит, чтобы каждое утро его выпускали из тягостных стен Фор л’Эвека, а вечером вновь принимали его под замок для дальнейшего отбывания никем не определенного срока отсидки в ночные часы. В истории тюрем это, пожалуй, просьба в своем роде единственная. Узникам множество раз удавалось бежать, измыслив самые фантастические приемы побега, но ещё никому не приходило в голову прошение на высочайшее имя, чтобы днем преспокойно разгуливать на свободе, а на ночь вновь добровольно возвращаться в тюрьму. Такая просьба представляется просто невероятной. Тем не менее именно такого странного содержания просьба как ни в чем не бывало отправляется к графу Сартину. И пусть граф Антуан де Сартин находится с Пьером Огюстеном Кароном де Бомарше в тесных деловых и даже отчасти приятельских отношениях, все-таки представляется ещё более
невероятным, чтобы начальник парижской полиции не моргнув глазом передал эту небывалую, эту невозможную просьбу герцогу де Лаврильеру, министру двора.
        Однако передает, и первого марта герцог Луи де Лаврильер отклоняет прошение самым категорическим образом. Поражает ли его прошение своей явной нелепостью, своим очевидным противоречием не только юридическим установления Французского королевства, но и здравому смыслу? Желает ли герцог Луи де Лаврильер покруче насолить суду маршалов Франции, который осмелился отменить домашний арест, наложенный самим герцогом на своего подчиненного, как он полагал, на благо ему? Отклоняет ли эту бесподобную просьбу король, не расположенный к шуткам, когда речь заходит о таких серьезных вещах, как тюрьма? Вмешивается ли вновь вездесущая мадам дю Барри в судьбу человека, который осмеливается противодействовать её безоговорочному влиянию на престарелого, но всё ещё похотливого короля? Видимо, на все эти вопросы уже никогда не найдется вразумительного ответа. Достоверно известно только одно: не смущенный отказом, десятого марта Сартин вновь обращается к герцогу де Лаврильеру с той же просьбой предоставить одному из узников королевской тюрьмы ограниченную дневными часами свободу, и герцог де Лаврильер вновь решительно
отклоняет её.
        Сартин продолжает настаивать, несмотря на двукратный отказ. Заподозрить в благородных чувствах префекта полиции едва ли разумно. Пытается ли он защитить своего соратника по тайным политическим предприятиям против засилия мадам дю Барри, которые сплетаются и после удаления Шуазеля? Пытается ли он помочь своему не менее тайному компаньону по хлебным поставкам, которые Пьер Огюстен продолжает с успехом вести и после смерти Пари дю Верне? Приходят ли на помощь Сартину неведомые просители, не пожелавшие запечатлеть свои благородные имена на скрижалях истории? На эти вопросы так же едва ли найдется какой-нибудь определенный ответ. Всё же непреклонный Сартин продолжает настаивать, и двадцать восьмого марта, почти месяц спустя, герцог Луи де Лаврильер все-таки подписывает бумагу, которой узнику Фор л’Эвека дается неслыханное, прямо невероятное послабление: он может поутру выходить из темницы и к вечерней поверке возвращаться в неё.
        Таким образом, Пьер Огюстен наконец возвращается на свободу, пусть всего на несколько часов в день, однако это событие происходит всего лишь за восемь дней до начала процесса. Времени остается слишком немного, чтобы успеть хоть как-нибудь склонить на благоприятный вердикт слишком предубежденных вершителей неправосудия. К тому же в первый же день своего диковинного освобождения он узнает, что граф и генерал де Лаблаш вовсе не терял времени даром.
        Этот бесчестнейший человек, умевший исхлопотать себе генеральские эполеты, не блистающий умственным багажом, тем более не отмеченный хотя бы слабой тенью какого-нибудь таланта, вовсю упражняется в клевете и не щадит своего кошелька, лишь бы погубить своего нечаянного противника, не нанесшего ему оскорбления, не причинившего ему никакого вреда.
        Граф и генерал де Лаблаш не только заблаговременно посещает всех членов парламента, не только в доверительной беседе порочит законопаченного за тюремные стены ответчика, не только сыплет золото в готовые к ответной благодарности корыстолюбивые руки. Граф и генерал де Лаблаш умело - рекрутирует на помощь себе общественное мнение великосветских верхов, играя на самых низменных чувствах раззолоченной черни. Из его кошелька оплачиваются злые памфлеты и бесстыдные газетные кляузы всегда готовых к услугам газетчиков. Он сам не жалеет фантазии и языка во всех парижских салонах и прежде всего при дворе, вновь и вновь вытаскивая на белый свет клеветнические измышления своих не менее бесцеремонных предшественников. Он уверяет, что Пьер Огюстен отравил своих жен. Он ставит ему в вину его всем известную дерзость. Он в самом извращенном, в самом невыгодном свете трактует его давние испанские похождения. Он намекает, что его необычайный успех, его громадные деньги, его великолепный дом и кареты добыты сомнительным, если не прямо бесчестным путем. Наконец он пускает в ход самый наглый, зато неотразимейший
аргумент: человек, арестованный собственноручной подписью короля, является несомненным преступником, уже стоит вне закона и потому не может быть невиновным в любом из смертных грехов, в том числе и в хищении такой жалкой суммы, как пятнадцать тысяч парижских ливров. Вывалив на головы зачарованных слушателей все эти злобные измышления, граф и генерал де Лаблаш становится в позу праведного судьи и призывает покарать по заслугам это законченное чудовище и избавить общество благонамеренных, безукоризненно честных прихлебателей и лизоблюдов от этой гадины, разумеется, опасной и ядовитой.
        Поразительно: весь Париж, вся Франция, вся Европа знают отлично, что королевские бланки продаются и покупаются, как артишоки и каплуны, как всякий прочий товар чуть не на каждом углу. Весь Париж, вся Франция, вся Европа знают отлично, что согласно этому всесильному королевскому бланку можно законопатить под железный запор самого безвинного, самого честнейшего из людей, стоит только в предусмотрительно оставленном незаполненным месте собственной рукой вписать любое ненавистное имя. И всё же светское общество безоговорочно верит, что арест уже сам по себе означает вину, что в этом темном деле что-то не так и что невинного человека ни с того ни с сего не засадят в тюрьму. При этом каждый светский мыслитель самодовольно подразумевает себя самого, оттого и пользующегося благословенным счастьем полнейшей личной свободы, что решительно не повинен ни в чем и чист как стекло.
        Пьер Огюстен не может не видеть, что время потеряно и что ничего уже сделать нельзя. И все-таки он не сдается, не отступает, не склоняет дерзкой своей головы, не смиряется перед неминуемым поражением. В сопровождении седоусого стражника, облаченного в полную форму, в треуголке, с ружьем, с примкнутым к толстому дулу штыком, он без тени сомнения обходит своих будущих судей, рассчитывая хотя бы в самый последний момент убедить этих закоренелых служителей беззакония в своей невиновности с помощью неоспоримых юридических доводов и ещё более с помощью неотразимого своего красноречия.
        Однако и тут на его пути громоздятся преграды. Во-первых, его седоусый стражник Сантер хоть кого отпугнет от себя, так что мало кто жаждет встретиться один на один с этим подозрительным типом, которого ведут под ружьем. Во-вторых, непременно в полдень и в шесть часов вечера он должен возвращаться пред светлые очи кавалера Верже, готового наделать ему неприятностей за малейшее опоздание, единственно из беспримерной тяги к порядку. Наконец, в-третьих, нельзя исключить, что благочестивые судьи уже давно настроены против него не графом и генералом Лаблашем, не Мопу, не мадам дю Барри, так злобным мнением раззолоченной черни, так что они не испытывают особенного желания встретиться с ним и старательно избегают его. Во всяком случае, неделю спустя седоусый стражник Сантер, покоренный обаянием своего подопечного, по обязанности доносит Сартину:
        «Мы ходим с утра до вечера, но нам пока удалось застать дома только трех или четырех из этих господ…»
        Глава восемнадцатая
        Докладчик суда
        Между тем противной стороне удается ещё одна, но не самая последняя пакость. Собравшись на заседание, парламент Мопу, не утруждая себя обсуждением подробностей поступившего дела, первого апреля назначает докладчиком Луи Валантена Гезмана де Тюрна, который обязан всего-навсего в течение трех дней рассмотреть предъявленные суду документы и мнения тяжущихся сторон. Уже пятого апреля ему предстоит предъявить членам парламента готовый доклад, причем, согласно обычаю, прочие судьи безоговорочно присоединятся к тем выводам, которые докладчик успеет извлечь из залежей этого дела в три дня.
        Благодаря своей подневольной свободе Пьер Огюстен узнает эту новость, пока время ещё не ушло. Он тут же наводит справки об этом советнике Гезмане де Тюрне. Справки оказываются неутешительными. Правда, советник Гезман де Тюрн слывет в своей среде довольно сносным юристом, не без знаний, не без претензии на ученость, впрочем, как и все прожорливые рекруты бездарного пройдохи Мопу. Его перу принадлежит диссертация на довольно узкую тему об уголовном праве ленных владений. Он приобрел довольно обширную практику, в прежние годы заседая в эльзасском верховном суде. Но уже одно то, что Мопу извлекает этого ловкача из глуши и прямиком производит в советники Большой палаты парламента, заставляет сомневаться в его нравственных свойствах. Кроме того, говорят, что насидевшийся в провинции Гезман де Тюрн, вторым браком женатый на женщине молодой и красивой, в особенности корыстолюбивой, крайне честолюбив, жаждет выдвинуться во что бы то ни стало и во что бы то ни стало разбогатеть.
        Вряд ли, раздобыв эти сведения, Пьер Огюстен всерьез рассчитывает убедить этого провинциального честолюбца и малорослого обладателя молодой красивой жены в своей правоте, однако сидеть сложа руки он тоже не в состоянии и потому устремляется к особняку, расположенному на набережной Сен-Поль, по-прежнему в сопровождении конвоира с ружьем, и дергает ручку звонка.
        На его зов является старая сморщенная привратница, точная копия бабы Яги. Он сообщает ей свое полное имя. Она удаляется шаркающей походкой. Он, теряя терпение, ждет. Она возвращается и шамкает, сверля его взглядом злых выцветших глаз, что его превосходительство пребывает в отсутствии, причем сам Луи Валантен Гезман де Тюрн собственной персоной маячит в окне, чем возмущает даже видавшего виды Сантера.
        Та же история повторяется утром второго апреля, затем того же числа после полудня. И дураку становится ясно, что советник уже пришел к убеждению, кто прав, а кто виноват, или настроенный против сопровождаемого конвоиром ответчика внешними силами, или заблаговременно подкупленный бесцеремонным истцом. Не менее ясно и то, что проникнуть к советнику, передающему через привратницу, что его дома нет, когда он своим появлением в окне разъясняет, что он именно находится дома, можно только с помощью дачи небольшого задатка.
        Пьер Огюстен не склонен платить, поскольку абсолютно уверен в своей правоте, а стало быть, в конечном торжестве справедливости, да и каким способом внести необходимый задаток, через кого? Как известно каждому честному человеку, взятки не летают по воздуху и сами собой, к досаде честных людей, не попадают в нужный карман, даже если этот карман к принятию взятки вседневно готов.
        Тропинка, по которой чаще всего пробираются эти тайные денежки, обнаруживается совершенно случайно. В сопровождении своего неотступного стража Пьер Огюстен не только успевает отыскивать пути к совести и разуму своих будущих судей и вовремя отмечаться у дотошного кавалера Верже в том, что покуда ещё не сбежал, но и забегать на минутку к родным, которые всей семьей тревожатся за него.
        Вечером второго апреля он появляется у сестры. В этот день сестра по заведенному правилу принимает гостей. Гости ещё не успевают собраться, но в гостиной уже уютно устроился её квартирант Бертран д’Эроль, довольно скоро ставший другом семьи. Пьер Огюстен красочно, со всеми подробностями и смехом, не всегда, естественно беззаботным и добрым, повествует о своих злоключениях с этим проходимцем Гезманом де Тюрном. Ему, конечно, сочувствуют, ахают, крайне нелестно отзываются о советнике Большой палаты парламента и ломают головы над тем, как бы хорошему человеку в этом несчастье помочь.
        Тут Бертран д’Эроль объявляет, что он довольно коротко знаком с книгопродавцем Леже, издателем пресловутой диссертации об уголовном праве ленных владений, принадлежащей перу этого самого Гезмана де Тюрна. Бертран д’Эроль не то предполагает, не то знает вполне достоверно, что именно этот книгопродавец Леже является регулярным посредником между заинтересованными просителями и мадам Гезман де Тюрн, которая, в свою очередь, является посредником между заинтересованными просителями и не менее заинтересованным мужем.
        Неудивительно, что Бертрану д’Эролю дается поручение спешно разведать все обстоятельства. Обстоятельства выясняются. Книгопродавец Леже действительно служит посредником, причем книгопродавец Леже передает обнадеживающие слова, однажды произнесенные великолепной мадам Гезман де Тюрн:
        - Если появится щедрый клиент, дело которого будет правым и который не потребует никаких бесчестных поступков, я не сочту неделикатным получить от такого клиента подарок.
        Вы только подумайте: она не сочтет неделикатным, тогда как именно новому составу парламента, лишь бы придать ему хоть сколько-нибудь авторитета в глазах возмущенных французов, официально запрещено принимать любого рода подарки!
        Впрочем, Пьер Огюстен в этот тревожный и драматичный момент, когда он пытается пробить стену лбом, не обращает никакого внимания на виртуозную ложь и бесстыдство этой пошлой жеманницы. Он видит только возможность наконец встретиться лицом к лицу с тем сомнительным правоведом, который именно в эти часы готовит свое заключение. И немудрено: ведь сомнительный правовед решает не только судьбу этого, в сущности, маловажного дела, но вместе с ним и всю его будущность, поскольку постановление вернуть графу и генералу Лаблашу хотя бы один ливр из пятнадцати тысяч в то же время окажется актом лишения чести, публичным признанием его бесчестности в делах со своим компаньоном и другом.
        И все-таки он не решается уплатить мошенникам мзду. Он желает остаться честным и в этом сфабрикованном деле, как во всех своих прочих делах.
        На него с негодованием набрасывается сестра. Она отказывается понять, как можно быть таким щепетильным в момент, когда на карте стоит его честь. В вопросах чести он знает толк и всё же колеблется. В сущности, он готов заплатить этой возмутительной вымогательнице сотню-другую, лишь бы побеседовать с советником Гезманом де Тюрном с глазу на глаз и растолковать ему это бесстыдное дело, совершенно ясное для него, но он не может не понимать, что в тех условиях, в которых он оказался, эта встреча с подарками может превратиться в ловушку.
        Уступая напору сестры, принимая её правоту, он всё же считает необходимым подчеркнуть при свидетелях, в особенности при безотлучном седоусом Сантере, что не имеет намерения подкупать своего судию или каким-нибудь запрещенным приемом воздействовать на него. Он заявляет, что речь может идти только о плате за право свидания и более ни о чем таком, что бы могло опорочить его.
        Мадлен Франсуаз в сопровождении предупредительного Бертрана д’Эроля отправляется к книгопродавцу Леже. Книгопродавец Леже отправляется к мадам Габриэль Гезман де Тюрн, урожденной Жамар, и объявляет, что на горизонте показался подходящий клиент. Мадам Габриэль Гезман де Тюрн, урожденная Жамар, соглашается не посчитать неделикатным поступком подношение, сделанное ей в сумме ста луидоров.
        Правду сказать, для дельца такого размаха, как Пьер Огюстен, это ничтожная, прямо смехотворная сумма, величина которой лишь обличает всю глубину мелкотравчатости этой пошлой, оголтело корыстной натуры. Однако, на другой день узнав, что с него пытаются содрать сто луидоров только за разрешение войти в дом, который и без того должен по правилам света быть открыт для него, он приходит в настоящее бешенство и кричит, что не станет платить и никуда не пойдет.
        Мадлен Франсуаз пытается ему втолковать, что не стоит кипятиться из-за каких-то ста луидоров, когда можно потерять пятьдесят тысяч экю только из-за того, что не растолкуешь своего дела докладчику:
        - Да потребуй она хоть пятьсот луидоров, тут считать не приходится!
        Он не деньги считает, он возмущен беспардонностью, наглостью, и Пьер Огюстен стоит на своем. По семейной традиции оба сильно кричат. Спор грозит затянуться до позднего вечера. Тогда один из друзей вручает Мадлен Франсуаз два свертка по пятьдесят луидоров, лишь бы это деликатное дело сдвинулось с места. Мадлен Франсуаз отправляется к книгопродавцу Леже и, в свою очередь проникнувшись благородным негодованием по поводу непомерной наглости супруги советника, пытается торговаться, начисто позабыв, что только что советовала взбешенному брату согласиться на сумму впятеро большую. Книгопродавец Леже, возможно, уже проклявший тот час, когда взялся за это грязное дело, снует туда и обратно, точно мальчик на побегушках из своей собственной лавки. Мадам Габриэль Гезман де Тюрн, урожденная Жамар, принимает позу некоторого величия и изрекает с презрением к этим просителям, которые вечно считают гроши:
        - Когда приносишь жертву, следует приносить её от всего сердца, в противном случае жертва теряет цену. Ваш брат не одобрил бы вас, узнай он, что четыре часа были упущены ради того, чтобы сэкономить несколько луидоров.
        Оскорбленная этим преднамеренным оскорблением, Мадлен Франсуаз всовывает проклятые сто луидоров книгопродавцу Леже. Книгопродавец Леже вновь посещает набережную Сен-Поль и передает сто луидоров по назначению. Мошенница, видимо, знает, что никакое свидание делу уже не поможет, что исход дела её супругом-советником уже предрешен. Она всего лишь торопится, пользуясь внезапной оказией, заработать на шпильки, или ловко ощипать каплуна, как она залихватски бахвалится, не брезгуя выразительным языком крикливых торговок парижского рынка. Однако она ловчит провернуть предприятие так, чтобы впоследствии облапошенному каплуну не к чему было придраться.
        Во-первых, она довольно искусно оттягивает минуту свидания и назначает его на поздний вечер третьего числа, видимо, хорошо зная, что пятого утром доклад затаившегося супруга уже будет представлен в парламент. Во-вторых, она принимает такие меры предосторожности, которые, если каплун впоследствии заартачится, позволят сказать, что несносный проситель чуть ли не силой ворвался в особняк ни о чем не подозревающего советника, уже отходящего в это позднее время ко сну.
        Её инструкции разработаны до мельчайших подробностей, точно разрабатывается диспозиция предстоящего боя. Необходимо вновь явиться к особняку на набережной Сен-Поль и дернуть ручку звонка. Привратница вновь, в седьмой уже раз, сообщит, что господина советника дома нет и что неизвестно, когда господин советник вернется: шибко занятой человек. Этим новым отказом смущаться не надо, а надо твердо стоять на своем и потребовать лакея мадам Гезман де Тюрн. Лакей непременно выйдет к воротам, таковы указания его госпожи. Лакею необходимо вручить заблаговременно изготовленное письмо, которое содержит учтивую просьбу впустить просителя в дом. Мошенница прибавляет, возможно, с тонкой усмешкой:
        - Не тревожьтесь, в дом его впустят.
        Далее события разворачиваются в полном согласии с её диспозицией. В назначенный час Пьер Огюстен спешит к набережной Сен-Поль, однако и он опасается какой-нибудь чертовской проделки, способной окончательно загубить его и без того загубленную репутацию, и берет с собой, кроме обязательного Сантера с ружьем и штыком, ещё своего адвоката. Ручка звонка приводится в действие. Привратница в самом деле отказывает честной компании на отрез. Называется имя лакея мадам. Лакей мадам предстает перед нетерпеливо ожидающими просителями и неторопливо, с выражением глубокой неподкупности на плоском лице берет в руки письмо, исполненное книгопродавцем Леже, однако отказывается его передать, поскольку в покоях мадам советницы в настоящее время имеет пребывать её муж. Пьер Огюстен, видимо, слишком волнуясь, несколько нарушает этот заранее обусловленный этикет и спешит обрушить свои аргументы в пользу незамедлительной передачи письма:
        - Если мсье советник у мадам советницы, тем более следует поторопиться с письмом. Поверьте, вашим господам будет не в чем вас упрекнуть.
        Лакей мадам, строго следуя полученным предписаниям, все-таки не торопится. Приходится ждать, причем вся эта водевильная катавасия до предела натягивает и без того напряженные нервы.
        Наконец, всю компанию вводят в приемный кабинет мсье советника, и сам Луи Валантен Гезман де Тюрн спускается к ним по внутренней лестнице, точно и впрямь только сто выбравшись из теплой постели жены, в домашнем вечернем наряде, чуть не в нижнем белье.
        Спустившись, потревоженный в неурочное время советник сообщает своему лицу приличное случаю изумление и предлагает сесть незваным гостям, в том числе и невольному страдальцу Сантеру, который ставит ружье между ног и страшится пропустить хоть одно слово, чтобы добросовестно составить для Сартина полицейский отчет.
        Пьер Огюстен покуда молчит. Слово берет мэтр Фальконе, его адвокат, и задает прямые вопросы, от которых отвертеться нельзя: достаточно ли внимательно изучено дело, какие сделаны выводы, какие возникли вопросы к ответчику. Гезман де Тюрн принимает вид полусонного человека и на эти прямые вопросы дает уклончивые, абсолютно пустые ответы, точно терпит незваных гостей единственно ради того, чтобы дать своей проворной супруге приятную возможность заполучить свои сто луидоров на шпильки.
        Однако мэтр Фальконе отлично владеет своим мастерством и припирает хитреца своими вопросами к стенке. Тогда раздраженный советник, должно быть, подуставший разыгрывать утомительную комедию полного непонимания, ответствует кратко, что дело ясное, стало быть, нечего больше об нем толковать.
        Наступает долгая пауза. Ошарашен даже Сантер. Первым в себя приходит Пьер Огюстен и возбужденным голосом вопрошает, заглядывал ли глубокоуважаемый мсье советник в досье. Разумеется, это не только бестактный, но и глупый вопрос, и Гезман де Тюрн, притворно вздохнув, отвечает несколько снисходительно, с откровенной иронией, что досье просмотрел и что находит документ, удостоверяющий расчет с Пари дю Верне, несерьезным, а потому и не имеющим касательства к делу.
        Адвокат и ответчик впадают в такое крайнее изумление, что в себя приходят не сразу. Пьер Огюстен, чуть не робея, просит несколько поразъяснить, отчего является недействительным документ, собственноручно подписанный обоими компаньонами при взаимном расчете и ликвидации дел.
        Видимо, завтрашнему докладчику эта вечерняя канитель надоела, и Гезман де Тюрн огрызается, позабыв о приличиях и о том, что ему надлежит разыгрывать полусонного человека, вытащенного из теплой постели жены:
        - Потому что все суммы написаны цифрами!
        Мэтр Фальконе давно знает своего состоятельного клиента как удачливого, опытного дельца, за свою жизнь успевшего подписать тысячи документов самого разнообразного свойства, и по этой причине ничего не может понять. Гезман де Тюрн со злорадной ухмылкой протягивает ему этот единственный документ, на основании которого должно решиться всё дело, Мэтр Фальконе впивается в него своим многоопытным оком и не верит глазам: в самом деле, все суммы проставлены цифрами! Он беспомощно разводит руками. Гезман де Тюрн глядит торжествующе. Пьер Огюстен говорит, и от возмущения его голос начинает срываться:
        - Мэтр, переверните, пожалуйста, лист. Вы увидите, что на лицевой стороне все суммы обозначены как полагается прописью. Мсье советник протянул вам акт обратной его стороной, где, соответственно установленному порядку, суммы повторены и потому проставлены цифрами.
        Мэтр Фальконе изумлен уже до предела, если в данном случае, по видимости слишком невероятном, ещё можно говорить о пределе, поскольку за такого рода проделки мсье советника надлежит навсегда освободить от продолжения юридической практики. Поразительно, что сам бесстыжий советник молчит как ни в чем не бывало, совершенно очевидно не находя за собой ни малейшей вины, до такой степени у этого фрукта утрачена даже элементарная совесть, не говоря о повышенной совести человека, который призван твердо стоять на страже закона.
        Мэтр Фальконе, всё ещё оставаясь на почве юридических толкований, никак не может понять, отчего приключилась эта несусветная чушь. В отличие от него Пьер Огюстен уже глядит на происходящее глазами философа и психолога и не столько отвечает на вопрошающие взоры своего адвоката, сколько размышляет о невероятном происшествии вслух:
        - Объяснения может быть только два. Одно объяснение довольно пристойно: у мсье советника пока что не нашлось свободного времени, чтобы изучить документ. Другое - объяснение непристойное: мсье советник составил свое мнение до знакомства с самим документом.
        Гезман де Тюрн на этот раз пойман с поличным. Как всякому уличенному человеку, даже последнему жулику, разоблачение все-таки ему неприятно. Он огрызается, всё ещё не оставив свой высокомерно-наставительный тон:
        - Вы глубоко заблуждаетесь, мсье. Мне известны все подробности вашего дела. Повторяю ещё раз: ваше дело проще простого. Я рассчитываю доложить его послезавтра суду.
        Собственно, Пьеру Огюстену пора бы понять, что было непоправимой ошибкой уже явиться сюда в поисках справедливости и что ещё большей ошибкой является его настойчивое желание растолковать подкупленному советнику истину, поскольку истина ни в малейшей степени не интересует подкупленного советника и всякое возражение только озлобляет его и настраивает враждебно к ответчику, который опоздал его подкупить.
        Однако Пьер Огюстен всё ещё тешит себя ребяческой верой, будто внезапное откровение истины с радостью примет каждый дурак, лишь бы сияние истины открылось ему. Он находится в плену ещё более ребяческой веры, будто истиной всё прошибешь, в том числе и опустошенную душу этого пошляка, который не только не нуждается в истине, но и не имеет желания добросовестно исполнить свои обязанности судьи.
        Впав в столь наивное заблуждение, особенно странное для такого крупного коммерсанта, как он, Пьер Огюстен продолжает делать ошибки, приближающие его полный провал на суде, и задает абсолютно неприличный вопрос:
        - На чем же именно вы основываете свои выводы?
        Выясняется, что Гезмана де Тюрна решительно ничем невозможно смутить. Гезман де Тюрн на этот излишний вопрос дает такой же излишний ответ:
        - Я исхожу из Уложения 1733 года, согласно которому представленный документ явным образом незаконен.
        Тут сбитый с толку, тоже не понимающий ситуации, мэтр Фальконе демонстрирует свою эрудицию:
        - Вы не можете не знать, мсье, что обе договаривающиеся стороны подпадают под исключение, предусмотренное одним из параграфов именно этого Уложения! Такова общепринятая практика, и вы не можете делать вид, будто…
        В том-то и дело, что судебная власть именно так устроена в государстве, что позволяет любому из её представителей плевать с высокого дерева на все параграфы всех уложений, на истину, на здравый смысл, на приличия, на всё, на что пожелается плюнуть. И уже до того надоела эта праздная канитель господину советнику, согласившемуся терпеть эту канитель за сто луидоров, что господин советник, не смутившись нисколько, объявляет вдруг напрямик: Прописью, цифрами - никакой разницы нет. Всё это пустое. Исключение, параграф, закон! К чему сердиться, если будет восстановлена справедливость!
        Остановитесь, читатель, и вдумайтесь, в какую мрачную пропасть безнравственности, недобросовестности, бесчестия и прямого пренебрежения к законам и уложениям находится королевское правосудие. При таком правосудии никакая справедливость не может быть восстановлена. Пьеру Огюстену пора бы это понять.
        Он всё ещё не понимает, хочет что-то сказать, но тут неподражаемый страж закона встает и тем обрывает эти никуда не ведущие прения. Пьер Огюстен удаляется в сопровождении адвоката и своего конвоира, даже этой аллегории всё ещё не в силах понять. Скользящая по тонким губам Гезмана де Тюрна двусмысленная улыбка в его душе всего лишь вызывает тревогу, тогда как эта улыбка ядовитой змеи должна ему недвусмысленно изъяснить, что его дело окончательно и бесповоротно проиграно ещё до начала суда.
        В самом деле, мэтр Кайар, сукин сын и подлец, напористый жулик и бессовестный клеветник, тем не менее, как частнопрактикующий адвокат, досконально изучает предъявленный документ и хотя выворачивает его наизнанку с помощью своего виртуозного крючкотворства, но все-таки наизнанку выворачивает именно предъявленный и хорошо изученный документ. В отличие от него, господин советник Большой палаты парламента Гезман де Тюрн, королевский судья, почитает для себя пустой тратой времени даже заглянуть на лицевую и оборотную стороны документа. Королевскому судье просто-напросто плевать на закон.
        Чем же он руководствуется, заблаговременно высказываясь в пользу истца, когда речь идет не только и не столько о материальном ущербе, но о самой чести, обо всей будущности ответчика? Трудно, даже невозможно сказать. Получает ли он от графа и генерала Лаблаша крупную взятку? Производит ли на него неотразимое впечатление общий глас высшего общества, которое дружно изображает ответчика злостным мерзавцем, отравителем и чуть ли не вором? Получает ли он надлежащее указание свыше, от того остающегося неизвестным лица, которое жаждет окончательно погубить неугодного ему человека? Подчиняется ли он просто капризу, в какие время от времени впадает всякий зарвавшийся, неуязвимый чиновник? Говорит ли в его мелкой душе пошляка и ничтожества темная зависть к тому, кто преуспел там, где сам Гезман де Тюрн всего лишь продвинулся с величайшим трудом? Это не имеет большого значения. Со всех сторон выходит гадость одна: страж закона откровенно и без зазрения совести преступает закон.
        Тем не менее Пьер Огюстен всё ещё не отдает себе отчета в происходящем. По знакомой дороге в тюрьму, пропустив все сроки явиться пред светлые очи дотошного кавалера Верже, он продолжает тревожиться, что чего-то важного не договорил во время купленного за сто луидоров свидания, что-то сделал не так. Он вслух проворачивает различные комбинации. Он даже подозревает, что Луи Валантен Гезман де Тюрн, докладчик по его делу в суде, изготовил какой-то иной аргумент вместо той чепухи, какую только что молол перед ним, лишь бы запутать его, и нарочно затаенного аргумента своего не сказал.
        Снедаемый палящей жаждой сделать хоть что-нибудь, когда только что самым нелепым образом разрушилось всё, он решается совершить уже не ошибку, а явную глупость. В его затуманенной голове вспыхивает, как молния, мысль - просить второго свидания с Гезманом де Тюрном, чтобы задать ему ещё кое-какие дополнительные вопросы и получить на них разъяснения, точно все разъяснения ему уже не даны.
        Ночь, разумеется, он проводит в тюрьме. Спозаранку за дело вновь берутся сестра Мадлен Франсуаз и Бертран д’Эроль. Оба заговорщика отправляются знакомой тропой к книгопродавцу Леже. Книгопродавец Леже скачет к мадам Гезман де Тюрн, урожденной Жамар, и возвращается, неся знакомую весть: сто луидоров, скидки ни су, ни сантима.
        Четвертое апреля выпадает на воскресенье. Наличные деньги невозможно достать. Мадлен Франсуаз отправляет вымогательнице золотые часы с бриллиантами, которые стоят много более ста луидоров. Мадам Гезман, достойнейшая представительница своей сугубо мещанской семьи, увидев дорогую вещицу, не скрывает радости перед книгопродавцем Леже, однако щедрое подношение лишь распаляет её аппетит. Она требует пристегнуть ещё пятнадцать луидоров к часам, стыдливо прибавив, что деньги предназначаются секретарю, хотя никакой секретарь не может повлиять на возможность или невозможность свидания с её супругом, королевским судьей.
        Делать нечего. Мадлен Франсуаз переправляет в бездонный карман судейской четы и эту ничтожную сумму, надеясь, что второе свидание в самом деле выручит брата. Свидание назначается на семь часов вечера. В семь часов вечера Пьер Огюстен стоит у проклятых ворот, однако ворота не отворяются ни в семь, ни в восемь, ни в девять, ни в десять часов.
        Собственно, в свидании уже не остается ни малейшего смысла: утром доклад Гезмана де Тюрна должен быть представлен парламенту, судебная машина будет запущена, остановить её уже не сможет никто и ничто, разве что именной королевский указ. Однако книгопродавец Леже мчится к заветным дверям, выясняет, что какие-то недоразумения возникли внезапно и сделали невозможным спасительное свидание. На этот раз всё улажено. Далее книгопродавец Леже передает крайне важную вещь:
        - Вы ещё имеете возможность пойти к её супругу сегодня. Однако мадам Гезман настолько порядочна, что в том случае, если свидание не состоится до начала судебного заседания, она обязуется возвратить всё, что получила от вас.
        Разумеется, Пьер Огюстен несется на набережную Сен-Поль и только что не отрывает ручку звонка. Старая карга, исправляющая в этом доме должность привратницы, наотрез отказывается впустить докучливого просителя, причем не находит нужным скрывать, что её господа, супруг и супруга, ещё не выходили из дома. Приходится сунуть шесть ливров в лапу лакея, чтобы передать какие-то дополнительные бумаги, не считаясь с тем обстоятельством, что королевский судья и прежних бумаг не удосужился с должным вниманием просмотреть.
        Тем же галопом Пьер Огюстен скачет в суд, где господин советник докладывает свои соображения завтрашним судьям. Когда он выступает из зала заседания, его удается перехватить, и господин советник отвечает с достоинством, что с его мнением согласились, что, несомненно, для ответчика означает полный провал.
        Вопреки всему Пьер Огюстен продолжает на что-то надеяться. Он целую ночь, не смыкая глаз, корпит над бумагами, приготовленными для него добросовестным адвокатом, и занимается тем, что измышляет самые разнообразные запросы завтрашним судьям и отрабатывает самые обстоятельные, самые неотразимые ответы на них.
        Назавтра, шестого апреля, когда он оказывается в зале суда, ему никаких запросов не задают. Всё заблаговременно решено, все бумаги подписаны. Подсудимому остается только выслушать приговор. Высокий безнравственный суд признает предъявленный документ недействительным и обязывает ответчика уплатить истцу, то есть графу и генералу Лаблашу, пятьдесят шесть тысяч ливров, а также внести в кассу парламента издержки по иску, тоже составившие немалую сумму.
        Таким образом, прямым нарушением действующего закона, который особым параграфом недвусмысленно утверждает подлинность документа, ответчику наносится ощутимый материальный ущерб.
        Не стоит сомневаться ни на минуту, что человек более чем обеспеченный, к тому же оборотистый коммерсант, делец большого размаха, Пьер Огюстен без особенного труда может вывернуться и из более стесненного положения. В конце концов, всему Парижу известно, хотя отчасти и по догадкам, вполне, впрочем, правильным, что бывший часовщик ворочает миллионами. В самом деле, он зарабатывает повсюду, в том числе на во все времена доходных хлебных поставках, к которым, вероятно, причастен и такой обстоятельный человек, как префект парижской полиции, и если даже в данный момент у него не окажется наличности под рукой, ему всегда с удовольствием предоставят кредит.
        Однако на его голову сваливается куда более горшее, в сущности, непоправимое бедствие, куда более чувствительное и нестерпимое, чем потеря любой значительной суммы. Отказ парламента признать подлинность документа, который удостоверяет правильность его взаимных расчетов с Пари дю Верне, означает обвинение, по меньшей мере, в подделке действительно существующего документа. Ещё хуже: отказ парламента означает обвинение прямо в подлоге, совершенном с корыстными целями, то есть в попытке, ни больше, ни меньше, обобрать графа и генерала Лаблаша, пользуясь кончиной его двоюродного деда. Тем самым косвенно подтверждаются и все грязные сплетни, которые обрушивались на его голову в течение нескольких месяцев, в том числе и страшное обвинение в таком же корыстном отравлении собственных жен, которое не смоешь ничем, поскольку никакими документами такого рода обвинение опровергнуть нельзя.
        Стало быть, теряя немалые деньги, Пьер Огюстен теряет и бесценную честь, честь человека и гражданина, честь коммерсанта, дельца, связанного сотнями невидимых нитей с другими дельцами. После такого публичного обвинения ни один из сотен, если не тысяч партнеров не решится продолжать с ним дела, ни один банкир, ни один кредитор не согласится дать ему в долг даже сантим, опасаясь быть облапошенным столь же нагло и беззастенчиво, как это приключилось с доверчивым беднягой Лаблашем. Для него кончено решительно всё. У него отнято всё его будущее. Вернее сказать, ему оставлено будущее позорное, будущее в полном одиночестве и нищете, поскольку с этого дня, за исключением разве двух-трех вернейших друзей, не осмелится подать ему руку, ни один делец и не подумает заключить с ним хотя бы самую плевую сделку. Такого пятна не смоет ничто, даже смерть.
        Эта гнуснейшая из расправ совершается над безукоризненно честным, безукоризненно порядочным человеком у всех на глазах, и никто не в состоянии его оправдать, никто не в состоянии защитить его честь, даже если бы захотел, да никто и не выражает желания впутываться в это сомнительное, в это очевидно грязное дело.
        И главнейшая в этой ситуации пакость: ему не станут помогать именно те, кто может и должен помочь, то есть все те, у кого в руках высшая власть, кто по своему положению прямо обязан брать под защиту осужденных безвинно, стоять на страже закона и восстанавливать справедливость. Все те, у кого в руках высшая власть, давно уже сами забыли о законе и справедливости, все они давно уже сами сеют несправедливость щедрой рукой и публично, не ведая кары стыда, попирают закон, не подозревая о том, что расшатывают самое основание Французского королевства. Все они давно либо презирают, либо ненавидят его, сына часовщика, потому что он им чужой, потому что он, плебей, сын плебея, перед ними не склонил головы, хуже того, посмел считать себя равным им.
        Разве замолвит за него слово всесильная мадам дю Барри, не позабывшая, как он противодействовал её укоренению при дворе? Разве станет ввязываться в это зловонное дело престарелый король, давно позабывший об услугах молодого часовщика и опутанного совей последней наложницей так, что только её глазами видит весь мир и говорит только то, что она нашепчет ему? Разве возмутится вся эта гордая знать, которая не прощает ему и никогда не простит, что он, сын простого часовщика, осмелился сравняться с ней своим положением, а многих превзойти своими богатствами, своими каретами, особняком, поместьем Пантен и лесом Шинон?
        Он остается один. Верный Сантер отводит его в тюрьму Фор л’Эвек. Он лишается права выходить из тюрьмы, поскольку судебный процесс завершен. Он может остаться в тюрьме на всю предстоящую жизнь - ведь его держат в тюрьме беззаконно, а беззаконие в этой стране давно уже стало законом.
        Страшно тяжело у него на душе. Может быть, эта черная ночь проходит в слезах. Может быть, он бьется об стену и колотит кулаками в железные двери тюрьмы. Как знать? Стены тюрьмы хранят свои тайны ненарушимо, навек.
        Глава девятнадцатая
        Ответный удар
        Лишь на третьи сутки он немного приходит в себя и пишет Сартину письмо:
        «Мужество мне изменяет. Прошел слух, что от меня все отступились, мой кредит подорван, мои дела рушатся, мое семейство, которому я отец и опора, в отчаянии. Мсье, всю свою жизнь я творил добро, отнюдь этим не похваляясь, и неизменно меня рвали на части озлобленные враги. Будь Вам известна моя семейная жизнь, Вы знали бы, что я был добрым сыном, добрым мужем и полезным гражданином, близкие благословляли меня, но извне меня всегда поливали бесстыдной клеветой. Неужели месть, которую на меня хотят обрушить за эту несчастную историю с Шоном, не имеет предела? Уже доказано, что заключение в тюрьму обошлось мне в сто тысяч ливров. Суть, форма - всё в этом несправедливом аресте приводит в содрогание, и мне не подняться на ноги, пока меня держат под замком. Я способен устоять при собственных невзгодах, но у меня нет сил вынести слезы моего почтенного отца, который умирает от горя, видя, в какое унизительное положение я ввергнут, у меня нет сил вынести страдания моих сестер, племянниц, которые испытывают ужас надвигающейся нужды, вызванной моим чудовищным арестом и хаосом, который возник из-за этого в моих
делах. Даже сам деятельный характер моей души оборачивается сейчас против меня, убивает меня, я борюсь с острым недугом, которого первые признаки уже проявляются в бессоннице и отвращении к пище. Воздух в камере отвратительный и разрушает мое несчастное здоровье…»
        Неизвестно, удостаивает ли могущественный префект парижской полиции своим ответом теряющего мужество узника, предпринимает ли что-нибудь для его вызволения. Всё же известно, что один Сартин ему ещё может помочь, и если не поможет Сартин, связанный с ним незримыми, однако вполне реальными нитями, тогда не поможет никто.
        Возможно, именно подозрительное молчание этого самого могущественного, после дю Барри, человека возвращает ему неизменное мужество. Пьер Огюстен осознает наконец, что он должен бороться и что со своими бедами бороться ему придется один на один. Единственно собственным личным усилием ему надлежит восстановить справедливость и взять под защиту закон, до которого нет дела именно тем, кто должен его защищать. Он должен выстоять один против всех. Мало того, в этом сражении одного против всех ему предстоит победить.
        Даже ничтожное поражение посредственного, слабого человека сбивает с ног навсегда. Ему ещё можно помочь, его ещё можно поднять, потащить за собой, однако посредственность, слабость, испытав поражение, уже никогда не поверит в себя и по этой причине уже никогда нечего не сделает своими руками. Но и самое страшное поражение только укрепляет и закаляет дерзость, даровитость, талант, как ледяным холодом укрепляется и закаляется сталь, раскаленная расслабляющим пламенем горна. Сила удара лишь увеличивает спасительную силу сопротивления. Под тяжестью поражения сильная личность становится только сильней. Пьер Огюстен преображается в несколько дней. Из стен своей противозаконной тюрьмы он обращается к своему непосредственному начальнику, который если и не испытывает желания, то всё же имеет полное право взять его под защиту, и в своем послании он не просит, не умоляет, не клянчит, он прямо требует восстановить развеянную в прах справедливость:
        «Мсье герцог, Пьер Огюстен Карон де Бомарше, старший бальи судебной палаты вверенного Вам егермейстерства, имеет честь довести до Вашего сведения, что поскольку заключение в тюрьму по королевскому ордеру на арест ни в коей мере не затрагивает гражданского состояния, он был весьма удивлен, узнавши о том, что, неправильно истолковав Уложение о судопроизводстве по делам охоты от 17 мая 1754 года, которое предусматривает лишение права на свечу должностного лица, не представившего убедительных объяснений своего отсутствия при вступлении в должность нового чиновника, секретарь егермейстерского суда произвел раздачу свечей по списку, где имя и право на свечи лица, занимающего должность старшего бальи, было опущено. Это уже само по себе является вопиющим нарушением вышеозначенного Уложения, поскольку ничто не может служить столь убедительным извинением отсутствия в суде в присутствующий день, как несчастье быть арестованным - по королевскому ордеру. Больше того, секретарь передал другому чиновнику право распределить и подписать лист раздачи вышеупомянутых свечей, которое во все времена принадлежало
старшему бальи палаты, - в его отсутствие лишь исполнение неотложных дел судоговорения может быть перепоручено другим чиновникам в порядке их старшинства, а вся кабинетная работа остается в его ведении. Пребывание старшего бальи в заточении не может служить извинением секретарю суда, повинному в самоуправстве, поскольку вышеозначенный секретарь суда знает, что старший бальи, ужу будучи в заточении, давал ему свыше шестидесяти раз свою подпись…»
        Как опытный юрист, он позволяет себе в защиту своих попранных прав сослаться на прецедент:
        «Тщание и ревность, с которыми старший бальи неизменно вплоть до сего дня исполнял свои обязанности, позволяют ему надеяться, мсье герцог, что Вы соблаговолите сохранить за ним все прерогативы вышеуказанной должности, не допуская никаких посягательств и нововведений. Когда мсье де Шомберг, имевший честь командовать швейцарской гвардией, сидел в Бастилии, король счел уместным, чтобы он и там исполнял свои обязанности. То же было с мсье герцогом дю Меном. Возможно, что занимающий должность старшего бальи наименее достойный из всех членов Вашей палаты. Однако он имеет честь занимать оную должность, и Вы, безусловно, не станете порицать, мсье герцог, его стремление воспрепятствовать тому, чтобы высшей должности этой палаты, когда он её занимает, был нанесен урон и чтобы какое-либо должностное лицо посягнуло на его прерогативы в ущерб ему…»
        И этот плебей, сын часовщика, честным образом купивший за деньги свое дворянство и свою должность, четко и твердо требует тех же прав, какими беспрепятственно пользуются прирожденные аристократы де Шомберг и дю Мен:
        «После всего вышесказанного, мсье герцог, занимающий должность просит Вас соблаговолить отменить и считать недействительным список распределения свечей, который прилагается, а также дать указание, чтобы вышеозначенный список без всякой подписи был доставлен секретарем суда занимающему должность, чтобы тот мог его рассмотреть, восстановить свое право на свечу и поставить под оным списком свою подпись. Кроме того, он просит Вас наказать вышеупомянутого секретаря суда. Он уже давно состоит в должности и обязан знать параграфы Уложения и права старшего бальи лучше, нежели новый чиновник, судья низшего ранга, чье рвение делает извинительным нарушение им законов, уложений и порядков окружного егермейстерского суда. Тем не менее, он самовольно передал право первого чиновника, устранив его имя и его право как из списков распределения, так и из раздачи свечей, за что и должен быть Вами наказан…»
        Этим хорошо обоснованным требованием ему удается отстоять свои поколебленные права в егермейстерстве. В результате он вновь получает на подпись бумаги, которые не имеют без его подписи силы.
        По правде сказать, эта история не многим превосходит мелкое сутяжничество мелких чиновников за свои должностные прерогативы, тем более что она заводится по поводу такого ничтожного, чуть не смехотворного права, вернее сказать привилегии, как право получения от казны бесплатной свечи. Однако эта крохотная победа для узника чрезвычайно важна. Она поддерживает его дух в заточении. Она позволяет надеяться, что он не забыт, что не всё ещё кончено для него, пока он продолжает отправлять обязанности судьи, что о нем когда-нибудь похлопочут, если будут вседневно помнить о нем.
        Все-таки, находясь за мрачной тюремной стеной, он не в состоянии что-нибудь предпринять, и если он действует, то действует скорей по необходимости действовать, необдуманно и стихийно, ловя каждый случай, хватаясь за малейший предлог, поскольку кое-какие сведения из внешнего мира просачиваются к нему и в тюрьму.
        Пьер Огюстен узнает не только о том, что нарушается его право свечи. Ему становится известно и о то, что мадам Гезман де Тюрн, урожденная Жамар, держит данное слово о возвращении всего, что она получила, если второе свидание с её супругом не состоится. Странно однако, что держит она свое слово несколько странно: она возвращает, всё через того же книгопродавца Леже, сто луидоров и золотые часы, однако по каким-то малопонятным причинам пятнадцать луидоров, будто бы назначавшиеся секретарю, прижиливает себе.
        Он тотчас дает указание адресоваться к писцу господина советника. Этот писец, известный своей необыкновенной честностью человек, категорически отвергает всякую возможность передачи в его собственность этих лукавых пятнадцати луидоров.
        Тогда, двадцать первого апреля, едва успев удостовериться в том, что его нагло надули, он пишет мошеннице и требует возвратить свои деньги:
        «Не имея чести, мадам, быть Вам представленным, я не посмел бы тревожить Вас, если бы после проигрыша мною процесса, когда Вы соблаговолили вернуть ещё два свертка луидоров и часы с репетицией, украшенные бриллиантами, мне передали бы от Вас также пятнадцать луидоров, которые наш общий друг, взявший на себя переговоры, оставил Вам в качестве надбавки…»
        Он нарочно указывает все виды взятки и способ её передачи. Таким способом он превращает частное письмо в документ. Он мог бы ограничиться этим, но уж очень ему хочется уколоть мадам Гезман де Тюрн, урожденную Жамар, бесчестностью её высокомерного и непорядочного супруга, и он прибавляет:
        «Ваш супруг обошелся со мной в своем докладе столь чудовищно и все доводы моей защиты были до такой степени попраны тем, кто, по Вашим уверениям, должен был отнестись к ним с законным уважением, что было бы несправедливо присовокупить к громадным потерям, в которые мне обошелся этот доклад, ещё и потерю пятнадцати луидоров, странным образом затерявшиеся в Ваших руках. Если за несправедливость нужно платить, то уж во всяком случае не человеку, который так жестоко пострадал от неё. Надеюсь, Вы отнесетесь со вниманием к моей просьбе и, вернув мне по справедливости эти пятнадцать луидоров, удостоите принять мои заверения в совершенном почтении, которым я Вам обязан…»
        Справедливо спросить, какие выгоды он может извлечь из удержанных пятнадцати луидоров? Решительно никаких. По здравом размышлении мошенница должна их вернуть, хотя бы ради того, чтобы избегнуть огласки и вызванного этой оглаской скандала. Это требование с его стороны является скорее всего маленькой местью бесчестным пройдохам за оскорбление, за бесчестье, за нанесенный материальный и моральный урон. Он скорее тешит себя, чем рассчитывает на последствия этой колкой записки, превращаемой в документ лишь привычкой судьи.
        Однако незамедлительно выясняется, что он имеет дело с первоклассными виртуозами разного рода проделок и лжи. По какому-то непредвиденному стечению обстоятельств мошенница не в состоянии возвратить ничтожную сумму, может быть, потому, что скрыла её получение от господина советника и успела её промотать.
        Растрата чужих денег нисколько не смущает её. Она является к книгопродавцу Леже и ловко запугивает его, по всей вероятности, указав, что он является соучастником в подкупе должностного лица и что за подкуп должностного лица полагается серьезное наказание, вплоть до каторги и галер.
        Книгопродавец Леже как ошпаренный мчится к Мадлен Франсуаз и с перекошенным от страха лицом рапортует слово в слово то, что мошенница ему наплела:
        - Мадам Гезман де Тюрн весьма гневается и не понимает, как смеют от неё требовать сто луидоров и часы, которые она уже возвратила. Она уведомляет мсье де Бомарше, что если он будет настаивать, она добьется вмешательства министров, которые в руках у её супруга.
        Только министров ему не хватало! Впрочем, в этот момент Мадлен Франсуаз не думает о министрах, которых держит в руках распоясавшийся королевский судья. На неё находит столбняк. Затем она приходит в себя и елейным голосом изъясняет, что сто луидоров и часы с бриллиантами действительно получены в должной сохранности и что остается вернуть лишь небольшую сумму из пятнадцати луидоров, каким-то образом позабытую мадам Гезман де Тюрн.
        Книгопродавец Леже, перепуганный вполне реальной перспективой загреметь на каторгу или галеры, тем более, что он не министр, отказывается что-нибудь понимать, как-то странно мычит и лепечет коснеющим языком ту же дичь, а затем исчезает, по всей вероятности, проклиная тот день и час, когда решился сделать доброе дело для этих бессердечных людей.
        Мало того, что Пьер Огюстен остается без пятнадцати луидоров. Ему дается понять, что его раздавят, как моль, поскольку у господина советника сами министры в руках. Он знает отлично, что это действительно так и что на этом весьма опасном и скользком пути ему господина советника не достать. В сущности, ему не остается ничего, кроме унизительной возможности тихо сидеть, набрав в рот воды. Он и сидит, связанный по рукам и ногам, размышляя о превратностях малосердечной судьбы, хотя его размышления, само собой, ни к чему не ведут и ни на долю секунды не приближают освобождение.
        Наконец, в месяце мае, восьмого числа, перед ним растворяются решетки тюрьмы. Пьер Огюстен обретает свободу, поскольку герцог де Лаврильер два дня назад поставил свою подпись на соответственный документ. Сам ли герцог сменил гнев на милость? Сартин ли умело воздействовал на него? Просил ли за своего подчиненного герцог де Лавальер? Иная ли рука водила пером престарелого министра двора? Сказать ничего этого определенно нельзя. Можно только прибавить, что, выпуская его на свободу, кавалер де Верже предъявляет ему счет за его содержание в тюрьме Фор л’Эвек, который ему предстоит оплатить в добавление к прежним счетам, в течение предыдущего месяца сыпавшихся на него, точно горный обвал.
        Только теперь он получает более ясное представление о том бедствии, которое обрушилось на него. Он устремляется на улицу принца Конде и находит в прямом смысле разгром, постигший его особняк. Проходимец Лаблаш требует незамедлительной выплаты пятидесяти шести тысяч ливров, а так как ответчик надежно заперт в тюрьме, добивается продажи всей его мебели с молотка и уплаты пятисот ливров за каждые сутки отсрочки оставшейся суммы, то есть попросту нагло разоряет его. В свою очередь, суд требует безотлагательной уплаты судебных издержек. Требует своей доли тюрьма в лице кавалера Верже. Но это хоть и несправедливые, однако законные требования.
        В изумление и трепет приводит иное. Точно взбесившись, соблазненные грязным примером графа и генерала Лаблаша, на него бросаются, как шакалы, чуть ли не все, кто хоть когда-нибудь имел с ним даже самое пустяковое дело, у кого сохранились хоть какие-нибудь подписанные им платежные документы. Логика этих шакалов проста: если подделан один документ, этим фруктом могут быть подделаны и остальные. Вооруженные этой замечательной логикой, они опротестовывают любую расписку и требуют уплаты за всё, так что он должен отдать им до последнего ливра свое состояние и ещё погрязнуть в новых долгах. Кредиторы описывают его поместье Шантен. На Шинонский лес король накладывает арест, поскольку, пребывая в тюрьме, он не смог уплатить подати, поместную и лесную. Наличных денег не имеется ни гроша. Его близким буквально нечего есть. Его отец вынужден жить в чужом доме. Сестра Жюли находит приют в аббатстве Сент-Антуан. В довершение бед ещё две сестры сваливаются на его голову из Мадрида, где они жили всё это время и где именно теперь разорились и решили искать пристанища у богатого братца.
        Он не может жить в собственном доме без куска хлеба и чуть не на голом полу, однако стоит ему выйти из дома, его всюду встречают враждебные лица, неприязненные глаза, ядовитые языки, подобные жалу змеи. Его честное имя превращается в притчу. Все что-то слышали, всем кто-то что-то передавал, и все убеждены на основании этих явно злокозненных и непроверенных слухов, что перед ними убийца, мошенник, подлец, сукин сын, сомнительная, ужасная личность, способная на любую гадость, на преступление и даже черт знает на что.
        Ему требуется всего несколько дней, чтобы, хотя бы отчасти, упрочить свое положение. Кое-кто все-таки осмеливается предоставить кредит. Он успешно проводит несколько сделок. У него заводится кое-какая наличность. Он уплачивает лесную и поместную подати и снимает арест с Шинонского леса, а возвращение Шинонского леса позволяет надеяться на новый кредит. Таким образом он восстанавливает первичные основания своего бытия и вновь собирает под своей крышей семью, увеличенную внезапно несчастными беглянками из Мадрида.
        Прекрасное расположение духа к нему возвращается, поскольку жизнестойкость его поразительна и, кажется, вовсе не имеет границ. После долгой отсидки в темнице Фор л’Эвека и осточертевшего одиночества, которое он, по общительности живого характера, всегда переносит с величайшим трудом, он возвращается в общество, заглядывает в кафе, проводит вечера в гостиных тех немногих друзей, которые ни в каких невзгодах не покидают его. Разумеется, он в центре внимания, всем и каждому любопытно узнать, что он пережил и как воспринял несчастье, способное убить наповал.
        Он любит рассказывать и рассказывает вдохновенно, красочно, в лицах. Он повествует и о несносном кавалере Верже, и о промозглых его казематах, и о своем простодушном страже Сантере, и о непостижимом подлеце Гезмане де Тюрне, и о продувной мошеннице, которая облапошивает доверчивых клиентов ее изворотливого супруга, и с особенным блеском о пятнадцати луидорах, так непонятно и глупо зажиленных у него.
        Красота его стиля завораживает немногочисленных слушателей, точно они явились в театр, на сцене которого подвизается великолепный артист. Однако истинное удовольствие слушателям доставляет прелюбопытнейшее известие. Этот достохвальный парламент пройдохи Мопу, заменивший прежний парламент, тоже продажный, в действительности не только мелок и пошл, что и невооруженным глазом отлично видать, но и подкупен, притом грязно и грубо подкупен, тогда как прежний парламент, все-таки оказавший сопротивление королю, который беззастенчиво посягал на доходы своих и без того обобранных подданных, продавался хотя бы с достоинством.
        Друзья и знакомые с радостью, с зубоскальством, со смехом, шутя и играя, разносят эту приятную новость по всем болтливым гостиным Парижа, и внезапно гостиные потрясает переполох. Все те, кто злорадно и дружно размножает убийственную клевету на сына часовщика, исходят ядом и злобой, поскольку вместе с тайной всех этих советников, с бору да с сосенки набранных великолепным Мопу, разоблачается тайна их собственных успехов, возвышений, привилегий и пенсий, без которых у них не наберется ни энергии, ни ума, чтобы прожить даже несколько дней. Напротив, все те, кто чего-нибудь добился энергией и умом, кто в битве жизни не утратил честь и достоинство человека, ликуют так громко и весело, точно они уже одержали полную и окончательную победу над царюющим злом. Какой-то счастливый остряк подбрасывает алчущей публике каламбур:
        - Луи Пятнадцатый прикончил старый парламент, новый парламент прикончат пятнадцать луи.
        Каламбур внезапно становится лозунгом дня. Из уст в уста летят эти несколько слов о короле Луи Пятнадцатом и о нескольких монетах стоимостью в пятнадцать луи, точно в них заключается бог весть какая мудрость веков. Каламбур передают со смехом, с блеском в глазах. Не совершив ничего примечательного, проиграв жалким образом этот процесс, причем процесс, который касается только лично до него самого и до его состояния, Пьер Огюстен вдруг становится чуть не героем для этих возбужденных людей, не признаваемых кичливым королевским режимом, ущемленных, подчас и просто лишенных важнейших человеческих прав. Он вдруг становится нарасхват. В его честь даются обеды и ужины, Ему оказывает честь прославленный адвокат Ги Тарже, отказавшийся, ради сбережения чести, несмотря на убытки, вести дела в новом парламенте. Ги Тарже нарочно ради него устраивает званый ужин и во время него лично мирит его с буйным де Шоном, наделавшим ему столько бед.
        Собственно, эта ликующая сторона не принимает никаких действий против парламента, который продажен. Она только тешится. Она ограничивается одним ликованием. Зато противная сторона разоблаченная в преступлении против совести и закона застигнутая оглаской врасплох не только огрызается злобой но и спешит убрать виновника торжества точно это мероприятие явным образом запоздалое может что-нибудь изменить.
        Бессмысленная, ненужная, наверняка запоздалая глупость преследования все-таки совершатся. Самым же бессмысленным и ненужным оказывается именно, что преследование начинает сам советник парламента Гезман де Тюрн, видимо, добравшийся наконец до правды о запропастившихся пятнадцати луидорах, которые так некстати промотала его красивая молодая жена. Конечно, проще всего было бы эти несчастные луидоры возвратить их владельцу, однако запоздалый возврат не может не означать, что взятка была принята. Столь необдуманный шаг неминуемо раздражит почтенную публику, разожжет ещё жарче и без того жаркое злословия и торжества оппозиции и может дать юридический материал для преследования по закону самого господина советника.
        Поразмыслив над вариантами, господин советник наседает на и без того запуганного книгопродавца Леже. Человек беззащитный и слабый, книгопродавец Леже дает письменно показание, которое свидетельствует о том, что некий друг мсье де Бомарше действительно вручил ему часы и сто луидоров и что он, книгопродавец Леже, действительно имел слабость предложить то и другое мадам Гезман де Тюрн, чтобы этой суммой подкупить её мужа. Далее происшествие извращается самым неожиданным образом: оказывается, мадам Гезман де Тюрн, женщина бескорыстная и святая, отвергла столь мерзкое предложение, естественно, с возмущением и даже с невообразимым достоинством.
        Имея в портфеле такой документ, уверенный в том, что он и в самом деле держит министров в руках, Гезман де Тюрн является к герцогу де Лаврильеру, министру двора, и не столько просит, сколько, по глупости, требует выдать новый ордер на новый арест этого бесстыдного клеветника Бомарше. То ли оскорбленный неуместным тоном просителя, то ли потерявший интерес к этому, на его взгляд, ничтожному делу, герцог де Лаврильер указывает гневливому господину советнику, где находится выход из его кабинета.
        Это предостережение, однако господин советник, жалкий раб самомнения и тщеславия, не внемлет ему. Нисколько не обескураженный внезапным отказом, убежденный, что в его положении ему дозволено решительно всё, Гезман де Тюрн адресуется к префекту парижской полиции, ведь к его скромной персоне Мопу привлекла именно эта наклонность никогда не считаться ни с буквой, ни с духом законов, а всегда изворачивать правосудие исключительно к выгоде и на пользу лично себе. Однако Антуан де Сартин и вовсе не желает слушать его. Гезмана де Тюрна не останавливает и этот грубый отказ. Он обращается к одному из высших сановников королевства, имя которого не пожелали назвать ни сам господин советник, ни впоследствии Пьер Огюстен.
        До Пьера Огюстена слух о новом прошении доходит в мгновение ока. Он, в свою очередь, обращается к тому же вельможе с красноречивым посланием:
        «Мсье, в связи с жалобами, которые, по слухам, выдвигает против меня мсье Гезман, советник парламента, утверждая, что я пытался подкупом склонить его к названным действиям, соблазнив мадам Гезман предложением денег, якобы ею отвергнутых, я заявляю, что подобное изложение событий, от кого бы ни исходило оно, не соответствует истине. Я заявляю, что отнюдь не пытался повлиять подкупом на справедливое решение Гезмана, чтобы выиграть процесс, который, как я был убежден, не может не решиться в мою пользу, если только не будет допущено судебной ошибки или несправедливости. Относительно денег, предложенных мною и якобы отвергнутых мадам Гезман: если это просто слух, который дошел до него, мсье Гезман не может знать, подтверждаю ли я его. Думается, человеку, который обязан по своему положению судить других в соответствии с установленными формами, не стоило бы столь легковерно возводить на меня напраслину, тем более против меня настраивать власти. Если же он считает, что ему есть на что жаловаться, он обязан обвинить меня перед судом. Мне нечего бояться обнаружения какого-либо из моих поступков. Я заявляю о
своем уважении к судьям, которых назначил король. Однако сегодня мсье Гезман мне не судья. Он, как говорят, выступает против меня в качестве истца. В этой тяжбе он равен всем прочим гражданам. Я, надеюсь, суд проявит, принимая решение, непредвзятость. Я не намерен ни на кого нападать. Я заявляю, однако, что буду открыто защищаться, по какому бы поводу меня не провоцировали, соблюдая при этом умеренность, скромность и почтение, которое считаю себя обязанным питать ко всем…»
        Это правда: он не собирается ни на кого нападать. Просто-напросто в его положении было бы безумием на кого-нибудь нападать. Мало того, что парламент, вынеся ему явно несправедливый, явно ошибочный приговор, показал, что прямо настроен против него. Главная опасность для него заключается в том, что попытка подкупа всё же предпринималась. Пусть покупалось только право свидания, право свидания все-таки покупалось, пусть покупала право свидания Мадлен Франсуаз, она родная сестра, и вряд ли у кого-либо возникнет сомнение, что действовала она по поручению и ради выгоды брата.
        На основании этих достоверно установленных фактов, которые Пьер Огюстен и не собирается отрицать, на основании документа, подписанного перепуганным книгопродавцем Леже, да ещё несколько извратив и запутав то и другое, его непременно обвинят в подкупе члена суда и сделают всё, чтобы не смягчать приговор.
        Точно так же ему не нужен процесс, затеянный его бывшим судьей, поскольку ещё более вероятно, что и новый процесс обернется против него, ведь между судьями существует круговая порука. Если же в приведенном послании он упоминает о возможном процессе, то лишь для того, чтобы напомнить вельможе, что он оклеветан чиновником, который, имей он серьезные доказательства, должен бы был прямо обратиться к суду, Этим напоминание он всего-навсего отводит от себя новый арест на основании ещё одного королевского ордера, который всюду выпрашивает настырный Гезман.
        У него слишком много здравого смысла, чтобы поверить, будто советник парламента решится затеять против него дело в суде, поскольку свидетельства книгопродавца Леже маловато, и даже тень подозрения, что были приняты деньги, может навсегда погубить счастливую карьеру Гезмана де Тюрна, так что риск процесса с его стороны был бы слишком велик.
        Однако не все дела в руках человеческих, тем более не все человеческие дела затеваются по указаниям здравого смысла. Сколь бы отчетливо ни сознавал Луи Валантен Гезман де Тюрн, что и самым очевидным, самым бесспорным образом выигранный судебный процесс все-таки нежелателен для занимающего должность судьи, поскольку вершителя правосудия не должно касаться даже самое легкое, самое отдаленное сомнение в его безукоризненной честности, он жаждет повелевать и наказывать. А тут ещё, как на грех, министры, которых он якобы крепко держит в руках, отчего-то слушать его не хотят.
        Вы только представьте себе, этой продувной бестии не удается выхлопотать королевский ордер на арест человека, который во всеуслышанье поносит его, причем поносит его в присутствии некоторых из этих министров. Да ведь у него отнимают возможность оградить свою подпорченную персону от нежелательных разоблачений тюремными стенами и этим испытанным способом замять свое грязное дело.
        В пакостной душонке Луи Валантена Гезмана де Тюрна взыгрывает оскорбленное самолюбие, которое заглушает любые доводы разума. Он должен во что бы то ни стало заткнуть этот чересчур язвительный рот. Он должен ещё раз наказать наглеца, которому не пошло впрок предыдущее наказание. Он должен, он прямо-таки обязан растоптать его, и растоптать навсегда. В таком мучительном состоянии душевной болезни господину советнику нужна только победа, чтобы удовлетворить поврежденное самолюбие и снова поверить, что если не министры, то правосудие он уж без сомнения держит в своих всесильных руках.
        И Гезман де Тюрн совершает ошибку, не удержав и не собираясь удерживать кипенье порочных страстей: двадцать первого июня 1773 года он подает жалобу на попытку подкупа должностного лица в тот самый суд, который только что обвинил Пьера Огюстена Карона де Бомарше в подделке платежного документа и тем самым в попытке присвоения достояния, принадлежащего его благодетелю.
        Молниеносно, вопреки привычной волоките всех судебных инстанций на свете, всего четверо суток спустя, этот вдоль и поперек продажный, бесчестный, бессовестный суд назначает докладчика, который должен подготовить к слушанью дело, возбуждаемое одним из членов того же суда. Докладчик До де Комбо, не моргнув глазом, начинает расследование, натурально, зная заранее, к какому вердикту оно приведет.
        Двадцать пятого июня, всего полтора месяца спустя после освобождения из Фор л’Эвека, Пьер Огюстен вызывается в судебное заседание для дачи своих показаний.
        По правде сказать, им овладевает отчаяние. Он понимает, что у него не имеется ни единого даже самого плевого шанса, чтобы отклонить обвинение в подкупе должностного лица и хотя бы каким-нибудь фантастическим образом избежать ещё одного сурового наказания.
        Глава двадцатая
        Схватка
        Начинается обычная судебная канитель. Имя, фамилия, год и место рождения, адрес, звание, должность и прочие сухие данные для протокола. Так же неторопливо, с безразличием на лице предъявляется иск Луи Валантена Гезмана де Тюрна, к иску, как положено, прилагаются документы. На первом месте среди них два собственноручно заверенных заявлений книгопродавца Леже, которые удостоверяют До де Комбо, что вышеназванный книгопродавец Леже никогда и ни за какой надобностью не обращался к высокочтимой мадам Гезман де Тюрн и ничегошеньки знать не знает и ведать не ведает.
        Собственно, этих двух заявлений, составленных с соблюдением всех предусмотренных законом формальностей, более чем достаточно для того, чтобы обвинить распускающего злостные слухи ответчика в клевете. В самом деле, ведь право свидания покупалось именно через посредничество книгопродавца Леже и только этот несчастный, вконец запуганный и запутавшийся клятвопреступник переносил в своем кармане сначала сто луидоров, затем пятнадцать луидоров с брегетом из рук Мадлен Франсуаз в руки бесстыдной воровки мадам Гезман де Тюрн. Единственный надежный свидетель дважды показывает против ответчика.
        Впрочем, допускает ошибки и самый отпетый мошенник, о чем следовало бы отпетым мошенникам помнить всегда. В заявлениях книгопродавца Леже обнаруживается хоть и крохотная, а все-таки неувязка, поскольку заявления составлялись тогда, когда Гезман де Тюрн ещё не помышлял затевать никакого процесса, а напротив того, пытался предотвратить разбирательство и засадить неудачливого просителя за клевету.
        Тепрь, как ни медлительно тянется следствие, как ни безразлично относится к выяснению истины следователь До де Комбо, все-таки приступает необходимость кое-что уточнить, прежде всего твердо и недвусмысленно обозначить, что никаких пятнадцати луидоров не заводилось даже в помине, не то что в действительной жизни, о чем в своих заявлениях запуганный заявитель не обмолвился даже намеком. По этой причине заявителя в конце концов приглашают явиться на следствие.
        В общем, по мнению До де Комбо, этот вызов - пустая формальность. Едва ли опытный следователь сомневается в том, что имеет дело с показанием заведомо ложным, поскольку прекрасно осведомлен о всесторонней продажности родного парламента, собранного Мопу по всем медвежьим углам из самых нестеснительных и отпетых юристов. Однако он вполне убежден, что человек, дважды давший ложное показание, что должно строжайше караться тем же отпетым парламентом, когда у парламента в этом возникает нужда, тем более солжет в третий раз, если желает избегнуть неприятности наказания, а кто же этого не желает? Понятно, что следователь относится к опросу этого единственного прямого свидетеля с полной небрежностью, лишь бы поскорее сбыть его с рук и с этим безукоризненным свидетельским показанием без канители передать дело в суд.
        И До де Комбо, разумеется, прав. Солгавшему дважды трудно остановиться, тем более трудно пойти на попятный, тем более под вполне реальной угрозой самому загреметь если не на галеры, то уж непременно в тюрьму. Прямо можно сказать: невозможно. Однако невозможно для таких закоренелых клеветников и лжецов, как граф и генерал де Лаблаш, мэтр Кайар или сам советник парламента Луи Валантен Гезман де Тюрн.
        Как на грех, книгопродавец Леже человек хоть и слабый, но все-таки честный. Подобно всем простым людям, он страшится суда, страшится судебных чиновников, страшится самой следственной залы, в которой, по слухам, творится черт знает что, а для человека простого, лишенного всех человеческих прав, так и просто беда, то есть, захотят, так помилуют, а захотят, так сотрут в порошок.
        Понятно, что, представ перед следствием, книгопродавец Леже теряется, как последний мальчишка, бледнеет, покрывается потом, нервно дрожит, как осиновый лист, заикается и неуверенно отвечает на каждый вопрос, даже если спрашивают, как его имя.
        Само собой, следователь плевать хотел на все эти мелочи. До де Комбо безразличным тоном задает вопрос за вопросом, уверенный в то, что ответы не имеют никакого значения, что книгопродавец Леже не попадет в судебное заседание. Если же по какому-нибудь крайнему стечению обстоятельств и попадет, так заседание будет закрытым, как хитроумно предусмотрено всякой системой, призванной оберегать и защищать привилегии меньшинства. В закрытом заседании свидетель может сколько угодно заикаться, дрожать и потеть, никто из состава суда и бровью не поведет.
        И прав тысячу раз следователь До де Комбо. Всё так и будет, что там свидетель ни наплети. Ничего удивительного, что ответчика, который сидит в следственной зале и расширенными глазами глядит на весь этот фарс правосудия, он вовсе в расчет не берет, поскольку ответчик заранее осужден и тоже может заикаться, дрожать, потеть и плести что угодно, никакой лепет его не спасет.
        Пьер Огюстен тоже не может не понимать всей безнадежности своего положения, но он также не может сидеть сложа руки, безвольно тонуть и пускать пузыри. Ни один адвокат во всей Франции не берется его защищать. В этом заранее проигранном деле он не только ответчик, но ещё и сам себе адвокат, и как собственный адвокат он имеет полное право задавать вопросы свидетелю. И он набрасывается на свидетеля со всей неукротимой энергией своего темперамента, со всей мощью своего интеллекта, со всем негодованием честного человека, на которого клевещут без зазрения совести и которого эта новая клевета приведет прямой дорогой на каторгу, на скамейку гребца королевских галер, в кандалы, с чугунным ядром на ноге, чтобы как-нибудь не сбежал.
        Стоит ли удивляться, что он раскручивает книгопродавца Леже, как не раскрутил бы никакой адвокат. И вытягивает из свидетеля правду. Несчастный книгопродавец Леже, окончательно потеряв голову от целого вихря самых неожиданных и, казалось бы, безвинных вопросов, в конце концов признается во всем. И прежде всего, уже просто-напросто спасая себя самого от карающего меча правосудия, признается он в том, что был запуган господином советником парламента Луи Валантеном Гезманом де Тюрном, причем был запуган этим безнравственным человеком множество - раз, в том числе и в самый канун того дня, когда явился давать показания.
        Как утопающий за соломинку, хватается Пьер Огюстен за эти признания и вытягивает из бедняги подробности. Где, когда, при каких обстоятельствах почтенный Леже видел господина советника вышеозначенного Луи Валантена Гезмана де Тюрна, о чем с ним имел честь говорить, что вышеозначенный господин советник ему отвечал.
        Выясняется понемногу, что в последний раз книгопродавец Леже повстречал господина советника на улице л’Этуаль, неподалеку от дворца правосудия. Случайно? Вовсе нет, господин советник сам предварительно назначил свидание. Для чего? Чтобы успокоить свидетеля. Что он сказал? Господин советник сказал: «Мой дорогой мсье Леже, я послал за вами, чтобы сказать, что вы можете не тревожиться. Я всё уладил, вы не будете вызваны в суд ни как свидетель, ни как обвиняемый».
        Заслышав, до какого бесстыдства докатился королевский судья, как-никак приставленный стражем к закону, Пьер Огюстен взрывается искренним негодованием, может быть, забывая о том, что проповедует перед глухими:
        - Вы всё уладили, мсье? Вам вручены меч и весы, и у вас для вторых две меры, две гири, а первый вы либо придерживаете, либо вонзаете по своему усмотрению, так что человек является свидетелем, если с вами согласен, или становится обвиняемым, если противоречит вам!
        Гезман де Тюрн и ухом, разумеется, не ведет в ответ на эту филиппику. Следователь До де Комбо остается невозмутим. Пьер Огюстен с новым жаром набрасывается на книгопродавца Леже: как почтенный гражданин мог дать заведомо ложное показание такому чересчур покладистому вершителю правосудия? Окончательно сбитый с толку книгопродавец Леже объясняет коснеющим языком, что его запугали, что он подписал под нажимом, что при последнем свидании прямо объявил господину советнику, что перед почтенным судом не сможет отстаивать - ложь, которую из него вырвали чуть ли не силой. И что же? Книгопродавец Леже колеблется, опускает глаза и сообщает чуть слышно, что ему на это ответил королевский судья: «Я весьма сочувствую, Леже, но уже поздно: вы сделали два заявления, и моя жена будет стоять на своем до конца. Если вам придет в голову что-нибудь отрицать, пеняйте тогда на себя!» Пьер Огюстен гремит, точно он не собственный адвокат, которому надлежит установить истину, а прокурор, которому надлежит обвинять:
        - «Уже поздно»! Как! Значит, наступает момент, когда «уже поздно» правду сказать? Человек, питая к вам слабость, подписал ложное показание, которое может навсегда погубить несколько благородных людей, и только потому, что его своевременное раскаяние повредило бы вашим намерениям, выказать его «уже поздно»? Вот мысли, от которых у меня закипает мозг и разрывается череп! И вы ещё судья! Как низко вы пали, Боже мой!
        Ни у советника парижского парламента Гезмана де Тюрна, ни у более смирного следователя того же парламента До де Комбо мозг, естественно, не закипает и череп остается в исправности даже и от больших собственных безобразий, чуть ли не ежедневно творимых как в стенах суда, так и вне этих давным-давно опоганенных стен. Нипочем им и самое пылкое, самое благородное негодование сотен и тысяч безответных ответчиков, хладнокровно отправляемых ими ни за что ни про что на галеры, в каторгу, под топор палача. Эти не дрогнут, эти что угодно снесут, поскольку отлично чувствуют за своей спиной короля, который своих чрезвычайно покладистых судей, которые беспрекословно принимают его указы о всё новых и новых налогах, всегда и при любых обстоятельствах берет под защиту, так что и не при таких обстоятельствах им приходилось сухими выходить из воды. Все ухищрения и обличения, сделанные в праведном гневе ответчиком, для них только пустая докука, только досадная оттяжка процесса, который давно, с их точки зрения, пора бы начать и благополучно провернуть в одночасье, какими бы ложными ни оказались признания какого-то
простофили.
        И всё же героические усилия Пьера Огюстена даром не пропадают. Процесс приходится отложить. Во время судебного заседания все-таки надлежит твердо сказать, что никаких пятнадцати луидоров никогда не существовало в природе, тогда как теперь книгопродавец Леже, чуть не до исступления доведенный сознанием мерзости собственной лжи, утверждает, что пятнадцать луидоров все-таки были.
        Что ж, у вершителей правосудия за ложными показаниями дело не станет. Ужасно не хотелось Гезману де Тюрну втягивать свою легкомысленную жену в дознание следствия. С её привлечением к следствию какая-то тень все-таки ложится на его до сей поры публично не заклейменное имя, да не очень и доверяет он ей. А ничего не поделаешь. В качестве лжесвидетеля теперь приходится двинуть её, что уже само по себе для Пьера Огюстена большая победа.
        Впрочем, Гезман де Тюрн и тут вполне уверен в себе. Все вопросы следствия заранее известны ему. В своем кабинете он предварительно разрабатывает сценарий следственного дознания и на все вопросы дает ясный, юридически безупречный ответ. Тут же под его наблюдением Габриэль Гезман де Тюрн послушно вытверживает наизусть слово в слово каждый ответ, так что ей никак ошибиться нельзя.
        Да если и ошибется, что из того? Никакая ошибка с её стороны не смутит глухого на правду До де Комбо. А если даже смутит, если неожиданно заартачившийся ответчик запутает и её, как только что некстати запутал прежде такого послушного книгопродавца Леже, и эта оказия не причинит прохвосту особенного вреда. В крайнем случае он свалит всё на жену, широко раскроет глаза, публично покается, что ядовитую змею пригрел на своей четной груди, да и отправит милую в монастырь, где она, пока не улягутся страсти, попостится и какое-то время проведет в тишине и покое. На этот случай смелый прохвост заблаговременно снимает для неё уютную келейку в одном из подгородных монастырей. А там, глядишь, отыщется другой лжесвидетель, мало ли лжесвидетелей шляется по грешной земле. Не отвертеться, ни под каким видом не отвертеться этому паршивцу де Бомарше.
        Итак, Габриэль Гезман де Тюрн является в следственную палату. Бестрепетно возложив красивую руку на Библию, она клянется говорить правду, правду, одну только правду. Невозмутимый До де Комбо неторопливо интересуется именем, фамилией, званием, общественным положением и домашним адресом новой свидетельницы, которая должна бы быть обвиняемой, поскольку несомненно виновна в злоупотреблении служебным положением мужа. Заодно так же неторопливо До де Комбо повелевает внести в протокол имя, фамилию, звание, общественное положение и домашний адрес ответчика.
        Совершив этот обряд с таким видом, будто сделал чрезвычайно важное дело, До де Комбо безразличным тоном задает только с виду безвинный вопрос, имеет ли честь свидетельница быть знакомой с ответчиком, а также имеет ли честь ответчик быть знакомым с свидетельницей, на что мадам Габриэль отвечает задиристо, хотя соврать не имеет нужды, чем и выдает себя с головой:
        - Вот уж нет! Я его не знаю и знать не хочу!
        По этой беспричинной задиристости и вранью Пьер Огюстен верно угадывает, как напряжено всё её существо, как она в себе не уверена, несмотря на муштровку, какой дома подверг её опытный правовед, и до чего она в то же время глупа, до чего не способна оценить обстановку и взять верный тон. Был бы грех не воспользоваться слабыми сторонами противника. Вряд ли он - мечтает о том, что, сбив с позиций приглуповатую мадам Габриэль, он выиграет процесс. Но он все-таки может его оттянуть. В его безвыходном положении и это уже немалый успех. К тому же его ободряет счастливое превращение этого несчастного книгопродавца Леже из лжесвидетеля в невольного провозвестника истины. И он затевает игру, ещё не предвидя её окончания, затевает с подъемом, с блистательным мастерством. Самым невинным тоном прекрасно воспитанного светского человека, приятно изгибаясь в поклоне, он говорит:
        - Я также не имею чести быть знакомым с мадам Гезман, однако при виде её не могу не испытывать желания, прямо противоположного тому, какое выразила она.
        Мадам Габриэль надувает губки и отворачивается. Между тем ей предлагают изложить свои обвинения. Ей приходится отвечать. Она вскидывает головку и барабанит то, что ей приказано затвердить наизусть, но при этом несколько завирается:
        - Пишите, что я упрекаю и обвиняю ответчика, потому что он мой главный враг и потому что его злонравие известно всему Парижу.
        Пьер Огюстен наблюдает, как она плотнее усаживается на стуле, как выходит из себя под воздействием собственных слов, как возвышает голос, привычно обрушивая на него оскорбления. Он видит перед собой пустую, но, в сущности, несчастную женщину, понапрасну втянутую в непосильную для неё мужскую игру, корыстную и злонамеренную по мелочи, так что на неё не стоит сердиться. Он и не сердится. Он даже сочувствует ей. В заявлении с его стороны ещё прибавляется вежливости, по-прежнему изысканно светской, немного утрированной, но отчасти человечной и искренней:
        - Я ни в чем не могу упрекнуть мадам, даже в том, что она сейчас поддается дурному своему настроению. Мне только приходится выразить ей мои величайшие сожаления, что понадобился уголовный процесс, чтобы я получил возможность впервые изъявить ей мое почтение. Что касается моего злонравия, то я надеюсь доказать ей умеренностью моих ответов и почтительностью поведения, что она неправильно на мой счет информирована своими советчиками.
        Однако все эти тонкие иглы вонзаются в слишком толстую шкуру. Его славно отточенная ирония, его превосходно исполненные насмешки пролетают мимо этих грубых мещанских ушей. Мадам Габриэль не меняется в лице, обнаруживая свою умственную и нравственную ничтожность. Молчаливый писец старательно скрипит вороньим пером, записывая его ответ слово в слово, не обращая внимания, что ответчик острит там, где не принято и не следовало острить.
        Что остается? Остановиться? Покорно отвечать на поставленные вопросы, заранее смирившись со своим поражением, если видишь, что перед тобою стена, прочно сложенная из бесстыдства, тупости, лжи? Ну нет! По крайней мере можно самому насладиться своей комедией, к тому же нравственная победа подчас бывает важнее и слаще всякой иной.
        Со смехом в глазах Пьер Огюстен произносит любезности в адрес расфуфыренной дамы. Он бросает несколько комплиментов её красоте. Он подпускает несколько шпилек её неувядающей молодости. Он поднимается с места, со своей превосходной осанкой и манерами царедворца приближается к ней, подает ей с изяществом руку и несколько раз проводит её по следственной зале, якобы для того, чтобы видели все, как она всё ещё хороша и стройна. Его неотразимое обаяние без малейших усилий с его стороны действует на увядающую кокетку. Она жеманится, строит подведенные глазки и вдруг признает, что он вовсе не такой дикий зверь, каким молва изображает его. Она выглядит так нелепо, так глупо, что простодушный следователь невольно хохочет и в сторонке мелко взвизгивает изумленный писец.
        После этой неожиданной, до колик комической сценки, придуманной на ходу, с трудом восстанавливается должный порядок. Секретарь монотонно читает его показания, которые он давал следствию на прежних допросах. До де Комбо, отсмеявшись, вопрошает сдержанно, хотя и с некоторым легкомыслием, ещё не сошедшим с лица, имеет ли мадам Гезман де Тюрн какие-нибудь замечания по поводу того, что её прочитали. Мадам Гезман де Тюрн улыбается самодовольно, изображая писаную красавицу, и отвечает, на этот раз, своими словами, разительно отличными по характеру выражений от тех, которые нажужжал ей в уши супруг:
        - Право же, нет. Что могу я сказать об этом нагромождении глупостей? Мсье Бомарше не жаль, по всей вероятности, времени, если он заставил записать всю эту чушь.
        Такой бесцеремонный ответ не очень удобно заносить в протокол. К тому же До де Комбо всё ещё не покидает веселость, вызванная такой великолепной уморительной сценой, каких не встретишь не только в чопорно-скучном суде, но и на подмостках театра. Он вежливо, но тоже не без тени иронии, просит свидетельницу точнее сформулировать свои возражения, и прибавляет построже:
        - Я обязан предупредить вас, мадам, что потом будет поздно.
        Мадам Габриэль до того поверила в неотразимость своей красоты, что забывает урок, преподанный ей в кабинете господина советника, сбивается и не тотчас припоминает, что именно следует ей излагать:
        - Но по поводу чего же, мсье? Я не вижу, что… Ах, да!.. Запишите, что все ответы мсье Бомарше лживы и были ему подсказаны.
        Пьер Огюстен улавливает в то же мгновение, что она окончательно сбивается с толку и путается в собственных мыслях и в тех, которые были вдолблены ей. Он улыбается своей насмешливо-тонкой улыбкой, поскольку его очередь собственного защитника ещё не пришла, чтобы он мог говорить. Мадам Габриэль против воли помогает ему, высокомерно бросая:
        - Чему вы смеетесь?
        Он в тот же миг использует эту возможность и выводит её на чистую воду, прежде чем успевает вмешаться До де Комбо: Да тому, что ваше восклицание выдает, что вы вдруг припомнили эту часть своего урока, только не совсем точно и к месту. Поскольку в моих показаниях имеется множество вещей, вовсе до вас не касающихся, вы никак не можете знать, насколько мои ответы лживы или правдивы. Что же касается подсказки, вы явно напутали, ведь ваши советчики рассматривают как главу клики, если воспользоваться вашими выражениями, и потому вам велено говорить, будто это я подсказываю ответы другим, а вовсе не то, что мои ответы кем-то подсказаны мне. Но разве вам нечего сказать, в частности, по поводу письма, которое я имел честь вам передать и благодаря которому я получил аудиенцию у мсье Гезмана?
        Мадам Габриэль кое-как мямлит, поскольку этот коварный запрос не был заранее отрепетирован дома:
        - Разумеется… минуточку… запишите… что касается так называемой аудиенции… так называемой… аудиенции…
        Она умолкает, запутавшись окончательно в чужих выражениях, совершенно чуждых её вульгарному языку, и начинает краснеть.
        Секретарь ждет со своим вороньим пером, приоткрыв слегка рот, по привычке страшась что-нибудь пропустить.
        Молчание длится так непростительно долго, что следователь До де Комбо находит нужным вмешаться и приходит на помощь свидетельнице: Ну, мадам, что подразумеваете вы под «так называемой аудиенцией»? Не будем придираться к словам. Выскажите твердо вашу мысль, а я вашу мысль тотчас сформулирую сам.
        Мадам Габриэль несколько ободряется и сыплет вперемешку свои и чужие слова, лишний раз свидетельствуя о том, что никакая она не де Тюрн, а всё та же неотесанная мещанка, какой и была, девица Жамар:
        - Я говорю, что не вмешиваюсь ни в дела, ни в аудиенции моего мужа. Я занята только домом. Если мсье Бомарше и вручил моему лакею письмо, то он это сделал только по своему ужасающему злонравию. На этом я буду настаивать вопреки и против всех!
        Пьер Огюстен вновь вступает в дознание в качестве своего адвоката:
        - Соблаговолите нам объяснить, какое злонравие вы усматриваете в таком простом поступке, как передача лакею письма?
        Она пучит глаза, долго молчит, так что секретарь с безнадежным видом опускает перо, и выпаливает внезапно, видимо, что-то сообразив:
        - Если правда, что мсье Бомарше принес в наш дом письмо, пусть скажет, кому из наших слуг он это письмо вручил?
        Ответ не составляет труда, поскольку Пьер Огюстен видел лакея своими глазами, и видел несколько раз:
        - Молодому лакею, блондину, который сказал, что служит вам.
        Она торжествует и чуть не кричит: Ага, вот вы и попались! Пишите, пишите, что мсье Бомарше вручил письмо блондину, тогда как мой лакей не блондин, о нет! Мой лакей очень светлый шатен! И если это мой лакей, какая на нем была надета ливрея?
        Борьба за оттенки цвета волос на миг сразила его. К тому же, разумеется, именно на ливрею он не обратил никакого внимания, ему было не до того. Пьер Огюстен, в свою очередь, заминается и ловким маневром обходит неприятный вопрос стороной:
        - Я не знал, что у ваших слуг особая ливрея, мадам.
        От гордости, что у её личных слуг особенная ливрея, ещё больше от торжества, что наконец-то осрамила его, она чуть не прыгает на своем стуле: Пишите, пишите, прошу вас! Мсье Бомарше, якобы разговаривавший с моим лакеем, не знает, что у него моя собственная ливрея, а у него их даже две: одна для зимы, другая для лета!
        Истинная мещанка, она комична в водевильном своем торжестве, и он вновь улыбается со своей тонкой насмешкой:
        - Мадам, я настолько не намерен оспаривать у вас две ливреи, для зимы и для лета, что мне даже кажется, будто ваш лакей был в утреннем весеннем камзоле, коль скоро дело происходило в апреле. Простите, если я выразился не совсем точно. Поскольку мне представлялось само собой разумеющимся, что после вашего замужества ваши лакеи расстались с ливреей Жамаров, чтобы облечься в ливрею дома Гезмана де Тюрна, мне и в голову не приходило различать по платью, имею я дело с лакеем барина или барыни. В этом деликатном вопросе мне пришлось положиться на коварные заверенья лакея, независимо от того, был он блондином или светлым шатеном. Однако, будь он в ливрее Гезманов или Жамаров, факт остается фактом: на глазах у двух безупречных свидетелей, мэтра Фалькона и моего стража Сантера, я вручил некоему лакею, якобы вашему, у вашего подъезда письмо, которое отнести он отказывался, потому что, говорил он, барыня сейчас с барином. Тем не менее он всё же отнес это письмо, когда я его успокоил, после чего возвратился с ответом: «Вы можете подняться в кабинет барина, он спустится к вам по внутренней лестнице».
        Указав на двух безупречных свидетелей, он вновь сбивает её. Мадам Габриэль начинает вертеться и запутывать это ясное дело с письмом, поскольку переданное и принятое письмо уличает её в том требующим доказательства факте, что она таки приняла те сто луидоров, от которых будто бы с презрением отказалась.
        Он не отпускает её, понимая, как важно ему уличить её именно на этом пункте во лжи. Он требует в качестве своего адвоката, чтобы она выражалась точней.
        В её душе пробуждается воинственная мещанка, которая никогда не позволит оставить себя в дураках. Она грубо кричит:
        - Оставьте меня в покое! Если бы было необходимо отвечать на все ваши дерзости, мы не покончили бы с этим письмом до завтрашнего дня.
        В самом деле, он ловит её, а она ускользает целых восемь часов, так что опрос свидетельницы приходится продолжать на другой день, и он бьется с ней ещё целых восемь часов. К его удивлению, она забывает, что говорила вчера, и с самым самоуверенным видом противоречит себе. Он указывает ей на противоречия, порой вопиющие. Она отвечает величественно, точно перед ним сама мадам дю Барри:
        - Вчера я не знала, что говорю, я не помнила себя, поскольку была в критическом состоянии.
        Он подхватывает: Вы были в критическом состоянии? Растолкуйте, что это за зверь!
        Она огрызается:
        - По правде сказать, бывают периоды, когда я не знаю, что говорю, и не помню решительно ничего.
        Она говорит правду, пожалуй, единственный раз. В её куриных мозгах в самом деле не задерживается решительно ничего. Она так же не в состоянии запомнить наставления, данные мужем, как не в состоянии сама сообразить по ходу допроса, что следует ей отвечать. Привыкнув в каждой мелочи обманывать близких, она точно так же пытается обманывать следствие простейшим способом, к которому обыкновенно прибегают мещанки, то есть просто-напросто уклоняется от прямого ответа, несет всякий вздор, невозмутимым видом показывая, что говорит именно то, что её просят сказать.
        Ему каждый раз приходится возвращать её к сути дела. Он подчеркнуто вежливо просит её:
        - Соблаговолите без всяких экивоков прямо сказать, не потребовали ли вы через книгопродавца Леже пятнадцать луидоров для секретаря и не заперли ли вы в своем бюро эти пятнадцать луидоров, когда книгопродавец Леже вручил их вам в звонкой монете?
        Она парирует с видом оскорбленной невинности:
        - Я отвечаю без экивоков и прямо, что книгопродавец Леже никогда не заговаривал со мной ни о каких пятнадцати луидорах и никогда мне пятнадцати луидоров не приносил.
        Он тотчас ловит её:
        - Заметьте, мадам, было бы куда достойней сказать: «Я их отвергла», чем настаивать на том, что вы никогда о них не слыхали.
        Она негодует, вскидывая брови, расширяя глаза:
        - Я настаиваю на том, что мне не говорили о них. Может ли человек в здравом уме предложить женщине моего положения пятнадцать луидоров? Мне, которая накануне отказалась от ста?
        В то же мгновение, не успевает секретарь добросовестно занести её ответ в протокол, он бросает ей коварный вопрос:
        - О каком «накануне» вы в таком случае говорите, мадам?
        Она спешит грубо отрезать, но тут же осекается и прикусывает язык, только тут осознав, что проболталась, как дура:
        - Да, черт возьми, о кануне того дня, когда…
        Он торопит, он поощряет её, он любезно подсказывает нужный ответ:
        - О кануне того дня, когда с вами никогда не заговаривали о пятнадцати луидорах, не так ли?
        Она в ярости вскакивает со стула и кричит, как торговка на рынке:
        - Прекратите, или я надаю вам оплеух! Вы со всеми вашими мерзкими вывернутыми фразами только и хотите что запутать меня и заткнуть мне рот, однако, клянусь, воистину, я больше не скажу ничего!
        Собственно, ей больше ничего и не следует говорить: этим промахом, совершенным из самодовольства и глупости, она окончательно разоблачает себя. Следствие вновь заходит в тупик, поскольку коварные луидоры вновь и вновь выплывают наружу, тогда как для успешного продвижения следствия никаких луидоров вовсе быть не должно. Приходится следствие продолжать, если заранее решено, что ответчик должен быть осужден, однако в каком же направлении его теперь продолжать? Следственное дознание приходится откладывать, переносить, привлекать к нему новых свидетелей, в сущности не имеющих либо прямого, либо никакого отношения к этому всё ускользающему делу о пятнадцати луидорах, благодаря чему Пьер Огюстен ещё раз обретает надежду, что ему удастся как-нибудь выкарабкаться с помощью находчивости, решимости и изворотливости ума.
        Глава двадцать первая
        Оружие памфлета
        Именно в этот момент Гезман де Тюрн совершает вторую, на этот раз роковую ошибку, едва не погубившую его блистательного противника, но, неожиданно для него, погубившую его самого. Он натравливает на неподатливого ответчика продажную прессу, в точности повторяя гнусный опыт графа и генерала Лаблаша, сумевшего восстановить против Пьера Огюстена мнение высшего общества как раз в канун того дня, когда ему был вынесен обвинительный приговор.
        Вновь на страницы бульварных газет и мелких расхожих памфлетов выплескивается уже всем известная грязь, повторяется прежняя, заскорузлая клевета. Его поносят, чернят, изображают чудовищем, исчадием ада и черт знает кем, лишь бы затем во время процесса как-нибудь замолчать эти проклятые пропавшие луидоры, свалив, как водится, с больной головы на здоровую. Другими словами, во время процесса удобно будет всем указать, что перед абсолютно святым трибуналом предстал закоренелый мошенник, отравитель и лжец, способный свести в могилу и ангела, не то что оклеветать такую честнейшую женщину, какова несчастная и доверчивая мадам Габриэль Гезман де Тюрн, в девичестве Жамар.
        Всё это старье и старье, да Пьер Огюстен уже не тот человек, каким он был во время тяжбы с хитроумным графом и генералом Лаблашем. Каких-нибудь четыре месяца протекло с того дня, как он проиграл графу и генералу Лаблашу процесс и был обвинен в подлоге и в попытке присвоить чужое имущество. Однако после произнесения того приговора был торжественный ужин у знаменитого мэтра Тарже, были овации, были выражения сочувствия и поддержки со стороны малознакомых и совсем не знакомых людей. Главное же, было прозрение. В обществе не существует единого, однообразного изъявления чувств. Есть общественное мнение, разделенное и поддержанное правящим кругом, а есть общественное мнение, разделенное и поддержанное бессчетной толпой, громадным большинством населения Франции, которое угнетено и ограблено правящим меньшинством, лишено элементарнейших человеческих прав, притеснено и обмануто множество раз тем самым королевским парламентом, осудившим его на основании заведомой лжи.
        Даром этот урок не прошел. На процессе графа и генерала Лаблаша оболганный Пьер Огюстен был одинок. На процессе Гезмана де Тюрна он ощущает у себя за спиной бесчисленную толпу, это большинство населения Франции, готовое его поддержать. Тогда, во время процесса графа и генерала Лаблаша, он стиснув зубы молчит и пытается спастись на проторенной дорожке хоть не прямого подкупа, то посильного вразумления должностного лица, к тому же нагло уворовавшего у него эти жалкие пятнадцать луи, будто бы отданные секретарю. На этот раз он решается говорить во весь голос, обратиться к этой толпе своих единомышленников и незримых друзей.
        Он говорит с ними задушевно и просто, как говорит с сестрами или болтает с отцом. Он с трудом подавляет отчаяние, которое не может не овладеть человеком, со всех сторон обложенным и загнанным в угол, как дикий зверь, отданным на откуп неправедным судьям, преданным даже теми, кто должен его защищать. Но как он ни старается, истинные чувства его, как и следует, все-таки прорываются между строками и вызывают у читателей ответные чувства. Он громко хохочет, но хохочет - сквозь слезы и вызывает симпатии твердостью духа и несгибаемым мужеством. Он ненавидит всех этих проходимцев и жуликов, которых ненавидит вся подневольная Франция, и в ответ на смелость высказать эту грозную ненависть вслух рождается восхищение им как национальным героем, порой доходящее до жаркого восхищения. Он издевается над своими противниками, он иронизирует, он язвит, он вышучивает, он выставляет их на посмешище - в ответ над ними задорно и весело хохочет вся Франция, вырастая в собственном мнении, не замечая порой, какая громадная нравственная победа одерживается целым сословием в этом искреннем, заразительном смехе. Он не
сдерживает себя, он - говорит откровенно, он говорит от души, он доверяет своим читателям всё, что переживает и думает, каждое чувство, каждую мысль - и благодарный читатель каждое чувство переживает как собственное и принимает каждую его мысль как свою.
        Без малейших прикрас, без намека на ложь, без умолчания, но и без дешевого пафоса он передает историю позорного процесса, затеянного графом и генералом Лаблашем, и связанную с ней историю пятнадцати луидоров, так глупо зажиленных самодовольной мещанкой, которая позволяет себе красть лишь на том основании, что она имеет честь состоять супругой судьи. Благодаря его искренности, его простоте все они, прежде надежно укрытые таинственной завесой неведения, предстают в своем истинном свете, то есть предстают ничтожными, жалкими и в то же время чрезвычайно опасными, опасными для всего общества и для отдельного гражданина, не имеющего средств защититься от них.
        Он не стесняется в выражениях, да ему и некогда их подбирать, поскольку всё, что он наспех набрасывает нынешней ночью после долгой, утомительной процедуры дознания, завтра поступит в одну из небольших типографий, чтобы ещё через день или два разлететься по улицам и переулкам Парижа. В его стиль не вплетаются ни дутые фразы, ни пышные пошлости, ни церемонные иносказания, ни жеманные умолчания о вещах, которые слабо образованному, изувеченному хламом условных приличий, извращенному великосветскому вкусу представляются чересчур простонародными, чтобы открыто и прямо о них говорить.
        Напротив, ему подходит всякое слово, в азарте и в спешке попавшее под перо, принадлежи оно классически благозвучному литературному стилю или небрежной, подчас едкой, подчас непристойной речи толпы или звучной брани задорного и беспечного, шумного и крикливого парижского рынка. Он использует всякое слово, какое случается у него под рукой. Однако это всякое слово ставит на должное место, бросает сильно и смело, произносит энергично и выхватывает разгоряченным прямо из недр своей оскорбленной и возмущенной души. Немудрено, что простая, естественная, не бывающая в салонах парижская публика узнает себя в каждом слове и звуке, слышит свои споры, свои рассуждения, свою болтовню и подчас подхватывает с печатных страниц замечательные остроты и ядовитые стрелы, разящие врага наповал, удачные выражения и просто смешные словечки, нежданно-негаданно сорвавшиеся с разбежавшегося пера.
        Его интонации то и дело меняются. То он произносит страстную речь, точно перед ним громадная зала суда, то переходит на живой диалог, в котором действующие лица сами отлично характеризуют себя. То с болью, со стиснутыми зубами он повествует о невероятных своих злоключениях, которые валятся на него ни за что ни про что, как обыкновенно со всех сторон валятся подзатыльники и пинки на комического героя или балаганного клоуна.
        У него всё соразмерно, всё кстати. Когда ему приходится говорить о кознях и ухищрениях неправедного судьи, каким в его деле оказывается Луи Валантен Гезман де Тюрн, заодно он щедрой рукой набрасывает целую вереницу знаменитых историй, в которых фигурируют продажные судьи древности и новейших времен. Когда возникает необходимость показать, с какой беззастенчивой наглостью королевские судьи извращают или попирают закон, он не стесняется цитировать сухие параграфы актов и уложений и прибегать к скрупулезному, строго научному их толкованию. Когда после этого он невольно задается вопросом, существуют ли меры, способные вернуть королевский суд к его первоначальному назначению стоять на страже справедливости и закона, он бесстрашно высказывается за введение суда присяжных по английскому образцу. Тогда его читатели, сами страдающие на каждом шагу от тех же напастей, все эти непросвещенные, темные, сбитые с толку налогоплательщики, неожиданно для себя обретают созидательную идею, которая просветляет, организует и сплачивает их разрозненные ряды на борьбу за права гражданина.
        Он говорит о себе, всегда только о своем собственном деле, он жаждет обелить свое честное имя, если не перед своими продажными судьями, то хотя бы перед своими согражданами, перед парижской улицей, перед парижской толпой. Однако каким-то таинственным образом, независимо от его сокровенных желаний и целей, его сугубо личное дело о вопиющих нарушениях прав человека и гражданина перерастает в общее дело. Его сатирические портреты превращаются в символы. Его личные враги становятся врагами народными, врагами всей нации, униженной в своем человеческом достоинстве точно так же, как он. Его читатели вдруг и ещё в первый раз в душе своей слышат тот грозный клич, который удивительно скоро, через пятнадцать всего-навсего лет, поднимет всю страну на дыбы: «К оружию, граждане!»
        Он и сам слышит ту же дерзость в оскорбленной душе. Он и сам ощущает себя оратором, трибуном, предводителем масс. Он сознает, что пишет не обыкновенный памфлет, из числа тех, которые десятками, сотнями уже пишутся и бесталанными и гениальными перьями и тайно распространяются, преследуются полицией, изымаются, сжигаются на кострах, в надежде запрещением и сожжением задушить, искоренить и испепелить свободное, честное слово.
        Все эти десятки и сотни памфлетов пишутся для десятков и сотен читателей, принадлежащих к избранной публике, отлично знающих самого памфлетиста и смакующих каждое слово не в качестве избранных автором судей, а лишь в качестве изысканных, благодушно наслаждающихся и хохочущих знатоков, тогда как он пишет для сотен тысяч, для миллионов, для целой страны. Его озаряет прозрение. К прозрению добавляется великолепная хватка дельца, который умеет стремительно наживать миллионы. Он печатает свои памфлеты не в сотнях или тысячах экземплярах, как печатают свои замечательные памфлеты даже такие прославленные мыслители и вожди Просвещения, как Дидро и Вольтер, а десятками, может быть, сотнями тысяч. Он мобилизует не только типографии и книгопродавцев, имеющих мужество издавать и распространять его очевидно опасный памфлет, но и сотни агентов, разносчиков, уличных мелких торговцев всевозможной печатной продукцией. У него необыкновенный размах, и его сочинения, в спешке написанное в продолжение двух-трех ночей, тут же прочитанное и обсужденное в теснейшем семейном кружке, где тотчас понимают каждое слово,
каждый намек и от души благословляют его, вихрем мчится от его дома до типографии, затем от типографии до книжной лавки. Глядь, дня три-четыре спустя оно обрушивается на беспокойный, подвижный Париж, точно падает с неба, как дождь или снег. Неизвестные люди раздают ещё влажные от типографской краски листки прямо на улицах, в театрах, на площадях. Эти листки у всех на руках, а кто не умеет читать, тот заворачивает в первое попавшееся на дороге кафе, где это беспримерное, из ряду вон выходящее сочинение читается вслух, для всех и каждого, кто пожелает услышать его. В несколько дней «Мемуар для ознакомления», как он наименовывает его, наводняет Париж.
        Натурально, таких прожженных прохвостов, какими себя аттестуют Лаблаш и Гезман, никакими памфлетами невозможно не то что бы напугать, а хотя бы на минуту смутить. Да и с какой стати должны испугаться генерал-майор и советник парламента, состоящие на службе у короля, в особенности на службе у короля, который сам по горло погряз в самых непристойных и мерзких пороках, как в куче дерьма? Будьте уверены, что такой король всегда возьмет таких негодяев себе под крыло. Негодяям это обстоятельство прекрасно известно, поскольку ещё и не такие проделки, как проделка с каким-то несговорчивым сыном часовщика, сходили им с рук и даже приносили новые звания, повышения в чине и перемещения на должность исключительного достоинства, если судить по сытости, по уважению в высших кругах.
        Испугаться и смутиться не испугались и не смутились. Однако ядовитый памфлет бередит по живому и того и другого, точно сыплет перец под хвост. Слыханное ли дело - в таком неприглядном виде выставлять на всеобщее посмеяние таких почтенных, таких достойных людей! Было бы слишком слабо сказать, что оба застигнутые врасплох проходимца негодуют, заглянув в это слишком нелицеприятное зеркало. Они в бешенстве. Они вне себя. С этого дня они с нетерпением, с закушенными губами жаждут лишь одного: мести и крови. К счастью, они не могут изрубить его на куски, чего оба страстно хотят, зато могут ответить на этот мощный удар ещё более мощным ударом. В них пущен памфлет? Они ответят двумя и тремя!
        Остается не установленным, оба ли порознь или вновь сплотившись в воровское содружество, Лаблаш и Гезман за хорошую плату нанимают расторопных и довольно известных злодеев пера, готовых разнести в пух и прах любого и каждого, на кого им укажет располагающая ливрами, долларами или рублями рука. Как известно, свой свояка видит издалека. Наемниками господина советника и генерала оказываются три борзописца, которых Пьер Огюстен выносит в историю на своих могучих плечах: Бакюлар д’Арно, Марэн т Бертран д’Эроль.
        Разумеется, все трое превосходно защищены всё той же могущественной королевской рукой. Бакюлар д’Арно служит советником одного из посольств, что практически делает его абсолютно не досягаемым почти для любого противника, Марэн служит в таком славном месте, как комитет по цензуре, что ему вполне заменяет бронежилет, а Бертран д’Эроль, какими-то тайными нитями связанный с ним, находится у него под защитой. К тому же, все трое знают, что Пьер Огюстен один раз осужден за подлог и будет осужден во второй, в чем можно поручиться хоть головой, не говоря уж о том, что все трое помнят его неудачливым драмоделом, провалившим свои отчасти монотонно-нравоучительные, отчасти неумелые пьесы. Каких напастей им ждать от него? Чем рискуют они, вонзая в этого обреченного человека свои продажные перья? Ничем они не рискуют, ничего они не боятся и с громким лаем бросаются на него и пинают ногами лежачего, полагаясь на полную свою безнаказанность.
        Какие жалкие типы! Какая бездарность во всем! Бакюлар д’Арно безмолвно прозябает в посольстве, решительно никаким звуком не обозначив свое присутствие на дипломатическом поприще, да понемногу кропает романы, в которых нагромождает одна на другую такие бессодержательно-пышные фразы, что из них мало что можно понять. Когда же, по наущению доведенного до озлобленья Гезмана де Тюрна, однажды вставшего на его сторону в одном скользком судебном процессе, он принимается стряпать испепеляющей силы памфлет против бездарного драмодела и несносного выскочки, сына часовщика, то проваливается окончательно и бесповоротно. Под видом памфлета он сооружает небольшой воз чепухи. Его чепуха сплетен из давно известных, покрытых плесенью, набивших оскомину сплетен, запутанных пышных периодов с неуловимой толикой здравого смысла, нелепых призывов к безднам ада и громам Юпитера, с явными признаками низкой зависти к человеку, который владеет всем тем, чем бесталанному автору и хотелось бы, да никак не удается владеть.
        Ещё никчемней и гаже Марэн. Это бывший священнослужитель, бывший наставник подневольного юношества, бывший литератор, сочинивший «Историю Салладина». Это бесстрашный издатель официальной газеты, на страницах которой он так беззастенчиво лжет в пользу давно обанкротившегося правительства короля, что спорые на язык парижане именуют его информации «маринадами». Это изворотливый цензор, между прочим, разрешивший к постановке «Евгению» и «Цирюльника», поскольку с их автора было нечего взять. Он неукоснительно запрещает всё, что направлено против правительства, и тайно ввозит в пределы Франции то, что сам в качестве цензора запретил и что напечатано в Голландии или Германии, в том числе многие остроумные сочинения мсье Аруэ де Вольтера. Он до того нечистоплотен и подл, что время от времени отправляет на галеры своих собственных тайных агентов, чтобы такой крайней мерой отводить малейшее подозрение от своих далеко не бескорыстных проделок. Недаром в самый разгар этой схватки Пьера Огюстена с продажным королевским судом Бернарден де Сен Пьер сообщает ему:
        «Мне жаль Вас, мсье, на вашем пути встал человек очень опасный, глубоко коварный, вдобавок могущий опереться на комиссара полиции, своего друга, некоего д’Эмери…»
        И в самом деле, под видом памфлета Марэн сочиняет бесстыдный донос, передавая разного рода слухи и сплетни, каждый раз вопрошая на своем провинциальном наречии «кес о ко?», то есть «что это значит?». После этого малограмотного вопроса делает чересчур далеко идущие выводы, из которых явствует, что Пьер Огюстен Карон де Бомарше в частных беседах куда как нелестно отзывается о министрах и многих известных вельможах, к тому же отзывается о них с возмутительной дерзостью. Этого Марэну кажется мало. Он разглагольствует бесстыдно о том, будто явные и тайные мнения этого типа о религии и судебных порядках в высшей степени отвратительны. После столь гнусной подлости он уверяет, что субъектов, которые разносят посредством печати клевету и разрывают в клочья доброе имя порядочных граждан, следует подвергать телесным наказаниям, а иной раз и приговаривать к смерти, из чего следует, что грозящий Пьеру Огюстену приговор к галерам или в каторжные работы представляется Марэну недостаточно строгим.
        В сравнении с этим кровожадным стражем литературных приличий Бертран д’Эроль, квартирант и нахлебник Мадлен Франсуаз, первоначально всем сердцем бывший на стороне несчастного узника Фор л’Эвека и указавший на книгопродавца Леже, затем запуганный Марэном и переметнувшийся на сторону стражей порядка, представляется почти безобидным. Он выглядит каким-то застенчивым шалуном, который до того стесняется собственного неожиданного предательства, что, сквернейшим образом зная благозвучный язык древних римлян, публикует свой скудоумный памфлет на латыни, как будто затем, чтобы о его подлом предательстве ни один читатель догадаться не смог.
        Что переживает Пьер Огюстен, поневоле знакомясь со всей этой бесстыднейшей дрянью, невозможно передать никакими словами. Надо помнить при этом, что его чувство собственного достоинства всегда обострено до предела. Может быть, оно обострено именно потому, что он в течение вот уже двадцати лет с величайшим трудом прокладывает свой независимый путь к благополучию и к достойному положению в обществе, в которое решительно никто не склонен его принимать. В особенности же, оно обострено, видимо, потому, что, благодаря неукротимой энергии, изобретательному уму и неустанным трудам, он достиг того и другого и по этой причине имеет полное и неоспоримое право гордиться собой. В нем живет твердое, никакими доводами непоколебимое убеждение, что если оскорбляют его, то тем самым оскорбляют и всё человечество. Если попирают права его одного, то тем самым попирают права всех и каждого. Если над ним одним совершается несправедливость, то нарушается справедливость как таковая, неделимая, общая, одинаково данная каждому гражданину. Если нарушается право по отношению к нему одному, то тем самым наносится удар праву и
правосудию вообще. И если он в этом неравном поединке с Лаблашем, Гезманом и всем парижским парламентом защищает себя, то тем самым он защищает права каждого человека и всего человечества.
        Возможно, каким-нибудь легкомысленным шутникам такое жаркое, непоколебимое убеждение представляется слишком претенциозным, даже смешным. Однако со своей стороны не могу не сказать, что в этом случае, вольно или невольно, Пьер Огюстен, ещё первый в истории европейской цивилизации, открывает поразительно верный закон гражданского общества: только тогда повсюду будут утверждены и неприкосновенны права человека, когда каждая отдельно взятая личность станет защищать свои стесненные или поруганные права как права всего человечества. Пьер Огюстен, может быть, потому и выглядит несколько странным в своем яростном, чуть не истребительном энтузиазме, что он именно первым вступает на этот тернистый, вовсе не устланный розами путь.
        К тому же он человек простодушный и мирный. В одном из своих «Мемуаров» он набрасывает свой собственный, абсолютно правдивый, верный действительности духовный портрет:
        «Я всегда весел, отдаюсь с одинаковой страстью и развлечению и труду. Я склонен шутить, но без всякой злобы. Я не возражаю, когда остроумно подшучивают и надо мной. Я слишком горячо отстаиваю свое мнение, если считаю, что прав, зато открыто и без всякой зависти проявляю уважение ко всем, чье превосходство признаю. В делах я доверчив до легкомыслия, активен, когда меня подстрекают, ленив и апатичен, когда минует гроза, безмятежно предаюсь счастью, но и в несчастье сохраняю спокойствие непоколебимое…»
        Естественно, что такой открытый, искренний человек, держа в руках три памфлета, пущенные в него один за другим, точно гранаты, никак не может понять: отчего на него набрасываются с этими грязными воплями люди, которых сам он ничем не задел. Ещё непонятней ему: отчего его непримиримыми врагами становятся и вовсе не знакомые с ним, как Бакюлар д’Арно, и отчасти знакомые по литературным трудам, как Марэн, и довольно близкие, как Бертран д’Эроль. Он вглядывается, он анализирует, он размышляет и приходит к выводу, поражающему его самого: эти люди бессовестны, эти люди безнравственны, больше того, эти люди продажны, они так низко пали, как не должен, не может, не имеет права пасть человек. И он набрасывается на них с благородным негодованием. Он со страстным одушевлением разоблачает их пороки и мерзости. Он, не знающий ничего более драгоценного, чем достоинство, честь и не запятнанное ни малейшей подлостью имя, искренне, всей душой, всем своим существом не может понять, каким образом так низко может пасть человек, когда перед ним широко открывались совершенно иные дороги:
        «Ах, мсье Марэн, как далеко вы ушли от той безмятежной поры, когда с выбритым теменем и непокрытой головой, в льняном подряснике, символе вашей невинности, восхищали Сиота прелестью мелодий, наигрываемых на органе, или прозрачностью вашего голоса на хорах! Если бы какой-нибудь арабский пророк ненароком высадился на побережье и увидел этого неотразимого отрока… эту святую невинность, он сказал бы вам: «Юный аббат, будьте, друг мой, осмотрительны, никогда не забывайте о страхе Господнем, дитя мое, а не то в один прекрасный день вы станете…» - да тем, чем вы в конце концов стали, и, возможно, вы в вашем льняном подряснике воскликнули бы подобно Иоасу:
        О Боже, видящий всю скорбь в моей груди
        Жестокой, от меня проклятье отведи,
        Пусть надо мной они ни часу не пребудет:
        Пускай Марэн умрет, коль он Тебя забудет.
        Но до чего же он переменился с той поры, наш Марэн! Только взгляните, как растет и крепнет зло, коли его не пресечь в зародыше! Марэн, который видел высшую радость и блаженство в том, что
        порою к алтарю
        Священнику я соль и ладан подаю…
        расстался с детским платьем и туфельками, перемахнул от органа на учительскую кафедру, в цензуру, в секретариат, наконец в газету. И вот уже мой Марэн, по локоть засучив рукава, ловит в мутной воде что погаже, клевещет вслух, сколько вздумается, творит зло исподтишка, сколько удастся, то укрепит чью-нибудь репутацию, то разнесет вдребезги чью-то другую. Цензура, иностранные газеты, новости - всё в его руках, в его устах, в печати. Газеты, листки, письма распространяются, фабрикуются, предлагаются, раздаются и т. д., и т. д., ещё четыре полосы и прочего. Он не брезгует ничем. Красноречивый писатель, умелый цензор, правдивый газетчик, поденщик на ниве памфлета. Если он движется вперед - пресмыкается по-змеиному. Если лезет вверх - шлепается по-жабьи. Наконец, взбираясь всё выше и выше, где ползком, где скачком да прыжком, но неизменно на брюхе, он своей поденкой добился солидного положения. Нынче этот корсар мчится по версальской дороге в карете четверней, украшенной на дверцах гербом, где в обрамлении, которое напоминает корпус от органа, некая Слава, изображенная вниз головой на фоне разверстой
глотки и обрубленных крыльев, дует в морскую трубу, а в основании - искаженное отвращением лицо, которое символизирует Европу. Всё это обвито подрясником на газетной подкладке и увенчано квадратной шапочкой с надписью на кисточке: «Кес а ко, Марен?..»
        В глубине души, как и всякому человеку порядочному, больше всего ему хочется плюнуть в сердцах, отойти и тщательно вымыть руки после прикосновения к этой неблагоуханной мерзости. Он и пытается с презрением отвернуться от своего слишком нечистоплотного, слишком непривлекательного противника, когда говорит, добывая для человечества ещё одну истину:
        «Первое несчастье для человека, конечно, то, когда краснеешь за себя, но второе наступает, когда за тебя краснеют другие. Впрочем, я не знаю, зачем я говорю вам все эти вещи, которых вы не можете даже понять. Я удаляюсь, ведь я ещё могу что-нибудь потерять. А вы… вы смело можете шествовать всюду…»
        Зачем же он не делает этого тотчас, как познакомился с грязными памфлетами, направленными против него? Он защищает себя от сплетен и клеветы? Он отстаивает свои права и честь человека? Без сомнения, он вынужден им отвечать. Но только ли это нужда? К своему изумлению, именно в этот отчаянный миг, когда он со всех сторон осажден, и в суде, и в обществе, и в печати, и даже в собственном доме, где судебные исполнители всё ещё стерегут его мебель, описанную непримиримейшим графом и генералом Лаблашем, он открывает свою самую сокровенную тайну. Ему, именно для того, чтобы возвысился до гениальности и засверкал своими самыми лучшими и самыми яркими красками его так медлительно пробуждающийся творческий дар, необходимы враги! Ему необходима туча врагов, которые рвутся в окна и в двери, падают на него с потолка и пролезают ужами сквозь пол! Ему необходимо сопротивление! Ему необходима отчаянная борьба не на жизнь, а на смерть! Только в этих необычайных условиях его образы начинают жить полной жизнью, непроизвольно напитываясь жаром борьбы, и вырастают в многозначительные, нетленные символы, а его речь
переливается, сверкает, жалит, язвить и становится заразительной до того, что его мыслей, его сравнений, афоризмов, острот уже невозможно забыть.
        И он грезит, пораженный этим вдохновенным прозрением, что сам Господь возвещает ему, какое множество несчастий суждено ему испытать для того, чтобы не возгордиться исторгнутым трудами благополучием. Он грезит, что Господь предупреждает о том, что тысячи врагов станут раздирать на части его душу и тело, лишат свободы, имущества, обвинят в грабеже и подлоге, в подкупе и клевете, с помощью хищных сплетен опозорят всю его жизнь.
        И он смиренно склоняет свою непокорную голову перед могучей волей Всевышнего. Он верит твердо, что Всевышний не даст изгибнуть ему и поможет перенести все невзгоды. Он просит только о том, чтобы ниспосланные свыше несчастья приняли именно тот осязаемый вид, о котором он сам мечтал много раз. Он бы хотел, чтобы его недоброжелателем оказался скупой наследник богатого дяди, у которого хватит совести оспаривать дар, внушенный дружбой и честностью. Он бы хотел, чтобы честные люди негодовали при виде того, как ослепленный ненавистью богач начинает позорный процесс. Он бы хотел иметь бесчестный суд, лицемерного судью и всех тех, кто действительно обрушился на него. И уж если окажется необходимо, чтобы в его дела вмешались посторонние лица, пусть это будет злой и неуклюжий посредник, умышленно или неумышленно портящий всё.
        И он обращается к Верховному Существу:
        «Пусть он будет изменником друзьям, неблагодарным к своим благодетелям, ненавистным для авторов по своей цензуре, скучным для читателей по своим писаниям, страшным для должников, разорителем бедных книгопродавцев ради своего собственного обогащения, продавцом запрещенных книг, соглядатаем за людьми, которые допускают его в свое общество. Пусть в глазах людей достаточно было бы быть им очерненным, чтобы это убеждало в честности человека. Пусть достаточно было бы быть под его защитой, чтобы все подозревали тебя. Боже, дай мне Марэна!.."
        И он в одно и то же время с брезгливостью и с наслаждением, с негодованием и с сознанием своей силы и правоты рисует правдивые, в каждой мелочи соответствующие действительности портреты своих неугомонных преследователей. Эти портреты чуть не против воли его выглядят под его острым пером беспощадной сатирой, зловещей карикатурой, чуть ли не клеветой, до того отвратительны эти подкупные защитники автократии и бесправия человека, имеющего несчастье родиться без громкого титула. Он отвечает всем вместе и каждому порознь. Он отвечает на любую попытку очернить его в глазах непосвященных в их тайные козни сограждан.
        Они издеваются над его низким происхождением, над его принадлежностью к сословию несчастному, лишенному привилегий и прав, на которое двор, дворянство и духовенство, присвоившие себе все привилегии, прибравшие к своим рукам все права, не сопровождаемые никакими обязанностями, давно привыкли взирать сверху вниз. Они пачкают имя отца. Что ж, он даст им урок истинно преданной сыновней любви:
        «Вы начинаете ваш шедевр с того, что попрекаете меня сословием моих предков: увы! Мадам, слишком верно, что последний из них наряду с занятиями разнообразной коммерцией приобрел также довольно большую известность как искусный мастер часовых дел. Я вынужден согласиться с приговором по этой статье, с болью я признаюсь, что ничто не может обелить меня от вины, справедливо отмеченной вами, - я действительно сын своего отца… Однако я умолкаю, ибо чувствую, что он стоит за моей спиной, читает то, что я написал, и, смеясь, целует меня. О вы, попрекающие меня отцом, вы даже не можете представить себе великодушие его сердца. Поистине, оставляя в стороне тот факт, что он был часовщиком, я не вижу ни одного человека, на которого пожелал бы его обменять, и я слишком хорошо знаю цену времени, которое он научил меня измерять, чтобы терять его на опровержение благоглупостей этого рода…»
        Они выкапывают мало кому известную историю его испанского путешествия и бурного столкновения с слабодушным доном Хосе Клавихо. В ответ он в краткой увлекательной повести излагает всю запутанную историю своей бескомпромиссной борьбы за честь и достоинство любимой сестры, точно сам получает громадное удовольствие мысленно возвратиться во дни своей юности, разумеется, благоразумно умалчивая о том, с какой целью сводил краткую дружбу с русским и с английским посланником и на какие необъяснимые нужды потратил те крупные суммы, которые ему были доверены Пари дю Верне.
        Они выволакивают на свет божий старую, уже всем известную, десятки раз измусоленную сплетню о том, что он отравил своих жен. В ответ он извещает почтенную публику, что Луи Валантен Гезман де Тюрн, рядящийся в белые одежды незапятнанной непорочности, в действительности является отцом незаконнорожденной дочурки Софи, произведенной на свет Мари Мадлен Дюбийон, а также опытным мастером подлога и надувательства, поскольку в течение уже пяти месяцев не выплачивает на содержание собственного ребенка установленных сумм. В подтверждение своего обвинения Пьер Огюстен приводит подробности, которые позорят его обвинителя:
        «Решив узнать, действительно ли у судейского чиновника, который отказал в помощи этим несчастным, имелись достаточные основания им благодетельствовать, я отправился в приход Сен Жан де Бушри и отыскал в церковной книге запись о крещении… Вы, без сомнения, будете удивлены не меньше меня, прочтя там: «Луи Дюгравье, парижский мещанин, проживающий на улице Лион, приход Сен Поль, крестный отец Мари Софи». Возможно ли, что мсье Гезман, который так кичится своей добродетелью, надругался над Божьим храмом, религией и самым серьезным актом, на котором зиждется гражданское состояние, поставив подпись «Луи Дюгравье» вместо «Луи Гезман» и указав рядом с ложным именем ложный адрес?..»
        Когда незадачливый Бакюлар д’Арно нечаянно обнаруживает свою черную зависть, повествуя о том, как однажды шествовал пешедралом и повстречал мсье Карона де Бомарше, несущегося в собственном экипаже, Пьер Огюстен восклицает, у всех на глазах издеваясь над ним:
        «Да кто же после печального «я шел пешком» и этого жирного знака восклицания, бегущего за моей каретой, не сочтет Вас воплощением зависти? Однако я, зная Вас как человека доброго, понимаю отлично, что слова «в собственной карете!» выражают отнюдь не Ваше нежелание видеть меня «в собственной карете», а лишь огорчение, что не я вижу Вас в Вашей. Люди неизменно в Вас ошибаются, а всё потому, что Вы никогда не говорите того, что хотите сказать…»
        И он с озорным удовольствием оповещает Париж, каким способом, по милости беспощадного жмота Лаблаша, графа и генерала, ему удается пользоваться собственным экипажем:
        «Однако утешьтесь, мсье, карета, в которой я мчался, когда Вы меня увидали, мне уже не принадлежит. По требованию графа де Лаблаша на неё был наложен арест, как и на всё прочее мое имущество. Люди, именуемые «вооруженными силами порядка», в синих мундирах, с перевязями и грозными ружьями, обосновавшиеся в моем доме, надзирали за ней, как и за моей мебелью, попивая мое вино. И вот для того, чтобы неумышленно раздосадовать Вас, представ «в собственной карете», мне в тот день пришлось самому испытать то же чувство досады, испрашивая у этих приятелей судебного исполнителя - с шляпой в одной руке и с крупной монетой в другой - разрешения ею воспользоваться, что я, с Вашего позволения, и делаю каждое утро. И сейчас, я спокойно об этом рассказываю, в моем доме царит всё тот же разор…»
        Когда же новоявленный почитатель латинского языка Бертран д’Эроль запутывается в лживых своих показаниях с внезапной для его возраста детской наивностью, он разражается хохотом:
        «Какая прекрасная тема для конкурса хирургической академии на 1774 год! Золотую медаль тому, кто объяснит, каким образом мозг бедного Бертрана мог внезапно расколоться надвое и вызвать в его голове память, столь счастливую для одних фактов, столь несчастную для других. Золотую медаль тому, кто растолкует, как кузен Бертран стал вдруг паралитиком одной стороной ума, и притом необыкновенно курьезным образом: часть памяти, обвиняющая Марэна, парализована безвозвратно, тогда как часть оправдывающая здрава, невредима и сияет таким хрустальным блеском, что мельчайшие подробности отражаются в ней, точно в зеркале…»
        Глава двадцать вторая
        Когда не свершается правосудие
        Так он тешится над своими порочными, незадачливыми, сдуру ввязавшимися в драку противниками, а на душе у него всё это время кошки скребут. Разве ему не понятно после всех этих остро отточенных, метко пущенных стрел, что не Банюэльд’Арно, не Марэн, не Бертран д’Эроль произнесут над ним приговор, а верные судьи развратного короля, которые никогда ему не простят всех обрушенных на их отягощенные виной головы неопровержимых разоблачений? Преотлично понятно, и однажды он с печальной улыбкой произносит в узком кругу:
        - Ну что ж, ещё несколько новых врагов, ещё несколько мемуаров, и моя репутация станет белее, чем снег.
        Однако он не позволяет себе упасть духом. Он продолжает борьбу. Он борется до последнего дня, ощущая ту громадную нравственную поддержку, которая со дня выхода первого мемуара встречает его чуть не на каждом шагу. Мало того, что его сокрушительные памфлеты всюду читаются с восторгом и одобрением. Мало того, что его язвительные остроты у всех на устах. Его быстрые, то добродушно-насмешливые, то ироничные, то колючие диалоги с Габриэль Гезман де Тюрн, урожденной Жамар, с необыкновенной быстротой безымянными авторами переделываются в парады, в сценки и в фарсы. Они разыгрываются с двусмысленными грубыми жестами на бульварах, в кафе. Позднее эти поделки попадают в жадные руки профессиональных актеров и появляются на сценах общедоступных театров. Наконец они проникают в салоны, даже в Версаль, и сама скучающая мадам дю Барри не устает слушать Превиля и Дюгазон, которые подвизаются перед ней в роли самого Бомарше и злосчастной Габриэль Гезман де Тюрн, урожденной Жамар. Мария Антуанетта изобретает новый султан из дорогостоящих перьев, которым увенчивается парик, и называет его «кесако», так что уродливое
словечко Марэна становится модным. Какая-то светская дама изливает свое восхищение в скрипучих, однако полных неподдельного чувства стихах:
        Перо твое, о Бомарше,
        Наделено волшебной силой
        Дать наслаждение душе
        И даже мелочь сделать милой.
        Тебя узнать мечтаем мы,
        Встречаться, говорить с тобою;
        Ты смог завоевать умы —
        Сердца сдались тебе без бою.
        Пусть принесет блестящий труд
        Тебе заслуженную славу;
        Пусть благосклонен будет суд,
        Чтоб ты торжествовал по праву.
        К этим чистосердечным овациям непросвещенной толпы присоединяется высокое одобрение его самых прославленных современников. Бернарден де Сен Пьер уверяет, что отныне он может сравняться славой с Мольером. Молодой Гете устраивает во Франкфурте публичное чтение четвертого мемуара. Орас Уолпол пишет мадам Дюдефан:
        «Я получил мемуары Бомарше. Я уже дошел до третьего, и они меня весьма забавляют… Словом, мне ясно, что, принимая во внимание царящий сейчас у вас дух партийности, это дело должно стать сенсационным. Я забыл Вам сказать, что ваши судебные методы повергли меня в ужас. Есть ли в мире другая страна, где эта мадам Гезман уже не была бы сурово наказана? Её показания чудовищно бесстыдны. Неужели у вас дозволено так лгать, умалчивать, противоречить себе, своих же так сумасбродно чернить? Что сталось с этой особой и её негодным мужем? Ответьте, прошу Вас…»
        Его бесстрашие приводит в восторг Фернейского старца. Вольтер признает, что никогда не читал ничего более смелого, сильного, комичного, интересного и сокрушительного для противника, чем написанные Бомарше мемуары, в которых он зараз сражается с десятью или двенадцатью врагами и всех повергает на землю с такой легкостью, точно арлекин в уличном фарсе колотит отряд полицейских. Эти мемуары явным образом зацепляют за живое испытанного бойца. Самый блестящий, самый прославленный поэт, драматург, памфлетист и мыслитель эпохи, Вольтер то и дело возвращается к ним. Он отдает должное. Ему этого мало - он восхищается:
        «Что за человек! Ему доступно всё: шутка, серьезность, логика, веселье, сила, трогательность, все роды красноречия, хотя он не стремится ни к одному из них, он повергает всех своих противников и дает уроки своим судьям. Его простодушие приводит меня в восторг. Я прощаю ему неосторожные поступки и дерзости…»
        Наконец, мемуары начинают тревожить старого полемиста. Вольтер опасается, не поколеблется ли под воздействием этих блистательных творений полемического пера его собственный до того так прочно установившийся авторитет, не утратит ли он свое первое место на арене борьбы со старым порядком, всеми признанное за ним как во Франции, так и в Европе. Он с беспокойством вопрошает одного из друзей, не нужно ли ему теперь создать нечто большее, чем его «Заира» или «Меропа»?
        Кажется, высшей похвалы и придумать нельзя, однако публика в своем восхищении превосходит даже Вольтера. Какой-то догадливый антрепренер возобновляет давно позабытую всеми «Евгению», и благодарному автору, который спешит взглянуть на свое когда-то посрамленное детище, устраивают овацию, а в старой пьесе неожиданно находят множество удивительно свежих намеков, так что бешеные аплодисменты то и дело потрясают театр.
        Его узнают, его приветствуют незнакомые люди. Возбужденная толпа поклонников сопровождает его в залу суда, когда в очередной раз следователь вызывает его на допрос. Служители правосудия уже люто ненавидят его. Однажды он останавливается с председателем парламента Николаи, бывшим кавалерийским полковником. Один вид человека, который осмелился открыто восстать против лживости и продажности вверенного ему учреждения, вызывает праведный гнев солдафона. Бывший полковник, ни с того ни с сего, отдает приказ послушным гвардейцам, чуть не тыча пальцем в лицо: Немедленно вывести этого человека, вот этого, этого, Бомарше, он явился, чтобы мне надерзить!
        Не потеряв присутствия духа, Пьер Огюстен вырывается из цепких клешней оторопевших блюстителей неправосудия и громким криком обращается к возмущенной толпе с неслыханными дотоле словами:
        - В свидетели публичного оскорбления, здесь нанесенного мне, я беру в свидетели нацию!
        Нация в лице пришедшей в движение, разгоряченной толпы в самом деле с невиданной прежде отвагой берет его под защиту и делает наглый запрос, точно финский нож приставляет к беззащитному горлу полковника, в чем именно состояла дерзость этого гражданина. И бывший полковник теряется до того, что лепечет какую-то несусветную дичь, будто Пьер Огюстен то ли язык ему показал, то ли только собирался ещё показать, и постыдно ретируется вспять.
        Его в самом деле начинают бояться. Власти разрешают к постановке «Цирюльника» и накануне приговора суда вновь запрещают его, не напрасно страшась, что премьера острой комедии превратится в политическую демонстрацию против обесславленного правительства. Судьи колеблются. Страсть как хочется продажным законоведам законопатить своего неожиданного обидчика к чертовой матери в тулонскую каторгу или в малярийные болота французской Гвианы, однако даже эти тупцы не могут не понимать, какой шквал благородного гнева и площадных оскорблений обрушит на их грешные головы пробужденная мемуарами нация. Что им предпринять?
        До Пьера Огюстена доходят настойчивые слухи о том, что самые непримиримые из вершителей неправосудия, рассыпавшись вечером по салонам, уверяют гуртом толпящихся слушателей в своей твердости, в непреклонной решимости стоять до конца. Если в завтрашнем заседании сии головорезы закона наберут хотя бы одним голосом больше умеренных или струсивших судей, ему предстоит ужасная участь. По их приговору он опустится на колени, держа в руках большую желтую восковую свечу, и принесет надлежащее покаяние перед священником. Затем невозмутимый палач примкнет его железным ошейником к столбу позора, повесит на грудь и спину таблички с поносными надписями, гласящими, что он взяточник и клеветник. Затем набросит веревку на шею, сорвет одежды и высечет розгами, после чего заклеймит каленым железом. Затем уже заклейменного, опозоренного его сошлют на галеры до того вожделенного часа, когда воспоследует смерть.
        Самым непримиримым из судей, как видно, доставляет громадное удовольствие расписывать все эти ужасы. Они явным образом уже предвкушают свое торжество, и даже тень сомнения не проникает в их черные души, что большая часть голосов будет подана именно за эти мерзкие пытки и муки галер, уж очень они ненавидят того, кто осмелился обличить их продажность и заклеймить их неприкосновенные лбы публичным клеймом.
        Разумеется, завсегдатаи, постоянно меняясь, переходя из слона в салон, приносят эти леденящие душу подробности в дом на улице принца Конде. Немногие из друзей, кто осмеливается посетить его в этот драматический вечер, пытаются, каждый как может, укрепить его мятущийся дух. Принц Монако, как ни в чем не бывало, приглашает его отужинать завтрашним вечером в его особняке и порадовать благодарных слушателей несравненным «Цирюльником». Принц Конти предлагает бежать, и когда он, обреченный на позор и на казнь, отказывается совершить эту глупость, напоминает с любезной улыбкой:
        - Я буду бессилен, когда за вас возьмется палач.
        Он отвечает, точно клятву дает:
        - Будьте уверены, гнусная рука палача не замарает того, кого вы почтили своим уважением.
        Гости расходятся, не в илах что-нибудь предпринять. Пьер Огюстен остается один. Свечи пылают во всех канделябрах. Он приводит в порядок дела, перед тем, как уйти, может быть, навсегда.
        Наступает двадцать шестое февраля 1774 года. В пять часов утра Пьер Огюстен выходит из дома, поскольку заседание назначено спозаранку, на шесть, скорее всего в жалком расчете на то, что парижане крепко спят на рассвете, а в эти неприютные зимние дни рассвет наступит нескоро.
        В самом деле, Париж ещё спит. Пьер Огюстен шагает безлюдными улицами, один сквозь склизлый туман. Его обступает ненарушимая тишина. Переходя через мост, он слышит, как сонно плещется Сена. Он размышляет о своей необыкновенной судьбе. Друзья и сограждане в этот час отдыхают, а он идет навстречу позору, может быть, смерти. Все спят, а он, может быть, уже никогда не ляжет в свою собственную постель.
        Как избавить себя от позора? Удавить палача? Умереть самому?
        С этими тревожными мыслями приближается он к Дворцу правосудия. На площади перед Дворцом, к его изумлению, зевает и мнется большая толпа, ещё разморенная остатками короткого сна, ещё не осознавшая ясно, из какой надобности она здесь собралась.
        Никем не замеченный, проходит он в зал заседаний и опускается на скамью подсудимых. Его снова допрашивают, формально и быстро. Суд удаляется на совещание. Где-то там, под охраной полусонных гвардейцев, непримиримые твердо стоят на своем: «Всё, кроме смертной казни», то есть шельмование, розги, клеймо и галеры. Умеренные, напуганные грозно молчавшей толпой, предлагают ограничить свой гнев шельмованием. Ни одна из сторон не может взять верх. Колеблются чаши весов. Толпа начинает шуметь. В два часа дня Пьер Огюстен пересылает записку:
        «Бомарше, бесконечно признательный за честь, которую благоволит оказать ему мсье принц Монако, отвечает из Дворца правосудия, где он сидит на привязи с шести утра, где был уже допрошен в судебном заседании и теперь ждет приговора, который заставляет себя долго ждать. Тем не менее, как бы ни обернулось, Бомарше, окруженный в данный момент близкими, не может льстить себя надеждой ускользнуть от них, придется ли ему принимать соболезнования или поздравления. По этой причине он умоляет мсье принца Монако оказать ему милость и отложить свое любезное приглашение до другого дня. Он имеет честь заверить его в своей весьма почтительной благодарности…»
        Советники тем временем продолжают дискуссию. Всё громче и громче до их чуткого слуха доносится ропот недовольной толпы. Может быть, они ждут, когда толпа разойдется, чтобы в тишине и покое огласить жестокий свой приговор? Этак не пришлось бы ждать до звезды.
        Тут Пьер Огюстен поднимается со скамьи подсудимых и выходит из зала суда неприметно для всех. Потрясающее зрелище предстает перед ним. Вся площадь сплошь покрыта народом. Мелкие торговцы шныряют в толпе. С лотков бойко раскупают кофе, шоколад, каштаны, печенье, перекусывают и, подкрепив свои силы, понемногу начинают кричать. Едва ли эти люди скоро отсюда уйдут, хотя, конечно, и сами толком не знают, для чего они здесь и что станут делать, когда судьи все-таки вынесут свой приговор.
        Невероятно, но факт: Пьер Огюстен отправляется в дом сестры Мадлен Франсуаз, как ни в чем не бывало устраивается на одном из диванов и засыпает, точно всё уже решено, ему ничто не грозит и он не готовится к смерти, которая избавит его от омерзительных рук палача.
        Лишь в девять часов вечера утомленные судьи выносят свой приговор. Непримиримые набирают двадцать два голоса. Умеренное большинство на этот раз против них. Приговор оглашают, и до того у всех взвинчены нервы, что судьи не замечают, что в зале суда подсудимого нет:
        «Верховный суд на совместном заседании всех палат, в соответствии с принадлежащим ему правом вынесения окончательного решения, также подлежащим ранее судебному разбирательству, приговаривает Габриэль Гезман Жамар, супругу Луи Валантена Гезмана, к явке в судебную палату, дабы, опустившись на колени, она была предана публичному шельмованию…»
        Толпа, к этому критическому моменту заполнившая зал заседания, встречает этот справедливый приговор полным своим одобрением.
        Председатель суда продолжает: шельмованию предается также Пьер Огюстен Карон де Бомарше, его мемуары, опубликованные в 1773 и 1774 годах, должны быть разорваны и сожжены палачом на площади перед Дворцом правосудия. Впредь под угрозой телесного наказания ему запрещается выпускать мемуары этого рода. Луи Валантен Гезман де Тюрн исключается из парламента Публичному шельмованию подвергается также несчастный книгопродавец Леже и не в меру услужливый Бертран д’Эроль.
        Однако эта часть приговора тонет в неистовых воплях толпы. Судьи страшно испуганы и потихоньку выбираются из залы суда через боковой выход, явным образом опасаясь за свою бесценную для правосудия жизнь. Толпа бросается искать Бомарше. Впереди всех летит как на крыльях вернейший и преданнейший Гюден де ла Бренельри. Пьера Огюстена расталкивают, поднимают с дивана. Слава Богу, галеры ему не грозят! Потрясенный, он не произносит ни слова. Толпа наконец находит его и скандирует под окнами его прекрасное имя. Десятки знакомых врываются к нему с поздравлениями. За ними следуют сотни совершенно незнакомых людей, которые жаждут засвидетельствовать ему свое почтение, свое одобрение. Принц Конти обнимает его и возглашает так, чтобы слышали все:
        - Я хочу, чтобы завтра вы пришли ко мне. Я принадлежу к достаточно хорошему дому, чтобы подать пример Франции, как должно вести себя по отношению к такому великому гражданину, как вы!
        После полуночи, чтобы не вызывать нежелательных пересудов, приезжает Сартин. Верный друг, компаньон по хлебным поставкам, соратник по кое-каким операциям тайной политики от души поздравляет его. Однако префект полиции, который как никто другой знает, что ничего ещё не окончено, что приговор может быть приведен в исполнение в любую минуту, и что отнятые права человека и гражданина ошельмованному преступнику может возвратить только король, шепчет на ухо, горячо обнимая:
        - Мало быть ошельмованным, нужно проявить ещё скромность.
        Верный друг просит его не появляться на людях, чтобы не дразнить перепуганных, но озлобленных судей, префект полиции прибавляет, точно торопясь извиниться:
        - Если его величество изволит отдать приказ, я буду вынужден ему подчиниться.
        Нетрудно понять, как тревожно у него на душе, когда исчезает толпа, расходятся гости и он остается один. Отчасти он, разумеется, победил, добившись осуждения Габриэль Гезман, урожденной Жамар, исключения из парламента Луи Валантена Гезмана де Тюрна и наказания тех, кто так бесславно и подло предал его, но только отчасти. Да, ему сохраняется жизнь, ему даруют свободу, однако при этом его делают трупом, отныне он даже хуже, чем труп: его превращают в ничто. Ему милостиво разрешают есть и дышать, однако лишают священного права зарабатывать на еду и питье, заключать сделки, ставить пьесы, занимать должности, вступать в брак, запрещают даже носить свое честное имя. О, разумеется, он может подать апелляцию его величеству королю, однако ему известно лучше других, что его апелляция не будет подписана, пока дряхлой рукой короля водит кошачья рука презренной мадам дю Барри.
        Что может он предпринять?
        Ход этих тягостных размышлений вдруг прерывает дребезжанье звонка у подъезда. Верный Гюден де ла Бренельри встречает внизу и затем вводит в его кабинет прелестную девушку. Ей девятнадцать лет. Она примерного поведения, из хорошей семьи. У неё смуглая кожа, черные волосы, с кесако в только что вошедшей в моду прическе. Она великолепно стройна. Её зовут Мари Терез Виллер Мавлаз. Она не столько чувственна, сколько рассудочна, но склонна к благородным порывам.
        Смелым, восторженным взором глядит она в лицо человека, который перевернул вверх дном весь Париж, возбудил Францию, заставил говорить о себе всю Европу. Она решительным, недрогнувшим голосом просит одолжить ей свою арфу, ненадолго, на несколько дней.
        Он отказывает, быть может, шутя и завязывает с ней разговор. Она остается, отказавшись от арфы, и слушает, как победителей слушают только благородные юные девы. Она приветствует его своим появлением, своей готовностью опозорить себя появлением в доме одинокого мужчины в столь поздний час. Он благодарен ей, как может быть благодарен лишь тот, кто только что всё потерял, даже право носить свое честное имя. Она вдруг дарит ему такое громадное счастье, какое редкая женщина в состоянии подарить. В разгар этого мятежного счастья, подаренного внезапно и от самого чистого сердца, не хочется покоряться самой жестокой судьбе, тем более не хочется умирать.
        Часть вторая
        Глава первая
        Под завесой непроницаемой тайны
        Три дня и три ночи благородная пара не выходит из дома. Очень возможно, что именно эта девушка, бесконечно влюбленная в его славу, самоотверженная, открытая, прямая в выражении своих возвышенных чувств, спасает его от мрака отчаяния. Эти дни, эти ночи насыщают его новой решимостью действовать. Он дает согласие на побег. Побег устраивают два принца, Линь и Конти. При явном попустительстве префекта полиции он мчится в дорожной карете вон из Парижа, вон из Франции и только в Генте делает краткую остановку.
        В Генте он ведет себя очень странно. Он отправляет в Париж два письма, но для чего и кому? Первое адресовано его ближайшему другу генеральному откупщику, другое получает Лаборд, самый доверенный, самый любимый камердинер Людовика, с которым Пьер Огюстен тоже свел тесную дружбу. Оба письма явным образом предназначены для самого короля. В то и в другом Пьер Огюстен извещает, что следует в Лондон, что намеревается прожить в этой крайне враждебной французским интересам столице пять с половиной месяцев и что всё это время он проведет в полнейшем безмолвии и полнейшем забвении, как если бы его заточили в Бастилию.
        При поверхностном взгляде на вещи эти добровольные обещания можно истолковать очень просто, к чему склоняются многие клеветники и почитатели Бомарше. Они рассуждают приблизительно так: законом срок апелляции на имя монарха определялся в шесть месяцев, вот расчетливый Пьер Огюстен и обещает всё отпущенное время молчать, а затем, в самом конце этого сакраментального срока, рассчитывает подать апелляцию в надежде на снисходительность и доброе расположение короля.
        Однако именно простейшее и как будто очевиднейшее истолкование примечательных этих посланий вызывает сомнения. Собственно, о чем он обещает молчать? Отчего самый факт гробового молчания должен быть доведен до ушей короля? И главнейшее, отчего ему не подать апелляцию сразу, не дожидаясь истечения законом определенного срока, и уже следом за формальной бумагой уверять короля в своем полном смирении на то время, когда его прошение будет рассмотрено его королевским величеством? Такая последовательность была бы, кажется, намного логичней.
        Тем не менее Пьер Огюстен поступает иначе. Явным образом переговоры ведутся о чем-то ином. В его письмах слышится какой-то темный намек. Он как будто указывает на нелепость того, что свершилось, он толкует о неразумии «выбрасывать из общества верноподданного, чьи таланты, возможно, могут быть употреблены с пользой на службе королю и государству». Он напрашивается на какую-то службу в обмен на благоприятную резолюцию на его апелляции? Но разве может быть в таком случае ничтожной цена? Разве тут можно отделаться каким-нибудь мелким посредничеством между королем и оклеветавшим его памфлетистом, как дружным хором уверяют биографы? И какие же услуги, находясь в Лондоне, он может оказать не одному королю, но и Франции? И о чем, в таком случае, с ним шептался пройдоха Сартин тем поздним вечером, когда предупреждал, что исполнит приказ короля? И почему он сломя голову мчится именно в Англию? Только ли потому, что может чувствовать себя вполне безопасным в этой относительно свободной стране? Ведь не менее свободной и безопасной для французского беглеца в те беспокойные времена была и Голландия?
        Не потому ли избираются именно Британские острова, что Франция терпит очередное и, может быть, самое плачевное поражение в череде тех бесчисленных поражений, к которым приводит неразумная, прямо можно сказать, разгильдяйская политика чересчур женолюбивого короля?
        Как ни поддерживает своекорыстная французская дипломатия Турцию против России, война между этими двумя восточными государствами подходит к концу. Турецкие армии вдребезги разбиты в Крыму, на северных берегах Черного моря и на Дунае, турецкий флот сожжен в Чесменской бухте, русские эскадры контролируют Архипелаг и всё левантийское побережье, восточная торговля Франции становится практически невозможной, Турция вынуждена начать переговоры с Россией, и как ни трудно продвигаются эти переговоры, они все-таки приближаются к неутешительному финалу. Уже невооруженным глазом видать, что разгромленной Турции придется пойти на слишком большие уступки и слишком большие потери. Уже любому и каждому ясно, что побитая Турция едва ли простит свое поражение Франции, которая её толкнула на эту войну, ведь Франция, посулив золотые горы на укрепление военной мощи союзницы, не сдержала большей части своих обещаний, поскольку в этой стране чуть ли не все наличные средства уходят в бездонную прорву мадам дю Барри.
        Что же тут Англия? Англия тут почти всё. Именно Англии на руку этот погром французской восточной политики. Именно Англия спит и видит, как на смену французским судам в страны левантийского побережья устремятся английские корабли, как английские купцы приходят на смену французским купцам, как устанавливается прямая, более короткая и надежная связь между Англией и английскими владениями в Индии, этой жемчужине в английской короне, мало что стоящей без этой жемчужины. Именно Англия активно толкает Турцию на скорейшее заключение мира с Россией, крепко надеясь, что этот явно ущербный, явно невыгодный мир окончательно рассорит Турцию с Францией.
        Однако именно в Англии не случается недостатка в прозорливых политиках. Самые умные, самые дальновидные среди них уже понимают, что возвышение Российской империи, что её продвижение на Балканы и в малую Азию может нанести английской политике и английской торговле громадный ущерб. Эта группа политиков хотела бы отложить заключение российско-турецкого мира и как можно скорей выпроводить русские корабли из слишком лакомого Средиземного моря. Правда, именно эти политики пока не удел. Пока что им приходится действовать тайно. Стало быть, если начинать с ними переговоры и каким-нибудь образом согласовать английские и французские интересы, направленные против России, то для этого нужен действительно очень талантливый и непременно тайный агент. И не подойдет ли для такого чрезвычайно деликатного поручения давний друг лорда Рошфора, с которым Пьер Огюстен однажды уже вел тайные переговоры в Мадриде? Это важный вопрос, на который нет и уже, видимо, никогда не будет определенного, прямого ответа.
        Как бы там ни было, выслушав сообщение своего камердинера и вложив в свой портфель не ему адресованное письмо, Людовик ХV излагает свое согласие, не без загадки со своей стороны:
        - В добрый час, пусть только держит слово.
        Далее события развиваются совсем несуразно. Лаборд отправляет Пьеру Огюстену записку, однако эта записка частного лица другому частному лицу скачет сломя голову дипломатической почтой, а в записке частного лица частному лицу содержится приказ короля этому частному лицу немедленно и тайно возвратиться в Париж. И вся эта на первый взгляд невинная операция проделывается с такой поразительной быстротой, что Пьер Огюстен прибывает в Лондон из Гента, а там его уже ждет письмо из Парижа, и он, что называется, не отряхнув дорожную пыль башмаков, тоже сломя голову, мчится в Париж.
        Король, который должен без промедления вызвать полицейского комиссара и отправить ослушника к позорному столбу исполнять приговор, встречает его добродушной улыбкой и произносит полные лести слова: Я помню все ваши таланты. Мне говорят, что у вас есть также талант вести переговоры. Если бы сумели употребить его успешно и тайно в одном интересующем меня деле…
        И занавес вновь опускается. Собственно, кто говорит королю о его умении вести переговоры успешно и тайно? Кто рекомендует его королю? И, самое главное, какое именно дело интересует в данном случае короля? Какое важное поручение собирается он дать человеку, который ещё ни разу не исполнял его поручений, но, напротив, исполнял поручения, идущие вразрез с политикой короля, и, что ещё хуже, исполнял поручения, явным образом идущие во вред всесильной мадам дю Барри?
        На поверхности остается всем известное пустяковое, не стоящее никакого внимания, не требующее особенной тайны поручение. Король просит разыскать в Лондоне шантажиста и жулика Тевено де Моранда, который настрочил разоблачительный памфлет, направленный против неувядаемой мадам дю Барри и хлестко названный «Мемуарами публичной женщины». Оказывается, этот грязный паскудник, укрывшийся под покровом свободы печати в относительно свободной стране, заранее известил свою новую жертву об этом памфлете, только что сданном в печать. Стало быть, не могли бы вы, мсье де Бомарше, выкупить у этого шантажиста и жулика его писанину.
        И это всё? И ради этого человеку, который исполнял тайные поручения Шуазеля и дю Верне и какими-то незримыми нитями связан с мастером политического сыска Сартином, предлагается сломя голову мчаться из Лондона в Париж, а затем обратным порядком из французской столицы в английскую обитель торговли и европейской политики?
        И вся поездка обставляется именно так, будто это единственное поручение и будто именно ради какого-то очередного памфлета против очередной любовницы короля необходима такая крайняя спешка, точно это первый памфлет, который обливает грязью далеко не первую любовницу вконец развращенного короля. Полно вам. В том же Лондоне, к явному удовольствию британских властей, против неё уже выпущены десятки и сотни таких же дешевых памфлетов, причем с куда более откровенными титульными листами, вроде того, например, как потаскуха становится любовницей короля. Их не отлавливают. Почему-то решают отловить именно этот памфлет. Так ведь для такого плевого дельца, как выкуп памфлета у памфлетиста, который сам его хочет продать, сгодился бы первый попавшийся королевский агент с прекрасным титулом и с ещё более прекрасным положением в обществе, что только польстило бы такому прохвосту, как Тевено де Моранд.
        Тем не менее, для исполнения такого малостоящего, легкого дельца Пьеру Огюстену выдаются рекомендательные письма, причем адресуются они неизвестно кому. После вручения этих писем Пьера Огюстена препровождают к министру внешних сношений д’Эгийону, его заклятому врагу и покровителю Гезмана де Тюрна, и сам министр не только любезно принимает ненавистного ему человека, но и обсуждает с ним подробности данного ему поручения, столь незначительного, что тут и подробностей не может быть никаких. После этого, договорившись о чем-то с министром, Пьер Огюстен переиначивает свое прирожденное, честное имя и впредь во всех документах именуется мсье де Ронаком, точно в насмешку над королем и парламентом, которые лишили его права на имя. Дальше больше: Пьера Огюстена сопровождает граф де Лораге, который лично знает Тевено де Моранда и в Лондоне без промедления сводит его с этим дешевым пиратом, промышляющим не мечом, а пером. Честное слово, стоило ради этого огород городить!
        Понятно, Пьер Огюстен в мгновение ока очаровывает и опутывает Тевено де Моранда, на что уходит всего-навсего несколько дней, а затем непринужденно, как ни в чем не бывало предлагает выкуп за его грязный памфлет, точно такая сделка нисколько не задевает ни самолюбия, ни чести отважного памфлетиста. Оказывается, что и в самом деле грубое предложение никакого самолюбия и никакой чести не задевает. Отважный памфлетист немного торгуется и соглашается получить двадцать тысяч наличными и четыре тысячи ежегодной пожизненной ренты. В руки Пьера Огюстена за эту смехотворную сумму передается подлинник памфлета и один из отпечатанных уже экземпляров, а заодно, в счет тех же сумм, подлинник другого памфлета, направленного против герцога д’Эгийона.
        С этой скудной добычей Пьер Огюстен снова мчится в Париж и снова без промедления встречается с королем, причем на этот раз становится очевидным, что беседуют они вовсе не о содержании этих паршивых памфлетов, поскольку король запрещает ему передавать содержание этого разговора даже герцогу д’Эгийону.
        Разве мог столь неожиданный и строгий запрет касаться ничтожного памфлетиста? Ничуть! И Пьер Огюстен докладывает министру внешних сношений именно о памфлетисте, при этом в качестве своего дружеского презента вручает текст направленного против самого д’Эгийона разоблачительного памфлета. Приглуповатый герцог приходит в телячий восторг и, как свидетельствует верный Гюден де ла Бренельри, произносит смеясь:
        - Либо вы дьявол, либо вы Бомарше.
        После этой замечательной фразы по прирожденной глупости герцога происходит заминка. Герцог требует передать его ведомству сведения, кто именно в Версале или Париже с такой изумительной достоверностью информирует этого засевшего в Лондоне пройдоху пера. Пьер Огюстен этого бездарного преемника даровитого Шуазеля не ставит ни в грош, а потому отказывает ему наотрез, таким образом выдавая желание все нити своей лондонской миссии держать при себе. Герцог взрывается гневом, как все бездарные и пошлые люди, и грозит о его непокорности сей же миг донести королю. Пьер Огюстен и бровью не ведет, настолько ощущает свою безопасность:
        - Пожалуйста, я ему объясню, почему поступаю именно так. Его величество наш спор разрешит.
        Он не ограничивается этим прозрачным предупреждением. Он тут же берет перо и бумагу и на глазах у министра уведомляет его величество короля, что ему известен способ обезопасить особу французского венценосца от всякого рода пасквилей в настоящем и в будущем. Однако при этом он отказывается называть какие-нибудь имена и таким образом «играть роль доносчика и становиться орудием преследования, которое затронет многих и превратиться в факел войны бастилий и казематов».
        Разумеется, его величество король разрешает этот дурацкий спор в его пользу и делает замечание своему министру внешних сношений. Пьер Огюстен, на этот раз в сопровождении верного Гюдена де ла Бренельри, возвращается в Лондон, вручает Тевено де Моранду двадцать тысяч ливров наличными и свидетельство казначейства о пожизненной ренте. Они отправляются в какие-то полуразрушенные трущобы. Там Тевено де Моранд, в присутствии всё того же Гюдена де ла Бренельри, предает очистительному огню три тысячи экземпляров своих «Секретных записок публичной женщины». С той же легкостью, чуть ли не на обратном пути из трущоб, Пьер Огюстен превращает этого хорошо осведомленного проходимца в тайного агента французской разведки, причем ставит условие, чтобы все добытые сведения Тевено де Моранд сообщал ему самому, после чего дипломатическая почта мчит его доклад королю:
        «Я оставил в Лондоне своим политическим шпионом автора одного из пасквилей - он будет предупреждать меня обо всех затеях этого рода, которые готовятся в Лондоне. Это пронырливый браконьер, из которого мне удалось сделать отличного егеря. Я поручил ему литературные разыскания в хранящихся в Британском музее древних хартиях, которые трактуют взаимные права обоих корон. Под этим предлогом можно будет, прикрывая истинные мотивы, выплачивать ему скромное жалование за шпионаж и тайные донесения о вышеуказанных пасквилях. Этот человек будет обязан собирать сведения обо всех французах, которые прибывают в Лондон, и сообщать мне имена и дела, которые привлекли их туда. Он связан со всеми лондонскими типографиями, что позволит ему тотчас обнаружить рукописи, с которыми он будет меня знакомить. Его тайные сообщения могут затрагивать также бесконечное множество иных политических дел, и благодаря выдержкам, секретно пересылаемым мною, король всегда будет в курсе событий…»
        Другими словами, под благовидным предлогом борьбы с возмутительными пасквилями, которые тревожат не столько короля, сколько щепетильную мадам дю Барри, он создает в Лондоне целую шпионскую сеть для надзора именно за политической жизнью враждебного государства, Эта шпионская сеть по своему замыслу и размаху напоминает прочнейшую сеть политической слежки, созданную несравненным Сартином во Франции. Она, разумеется, не ограничивается посредственным клеветником, каким является нуждающийся в деньгах Тевено де Моранд. По всей видимости, она раскидывается значительно шире и захватывает самого государственного министра лорда Рошфора, о чем опять-таки сообщается королю:
        «Более того, я договорился с лордом Рошфором, государственным министром, что по первому моему предупреждению о каком бы то ни было пасквиле он обеспечит мне в полном секрете, с единственной целью быть приятным королю, все средства, чтобы удушить эти писания в зародыше. При этом он выдвинул единственное условие - всё сказанное и сделанное им в связи с этим не должно рассматриваться как сделанное министром и не должно стать известным никому, кроме меня и его величества. Лорду Рошфору достаточно уверенности, что я добиваюсь его сотрудничества исключительно ради служения королю, моему повелителю, чтобы он с величайшей охотой оказывал мне в этом деле тайную помощь…»
        В другом донесении Пьер Огюстен сообщает ещё более интересные вещи:
        «В этом деле есть и другие стороны, которые касаются короля, и не менее любопытные для вашего величества, однако их нельзя доверить бумаге. Я должен сообщить об этом вашему величеству с глазу на глаз…»
        Занятно, что все эти сведения о политической жизни враждебного государства должны стекаться от его агентов лично к нему. Он один связан со всеми, кто может и согласен его информировать. Он присваивает себе право единственно самому располагать всей полнотой информации, по собственному усмотрению пользоваться всем этим бесценным богатством, сортировать, просеивать, анализировать, составлять общую картину политической, главным образом, естественно, тайной деятельности английского кабинета. Проделав эту необходимую процедуру, он намеревается лишь малую толику передавать королю, с учетом необходимости, собственных интересов и потребностей той тайной политики, в которой, со времен мадридской поездки, он занимает какое-то немаловажное место. Благодаря своим сведениям, столь обширным и достоверным, он становится незаменимым не только для короля, но и для тех, кто, вопреки беспутному королю, на свой страх и риск печется о благе страны. Стоит его устранить, и рассыплется эта незримая сеть, прекратится поток информации, ограничится или вовсе исчезнет возможность тех тайных переговоров, соглашений, интриг,
которые во все времена составляют глубоко скрытое основание внешней политики.
        Было бы смешно сомневаться, что в этой серьезной игре он участвует отнюдь не один. Однако с кем связан он? Какие суммы на этот раз хранятся в его саквояже? Кого и за сколько покупает он в Лондоне? Какие и с какой целью ведет переговоры с государственным министром лордом Рошфором, который в этих переговорах предпочитает оставаться скромным, непритязательным частным лицом? Всё это покрыто тьмой неизвестности.
        Впрочем, с кем бы ни был он связан, ему удается добыть кое-какие важные сведения. Он мчится, и вновь сломя голову, лично передать эти сведения кое-кому и затем королю и прибывает в Париж девятого мая. В Париже его ждет неприятный сюрприз. Крестьянская девочка, тайно доставленная верным Лабордом в заветный павильончик Оленьего парка, наконец отомстила за себя и за тысячи своих безвестных подруг ненасытному королю, наградив его на прощание оспой. В течение нескольких дней весь почерневший Людовик ХV борется со страшным недугом. Десятого мая беспутный король умирает, а вместе с ним умирает и указ о помиловании, который он должен был подписать, так что озадаченному Пьеру Огюстену остается только воскликнуть:
        - Я восхищаюсь прихотливостью судьбы, которая преследует меня! Останься король жив и здоров ещё хоть неделю, мне были бы возвращены гражданские права, похищенные у меня произволом. Король дал мне слово, и подозрения, несправедливо внушенные ему, уже сменились доверием и даже благосклонностью ко мне.
        Впрочем, на этот раз он не впадает в отчаяние. Нынче в его проворных руках государственные дела такой важности, что их исполнение уже не зависит от воли и прихоти королей. Прежний король, новый король - не всё ли равно. Не тому, так другому от него не уйти. Надобно лишь оглядеться и кстати ввязаться в ту политическую игру, которая затевается чуть ли не возле ещё не остывшего трупа, как извечно приключается при перемене правления.
        Все с негодованием и боязнью, кто исключительно за себя, кто за себя и за будущее страны, ожидают если не решительных, то хотя бы каких-нибудь перемен. Ожидают, конечно, напрасно. Новый король тихо грустит в одиночестве неизбежного карантина и не способен решать ничего, склонный по темпераменту, по неумелому воспитанию и по благоприобретенным глупым привычкам, бесцельно, бесприютно топтаться на месте. В эти темные дни совет ему могут подать только три его престарелые тетки, Аделаида, Виктория и Софи. Могут, однако известно, что собственным умом они не в состоянии предложить никакого совета. Только Сартин, каким-то чудом прорвав ограждение карантина, добивается краткой аудиенции с новым монархом, в тайной надежде повлиять на решения, по мнению многих умных людей неизбежные. Людовик ХV1, всегда искренне расположенный делать добро, инертен в мыслях, инертен в поступках, глядит тупо, на вопрос о судьбе прежних министров, презираемых и ненавидимых большинством населения, вяло мямлит:
        - Я знаю, что они хорошо делают свое дело, но…
        С одним этим поразительным «но» Сартину, генерал-лейтенанту полиции, и приходится удалиться, после чего Сартину ничего не остается, как по закоренелой привычке пуститься в интриги, чтобы по меньшей мере сохранить свою громадную власть, а при удаче ещё увеличить её.
        Что для Сартина было бы желательным больше всего? Несомненно, Сартину больше всего подходило бы возвращение герцога де Шуазеля, его давнего партнера по сплетению многих интриг в политике внешней и внутренней, направленных на спасение Франции. Шуазель давно всем известен, и во Франции и в Европе, как человек действительно государственного ума, какого не наблюдается ни у одного из его современников, с громадным политическим опытом, с громадным авторитетом в среде оппозиции и в среде европейских политиков. Мало кто сомневается из умеющих оценивать такого рода достоинства, что именно Шуазель имеет едва ли больше прав на роль кучера Европы, чем Кауниц, как над известным австрийским министром однажды посмеялась Екатерина Великая.
        В самом деле, в эти переломные годы именно Шуазель, с его изобретательностью, с его дипломатической изворотливостью, с его непрестанными хлопотами о величии Франции, может ещё удержать монархическую систему правления от опасного скольжения вниз. И как будто все шансы на стороне Шуазеля, наставника и сподвижника, руководителя всех дипломатических игр, в которых на протяжении многих лет неизменно участвует Пьер Огюстен. Шуазеля не может не поддержать оппозиция, уже довольно обширная, чтобы не опасаться её, исключительно либеральная, готовая провести ряд благоразумных реформ, однако не помышляющая о бунте даже во сне, обстоятельство прямо бесценное для нового короля. Много важнее, что Шуазеля готова всеми средствами продвигать Мария Антуанетта, не позабывшая, кому она обязана самым блистательным троном Европы. К Шуазелю должна быть благосклонна и Мария Терезия, её мать. Во-первых, из чувства благодарности прежде всего за счастливое устройство вполне посредственной дочки. Во-вторых, за упрочение союза между Францией и Австрией, без которого Австрия может быть пожрана прожорливой Пруссией. Наконец,
в-третьих, за невмешательство в дела Польши, когда её делили три государства, при активном участии её сына императора Франца, при попустительстве самой Марии Терезии.
        Как ни странно, против Шуазеля настроен только один бестолковый король, притом, себе на беду, исключительно по личным мотивам, в политике недопустимым, к тому же по мотивам довольно смешным. Видите ли, когда-то очень давно Шуазель имел смелость ответить его отцу, тогда наследному принцу, который, как все Бурбоны этого века, нес чепуху, в знак возмущения отходившему от него:
        - Мсье, вы меня покидаете, но я ещё должен сказать вам, что, хотя имею несчастье быть вашим подданным, вашим лакеем я никогда не буду.
        Фраза отчетливая, неглупая, хотя неуместная, и вот за одну эту неосторожную фразу слабохарактерный сын с упрямством осла мстит отставному министру, отвергает единственного достойного деятеля во всем его окружении и, не в силах предвидеть страшных последствий, тупо твердит:
        - Кто угодно, только не Шуазель.
        Поразительно, как быстро бесталанного упрямца ловят на слове и подсылают тетку Аделаиду. Представьте, именно ей оскорбленный папаша нового короля доверил список людей, на которых мог бы положиться в будущем сын. И сын, лишенный самостоятельности суждения, серьезно принимается рассматривать этот липовый список, не задумываясь над тем обстоятельством, что папаша уже девять лет как оставил сей бренный мир, к тому же мог впасть в грех ошибки.
        И действительно, из пресловутого списка приходится вычеркнуть чуть ли не всех: кто успел за девять лет помереть, кто успел за это же время столько нагадить, что стыдно о нем вспоминать. Как ни странно, в списке остается двое давно отставленных стариков, мало чем примечательных, кроме запредельного возраста: и тому и другому вот-вот стукнет семьдесят пять. Эти двое: Морепа и Машо.
        Остается невыясненным, какая именно муха в этот момент укусила нового короля, но Людовик ХV1избирает Машо, подписывает указ и отправляет гонца кликнуть отставного министра финансов на царство.
        Тут какая-то другая муха жужжит в ухо Аделаиде, что это ошибка, что Машо упрям ещё хуже осла, что уж лучше призвать Морепа, поскольку этот замшелый старец неглуп и покладист, единственно оттого, что ему решительно на всё наплевать.
        Аделаида бросается в кабинет короля, и покорный чужой воле племянник как ни в чем не бывало, добросовестно следуя переменчивым указаниям тетки, возвращает с полдороги гонца, переписывает указ и призывает в Париж бывшего государственного секретаря Морепа.
        Невзрачный, крошечного росточка, с простыми манерами, насмешник, любитель сарказмов, с чудовищной памятью, которая удерживает решительно всё, что ни запало в неё, с бездельным умом и властолюбием чрезвычайным, Морепа вновь на старости лет становится государственным секретарем. Таким образом, место главы кабинета остается вакантным, а его непригодность для серьезной государственной деятельности до того очевидна, что Париж тотчас облетают довольно ядовитого свойства стишки, из тех, что до сладострастия любит сам Морепа:
        Час Морепа опять настал,
        И снова он министром стал.
        Тогда король его обнял:
        «Бессильем мы с тобою схожи,
        И быть нам врозь теперь негоже…»
        Морепа ловко запугивает герцога д’Эгийона, племянника своей горячо любимой супруги, советуя выйти в отставку, лицемерно уверив при этом, что не имеет на короля никакого влияния, и второго июня герцог д’Эгийон в самом деле собственной волей покидает свой пост, за что получает пятьсот тысяч ливров в подарок лично от короля.
        Одиннадцатого июня освободившийся пост министра внешних сношений, для всех неожиданно, достается Шарлю Гравье де Вержену, бывшему посланнику в Турции, женатому на турчанке, вдове тамошнего врача. Этот Вержен пока что известен лишь как вдохновитель несчастной русско-турецкой войны, именно в эти дни подходившей к концу. В особенности поражает всех то, что столь ответственный пост доверяется человеку с внешностью вполне заурядной, с происхождением низким, скоре старательному, чем одаренному, исполнительному чиновнику, как о нем все говорят, что для Франции не может не означать новых поражений в международных делах.
        Лишь после такого странного назначения, явным образом желая его оскорбить, Людовик ХV1 на двенадцатое июня приглашает к себе Шуазеля. Шуазель с непредвиденной, а возможно и спровоцированной торжественностью въезжает в Париж: толпа женщин, во главе с торговками рыбой, пока ещё мирными, встречает его и забрасывает его карету цветами. И без того некстати щепетильный король лишь уступает настояниям Марии Антуанетты, а после народных рукоплесканий и вовсе теряет природное добродушие и любезность. Во время аудиенции он лишь на мгновение задерживается перед самым талантливым из министров, какого ему предлагает испытующая судьба, и едва роняет что-то о том, что, мол, волосы мсье Шуазеля, к величайшему сожалению, поредели, может быть, облекая в такую нелепую форму свое сугубое нежелание возвращать ему вожделенную власть. Шуазель не настаивает, ему не свойственно идти напролом. Ранним утром тринадцатого июня он отбывает в Шантлу.
        Собственно, внезапное возвышение Морепа и Вержена скверно для сторонников Шуазеля, но поправимо. Морепа слишком стар, чтобы долго зажиться на свете, во всей этой истории король показал себя чересчур переменчивым, чтобы нельзя было рассчитывать убедить его ещё раз, необходимо только одно: привести неотразимые аргументы в пользу прожженнейшего политика и отыскать наиболее авторитетный источник для них.
        Вряд ли могут возникнуть сомнения, что Пьер Огюстен, ученик и соратник, устремляется в резиденцию опального Шуазеля, именно ему передает добытые в Лондоне важные сведения и участвует в разработке грандиозной интриги, которая возвратит Шуазеля к международной политике.
        Интрига проста. В сложившейся ситуации воздействие на короля может оказать единственно Мария Терезия, сильная женщина, любящая мать, закаленный в трудных битвах политик, одинаково заинтересованная в благополучии Франции и в благополучии своей легкомысленной дочери. Следовательно, необходимо очень сильно Марию Терезию запугать. Чем запугать? А вот именно тем, что как дочери, так и Франции грозит катастрофа и что один Шуазель может спасти честь и достоинство Марии Антуанетты и устойчивое положение Французского королевства, причем должны быть применены крайние средства, чтобы спровоцировать даже не испуг, а панический ужас.
        Исполнение трудно. Интригу необходимо разыграть артистически, а кто же в этой тесной компании политиков и дельцов настоящий артист? Разумеется, Пьер Огюстен Карон де Бомарше, уже прославивший себя несравненными трюками по части интриг. Таким образом, на этот раз именно ему и отводится главная роль.
        Вновь пускаются вход его личные интересы, которые должны послужить надежным прикрытием закулисной игры. Правда, время для устройства личного дела не совсем подходящее, да необходимо спешить, и, пренебрегая приличиями, законами иерархии и продолжительным трауром, которого новый король не может не соблюдать, Пьер Огюстен обращается к нему напрямик, и я нисколько не удивлюсь, если послание в собственные руки передает ничего не подозревающая Аделаида или втянутый в интригу Сартин:
        «Сир, когда в марте сего года все полагали, что я бежал от несправедливости и преследований, один только покойный король, Ваш дед, знал, где я. Он оказал мне честь и дал особое поручение весьма деликатного свойства в Англию, в связи с чем на протяжении менее шести недель я четырежды совершал путешествие из Лондона в Версаль. Я спешил наконец представить королю доказательства успешного завершения моих переговоров, несмотря на всевозможные препятствия, с которыми мне пришлось столкнуться. По прибытии в Версаль я с болью узнал, что король при смерти, и хотя до болезни он более десяти раз спрашивал о причинах моей задержки, мне не было дано утешения успокоить его сообщением об успешном исполнении всех его тайных желаний. Это деликатное дело затрагивает своими последствиями ваше величество точно так же, как оно затрагивало при его жизни покойного короля. Отчет, который я должен был сделать ему, я могу отдать только вашему величеству: есть вещи, которых нельзя доверить никому другому. Я умолкаю, чтобы ваше величество соблаговолили отдать приказания на этот предмет самому несчастному, но и самому
послушному из его подданных…»
        Собственно, для начала и проведения всей комбинации он нуждается только в одном - в подтверждении, что он действует от имени и по поручению самого короля, иначе он лишится доверия всех тех лиц, к которым ему надлежит обратиться. Однако имеет ли смысл посвящать во все тайны и тонкости политических предприятий этого простодушного двадцатилетнего увальня, который, как всем известно, находится под каблуком своей девятнадцатилетней, до крайности легкомысленной, ветреной, откровенно пренебрегающей государственными делами жены? Никакого здравого смысла тут не имеется, это понятно и дураку, тем более человеку такого размаха, как Пьер Огюстен. Тогда что же ему предпринять?
        Ну, дерзости и стремительности полета воображения Пьеру Огюстену не занимать. Я не исключаю того, что прямо тут, на приеме у молодого, простодушного, доверчивого монарха он импровизирует на живую нитку историю с новым памфлетом. Видите ли, ваше величество, видимо, сокрушается он, готовится к выходу в свет всё на тех же поместительных берегах неугомонного Альбиона очень, очень грязный памфлет. Только вот беда так беда: на этот раз он прямо направлен против Людовика ХV1 и Марии Антуанетты, точно злодеи ещё до его отъезда из Англии и, значит, до кончины Людовика ХV, могли знать, что юный дофин вот-вот взойдет на престол. Замечательно, что уже название предполагаемого памфлета глубоко захватывает международные отношения:
        «Предуведомление испанской ветви о том, что она имеет право на французскую корону в связи с отсутствием наследника».
        В гнусном памфлете, само собой разумеется, самым развязным образом измываются над всем и каждому - преотлично известным бесплодием молодой королевы, бывшей австрийской принцессы.
        Тут всё сметано на скорую руку, начиная с того, что испанским Бурбонам не может быть ни малейшего дела до французской короны, пока жив и здравствует законный король Людовик ХV1, а Людовику ХV1 всего двадцать лет и он прекрасно здоров, к тому же у него впереди достаточно много свободного времени, чтобы как-нибудь сделать ребенка. Памфлет скорее метит в Марию Антуанетту и словно бы делает прозрачный намек на возможность, даже необходимость развода с несостоятельной австрийской принцессой, поскольку её затянувшееся бесплодие является прямой угрозой престолу.
        Собственно, Людовик ХV1 человек настолько безвольный, что не может и развестись, так что ему лично паскудный памфлет не угрожает ничем. Ему скорее стыдно и неприятно, что его несчастная интимная жизнь будет выставлена на посмеяние целой Европы. Как он ни мнется, как ни опасается сделать какой-нибудь шаг, безразлично какой, этим памфлетом, быть может, мифическим, его принуждают дать полномочия, и полномочия эти даются, однако даются, как это всегда приключается с людьми нерешительными, только в устной, мало что стоящей форме.
        Может быть, в душе проклиная бестолкового увальня, Пьер Огюстен вновь торопится в Англию, претерпевая такой силы шторм, что, как он выражается, у него «что-то оборвалось в груди» и ещё три дня спустя мутится в голове. Буря на море сменяется опасным волненьем на суше. Выясняется незамедлительно, что приглуповатый, но задиристый герцог д’Эгийон, смененный, но ещё не отошедший от дел, оскорбленный наглым пренебрежением со стороны какой-то сомнительной личности, наводняет Лондон своими агентами, приказав разузнать, чем там занимается этот, как его, Бомарше. Беда была бы невелика, если бы герцог был поумней. Однако глупец подбирает агентов по своему разумению, и целая банда ещё более глупых, неуклюжих и глупых лазутчиков тотчас обращает на себя внимание высококвалифицированной английской полиции. Проводится краткое и безболезненное расследование. Выясняется, что в дело замешан французский министр. Докладная записка ложится на рабочий стол лорда Рошфора.
        В этот самый момент перед лордом Рошфором предстает ничего не подозревающий Пьер Огюстен. Положение лорда становится щекотливым. Как знать, кто именно, бывший министр или его давний приятель, действует от имени короля. Понятно, что о такого рода вещах лорду Рошфору знать не дано. Любому известно, что в таких сомнительных ситуациях лучше проявить чрезмерную осторожность, чем губошлепство, и лорд Рошфор принимает своего давнего друга чуть холоднее обычного, обращает внимание на его потрепанный вид, извещается о превратностях морского пути, горячо выражает свои соболезнования и на том обрывает прием.
        Видимо, сообразив обстоятельства, пятого июля Пьер Огюстен обращается прямо к Сартину, чем подает нам достаточно ясный намек, что он ведет какую-то хорошо законспирированную интригу, в том числе и с английским правительством, именно в паре с этим испытанным мастером всякого рода закулисной игры. Дело до того важно, до того не терпит никаких проволочек, что он осмеливается через Сартина переслать на подпись его величеству им самим составленный документ, причем составляет документ с такой дипломатической тонкостью, что документ предоставляет ему самые широкие, даже неограниченные полномочия, тогда как король имеет в виду всего лишь скорейший и тщательный розыск мифического памфлета. Вот этот замечательный документ:
        «Мсье Бомарше, имея мои секретные указания, должен отбыть возможно скорее к цели своего назначения. Соблюдение тайны и скорое исполнение порученного явится самым любезным подтверждением его рвения к моей службе, которое он может мне дать.
        Людовик».
        Сартин тотчас выкладывает документ на стол короля. Король собственноручно переписывает его, не меняя ни слова, подписывает и ставит дату «10 июля», которая лишний раз указывает на то, какой важности и какой спешки в действительности ведет в Лондоне переговоры Пьер Огюстен. Может быть, об этом ещё более говорит благодарственное письмо, отправленное самому королю без соблюдения всех необходимых формальностей при обращении подданного к своему государю, каких требует установленный этикет:
        «Любовник но сит на груди портрет своей возлюбленной, скупец ключи, ханжа медальон с мощами, я заказал овальный золотой ларец, большой и плоский, в форме чечевицы, вложил в него приказ вашего величества и повесил себе на шею на золотой цепочке, как предмет самый необходимый для моей работы и самый для меня драгоценный…»
        Владея таким изумительным документом, да ещё ради сохранности и ради того, чтобы находиться всегда под рукой, замурованный в золотой ларец, укрытый на груди под одеждой, Пьер Огюстен возвращает полное доверие лорда Рошфора и может продолжать переговоры о государственно-важных делах. Для короля же он сочиняет занимательную историю, наполняя её чуть ли не демоническим мраком, таинственными предосторожностями и опасностями для самой его жизни, совершенно несоразмерными тому предприятию, которое он вызвался провернуть для спасения честного имени королевской четы. Вероятно, при этом его вдохновляет уверенность в том, что чем неправдоподобнее он сочинит, тем вернее поверит в реальность происшествий простодушный, по мнению многих, прямо скудоумный король. Едва ли не с наслаждением, может быть, забавляясь, смеясь, нагромождает он нелепости одна на другую под видом обстоятельного доклада Сартину, который спустя несколько дней ляжет на стол короля:
        «Я видел рукопись, прочел её, смог даже выписать из неё несколько параграфов. Я посулил пятьдесят гиней за то, что она будет добыта и предоставлена в мое распоряжение всего на несколько часов. Мне представлялось необходимым начать именно с этого, поскольку пасквиль мог оказаться заурядной злобной стряпней, не стоящей, чтобы о ней хлопотать, в таком случае не о чем было бы и говорить. Вчера вечером мне тайно вручили её в парке Уоксхолл на условии, что я возвращу её до пяти утра. Я пришел домой, прочел, сделал извлечения. Около четырех часов, открыв окно моей приемной, выходящее на улицу, я выбросил пакет, свернутый в трубку, человеку, который доверил мне рукопись и которого я опознал по условленному сигналу, после чего бедняга дал тягу. Таким образом теперь мне известно, о чем идет речь. Прошу Вас, прочтите возможно внимательнее то, что я пишу, и взвесьте все мои доводы, ибо это равно важно для нас обоих, для Вас даже больше, - ничтожнейшее упущение может стоить Вам немилости королевы, может превратить её в Вашего злейшего врага, что пресечет карьеру, которая становится весьма соблазнительной…»
        Несколько странно читать эти известия о каких-то совершенно излишних условных сигналах, которые необходимо подавать в пятом часу на рассвете, точно вся операция касается не обыкновенного клеветнического памфлета, а важнейших и наисекретнейших сведениях о тайных планах английского кабинета на Средиземном море или в Канаде. Ещё страннее, что Пьер Огюстен пугает, в случае провала этого смехотворного дела, всесильного министра полиции пресечением карьеры и немилостью Марии Антуанетты. Смеется ли он, как, может быть, они вместе смеялись в кабинете Сартина, изумляясь, до какой крайней степени доверчив новый король? Способствует ли таким способом его продвижению в морские министры, преувеличивая трудности пресечения клеветнической деятельности закулисных врагов короля, зная отлично, что Сартин обязан доложить его письмо королю? Предпринимает ли он какие-то слишком серьезные, далеко идущие самостоятельные политические шаги и предупреждает Сартина, какая опасность им обоим грозит, если все тайны его экспедиции станут почему-либо явными?
        Сквозь все эти дебри закулисной игры уже не продраться ни с каким фонарем. Он точно предупреждает о чем-то и не устает повторять:
        «Если это произведение будет распространено, королева, справедливо раздосадованная, вскоре узнает, что предоставлялась возможность его уничтожить и что в это дело были замешаны как Вы, так и я. Её гнев может перейти все границы и оказаться тем более опасным, чем менее она позволит себе признаться вслух о его причине…»
        Ему и этого мало. Под праведный гнев королевы он подводит философские основания:
        «Первое правило в политике - доводить начатое до победного конца. Потерпевшему поражение не засчитываются никакие усилия, никакие старания. В отчаянии от невозможности отомстить врагам, которые не даются в руки, оскорбленный государь почти неизменно вымещает свой гнев на том, кто, будучи причастен к попытке пресечь зло, не смог добиться нужного результата, и в особенности так случается часто, ели государь этот - женщина…»
        И ещё при этом вопрошает Сартина, прожженного специалиста по части подобных интриг, знает ли тот хоть одну оскорбленную женщину, которая способна прощать.
        Сартин, разумеется, таких исключительных женщин не знает. Не знает их и Пьер Огюстен. Остается обнаружит самого памфлетиста, выкупить мерзкий пасквиль и сжечь уже отпечатанный типографским способом весь тираж. В общей сложности на всю эту канитель уходит почти целый месяц, точно перепуганный памфлетист укрывается за семью замками за тридевять земель.
        В конце концов, разумеется, опасный памфлетист обнаружен. Его зовут Аткинсон. Он англичанин. Они встречаются, опять-таки тайно, по дороге на Оксфорд. Аткинсон, нет, не один, а в сопровождении свиты телохранителей, привозит четыре тысячи экземпляров памфлета в обыкновенной дорожной коляске и тут же передает и самую рукопись. И что же?
        Пьер Огюстен, пользуясь слабым рассеянным светом, падающим от фонаря, едва взглянув, едва наскоро пролистав, обнаруживает, что ему подсовывают всего лишь копию с оригинала, точно рука Аткинсона, доселе предпочитавшего разного рода условные знаки, ему отлично известна. Он требует подлинник, отказываясь платить. Аткинсон возвращается к своему тайнику. Пьер Огюстен ждет его часа три на дороге, точно нельзя было отправиться вместе и подождать где-нибудь вблизи тайника, во всяком случае было бы больше гарантий, что подлец не сбежит.
        Аткинсон на этот раз держит слово. Пьер Огюстен вновь освидетельствует предоставленный экземпляр при слабом свете всё того же дорожного фонаря и убеждается, что на этот раз ему вручают действительно подлинник. Аткинсон получает свою иудину плату за подлость. Отпечатанные экземпляры тут же предаются огню. Поручение наилучшим образом подходит к концу. Пора мчаться в Версаль, где его ждет помилование и возвращение прав.
        Не тут-то было. Каким-то фантастическим образом выясняется, что ещё один такой же тираж поносного сочинения печатается в Голландии, что Аткинсон, англичанин, вовсе не Аткинсон, но Анжелуччи, не то итальянец, не то иудей, и сломя голову надобно мчаться совсем не в Версаль, а в обратную сторону, в Амстердам.
        И Пьер Огюстен без промедления скачет в Голландию!
        Глава вторая
        Немыслимый вояж
        По собственной ли инициативе предпринимает он эту поездку, заранее ли её спланировали в Шантлу, получает ли он новые указания со спешным курьером, примчавшимся от Сартина, как знать? Только двадцать шестого июля он доносит в Париж, на минутку задержавшись в Кале, куда направляется и какова его будто бы главная цель, причем заверяет Сартина, что в Париже будет всенепременно десятого августа.
        Понятно, что прохвост Анжелуччи ждет его в условленном месте. Вновь встречаются ночью, черт знает где, точно контрабандисты, хотя речь ведут всего лишь о пресловутом памфлете, который легально, без нарушений закона печатается в Голландии, в такой же относительно свободной стране, что и Англия, в Голландии печатает свои запрещенные сочинения чуть ли не вся просвещенная Франция, включая Вольтера. История повторяется от слова до слова. Представляются отпечатанные брошюрки. Платятся деньги. Предается огню весь тираж до последней страницы. Тем не менее, Анжелуччи все-таки изворачивается, аки змий, утаивает, на этот раз не оригинал рукописи, а всего лишь один-единственный отпечатанный экземпляр, и вновь исчезает. Казалось бы, исчезает подлец неизвестно куда, однако каким-то образом обнаруживается, что подлец намыливается укрыться не где-нибудь, а в немецком городе Нюрнберге, тогда как итальянцу сподручней было бы затаиться где-нибудь в Брешии или Сиене, куда, видимо, Пьер Огюстен не стремится, по каким-то причинам ему нужен именно Нюрнберг. Причем, обратите внимание, на всю эту несложную катавасию
уходит полмесяца.
        Пьер Огюстен, разумеется, полон решимости. Десятого августа, далеко от Парижа, в который обещал прибыть в этот день, он извещает Сартина:
        «Я держусь как лев. У меня больше нет денег, но есть драгоценности, бриллианты. Я всё продам и с яростью в сердце вновь пущусь на перекладных. Немецкого я не знаю, дороги, по которым придется ехать, мне незнакомы, но я раздобыл хорошую карту и уже понимаю, что путь мой лежит через Нимег и Клев на Дюссельдорф, Кельн, Франкфурт, Майнц и, наконец, Нюрнберг. Я не стану останавливаться ни днем, ни ночью, если только не свалюсь в пути от усталости. Горе омерзительному субъекту, который вынуждает меня сделать лишних триста или четыреста лье в момент, когда я рассчитывал наконец отдохнуть! Если я поймаю его, я отберу у него все бумаги и убью в отместку за причиненные мне неприятности и огорчения…»
        Натурально, препятствия нагромождаются одно на другое. В Кельне его скручивает горячка, но он так спешит, что продолжает свою дикую скачку с кучером и лакеем, причем один из них немец, другой англичанин, стало быть, по-французски не понимают ни единого слова. По-видимому, тринадцатого или четырнадцатого где-то между Майнцем и Нюрнбергом он нагоняет сквернавца, вовсе не убивает его, как обещал, а только отбирает утаенный экземпляр. Анжелуччи и тут вырывается и улетучивается в полную неизвестность, на этот раз навсегда.
        И черт с ним, можно бы было сказать, если бы дикая скачка велась именно ради изъятия этого экземпляра. Однако именно в этой точке пути становится ясно, что Пьер Огюстен в этом немыслимом, вернее, в немыслимых красках изображенном вояже преследует какую-то иную, тайную цель. В самом деле, вместо того, чтобы поворотить от Майнца на запад, в родные края, он забирает круто к востоку, чтобы все-таки очутиться в немецком городе Нюрнберге, где у него не имеется ни знакомых, ни друзей, ни родни, точно у него там назначена какая-то встреча, недаром же он называл этот город Сартину.
        Вслух объявленная причина всё та же: во что бы то ни стало догнать безнадежного наглеца Анжелуччи, хотя, подумайте, для какой неотложной надобности нынче его догонять? Никакой видимой надобности поворачивать в сторону Нюрнберга нет. Он, разумеется, догадывается об этом и сам. Собственна, и вся предыдущая история погони была шита такими белыми нитками, что только серое вещество самого простого устройства может беспечально поверить в неё. Поневоле возникает необходимость извернуться ещё раз. Но как? Видимо, случай выручает его, и он принимается на скорую руку выделывать такие скачки, что и самому простосердечному простаку остается разинуть от изумления рот.
        Случай, видимо, самый банальный: на всех дорогах Европы бандиты безбоязненно и хладнокровно потрошат путешественников, полиция перед ними бессильна, в самом Париже хозяйничает Картуш, вопреки незаурядным полицейским талантам Сартина. Имеются они и на немецких дорогах, и не может быть ничего удивительного, если двое или трое из них нападают на одиноко скачущего француза, к тому же больного горячкой. Однако какими яркими красками изображает он это вполне заурядное происшествие!
        Вы только представьте себе, дорожная карета вот-вот прибудет в ничтожный немецкий городишко Нейштадт, когда Пьер Огюстен оставляет свой экипаж и налегке отправляется в довольно прозрачный придорожный лесок по малой нужде. Не успевает он отдать природе неизбежную дань, как на него наскакивает верховой с явной целью убийства, тогда как второй незнакомец заходит предательски с тыла. Пьер Огюстен выхватывает пистолет из бокового кармана, так как в те мирные времена без пистолета путешествовать ни в коем случае было нельзя, и бац: пистолет осекается! Верховой подскакивает и исхитряется нанести ему удар в грудь, однако бандитский кинжал ударяется в ларчик, хранящий бесценную грамотку короля. Пьер Огюстен отбивается с такой яростью черт знает чем, что всадник, вооруженный кинжалом, почитает за благо бежать, оставив на месте шляпу, а с ней и парик. Пьер Огюстен вступает в схватку с другим, побеждает, швыряет его на колени, выкручивает руки назад, пытается связать мошенника поясом, но тут вдали появляется целая шайка, и он выпускает врага. Естественно предположить, что уж теперь-то от целой шайки злодеев
ему никуда не уйти. Не тут-то было! Именно в этот момент с проезжей дороги раздается почтовый рожок, и разбойники, профессия которых заключается именно в том, чтобы останавливать кареты и грабить до нитки перепуганных путников, вдруг бросаются врассыпную.
        К изумлению кучера, немца, спустя полчаса, Пьер Огюстен добирается до кареты, едва тащившейся шагом, в ожидании припоздавшего седока. Его рука вдета в каким-то чудом сооруженную перевязь, узкий шрам сочится кровью на шее, тогда как удар кинжалом, скользнувший по ларчику, должен был задеть грудь.
        Ошарашенный кучер что есть духу гонит отдохнувших за эти полчаса лошадей. Однако в Нейштадте Пьер Огюстен отказывается принести жалобу в полицейском участке: по его словам, он торопится в Нюрнберг, чтобы как можно скорее показаться врачу.
        В Нюрнберг его доставляет уже другой кучер. Пьер Огюстен останавливается в трактире «Красный петух», всю ночь проводит в постели, поднимается поздно, расхаживает по всему дому и, лишь потеряв столько времени, обращается к правительственному чиновнику с заявлением, что на него напали разбойники и пытались убить его, не иначе, как по наущению пресловутого Анжелуччи. Он подробно описывает приметы нападавших разбойников и ещё более подробно описывает приметы самого Анжелуччи, вплоть до его безрукавки, которая была синего цвета. Замечательно то, что Пьер Огюстен не говорит по-немецки, а немецкий чиновник не говорит по-французски, так что возникает невероятная путаница, из которой выходит, что в придорожном лесу на несчастного путешественника напали с ножами именно Анжелуччи в тесной компании с Аткинсоном, который был англичанином и стал Анжелуччи, не то евреем, не то итальянцем.
        Ну, скажете вы, израненный и в горячке, уж теперь-то он повернет на Париж. Ничуть не бывало. Пьер Огюстен отправляется в Вену! Зачем? Как зачем? Видите ли, он убежден, что разбойники наняты Анжелуччи, чтобы убить его, верного защитника честного имени своего короля, хотя решительно непонятно, для какого лешего Анжелуччи его убивать. А раз так, это дело оказывается слишком серьезным. Нельзя не признать, что на самом-то деле ему необходимо без промедления оповестить о грозящей опасности бедную Марию Терезию, беспокойную мать Марии Антуанетты, и провести с ней о чем-то переговоры. С другой стороны, опять-таки решительно невозможно понять, чем Мария Терезия в этом фантастическом деле может помочь и о чем станет вести переговоры с частным лицом, даже если это частное лицо носит на груди документ, подписанный королем.
        Покинув Нюрнберг, Пьер Огюстен, кажется, так и не показавшись врачу, вскоре находит, что в карете слишком трясет, пересаживается на барку и плывет вниз по Дунаю, удаляясь от родного Парижа с каждым поворотом реки. Барку качает, сверху рушатся струи дождя, раны болят, горячка ещё не прошла, однако он, несмотря ни на что, пишет своему поверенному громаднейшее письмо, в котором изображает недавнее происшествие с такими подробностями, что невольно возникает сомнение, как он всё это заметил в пылу схватки и совершенно больной:
        «Итак, вчера часа в три пополудни, неподалеку от Нейштадта, лье в пяти от Нюрнберга, едучи в карете с единственным почтарем и моим слугой-англичанином через довольно светлый еловый лес, я вышел по нужде, а коляска продолжала двигаться шагом, как это обыкновенно бывало в подобных случаях. Задержавшись не надолго, я уже собирался догнать её, когда путь преградил мне всадник. Соскочив с коня, он приблизился ко мне и сказал что-то по-немецки, чего я не понял, но поскольку в руке у него был длинный нож или кинжал, я рассудил, что он требует кошелек или жизнь. Я стал рыться в сумке, висевшей у меня на груди, и он решил, что я его понял и что он уже хозяин моего золота. Он был один. Вместо кошелька я выхватил пистолет и без лишних слов наставил на него, одновременно подняв трость, которую держал в другой руке, чтобы отпарировать удар, если он вздумает на меня напасть. Потом я, отступив к толстой ели, быстро обогнул её так, что дерево встало между нами. Тут, ничего уже не опасаясь, я проверил, есть ли в моем пистолете порох. Такое решительное поведение действительно смутило его. Пятясь назад, я добрался
до следующей ели, потом до третьей, всякий раз прячась за ствол, едва ко мне приближался разбойник, и держа в одной руке поднятую трость, в другой пистолет, направленный на него. Я продолжал этот маневр довольно уверенно и почти уже добрался до дороги, когда мужской голос заставил меня обернуться: здоровенный детина в голубой безрукавке, с перекинутым через плечо фраком, приближался ко мне сзади. Возросшая угроза заставила меня сосредоточиться. Я решил, что самое опасное подвергнуться нападению с тыла. Поэтому мне следует встать спиной к дереву и отделаться в первую очередь от мужчины с кинжалом, чтобы потом пойти на другого разбойника. Всё это было продумано и осуществлено с быстротой молнии. Обернувшись к первому грабителю, я подбежал к нему на длину моей трости и выстрели в него из - пистолета, который самым жалким образом дал осечку. Я погиб: разбойник, поняв свое преимущество, надвигался на меня. Я отбивался от него тростью, отступая за свое дерево и нащупывая второй пистолет, который находился в сумке, висевшей у меня на левом боку. Но в это время другой бандит, подойдя сзади, схватил меня за
плечо и, несмотря на то, что я прижался к стволу ели, повалил на спину. Тут первый ударил меня изо всех сил в грудь своим длинным ножом. Мне пришел конец. Однако же, чтобы Вы могли составить себе точное представление о чудесном совпадении обстоятельств, которому я обязан, друг мой, удовольствием всё ещё иметь возможность писать вам, Вам необходимо знать, что я ношу на груди на золотой цепочке овальный золотой ларчик, довольно большой и плоский, в форме чечевицы. Этот ларчик я заказал в Лондоне, чтобы заключить в него бумагу столь драгоценную, что без неё я вообще не решился бы путешествовать. Проезжая через Франкфурт, я приказал приделать к ларчику шелковую подушечку: в жару меня несколько раздражало внезапное прикосновение металла к коже. И вот, по случаю или, точнее, по счастью, которое никогда меня не покидает среди самых тяжких невзгод, кинжал, яростно устремленный мне в грудь, наткнулся как раз на этот довольно широкий ларчик в момент, когда я падал навзничь, оттягиваемый в сторону от дерева усилиями второго грабителя, который сбил меня с ног. В результате всего этого нож, вместо того чтобы
пронзить мое сердце, скользнул по металлу, срезал подушечку и оставил глубокую вмятину в ларчике. Затем, оцарапав мне грудь, он вонзился в подбородок и, насквозь проткнув его, вышел справа. Потеряй я в этот чрезвычайно опасный момент присутствие духа, нет сомнений, мой друг, я потерял бы и жизнь. Нет, я не мертв, - сказал я сам себе, поднявшись с трудом. Видя, что вооружен только разбойник, который нанес мне удар кинжалом, я как тигр кинулся на него, рискуя всем. Схватив его за запястье, я попытался отнять у него длинный нож, но он дернул его так сильно, что рассек мне до кости левую ладонь около большого пальца. Однако усилие, которое он вынужден был сделать, чтобы вырвать у меня свою руку, и вместе с тем мой напор привели к тому, что он, в свою очередь, упал навзничь. Я с силой ударил по его запястью каблуком сапога. Он выпустил из рук кинжал. Я его подобрал, бросившись коленями ему на живот. Второй бандит, струсивший ещё пуще первого, видя, что я готов убить его товарища, не только не кинулся ему на помощь, но, напротив, вскочил на лошадь, которая топталась в десяти шагах от нас, и дал тягу.
Несчастный, которого я держал под собой, ослепляя кровью, которая текла с моего лица, видя, что товарищ его покинул, напрягся и перевернулся в тот момент, когда я хотел его ударить, После этого, встав на колени и подняв сложенные руки, он жалобно взмолился: «Мсье! Мой трук!». Затем последовало множество каких-то немецких слов, из которых я понял, что он просит не отнимать у него жизнь. «Гнусный негодяй!» - сказал я. Моим первым побуждением было убить его, вторым, противоположным, но возникшим одновременно, было пощадить этого злодея, ибо перерезать глотку человеку, который стоит на коленях с молитвенно сложенными руками, - своего рода убийство, поступок трусливый, который бесчестит благородного человека. Однако, хотя бы для того, чтобы он навсегда запомнил случившееся, я хотел, по крайней мере, нанести ему серьезную рану. Он простерся ниц, вопя: «Майн Готт! Боже мой!» Попробуйте проследить за движением моей души, столь же стремительным, сколь и противоречивым, мой друг. Вам, может быть, удастся представить себе, как, избежав самой большой опасности из всех, с которыми я сталкивался в моей жизни, я
во мгновение ока расхрабрился настолько, что вознамерился, связав этому человеку руки за спиной, отвести его спутанным таким образом к своей коляске. Всё это произошло в мгновение ока. Приняв решение, я его же ножом, зажатым в правой руке, с маху рассек на нем сзади толстый замшевый пояс. Он лежал ничком, и сделать это не составляло никакого труда. Но поскольку мой удар был столь же яростным, сколь и стремительным, я сильно ранил его ножом в поясницу, отчего он завопил во всё горло и, встав на колени, снова молитвенно сложил руки. Я не сомневаюсь, что, несмотря на сильнейшую боль, которую причиняли мне раны на лице и в особенности на левой руке, я смог бы доволочь его до коляски. Ведь он не оказывал мне ни малейшего сопротивления, когда я, вытащив свой носовой платок и отшвырнув на тридцать шагов нож, который мешал мне, поскольку левая рука у меня была занята пистолетом, собрался его связать. Однако этому намерению не суждено было осуществиться. Я увидел, что к нам приближается второй бандит и ещё несколько злодеев. Мне приходилось вновь думать о моем спасении. Признаюсь, тут я понял, какую ужасную
оплошность допустил, отбросив нож. В эту минуту я убил бы своего грабителя без всяких угрызений совести, одним врагом стало бы меньше. Но я не желал разряжать второго пистолета, ибо только он давал мне возможность держать на почтительном расстоянии тех, кто надвигался на меня, поскольку трость могла служить самое большее орудием обороны. Я в ярости, которая снова мной овладела, с силой ударил по рту этого стоявшего на коленях человека дулом пистолета, разбив ему челюсть, так что кровь хлынула рекой. Он решил, что убит, и упал. Тут почтарь, обеспокоенный моим долгим отсутствием, решил, что я заблудился, и отправился в лес на розыск. Он протрубил в рожок, который немецкие ямщики носят на перевязи. Услыхав этот звук и увидев почтаря, злодеи замялись и дали мне время отступить. Я отступал, держа в одной руке поднятую трость, а в другой направленный на них пистолет, так что обобрать меня им не удалось. Когда они поняли, что я выбрался на дорогу, они разбежались. Как мой лакей, так и кучер видели мошенника в голубой безрукавке с перекинутым через руку фраком. Он быстро перебежал дорогу перед коляской. Это
был тот самый разбойник, который сбил меня с ног. Возможно, упустив случай обшарить мои карманы, он рассчитывал обворовать экипаж. Добравшись до коляски и почувствовав себя в безопасности, я первым делом помочился. Я неоднократно убеждался на опыте, что это одно из самых успокоительных средств после больших потрясений. Пропитав мочой носовой платок, я промыл им раны. Та, что была на верхней части груди, оказалась небольшой царапиной. Рана на подбородке очень глубокая. Нет сомнения, что кинжал затронул бы мозг, будь удар прямым, однако нож коснулся меня в момент, когда я падал навзничь, и потому скользнул по внутренне стороне челюстной кости. Рана на левой руке особенно болезненна из-за того, что эта часть ладони обычно подвижна. Нож вошел в мясистую основу большого пальца до самой кости. Мой лакей в ужасе спросил меня, почему я не позвал на помощь, но, не говоря уж о том, что моя коляска, которая продолжала двигаться, отъехала слишком далеко, чтобы мой зов был услышан, я всё равно поостерегся бы это делать, хорошо зная, как ослабляет человека трата сил на пустые вопли…»
        Какое громадное удовольствие читать эту подробнейшую реляцию о короткой стычке в незнакомом еловом лесу! Везде и всюду ощущается спокойная рука созревшего мастера, который свободно и со знанием дела излагает каждый эпизод нападения, ни на минуту не выпуская из вида ни своих противников, ни своих собственных ощущений. Но странно - под рукой мастера обнаруживается множество несуразиц самого очевидного свойства. Тут и шайка разбойников, которая спокойно может остановить карету и обчистить до нитки одинокого путника, вместо этого рассеивается в лесу, точно ждет, когда этот путник отправится в лес помочиться. Это и двое бандитов, вооруженных одним длинным ножом. Это и мало подходящий для разбойника фрак, который носится на безрукавку. Это и путник, который отправляется к соседней елочке с двумя пистолетными сумками и с тростью в руке. Это и пистолет, не приготовленный к бою. Это и невероятная трусость бандитов, испугавшихся звука рожка. Это с десяток других мелочей, которые не могут не бросаться в глаза.
        Любопытно отметить, что происшествие не оставляет его. Он вновь обращается к нему день спустя и пишет верному Гюдену де ла Бренельри, впрочем, на этот раз более углубляясь не в подробности схватки с бандитами, а в философские размышления:
        «Возьмите Вашу карту Германии, мой любезный, дорогой друг, пройдитесь по Дунаю от Форе-Нуар к Эксину, что чуть ниже Ратисбона, и двигайтесь дальше - до того места, где Инн у Пассау впадает в Дунай. Оттуда проследуйте к Линцу, приблизительно к границе эрцгерцогства Австрийского. Видите ли Вы на реке, между высоких гористых берегов, которые здесь суживаются, убыстряя течение, хрупкий баркас с шестью гребцами, где в креслах, перенесенных на палубу, покоится человек, чья голова и левая рука перевязаны окровавленными бинтами? Он пишет, несмотря на дождь, который хлещет точно во времена потопа, и на удушье, стесняющее его грудь, весьма тягостное, но всё же не такое мучительное, как до сегодняшнего утра, когда после отхаркивания нескольких сгустков крови ему стало значительно легче. Се человек. Ещё два-три раза так откашляться, ещё немного усилий благодетельной природы, которая трудится изо всех сил, чтобы подавить внутреннего врага, и я воспряну духом. Рассказывая всё это Вам, я исхожу из того, любезный друг, что Р.…, которому я вчера написал и нынче поутру отправил точное сообщение о приключившемся со
мной несчастье, Вас обо всем осведомил. Я предполагаю также, что Вы поняли: человек на баркасе - Ваш злосчастный друг, который пишет с трудом из-за непрестанных толчков при каждом ударе весла. Однако чем же заняться в норе, разве только видеть сны? - говорит наш друг Лафонтен, повествуя о своем зайце. Я же говорю: чем заняться на баркасе, разве только писать? Можно читать, ответите Вы. Но чтение отъединяет, а письмо утешает; размышления суровы, а беседа сладка, разумеется, беседа с другом. Поэтому я должен рассказать Вам о своих треволнениях последних двух дней. Я всё продумал; я понял, что зло, в общем, никогда не бывает так велико, как представляет его себе или рисует другим человек, по натуре склонный к преувеличению. Я сейчас пережил, как морально, так и физически, злоключения, едва ли не самые ужасные из всех, какие могут выпасть человеку. Для Вас, конечно, ужасно уже самое зрелище Вашего друга, сбитого с ног разбойниками и пораженного смертоносным кинжалом, однако на самом деле, поверьте мне, мой друг, в момент, когда всё это происходит, зло не столь уж велико. Занятый обороной и даже тем,
чтобы вернуть врагу той же монетой за причиненное мне зло, я, клянусь Вам, менее всего страдал от физической боли. Я почти не ощущал её. Гнев, который обуревал меня в эту минуту, безусловно заслонил всё. Страх - не более чем дурная и вводящая в обман сторона беды, он убивает душу и изнуряет тело. Здравый взгляд на происходящее, напротив, бодрит первую и укрепляет второе. Какой-то негодяй посмел напасть на меня, посмел нарушить покой моего путешествия. Это наглец, который должен быть наказан. За ним появляется второй - значит, мне необходимо перейти от обороны к нападению. Душа занята делом, ей не до страха. И когда в этой яростной схватке один из них протыкает меня и я падаю, сама чрезмерность боли, мой друг, заглушает боль. Вдобавок, всё это происходит молниеносно. Никто лучше меня не знает, что благородный человек, на которого напали, сильнее двух трусливых убийц, у которых при столкновении с храбростью сжимается сердце и трясутся поджилки, ведь они понимают, что удачи им не видать. Впрочем, нет большего счастья в несчастии, чем внезапность. Когда возникает опасность, не успеваешь испугаться: именно
этим нередко объясняется сила взбунтовавшегося труса. И если вдобавок никак нельзя спастись бегством, малодушнейший из людей может вдруг проявить отвагу. Я говорю сейчас не о героизме, я Вам рисую человеческую природу как таковую. Однако мы вернемся к этому позже, ибо сейчас я в Линце, в порту. Сюда спустились два пастуха со своими свирелями - играют они отлично. Надежда на несколько крейцеров, полфлорина держит их возле моей лодки, несмотря на ливень. Вы знаете мою любовь к музыке - я совершенно развеселился. Мне вообще кажется, что моя душа живее реагирует на хорошее, чем на дурное. Я знаю почему. С дурным связано сверхчеловеческое напряжение. Нервы судорожно натягиваются. Они теряют всякую гибкость и лишаются той приятной расслабленности, которая делает их чувствительными к щекотке удовольствия. Человек вооружается против зла - в раздражении его ощущаешь слабее, тогда как, упиваясь сладострастием, приписываешь получаемому наслаждению некую силу, заключенную не столько в нем самом, сколько в той сладкой истоме, которой предаешься с таким удовольствием. Теперь, после того, как я дал полфлорина,
слышите ли Вы два рожка, которые присоединились к свирелям? Играют они в самом деле на диво, и я сейчас за тысячи лье от грабителей, кинжалов, лесов, парламентов, короче, от всех злодеев, ведь они куда более несчастны, чем, которого они так неотвязно преследуют, ибо на них лежит бремя вины. Новая напасть! Явились посетители - взглянуть, нет ли чего-либо, идущего в разрез с указаниями императрицы, не только в моем чемодане, но и в моем бумажнике. Самое забавное, что люди, которые просматривают мои бумаги, не знают французского языка. Судите сами, насколько успешным может быть такой розыск! Ещё один флорин, вот чем всё это кончается, и громкие соболезнования! Не приходится сомневаться - я путешествую по цивилизованной стране: ведь меня непрестанно жалеют и требуют денег… Я снова в пути. Дождь перестал. Горы сверху донизу в разных оттенках зелени - темные ели, более светлые вязы и мягкая прозелень лугов. С прекрасного канала, который влечет меня между высокими склонами, где леса отодвинуты культурой к самым вершинам, открывается восхитительный вид. Не задыхайся я, о чем я пытаюсь забыть, мое положение
позволило бы мне наслаждаться им во всей его чистоте. Пусть наши живописцы и открыли нам, что природа всегда предлагает глазу три плана, построив на этом оптическом принципе свои полотна, я готов побиться с ними об заклад, что вижу четыре или пять тысяч планов, которые убегают в бесконечность, а ведь у меня глаз далеко не так натренирован на все эти оттенки, как у них. Господи, до чего же я страдаю! Вообразите тошнотворную щекотку, которая непрерывно раздражает мне грудь, вынуждая кашлять, чтобы отхаркнуть сгустки кровавой мокроты. Напряжение, которое вызывается кашлем, разводит края раны на подбородке, она кровоточит и причиняет мне ужасную боль. Сколько сатанинского зла в людях! Поставить жизнь человека на один уровень с горсткой дукатов! А ведь только этого они от меня и хотели. Решись кто-нибудь в подобных обстоятельствах рассуждать о справедливой сделке, он мог бы сказать разбойникам: «Господа, занимаясь таким опасным ремеслом, вы, очевидно, рассчитываете на его прибыльность. Во сколько оцениваете вы риск быть повешенными или колесованными за ваши дела? Я, со своей стороны, должен оценить риск
получения удара кинжалом при встрече с вами». Таким образом можно было бы установить расценки в зависимости от времени, места и действующих лиц. Не вызывает ли у вас, мой друг, восхищение та свобода, с которой я отдаюсь потоку моих мыслей? Я не даю себе труда ни отсеивать их, ни обрабатывать, это меня утомило бы, а пишу Вам только для того, чтобы отвлечься от своих страданий, на самом деле куда более мучительных, чем порой способно вынести мое мужество. И всё же я не так уже достоин жалости, как Вам может показаться. Я жив - между тем как должен бы быть мертв: вот могучий противовес боли, как она ни мучительна. Будь я совершенно уверен, что тому, у кого смерть отнимает счастье чувствовать, остается хотя бы счастье мыслить, признаюсь, я предпочел бы лучше умереть, чем страдать, как сейчас, до такой степени я ненавижу боль. Но как представишь себе, что смерть может лишить нас всего, нет, право же, невозможно принять её добровольно. Лучше уж жить, страдая, чем избавиться от страданий, перестав существовать. Когда накануне рокового судилища в Париже у меня тряслись руки от самых чудовищных предчувствий, я
видел вещи в ином свете. Тогда я предпочитал лучше утратить самую жизнь, чем смириться с тем, что мне угрожало. Моё спокойствие зиждилось только на уверенности, что в моей власти со всем покончить, пронзив ту самую грудь, которую я сегодня с такой радостью уберег ценой моего ларчика для бумаг, левой руки и подбородка. Подводя итог, я заключаю, что для отдельного человека нет зла мучительней физической боли, но для человека, живущего в обществе, есть нечто ещё более невыносимое - это нравственные страдания. Помните, когда Вы приходили утешать меня в прекрасный замок, куда более прекрасный, чем замки вестфальских баронов, поскольку у него были тройные ворота и решетки на окнах, я говорил Вам: «Мой друг, ведь если бы меня схватила за ногу подагра, я бы сидел безропотно в комнате, прикованный к креслу. Приказ министра по меньшей мере стоит подагры, и разве признание фатальной неизбежности - не первое утешение во всех невзгодах?» Сейчас я говорю себе: доведись мне страдать от мучительного флюса, когда опухоль требует вмешательства скальпеля, - ведь могло бы случиться, что после продолжительных болей
настал бы черед и для него - не исключено, что мне рассекли бы щеку и подбородок. Тогда я оказался бы в моем нынешнем положении, между тем как теперь я хотя бы избежал долгих предшествующих мук. Стало быть, существуют страдания горшие, чем быть недоубитым. Конечно, левая рука у меня сильно болит, но я спокоен, тогда как мой убийца не взял ни одного флорина с моего трупа, а поясница, я думаю, у него чертовски крепко задета, челюсть сломана и вдобавок его разыскивают, чтобы колесовать. Следовательно, уж лучше быть тем, кого обворовывают, чем вором. И к тому же, мой друг \но это я шепчу Вам на ухо/, разве Вы ни во что не ставите тайную радость от сознания хорошо исполненного долга, удовлетворение человека, который понаторел в борьбе со злом и пожинает плоды трудов всей своей жизни? Разве Вы ни во что не ставите то, что он убедился на опыте, что изобрел недурной принцип, положив в основание своей жизненной позиции необходимость упражнять свои собственные силы, вместо того чтобы применяться к событиям, которые могут сложиться на тысячу ладов, так что заранее предвидеть их невозможно? Действительно, если
оставить в стороне брошенный нож, в чем усмотрели мою оплошность, я, как мне кажется, в этих чрезвычайных обстоятельствах применил на деле теорию силы и спокойствия, которую выковывал для себя на протяжении жизни, чтобы устоять в злосчастиях, которые не в моей власти было предупредить. Если в этой мысли и есть известная гордость, клянусь Вам, мой друг, она чиста от всякого чванства и глупого тщеславия, я сейчас выше этого. Допустим наихудшее. В самом крайнем случае я умру от удушья, может образоваться отек в желудке, отшибленном в драке. Но что я - ненасытен? Может ли жизненный путь быть полнее, чем мой, как в дурном, так и в хорошем? Если время измеряется событиями, которые его наполняют, я прожил двести лет. Нет, я не устал от жизни, но я могу предоставить другим наслаждаться ею, не испытывая отчаяния. Я страстно любил женщин, чувственность была для меня источником самых больших услад. Вынужденный жить среди мужчин, я вынес бесчисленные беды. Но если бы меня спросили, чего было больше - хорошего или дурного, - я без колебаний ответил бы, что первого. Конечно, сейчас не самый лучший момент, чтобы
задавать вопрос, что перевешивало, - и всё же я отвечаю без колебаний. Я пристально присматривался к себе на всем протяжении драматического происшествия в Нейштадтском или Эрштадтском лесу. Когда появился первый разбойник, я почувствовал, что сердце мое сильно забилось. Как только я отгородился от него первой елью, мною овладела какая-то радость, даже ликование при виде замешательства, которое изобразилось на лице грабителя. Обогнув вторую ель и видя, что почти уже выбрался на дорогу, я ощутил в себе такую дерзость, что, будь у меня третья рука, я выхватил бы свой кошелек и показал бы ему, как награду за его отвагу, если только он окажется достаточно смел, чтобы за ней подойти. Видя, как подбегает второй бандит, я ощутил внезапный холод, который собрал в кулак все мои силы. На протяжении всего этого краткого мгновения, полагаю, я успел передумать больше, чем обыкновенно случается людям за полчаса. Всё, что я перечувствовал, предусмотрел, охватил, выполнил за четверть минуты, невообразимо. В самом деле, у людей превратное представление о своих природных способностях, однако возможно, что в решающие
минуты пробуждаются возможности сверхъестественные. Но в миг, когда я прицелился в первого грабителя и мой несчастный пистолет дал осечку, ах! Мое сердце точно сжалось, чтобы сделаться крохотным. Оно уже предчувствовало удар. Полагаю, это движение справедливо может быть названо ужасом, но то был единственный момент, когда я его ощутил, ибо после того, как я был сбит с ног, ранен, ускользнул от бандита и понял, что жив, мое сердце загорелось небывалым огнем, отвагой и мощью. Клянусь Господом, я узрел себя победителем, и всё, что я делал с этой минуты, было порождено яростным восторгом, который настолько застилал от меня опасность, что её как не существовало вовсе. Я почти не почувствовал, что рассек себе руку: я озверел, я жаждал крови больше, чем мой противник денег. Я упивался тем, что сейчас убью негодяя. Только бегство его товарища и могло спасти ему жизнь: едва опасность уменьшилась, я тотчас пришел в себя. Я ощутил всю омерзительность поступка, который уже готов был совершить, как только увидел, что могу сделать это безнаказанно. Когда я сейчас думаю о том, что вторым моим побуждением было хотя
бы нанести ему рану, я заключаю, что хладнокровие ещё не вполне воротилось ко мне, ибо эта вторая мысль кажется мне в тысячу раз более жестокой, чем первая. Однако, мой друг, в моих глазах навсегда останется славным наитие, побудившее меня с благородной отвагой отказаться от трусливого намерения убить беззащитного человека и принять решение сделать из него моего пленника, и если теперь я несколько этим кичусь, в тот момент я гордился в тысячу раз сильнее. И нож я отбросил именно от этого внезапного ощущения счастья - видеть себя стоящим настолько выше личного злопамятства, ибо я бесконечно сожалею о том, что ранил этого человека в поясницу, разрезая пояс на нем, хотя я сделал это нечаянно, исключительно по неловкости. Было тут нечто и от какой-то непонятной гордости той честью, которая будет воздана мне в Нюрнберге, когда я, тяжело раненный, передам правосудию связанного злоумышленника. Нет, это не самая благородная сторона моего поведения. Оценивать нужно по справедливости - я не стоил большего в тот момент. И я убежден - именно ярость от сознания, что от меня ускользает этот вздорный триумф,
заставила меня и грубо сломать челюсть бедняге, когда его товарищи прибежали, чтобы вырвать несчастного из моих рук, ибо этот поступок не укладывается в рамках здравого смысла: он продиктован детской досадой, игрой тщеславия, самого мелкого. После этого я остыл и действовал уже машинально. Вот, мой друг, полное признание, самое откровенное, какое я могу сделать. Я исповедуюсь Вам, дорогой мой Гюден: отпустите мне грехи. Вы знаете, мой друг, скольких людей придется Вам утешать, если дело обернется дурно. В первую очередь себя самого - ведь Вы потеряете человека, который Вас любит. После этого - женщин. Что до мужчин, то, если не считать моего отца, у них, как правило, хватает сил устоять при такого рода потерях. Однако послушайте, мой друг, если я выздоровею, прошу Вас, не сжигайте это письмо, верните его мне: покаяние такого рода не оставляют в чужих руках. Понимаете, если меня опять стошнит, как нынче утром, и я выблюю свернувшуюся кровь, которая меня душит, потому что желудок не может её переварить, то, избавившись от этой чудовищной пищи, я встану на ноги непременно. Прощайте, я устал писать и даже
мыслить. Попробую бездумно прозябать, если мне это удастся. Это полезней для ран, чем писать, даже если почти вовсе не следишь за своим пером. Знайте, однако, мой друг, что сейчас меня занимает только одно - как бы поскорее выздороветь. Все задачи моего путешествия исполнены к полному моему удовлетворению. Не отвечайте мне, так как я собираюсь, насколько это возможно, двигаться без остановки. Да будет мне дано ещё раз радостно расцеловать Вас!
        16-го вечером.
        Мой добрый друг, пока не встретилась почта и есть ещё бумага, письмо не окончено. Я поспал, и мне приснилось, что меня убивают. Проснулся от жесточайшего приступа. Но до чего приятно отхаркнуть в Дунай огромные, длиннющие сгустки крови! Как утишился горячий пот, который залил мое ледяное лицо! Вынужденный отереть глаза, из которых потуги выжали слезы, как ново вижу я всё вокруг! Даже самые скалистые горы по обе стороны реки покрыты виноградниками. Всё, что перед моими глазами, - чудо культуры. Склоны здесь столь отвесны, что пришлось высечь на них ступени и огородить каждую террасу невысокой стеной, чтобы предотвратить осыпи. Так трудится человек, который будет пить вино. Но если бы Вы видели, как цепляются за почти обнаженные утесы, старательно высасывая из них каменистые и купоросные соки, виноград, которому ведь больше нечего пить, Вы повторили бы вслед за мной: тут каждый делает всё, что в его силах. В этом месте теснина так узка, что река точно закипает. Это напоминает - только в миниатюре - наш с вами переход из Булони в Дувр, когда мы оба тяжко болели. Но тогда всё же я был не так болен,
как болен сегодня, хотя и больше страдал. Однако я полон надежды. Все эти рвоты очищают нутро, а смена острых болей чувством совершенного блаженства, право, не самое худшее, чего следует опасаться воскрешенному. Тут более разумно считать, что добро восполняет зло. Впрочем, облегчение недалеко. Ещё двадцать пять немецких лье, иначе говоря, тридцать французских, и я окажусь в хорошей постели в Вене, где проживу по-барски не меньше недели, прежде чем пуститься в обратный путь. Поскольку меня там ждут доктора, возможно, ждут и кровопускания - это ведь первый принцип их науки. Чувствуется, что мы приближаемся к большой столице: обработанные земли, судя по реке, укрепления, храмы - всё возвещает прибытие. Количество людей множится на глазах. Они будут тесниться всё больше и наконец скопятся в конечной точке моего путешествия. В конечной точке моего удаления, хочу я сказать, ибо мне предстоит проделать не менее четырехсот лье, чтобы воротиться домой и обнять дорогих друзей, с которыми, надеюсь, Вы поделитесь новостями, которые я сообщил. Я не могу писать всем одновременно и потому буду посылать письма то
одному, то другому. Хорошо бы собрать их все в Ваших руках, не рассказывать же заново каждому то, что уже рассказал другим. Пока моя голова разрывалась от забот, мне было чертовски трудно найти минуту для письма, но теперь, когда всё кончено, я снова становлюсь самим собой и болтаю охотно. До свидания, любезный друг: опять тошнота подступает к сердцу, тем лучше, пусть меня вырвет. Если бы не эта гадкая тяжесть, я был бы просто раненым, тогда как теперь я болен. Больше никак не могу писать.
        От 20-го, в полдень.
        Вот я и в Вене. Опять страдаю, но не столько от удушья, сколько от острой боли: думаю, это добрый знак. Сейчас лягу, мне давненько не доводилось этого делать…»
        Кажется, после этого обстоятельного послания, написанного спокойным, рассудительным тоном, отпадают любые сомнения в том, что Пьер Огюстен действительно схватился с бандитами в Нейштадтском лесу и вышел из нее победителем, хотя и получил несколько серьезных повреждений и ран. В самом деле, можно ли так упорно, так многословно каяться в своем желании сначала убить, а затем покалечить лесного разбойника, которого по законам того малогуманного времени полагается колесование и повешение? Причем каяться в письме к одному из самых доверенных, самых близких друзей, если бы всё это происшествие было высосано из пальца ради шутки или даже из суровой необходимости надежно прикрыть одно из своих самых тайных, самых темных дипломатических предприятий? Я думаю, что такое чересчур изощренное лицемерие не свойственно творцу Фигаро, человеку открытому, правдивому и щепетильно порядочному, к тому же обладающему достаточно пылкой фантазией, чтобы придумать на все сто процентов правдоподобную, ни у кого не вызывающую ни малейших сомнений историю.
        Что же произошло? Произошло именно то, что он нам рассказал. Он случайно углубляется в лес именно в том незадачливом месте, где без определенных намерений слоняются двое голодных бродяг, никогда прежде, по всей вероятности, не бывших грабителями. Возможно, они в первый раз в своей жизни пытаются обобрать некстати забредшего беспечного путника, оттого и действуют так неумело, так глупо, что самый правдивый рассказ о поспешных и неловких действиях этих внезапных любителей грабежа представляется сшитой белыми нитками, впопыхах и плохо придуманной выдумкой.
        Другое дело, с какой целью Пьер Огюстен со всеми подробностями описывает это случайное происшествие в обширнейших письмах в Париж? Любит ли он до такой степени поболтать? Хвастается ли он своей храбростью? Гордится ли победой над двумя малоопытными грабителями? И хвастается, и гордится, и любит поболтать. Я не нахожу ничего сверхъестественного в этих понятных человеческих слабостях: ведь не каждый день удается выходить победителем из таких передряг.
        Однако у него была цель поважней, чем праздно болтать, гордиться и хвастаться. С самого начала он направляется в Вену, и мифический Анжелуччи служит ему прекрасным прикрытием, но после того как у клеветника изъят последний отпечатанный экземпляр, его стремление в Вену может выглядеть бессмысленным или странным и навести на след шпионов герцога д’Эгийона, которые выслеживали его в Лондоне и могли следовать за ним по пятам. И вот случайная стычка в еловом лесу выручает его. Он изранен, его поврежденный желудок полон сгустками крови, его терзают удушье и тошнота, и он направляется в Вену, чтобы показаться тамошним докторам и спасти свою жизнь, которая чуть ли не болтается на одном волоске.
        Это, конечно, предлог. В Вене, вместо того чтобы снять роскошный номер в лучшем отеле и вызвать лучших венских врачей, он чуть не прямо с баркаса, перевязанный, бледный и страждущий, что ему тоже на руку, отправляется к личному секретарю императрицы Марии Терезии барону де Нени. Он предъявляет подложный паспорт на имя мсье де Ронака, дает прочитать документ, подписанный королем, который по-прежнему держит в золотом ларчике на груди, и требует незамедлительного свидания с её императорским величеством.
        По этому поводу все биографы широко разводят руками, не находят никаких мотивов для столь эксцентрических действий и дружным хором объявляют всё это действительно странное путешествие из Голландии в вену неизвестно зачем очередной мистификацией остроумного, склонного шутить и разыгрывать драматурга, а происшествие в Нейштадтском лесу злостной выдумкой и шарлатанством.
        Глава третья
        Переговоры
        Европейские историки страдают одним застарелым и едва ли излечимым недугом: они имеют самое смутное или неверное представление о ходе русской истории и, занятые только собой, неотразимыми, не хотят признавать решающего воздействия России на ход европейской истории, тогда как мы, русские, знаем европейскую историю приблизительно так же подробно и хорошо, как европейцы.
        Ни один из биографов, даже самый старательный, не обращает внимания на одно из важнейших событий этого времени, может быть, именно потому, что это событие происходит не в блистательной вене, не в карнавально-веселом Париже, не в сумрачном и расчетливом Лондоне, а вдали от громких европейских столиц, в небольшой пропыленной и грязной деревушке Кучук-Кайнарджи.
        Именно в этой заброшенной деревушке десятого июля 1774 года, в тот самый день, когда король Людовик ХV1 подписывает высокие полномочия Пьера Огюстена Карона де Бомарше, вынужденного путешествовать с подложным паспортом на имя французского подданного мсье де Ронака, подписывается документ, с которого начинается новая страница всей европейской истории.
        Я имею в виду мирный договор между Россией и некогда могущественной Оттоманской империей. По этому договору все татары, проживающее севернее Черного моря, в том числе беспокойное и коварное Крымское ханство, признаются независимыми от Турции тем самым становятся наконец безопасными для русских украйн. Россия получает крепость Кинбурн, а с ней выход в Черное море. Она получает крепости Керчь и Еникале, а с ними выход в Азовское море. Она получает право превратить в морскую крепость Азов. Она проводит свою западную границу по течению Южного Буга, восточная граница определяется северным берегом Кубани. А главное - Россия получает право прохода торговых судов сквозь проливы, тогда как прежде этим выгодным правом владели только избранные, французские и английские, корабли. Наконец мирным договором, пописанным в Кучук-Кайнарджи, Турция обязуется выплатить России четыре с половиной миллиона рублей контрибуции.
        Даже вполне невинный, скудно одаренный дипломатическими способностями герцог д’Эгийон понимает, не напрасно тревожась, что эти замечательные условия русского турецкого мирного договора коренным образом изменяют соотношение военных и политических сил на всем континенте. Такой серьезный и куда более проницательный политик, каким был прусский король Фридрих Великий, с большим успехом битый именно русским оружием на полях сражений бестолковой Семилетней войны, испытывает нечто похожее на истерику. Он спешит встретиться со своим заклятым недругом австрийским императором, который отплачивает ему полной взаимностью, и уговаривает его вступить в теснейший союз, предлагая со временем превратить двойственный союз в сплоченный блок всех ведущих европейских держав, направленный против России. Когда же слабовольный, нерешительный, но завистливый Иосиф 11 мнется и мямлит что-то очень туманное, Фридрих с солдатской прямотой отчеканивает ему:
        - Когда-нибудь ни мы, ни я не сможем сдержать этих русских, но вся Европа понадобится на это, перед ними турки - ничто!
        Нечто сходное с паникой проносится по всем европейским столицам. Самая хитроумная и самая удачливая, благодаря неоценимым талантам и проницательности Никиты Иваныча Панина, из всех дипломатов Европы, по поводу мира с Турцией Екатерина устраивает пышный прием и приглашает на него посланников всех европейских держав. Надо признаться, приятное зрелище открывается ей. С довольной насмешкой извещает она одного из своих многочисленных корреспондентов, своего посла в Варшаве Штакельберга:
        «Я видела в Ораниенбауме весь дипломатический корпус и заметила искреннюю радость в одном английском и датском министре: в австрийском и прусском менее. Ваш друг Браницкий смотрел сентябрем, Гишпания ужасалась, Франция, печальная, безмолвная, ходила одна, сложив руки, Швеция не может ни спать, ни есть. Впрочем, мы были скромны в рассуждении их и не сказали им почти ни слова о мире, да и какая нужда говорить об нем! Он сам за себя говорит!..»
        Едва ли все они отчетливо понимают, что с этого счастливого дня ключи от всей европейской политики надолго перемещаются в дипломатические сейфы обеих русских столиц. Им и без того хватает печалей. Одна Англия, пока что, способна разделять радость русских побед: перед Англией открывается давно лелеемая возможность проложить торговую дорогу сквозь Египет, Суэцкий перешеек и Красное море, что сократит расстояние от Лондона до Индии, этой жемчужине в английской короне, дней на сорок, даже на пятьдесят. Австрия может распроститься со своими злодейскими планами дальнейшего продвижения на Балканы и расширения за счет славянских земель. Пруссия, стиснутая между Австрией, Францией и Россией, становится совсем беззащитной. Франция сводится на роль второстепенной державы Толкнувшая Оттоманскую империю на войну и не поддержавшая её материальными средствами, так лихо проглоченными ненасытной мадам дю Барри, она подрывает свое долговечное влияние в Турции. Горше того, выход в Средиземное море русской торговли металлами, полотнами, ситцами, шелками, сукнами, лесом, салом, пенькой, которые производятся
петровскими мануфактурами, числом уже около тысячи, она теряет свою торговлю с побережьем Леванта, что означает не только крах её внешней торговли, но и крах её производства, и без того придавленного множеством королевских налогов и пошлин. Крах торговли и производства неминуемо поведет за собой крах тысячелетней французской монархии, как это более ста лет назад приключилось, по тем же причинам, с английской монархией.
        Не могу поверить, чтобы этих серьезных последствий мирного договора, подписанного в Кучук-Кайнарджи, не в состоянии предвидеть такой глубокий и серьезный политик, как Шуазель, и его изворотливый и серьезный соратник Пьер Огюстен Карон де Бомарше, если о них догадывается не только пройдоха Фридрих Великий, но и бесцветный герцог д’Эгийон. Они не могут не видеть, что спасение Франции в прочном союзе с другими европейскими государствами, прежде всего с австрийской империей, которая имеет на востоке и юго-востоке свои корыстные интересы, отныне навсегда ограниченные мощью России.
        Какие тайны английской политики Пьер Огюстен выпытывает исподволь из государственного министра лорда Рошфора, теперь уже невозможно определить. Не могу всё же не указать, что победоносный российский флот, основательно потрепанный в сражениях и походах, теперь должен покинуть Средиземное море, и для Франции очень заманчиво уничтожить его, навалившись всем своим свежим, томящимся в благоустроенных гаванях флотом, если, естественно, на эту пиратскую акцию будет получено разрешение англичан, который российский флот тоже теперь ни к чему. Так вот, не об этом ли разрешении хлопочет Пьер Огюстен в беседах со своим давним приятелем лордом Рошфором, тем более, что именно Сартин в те же дни хлопочет о важной должности морского министра? Отчего бы не повторить ему то, что однажды он проделал в Мадриде?
        Любопытно отметить, что из Англии он мчится стремглав приблизительно две недели спустя после соглашения в Кучук-Кайнарджи, когда в Лондон уже наверняка прискакали курьеры, в своих запечатанных сумках доставившие если не полную копию, то хотя бы верное изложение важнейших пунктов трактата. Очень сомнительно, что лорд Рошфор отказывает себе в удовольствии без промедления ознакомить с этими секретными документами пусть и приятеля своего, но и представителя давно крест-накрест враждебной державы: ведь вместе с Турцией потерпела поражение и Франция. Достоверно известно, что английский кабинет не только не разделяет подлую идею уничтожения на походе усталого российского флота, но и на корню пресекает её.
        После этого может быть понятна поспешность, с какой Пьер Огюстен покидает Британские острова. Не менее понятно и то, что он спешит в Амстердам. Голландия тоже не приходит в восторг от распространения русской торговли на Черное и Средиземное море. Этой самой богатой торговой державе Европы не нужны конкуренты, тем болеет конкурент, обладающий первоклассным военным флотом и прекрасно обученной, прекрасно оснащенной и самой боеспособной армией тогдашнего мира, во главе которой вдобавок стоят полководцы, далеко обогнавшие всех европейских военачальников в военном искусстве, по правде сказать, такие конкуренты никогда никому не нужны.
        Придумывает ли он Анжелуччи от макушки до пят, чтобы отвести глаза шпионам уже оставленного д’Эгийона, в самом ли деле ловит в Амстердаме мошенника, не имеет большого значения. Не две же недели уходит у него на эту нехитрую операцию. В течение этих двух недель он в этом центре европейской торговли с кем-то тайно встречается и пытается о чем-то договориться, однако неизвестно с кем и о чем. Во всяком случае, у него завязываются в голландской столице очень серьезные и прочные связи, которые впоследствии пригодятся ему.
        Тем более понятно его упорное стремление в Вену. Без преувеличения, как в эти дни, так и в ближайшие годы именно в Вене решается судьба Франции, поскольку ещё полвека назад всесильная Франция, нынче позорно ослабленная, остается на континенте одна.
        И какой же убедительной силы слова должен произнести этот безвестный и мнимый мсье де Ронак, чтобы многоопытный, видавший виды барон де Нени без промедления поскакал из города Вены в загородный Шёнбруннский дворец и сделал доклад Марии Терезии. Видимо, он находит такие слова, ведь я обязанность барона прямо вменяется гнать взашей всякую приблудную шантрапу, которая стремится затесаться к её императорскому величеству на прием и что-нибудь выпросить у неё. Больше того, его слова обладают изумительной силой. Многоопытная во всякого рода дипломатических ухищрениях, Мария Терезия не только не думает плюнуть на бесстыдную просьбу навязчивого француза, не только не делает вполне заслуженного выговора своему чересчур доверчивому секретарю, но тут же назначает место и время приема.
        Вечером двадцать второго августа Пьера Огюстена принимают в Шёнбруннском дворце. Невидимая часть свидания так и остается невидимой. Наружу выплывает лишь то, что обе стороны не сочли нужным таить. Натурально, речь заводится всё о том же грязном пасквиле, который порочит пока что чистое, честное имя Марии Антуанетты. Пьер Огюстен отвешивает свой обычный изящный поклон, чему не препятствует ни его продырявленный подбородок, ни его забинтованная рука, которую он держит на перевязи, и произносит живо, серьезно и по-французски: Мадам, речь идет не столько о государственных интересах в точном смысле этого слова, сколько о гнусных попытках разрушить счастье королевы и смутить покой короля, которые предпринимаются во Франции темными интриганами.
        Так он излагает эту часть своей складной речи в специальном докладе, направленном его королевскому величеству Людовику ХV1. Самой собой, полностью доверять этим гибким формулировкам доклада нельзя. Стоит всё же отметить, что для завязки интриги он избирает тему крайне удачно. Он повествует о положении Марии Антуанетты при французском дворе, а для любой матери не может быть ничего интересней и выше, чем счастье дочери, даже если дочь становится королевой. Если же при этом учесть, что именно положение дочери в качестве королевы серьезно тревожит чуткое сердце Марии Терезии и она постоянно шлет ей советы из Вены в Париж и знает отлично, что ветреная Мария Антуанетта не следует ни одному из материнских советов, то нельзя не признать, что тема выбрана с исключительной проницательностью.
        Разумеется, он докладывает о гнусном измышлении Аткинсона, который так неожиданно стал Анжелуччи. В донесении своему королю он выражается очень туманно: «Тут я поведал ей во всех подробностях свою миссию». В подробности своего короля он тем не менее не желает, тем более что его миссия, по всей вероятности, носит предельно деликатный характер и в этой части касается прежде всего самого короля.
        И он, будто бы неукоснительно следуя за главной нитью то ли вымышленного, то ли действительного памфлета, извещает несчастную мать о катастрофически затянувшейся мужской несостоятельности молодого французского короля, не только не способного зачать на супружеском ложе наследника, но и в течение уже четырех лет лишить девственности свою очаровательную, несомненно обольстительную супругу.
        Ничего нового в этом известии нет. Мария Терезия знает об этом непостижимом несчастии в куда более обстоятельных и интимных подробностях из писем дочери и из донесений оплаченных ею шпионов. Никаких подробностей мсье Ронак не может прибавить, и она не желает продолжать этой неуместной, в высшей степени бестактной беседы. Мсье Ронак не может не согласиться: о глупейшем положении французского короля известно каждому дворянину, если не каждой кухарке Европы. Давно проникший в секретные тайны искусных дипломатических игр и интриг, мсье де Ронак не стал бы скакать сломя голову из Лондона в Вену единственно ради малоприятного повторения этой всем надоевшей легкомысленной сплетни. Ему предстоит провернуть куда более важное, более серьезное дело.
        Со своей самой обворожительной улыбкой мсье де Ронак приступает к более щекотливой части своей дипломатической миссии. Он извещает тоскующую мать, что незадолго до кончины Людовик ХV приглашал к себе своего лейб-медика и обсуждал с ним вопрос о половой несостоятельности даже на столько приятные действия ленивого внука, решительно непонятной этому многолетнему и безотказному растлителю девочек.
        Мария Терезия, может быть, и молчит, однако не может не слушать внимательно. Она сама уже советовалась со своим доктором Швейтеном, только вот корректный голландец вместо сколько-нибудь вразумительного ответа лишь не без язвительности пожимает плечами. Естественно, ей крайне интересно и важно узнать, к какому выводу пришел в Париже доктор Лассон.
        Отлично понимая её нетерпение, помедлив немного, точно ему не совсем ловко обсуждать с женщиной такие сугубо мужские интимные вещи, мсье де Ронак обстоятельно повествует о том, как неуклюжий, попавший в довольно щекотливое положение внук был призван дедом к ответу. Он останавливается. Мария Терезия вперяет в него свой вопрошающий взгляд. Ну, внук ничего путного не смог вымолвить в свое оправдание. Тогда он тут же подвергся самому тщательному осмотру именно с этой, прошу великодушно простить за подробности, стороны. И что же Лассон? Лассон устанавливает, что причина бесчисленных неудач коренится в незначительном физическом дефекте, который довольно часто случается, ну, с этой-то стороны, у детей семитских народов и который с необыкновенной легкостью, хотя и болезненно, исправляется простой операцией, известной под именем обрезания.
        Неизвестно, каким образом это известие действует на Марию Терезию. Обрывает ли она слишком нескромного, неизвестно откуда свалившегося на неё шарлатана? Признает ли наконец в нем тайного представителя короля, о чем свидетельствует хранящийся в ларчике документ? Задает ли нетерпеливые, обрывистые вопросы? Слушает ли молча? Одно без сомнения: старая, опытная, закосневшая в интригах правительница не может не понимать, что этот неожиданный собеседник, кем бы он ни был, владеет тайной её любимейшей дочери, держит в своих слишком ловких, слишком нецеремонных руках её семейное счастье, а вместе с ним благоденствие Франции, мир и спокойствие вечно воюющей, вечно неспокойной, агрессивной Европы. И она, молчанием или знаком или коротко брошенным словом, позволяет ему продолжать.
        И Пьер Огюстен сообщает всё тем же почтительным тоном, что нерешительный, бесхарактерный, а попросту трусливый дофин, ставший теперь королем, пребывает в паническом ужасе от одной мысли об этой незначительной операции. Видите ли, мадам, он колеблется, уклоняется, медлит, причем медлит в том деле, которое не терпит уже промедления. Может быть, в этом месте на лице бедной матери появляется страх, однако он, именно во имя благоденствия Франции и мира в Европе, её не щадит. Он передает первые признаки надвигающейся беды. У Марии Антуанетты уже появились первые приступы внезапного раздражения, на неё уже обрушились первые истерические припадки, последствия которых могут быть губительны не только для женской её репутации, но губительны для всего королевства.
        Скорее всего, Мария Терезия пробует возражать, но он обрывает её. Под воздействием этих недомоганий, гонимая не понятным для неё беспокойством, всё чаще тайно оставляет Мария Антуанетта брачное ложе незадачливого супруга и в компании весьма сомнительных в нравственном отношении спутников отправляется из Версаля в Париж, посещает театры и маскарады. Да, разумеется, она прикрывается маской, но она заводит с молодыми людьми галантную болтовню. В конце января она таким образом подхватывает Ганса Акселя Ферзена, восемнадцати лет, шведа, сына сенатора, широкоплечего, стройного, необыкновенно красивого юношу. О, мадам, вам нетрудно понять что неопытный юноша принимает королеву-девственницу за элегантную шлюху, так что придворные дамы, не на шутку испуганным, приходится прийти поспешно на помощь, оттеснить юного простака и увести неосторожную королеву в закрытую ложу.
        Он делает предупредительный жест. Он улыбается. О нет, пока что ваше императорское величество может не беспокоиться. Ровно два дня спустя Ганс Аксель Ферзен, возможно, кто-нибудь ему подсказал, возвращается в Швецию. Однако его поспешное бегство ничего не меняет. В Версале слишком много молодых, не менее привлекательных щеголей, способных не моргнув глазом соблазнить ещё совершенно не опытную, уже охваченную тайным желанием женщину. Тут мсье Ронак с прекрасным знанием обстановки повествует о том откровенном, циничном, поголовном разврате, который царил при неудержимом, ныне покойном Людовике и продолжает царить при ни на что не способном, ничего не замечающем, ныне здравствующем Людовике.
        И без того много знающая об этой смердящей атмосфере, Мария Терезия все-таки приходит в отчаянье, в ужас, до того обстоятельно и с такими подробностями рисует её незнакомец эту отталкивающую картину. Тотчас посылает она запрос своему поверенному в Париж, всё ли верно в этом грубом, слишком уж откровенном повествовании, и с экстренной почтой получает ответ, что всё это действительно так, что оголтелый разврат царил и продолжает царить при роскошно-блистательном французском дворе и что конца этому несомненному безобразию не видать.
        Тем временем познавательные беседы мсье де Ронака и австрийской императрицы продолжаются тем же порядком, причем их содержание держится в строжайшем секрете. Мсье де Ронак не менее откровенно и грубо указывает этой закоренелой правительнице, всего навидавшейся на своем долгом веку, что, рано ли, поздно ли, её несчастная дочь, подвергшись очередному припадку смертной тоски, отдастся первому встречному. И пусть себе отдается, не будь Мария Антуанетта правящей королевой, мсье де Ронак не берется её - осуждать. Однако в том-то и дело, что она королева. Если она забеременеет, её сын будет незаконнорожденным, бастардом. Этого обстоятельства скрыть не удастся. Ведь бессилие короля не только известно каждой камеристке и горничной, но и засвидетельствовано Лассоном, высокоученым лейб-медиком короля, а это, как известно, не коридорные сплетни камеристок и горничных, такое свидетельство опровергнуть нельзя.
        Что же делать? Где выход из столь странного, столь гадкого положения? Выход очень простой: любыми средствами, включая и публикацию арестованного пасквиля, если, конечно, у её величества не найдется менее скандальных и более действенных мер, принудить или откровенно заставить безвольного короля осуществить операцию. Мадам, только в таком случае будет прямо, медицински правильно обоснована дееспособность супруга, а вместе с ней засвидетельствована и законность наследника, кто бы ни попал в его действительные отцы.
        Как же можно заставить короля, рожденного королем? Видите ли, мадам, Людовик ХV1, к нашему величайшему сожалению, безвольный король, а такому монарху, тому тьма примеров в истории, извольте припомнить времена Ришелье, необходим исключительно опытный, исключительно серьезный наставник. И тут в доверительной беседе прямо-таки само собой всплывает давно приготовленное имя герцога Этьена Франсуа де Шуазеля, таланты которого отлично известны австрийской императрице.
        Австрийская императрица отчего-то молчит, хотя не должна была бы молчать, поскольку именно герцог Этьен Франсуа де Шуазель с блестящим дипломатическим мастерством состряпал брак австрийской эрцгерцогини с французским дофином. Не моргнув глазом, тоже с годами набравшийся мастерства в такого рода делах мсье де Ронак продолжает развивать свою малоприятную мысль. В противном случае, мадам, появление на свет божий бастардов, незаконнорожденных детей у Марии Антуанетты в самом деле даст все права на французский престол испанским Бурбонам, в этом отношении злостный пасквиль Аткинсона, ставшего Анжелуччи, не лжет. Стало быть, не приблизь к Людовику ХV1 герцога Этьена Франсуа де Шуазеля, не совершится и операция, а не совершится операция, любой ребенок Марии Антуанетты, даже завяжись он каким-нибудь чудом от мужа, станет причиной новых раздоров в Европе. Да, да, мадам, это обстоятельство, без сомнения, станет предлогом к новой, ещё более кровопролитной войне, чем ещё не забытая война, вызванная спором об испанском наследстве, причем в этой войне поражение Франции почти неминуемо после стольких серьезных
потерь. Прошу заметить, мадам, эти потери мы понесли в результате полной, хоть и неокончательной победы русских над турками, при некотором неблагоразумном попустительстве Австрии, которая и ради защиты своих собственных интересов должна бы была активно противодействовать своей восточной соседке в её вероломном продвижении к побережью Черного моря. Согласитесь, мадам, это продвижение наносит непоправимый ущерб не одной французской торговле, этого очевидного обстоятельства нельзя в расчет не принять.
        В таком приблизительно направлении, красноречиво и пылко, развивается хорошо продуманная мысль мсье де Ронака, который любит и умеет поговорить. Впоследствии Пьер Огюстен уверяет в докладе своего незадачливого монарха, что при каждом повороте событий, имея, конечно, в виду, перипетии своих приключений, Мария Терезия всплескивает руками и вопрошает его:
        - Однако же, мсье, откуда у вас такое пылкое рвение в защите интересов моего зятя и в особенности моей дочери?
        Ну, на этот несложный вопрос Пьер Огюстен тотчас ответствует обстоятельно и речисто:
        - Мадам, в конце прошлого царствования я был одним из самых несчастных людей во Франции. В это страшное время королева удостоила выказать некоторое участие ко мне, обвиненному во всяческих ужасах. Служа ей сегодня и даже нисколько не рассчитывая на то, что когда-нибудь она будет об этом осведомлена, я лишь возмещаю мой неоплатный долг. Чем труднее мое предприятие, тем горячей я жажду успеха. Однажды королева соблаговолила высказать вслух, что я защищаюсь слишком мужественно и умно для человека действительно виновного в тех преступлениях, которые вменяются мне. Что же сказала бы она сегодня, мадам, если бы могла видеть, что в деле, которое равно затрагивает её и короля, мне не хватает того мужества, которое её поразило, той ловкости, которую она назвала умом. Она бы заключила из этого, что у меня недостаточно рвения, Этому человеку, она бы сказала, хватило недели, чтобы уничтожить пасквиль, оскорбляющий покойного короля и его любовницу, в то время как французские и английские министры на протяжении полутора лет тщетно пытались воспрепятствовать его изданию. А сейчас, когда на него возложено
поручение такого же рода, которое касается нас, ему не удается его исполнить: либо он изменник, либо дурак, в обоих случаях он не заслуживает доверия, которым был удостоен. Вот, мадам, высшие истины, которые заставляют меня бросить вызов всем опасностям, пренебречь всеми страданиями и преодолеть все препятствия.
        Понятное дело, Мария Терезия не доверяет ему, поскольку презренный пасквиль здесь не самая важная вещь, а самая важная вещь герцог Этьен Франсуа де Шуазель и новое направление всей австрийской внешней политики:
        - Однако же, мсье, какая была вам необходимость меня ваше имя?
        В ответ Пьер Огюстен разражается целой филиппикой:
        - Мадам, меня, к сожалению, под моим собственным именем слишком хорошо знает Европа, просвещенная Европа, я имею в виду, поскольку записки, которые я напечатал при последнем деле в свою защиту, воспламенили умы в мою пользу. Теперь, к моему изумлению, всюду, где я появляюсь под именем Бомарше, я возбуждаю такой дружеский или сочувственный или хотя бы просто любопытствующий к себе интерес, что от визитов и приглашений отбоя у меня нет, меня окружают со всех сторон, и я лишаюсь свободы действовать тайно, что, согласитесь, необходимо при столь деликатнейшем поручении. Вот почему я умолял короля дозволить мне путешествовать под именем де Ронака, на которое и был выдан мне паспорт.
        Видимо, Мария Терезия, хитрейшая из дипломатов, делает вид, что эти доводы представляются ей убедительными. Тут же принимается она читать скандальный пасквиль Аткинсона, ставшего Анжелуччи, причем в своем позднейшем докладе Пьер Огюстен как бы между прочим роняет:
        «Её величество благоволила войти со мной в обсуждение самых интимных подробностей, связанных с этим делом. Она также благоволила выслушать мои пространные объяснения. Я оставался с ней более трех с половиной часов и несколько раз самым настоятельным образом умолял её послать, не теряя времени, кого-нибудь в Нюрнберг…»
        На его предложение её величество отвечает, выказывая необходимую трезвость ума:
        - Разве этот человек осмелится там показаться, зная, что вы сами направлялись туда?
        Он всё же настаивает, несколько увлекаясь, но самым убедительным образом, точно между ними уже обсуждаются иные возможности воздействия на слабую волю Людовика, которые делают публикацию пасквиля не нужной и более чем не уместной:
        - Мадам, чтобы побудить его направиться именно туда, я его обманул, я сообщил, что без промедления поворачиваю обратно и возвращаюсь во Францию. Впрочем, может быть, он там, а может быть, там его нет. В первом случае, препроводив его во Францию, ваше величество окажет существенную услугу королеве, во втором его розыски, на худой конец, окажутся безрезультатными, как и операция, которую я умоляю ваше величество провести тайно. С этой целью прикажите обыскивать в течение некоторого времени все типографии Нюрнберга, чтобы удостовериться, не завелась ли там эта мерзость. В других местах я уже принял меры предосторожности, за Англию и Голландию я отвечаю.
        Тут они не приходят к согласию. Мария Терезия, оставив у себя на один день злополучный и действительно довольно опасный пасквиль, предлагает ему, как он выражается, «с неизъяснимым благорасположением»:
        - Ступайте, лягте в постель, и пусть вам поскорее пустят кровь. Не должно забывать ни здесь, ни во Франции, какое рвение вы при сем случае показали, чтобы услужить вашим государям.
        Далее события развиваются самым неожиданным образом, вполне в духе вероломного характера старой императрицы. Пьер Огюстен возвращается в Вену, разгоряченный и содержанием, и доверительным тоном беседы. Возвращение Шуазеля в политику представляется ему делом решенным. Разнообразные комбинации вспыхивают и стремительно ткутся в его голове одна за другой. Он набрасывает на бумагу, что у него стало привычкой, уйму соображений, которые представляются ему существенными в тех переговорах о положении королевской четы, Франции, Австрии и Европы, которые он вчерне уже изложил во время беседы, и просит передать свои бумаги Марии Терезии.
        Однако её отношение к нежданному визитеру внезапно резко меняется. Он не получает от нее никакого ответа. Ему не возвращают пасквиль, несмотря на то, что её величество дала ему слово возвратить документ на другой день. Поздним вечером, в девять часов, вместо пасквиля в его комнату вваливается с примкнутыми штыками наряд гренадеров и два офицера с обнаженными саблями, что говорит о страшном испуге, которые переживает Мария Терезия, слишком уж много солдат для одного больного, безоружного человека. Один из офицеров вручает Пьеру Огюстену записку графа Сейлерна, в которой ему предлагается не сопротивляться аресту, точно он один, да ещё с подвязанной рукой, способен справиться с этой оравой вооруженных людей, причем граф заверяет непостижимого пленника, что причины ареста очень скоро растолкует ему в устной беседе. Может быть, не совсем уверенный в том, что этот опасный мошенник умеет читать, офицер повторяет:
        - Не вздумайте сопротивляться.
        Ну, тут Пьер Огюстен произносит одну из своих возвышенных фраз, к которым в иные минуты он очень и очень наклонен:
        - Мсье, иногда я сопротивляюсь грабителям, но императорам - никогда!
        Вероятно, он складывает руки крестом и с видом философа отдается новому повороту своей игривой судьбы. Судьба в самом деле смеется над ним. У него на глазах офицер, затянутый в белый австрийский мундир, опечатывает его бумаги, как будто его обвиняют в государственном преступлении. Он просит разрешения написать коротенькую записочку любезной императрице. Ему грубо отказывают и последовательно отбирают все его вещи, в том числе ножницы для ногтей, перочинный нож и для чего-то парик. Завершив нелепую процедуру изъятия, офицеры удаляются на прямых ногах, чем ужасно гордится австрийская армия. Гренадеры всего-навсего в количестве восьми человек остаются и пребывают в его комнате тридцать один день, или, как он подсчитал, сорок четыре тысячи шестьсот сорок минут, философски заметив, когда обозрел этот немалый итог: «Ибо если для людей счастливых часы бегут быстро и один час неприметно сменяет другой, то несчастные дробят время своих страданий на минуты и секунды и при этом находят, что в отдельности каждая из них слишком длинна». Он утверждает, что все эти бесконечные дни один из гренадеров не спускал с
него глаз.
        Разумеется, он не способен терпеть заточение сложа руки. Он требует даже не справедливости, даже не уважения к его миссии, важность которой подтверждается подписью короля, но хотя бы благоразумия. Он требует пера и бумаги, чтобы разъяснить её величеству, какую ужасную ошибку она совершает. Заодно он пытается известить Сартина об ещё одном нелепом происшествии, приключившемся с ним, пока Сартин остается префектом парижской полиции и соучастником в этой интриге, ведь эта внешне малопочтенная личность обладает громадной властью столько же за пределами Франции, сколько и в пределах её.
        Он получает отказ. Он угадывает, что нелепая история с Аткинсоном, так странном превратившимся в Анжелуччи, бросает на него тень недоверия, если не обвинение в том, что он сам тертый мошенник, клеветник и ещё черт знает кто. Если так, он требует, чтобы его связанным посадили в карету и отправили к французской границе, хорошо понимая, что на той стороне французской границы его передадут в руки всё того же Сартина. Он убеждает: если он мошенник, что во Франции понесет наказание, которое заслужил, посягнув на честь и доверие своего короля, если же он действительно Пьер Огюстен Карон де Бомарше и облечен доверием короля, то во Франции в этом разберутся скорее, чем в Австрии. Для чего же его держать под замком?
        К несчастью, в Австрии этого тоже не могут понять. Выслушав все его доводы, прочитав ещё раз злополучный пасквиль, Мария Терезия видит, что он человек Шуазеля, которого она считает хитрейшим и опаснейшим из всех европейских политиков, включая ненавистного ей прусского короля. На посту руководителя французской внешней политики ему она предпочитает любого кретина, хоть слабоголового д’Эгийона, поскольку Шуазель для неё слишком умен, изворотлив и, главнейшее, непредсказуем, тогда как Мария Терезия предпочитает держать все нити сложной европейской политики в своих надежных руках. Если же это человек Шуазеля, тут непременно затевается тончайшая и хитроумнейшая интрига, однако ж какая? Этого Мария Терезия как раз и не может понять.
        Приходится время тянуть. Она обращается за справками к канцлеру Кауницу, который по части полицейского сыска стоит Сартина. Кауниц, разумеется, отлично знаком с мемуарами против Гезмана де Тюрна, которыми вся вена наслаждалась прошедшей зимой, однако же самого знаменитого автора он никогда не видел в глаза, а любителей присваивать себе фальшивые имена во все времена хоть отбавляй. Поразмыслив над этим, прожженный политик, сам всегда ратовавший за прочнейший союз австрийской и французской корон, он пускает своих агентов по следам незваного гостя, чтобы решить основательно, вступить ли с ним в дальнейшие переговоры или без дальнейших проволочек выгнать взашей.
        Легконогие агенты отправляются в Нюрнберг и просматривают те показания, которые Пьер Огюстен дал не знающему французского языка полицейскому. История Аткинсона, ставшего Анжелуччи, и сама по себе выглядит довольно сомнительной, а в переложении с французского на немецкий выглядит прямо нелепой. Агенты, народ исполнительный, поскольку напуганный, вытаскивают на свет божий кучера, который вез Пьера Огюстена через проклятый Нейштадтский лес. Кучер открещивается от всей этой истории, может быть, со страху перед полицией: ни конных, ни пеших не видел, криков, выстрелов не слыхал, разбойников в наших тихих местах и не припомнит никто. Откуда же раны на шее и на руке? Тут ошалевший кучер несет уже черт знает что: будто проезжий француз, выходя из кареты, прихватил с собой бритву да этой бритвой сам себя и поранил в лесу.
        Поверить в такого рода нелепость не способен и самый подозрительный человек, тем более Кауниц, человек проницательный, и все-таки вывертывается какая-то дичь. Просматривают арестованные бумаги и не обнаруживают в них ничего подозрительного, хотя уже начинает казаться, что пасквиль Аткинсона, ставшего Анжелуччи, написан той же рукой. Однако мало ли что может казаться. Для государственного деятеля такого калибра всё это тени и призраки, а не прямые улики в мистификации с целью обмана. А где доказательства, что имеет перед собой неподдельного представителя французского короля?
        Должно быть, у бедного Кауница от всей этой истории ум заходит за разум. Кауниц не знает, что предпринять. Наконец отправляет своего секретаря к арестанту. Арестант и рта не успевает раскрыть, как Пьер Огюстен обрушивает на его безвинную голову свое благородное негодование:
        - Я протестую, мсье, против насилия, которому меня здесь подвергают, попирая все человеческие права! Я прибыл, чтобы возвать к материнскому чувству, и оказался под бременем императорского самовластия!
        Неизвестно, прочувствовал ли секретарь эту серьезную мысль до конца или только исполнил приказание Кауница и с тем вышел вон. Все-таки узнику выдается перо и бумага. Он получает возможность написать всё, что найдет нужным. Его признания попадут куда следует.
        Пьер Огюстен адресуется к Марии Терезии и пространно доказывает, какой громадный ущерб наносится интересам французского короля его дурацким арестом. Затем пишет Сартину и просит о помощи, хорошо понимая, что где следует это послание тоже прочтут.
        Кауниц, конечно, читает и не может не понимать, что мелкий проходимец с таким посланием не обратится к такому лицу. Ошибаться не хочется, да и нельзя, если за этим человеком стоит сам Сартин, а не один отставной Шуазель. Письмо Сартину отправляют с курьером. С тем же курьером отправляют запрос австрийскому послу Мерси д’Аржанто, кем в действительности является загадочный мсье де Ронак, именующий себя Кароном де Бомарше, в особенности же предлагается проследить, как Сартин воспримет послание от этого чертова де Ронака.
        Граф Мерси д’Аржанто выведывает и вынюхивает, в чем может быть дело, и скоро улавливает, что при французском дворе не хотят давать прямого ответа, верный признак того, что этот мсье де Ронак в самом деле может оказаться тайным агентом, разоблачение которого было бы неприятно французскому королю. Ещё более настораживает Сартин: послание принял, изменившись в лице, от прямого ответа увиливал, но все-таки допустил мысль, что автор известных памфлетов, направленных против Гезмана де Тюрна, оказавшись в затруднительных обстоятельствах, мог решиться на какой-нибудь отчаянный шаг.
        После таких расплывчатых, а все-таки фактов сомневаться нельзя. Кауницу приходится давать задний ход. Разумеется, все предложения этого мсье де Ронака будут тщательно рассмотрены и проанализированы на досуге, а пока его надлежит отпустить на свободу, впрочем, продолжая делать вид, будто усматривают в его лице проходимца.
        Вновь появляется секретарь и объявляет учтиво:
        - Вы вольны остаться или уехать, в соответствии с вашим желанием и состоянием вашего здоровья.
        Ну, Пьер Огюстен отвечает возвышенно:
        - Даже если бы мне пришлось умереть в пути, я не остался бы в Вене и четверти часа!
        Секретарь предлагает, с явным желанием загладить ошибку, тысячу дукатов от имени Марии Терезии, не то в благодарность за что-то, не то как посильную плату за невозвращенный пасквиль.
        Пьер Огюстен категорически отвергает дукаты, поскольку такого рода подачки оскорбительны для его чести человека и гражданина.
        Секретарь пускается в дипломатию:
        - У вас нет других денег, чтобы уехать, всё ваше имущество во Франции.
        Не тут-то было:
        - В таком случае я выдам вексель на то, что вынужден взять в долг на дорогу.
        Секретарь, в свою очередь, оскорблен:
        - Императрица в долг не ссужает!
        Тут вспыхивает спор и борьба двух не желающих уступить самолюбий:
        А я не принимаю благодеяний ни от кого, кроме моего повелителя! Он достаточно великий государь, чтобы отблагодарить меня, если я хорошо служил ему! Но я не возьму ничего, в особенности денег от иноземной державы, где так гнусно ко мне отнеслись!
        - Мсье, императрица сочтет, что вы позволяете по отношению к ней слишком большую вольность, осмеливаясь ей отказать!
        - Мсье, единственная вольность, в которой нельзя отказать человеку, преисполненному почтения, но в то же время глубоко оскорбленному, - это свобода отвергнуть благодеяние! Впрочем, король, мой повелитель, решит, был я прав или нет, избрав такое поведение, однако до его решения я не могу и не хочу вести себя по-иному!
        С тем отвешивает свой самый высокомерный поклон и в тот же день выезжает из Вены.
        Глава четвертая
        Триумф
        Выезжает в настроении таком прекрасном, точно наилучшим образом исполнил все возложенные на него поручения. Ни одна мысль о злостном пасквилянте Аткинсоне, превратившемся в Анжелуччи, более не тревожит его, провалился Аткинсон вместе с Анжелуччи в тартарары. Пьер Огюстен не преследует этого мнимого врага и очернителя королевской фамилии. Он не разыскивает его по всем направлениям. Он даже в Нюрнберг не заворачивает, чтобы в этой клоаке предательства обшарить все типографии и с поличным схватить наглеца, что настоятельно советовал сделать остолбеневшей Марии Терезии, из чего нельзя не заключить, что в этом умопомрачительном похождении именно Аткинсон, обернувшийся Анжелуччи, интересует его меньше всего.
        Несколько омрачает его лишь неожиданность, которая подстерегает в богатом немецком городе Аугсбурге. Решившись заночевать в приличной гостинице, он прогуливается по чистеньким улицам перед сном, случайно набредает на открытый театр, покупает билет и к своему изумлению видит на сцене себя самого. Как ни мало он знает немецкий язык, он все-таки добивается толку. Выясняется. Что представляют драму «Клавиго», сочиненную никому не известным драмокропателем Иоганном Вольфгангом Гете по мотивам его испанской истории, им же самим вдохновенно рассказанной в первом мемуаре против проклятого Гезмана де Тюрна.
        Благородное негодование потрясает его. Какой-то малоодаренный юнец посягает на его интимную жизнь! Выставляет его в смешном виде на сцену! Черт побери! К тому же этот Иоаганн Вольфганг напрочь лишен драматического таланта! Каков?!
        Облегчив оскорбленную душу ругательствами, Пьер Огюстен отправляется далее. На душе по-прежнему ни облачка, ни ветерка. Подъезжая к Парижу, сияя от счастья при мысли о предстоящей встрече с друзьями, он сочиняет стишки и распевает их на расхожий мотив:
        Всё тот же он - его дела неплохи,
        Доволен он житьем-бытьем,
        Пасхальным днем
        Или постом,
        Всё нипочем Веселому пройдохе;
        Пусть будет солнце или мгла,
        От вас - хула иль клевета,
        Всё тот же он - его дела неплохи.
        С этой песенкой появляется он у друзей, затем в парижских гостиных, и вскоре её распевает весь город, и его популярность до того велика, что песенка держится целую зиму. Генеральный откупщик, его старый друг Шарль Ленорман д’Этиоль, в своем роскошном особняке устраивает пышный прием в его честь, и он, чтобы сделать приятное гостям и хозяину, сочиняет веселый парад, в который вставляет несколько хвастливых куплетов, прославляющих его беспокойные подвиги, прежде всего его битву с Гезманом де Тюрном. В общем, гора спала с плеч, и он веселится вовсю.
        Веселью способствуют прекрасные новости. Конечно, с мыслью о возвращении Шуазеля приходится, после Вены, расстаться. Однако Сартин становится-таки морским министром, то есть наконец получает в свое управление все колониальные владения Франции и всю морскую торговлю, а также большое влияние на формирование бюджета страны, знак почти неограниченного доверия со стороны короля, поскольку король, несколько разбираясь в механике, к флоту благоволит. Что такого рода благоволение значит для коммерсанта, который находится в приятельских отношениях и тайном политическом союзе с новым министром, не стоит и разъяснять.
        Разумеется, первым по важности остается все-таки пост министра финансов, поскольку финансы есть первая власть в государстве, так что владеющий финансами владеет и властью, и тут Людовик ХV1 совершает неожиданный и далеко ведущий поступок, которого от него не ожидает никто. Эге, приходит многим на ум, да и самого инертного, самого слабовольного короля иногда возможно повернуть на хорошее, если, конечно, суметь.
        Собственно, начинает эту кампанию король с пустяка: в честь восшествия на престол он удваивает содержание Марии Антуанетте. Решение более чем понятное, вполне в порядке вещей и сущий вздор в сравнении с расходами покойного деда на ненасытную мадам дю Барри. Вот только оказывается, что никакого содержания, ни прежнего, ни удвоенного, получить Марии Антуанетте нельзя. Мадам дю Барри хорошо потрудилась и в постели, и в казне короля. Казна короля опустела, как после нашествия варваров. К тому же, неприятная информация о финансах поступает с разных сторон. Налоги чрезмерны. Налоги не просто разоряют налогоплательщиков, на то они и налоги. Налоги уже подводят налогоплательщиков к последней черте. Кое-где в деревнях крестьяне добавляют в пищу траву. Кое-где нападают на государственные хранилища и растаскивают хлеб по домам. Кое-где врываются в судебные палаты и предают огню судебные иски, а вместе с ними те контрольные книги, в которых регистрируются бесчисленные повинности и поборы. Кое-где бунтуют рабочие городов. Королю разъясняют доходчиво, что если до сей поры веселый французский народ не восстал,
так лишь потому, что не нашлось предводителя, не нашлось тех идеи, которые, соединясь, повели бы за собой оборванных и голодных. Уже, ваше величество, медлить нельзя. Необходимо навести порядок с налогами, навести порядок с финансами, навести порядок в судах, навести порядок в провинциях, поскольку каждый управитель провинции есть вор, который грабит свою провинцию безнаказанно и безотчетно.
        К сожалению, нового короля, как и старого, мало беспокоит эта тревожная информация, несмотря на то, что она полностью соответствует действительному положению дел. Такие понятия, как крестьяне, рабочие, налоги, трава, примешанная в муку, провинции, Франция, в его королевском сознании либо слабо мерцают, либо отсутствуют вовсе. Лично его все эти странные, малоприятные вещи не касаются и не интересуют. Его личные потребности очень скромны и едва ли намного больше, чем потребности рабочего или крестьянина. Его беспокоит одно только удвоенное его повелением содержание Марии Антуанетты, перед которой он, всё ещё не решившийся на вздорную операцию, кругом виноват. Он растерян. Он не ведает, что ему предпринять. Каким-то образом его слуха достигает имя Тюрго. Говорят, что выдающийся финансист и что лучше Тюрго финансов не наладит никто. Раз так, именно Тюрго он назначает министром финансов, лишь бы Мария Антуанетта получала сполна свое содержание.
        Виднейший теоретик новейшей системы экономических отношений, которая провозглашает свободу предпринимательства, свободу личности, свободу торговли и которая именуется физиократией, по этому случаю представляется королю. Как все теоретики, наивнейший человек, Тюрго провозглашает довольно возвышенно:
        - Не в руки короля я отдаю себя, но в руки честного человека!
        На что Людовик ХV1, не умеющий отвечать ни за то, что он делает, ни за то, что говорит, тоже не без пафоса молвит:
        - И вы не будете обмануты!
        Однако же составляет министра стоять перед ним, и министр, стоя столбом, разворачивает свой план оздоровления больных финансов страны, за последовательным исполнением которого непременно последует её процветание. Никаких займов! Никакого роста налогов! Ни малейшего расточительства! Напротив, строжайшая экономия как единственное средство стабилизации, а затем выхода из катастрофического экономического и финансового положения, в которое попала страна в результате того, что королевский двор позволял себе жить не по средствам. Никаких раздач и пожалований! Предупреждает при этом, что в Версале слишком много разного рода прихлебателей и хапуг, которые, как только он примется вводить режим экономии, кинутся на него подобно своре голодных волков и разорвут на клочки.
        Поразительно, что новому королю, готовому не то что удвоить, но удесятерить содержание королевы и осыпать дождем луидоров любого прохвоста из её прихлебателей, на которого она укажет перстом, чрезвычайно нравится эта программа. Он принимает гениального финансиста весьма благосклонно и лишь произносит, когда тот откланивается и поворачивается спиной:
        - Как жаль, что он совсем не посещает мессу.
        На что королю отвечают резонно, имея в виду позорно провалившегося предшественника Тюрго:
        - Зато аббат Террэ не пропускал ни одной.
        На это замечание король не находит ответа, точно вдруг прозревает, что набожность и наука финансов не имеют ничего общего между собой, в свою очередь поворачивается спиной и своей грузной походкой удаляется в слесарную мастерскую, где со старанием и пылкой любовью вытачивает замки.
        Ещё поразительней, что мыслитель заранее знает, что его разорвут на клочки, и все-таки не возвращается в стены своего уютного кабинета с камином и свечами в витых канделябрах, к своим манускриптам, где со старанием и любовью развивает прекрасные идеи свободы личности, предпринимательства и свободы. О нет, он занимает холодный кабинет и жесткое кресло министра, к тому же кресло министра финансов, которого за службу отечеству исключительно редко благодарят.
        На что он рассчитывает? На какое чудо надеется? Его строго научной теорией никакого чуда не предусмотрено!
        Видимо, великие реформаторы везде одинаковы, во все времена. Все они знают отлично, что чудес не бывает, и все-таки рассчитывают на чудо и с риском для жизни берутся лечить гнойные язвы обреченного на гибель режима, когда этот режим и самому великому реформатору уже невозможно спасти, и ещё хорошо, если отделываются легким испугом, а не Бастилией, не топором палача.
        Усаживается удобно, берет в руку перо и первым делом вводит свободу хлебной торговли, резонно предполагая, что неправедные барыши перекупщиков и взятки чиновников отныне потекут в стальные сейфы казны. И принимается готовить эдикты самого радикального свойства. Об уменьшении пошлин на ввозимое в города продовольствие и перенесении части их на карманы дворян, от новшеств этого рода защищенных тьмой привилегий. Об отмене дорожной повинности крестьян и обложении дорожной пошлиной тех же дворян, которые испокон веку никогда ничего ни на что подобное не платили. О введении свободной винной торговли, отменяющей винную привилегию тех же дворян. Об отмене цеховых корпораций и гильдий и даже эдикта о введении местного самоуправления. Однако при этом самое невероятное то, что во всех своих начинаниях этот свободный мыслитель опирается не на единственно непреложную волю монарха, а единственно на несуществующие права человека и гражданина.
        Натурально, гражданами овладевает неистовство. На троне король молодой! Рядом с ним прелестная юная королева! Мопу и Террэ улетели к чертям! Наконец, наконец, о чудо из чудес, финансами управляет не свалившееся с неба уникальными молитвами Помпадур или дю Барри чучело, неуч и лиходей, а человек истинно просвещенный, философ, сотрудник знаменитой Энциклопедии, известнейший теоретик, автор «Писем о свободе хлебной торговли» и других известных трудов, да ещё человек безукоризненной честности! Этот не украдет! Этот всё исправит, всех жуликов выведет на чистую воду, а там вперед, только вперед! Процветание! Изобилие! Черт знает что! Ура и ура!
        И головы граждан кружатся точно в сказочном сне. Не успевает Тюрго произнести свою холодную речь о расточительстве и экономии, не успевают высохнуть чернила под дерзким эдиктом о свободе хлебной торговли, а уже нравы меняются у всех на глазах. Уже за какие-то двойные кулисы исчезает с глаз долой придворный разврат. Уже во всех слоях общества щеголяют не числом любовников и любовниц, но остроумием, искусством беседы, начитанностью, знанием прославленных философских трактатов, близким или хотя бы дальним знакомством с Вольтером, с Дидро и с Руссо. Уже малоэлегантных философов тащат в раззолоченные салоны аристократов и богачей. Уже иронизируют над Бастилией и над всем, что так гнусно связано с ней. Уже проповедуют зарю новой эры. Уже в моду входит благотворительность, которая должна свидетельствовать о неизменной и задушевной щедрости прожженных стяжателей и богачей. Уже сама королева подает милостыню несчастным, выбирая среди них самых обтрепанных и нагло лезущих на глаза.
        Уже настает прекрасное время восстановить прежний парламент, в котором надлежит утвердить не что иное, как гуманность, справедливость, закон. Правда, возникают-таки разногласия между королем и министрами о дозе гуманности, справедливости и закона в новом парламенте. Кое-кто предлагает, лишь бы утрясти неприятные разногласия, обратиться за советом к наиболее сведущему специалисту по судебным делам. А кто у нас в судебных делах самый сведущий? Без сомнения, Пьер Огюстен Карон де Бомарше! И в самом деле, Пьеру Огюстену предлагают изложить принципы, на которых, по его просвещенному мнению, должно покоиться правосудие, причем уложиться надлежит в наикратчайшие сроки.
        Помилуйте, да этот Пьер Огюстен Карон де Бомарше лишен всех прав состояния и палач давно его ждет, чтобы публично свершить над ним позорный обряд шельмования! Ведь это уже чудеса! Есть от чего прийти в прекрасное настроение бодрости и надежд!
        Пьер Огюстен и приходит. И тотчас берется за дело, тем более что принципы законности и справедливости давным-давно известны ему. Записка получает название «Простейшие мысли о восстановлении парламентов». Записка составляется по всем правилам риторического искусства, то есть начинается с вводной части, затем излагается суть дел и завершается заключением. Причем первым делом, ещё до вступления, Пьер Огюстен безмятежно разделывается с идеей монархии. Звучит это так:
        «При помазании король клянется блюсти законы церкви и королевства. Если бы законы королевства устанавливались по произволу каждого короля, ни одному из них не было бы нужды давать при помазании клятву, что он станет блюсти какой бы то ни было закон, такая клятва была бы нелепостью: никто не берет на себя обязательство отвечать перед самим собой. Следовательно, в любом монархическом государстве существует нечто превыше королевского произвола. Это нечто не может быть ничем иным, кроме свода законов и их силы - таков единственный подлинный оплот королевской власти и счастья народов. Вместо того чтобы упрочить королевскую власть, опираясь на законы, единственно надежный и достойный уважения оплот, была совершена губительная для этой власти ошибка, было провозглашено, что король обязан своим правом только Богу и своему мечу: суждение зловредное и химерическое, сплетение нелепостей, которые сводятся к следующему. Нелепо утверждать, будто король обязан своим правом одному Богу, поскольку всякая власть, как несправедливая, так и справедливая, в равной мере может - претендовать на то, что она от Бога, и
следовательно, это выражение не подразумевает ничего, кроме торжества более сильного над более слабым, которое приписывается особой Божественной воле. Такое право, употребляемое во зло, может быть сметено первым же могучим усилием любого мятежника, который, раздавив угнетателя, в свою очередь мог бы претендовать на то, что и он приобрел право, дарованное ему Богом. Он может торжествовать до тех пор, пока государь, вновь овладев преимуществами, которые опираются на превосходство новых сил, не захватит опять, в свою очередь ниспровергнув мятежника, сие якобы Богом данное право. В действительности, как это очевидно, оно является всего лишь варварским правом более сильного и правом завоевателя по отношению к побежденным, но никак не правом короля по отношению к его собственным подданным…»
        В общем, становится ясным, что Пьер Огюстен основательно знаком с «Общественным договором» Жана Жака Руссо и полностью разделяет его глубокое убеждение, с одной существенной разницей, может быть: на место общественного договора он ставит непреложную силу закона, которая одна оказывается в его понимании надежным оплотом как королевской власти, так и счастья народа.
        Но в этом деле он не может ограничиться одними общими положениями. Обновленный парламент, это ясно само собой, должен стать на страже закона и всюду выступать против королевского произвола и произвола чиновников, назначенных королем. Таким образом, впервые во Франции власть короля должна быть ограничена независимой властью суда. Намечается переход от абсолютной монархии к спасительной конституции. Делается, конечно, всего лишь первый шаг, но шаг знаменательный. Остается разрешить самый важный вопрос - вопрос о гарантиях самой власти суда от посягательств на неё королевского произвола и произвола чиновников, назначенных королем.
        Собственно, никаких таких гарантий абсолютная монархия предоставить не может. Пьер Огюстен обнаруживает только одну: в том случае, если возникает конфликт между королем и парламентом и не может разрешиться никаким другим способом, все судьи в полном составе выходят в отставку, публично выражая протест против королевского произвола.
        Спрашивается: что это даст? Фактически ничего. Отставка судей не поколеблет власть короля. Однако коллективная отставка высшей судебной инстанции не может не привести в действие новую силу, уже им испробованную, проверенную, неодолимую и потому опаснейшую для всякого произвола, - силу общественного мнения.
        Вот какой документ представляет он королю и королевским министрам.
        Заодно он составляет и другой документ, в котором просит оплатить его дорожные расходы и отменить приговор упраздненного парламента о шельмовании и лишении прав:
        «Я направляю Вам итог моих расходов и получений как от покойного короля, так и от нынешнего нашего государя. С марта этого года я проделал более тысячи восьмисот лье. Немалая скорость, мне кажется! Я заткнул глотку трем чудовищам, уничтожив два пасквиля и остановив печатание третьего. Ради этого я бросил на произвол и расхищение свои собственные дела. Я подвергался всяческим опасностям. Я был обманут, ограблен, ранен, арестован. Мое здоровье подорвано. Но стоит ли огорчаться? Если король доволен - добейтесь только, чтобы он сказал мне «Я доволен», и я буду счастливейшим из смертных. Мне не нужно иных наград. В окружении короля и без того слишком много алчных просителей. Пусть он хотя бы знает, что у него есть в одном из уголков Парижа бескорыстный слуга. Вот и всё, чего я добиваюсь. Надеюсь на Ваше милостивое содействие в этом деле. Надеюсь также, что и Вам не хочется, чтобы я так и остался ошельмованным по приговору гнусного парламента, погребенного Вами под обломками его бесчестия. Вся Европа уже отомстила за меня, заклеймив низкий и нелепый приговор, но этого мало. Необходимо постановление,
которым будет аннулирована гражданская казнь. Я не перестану трудиться, однако стану работать с уверенностью человека, которому нечего опасаться - ни несправедливости, ни интриг. Жду Вашего милостивого содействия в этом важном деле…»
        Содействия приходится ждать очень долго, как и оплаты понесенных расходов. Зато политические решения принимаются почти моментально, правда, в смысле почти прямо противоположном тому, который проповедует защитник справедливости и правопорядка.
        Одиннадцатого ноября Людовик ХV1 покидает Версаль и ночует в Мюетте, предпочитая медлительность передвижения, которая впоследствии так глупо погубит его. В семь часов утра он выезжает с места ночлега в сопровождении своих братьев, под эскортом конвоя, мушкетеров, французских гвардейцев, немецких рейтаров и швейцарских наемников, которые впоследствии не станут его защищать. У парижской заставы он выслушивает приветственную речь губернатора. Возле дворца его приветствует празднично возбужденный народ, который всё ещё свято верит в справедливость и мудрость монарха. В часовне Сент-Шапель служится торжественная месса. После мессы король находит нужным почтить своим высоким присутствием возобновленный парламент.
        Президент парламента произносит довольно вялую речь. Следом пространно изъясняется его заместитель, причем берет на себя смелость утверждать, что истинный парижский суд отныне пребывает в парламенте. Король внимательно слушает, замечает одному из своих приближенных, что это ложная мысль, что истинный суд находится там, где его вершит сам король, находит нужным сказать, чтобы это криминальное место вычеркнули при публикации речи.
        После такого вступления король говорит свою речь, к общему удивлению, довольно толково, правда, начинает и заканчивает её до того, как добрая половина парламента успевает войти в двери парламентской залы.
        Теперь оглашают подписанные ранним утром эдикты, причем пятый эдикт, вопреки мнению, которое подал Пьер Огюстен, объявляет, что отставка всего состава суда, не согласного с королем, отныне считается должностным преступлением.
        Таким образом, принцип абсолютной монархии на беду ей самой остается не поколебленным, и Людовик ХV1 начинает свой тягостный путь к эшафоту.
        В Париже царит оживление. Открытие нового парламента празднуют как победу общественности над неправосудием. Рыночные торговки, далекие от разного рода политических тонкостей, с песнями и плясками обходят этих членов парламента и каждому подносят доброжелательно-шутливый куплет. Пьера Огюстена, который отлично разбирается в политических тонкостях, весть о событии тоже приводит в восторг. Он не находит достойным разумного человека страдать по поводу полного провала своих конституционных надежд. Он празднует свою окончательную победу над прежним парламентом, так гнусно осудившим его на нищету и позор. О своих чувствах он извещает Сартина:
        «Оставляя в стороне всякий протокол и преамбулу, скажу Вам прямо, какое огромное впечатление произвело позавчерашнее великое событие. Никогда ещё чувство не было таким горячим, сильным и единодушным. Французский народ обезумел от восторга, и меня это ничуть не удивляет. Невероятно, что двадцатилетний король, в котором можно подозревать пылкую любовь к своей нарождающейся власти, настолько любит свой народ, что готов удовлетворить его чаяния в такой важнейшей области. Пока ещё не известны все условия эдикта, но и т. д. …»
        Затем условия эдикта становятся известны ему в полном объеме. Он огорчен. В извращении своих простых мыслей он подозревает недальновидных министров и одному из них запросто пишет, уже ощущая за собой право разговаривать с министрами как равный, несмотря на то, что такого права ему никто не давал:
        «Церковники повсюду яростно кричат, что во Франции остался только парламент, а короля больше нет. А я твердо убежден, что во Франции есть только король и никакого парламента. Господа министры, восстановители французских свобод, я, будь на то моя воля, своих свобод восстанавливать вам не доверю…»
        И все-таки он торжествует. Он смотрит в будущее с надеждой. Король молод, король добр, король приглашает сотрудничать. Что ж, с таким королем можно сотрудничать. Может быть, он уже видит новую Францию, если лучшие люди примутся строить её, примутся дружно, все вместе, уже не в оппозиции, а в содружестве с молодым, доброжелательным королем.
        Во всяком случае, именно в эти беспечальные дни он вспоминает о «Севильском цирюльнике». Как ни беспомощен, как ни бестолков, как ни смешон в его комедии граф Альмавива, без посторонней помощи не способный даже жениться, всё же ему представляется, что в комедии главное не в этой очевидной бестолковости отжившей свой долгий век французской аристократии. А в чем же тогда? А в том, что бывший господин и бывший слуга находят возможным, даже необходимым объединиться и совместными усилиями, одолев все преграды, одерживают замечательную победу над косностью и клеветой, над старостью и вероломством, над всем этим вздором, наваленным у них на пути. Его комедия зовет к единению, к совместной борьбе, и призыв, брошенный им, должен быть всеми услышан.
        Он просматривает комедию и направляет в цензуру. Натурально, человеку, который отныне известен в кабинете министров, разрешение на постановку выдается без промедления. Театр, уже однажды готовивший комедию к постановке, с восторгом принимает её возвращение. Возобновляются репетиции и следуют одна за другой.
        Двадцать третьего февраля 1775 года состоится премьера, долгожданная и незабываемая: на него обрушивается такого чернейшего свойства провал, что в сравнении с ним провал «Двух братьев» может показаться успехом. Прямо ни в какие ворота не лезет этот провал, поскольку "«Севильский цирюльник» неизмеримо превосходит и «Евгению», и «Двух братьев», и многое из того, что прекрасно выдерживает на себе не такая уж прихотливая французская сцена.
        Что же произошло? Ничего особенного не произошло, просто комедия не понравилась публике, а уж с эти ничего поделать нельзя. А кто виноват? Как ни парадоксально это звучит, виноват он один, хотя его комедия во всех отношениях хороша и прямо-таки обречена на громадный и долгий успех. В чем же тут дело? А дело тут в том, что тяжба с Гезманом де Тюрном и пущенные в него мемуары приносят Пьеру Огюстену такую громкую, такую всенародную славу, что весь Париж, вся Европа ждут от него уже только чего-то из ряду вон выходящего, невероятного. Если не сказать, невозможного. И непременно, непременно в возбуждающем духе его мемуаров, которые даже Кауниц в Вене читал, а ведь это сухарь ничего не читает, кроме казенных бумаг.
        Сердце ему, конечно, щемит, но он уж другой человек. Он боец, он закалился в борьбе. К тому же ему представляется в критический этот момент, справедливо или по заблуждению оскорбленного самолюбия, что этот ни с чем не сравнимый провал подстраивают враги, разбитые им в открытом бою. Он вырастает. Он глядит на комедию другими глазами, уже не как на веселое представление, пусть с важным, нравоучительным смыслом, а как на оружие, которое надлежит обрушить на тех, кто продолжает наносить ему такие нестерпимые, такие разящие удары исподтишка.
        Едва воротившись домой из спектакля, не распустивши галстука, не сбросивши камзола и башмаков, он затворяется в своем кабинете и новым, чуть не орлиным взором оглядывает комедию. Прежде всего, в ней мало действия, она слишком длинна и потому не может разить, как разит обнаженный клинок. Стало быть, долой одно действие, к чертовой матери, в корзину его! Он будто бы восклицает при этом, как признается задним числом:
        - О, ты, бог шикальщиков и свистунов, мастеров по части кашля, сморканья и перерывов разного рода! Тебе нужно крови? Выпей мой четвертый акт!
        Затем он касается своим острым пером там и тут, пользуясь малейшим предлогом, а часто не озабочиваясь ни малейшим предлогом, чтобы нанести чувствительный удар тем, кто не может смириться с его победой над ничтожным Гезманом, кому всё ещё дорог прежний, тысячекратно подкупный парламент, кто всё ещё держится за старый режим привилегий и отсутствия прав. Он и прежде достаточно щедро оделял Фигаро своим неуемным характером, своим темпераментом и умом, да и самые проделки веселого брадобрея слишком напоминают его собственные проделки в Мадриде, когда он так лихо вмешался в невообразимую помолвку Лизетт. Теперь он отдает Фигаро свой гнев, свою злость. И Фигаро вырастает, как вырос он сам. То и дело герой швыряет остроты, принадлежащие возмущенному автору, и пускает ядовитые стрелы, пустить которые позволяет себе с громадным удовольствием за живое схваченный автор. Первым делом, только ради этого заменив бритву пером, Фигаро песочит на чем свет стоит литераторов. Затем признается:
        - Я запутался в долгах.
        Он говорит:
        - В одном городе меня встретили радушно, в другом сажали в тюрьму, я же ко всему относился спокойно.
        Он напоминает всем, кто распевает одну задорную песенку:
        - Одни меня хвалили, другие шельмовали.
        Всё о нем, всё о нем, своем очаровательном авторе. Это его приключения, это он сам. Нельзя не узнать.
        Отведя таким образом душу, вздремнув часа два, небритый, взлохмаченный, со сбившимся галстуком, врывается он утром в театр и швыряет чуть ли не новую пьесу на стол. Переполох происходит ужасный. Актеры вечно артачатся, вечно кобенятся, до истерики щекотливый, амбициозный народ, к тому же страсть как не любят роли учить, тем более не желают пораскинуть мозгами, как в старые реплики всунуть новую реплику, а то и вовсе несколько слов, лень-с, помилуй бог, для чего-с? Актеру монолог подавай, лучше бы во всю пьесу один монолог, очень монологи любит актер, с монологом ужасно удобно себя показать, а тут неприметный, кропотливый, малоувлекательный труд!
        Они и артачатся, и кобенятся, но Пьер Огюстен сметает всё на пути. Своим вдохновением он заражает всех до последнего рабочего сцены. Актеры глотают новые реплики чуть не живьем, режиссер возится с новыми мизансценами, рабочие сцены кое-что выбрасывают, кое-что прибавляют из декораций. Работа кипит одни сутки, это суббота. Настает воскресенье, двадцать пятое февраля. С замиранием сердца поднимается занавес. Зритель настороженно, с затаенным злорадством впивается в только что провалившийся бесславно спектакль, готовится с ещё большим нахальством кашлять, сморкаться, шикать, шаркать ногами, а под конец орать черт знает что, лишь бы выразить автору свое благородное возмущение.
        И тут является Фигаро, всё тот же он, да уже и не тот, что позавчера, у всех на глазах сочиняет задорные стишки про лень и вино, вроде тех, какие нынче поет весь Париж, и говорит, озорно подмигнув, намекая на то, о чем судачит непоседливый, вечно неугомонный Париж:
        - Так, так, а если к этому ещё аккомпанемент, то мы тогда поглядим, господа завистники, правда ли, будто я сам не понимаю, что пишу…
        И пошел, и пошел. И его узнают. Тот же голос, тот же тон, тот же смелый удар, что в мемуарах против всей этой парламентской сволочи и придурка Гезмана. Всё тот же он! Всё тот же он! Ах, черт его побери! И пробегает по залу смешок. И рушится смех, И люстры качаются от грома аплодисментов. Громадный, неповторимый успех! Его остроты становятся поговорками. Его намеки вызывают бурный восторг. Его мысли будоражат толпу. Его слава становится безграничной, едва ли когда прежде виданной в мире театра. Во всяком случае, мне припоминается всего два случая такой необъятной, ослепительной славы, сто лет спустя, в девятнадцатом веке, слава прозаика Диккенса в Англии и слава поэта Виктора Гюго, которого толпа поклонников уже до того довела, что перед неизбежной кончиной великий Виктор свято верит: помрет - и переименуют скучный Париж в громогремящий Гюгополис.
        Пьеру Огюстену такого рода дурманящих мыслей в голову не приходит. Как ни пристрастен он к сильному слову, даже к пышной риторике, он всё же трезвый политик, финансист и делец, а потому большей частью мыслит трезво, прагматично и с хорошей, полезной для умственного здоровья дозой иронии. Он недолго наслаждается своей внезапно свалившейся умопомрачительной славой. Пролетает всего пять недель, и он вновь покидает Париж. Что комедия! Что театральный успех! На этот раз ему надлежит изменить притомившийся ход всемирной истории. Именно так. Я не шучу.
        Глава пятая
        Непристойное поручение
        Пока он возился с комедией, всемирная история, заскучав от тупого эгоизма людей, ради спокойствия, ради ленивого проживания не желающих поступаться своими прибытками, готовится встать на дыбы, причем на этот раз могут быть поколеблены те серьезные основания, на которых держится монументальная власть неприлично самовлюбленной британской короны.
        Натурально, всё, что касается этой власти, чрезвычайно волнует французского короля, французских министров, французских предпринимателей и горожан, поскольку вражда пополам с презрением к англичанам давно, со времен кровавой Столетней войны, стала французской национальной идеей. Немудрено, что Британские острова, колонии в Америке, колонии в Индии наводняются хорошо законспирированными агентами, которые с доступной им пристальностью следят за малейшими колебаниями английской политики, как синоптики следят за перемещением облаков. Сообщения агентов становятся день ото дня интересней.
        Поначалу происшествия в американских колониях представляются вздором. Подумаешь, колонисты отказываются от английского чая, перестают его покупать и становятся завзятыми потребителями черного кофе. Однако опытный слух уже различает приближение катаклизма. За внезапной переменой гастрономических пристрастий американцев таится сопротивление. Американцы хотят, чтобы английская корона отозвала свои слишком многочисленные войска, расквартированные по домам колонистов, отменила законы, попирающие их гражданские и человеческие права, сняла пошлины, губительные для американской торговли.
        Катавасия с чаем, естественно, чрезвычайно вредит англичанам, поскольку американцы как ни в чем не бывало наслаждаются превосходным кофейным напитком, тогда как английские негоцианты подсчитывают убытки, растущие с отвратительной быстротой. Теряющие свои налаженные доходы негоцианты без промедления адресуются к королю, чтобы король что-нибудь уступил упрямым американцам, хотя бы по мелочи, по крупному-то и они не хотят уступать, лишь беспутные колонисты вновь обратились к прелестям английского чая, впрочем, доставляемого с Цейлона и с богатейших индийских плантаций.
        Не тут-то было. Беда, когда в критические моменты истории спасительное решение зависит от дурака или даже только придурка. Упрямый, не страдающий избытком ума, если не выразиться грубей, король Георг 111 призывает лорда Норда, закоренелого консерватора, возглавить правительство так называемых королевских друзей, для которых отвлеченный идеал монархизма превыше доходов каких-то там мизераблей, тем более презренных чаеторговцев. Разумным переговорам с внезапными любителями черного кофе лорд Норд предпочитает тупую политику несговорчивого, презрительного высокомерия и непримиримости остолопа. Весной 1774 года он просто-напросто, не мудрствуя лукаво, закрывает крамольный бостонский порт, отчего останавливается чуть ли не вся торговля колоний, парализуется производство, остается без заработка масса рабочих, мастеровых, рыбаков и матросов. Затем в этой колонии отменяется самоуправление, а в Бостоне вводится осадное положение, не столько тягостное, сколько оскорбительное для достоинства колонистов. Затем губернатору Массачусетса дается неограниченная полицейская и военная власть, все территории к западу
от Аллеган парламентским актом передаются английской Канаде, что возмущает массу переселенцев, остающихся без долгожданной земли, ради которой многие пересекли океан.
        Собственно, до этого черного дня колонисты ограничиваются очень немногим. Подумаешь, сократить пошлины, уменьшить количество войск и с уважением относиться к правам гражданина и человека. В конце концов, сокращение пошлин пойдет на пользу самим англичанам, главнейшим торговым партнерам колоний, уменьшение войск освободит от лишних расходов казну, а права гражданина и человека не простираются выше тех норм, которыми пользуется любой англичанин, из чего следует, что куда выгодней и умней было бы кое в чем уступить, чем корчить из себя всемогущего властелина.
        Однако ход всемирной истории отличается удивительным постоянством: в момент кризиса, который всегда можно погасить малозначительными, нередко и вовсе несущественными уступками, непроходимая тупость правителей непременно доводит до катастрофы и вполне безобидный конфликт. Сопротивление рождает сопротивление, ответом на насилие служит насилие, это исторический факт.
        И вот осенью того же неблагополучного года в Филадельфии собирается первый Континентальный конгресс и, не дрогнув перед угрозой войны, которой, как дубиной, грозят высокомерные англичане, принимает Декларацию прав и союзный акт о бойкоте всех английских товаров, причем наблюдение за бойкотом Конгресс поручает тотчас образованным комитетам надзора.
        Кажется, самое время одуматься и отступить, поскольку бойкот способен подорвать самые основания обширной английской торговли. Ан нет, безумный лорд Норд объявляет Массачусетс виновным в мятеже, увеличивает во всех колониях гарнизоны и приказывает возводить укрепления на случай регулярной войны, рассуждая наедине сам с собой, что, мол, куда им против нас, перепугаются насмерть, запросят пощады, отменять дурацкий бойкот, на помойку выбросят Декларацию прав.
        Отлично. Очень скоро, уже в октябре, в этом самом Массачусетсе, так глупо объявленном вне закона, собирается провинциальный конгресс. Этот местный конгресс идет уда дальше конгресса континентального, поскольку объявляет себя законодательным органом, что означает уже революционный переворот в отношениях с Англией. Мало того, формируется независимая исполнительная власть, которой наделяется Комитет безопасности. Затем последовательно учреждается военный комитет, производится набор ополчения, закупаются оружие и провиант, устраиваются тайные склады. Всё это вместе взятое означает, совершенно неожиданно для англичан, создание самостоятельной государственной власти на территории, где ещё вчера вся полнота этой власти принадлежала английскому губернатору, который ставился королем. Хороший пример, как и дурной, натурально, оказывается весьма заразительным, и в других колониях также ведется подготовка к вооруженной борьбе.
        Ещё можно остановиться, вступить в переговоры, отделить законные требования от безрассудных страстей и найти компромисс. Для этого только и надо, что иметь здравый смысл и серьезный государственный ум. Как будто не так уж и много, однако высокомудрый лорд Норд не находит ничего более остроумного, как отдать приказ о разоружении самовольных формирований и о блокаде английским флотом всего американского побережья.
        После очередной вызывающей глупости английского кабинета нетрудно угадать, каким образом развернутся события. Пьер Огюстен, уже давно вовлеченный в тайные предприятия внешней политики, порывается в Лондон, чтобы на месте ввязаться в игру за французские интересы. Он ищет только предлога, под которым может спокойно появиться в английской столице. Предлог, конечно, находится. Но какой низменный, какой постыдный предлог!
        Вполне своевременно новый король призывает своего верного подданного. Верный подданный отвешивает самый пристойный, самый изящный поклон и почтительно ждет. Молодой человек, всё ещё не привыкший к своему высокому положению, изрядно уже располневший, к чести его, довольно смущенный, не совсем твердо и сбивчиво, просит верного подданного отправиться в Лондон. О, за казенный счет, разумеется, его величество на этот раз не пожалеет издержек. Пьер Огюстен ещё раз почтительно кланяется. На его лице написан вопрос. Да, вот, дорогой мсье де Бомарше, надо бы там уладить одно чрезвычайно неприятное дельце. Молодой человек прикладывает к носу платок, обшитый брюссельскими кружевами, видимо, в знак того, что дельце очень уж грязное, запах у дельца дурной. Видите ли, одно из тех дел, какие верному подданному доводилось улаживать для старого короля. К тому же, самое дельце также касается старого короля. Вот паспорт, мсье де Ронак.
        Грязное дельце касается одного обнаглевшего дипломата, частью, конечно, шпиона, которого направляют туда и тогда, где и когда требуется жулик самого забубенного свойства, такие жулики водятся при всех королевских дворах. Отчасти дипломат, отчасти шпион отлично исполнял свои поручения, естественно, тайные, сначала в Санкт-Петербурге, ещё при императрице Елизавете Петровне, где внушил этой не особенно умной девице несчастную мысль выйти замуж за французского принца Конти и ради этой вполне фантастической грезы втянул ничего не подозревающую Россию в войну против Пруссии, на стороне несколько поиздержавшейся Франции. После этого подвига наполовину дипломат, наполовину шпион, уже в Лондоне, в должности секретаря, позднее первого советника при французском посланнике, собирает сведения о береговой обороне на случай внезапного вторжения французской армии в Англию.
        Тут наполовину дипломат, наполовину шпион, видимо, закружившийся от успехов, ведет себя не совсем аккуратно. Французский посланник заподозрил наполовину дипломата, наполовину шпиона в том, что тот оказывается, разумеется, платные, услуги английскому кабинету, что всегда вероятно с такого рода людьми. Вышел скандал. Состоялась даже дуэль, вечное прибежище для защиты подпорченной чести всех подлецов. Наполовину дипломата, наполовину шпиона пришлось официально отправить в отставку, однако его тайная служба продолжается на радость Сартина. Тут помер старый король. Шпион, нетрудно представить, остается без средств. Имея в своих руках переписку, которая порочит как старого короля, так и всю французскую дипломатию, бывший дипломат и бывший шпион потребовал от нового короля триста тысяч ливров единовременно, двенадцать тысяч ливров пенсии в год и право как ни в чем не бывало воротиться во Францию.
        Молодой человек обрывается, опускает глаза, переходит на стеснительный тон. Видите ли, дорогой мсье де Бомарше, вся беда именно в том, что человек это абсолютно бесстыжий, пьяница, бабник и дуэлянт, впрочем, прекрасной фамилии, Шарль Женевьев, Луи Огюст Андре Тимоте д’Эон. Нынче мсье д’Эон из каких-то видов выдает себя за девицу, хотя прежде был капитаном королевских драгун. Опасен же особенно тем, что в самое последнее время стакнулся с двумя проходимцами, каким-то Морандом и мадам де Годвиль. Да, это вот самое, молодой человек несколько заикается, с такой троицей почти невозможно договориться добром, уже пробовали, пробовали не раз. Простите, мсье де Ронак, но помогите. Именно, именно, помогите. Вся надежда только на вас.
        Мсье де Ронак соглашается. А что ему делать? Он не может не согласиться, поскольку хорошо помнит о приговоре, который всё ещё тяготеет над ним. Пьер Огюстен Карон де Бомарше встает на дыбы. Творческие победы, вообще говоря, необыкновенно возвышают победителя над пошлостью жизни. То, что с удовольствием или по крайней мере без особой брезгливости проделывается удачливым коммерсантом и с треском провалившимся драматургом, не может исполняться творцом такой блистательной комедии, как «Севильский цирюльник», в один день ставшим первым комедиографом Франции. Шутить изволите, ваше величество, адрес не тот, чуть не срывается у него с языка. Но не срывается. Он с ядовитой иронией извещает Сартина:
        «Мсье, я припадаю к стопам короля, чтобы выразить мое вполне оправданное отвращение к определенному роду поручений, которые к тому же хорошо исполнить труднее, чем самые трудные политические миссии…»
        Все-таки он отправляется, с паспортом уже ненавистного мсье де Ронака, гонит его приговор. Опытный конспиратор, он обнаруживает в пути, что по пятам его пущена слежка. Это новое оскорбление окончательно выводит его из себя. Его суют в такую вонючую грязь, что он рискует замарать свое благородное имя, несмотря на фальшивый паспорт мсье де Ронака, и ему же не хотят или не имеют благоразумия доверять!
        «Но только, ваше сиятельство, вы слишком много на себя берете…»
        Он не позволит одурачить себя и для начала отрывается от менее ловкого своего соглядатая. Он пересекает Ла Манш и прибывает в столицу враждебной державы, уже никого не слыша у себя за спиной. Он останавливается в отеле, всё ещё под малопочтенным именем французского подданного мсье де Ронака. По этому имени, будто бы конспиративному, шпионы обнаруживают его без труда. Некто, не желающий объявить свое имя, даже поддельное, дает ему добрый совет без промедления воротиться во Францию, в противном случае достопочтенный мсье де Ронак будет убит.
        «Голова кругом идет от такой неожиданности…»
        Однако его голова очень быстро приходит в свое нормальное состояние. Он никому не позволит убить мсье де Ронака. Он убьет его сам. Как это сделать? Проще простого. Он объявляет, что он никакой не мсье де Ронак, а что в действительности он Пьер Огюстен Карон де Бомарше, прибывший в Лондон частным лицом, единственно ради того, чтобы подышать бодрящим воздухом прекрасного Альбиона. Мало того, он ведет себя вызывающе. Он открыто появляется в общественных местах, не принимая никаких мер предосторожности, точно дразнит противников, так опрометчиво суливших ему близкую смерть. В самой известной газете он дает объявление, в котором предлагает автору анонимки открыться и без страха явиться к нему. Чего страшиться творцу Фигаро?
        По объявлению вместо устрашающего вида наемных убийц являются двое рядовых проходимцев, паразиты мелкого свойства, вроде клопов, безвестная прожигательница жизни мадам де Компаньоль и мелкий жулик из бывших монахов расстрига Виньоль, бездарные кропатели всегда анонимных и мерзко пахучих памфлетов, от которых порядочного человека воротит с души.
        К несчастью, необходимо признать, что далеко не все берущие в руку перо обладают искрометным талантом и великим духом Вольтера, умеющего терзать свои нравственно неопрятные жертвы, однако терзающего их во имя торжества справедливости, разума и свободы. В отличие от Вольтера, большая часть памфлетистов усиливается измазать навозной жижей высокую власть, что, как известно, делать легко во все времена, поскольку высокая власть во все времена небезгрешна. Однако эти несчастные жертвы бедности и ущемленного самолюбия мажут её единственно ради того, чтобы потешить себя, другим показать и немного урвать от казенного пирога, впрочем, за неимением достоверных источников, им приходится ограничиваться плодами своей скудной и вполне паскудной фантазии.
        Так, мадам Компаньоль расписывает любовные похождения нового короля, тогда как Людовик ХV1 всё ещё остается отринутым пасынком эроса, а бывший монах ополчается на умственную несостоятельность нового короля, тогда как Людовик ХV1 вовсе не глуп и только что сделал министром финансов Тюрго.
        В общем, дело известное, без сомнения, грязное, и Пьер Огюстен, глядя презрительно, каждому самодельному аферисту немного отстегивает из вверенных ему сумм, и двумя паршивыми памфлетистами на свете становится меньше.
        Затем происходит встреча с капитаном королевских драгун, тоже, естественно, проходимцем, но проходимцем более высокого ранга, к тому же довольно забавным. В салоне Уилкиса к нему подводят сильно помятого, заметно стареющего мужчину с крестом Святого Людовика на груди. Едва узнав, кто перед ним, мужчина заливается самыми натуральными слезами и слабым голосом, без сомнения, женским, признается в том, что он есть в действительности девица, после чего, усевшись в кресло напротив, принимается повествовать о своих приключениях самого разнообразного свойства, между ними о боевых и вовсе не вымышленных атаках королевских драгун. По ходу повествования он без стеснения задирает штанину и показывает присутствующим испещренную шрамами волосатую ногу, которая должна доказать, как жестоко он пострадал на службе у короля, когда по нему проскакал эскадрон, однако волосатая нога более доказывает веселящимся зрителям, что капитан есть в действительности несомненный мужчина.
        В сущности, крупный проходимец от мелкого жулика отличается лишь аппетитом, так что Пьер Огюстен довольно легко договаривается с капитаном драгун о выделенных на его успокоение суммах. Впрочем, договаривается не без некоторого малоприятного торга: драгуну выплачивают задержанное в течение нескольких лет капитанское и посольское жалование, погашают сравнительно небольшие долги, выдают кое сколько единовременно и назначают ежегодную пенсию, не из самых обширных, если принять во внимание хищнические пенсионы королевских вельмож.
        Главное затруднение закручивается вокруг третьего пункта: возвращение стареющего драгуна к родным палестинам. Беда в том, что драгуна, слишком хорошо владеющего всеми видами боевого оружия, во Франции поджидает расплата за бесчисленные грехи, причем большей частью со смертельным исходом. В особенности ярится некий мсье де Герши, сын французского посланника в Лондоне, которого капитан с обычным своим мастерством заколол на дуэли. Так вот, младший Герши поклялся всеми богами убить капитана, как только его нога ступит на французскую землю. Никакие клятвы молокососа не устрашили бы капитана лет десять назад, однако нынче капитану подвалило к пятидесяти, в разного рода излишествах праздной жизни поослабела рука, зоркость глаза тоже не та, а желающих заколоть или застрелить его во Франции достаточно много. По этому случаю не достойный уважения капитан превратился в девицу, поскольку на его цивилизованной родине особ женского пола не вызывают на поединок и даже не убивают из-за угла.
        И автору уже знаменитой комедии приходится обсуждать с капитаном драгун пошлейшие вздоры и всякий раз запрашивать дипломатической почтой самого короля, разрешается ли, к примеру, несчастной девице Шарль Женевьев Луиз д’Эон нацеплять на женское платье крест Святого Людовика, все-таки дорогая сердцу память о славных боях. Или: разрешается ли передать означенной несчастной девице некоторую сумму на изготовление женского платья. Или: разрешается ли несчастной девице пользоваться также мужскими нарядами, хотя бы гражданскими. Вообще приходится запрашивать короля черт знает о чем, а королю приходится отвечать черт знает о чем, точно в его королевстве не имеется более насущных государственных дел.
        Наконец капитан драгун выторговывает у Пьера Огюстена, а Пьер Огюстен, в свою очередь, выторговывает у короля разрешение несчастной девице сохранить свою драгунскую каску, саблю, пистолет, ружье со штыком и мундир, но только как память о дорогом существе, которого больше не стало. Нечего делать, приходится сойтись и на этом, и капитан передает Пьеру Огюстену свой секретный архив, причем для верности, поскольку на шального капитана полагаться было бы верхом безумия, приходится заключить с ним официальный контракт, перечисляющий все его обязательства перед короной. Контракт начинает так:
        «Мы, нижеподписавшиеся, Пьер Огюстен Карон де Бомарше, специальный представитель короля Франции, и барышня Шарль Женевьев Луиз Огюста Андре Тимоте д’Эон де Бомон, старшая дочь…»
        Утвердив собственноручными подписями эту очевидную ложь, высокие договаривающиеся стороны расходятся в разные стороны, причем Пьер Огюстен не испытывает желания, что и понятно, увидеть капитана драгун ещё раз. Все прочие серьезные люди также перестают его замечать, даже показывать волосатую ногу становится некому.
        Привыкший привлекать к себе праздное внимание скучающей публики, капитан драгун чувствует себя оскорбленным до глубины души, и из глубины этой недостойной души выползает на свет клевета, будто во время расчета Пьер Огюстен его обсчитал, о чем неугомонный драгун кропает послания на имя Вержена и с наслаждением читает их по салонам.
        Клевете драгуна не верит никто, и уже одни пустые зеваки ломают свои пустые башки над нелепым вопросом о том, какого же все-таки пола драгун, и спустя тридцать пять лет в холоде морга известные медики, явным образом не дорожа своей репутацией серьезных людей, устанавливают фактически, что курьезный драгун родился и благополучно помер мужчиной.
        Глава шестая
        Превращение
        Но Пьер Огюстен уже за тысячи миль от драгуна и его клеветы. Лишь мимоходом, между делами, которые возникают одно за другим, выполняет он это непристойное поручение, не столько потому, что его об этом просит король, сколько потому, что от короля зависит решение на этот раз неподкупного, зато подобострастного суда в Эмсе. Отныне именно этому суду в Эмсе надлежит пересмотреть приговор о подлоге, который обесчестил его и лишил прав состояния кознями прежде наглого, а после падения мадам дю Барри в одно мгновение укротившегося графа и генерала Лаблаша.
        Объявив на весь Лондон, что он не какой-то вымышленный тайными службами безвестный мсье де Ронак, а подлинный Пьер Огюстен Карон де Бомарше, автор блестящей комедии, он отныне открыто появляется всюду, куда его влекут его дела, его любознательность или потребность рассеяться. И всюду его окружают поклонники. Причем, разница неизмеримая, это поклонники не его тайных проделок, а его действительных достижений, его слишком заметной, из ряду вон выступающей личности и, что особенно важно, его истинного таланта.
        Он на каждом шагу ощущает, что для него начинается новое бытие. Он уже не нуждается в измышлениях, в ловких подвохах и комбинациях, чтобы проникнуть к нужному человеку, особенно если интересующий его человек облечен высшей властью, не надо с помощью фальшивых речей втираться в доверие, не надо даже, к его удивлению, опираться на авторитет Пари дю Верне, Шуазеля или самого короля, всюду таская ладанку с документом. Известность, завоеванная талантом, сама собой открывает все двери. Он позволяет себе только то и так говорить, что и как должен сказать по существу самого дела, которое привело его к собеседнику. Имя знаменитого автора само по себе является надежной гарантией искренности и серьезности его предложений. Поразительней же всего, что отныне он никому не навязывается, заинтересованные лица своей охотой, без приглашения, без намека на приглашение приходят к нему.
        В течение нескольких месяцев круг его знакомых расширяется необозримо. Старый его приятель Рошфор знакомит его с членами кабинета и вводит в околоправительственные круги. Уилкис, мэр Лондона, растворяет двери салонов и клубов, в которых безраздельно царит оппозиция. Его знакомства ищут парламентарии. С ним ведут переговоры дельцы. Представители американских колоний передают ему сведения, которые не попадают в газеты и не всегда известны правительству. Он ведет переговоры о поставках леса для французского флота, возрождением которого занят Сартин, получает доступ к планам английского кабинета, взвешивает возможности оппозиции, составляет полную картину не только того, что происходит в колониях, но и того, что в ближайшее время может произойти.
        Тут в первый раз обнаруживается со всей очевидностью, что в его разнообразно одаренной натуре счастливо соединяются два наиболее выдающихся типа государственных деятелей: Провидческий, склонный к дипломатии, увлеченный идеей национального возрождения и могущества, не исключая ведения победоносной войны, и удачливый практик, занятый финансами, экономикой и коммерцией, тоже с зажигательной, неотступной идеей национального возрождения и могущества, но такого возрождения и могущества, которое достигается также и торговой экспансией.
        Этот счастливо одаренный государственный деятель, к тому же оборотистый коммерсант и талантливый драматург ежедневно получает точнейшие сведения из самых разных источников, и вскоре он видит отчетливо, что правительство недальновидного Норда своей несгибаемой тупостью надежно и безоговорочно разрушает самое основание британского владычества в американских колониях, как никакой внешний враг этого основания разрушить не может. Он даже не без иронии думает, что колонисты просто нарочно должны Норду, за его непроходимую тупость, большие деньги платить.
        В самом деле, эти новые, свежие земли обладают способностью к развитию почти безграничному, что сулит британской короне едва ли не больший доход, чем прославленные владения в Индии. А что делает суемудрое правительство Норда? Суемудрое правительство Норда делает всё, чтобы самую возможность развития остановить и своими необдуманными усилиями обрекает колонистов на нищету, что не может не приносить сплошные убытки самой же британской казне.
        Так, вместо всемерного развития американской промышленности, английское правительство, в угоду эгоизму английских промышленников, запрещает ввозить машины в колонии, которые изнывают от нехватки рабочих рук, поскольку девяноста процентов населения занято там в сельском хозяйстве, и по этой причине жаждут иметь только что изобретенные механические устройства. Заодно запрещается ввозить новые технологии и мастеров. Затем налагается жестокий запрет на производство стали, проката и сооружение кузниц, так что даже подковы для лошадей следует ввозить откуда-нибудь из Манчестера. Заодно подводится под не менее жесткий запрет непосредственная торговля с любым иностранным партнером, а железо, медь, индиго, табак и меха разрешается вывозить только в Англию, которая благосклонно перепродает эти товары втридорога, тем самым истощая производство этих дефицитных товаров в колониях, поскольку Англия забирает всю прибыль себе.
        Чему ж удивляться, что колонии наконец поднимаются на защиту своих прав и своего достояния. Приходит известие, что девятнадцатого апреля англичане осмеливаются атаковать один из складов близ Бостона. Вооруженные матросы и грузчики, оставленные без работы неумной английской блокадой, озлобленные, физически сильные, не знакомые с унизительной солдатской муштрой, действуют врассыпную, лишая англичан приятной возможности атаковать противника в привычном линейном строю. Правда, у этих рассыпавшихся по местности матросов и грузчиков не хватает свинца, и они стреляют по англичанам нарубленными гвоздями, которые наносят тяжелые рваные раны.
        Результат неожиданный: хорошо обученные, вымуштрованные мордобоем и сержантскими палками, прекрасно вооруженные англичане спасаются паническим бегством, понеся большие потери, и эта первая, но решительная победа становится чудодейственной искрой, из которой возгорается буйное пламя народной войны. Английский гарнизон, укрепившийся в Бостоне, повстанцы отрезают от материка. Три дня спустя в их лагере уже двадцать тысяч добровольных солдат. Правда, среди добровольцев отсутствует дисциплина и каждый отряд действует по своему усмотрению, правда, у повстанцев мало оружия, особенно артиллерии, правда, они голодают, поскольку зажиточные американцы предпочитают снабжать продовольствием англичан, которые платят за каждый мешок муки золотыми монетами, а не бумажками, так что Джорж Вашингтон гремит в речах и брошюрах:
        - Спекулянты, разного рода взяточники и биржевики губят наше правое дело!
        Но уже никакие спекулянты и взяточники, никакие биржевики, готовые продать за наличные родную мать и отца, никакие трудности и лишения не могут остановить возмущенный народ. Колонисты охвачены единым порывом. Всюду звучит:
        - Мы провозглашаем себя народом свободным и независимым!
        - Мы отказываемся от всякого повиновения британской короне!
        Все-таки можно заметить, и особенно это видно издалека, что ещё можно пойти на уступки. Вожди полуголодных, скверно вооруженных повстанцев ещё готовы на компромисс. Десятого мая в Филадельфии собирается Второй континентальный конгресс. Представители народа отправляют петицию королю, в которой клянутся в своей преданности британской короне и предлагают справедливым миром закончить конфликт, для чего просят дать им всего лишь те же права, какими обладает любой англичанин.
        Вместо столь скромной малости почти смехотворной, безмозглое правительство Норда объявляет колонии в состоянии мятежа. Оно увеличивает колониальную армию до тридцати пяти тысяч солдат, а флот до двадцати восьми тысяч матросов. Правда, не оказывается англичан, которые пожелали бы нести эту службу. Тогда правительство Норда за те же золотые монеты закупает у обалдевших от собственного деспотизма германских князей двадцать девять тысяч необученных рекрутов и выпрашивает у России вспомогательный корпус и флот, так блистательно показавший себя в Архипелаге против турецких эскадр. Умная Екатерина отвечает малоумному Георгу деликатным, насквозь дипломатическим посланием, и хорошо обо всем осведомленный Рошфор не может не показать этот поучительный документ своему старому другу Карону де Бомарше:
        «Громадные военные приготовления Испании привлекли взоры всей Европы. Все думали, что они будут направлены против владений вашего величества, против британского народа, который сам думал так же и беспокоился. В это время, при таком положении политических дел, министр вашего величества при моем дворе желал иметь подтверждение моих чувств, всегда громко объявляемых за вас и за ваш народ. Я немедленно велела объявить ему через мое министерство, что ваше величество может рассчитывать на мое доброе расположение, на мою готовность быть вам полезной и оказать вам действительные услуги независимо от предварительных между нами обязательств. Опасения относительно Испании исчезли, и ваше величество уведомляет меня своим письмом и через своего министра, что вы объяснили и определили результат этих моих уверений в двадцатитысячный отряд моего войска, который должен быть будущей весной перевезен в Канаду. Я не могу от вас скрыть, что такое вспоможение с таким назначением не только изменяет сущность моих предложений, но переходит границы моей возможности служить вам. Я только что начала наслаждаться миром, и
ваше величество знаете, как моя империя нуждается в спокойствии. Вам также известно, в каком положении армия, хотя и победоносная, выходит из войны, долгой и упорной, ведшейся в климате убийственном. Признаюсь прежде всего, что весенний срок слишком короток для восстановления моей армии. Я не говорю о неудобствах, которые встретят такой значительный отряд в другом полушарии, оставаясь под властью, ему почти не известной, и почти лишенный всяких сообщений с своим правительством. Для собственного удостоверения в мире, который ещё стоит таких усилий, я не могу так скоро лишить себя такой значительной части войска, и ваше величество знаете, что столкновения с Швецией только временно заснули и польские дела ещё окончательно не установлены. Не могу не подумать и о том, согласно ли с вашим достоинством, с достоинством двух монархий и двоих народов, соединять свои силы для того только, чтобы утушить бунт, не подкрепляемый никакой иностранной державой. Быть может, также я должна выставить на вид, что ни одна из держав, имеющих владения в Новом Мире, не будет смотреть равнодушно на эту перевозку столь
значительного иностранного войска. Тогда как теперь они не принимают никакого участия в ссоре английских колоний с метрополией, они вмешаются в дело, увидя, что имеющий важное значение и новый для Америки народ призван принять в нем участие. Отсюда очень вероятна европейская война вместо мира, в котором Англия удостоверена с этой стороны…»
        Обстановка, таким образом, складывается во всех отношениях замечательная: все лондонские газеты наполняются экстренными известиями, которые вечно легковерными журналистами выдаются за самые достоверные. Журналисты гремят, будто русский флот готовится переправить или уже переправляет в Канаду двадцатитысячный корпус победителей над османами. О, эти победители сомнут, сотрут в порошок необученных, кое-как вооруженных повстанцев, точно зашалившихся сверх меры детей. О том же с полной уверенностью твердят достаточно осведомленные посланники многих европейских держав, понуждая свои правительства принять в ответ адекватные меры, на самом же деле никакого русского флота и никакого русского корпуса в Канаде не будет. Правительства и общественность введены в заблуждение. Из этого заблуждения, тем не менее, всего-навсего следует, что необученные, кое-как вооруженные отряды повстанцев все-таки рано или поздно будут разбиты регулярными, прекрасно оснащенными и накормленными полками, несмотря даже на довольно внушительную победу, семнадцатого июня одержанную ими при Банкерс Хилл. В особенности ораторы всех
мастей напирают на то, что в самих колониях на стороне англичан выступают чуть ли не все крупные землевладельцы, плантаторы и протестантское духовенство, которые на свои немалые деньги комплектуют бандитские шайки наемников-флибустьеров, действующих у повстанцев в тылу.
        Чему удивляться, что его острый, изобретательный ум, напитанный столькими разнообразными важными сведениями, обнаруживает в этой заварившейся кутерьме несколько замечательных комбинаций, которые могут принести громадные выгоды его родине Франции, понесшей в последнее время столько убытков, и, разумеется, немалые ему самому, тоже потерпевшему убытки в дурацком процессе с графом и генералом Лаблашем.
        Далеко позади его головоломная поездка в Мадрид, где им настоятельно двигала единственная цель показать себя в лучшем свете, молниеносно разбогатеть на колониальной торговле и выдвинуться вперед. Теперь в Лондоне им овладевает идея благородная, идея возвышенная, чуть не всемирная. Перед ним целый угнетенный народ, и вот его любимая Франция возжжет новый свет в этой тьме угнетения, своим великодушием упрочит свободу населения тринадцати соединившихся штатов, в которых проживает более двух с половиной миллионов человек, в числе которых более полумиллиона негров-рабов. Именно так она нанесет непоправимый удар своей старинной сопернице, своей коварной противнице Англии, отнявшей у Франции обширные территории в этих самых американских колониях и отодвинувшей её на задний план со всех ключевых позиций в Европе.
        Дух захватывает от одних политических приобретений, а ведь они в его грандиозных планах чуть ли не самая малость. Он видит внутреннее возрождение Франции, непоправимо загубленной, ещё шаг или два, неразумной политикой её малодушных, сомнительного достоинства королей. Францию разлагают злоупотребления чиновников всех мастей и оттенков и наглый паразитизм утратившей чувство самосохранения аристократии, её финансы расстроены, что делает правительство шатким, однако её экономика всё ещё не надломлена, об этом он знает как коммерсант. Даже напротив, экономика Франции не имеет пока что сколько-нибудь существенных повреждений, она готова к подъему и процветанию. Больше того, в обрабатывающей промышленности Франции заметен подъем, хотя в общем она ещё очень слаба и крайне зависима от поставок сырья, которого не может дать слишком ослабленное сельское хозяйство страны. В сущности, что необходимо экономике Франции? Экономике Франции необходим строгий порядок в правительстве, укрепление финансов, широкие рынки сбыта, на которые она готова ринуться с жадностью голодного людоеда. Получи она эти рынки, и она
двинется вперед семимильными шагами, а если всю правду сказать, так новые внешние рынки прямо спасительны для неё, поскольку злоупотребления и фантастические налоги разоряют массы собственных потребителей. Ведь это больно и горько, а нельзя не сказать: нынче мало кто из французов способен покупать всё новые и новые товары, которые обрабатывающая промышленность выбрасывает на рынок. Так вот, эти товары могут явиться в американских колониях, а в обмен из американских колоний Франция получит полосовое и листовое железо, гвозди, лемехи к плугам, якоря, медь и свинец, рыбу, индиго, табак, ткани льняные и шерстяные, спиртные напитки и ром. Одно обилие ввозных и вывозных пошлин может упрочить финансы. Торговый капитал удвоится, удесятерится и в конце концов вольется в промышленность. Всё это планы и планы, всё это только возможности, а он уже видит, как промышленность Франции всей своей мощью подавляет потерпевшую поражение Англию.
        И кто это всё совершит? Глупый, глупейший вопрос! Это всё совершит он, один единственный человек, Пьер Огюстен Карон де Бомарше. Он один, располагающий многими, частью укромными фактами, с помощью логики, с помощью испытанного своего красноречия, подвигнет короля и правительство предпринять и свершить этот подвиг многосторонней и экстренной помощи американским колониям, которая обернется многосторонней и тоже неотложной помощью Франции, слабеющей, увядающей у всех на глазах. Он один, владеющий чуть ли не всеми тайнами коммерческих предприятий, создаст могущественную компанию, которая превзойдет английскую компанию в Индии, и заработает такого количества капитал, какого не было у доброго и горячо любимого Пари дю Верне. Всё это он совершит!
        Глава седьмая
        Против течения
        Нисколько не смущаясь тем обстоятельством, что никто из официальных властей ему не давал поручения заниматься такого рода делами, он адресует свои соображения Шарлю Гравье де Вержену, новому руководителю французской внешней политики, нисколько не сомневаясь, что министр поспешит дать ему свои указания и что в дальнейшем они станут действовать рука об руку, заодно.
        А надо бы посомневаться, когда имеешь дело с министрами. Новый министр ещё только обживается в своем обширном, великолепно обставленном кабинете, а Шарль Гравье де Вержен, многие годы проведший на дипломатической службе вне Франции, не имеет никаких оснований доверять какому-то самозванцу Пьеру Огюстену Карону с фальшивой дворянской фамилией де Бомарше. Что известно о нем? Только то, что он драматург, к тому же обвиненный королевским судом в подделке платежного документа. По правде сказать, вполне достаточно оснований, чтобы оставить послание без ответа. Да и к чему отвечать? Новый министр не прочь предположить, что назойливый корреспондент замолчит сам собой.
        Вот уж поистине, не на такого напал. Пьер Огюстен запрашивает министра тоном имеющего право на такого рода запрос:
        «Обо всем этом должна была идти речь на вчерашнем совете, а вы нынче утром ничего мне не сообщаете. В подобных делах самое гибельное - неуверенность и потеря времени. Должен ли я здесь ожидать Вашего ответа или мне уехать, так ничего не дождавшись? Хорошо или плохо я поступил, пытаясь прощупать, что держат на уме люди, решения которых имеют для нас столь большое значение? Должен ли я впредь пресекать все попытки вести со мной доверительные разговоры и, вместо того чтобы собирать сведения, которые могут оказать влияние на нынешнюю революцию, отталкивать всех, кто может мне что-нибудь сообщить? Одним словом, кто я, секретный агент, который приносит пользу своей стране, или всего лишь глухой и немой путешественник?.."
        Вержен явным образом предпочитает видеть его глухим и немым, лишь бы он совался в дела его ведомства, масштаба которых сам Шарль Гравье, многие годы всего лишь дипломатический представитель сперва в Турции, потом в Швеции, не представляет себе и едва ли способен представить. Министр именно теряет бесценное время и отправляет в бунтующие колонии своего секретного эмиссара, чтобы добыть там более полную и более достоверную информацию, чем та, которую, сидя в Лондоне, по мелочи, по песчинке наскреб этот надоедливый комедиант.
        Похоже, что Пьер Огюстен, именно оттого, что комедиант, и не надеется получить поддержку медлительного, малосамостоятельного руководителя внешней политики. Он дерзает обратиться прямиком к королю, точно его полномочный министр, нисколько не смущаясь ни своим сомнительным положением укротителя ничтожного капитана драгун, ни мелочами придворного этикета, при этом накладывает краски с дипломатической осторожностью, чтобы не слишком испугать короля:
        «Сир, Англия переживает такой кризис, такой беспорядок царит как внутри страны, так и в колониях, что она потерпела бы полное крушение, если бы только её соседи и соперники были в состоянии заняться этим всерьез. Вот правдивый рассказ о положении англичан в Америке. Все эти подробности мне поведал житель Филадельфии, только что приехавший из колонии, чтобы обсудить сложившуюся ситуацию с английскими министрами, которых его рассказа поверг в страшнейшее смятение и ужас. Американцы, готовые выстоять ценой любых страданий и исполненные того энтузиазма в борьбе за свободу, который часто делал маленькую нацию корсиканцев грозой генуэзцев, стянули под Бостоном тридцать восемь тысяч человек, хорошо вооруженных и готовых к бою. Осаждая город, они ставят английскую армию перед выбором: либо умереть с голоду, либо оставить его, чтобы расположиться на зимние квартиры где-нибудь в другом месте, что её неизбежно и придется сделать. Примерно сорок тысяч человек, столь же хорошо вооруженных и готовых к бою, как и те, о которых я уже говорил, защищают остальную территорию страны, причем в числе этих сорока тысяч
нет ни одного земледельца, который бросил бы свое поле, ни одного рабочего, который ушел бы с мануфактуры. В солдаты в первую очередь подались те, кто прежде занимался рыбной ловлей - промыслом, уничтоженным англичанами. Эти люди считают, что таким путем они мстят за разорение своих семей и за попранную в своей стране свободу. К рыбакам, чтобы воевать с общими преследователями, присоединились и те, кто раньше занимался морской торговлей, тоже подорванной англичанами. Армия увеличилась и за счет всех работавших в портах - так она получила солдат, боевой дух которых питается гневом и жаждой мести. И я уверяю Вас, сир, что такая нация непобедима, особенно потому, что за её спиной для отступления столько земли, сколько нужно, даже если бы англичанам удалось захватить всё побережье, что, однако, совершенно не соответствует действительности. Все разумные люди в Англии убеждены, что английские колонии для метрополии потеряны, таково и мое мнение. И всё же открытая война, которая происходит в Америке, куда менее опасна для Англии, чем та скрытая война, которая в скором времени вспыхнет в Лондоне. Вражда между
партиями здесь достигла предельного накала после заявления короля Англии, в котором он объявил американцев изменниками. Эта глупость, это сущее безумие со стороны правительства придали новые силы всем оппозиционерам, объединив их против короля: на первых же заседаниях парламента было принято решение открыто порвать с партией двора. Полагают, что в результате этих заседаний не менее семи-восьми представителей оппозиции будут отправлены в лондонскую тюрьму, и этого часа ждут, чтобы ударить в набат. Лорд Рошфор, мой друг уже в течение пятнадцати лет, в разговоре со мной сказал, вздыхая: «Я весьма опасаюсь, мсье, что прежде чем кончится зима, полетят головы либо в партии короля, либо среди оппозиции». С другой стороны, лорд-мэр Уоллес в минуту доброго расположения и непринужденности в конце званого обеда публично сказал мне дословно следующее: «Король уже давно оказывает мне честь, ненавидя меня. Ну, а я всегда отдавал ему должное и потому презирал его. Настало время решить, кто из нас правильнее судил о другом и в какую сторону подует ветер, когда полетят головы»…»
        Людовик ХV1, человек простодушный и честный, трагически наивный во всем, что касается управления государством, выслушивает это послание, зачитанное Верженом снисходительным тоном чиновника, и мало что понимает в тех перспективах, которые перед ним открывает этот мелкий агент, зарекомендовавший себя всего лишь усмирением беспокойного капитана драгун. Он только знает, что это человек Шуазеля, а Шуазель для него не выдающийся государственный человек, а всего лишь безнравственный интриган. Всё, что он хочет, это как можно скорее покончить с политикой Шуазеля, не обращая внимания на то серьезное обстоятельство, что Шуазель своими интригами усиливается упрочить совсем уже шаткое положение Франции на континенте. Молодой король объявляет и своим приближенным, и представителям иностранных держав, что ему нет нужды, ведет ли Россия войну и укрепляется ли в Польше оппозиция России и нынешней власти. Позволяя Марии Антуанетте бессчетно транжирить казну, он одержим идеей всемерной экономии средств и отказывается давать субсидии датчанам и шведам, тем более расточать денежки на тайных агентов, которые в его
наивных глазах не более, как подлецы. И он велит Вержену передать этому непрошеному советчику, что в политике он поддерживает только принципы нравственности, открытости и справедливости и что на этом основании его величество не считает возможным принять проект вмешательства Франции в конфликт Англии со своими колониями, поскольку находит такое вмешательство недостойным и противным морали.
        Пьер Огюстен не верит глазам, когда читает этот по меньшей мере неумный ответ. Король Франции своими руками губит данную ему Богом державу, которая нуждается в американских рынках ещё больше, чем Англия. Он ещё меньше верит своим ушам, когда король Англии губит дело данной ему Богом державы, решившись на глупость объявить в своей тронной речи, что он отнесется со снисхождением к своим блудным детям, то есть к американцам, если блудные дети попросят прощения у своего отца короля. Поистине, нынче политикой занимаются только глупцы!
        Внезапная кончина Андре Шарля Карона на какое-то время отвлекает его от тягостных размышлений. Человек семьи, благодарный отцу, он мчится в Париж. Он скорбит как преданный и любящий сын, но уже мало времени остается для скорби. Он находит в Париже общее возбуждение. Всюду передаются слухи о революции, затеянной непокорными колонистами. Всё английское вызывает брезгливое отвращение и становится предметом сатиры. Умами овладевают идеи философов, прежде замурованные в серьезных, большей частью запрещенных трактатах. Младшие офицеры выходят в отставку, чтобы как можно скорее переплыть океан и в Новом Свете сражаться за чужую свободу, единственно потому, что это свобода. Один двор и салоны увлечены английскими модами.
        Таким образом, общественное мнение на его стороне, однако все обстоятельства против него. Начать с того, что внезапное введение свободной хлебной торговли, и без того чреватое осложнениями по непривычке к свободе, совпадает с самым неурожайным годом из последних десяти лет. Хлеба всё же достаточно, чтобы прокормить население, однако хлеб неравномерно распределен по провинциям. В департаментах, занятых виноградарством или животноводством, его недостаточно. Торговцы, люди безнравственные, поскольку заняты только наживой, без промедления взвинчивают цены на хлеб. Они всего лишь ловят случай нажиться, а в семьях наемных рабочих, до которых им дела нет, расходы только на хлеб превышают доходы. Понятное следствие: по стране катится волна хлебных бунтов, вошедших в историю как «Мучная война». Бунтовщики требуют установить справедливую цену, грабят те лавки, где цена хлеба им недоступна, причем большей частью расплачиваются за похищенный хлеб с ограбленным булочником по своей, справедливой цене, а также уничтожают муку, если находят её испорченной или низкого качества.
        Голодные бунты во Франции бывали и прежде, однако в «Мучной войне» уже слышится сдержанный гул революции. В умах простого народа уже засветилась кровавым огнем идея поруганной справедливости, а следом за ней опаснейшая идея собственной власти восстановить справедливость и ввести подходящие цены, то есть обоюдоострая мысль о суверенитете, принадлежащем низам.
        Правительство и король получают предупреждение, уже серьезное, грозное, но ни правительство, ни король не слышат его. Полицейские власти бездействуют, затем под видом зачинщиков хватают первых попавших под руку бедолаг и вешают несколько человек на вразумленье другим, натурально, не имея ни малейших доказательств вины. Правительство не замечает явной самоорганизации остервенившихся масс и по привычке объясняет событие заговором или подкупом злокозненных лиц. Генеральный контролер финансов подсчитывает убытки. Убытки превышают шестьсот тысяч ливров, сущие пустяки, если взять во внимание, что Мария Антуанетта в один день позволяет себе приобрести шесть грушевидных сережек из бриллиантов за триста шестьдесят тысяч ливров, а к ним браслеты на сто тысяч экю.
        Бессильный урезать легкомысленные расходы Марии Антуанетты, Тюрго, натурально, страдает за каждый потерянный грош. В особенности его раздражают расходы на армию, которая даже в мирное время, шутка сказать, забирает около четырех процентов национального дохода, или, другими словами, на целую четверть опустошает бюджет. Он твердит, что армия разоряет финансы и что армия, хуже того, истощает национальные силы, точно вампир, причем он обнаруживает, что приходится содержать целые толпы высших офицерских чинов, которые слоняются без всякого дела.
        Тем более министр финансов страшится войны. Колонки бестрепетных цифр неотразимо изъясняют ему, что войны предыдущих десятилетий, почти беспрерывные, подрывали экономическое развитие почти с тем же успехом, с каким его подрывали ненасытные любовницы прежнего короля. Министру финансов позарез нужен мир, иначе все его реформы, такие любимые, придется отправить ко всем чертям. Он твердит министрам и королю:
        - Первый пушечный выстрел приведет государство к банкротству.
        Понятно, что министр финансов готов проклясть Пьера Огюстена Карона де Бомарше, который именно в войне Франции за независимость американских колоний видит возможность расцвета французской торговли, а следом за ней и французской промышленности и французских финансов. Впрочем, министра финансов запрашивают в последнюю очередь. Хуже обстоят дела с военным министром, которым только что стал Сен Жермен, шестидесяти восьми лет, обаятельный, даже умный, что с военными министрами приключается редко, прошедший чуть ли не все европейские армии, славный отступлением при Росбахе, когда одним своим корпусом спас от разгрома всю французскую армию. Впрочем, о Росбахе нынче мало кто помнит, поскольку обаятельный Сен Жермен куда более известен жаркими конфликтами со всеми начальниками, которых когда-либо имел над собой. Он склонен к неожиданным, необъяснимым и скандальным разрывам с людьми, однако беспомощен перед королевой и королем. Он, бессильный затворник в своем кабинете до восьми, до девяти часов вечера, мечтает иметь первоклассную армию из рыцарей-офицеров и монахов-солдат, во имя чего становится
усерднейшим реформатором из породы разрушителей и пессимистов. Он жалуется как-то раз Шуазелю, который зондирует почву на случай войны:
        - Ваша светлость, у короля нет армии. В ответ на столь странное заявление Шуазель, которому до боли известно, куда тратится четверть бюджета, не может не спросить с ядовитой усмешкой:
        - Куда же вы её дели?
        В общем, это праздный вопрос. Сен Жермен без промедления принимается за свое безотрадное дело. Находя излишними привилегированные войска, он первым делом упраздняет серых и черных мушкетеров короля и отряд конных гренадер, затем сокращает собственную охрану и швейцарскую гвардию, не утруждая себя размышлением, довольно полезным, что это самые надежные из вверенных ему войск. Совершив этот подвиг, он больше всего хлопочет о том, чтобы его солдаты каждое утро слушали мессу.
        Выходит, рассчитывать на армию просто нельзя.
        Ещё сложнее оказывается договориться с Верженом. Насидевшийся на второстепенных местах посредственный дипломат, настрадавшийся на довольно ограниченном жаловании скупец, он впивается в министерское кресло с хорошим окладом и обширной казенной квартирой, одна обстановка которой стоит сто тысяч, не размыкаемой хваткой злого бульдога. Шарль Гравье страшится всего, пуще всего страшится как-нибудь промахнуться и ввязаться в военный конфликт, который всенепременно положит конец его вдруг так счастливо пошедшей карьере. Не рискуя пускаться в сложные комбинации, он желает любой ценой укреплять союз с соседней Испанией и не допустить разрыва с враждебно настроенной Англией, уже замахнувшейся сколотить мировую империю. Он довольно верно рассчитывает, что Франции союз с Испанией куда более выгоден, чем самой Испании, и готов кое в чем пойти на значительные уступки, поскольку корыстолюбивая Англия широко торгует с Испанией, чем и связывает себе руки на Пиренеях, тогда как с Францией у Англии руки слишком развязаны. Таким образом, Испания для Франции, по расчетам Вержена, может служить гарантией мира или
неслабым козырем на случай войны. Когда же взбунтовались колонии и по Парижу поползли зловещие слухи о близкой войне Испании с Англией, а Франции ничего не останется, как присоединиться к Испании, русский посол Барятинский обращается к Вержену за разъяснением, и Вержен отвечает приблизительно так:
        - Осмелюсь утверждать, что Испания ни прямо, ни косвенно не станет покровительствовать английским колониям, ибо этим она подала бы повод своим и чужим колониям оказывать такое же упорство и непослушание метрополиям, а мы, со своей стороны, очень далеки от того, чтобы тревожить Англию. Что касается до меня лично, то главнейшее мое старание всегда будет о сохранении мира и тишины.
        Ну, о своей неутомимой тяге к миру и тишине дипломаты всегда разглагольствуют крайне охотно, это ещё ничего. Скверно же то, что по характеру Вержен мнителен, осторожен и подвержен философскому страху, самому ядовитому из всех видов страха, поскольку с точки зрения философской любая глупость на этом свете возможна и даже непременно случится, на глупости этот свет обильно горазд. По этому поводу Вержен изъясняется так:
        - Истина, которую нельзя не признать, хотя она и кажется тривиальной, гласит: чем дольше тянется мир, тем меньше вероятности, что он продлится ещё какое-то время. У нас с Англией мир уже тринадцатый год. Стало быть, на устойчивость мира полагаться нельзя.
        Это «стало быть» тут замечательно. С такой логикой сладить нельзя. Все-таки Вержен надеется как-нибудь извернуться и протянуть мир до последней возможности, однако своим философствующим оком предвидит, что никак извернуться нельзя, поскольку в действиях противной стороны ни малейшей, то есть философской, логики нет. Сами судите:
        - Затруднения английских министров могут миновать или, наоборот, возрасти до такой степени, что принудят правительство направить нежелательное возбуждение праздных умов на внешние проблемы, а тут у англичан Франция всегда на уме. Стало быть, мы можем оказаться втянутыми в войну даже вопреки воле лондонского двора.
        В общем, ум у Вержена заходит за разум. Исходя из такой сугубо своеобразной доктрины состояния мира и возникновения войн, он неустанно следит за таинственными маневрами лондонского двора, чтобы угадать этот роковой момент поворота праздных умов к внешним, таким манящим проблемам, хотя не представляет себе, каким образом в тот проклятый момент поступить.
        Запутавшись окончательно, в беспокойстве смятения он вдруг обнаруживает, что этот мелкий агент Карон де Бомарше действительно недурно разбирается в чрезвычайно запутанных английских делах. Поневоле Вержен мало-помалу начинает слушать его, внимательно прочитывает его донесения и даже берет на себя смелость некоторые из его мыслей докладывать королю.
        Людовик ХV1 ненавидит англичан и боится их почти так же, как боится жену, однако, как и Вержен, полагает, что необходимо приложить все наличные силы к сбережению мира, не столько по зрелому размышлению о выгодах или невыгодах вверенного ему королевства, сколько оттого, что он по натуре человек не воинственный.
        Тут исполняет свою роль граф Адриан Луи де Боньер де Гин, недавний посланник в Берлине, а нынче пребывающий французским посланником в Лондоне, ставленник Шуазеля, близкий друг Жюли де Полиньяк, племянницы Морепа, а благодаря ей человек Марии Антуанетты. Это один из самых любезных людей при версальском дворе, остряк язвительный и тонкий, Фридрих Великий от него без ума, герой множества приключений, замешанный в темные махинации с курсом акций на бирже, прямо связанные с его положением дипломата, который обязан свято оберегать государственные тайны, вверенные ему.
        Графу де Гину известно, что Париж и Мадрид, под шумок завязавшейся американской войны, ведут переговоры о судьбе португальских колоний, причем Мадрид намеревается отхватить кусок побережья Ла Платы, прямо напротив Буэнос Айреса, и в благодарный обмен за помощь против сильно ослабленной Португалии предлагает португальские же земли в Бразилии, которые Франция не прочь получить.
        Граф де Гин предпринимает вполне злодейскую акцию, результатом которой должна быть сначала дипломатическая, а затем и вооруженная ссора между Англией и Испанией, в которую непременно будет втянута Франция, что Шуазелю снится даже во снах, поскольку Шуазель прямо-таки жаждет реванша за потерянную Канаду.
        В одной из бесед граф де Гин объявляет, что Франция не поддержит Испанию, если Англия не встанет на сторону Португалии. Этим он развязывает англичанам руки по меньшей мере в лакомых испанских колониях. Совершив эту гнусность, он извещает испанского посланника в Лондоне, что приготовления англичан против американских колоний в действительности направлены на приобретение испанских колоний в Мексике, таким простым, но испытанным способом натравливая испанцев на англичан. Наконец, он дает английскому правительству письменное заверение, что Франция не окажет американским колониям поддержки ни прямо, ни косвенно, надеясь этим шагом окончательно натравить англичан на испанцев, не соображаясь с тем обстоятельством, что таких прямых заявлений не хотят делать ни Вержен, ни Людовик ХV1, ни тем более Шуазель.
        Не надо доказывать, что Пьеру Огюстену противен этот гнусный обман. Он горой стоит за вмешательство в конфликт на стороне американских колоний, но он рассчитывает не на ложь закулисных интриг, а на разумные доводы в пользу такого вмешательства. И однажды он зажигает огни, берет в руку перо и обращается непосредственно к королю:
        «Сир, если ваше величество отвергает какой-либо проект, долг каждого, кто причастен к нему, от него отказаться. Однако бывают проекты, природа и значимость которых столь жизненно важны для блага королевства, что самый ревностный слуга может счесть себя вправе настойчиво предлагать их вновь и вновь Вашему вниманию, из опасения, что с первого раза они не были достаточно благожелательно поняты. Именно к такого рода проектам относится и тот, который я здесь не обозначаю, но с которым ваше величество знакомо через посредство мсье де Вержена. Склонить Вас к нему я могу только убедительностью своих рассуждений. Это единственное средство, которым я располагаю. По этой причине умоляю Вас, сир, взвесить все мои доводы с тем вниманием, которого заслуживает данное дело. После того как Вы прочтете эту докладную записку, я буду считать, что исполнил свой долг. Наше дело предлагать, Вам, сир, решать. Ваша задача куда более значительна, чем наша, потому что мы перед Вами в ответе лишь за чистоту своих помыслов, тогда как Вы, сир, в ответе перед Богом, перед самим собой и перед целым великим народом, который
доверен Вашему попечению и благо или беды которого зависят от принятого Вами решения…»
        Ещё не имея случая на практике убедиться, что не следует обучать государей, уже вышедших из детского возраста, Пьер Огюстен растолковывает своему возможному собеседнику ту неприятную истину, что личная нравственность и политика лишь призрачно связаны между собой, а большей частью политика и вовсе не связана с нравственностью:
        «Мсье де Вержен написал мне, что принять предложенный выход ваше величество не считает возможным из чувства справедливости. Таким образом, Вы не высказываете сомнений в громадной пользе этого проекта и не опасаетесь трудностей его исполнения. Ваше возражение основано исключительно на нравственной щепетильности вашего величества. Подобные мотивы отказа вызывают столь глубокое уважение, что следовало бы замолчать и отбросить задуманное, однако крайняя важность рассматриваемого вопроса всё же вынуждает нас ещё раз проанализировать, действительно ли чувство справедливости короля Франции требует отказаться от предложенного плана. Любая идея, любой проект, оскорбляющий чувство справедливости, должен, как правило, быть отвергнут честным человеком, это несомненно. Однако, сир, в политике, а отношениях между государствами не применима мораль, непреложная в отношениях частных. Частное лицо не имеет права нанести ущерб своему ближнему, какие бы блага это ему ни сулило, потому что все Ваши подданные живут, подчиняясь общим для всех гражданским законам, которые обеспечивают безопасность каждого в отдельности и
всех вместе взятых. Каждое же государство - это обособленное целое, и разница интересов отделяет его от соседних государств больше, чем моря, крепости и границы. У него нет с соседями общих законов, которые обеспечивали бы его безопасность. Отношения между ними определяются единственно лишь естественным правом. Иначе говоря, это такие отношения, которые каждому из них продиктованы стремлением к самосохранению, благополучию и процветанию, представляющие видоизменения того принципа, который именуется человеческим правом и который, согласно самому Монтескье, сводится к двум законам: во-первых, стремиться к собственному благу, во-вторых, причинять при этом как можно меньше зла другим государствам. Эта максима стала столь неотъемлемой основой политики, что король, который правит страдающими от голода туземцами, считая себя отцом своему народу и чужим любому другому, не должен удерживать своих несчастных подданных от нападения на соседей, чтобы с оружием в руках добыть себе там всё необходимое, если иначе им не выжить. Ибо быть справедливым к своим подданным и защищать их - прямая и неотъемлемая обязанность
короля, тогда как быть справедливым по отношению к соседним народам он может быть лишь в зависимости от обстоятельств. Из этого следует, что национальная политики, которая обеспечивает существование государства, почти во всем расходится с гражданской моралью, которой руководствуются частные лица…»
        Покончив с этими отвлеченными, сугубо философскими рассуждениями, Пьер Огюстен указывает на Англию как на старинного и вездесущего врага, который повсюду, на суше и на море, ищет случая навредить интересам Франции и за её счет упрочить свое собственное благополучие:
        «Но, сир, была ли когда-нибудь и может ли вообще существовать между Францией и Англией какая-либо связь, которая в силах остановить ваше величество? Ведь доказано, что покой Вашего королевства, благосостояние Ваших подданных, великолепие Вашего престола зависят исключительно от упадка, в который Вы сумеете привести этого естественного врага, этого соперника, который завидует любому Вашему успеху, этот народ, который в силу устоявшейся системы всегда был к Вам несправедлив и руководствовался по отношению к нам принципом, хорошо сформулированным в проклятой максиме: «Если бы мы хотели быть справедливыми по отношению к французам и испанцам, нам пришлось бы от слишком многого отказаться. По этой причине наш долг в том, чтобы их постоянно оскорблять». Эту максиму повторяли тысячи раз, ей аплодировали, когда её провозгласил знаменитый Питт, ставший кумиром английской нации, после того как ему отказали в праве командовать ротой драгун, поскольку у него не было ни дворянского звания, ни достаточных способностей, чтобы занимать такой жалкий пост…»
        Отлично зная историю, владея способностью философского рассуждения, он точно предвидит грядущие войны, в которых корыстолюбивая Англия станет натравливать на внутренне ослабевшую Англию все европейские государства, в том числе и Россию. Заодно он предсказывает всю внешнюю политику кровавого Бонапарта и видит свой долг в том, чтобы предупредить ещё юного короля:
        «Итак, Вам всё время придется иметь дело с этим наглым народом, начисто лишенным деликатности и совести. Именно его и только его я имел в виду, предлагая свой план. Именно его, сир, Вам так важно унизить и ослабить, если Вы не желаете, чтобы он ослаблял и унижал Вас при каждом удобном случае. Ничто, кроме недостатка сил, не удерживало его от попыток захватить наши владения и нанести нам оскорбление. Разве не он начинал всякий раз войны без объявления? Разве не он вверг Вас в последнюю, внезапно захватив в мирное время пятьсот Ваших кораблей? Разве не он вынудил Вас к унизительному акту - разрушить один из Ваших самых прекрасных портов на океане? Разве не он заставил Вас разоружить все остальные порты и определил, каким мизерным количеством кораблей Вы отныне имеете право располагать? Разве не он совсем недавно подверг досмотру Ваши торговые корабли, стоящие на севере, - унижение, которого не пожелали терпеть даже голландцы и которое выпало исключительно на нашу долю? Людовик ХV скорее дал бы отрубить себе руку, нежели допустил бы такое унижение. От него истекает кровью сердце каждого честного
француза, особенно когда он видит, как этот дерзкий соперник завлекает в те самые прибрежные воды, куда мы не смеем показаться, русские корабли, которым показывает дорогу к нашим американским владениям, чтобы они смогли в один прекрасный день помочь нашим врагам отнять их у нас…»
        Окончив неотразимый экскурс в историю английских посягательств на экономические интересы французов и на самую честь Французского королевства, Пьер Огюстен подвигается на довольно опасную дерзость указать королю, что король добросердечно или с обдуманным намерением лукавит, обращаясь к нравственным нормам в скорбных делах политических:
        «Если Ваша деликатность не позволяет Вам содействовать тому, что может повредить Вашим врагам, как Вы терпите, сир, чтобы Ваши подданные, соперничая с другими европейцами, захватывали земли, по праву принадлежащие бедным индейцам, диким африканцам и караибам, которые не нанесли Вам никакого оскорбления? Как Вы допускаете, чтобы Ваши корабли силой увозили и заковывали в цепи чернокожих людей, которых природа произвела на свет Божий свободными и которые несчастны только оттого, что Вы могучи? Как Вы терпите, чтобы три соперничающие державы на Ваших глазах бесстыдно делили между собой растерзанную Польшу, Вы, сир, чье слово должно было бы иметь такой большой вес в Европе? Как Вы могли заключить с Испанией пакт, по которому поклялись Святой Троицей поставлять людей, корабли и деньги этому союзнику, по первому требованию помогая ему вести наступательную войну, даже не сохранив за собой права решать, справедлива ли война, в которую Вас втягивают, не поддерживаете ли Вы узурпатора? Не Вы, ваше величество, я это знаю, в ответе за всё это. Так было до Вашего вступления на престол, и так будет после Вас,
таков ход вещей, политики, подобных примеров не счесть, и мне достаточно было бы напомнить лишь некоторые из них, чтобы доказать Вам, сир, что политика, определяющая отношения с другими нациями, почти ничего общего не имеет с моралью, которой руководствуются частные лица. Будь люди ангелами, несомненно, надо было бы презирать и даже ненавидеть политику. Но будь люди ангелами, они не нуждались бы ни в религии, чтобы их просветить, ни в законах, чтобы ими управлять, ни в судьях, чтобы их ограничивать, ни в солдатах, чтобы их подчинять, и земля, вместо того чтобы быть живой картиной ада, уподобилась бы небу. Но людей надо принимать такими, какие они есть, и король, даже самый справедливый, не может пойти дальше, чем законодатель Солон, который говорил: «Я дал афинянам не самые лучшие из возможных законов, а только те, которые больше всего подходят к месту, ко времени и к людям, для которых я тружусь». Из этого следует, что, хотя политика и основана на весьма несовершенных принципах, она всё же имеет какие-то основания, и что король, который хочет один быть абсолютно справедливым среди дурных людей и
оставаться добрым в стае волков, вскоре неизбежно будет сожран вместе со своим стадом…»
        До него долетает тревожный ветер эпохи, уже колеблющий самое основание этого королевства, прежде покоящегося на безмолвном повиновении подданных его величеству королю, вот почему он осмеливается предписывать королю правила его поведения, что прежде подлежало безусловному наказанию, а нынче склоняет монарха задуматься:
        «Поскольку высшим законом государств является политика, и политика эта необходима для их существования, благоволите, сир, никогда не упускать из виду, что образцом хорошей политики является умение обеспечить свой покой путем сталкивания друг с другом Ваших врагов. А руководствуясь своей высокой моралью, которая вызывает такое глубокое уважение к Вам в делах внутреннего управления Вашего королевства, Вы достойно исполните те обязанности, которые наложены на доброго и великого короля. Ришелье, который поднялся из самых низов до высшей ступени власти и гению которого столь обязан авторитет королевской власти во Франции, желая спокойно осуществить проекты, задуманные им для того, чтобы возвеличить своего хозяина, полагал, что чувство справедливости Людовика Х111 не мешает поощрять в Англии те смуты, благодаря которым в конце концов Карла 1 скинули с престола…»
        Он надеется на благотворное воздействие таких мощных авторитетов, как Солон и Ришелье. Он вновь напоминает своему королю, что Англия против Франции действует точно так же, как действуют английские воры против самих англичан. Он ставит на вид, что Англия уже вытеснила Францию из трех частей света и что мир между Англией и Францией сохраняется лишь потому, что Англия не имеет достаточно сил, чтобы нарушить его. Он заклинает:
        «Поэтому я умоляю Вас, сир, во имя Ваших подданных, о которых Вы обязаны заботиться в первую очередь, во имя внутреннего мира, которым ваше величество так справедливо дорожит, во имя славы и процветания Вашего королевства, на престол которого Вы вступили в счастливый час: не поддавайтесь блестящему софизму ложной деликатности. Высшая законность есть высшее беззаконие…»
        Собственно, это латинское изречение подводит едва ли оспоримый итог его рассуждениям, и он осмеливается просить молодого монарха не отклонять его доводов лишь на том старинном, уже проржавленном основании, что эти доводы приводятся не аристократом в пятнадцатом или в шестнадцатом поколении, а простолюдином:
        «Я изложил важнейший из вопросов в самом общем виде из страха разжижить мои доводы более пространным рассмотрением. А главное, из страха злоупотребить терпением вашего величества. Если после прочтения моего послания у Вас ещё останутся сомнения, то сотрите, пожалуйста, мою подпись, велите переписать мое письмо другой рукой, чтобы низкое звание автора не повредило силе его доводов, и предложите мое рассуждение для оценки какому-нибудь человеку, который имеет долгий опыт жизни и политических дел. Если найдется хоть один, начиная с мсье де Вержена, который бы не согласился с моими принципами, я умолкаю и сжигаю труды Скалигера, Гроция Пуфендорфа, Монтескье, всех создателей государственного права. Я соглашусь, что всё, чем я занимался в течение моей жизни, было лишь потерей времени, раз я - оказался бессилен убедить моего государя в таком вопросе, который мне представляется столь же очевидным, сколь и важным для его интересов…»
        Наконец, он напоминает своему королю, что секретность проблемы не дозволяет ему выставлять решительно все доказательства в пользу его предложения, и указывает ему, что самый ничтожный посев, сделанный вовремя, приносит необозримый урожай. Затем он уповает на успех своего предприятия:
        «Да поможет ангел-хранитель нашего государства благоприятно расположить к этому проекту сердце и ум вашего величества, а всё прочее сделается само собой и без труда…»
        Однако кто же поручится королю за легкость и естественность исполнения? И он дерзко, властью, данной талантом, осмеливается сказать:
        «За это ручаюсь я».
        Пьер Огюстен уже раскусил, что молодой государь думает туго, что он к тому же упрям и что никогда ни на что не может решиться. Этого государя необходимо заставить принять решение. Но как заставить принять решение того, кто решения принимать не способен?
        Он ждет, если не решения, то хотя бы ответа, если не лично от самого короля, так хотя бы переданного через исполнительного Вержена или Сартина.
        Тем временем всё вокруг идет ходуном. Решение парламента о его шельмовании все-таки отменяют. Его дело передается для пересмотра в провинциальный парламент города Эмса, но, как водится, застревает там на неопределенное время. Обнаруживается, что перед кончиной отец, совершенно замороченный на старости лет своей третьей женой Леопольдой Жанто, завещал ей всё свое личное имущество и её вдовью долю, на что имел полное право. Заодно он завещал ей от широты души и долю детей, на что никакого права уже не имел, поскольку, давно расстроив свое состояние, обладал лишь пожизненной рентой, которая постоянно приумножалась из щедрого кошелька его старшего сына. Пьер Огюстен принужден очень доходчиво разъяснять вышеозначенной Леопольде Жанто положение дел. Однако разъяренная мачеха, вторая по счету, угрожает судебным процессом и уже обзаводится адвокатом, неизбежным жуликом в силу профессии, при этом никому неизвестно, какие пакости принесет ему новый процесс, ведь официально он всё ещё объявлен мошенником.
        Главное же, на его глазах разворачивается грандиозное зрелище остервенелой борьбы старых и новых начал. Кое-как отдышавшись после болезненных испытаний, выпавших во время «Мучной войны» на его долю и на долю реформ, неукротимый Тюрго готовит эдикт об отмене дорожной повинности, который избавляет доблестное дворянство от самой приятной из привилегий, обеляющей это паразитическое сословие от уплаты налогов, а также эдикт об отмене привилегий цехов. Ещё об эдиктах разносятся только первые смутные слухи, а уже дворянство и новая аристократия ремесла и торговли приходит в движение, а когда эдикты наконец поступают на утверждение в парламент Парижа, парламент наотрез отказывается их подписать. Разражается глубокий парламентский кризис, болезненный, затяжной, со множеством подводных течений и подлых интриг, с жаждой вдребезги изничтожить того, кто посмел посягнуть на святая святых, то есть на его кошелек.
        Возбужденный, то готовясь предстать перед законниками города Эмса, то отбиваясь от крикливой Леопольды Жанто, Пьер Огюстен озаряется ослепительным замыслом. Фигаро возрождается, а с ним возрождается и Альмавива, ещё более ничтожный, никчемный, пустой, всего пять лет спустя разлюбивший Розину, прожигатель жизни, бездельник, не без наклонности к подлости, точно крепостными стенами защищенный со всех сторон тьмой привилегий. Альмавива, как прежде, граф и хозяин, Фигаро, как прежде, слуга, впрочем, на этот раз вполне благополучный и сытый, за услугу женитьбы возведенный графом в домоправители.
        Что тут особенного? Даже делалось неприятно по временам. Представлялось, что в обремененную досадами и проектами голову лезет в голову отыгранный, досуха выжатый старый сюжет, то есть полнейшая дрянь. Однако, в ожидании ответа от короля, у Пьера Огюстена выпадают кое-какие досуги, к тому же является надобность поотвлечься от пренеприятной, а все-таки верной догадки, что король изворачивается, король лицемерит, распространяясь о справедливости, стало быть, он отвлекается, приглядывается к положению хозяина и слуги, в прежней комедии совместными усилиями подписавшими брачный контракт. Не пора ли женить и слугу?
        Любопытство его разгорается. Он вертит эту возможность в разные стороны. Из тумана небытия вырисовывается Сюзанна, разбитная бабенка, вполне подстать Фигаро. Что ж, совет да любовь. Из удачного брака никакой гений не выжмет сносной комедии. Пропащий сюжет.
        Король всё медлит с ответом. Парламент всё медлит с эдиктами об отмене цехов и дорожной повинности, со страстью отчаянья возлюбя привилегии. Чуть ли не пахнет кровавой враждой. В самом деле, попробуй отними привилегии у Альмавивы, без привилегий граф беззащитен, ничтожен, беспомощен, точно дитя, без привилегий графу ни шагу ступить, у графа на шаг ни смелости, ни энергии, ни ума. Впрочем, и в «Севильском цирюльнике» граф был ничем без слуги. Стало быть, и это тупик.
        Только подумать, до чего жизнь у проклятого графа пуста. Даже развлечений не выдумать с цыплячьим умом. Розина давно надоела. Граф таскается по окрестным девицам, которые отказали бы ему как мужчине, да графу нельзя отказать, никчемный, бесславный, а чуть закобенься, сотрет в порошок.
        Какой в самом деле контраст! Мужчина и граф, никчемный пустой человек и всемогущество его привилегий! Где-нибудь в общественной жизни, в политике граф не станет и слушать слугу, разве употребит слугу на посылки. Однако имеется ещё частная жизнь. В частной-то жизни надобна сноровка, надобен ум. Тут никакому графу за своим слугой не угнаться, фигура не та.
        Вот ежели граф позарится на Сюзанну, Сюзанна и Фигаро беспомощны перед ним, никто не отменял постыдного права первоприсутствия сюзерена в первую брачную ночь, это закон. Граф неуязвим за стеной привилегий, имеющих силу закона. Тем не менее, ведь альмавива в подметки не годится Сюзанне и Фигаро. Тьма привилегий и тьма дарований. Вот вечная битва не на жизнь, а на смерть!
        Кое-что, таким образом, проясняется. Пьер Огюстен набрасывает первые реплики, а между тем торгуется с Леопольдой Жанто и скачет в Лондон, куда его призывает довольно темная личность под именем Артура Ли, скользкий, но полномочный представитель американских колоний. В Лондоне он устанавливает, что за ним продолжается слежка. Он просит Вержена, чтобы Сартин, испытанный мастер полицейского сыска, обеспечил его безопасность, и без колебаний вступает в переговоры с Артуром Ли.
        О чем они договариваются, никому не известно. Всё же известно, что от Артура ли он узнает самые свежие новости с американского континента, из числа тех, которые не попадают на страницы газет. Главная из новостей та, что армия Вашингтона движется к Бостону, и Пьер Огюстен, предчувствуя катастрофу, то и дело понукает Вержена:
        «Не возьмете ли Вы на себя смелость ещё раз объяснить королю, как много он может выиграть без боя в этой кампании? И не попробуете ли Вы убедить его величество, что та жалкая помощь, которую они просят и о которой мы вот уже год проводим дебаты, принесет нам плоды великой победы, хотя мы и не будем подвергаться опасности сражений? А также то, что эта помощь может играючи вернуть нам всё то, что позорный мир 1763 года вынудил нас потерять. Что успех американцев, который неизбежно превратит их противника в державу второго разряда, снова выдвинет нас на первое место и на долгое время обеспечит нам преобладание во всей Европе?..»
        Парализованный философским страхом как-нибудь навлечь на Францию эту ужасную опасность сражений, Вержен искусно уклоняется от прямого решения, предпочитая исподтишка подвигать слабоумную Турцию на ново столкновение с российской империей и тем наверняка оставить Англию без помощи мощного русского флота, не желая верить тому, что императрица в помощи Англии уже отказала, и не скупится на общие рассуждения:
        «Я получил первого числа сего месяца, мсье, письмо, которое Вы оказали мне честь написать 26-го прошлого месяца. Хорошо говорить так же легко, как трудно хорошо поступать. Эту аксиому Вам подтвердят все люди, которые заняты управлением, не исключая и британских министров. Все те, чья задача заключается в том, чтобы рассуждать, рассматривают каждый вопрос изолированно от всего остального, поверхностно оценивая при этом, какие преимущество можно таким путем извлечь. Но если бы они могли охватить взглядом общую картину, они очень быстро признали бы, что эти кажущиеся преимущества, столь заманчивые при рассуждении, на практике обернутся всего лишь источником затруднений, притом весьма пагубных. Я долго сидел в партере, прежде чем выйти на сцену. В то время я видел немало людей самого разного происхождения и склада ума. Они, как правило, фрондировали и всё осуждали, считая, что все всегда поступают плохо. Потом кое-кто из этих «судей», коими они себя полагали, превратились в тех, кого судят. И я убедился, что большинство из них сохраняли тот заведенный порядок, который они сами прежде с такой
суровостью порицали, потому что существует сила импульса, или инерции, назовите её как угодно, которая всегда приводит людей к какой-то общей точке. Эта преамбула написана мной вовсе не для того, чтобы отрицать Вашу предусмотрительность, которую я, напротив, ценю и одобряю. Но не думайте, что если не принимаешь какого-то положения сразу, это значит, что его отклоняешь. Существуют ступени, через которые осторожности ради лучше не перепрыгивать, да и не всякий сон летаргический. Хотя способ передачи Вам этого письма я считаю надежным, я все-таки недостаточно доверяю ему, чтобы не притормозить моего желания высказать Вам все мои мысли. Но я надеюсь на Вашу проницательность, она Вам поможет их угадать. Подумайте хорошенько, и Вы убедитесь, что я ближе к Вам, чем Вы это предполагаете…»
        Поразительно, что человек пассивный, предпочитающий благоразумно плыть по течению, всю жизнь в самом деле послушно просидевший в партере, сообщает весь этот глубокомысленный вздор человеку активному, всегда идущему наперекор обстоятельствам, в партере никогда не сидевшему, много лет принимавшему участие в игре, правда, из-за кулис, и нынче готовому во всеоружии выйти на сцену. Сиденье в партере научило Вержена бояться, и этот только что испеченный министр пуще всего боится потерять свое приятное место, а над ним как раз разразилась гроза и его приятное место с высоким окладом и прекрасной казенной квартирой может в одночасье уплыть от него.
        Вся эта путаница, все эти недостойные недомолвки и экивоки плетутся в те дни, когда закулисные проделки графа де Гина выплывают наружу и разражается международный скандал. Французский посол рассчитывал переполошить все правительства, чтобы толкнуть их таким способом на войну, однако действовал грубо. Переполох, действительно, получается сильный. Испанский посол, аккредитованный в Лондоне, бросается докладывать своему министерству в Мадрид, какая странная петрушка заваривается с этими легкомысленными французами. Мадрид направляет своему послу в Париже запрос, что, мол, сей лондонский сон означает, не сошли ли в самом деле французы с ума, так откровенно предавая своего единственного союзника на континенте. Испанский посол обращается с запросом к Вержену. Вержен бледнеет, вконец теряет спокойствие духа невозмутимого сидельца в партере, волей случая вынесенного на сцену, и не самым уверенным тоном докладывает о невероятном происшествии королю, ожидая, по всей вероятности, незамедлительного паденья в отставку. Король просто-напросто теряет и без того слабую голову, не из страха за свое место на сцене,
конечно, которого как раз у него, к сожалению, нет, но от природного страха перед самим непрестанным течением жизни, которая, как известно, трогает и дремать не дает.
        Оба, и король и министр, решительно не понимают, как им поступить, хотя тут нечего понимать, поскольку полномочный представитель, по легкомыслию или злодейски, нарушил инструкции, полученные им от правительства, которое он представляет в явно враждебной стране. Гнать его к чертовой матери, и делу конец. Но нет, и короля и министра парализует ужас при мысли о том, как отнесется к скандалу Мария Антуанетта, которая, собственно, и отправила в Лондон милейшего графа де Гина. Общие рассуждения о загадочных принципах управления одного и чистосердечные призывы к справедливости и к нравственности в политике другого в одну минуту рассыпаются в прах. Мало того, что оба с трепетом ждут, какое решение примет эта пустая, беспечная, о нравственности имеющая самое странное понятие женщина, оба не смеют к ней подступиться, чтобы довести до её сведения несусветную глупость, сочиненную её протеже.
        Наконец призывают министра двора, и министр двора набирается храбрости переговорить с Марией Антуанеттой. Мария Антуанетта, под давлением неопровержимых улик, которые свидетельствуют о недопустимом, если не преступном нарушении долга, изъявляет согласие на отозвание графа де Гина из Лондона.
        Кажется, и королю и министру можно облегченно вздохнуть. Не тут-то было. В свою очередь, в Опере с Марией Антуанеттой встречается не дремлющий Шуазель, который и подставил Марии Антуанетте этого графа де Гина в качестве злейшего недруга ненавистного ей герцога д’Эгийона, и заверяет её, что хладнокровно изучил все обстоятельства этого странного дела и переговорил со своими друзьями испанцами. Так вот, изучив и переговорив, он, Шуазель, пришел к убеждению, что граф де Гин вовсе не виноват, умалчивая при этом, что всё это время бедный граф действовал по его личному наущению.
        Мария Антуанетта без промедления возбуждает свой двор, враждебный двору короля, её государя и мужа, и оттуда начинает сочиться напитанный опасными ядами слух, будто это старичок Морепа, надменный Тюрго и министр двора нарочно подстроили неприличный подвох, в надежде вновь выдвинуть этого недопустимого д’Эгийона, как известно, племянника мадам Морепа. Посему скандальному делу графа де Гина дается обратный ход. Вернуть его в Лондон, правда, нельзя, но Мария Антуанетта придерживает короля и Вержена, чтобы они повременили с новым назначением в Лондон и позволили милейшему графу де Гину принести свои оправдания. И трусливый министр и ещё более трусливый король облегченно вздыхают и благодарят Бога за то, что лишь громыхнуло вдали, а молния мимо прошла.
        Глава восьмая
        Переговоры
        Проясняется, что с такого рода правителями каши не сваришь. Пьер Огюстен начинает соображать, что для блага Франции придется действовать на свой страх и риск. Двадцать девятого февраля 1776 года он ещё раз пытается хоть на что-нибудь раскачать короля:
        «Сир, пресловутый конфликт между Америкой и Англией, который скоро разделит мир и изменит всю европейскую систему, вынуждает каждую державу составить себе верное мнение насчет того, каким образом этот разрыв повлияет на её положение, пойдет ли он ей на пользу или во вред…»
        Определив истинный масштаб происшедшего за океаном, он указывает на действительные, тоже долговременные выгоды Франции:
        «Однако среди всех держав наиболее заинтересованной во всем этом является Франция, чьи острова, производящие сахар, стали со времени заключения последнего мира объектом постоянного вожделения и надежд англичан. Эти их чувства неизбежно приведут нас к войне, если только из слабости, чего и предположить невозможно, мы сами не согласимся пожертвовать нашими богатыми владениями во имя химеры постыдного мира, для нас более разрушительного, чем война, которая вызывает у нас столь большой страх. В первом мемуаре, переданном вашему величеству три месяца назад мсье де Верженом, я попытался убедительно доказать, что чувство справедливости, столь сильное у вашего величества, не может быть оскорблено принятием разумных мер предосторожности против врагов, которые со своей стороны никогда не проявляли по отношению к нам никакой деликатности. Нынче, когда мы быстрыми шагами приближаемся к острому кризису, я вынужден предупредить ваше величество, что сохранение наших владений в Америке, а также мира, которым ваше величество столь дорожит, зависит исключительно от этого предложения: необходимо помочь американцам.
Это я и собираюсь сейчас доказать…»
        Его глубокий аналитический ум ясно видит реальное положение дел как в Англии, так и в Америке и указывает на единственно возможные варианты дальнейшего столкновения уже развязавшихся интересов и сил:
        «Король Англии, министры, парламент, оппозиция, нация, английский народ, наконец, все партии, которые раздирают это государство, признают, что не надо больше обольщаться, думая, будто удастся вернуть американцев к их прежней жизни и что даже те великие усилия, которые теперь предпринимают, чтобы их подчинить, не имеют шансов на успех. Поэтому, сир, и происходят эти резкие дебаты между министрами и оппозицией, этот прилив и отлив мнений, этот разнобой суждений, который, ничем не помогая решить наболевший вопрос, лишь привлекает к нему всеобщее внимание. Лорд Норт, боясь сам стоять в такую грозу у штурвала, воспользовался честолюбием лорда Джермейна, чтобы переложить всю тяжесть ответственности на его плечи. Лорд Джермейн, оглушенный криками и смущенный вескими аргументами оппозиции, говорит сегодня лорду Шелберну и лорду Рокингэму, возглавляющим партию: «При нынешнем положении дел, милорды, решитесь ли вы поручиться нации, что американцы будут готовы подчиниться навигационному акту и вернуться под ярмо при условии, оговоренном в плане лорда Шелберна, что всё будет возвращено к положению, которое
существовало до волнений 1773 года? Если вы на это решитесь, милорды, то занимайте министерские посты и пекитесь о спасении государства на свой собственный страх и риск». Оппозицию, которая готова поймать лорда Джермейна на слове и ответить на его вопрос утвердительно, останавливает лишь опасение, что американцы, ободренные своими успехами и осмелевшие, может быть, оттого, что заключили какие-нибудь тайные договоры с Испанией и Францией, теперь откажутся от тех самых условий мира, о которых молили два года назад. С другой стороны, мсье А. Л. \мсье де Вержен назовет вашему величеству его имя/, тайный посланец колоний в Лондоне, крайне обескураженный бесплодностью тех шагов, которые он попытался предпринять через мое посредство, чтобы добиться от французского правительства помощи в военном снаряжении и порохе, говорит мне теперь: «В последний раз спрашиваю: Франция действительно окончательно решила отказать нам в какой-либо помощи и готова стать жертвой Англии и притчей во языцах для всей Европы из-за своей невообразимой косности? Лично я считаю себя вынужденным ответить на этот вопрос положительно и
все-таки жду вашего окончательного ответа, прежде чем дать свой. Мы предлагаем Франции за её тайную помощь тайный торговый договор, в результате которого она в течение ряда лет после заключения мира получит всю прибыль, которой вот уже целое столетие обогащалась Англия, а кроме того, мы гарантируем Франции, насколько это будет в наших силах, сохранность её владений. Вы не хотите? Тогда я попрошу у лорда Шелберна отсрочки на то время, ока корабль, который отправится в Америку с английскими предложениями, не вернется назад, хотя заранее могу Вам сказать, какие резолюции Конгресс примет по этому поводу. Они немедленно опубликуют прокламацию, в которой сделают предложение всем нациям мира в обмен на помощь те самые условия, которые я сейчас предлагаю тайно одним вам. И чтобы отмстить Франции и заставить её публично занять определенную позицию по отношению к нам, они пошлют в ваши порты первые трофейные суда, которые возьмут у англичан. Тогда, сколько ни изворачивайся, война, которую вы стремитесь избежать и которой так боитесь, станет для вас неминуемой, как бы вы ни поступили с трофейными судами. Если вы
их примете, разрыв с Англией будет очевиден. Если откажетесь их принять, Конгресс в тот же час подпишет мир на условиях, предлагаемых метрополией. Тогда оскорбленные американцы присоединят свои силы к силам Англии, чтобы напасть на ваши острова и доказать вам, что все те предосторожности, которые вы приняли, чтобы сохранить свои владения, как раз и приведут вас к окончательной их потере. Отправляйтесь во Францию, мсье, и изложите, как обстоят дела. Я тем временем уеду в деревню, чтобы не быть вынужденным дать окончательный ответ до Вашего возвращения. Скажите вашим министрам, что я готов, если необходимо, поехать с Вами во Францию, чтобы подтвердить это заявление. Скажите им также, что Конгресс, как я узнал, отправил двух депутатов в Мадрид с той же целью. Я могу добавить, что они получили весьма удовлетворительный ответ на свои предложения. Неужели это прерогатива совета министров Франции - оставаться слепым, когда речь идет о славе его короля и интересах королевства?» Вот, сир, страшная и впечатляющая картина нашей позиции. Ваше величество искренне жаждет мира. Способ сохранить его, сир, будет
изложен в резюме этого мемуара. Всё, что сейчас будет изложено, крайне важно…»
        Конечно, Артур Ли, авантюрист и наглец, просто-напросто шантажирует Францию, добиваясь от неё жизненно необходимых военных поставок. Американцам не привыкать прибегать к запугиванию и шантажу, на этом основана вся внешняя политика государства, основанного авантюристами и наглецами. Неизвестно, улавливает или не улавливает этот подлый мотив в рассуждениях своего собеседника Пьер Огюстен, но он и сам не прочь попугать своего пугливого министра и ещё более пугливого государя.
        Только что пересказав угрозы Артура Ли, он дерзает уверять своего слабовольного короля, что бездействие губительнее противодействия, оказанного любой из опасностей, которая неизбежно угрожает не только интересам, но и самой безопасности Франции:
        «Предположим, что Англия в этой кампании одержит полную победу над Америкой. Либо, что американцы отобьют англичан. Либо что Англия придет к уже определенному королем решению предоставить колониям самим решать свою судьбу, и расстанется с ними добровольно. Либо что оппозиция, получив министерские посты, добьется подчинения колоний на условиях возвращения им статута, существовавшего до 1773 года. Вот мы и перечислили все возможные варианты. Есть ли среди них хоть один, не ввергающий Вас мгновенно в войну, которой Вы хотите избежать? Сир, именем Бога молю Вас, благоволите рассмотреть их вместе со мной…»
        Первое предположение чревато такими последствиями:
        «Если Англия восторжествует над Америкой, то только ценой громадной потери в людях и деньгах, а единственная возможность возмещения таких громадных убытков для англичан заключается в том, чтобы они, вернувшись в Америку, отобрали себе французские острова и тем самым стали единственными поставщиками ценнейшего продукта, сахара - только это может компенсировать урон, нанесенный их торговле. Этот захват навеки закрепит за ними все доходы от контрабандной торговли, которую континент ведет с этими островами. А таком случае, сир, Вы будете поставлены перед выбором: либо слишком поздно начать бесполезную войну, либо во имя самого постыдного мира пожертвовать всеми Вашими - американскими колониями и к тому же потерять 280 миллионов капитала плюс 30 миллионов дохода…»
        Те же потери ждут и в том случае, если осуществится второе предположение:
        «Если американцы окажутся победителями, они тут же получат свободу, и тогда англичане, будучи в отчаянии оттого, что их владения уменьшатся на три четверти, попытаются как можно скорее компенсировать понесенный ими территориальный ущерб и пойдут на то, чтобы захватить Ваши американские владения, что, можно не сомневаться, им легко удастся осуществить…»
        Ничего хорошего не сулит его королевскому величеству и третье предположение его верного подданного:
        «Если англичане сочтут себя вынужденными предоставить независимость своим колониям мирным путем, как того тайно желает английский король, то последствия для нас останутся почти такими же, что и в предыдущем случае, поскольку их торговля окажется полностью разложенной. Однако разница будет заключаться в том, что английская сторона, менее подорванная, чем в результате дорогостоящей кровопролитной войны, будет обладать достаточными силами и средствами, чтобы с ещё большей легкостью завладеть принадлежащими нам островами, без захвата которых ей в сложившейся ситуации никак не обойтись, если она вознамерится сохранить свои владения и свое влияние в Америке…»
        Четвертое предположение ведет, может быть, к ещё худшим последствиям:
        «Если оппозиция, одержав верх, займет министерские кресла, она, конечно, заключит договор, закрепляющий союз с колониями, и тогда американцы, не простившие Франции её отказа помочь, вследствие чего им пришлось подчиниться метрополии, тотчас начнут угрожать нам тем, что выступят вместе с Англией, дабы захватить наши острова. Больше того, американцы поставят эту акцию непременным условием своего возвращения в лоно матери-родины, и легко себе представить, с какой радостью правительство, состоящее из лордов Четемов, Шелбернов и Рокингэмов, настроения которых нам хорошо известны, разделит враждебные чувства американцев и развяжет с нами упорную, ожесточенную войну…»
        С большей ясностью, с большей убедительностью изложить причины надвигающейся войны и неизбежных непоправимых потерь, которые произойдут от бездействия, едва ли возможно, и потому далее в мемуаре следуют лишь очевидные, к тому же холодные выводы:
        «Как же надлежит поступать в этих чрезвычайных обстоятельствах, чтобы сохранить мир и принадлежащие нам острова? Вы сумеете сохранить мир лишь в том случае, если любой ценой не допустите, чтобы он был восстановлен между Англией и Америкой, чтобы одна сторона торжествовала свое превосходство над другой. Единственный способ, сир, которым можно этого достичь, заключается в том, чтобы оказать американцам помощь, которая уравняла бы их силы с англичанами, но не более того. И поверьте, сир, что за стремление сэкономить нынче несколько миллионов Франция расплатится завтра и большой кровью и большими деньгами. А главное, сир, одна лишь неизбежная подготовка к первому сражению будет стоить Вам намного дороже той помощи, о которой Вас просят теперь, и экономия каких-то жалких двух-трех миллионов наверняка обернется в ближайшие два года потерей более трехсот миллионов. На это мне могут сказать, что мы не можем оказать помощь американцам, не оскорбляя чести Англии и не навлекая тем самым на себя грозу, именно ту грозу, которую я как раз и пытаюсь предотвратить. Я, в свою очередь, отвечу Вам, что этой
опасности мы избежим, если будем следовать плану, который я уже неоднократно предлагал, то есть будем помощь американцам оказывать тайно, ничем не компрометируя себя. При этом первым условием им мы поставим не посылать в наши порты трофейные суда и вообще не допускать никаких действий, которые могут обнаружить помощь, предупредив Конгресс, что в противном случае он немедленно лишится нашей поддержки. И если ваше величество не располагает человеком, более меня пригодным для этого дела, я готов взяться за осуществление данного плана и сумею заключить договор, никого при этом не компрометируя…»
        Что ж, он делает предложение. Король и его министр могут позволить себе беспечальное пребыванье в тени. Он справится и один, как справился с Гезманом де Тюрном и с парламентом негодяя Мопу.
        Он запечатывает своей печатью довольно толстый пакет и пишет на нем:
        «Королю, лично».
        Пока неторопливый Вержен передает с его точки зрения не важный пакет королю, пока король, медлительно, с трудом добираясь до смысла, прочитывает внушительное послание и держит с Верженом совет, Пьер Огюстен спешит заняться своими делами. Опираясь на помощь знаменитого адвоката Ги Тарже, он пробует отложить процесс в Эксе, начатый после отмены прежнего приговора Большим советом парламента, поскольку не может присутствовать на процессе, и утихомиривает наконец надоедливую Леопольду Жанто, склонив её принять в зачет её склочных претензий шесть тысяч ливров.
        Почти месяц спустя на его послание отвечает Вержен, приблизительно так:
        - Необходимо, чтобы эта операция выглядела в глазах английского правительства и даже самих американцев как личная спекуляция, к которой мы не имеем никакого отношения. Чтобы так выглядеть, она и в самом деле должна в известной степени быть таковой.
        Именно это имел он в виду и уже заранее согласился действовать в одиночку. Чересчур боязливый король и осторожный министр не останавливаются на этом непременном условии. Ему предлагают действовать на сугубо коммерческих основаниях, то есть в благородное и благодарное дело помощи восставшим колониям вложить собственный капитал, набрать черт знает где непомерных кредитов, поскольку его собственного капитала не хватит даже на то, чтобы начать спекуляцию, тем более не хватит на то, чтобы одеть, обуть и вооружить целую армию. Им и этого мало. Ему предлагают рискнуть и собственным капиталом, и собственным именем, может быть, стократно, тысячекратно в сравнении с тем, когда он, тоже один на один, сражался с проходимцем Гезманом де Тюрном, другим проходимцем графом и генералом Латушем и сволочным парламентом проходимца Мопу. Тогда сражение окончилось шельмованием, несколько лет тяготевшим над ним. Чем обрушится на его голову новый риск?
        Однако он до того одержим своими идеями, что не высчитывает последствий. Он действует, потому что обладает неистощимой энергией. Он действует, потому что благо Франции для него куда дороже, чем перспектива нового шельмования. Если необходимо спекуляцией и личными капиталами служить благу Франции, пусть будут спекуляции и угроза потерять все свои капиталы.
        Чтобы поставить на ноги эту самую спекуляцию, надобно по всей форме договориться с американцами, и Пьер Огюстен мчится в Лондон, отчетливо сознавая, что время его на исходе, поскольку первая же крупная победа повстанцев над англичанами изменит условия договора или вовсе сведет их на нет, потому что яичко дорого, как известно, к Христову дню.
        Вслед ему в том же направлении летит депеша английского посла лорда Скормонта, который исправно доносит правительству его величества короля, что зачастивший в столицу империи Карон де Бомарше в последнее время подозрительно часто встречается с руководителем французской внешней политики и что за этой темной личностью следует последить.
        За ним и следят, как английские, так и французские службы, что мало беспокоит его, привыкшего в делах политических прикрываться любой удобной личиной. На этот раз официально он является в Лондон, чтобы закупить большое количество португальских пиастров, и он действительно толчется на бирже, ведет переговоры с коммерсантами, банкирами, валютными спекулянтами и действительно покупает пиастры.
        Суматошная депеша лорда Скормонта идет ему только на пользу. Теперь английское правительство имеет право предполагать, что этому внезапному охотнику за пиастрами должно быть что-то известно после встреч-то с Верженом, не об одних же пиастрах они говорят, а правительству необходимо рассеять туман, которым плотно закрыта позиция Франции по американским делам. То граф де Гин утверждает, что Франция ни в коем случае не вмешается в американский конфликт, то графа де Гина медленно, а всё же поспешно отзывают в Париж, не дав никаких вразумительных объяснений, к тому же никем не торопятся его заменить. Оно там-то, во Франции, Мария Антуанетта чудит, а тут-то, в Англии, есть из чего правительству хлопотать.
        Немудрено, что на этот раз не только Пьер Огюстен с привычной регулярностью посещает рабочий кабинет и гостиную лорда Рошфора, но и лорд Рошфор под разными вымышленными предлогами заглядывает в его наемную комнату, причем Пьер Огюстен является естественно, запросто, на правах старинного друга, тогда как лорду Рошфору порой приходится туго. И дело доходит у них до того, что в один прекрасный день, когда король Георг предлагает ему пост вице-короля Ирландии, он навещает заезжего французского гостя единственно ради того, представьте себе, чтобы спросить его мудрый совет, принимать или не принимать английскому лорду предложение английского короля.
        Понятно, что каждый раз во время визита то один, то другой как бы нечаянно немного уклоняется в сторону, сообщает кое-какие закрытые для печати нюансы английской внутренней и внешней политики и в обмен тоже получает кое-какие закрытые для печати сведения о французской внутренней и внешней политике. Потолковав таким образом о том да о сем, оба приятеля расстаются, чрезвычайно довольные собой и приятным своим собеседником.
        Разумеется, через лорда Рошфора идет самая недоступная и самая достоверная информация. Тем не менее Пьер Огюстен отнюдь не ограничивает свою любознательность хотя и чрезвычайно осведомленным, однако весьма осторожным лордом Рошфором. От поездки к поездке круг его английских знакомств во всех сферах политической и финансовой деятельности как-то неприметно и стремительно расширяется, а ведь известно, что люди болтливы, порой даже слишком болтливы. Каждому из его знакомых есть что сказать, каждый и говорит, даже не дожидаясь осторожных наводящих вопросов, из одного непобедимого желания подчеркнуть, сколько многое и сколь тайное известно ему, представьте себе, ему одному.
        Его обширная память удерживает все эти разнообразные сведения, просеивает, сортирует, его аналитический ум определяет достоверность и ценность доверительных сведений и по кусочкам составляет полную или почти полную картину происходящего. Остается лишь связно изложить эти сведения на больших листах хорошей почтовой бумаги, по возможности просто, чтобы король был в состоянии понимать, о чем идет речь, и отправлять Вержену через надежных людей. Писать приходится много, рука устает, и время от времени он принимается диктовать:
        «Достоверно известно, что генерал Ли приказал отнять оружие у всех подозрительных людей в Нью-Йорке и что он командует армией в двадцать тысяч человек. В Меррой \Ирландия/ прибыл корабль и привез много писем, которые были перехвачены правительством. Сам корабль \он называется «Полли Кэтэн Монтейн»/ был сперва задержан чиновниками таможни; у него на борту оказался груз конопли и конопляного семени, закупленный в Америке. Но в результате мемуара, поданного шерифу графства, это судно в конце концов отпустили, так как в силу характера своего груза и обстоятельств отплытия из Европы оно по существующей инструкции не подлежало конфискации. О прибытии этого корабля уже знают, но название порта, в который он прибыл, а также новости, заключающиеся в письмах, ещё не получили огласки. Большая часть транспортных кораблей, направляющихся в Америку, была выброшена бурей на берег; на них находились два батальона 45-го и 56-го полков. Это происшествие, а также участившиеся захваты английских кораблей американскими привели к тому, что в Бостоне совершенно исчезли свежие продукты и даже предметы первой
необходимости приобрести стало очень трудно. В остальном в этом городе всё по-прежнему, так же как и в лагере ополченцев, которыми командует Вашингтон, чуть было не отозванный за то, что он в течение всей зимы не провел ни одной атаки и не сделал ни одной попытки взять Бостон. Вот как обстоят дела. Пришли письма от Арнольда \лейтенант Монтгомери/, который в плен не попал, но ранен пулей навылет, в левую ногу. Монтгомери действительно убит, так же как и шестьдесят его солдат, а приблизительно триста взяты в плен. Генерал Карлетон потерял в этой атаке всего лишь восемьдесят восемь человек. Арнольд сейчас находится вблизи Квебека во главе собранного им отряда; они там укрепились, и выбить их оттуда почти невозможно. Причина, по которой лорд Хоу отказался отправиться в Америку, заключается в том, что он требует полномочий вести переговоры с американцами о мирном разрешении конфликта. Говорят, министры готовы были предоставить ему эти полномочия, однако король не согласился и продолжает настаивать на безоговорочном подчинении американцев, словно такое ещё возможно. За всей этой историей стоит лорд Бьют, а
стоит ли кто-нибудь за ним, неясно. В своей речи в парламенте лорд Норт сравнил нынешнее положение дел с ситуацией, сложившейся во время первых боев немцев с французами, за которыми, однако, последовали завоевания и слава. Отсутствие ощутимых успехов он объясняет той медлительностью, с которой мобилизуется нация, чтобы сосредоточить всю полноту власти в руках друзей и защитников родины. Близится час, и он это предвидел, когда ему удастся доказать правоту своих слов. Он заверил присутствующих, что, когда вся нация в целом проявит несокрушимое единство и не позволит более сбивать себя с толку ни истерическими воплями, ни легкомысленными пророчествами, основанными либо на ничтожных домыслах, либо на подлых умыслах врагов отечества, мы перестанем наблюдать, как торжествует ненависть некоторых отщепенцев, вознамерившихся злостными слухами и противозаконными поступками, которые заслуживают самой суровой кары, лишать покоя своих сограждан. Лорд Литлтон и лорд Карлайл оба претендуют на должность английского посла в Испании, поскольку лорда Грэнтхэма, видимо, вот-вот отзовут. Здесь считают, что победит лорд
Карлайл, зять лорда Гоуэра. Герцог Мальборо заменит, как говорят, лорда Стормонта, которого лорд Мэнсфилд очень хотел бы отправить в Ирландию. Вы помните, что я Вам писал об Ирландии, но всё это ещё секрет. Четыре фрегата с 32 пушками каждый - «Амазонка», «Диамант», «Жаворонок» и «Ричмонд» - снаряжаются сейчас в Чатэме и готовы поднять паруса, чтобы плыть в Америку. Капитаны Филдинг и Джекоб, которые будут командовать двумя из этих фрегатов, отправились вчера в порт принимать корабли. Лорд Джермейн вот уже месяц составляет программный доклад об отношениях с Америкой, который он должен представить на рассмотрение палаты. В нем он исходит из необходимости продолжать военные действия с ещё большей интенсивностью, чем прежде. Здесь тало известно, что Швеция передислоцирует свои армии, и это обеспокоило английское правительство, поскольку оно полагает Швецию державой в военном отношении более сильной, чем это принято думать. Договор, который существует между Англией и Россией, связывает их так тесно, что война на севере не может обойтись без вмешательства Англии, которая, однако, не имеет ни желания, ни
возможности делить свои силы…»
        Однако он был бы полнейшим глупцом, если бы послушно и расторопно работал единственно на малодаровитого министра абсолютно бездарного короля. Министра он кормит самыми свежими новостями главным образом для того, чтобы министр, от которого многое всё же зависит в затеянной сложной и опасной коммерческой операции, его поддержал. Сама же коммерческая операция заботит его куда больше. Комар носа не должен в ней подточить на тот случай, если англичане что-то пронюхают и направят в Париж официальный протест, поскольку и король и министр без зазрения совести тотчас сдадут его англичанам, лишь бы выгородить себя и не впутать королевство в нежелательную войну.
        Он ведет переговоры с представителем американских повстанцев Артуром Ли, которому, как они договариваются между собой, впредь в их конспиративной переписке надлежит именоваться Мэри Джонсон. Артур Ли в первую голову требует порох, много пороха для ружей беспомощной армии Вашингтона. Со своей стороны, за порох и прочее снаряжение американцы станут расплачиваться самым ходким товаром, табаком и индиго, красителем, крайне необходимым для французской хлопчатобумажной промышленности. Понятное дело, что поставки и с той и с другой стороны являются сделками между частными лицами, стало быть, квалифицируются как контрабанда, со всеми вытекающими из этого сквернейшего слова последствиями. Оба рискуют, но они должны рисковать, для блага Франции и Америки.
        К тому же времени остается в обрез. Новости, аккуратно передаваемые Вержену, чуть не криком кричат, что дела в восставших колониях стремительно катятся к критической точке. Разметай ещё одна буря английские корабли с подкреплениями и продовольствием, и Джорж Вашингтон овладеет Бостоном без особых хлопот, угомонись океан, подвези англичане вовремя то и другое, и Джорж Вашингтон будет вдребезги, в клочья разбит. После поражения, как, впрочем, и после победы, американцы одинаково перестанут нуждаться в поставках, и Франция по меньшей мере останется с носом, а в худшем случае неминуемо потеряет свои доходные острова.
        Пьер Огюстен сломя голову мчится в Париж. Прямо на пороге Парижа его оглушают не лучшие новости. Кознями легкомысленной королевы уходит в отставку министр двора, уходит Тюрго, во всем правительстве единственный сторонник серьезных реформ, которые ещё способны спасти династию от низложения, зато граф де Гин, несмотря на свои пакости на дипломатическом поприще, награждается титулом герцога. И кто же их заменил? На вакантное место министра финансов воздвигается бесполезный, смиренный Клюньи, который на своем слишком высоком посту не делает решительно ничего, кроме того, что исправно получает свое министерское жалованье. Самым догадливым из французов становится ясно, что этот новый каприз не смыслящей в государственных делах королевы не только останавливает начатые было реформы, но и прямиком ведет королевскую власть к катастрофе. Из Фернэ раздается звучный, всюду слышимый голос мудрого старца Вольтера:
        - Франция была бы слишком счастливой. Союз этих двух министров мог совершить чудеса. Я никогда не утешусь, увидев зарождение и гибель Золотого Века, который они подготавливали для нас.
        Пьер Огюстен мало и редко размышляет о мечтательном Золотом Веке, а на безутешность у него и вовсе свободного времени нет. Ему предстоит действовать под покровительством ничтожного короля, порабощенного ничтожной, легкомысленной королевой, при молчаливом безучастии никому не нужного министра финансов. Так что ж? Не ждать же другого времени, другого короля, другой королевы, другого министра финансов. Время не ждет.
        Каждый день напористо, терпеливо ведет он странные переговоры с Верженом, в которых министр внешних сношений, по своему положению представляющий Францию, выступает всего лишь скромным частным лицом, а частное лицо выступает полномочным представителем Франции. Что - ему нужно? Первым делом и срочно ему необходимо получить доступ к государственным складам оружия. Также в первую очередь и ещё более срочно ему нужны деньги.
        Ну, открыть склады оружия министр внешних сношений как-нибудь сможет, всё же министр, и бумага с подписью короля под грифом о соблюдении строжайшей секретности откочевывает в кабинет Сен Жермена. Вот о деньгах лучше бы было не говорить. При безудержном расточительстве Марии Антуанетты даже рачительному Тюрго не удалось сэкономить ни ливра, громадный дефицит тяготеет над беззащитной королевской казной. Однако, помилуйте, ваше высокопревосходительство, как же затевать такое грандиозное дело вовсе без денег? Вержен не может не согласиться: вовсе без денег, конечно, нельзя.
        Понурив голову, идущую кругом, Вержен отправляется к королю. Простодушный король, который отпускает королеве бессчетные миллионы на безделушки, на помощь американцам не может найти ни гроша, хотя, на условии, что искомые суммы отвалит кто-то другой, он очень не прочь американцам помочь.
        Известное дело, усердно скребут по сусекам и наскребают миллион турских ливров, то есть всего семьсот пятьдесят тысяч ливров парижских, тогда как ежегодный бюджет министерства внешних сношений составляет пять миллионов парижских ливров, а Трианон, очередная безделушка бездельной Марии Антуанетты, стоит казне более двух миллионов. Сущие пустяки.
        Глава девятая
        Родриго Орталес и компания
        С этим сущим вздором, тайно выданным из истощавшей казны, ему надлежит запустить грандиозное предприятие, которое грозит каждый час провалиться, не только с треском, но и увлекая его за собой неизвестно куда, для начала всенепременно под суд. Бури могут разметать его корабли. Его корабли могут захватить английские крейсера или пираты, которых в Атлантике хоть отбавляй. Английские шпионы могут напасть на его след, и тогда родное правительство выдаст его головой, то есть своей волей законопатит в Бастилию или предоставит англичанам возможность законопатить его в Тауэр или черт знает куда. Впрочем, родное правительство, направляемое не разумом, а ветреной Марией Антуанеттой, тоже в один прекрасный день может на него косо взглянуть, тогда его очень просто обвинят в контрабанде и ещё проще законопатят, скорей всего уже не в Бастилию, а с глаз долой на малярийные болота Кайены. Миллиона турских ливров едва ли достанет на снаряжение и одного корабля, если к обычным расходам пристегнуть накладные расходы на взятки, без раздачи которых все кабинеты и склады останутся для него на замке. Стало быть, если он
не добудет десяти, а лучше двадцати миллионов, причем ливров парижских, и не промыслит неограниченного кредита, он по меньшей мере останется в дураках. К этим достаточно крупным напастям нельзя не прибавить, что мало пригодные к войне колонисты могут потерпеть полное поражение от хорошо обученных и хорошо вооруженных английских солдат, и тогда дурацкое положение окажется наименьшим из зол. Приходится принять во вниманье и то, что табак и индиго выращивают на плантациях юга африканские негры. Из этого следует, что если военные действия протянутся несколько лет, а это уже очевидно, английская блокада американского побережья остановит регулярное поступление черных рабов, плантации запустеют, он не получит ни табака, ни индиго и не только потеряет всё свое состояние, но и погрязнет в неоплатных долгах. И что? А всего лишь то, что за таковой недозволенный грех подобные волкам кредиторы законопатят его в долговую тюрьму. Также было бы опрометчиво исключить, что Артур Ли, тем более мифическая мисс Мэри Джонсон, с которой он станет вести переписку, окажется жуликом или правительство этих дурно воспитанных
колонистов откажется платить за поставки, тогда ему уготован тот же печальный конец.
        Он все-таки запускает свое предприятие. В квартале Марэ он арендует шикарный и поместительный особняк, в котором прежде помещалось посольство далеко не бедной Голландии. Он въезжает сам в этот особняк на улице Вьей дю Тампль, к нему перебирается беременная Мари Луиз Виллермавлаз, с которой он не может сочетаться законным браком, поскольку Большой совет парламента всё ещё медлит вернуть ему его законные права гражданского состояния, несмотря на усердные хлопоты Ги Тарже, согласие министра юстиции и самого старичка Морепа. Следом за ней перекочевывает Жюли, самая любимая из сестер, которая терпеть не может эту наглячку мари Луиз, разумеется, абсолютно, по её глубочайшему убеждению, не подходящую для её несравненного брата.
        Далее весь нижний этаж поместительного особняка отводится под торговую фирму. Для торговой фирмы закупается отличная мебель. Для торговой фирмы подбираются толковые служащие, которых во все времена почти невозможно найти, тогда как бестолковые сами во все щели валят валом. Служащим даются досконально обоснованные инструкции. Между служащими распределяются обязанности и поручения. Наконец над входом в помещение фирмы появляется скромная и уводящая совсем в другую сторону вывеска:
        «РОДРИГО ОРТАЛЕС И КОМПАНИЯ».
        На всё про всё, включая заключительные переговоры с тугодумом Верженом, уходит не более трех недель. Пятнадцатого июня он посещает старичка Морепа, чтобы лично напомнить о своем деле, с которым Большой совет парламента валандается что-то подозрительно долго, и старичок Морепа не без важности заверяет его:
        - Поезжайте спокойно. Большой совет всё как надо решит и без вас.
        Шестнадцатого июня 1776 года Пьер Огюстен, захватив с собой полезного помощника и благородного друга Гюдена де ла Бренельри, мчится в Бордо, торговый порт на атлантическом побережье, причем умудряется проделать этот не ближний путь менее чем за четверо суток, нещадно платя кучерам, которые таки любят сорвать с проезжих на водку.
        В Бордо он первым делом приобретает корабль, затем отправляется в арсенал, расположенный в окрестностях порта, где, по клятвенным завереньям Вержена, ему без разговоров отпустят пятнадцать тонн первоклассного французского пороха. В самом деле, сумрачный комендант не ведет никаких разговоров, однако ему глубоко плевать на любые клятвы министров и пороха он не дает, сославшись наличный приказ Сен Жермена, другого министра, который одержим прекрасной идеей навести в дорогостоящей армии строжайшую экономию.
        Депеши летят в Париж одна за другой. Пьер Огюстен мечется между Бордо и местечком Шато-Тромпет, в котором располагается так некстати запломбированный арсенал. Спустя десять дней порох всё же получен. Корабль загружается. Пьер Огюстен позволяет себе несколько часов отдыха и проводит вечер в театре. В театре его узнают. Зал в его честь разражается аплодисментами и напевает популярную песенку «Всё тот же он». После спектакля просвещенный граждане дают банкет в его честь. После банкета в прекрасном расположении духа он возвращается в номер отеля. Гюден де ла Бренельри, явно обделенный неиссякаемым запасом энергии, так и валится с ног. Пьер Огюстен вскрывает парижские письма. В одном из них извещают его, что Большой совет отклонил его прошение о восстановлении в гражданских правах. Гюден раздевается, падает в постель и едва набирается сил на вопрос, доволен ли друг полученными известиями. Пьер Огюстен отвечает верному другу, что доволен вполне, что Гюден может преспокойно отправляться ко сну, что Гюден де ла Бренельри исполняет без промедления.
        На самом деле он чувствует, что его на всем бегу с размаху ударили в грудь. Он остается человеком без прав, и его романтический испанец либо должен без промедления прекратить свою незаконную деятельность, либо может быть в любой момент арестован по обвинению в чем угодно, хотя бы в оскорблении Большого совета, вынесшего ему приговор о лишении прав и шельмовании. А это, всего-навсего, значит, что идут насмарку все его грандиозные планы, не говоря уже о месяцах напряженной тайной борьбы.
        Мало того, он глубоко оскорблен. С того дня, как Вержен приказал выдать ему миллион турских ливров, он представляет собой Францию. Этого мало, категорически мало! Он представляет собой новую Францию, которая берется оказать помощь молодому, разгибающему рабскую спину народу, утверждает свободу, несет свет и новую жизнь на эти ещё слабо заселенные земли. Наконец в его лице эта новая Франция на весь мир обнажает свое бескорыстие, свое благородство, которое подспудно таится в добрых душах французов и вот находит случай выйти наружу.
        А между тем слабое, нерешительное, тронутое гнилью правительство короля не в состоянии его защитить! И от чего? От несправедливого приговора, вынесенного королевским судом!
        Разумеется, всю ночь он не спит, то сжигаемый горьким страданием, то размышляя над тем, каким фантастическим способом можно выпутаться из новой беды. Ближе к рассвету, дав немного остынуть своей голове, горящей болью. И гневом, он трогает за руку Гюдена де ла Бренельри. Преданный друг распахивает глаза, спросонья теряется и брякает первое, что взбредает на ум:
        - Вам плохо?
        Он мягко, дружески ему говорит:
        - Нет, но через полчаса мы выезжаем в Париж.
        Гюден де ла Бренельри отрывает от измятой подушки лохматую голову:
        - Что стряслось? Почему? Вам что-нибудь стало известно?
        Он извещает спокойно:
        - Большим советом мое прошение отклонено.
        Гюден де ла Бренельри так и подскакивает:
        - Господи! Вчера вечером вы не обмолвились об этом ни словом!
        Он улыбается:
        - Да, мой друг, я хотел, чтобы вы спали спокойно. Достаточно того, что я не сомкнул глаз всю ночь. Я решился, у меня есть план, я еду, чтобы осуществить его. Все те, кто говорил, выходя с заседания, что больше обо мне никогда не услышат, скоро узнают, услышат ли они обо мне или нет!
        На этот раз он мчится с головокружительной быстротой. Километрах в тридцати от Парижа коляска, не выдержав бешеной скачки, ломается. Её удается наскоро кое-как подчинить. Несмотря на эту помеху, на дорогу уходит всего двое суток и ночь. Едва побрившись, переменив белье и камзол, Пьер Огюстен скачет в этот паршивый Версаль, без доклада, как имеющий власть, вступает в кабинет отлично спавшего в эту ночь старичка Морепа и возмущенно кричит:
        - Что это значит? Я мчусь сломя голову на другой конец Франции улаживать дела короля, а вы в это время спокойно взираете, как рушатся мои дела!
        Увертливый старичок Морепа без зазрения совести валит всё на министра юстиции:
        - Идите к нему и скажите, что я хочу с ним говорить, и возвращайтесь вдвоем.
        Широкими шагами Пьер Огюстен вступает к министру юстиции, безмолвно и крепко берет его за руку и тут же вводит в кабинет старичка Морепа. Министр юстиции, которому так же глубоко начхать на это темное дело, как и самому старичку Морепа, обстоятельно излагает причины этого нового судебного казуса. Видите ли, господа, нынче в Большом совете парламента заседают все те же непризнанные юристы, которые составляли печально знаменитый парламент Мопу. Эти шельмы, естественно, помнят, как мсье де Бомарше ославил их в своих весьма остроумных памфлетах. Так вот они, понятное дело, никак не могут простить ему публично нанесенного им оскорбления.
        Пьер Огюстен встает на дыбы:
        - Так что же?
        Министр юстиции вежливо изъясняет:
        - Э, мой друг, найдется какой-нибудь формальный предлог, чтобы оспорить решение Большого совета и вновь рассмотреть ваше дело.
        Он в ярости машет рукой и гремит:
        - Какой тут предлог?
        Министр юстиции сохраняет спокойствие:
        - Помилуйте, для разного рода непредвиденных случаев у правительства всегда существуют предусмотренные законом предлоги.
        Он спешит поймать министра юстиции на его разглагольствованиях:
        - Ваше слово?
        Министр юстиции улыбается великолепной светской улыбкой:
        - Именно, именно, слово!
        Понятное дело, слова министров мало что значат в жизни практической, но всё же романтический испанец вновь может приняться за свое поистине великое дело.
        Не тут-то было. Спустя всего несколько дней выясняется, что его великое дело принимает иной и несколько неожиданный оборот. Артур Ли, он же мисс Мэри Джонсон, окопавшийся в Лондоне, докладывает конфиденциально Конгрессу, что позиция Франции изменилась, благодаря, разумеется, неутомимым трудам самого Артура Ли, так что американцы в любом объеме получат французскую помощь и эта помощь будет идти через французского коммерсанта Карона де Бомарше, который, конспирации ради, скрывается под именем испанца Родриго Орталеса.
        Необходимо отметить, что Конгресс не находит возможным доверять этому слишком развязному, слишком болтливому Артуру Ли и своим представителем отправителем отправляет в Париж мистера Сайласа Дина, предоставив ему все необходимые полномочия для официальных переговоров с этим внезапно возникшим из воздуха французским испанцем. Тем не менее тот же чрезвычайно корыстный Конгресс не прочь поверить в донесение Артура Ли, будто этот французский испанец является всего лишь удобным посредником между колонистами и французским правительством, поскольку тут открывается приятнейшая возможность этому французскому испанцу не заплатить ни одного американского цента.
        От мистера Сайлас Дина прежде всего Пьер Огюстен узнает самые последние новости с театра войны. Главная из них та, что ещё семнадцатого марта англичане под давлением солдат Джоржа Вашингтона оставили Бостон, однако они ни в коем случае не разбиты, английская армия отдыхает и постоянно получает новые подкрепления, тогда как солдаты Джоржа Вашингтона разуты, раздеты и только что не безоружны. Далее мистер Сайлас Дин передает пожелания Джоржа Вашингтона: как минимум две сотни пушек, возможно большее число мортир, не менее двадцати шести тысяч ружей и соответственное количество пороха, затем сапоги, мундиры, палатки и шанцевый инструмент.
        Понятно ли мистеру Сайласу Дину, что такое количество оружия и снаряжения потребует несметного количества денег, плюс громадный риск при доставке, страховка, комиссионные и прочие малоприятные мелочи? Ну, единственно, в чем не знакомые с серьезным образованием американцы всегда были сильны, так это в коммерции, и мистер Сайлас Дин прекрасно понимает романтического испанца, который не может же упустить своей выгоды, хотя явным образом берет на себя мужество представлять французские интересы в Америке. Нимало не сомневаясь в честности романтического испанца, натурально, в рамках благоразумия, мистер Сайлас Дин подписывает по всей форме составленный договор. Согласно этому договору американский Конгресс в течение года полностью рассчитается с фирмой «Родриго Орталес и компания», не считая нужным разъяснять своим доверителям, что вся эта фирма, обладающая поистине исполинским размахом, и вся компания состоит из одного человека. Однако, прибавляет пройдоха-американец, Конгрессу нужен кредит. Романтический испанец выражает согласие предоставить нищему Конгрессу просимый кредит и, в свою очередь, вместо
формального договора подписывает нечто похожее на меморандум:
        «Так как я полагаю, что имею дело с добродетельным народом, мне достаточно будет вести точный счет всех авансированных мною сумм. Пусть Конгресс сам решит, будет ли он оплачивать товары по цене, установившейся к моменту их прибытия на континент, или же принимать их по покупной стоимости с дополнительной наценкой, учитывая задержки в доставке, страховку и пропорциональные комиссионные сборы, размер которых заранее определить невозможно».
        Ну, совершенно напрасно романтический испанец рассчитывает на добродетельность собранного из всех подонков Европы народа, у которого на уме только деньги, и в особенности на добропорядочность Конгресса, представляющий этот самый своекорыстный в мире народ. Однако же как не рассчитывать? Мистер Сайлас Дин заверяет его своим, представьте себе, честным словом, что американский Конгресс, не в шутку сказать, составляется из одних, исключительно, честнейших людей, которым, верьте мне, верьте, и меморандума будет довольно, чтобы расплатиться сполна.
        Поверив всего лишь этому честному слову, романтический испанец принимается действовать с таким окрыленным энтузиазмом, с каким Пьер Огюстен до той поры не действовал никогда. Уже в конце этого летнего месяца июля ему удается отчасти приобрести в собственности, отчасти зафрахтовать десяток больших кораблей, среди них суда с такими прекрасными именами, как «Андромеда», «Меркурий», «Римлянин» и «Аноним», всего на сумму три миллиона парижских ливров. До сей поры не удалось установить никому, откуда эта серьезная сумма взялась. Однако взялась и была выплачена бывшим владельцам вся без остатка.
        Для своих кораблей он тщательно подбирает капитанов и штурманов, поскольку им предстоит не только проходить сквозь осенние и зимние штормы и уворачиваться от внимательных английских дозоров, но и держать язык за зубами, если попадутся в лапы врага. Для них же он достает горы грузов, преодолевая обычную волокиту чиновников, нерасторопных по скудоумной природе и в ожидании мзды, в особенности сопротивление Сен Жермена, который не имеет привычки кому-нибудь доверять и страсть как боится расстаться со всем этим смертоносным добром, тогда как для Франции, по его разумению, ни с какой стороны не видно войны. Все-таки прижимистому Сен Жермену приходится отворять свои арсеналы, и выхваченные из его цепких рук пушки и ружья небольшими партиями из предосторожности растекаются в разные гавани, в Гавр и в Бордо, в Ла Рошель и в Рошфор, в Нант и в Лорьян, чтобы глазастые соглядатаи с острова, лучшие шпионы на всем континенте, не разглядели, какой неприятный сюрприз готовится английским солдатам в Америке.
        Тут Пьер Огюстен совершает хоть и ничтожную в грандиозных масштабах всей операции, но все-таки непростительную ошибку. Человек безукоризненно честный, он не способен прощать бесчестность, как известно, издавна присущую людям, любящим деньги. Едва узнав, что Артур Ли не имел никаких полномочий вступать с кем бы то ни было в переговоры от имени новых американских властей и, стало быть, нагло его обманул, он прекращает с Артуром Ли все деловые сношения и в том числе переписку несимпатичной мисс Мэри Джонсон. Долго не получая известий на условленные имя и адрес, смекалистый Артур Ли разузнает стороной, что отныне все переговоры ведутся только с мистером Сайласом Дином и что намеченная им комбинация уже пущена в ход, но без него.
        Человек по всем показателям склочный, новейшей формации, из числа тех, кто весь мир готов разорить, лишь бы соблюсти свои бесценные личные выгоды, Артур Ли доносит Конгрессу, что Родриго Орталес, он же Карон де Бомарше, никакой не коммерсант, а подставное лицо, за которым стоит правительство Франции, через него нанимающее суда и оказывающее посильную помощь американским колониям.
        Из этого подлого сообщения, верного только в своей малой части, с неизбежностью следует, что всё, что будет получено, является благородным подарком американской республике от короля Франции, а за подарки, как известно, не принято и неприлично платить.
        Экая радость! Американский Конгресс, якобы составленный из одних честных людей самой высокой пробы, не доверяющий Артуру Ли вести переговоры с кем бы то ни было от своего имени, с удовольствием принимает на веру его злобную болтовню. С ещё большим удовольствием американский Конгресс приходит к недостойному мнению, что все поставки фирмы «Родриго Орталес и компания» могут быть и должны быть оставлены без оплаты, так что ещё ни один корабль с оружием и снаряжением, принадлежащий романтическому испанцу, не вышел из порта, а Пьера Огюстена ждет разорение.
        Конечно, одним богомерзким Артуром Ли коварной судьбе не хочется обойтись. Именно дерзких и сильных судьба страсть как любит разить наповал, проверяя на прочность. Судьбой уж от века устроено так, что человек оригинальный и яркий непременно и неумышленно беспокоит завистливую посредственность. Беспокоит и Пьер Огюстен какого-то малозначительного Дюбура. Этот ничем полезным не отличившийся лекарь и мелкотравчатый финансист вдруг возгорается благородным негодованием, проведав стороной о той пока что невидимой связи, которая существует между фирмой «Родриго Орталес и компания» и французским правительством.
        Понятное дело, мсье Дюбур считает себя более подходящей фигурой для соблазнительных сношений с американскими колонистами. О допущенной несправедливости он извещает сперва Вержена, затем мистера Сайласа Дина, однако ни у того, ни у другого его кляузы не имеют успеха. Тут обнаруживается, что родимый Дюбур обладает ещё более склочным характером, чем не родной Артур Ли, поскольку Дюбур находит необходимым в своих собственных интересах очернить своего счастливого конкурента. Плодом его непрошеного усердия является неблаговонное послание на имя министра Вержена, в котором этому государственному деятелю, а через него королю, раскрывают глаза, какого мерзкого типа этот государственный деятель, а через него и король, по ошибке или неведению пригревают на своей благородной груди. В особенности грязное послание, натурально, напирает на то, что этот Карон де Бомарше праздный гуляка и мот и содержит, с известными целями, мы-то знаем с какими, целую свору девиц.
        Возможно, Вержену приятно слегка уколоть человека, который принуждает его действовать, притом действовать вопреки убеждениям, и Вержен эту пакость переправляет романтическому испанцу. Романтический испанец тут же садится за стол и сочиняет ответ:
        «Интересно, какое отношение к нашим делам имеет то обстоятельство, что я человек светский, любящий широко пожить и к тому же содержащий девиц? Впрочем, разрешите представить Вам, мсье, Ваших покорных служанок, девиц, коих я содержу вот уже двадцать лет. Их пятеро - четыре из них мои сестры, а пятая - племянница. Три года назад две из этих девиц, находящихся на моем содержании, к моей великой печали скончались. С тех пор я содержу лишь трех девиц, двух сестер и племянницу, что, однако, всё ещё слишком роскошно для такого скромного человека, как я. Но что бы Вы подумали, если бы узнали, познакомившись со мною поближе, что я оказался настолько безнравственным человеком, что беру на содержание не только женщин, но и мужчин - двух ещё совсем молодых и довольно красивых племянников и сверх того даже одного пожилого господина - моего несчастного отца, который дал жизнь такому безнравственному субъекту, как я, так и норовящему всех содержать? Что до моего мотовства, тут дело обстоит ещё хуже. Вот уже три года, как я, решив в дьявольском тщеславии своем, что кружева и вышивки слишком вульгарные украшения,
стал носить рубашки только из самого дорогого гладкого муслина! Более того, я не отказываю себе даже в тонком черном сукне высшего качества, а иногда - правда, обычно это случается в жару - моя необузданность приводит даже к тому, что я одеваюсь в шелка! Но только умоляю Вас, мсье, не передавайте всего этого графу де Вержену, не то Вы меня окончательно погубите в его глазах. У Вас, видимо, были основания написать ему дурно обо мне, хотя Вы меня и не знаете. У меня же есть все основания не обижаться на Вас, несмотря на то, что я вас знаю, и хорошо. Вы, мсье, человек воистину честный, настолько воодушевленный желанием творить добро, что сочли себя вправе во имя этой высокой цели свершить даже кое-какое зло…"
        Остроумия в этом ответе немного, зато, к сожалению, слишком много горечи, оскорбленного самолюбия и, что ещё хуже, слишком много желания унизить, уничтожить своего и без того слишком низкого очернителя, и очернитель, получивши послание, затаивает в своей черной душе вечную злобу и желание мести. Над этими ядовитыми строками холодно смеется Вержен, которые не придает этой переписке никакого значения, смеются от всей души сестры, всегда готовые посмеяться, а Жюли сопровождает этот беспечный смех эпиграммой, вполне пригодной для семейного круга:
        Я вам советовать не смею,
        Но вы бы щедростью своею
        Двойной приобрели почет,
        Когда б дарам своим могли удвоить счет.
        В действительности, его широким дарам счета нет. Кроме сестер, племянников, Мари Терез и Гюдена де ла Бренельри, он содержит и мистера Сайласа Дина, поскольку оказывается, что в одно и то же время прижимистый и нищий Конгресс, составленный исключительно из честнейших людей, не платит своему представителю ни единого цента. Пьер Огюстен обороняет от кредиторов, потерявших терпение, бравого Лафайета, который, скоропалительно выйдя в отставку, рвется на помощь восставшим колониям. Выцарапав у испанского посла миллион турских ливров, который Испания, подвигнутая на жертву Верженом, негласно жертвует на закупку оружия, он расходует на корабли и снаряжение ещё около трех миллионов, на этот раз ливров парижских. Он набирает артиллеристов и на свой счет, впереди своих кораблей, переправляет их в армию Вашингтона, сопровождая письмом, направленным через Сайласа Дина Конгрессу:
        «Ещё до того как вы получите мои первые грузы, в Филадельфию прибудет офицер, который прекрасно разбирается в артиллерии и в инженерном деле. Его будет сопровождать группа офицеров-артиллеристов и пушечных мастеров…»
        Ему этого мало. Он берется перестраивать помещение театра Французской комедии, впрочем, скорее всего потому, что его собственная комедия продвигается понемногу вперед, а комедия, как известно, нуждается в образцово поставленной сцене.
        Посреди этой лавины серьезных и многообразных расходов, подобно всей Франции, а за ней и подобно Европе, его поражает, как гром, экстренная почта с того побережья Атлантики: четвертого июля 1776 года американский Конгресс принимает Декларацию о независимости тринадцати штатов, составленную Томасом Джефферсоном, как видно, отлично и с пользой проштудировавшим «Общественный договор» Жана Жака Руссо. Ещё в первый раз в истории человечества Декларация о независимости кладет в основание общественной жизни недосягаемые права:
        «Мы считаем очевидными следующие истины: все люди сотворены равными, и все они одарены своим Создателем некоторыми неотчуждаемыми правами, к числу которых принадлежит жизнь, свобода и стремление к счастью. Правительство получает свою власть от управляемых. Право народа - изменить или уничтожить его…»
        Правда, в головах конгрессменов это неотчуждаемое право изменять правительство принимает довольно странные очертания. Отчего-то конгрессменам, всё людям честнейшим, представляется очевидным, что права избирать и быть избранным должны быть лишены, разумеется, эти недочеловеки индейцы и негры. Следом за ними столь священного права лишаются женщины и даже мужчины с белым лицом, если собственность этих бледнолицых мужчин оценивается менее чем в шестьдесят фунтов стерлингов. В общем-то, по разумению честнейших в мире господ конгрессменов, священным правом изменять или уничтожать правительства могут обладать немногим более ста тысяч свободных американцев из приблизительно трех миллионов поселенцев, к тому времени набежавших из Европы в колонии.
        Всё же Декларация принята, несомненные права провозглашены на соблазн всей Европе, и такого рода торжество справедливости тотчас обращает Пьера Огюстена к заботам о собственной независимости и восстановлению попранной справедливости. Большой совет всё тянет да тянет с возвращением ему его законных гражданских и человеческих прав, а парламент вот-вот отправится на каникулы, а там жди ещё необозримое число месяцев, если не лет, поскольку склонность к нескончаемой волоките присуща чиновникам всех наций и во все времена.
        Он вдруг является к старичку Морепа и требует от него, чтобы высшая власть сказала наконец свое веское слово. Старичок Морепа, до сей поры так-таки и не ударивший палец о палец, послушно берет перо и наставляет прокурора Большого совета:
        «Мсье, дела короля, которые поручено вести мсье де Бомарше, требуют его немедленного отъезда. Однако он не решается покинуть Париж, пока не будет рассмотрен его гражданский иск. Он заверяет меня, что это может быть сделано ещё до каникул. Я прошу Вас не о снисхождении касательно существа дела, а только об одном: ускорить, насколько возможно, его рассмотрение. Тем самым Вы бы весьма обязали того, кто имеет честь быть Вашим покорным слугой…»
        Понятное дело, слово первого лица в кабинете министров, о чем бы это лицо ни просило, так ли, иначе ли, а непременно ляжет на чуткие весы правосудия, и непременно в пользу того, за кого это первое лицо соблаговолило просить. Однако что ж прокурор, вздор прокурор, миф прокурор, ничто прокурор, такого рода дела не решаются прокурорами, и старичок Морепа, превыше всего дорожащий душевным покоем, отчего так непропорционально длинна его малополезная жизнь, во второй раз беспрекословно берет в руку перо и обращается к генеральному прокурору Сегье:
        «Мсье, я узнал от мсье де Бомарше, что если Вы не будете столь любезны и не замолвите за него словечко, то его иск не будет рассмотрен до 7-го сентября. Дела короля, ведение которых поручено мсье де Бомарше, требуют, чтобы он без промедления отправился в дальний путь. Однако он опасается оставить Париж до того, как ему будут возвращены гражданские права. Он уже так долго страдает от своего бесправного положения, что его желание представляется мне вполне законным. Я не прошу Вас о снисхождении касательно существа дела, но Вы бы крайне меня обязали, если бы содействовали тому, чтобы оно было рассмотрено до каникул…»
        Естественно, охлажденные мелким дождичком такого рода записок, оба прокурора устраивают господам судьям вежливую, но впечатляющую головомойку, так что в мгновение ока устанавливается дата суда, в самый канун удаления на каникулы, и Пьер Огюстен на некоторое время затворяется в представительном кабинете мэтра Тарже для совместного составления своей защитительной речи.
        Шестого сентября 1776 года Пьер Огюстен в сопровождении вернейшего Гюдена де ла Бренельри вступает в знакомый, тысячу раз им проклятый зал. И что же он видит? Несмотря на то, что со времени его поединка с продажным проходимцем Гезманом де Тюрном и лишения прав улетучилось целых два года, даже и с половиной, что для человеческой памяти срок чрезвычайно большой, ему в те горячие дни удалось поднять такой большой шум, что многим согражданам всё ещё крайне любопытно узнать, чем же окончится эта неравная битва одного человека с заматеревшей системой неправосудия, а потому в зале суда яблоку негде упасть.
        На этот раз нагоняющая тоску канитель судебного разбирательства сокращается до крайних пределов. Мэтр Ги Тарже произносит ещё одну из своих блистательных монологов, в конце которого звучит полнейшая уверенность в неминуемом торжестве справедливости:
        - Здесь, на глазах у публики, в силу вердикта блюстителей закона, счастливым образом пришедших к единодушному согласию, мсье де Бомарше будет по праву возвращено высшее благо человека во всяком обществе, а именно честь, которую он, в ожидании пересмотра дела, доверил общественному мнению.
        Возбужденная публика увенчивает эту прекрасную мысль о высшем благе, а с ней вместе и красноречие мэтра Тарже бурными, долго не смолкающими аплодисментами, и председателю суда приходится довольно долго восстанавливать священную тишину. В этой наконец установившейся тишине генеральный прокурор, кратко и сухо, в отличие от блистательного мэтра Тарже, требует полной реабилитации несправедливо осужденного гражданина. Что ж, так своевременно пришпоренный суд единогласно и с холуйским рвением выносит вердикт о восстановлении прав, лишний раз подтвердив, что на чутких весах правосудия больше весит не справедливость, а грозный голос начальства.
        Не сходя с места Пьер Огюстен строчит записку Вержену:
        «Мсье граф, меня только что судили, и под гром аплодисментов с меня сняли все обвинения. Никогда ещё пострадавшему гражданину не было оказано более почестей. Спешу сообщить Вам об этом, умоляя вас положить к стопам короля мою живейшую благодарность. Я так дрожу от радости, что моя рука едва может водить пером по бумаге, чтобы выразить чувство глубокого почтения, с которым я остаюсь, мсье граф, Вашим покорным слугой. Будьте столь любезны, мсье граф, передать эту радостную новость мсье де Морепа и мсье де Сартину. Вокруг меня толпится не менее четырехсот человек, и все хлопают в ладони, целуют меня и производят адский шум, который кажется мне божественной гармонией…»
        Он ещё успевает сунуть эту реляцию в руку курьера, но уже выбраться своим ходом из зала суда ему не дают. Его восторженные поклонники бурно приветствуют и его самого, и несомненные права человека и гражданина, которые на этот раз ему удалось отстоять. Десятки рук хватают своего героя и отрывают от твердой земли. Толпа поднимает его и под громкие крики и радостный смех несет до кареты. Он уезжает счастливый, с кружащейся головой.
        И с этой всё более и более кружащейся головой, которую так и распирают необыкновенные замыслы, он мечется по кабинетам министров. Он скачет в порты, где готовятся к отплытию его корабли. Он посещает верфи, где на его деньги спешно закладывают новые корабли. Он достает новые деньги, на которые следует закупить целые арсеналы пушек и пороха, уже не только для американских колоний, но и для оснащения собственных кораблей, чтобы они не становились легкой добычей обнаглевших английских пиратов.
        Разумеется, палки в колеса ему ставят все, кому стоит поперек горла его предприятие, и даже те, кто всемерно должен бы был ему помогать. Лорд Стормонт, английский посол, первым угадывает, что именно невзрачная фирма безвестного испанца Родриго Орталеса может сыграть ключевую роль в военном столкновении неуступчивой метрополии со своими колониями, и бомбардирует королевское правительство своими довольно хорошо обоснованными протестами. Королевское правительство вынуждено отвечать будто бы полнейшим незнанием того, что творится в его собственных гаванях и арсеналах, а под рукой охлаждать и придерживать чересчур, по его мнению, кипучую энергию романтического испанца, так что в кабинетах министров время от времени приключаются продолжительные заминки, которые приходится одолевать потоками разгоряченного красноречия и многократной настойчивостью.
        Впрочем, лорда Стормонта нетрудно понять, поскольку из пушек романтического испанца станут стрелять по английским солдатам. Зато малопонятно поведение мистера Бенджамена Франклина, ступившего на берег Франции именно для того, чтобы английские солдаты были выброшены из восставших колоний как можно скорей. Этот полномочный представитель Конгресса выказывает прямо-таки львиную хватку, когда это касается его личных дел. Прибыв во Францию без цента в кармане, мистер Франклин, едва поселившись в Пасси, тихом пригороде Парижа, принимается вымогать у его величества французского короля средства на свое безбедное содержание, точно французский король что-нибудь должен лично ему. Разумеется, французский король не должен ему ни сантима, однако этот прожженный американец так цепко берет Вержена за горло, что в конце концов Вержен выдает мистеру Франклину два миллиона ливров из разоренной французской казны, то есть вдвое больше того, что французскому подданному Пьеру Огюстену Карону де Бомарше удается выжать из того же Вержена. Казалось бы, соединись эта американская хищная хватка с неиссякаемой энергией
романтического испанца, который готов отдать этим американцам всё свое достояние до последнего ливра, и неприметную фирму Родриго Орталеса ждет процветание. Ан нет, именно мистер Франклин, прожженный американец, пакостит наивному Родриго Орталесу куда больше и круче, чем все его как зримые, так и незримые недоброжелатели, вместе взятые, причем пакостит не только из самых высоких идейных, но и самых низменных личных соображений, что для отца постыдной американской демократии вполне в порядке вещей.
        Отец американской демократии ещё во все тяжкие хлопочет о своих двух миллионах, когда перед ним предстает уже известный Дюбур, посредственный лекарь, посредственный финансист и неуемный завистник, который заранее считает себя сердечным другом мистера Франклина, на том достаточном основании, что имел случай встречаться с ним в Лондоне. Можно не прибавлять, что нечистоплотный Дюбур всё теми же грязными красками расписывает главе Тайного комитета, какой отъявленный гуляка и неутомимый развратник этот малосимпатичный Пьер Огюстен Карон де Бомарше, нарядившийся Родриго Орталесом. К тому же, захлебывается он ядовитой слюной, это наказанный по суду бессовестный жулик и несомненный отравитель двух собственных жен. Каково! Каково! Грязному красноречию мелкотравчатого Дюбура удивляться не стоит, это прохвост. Так же не стоит удивляться тому отвращению, которым тотчас проникается добропорядочный мистер Франклин к самому имени Карон де Бомарше, ставшему для него синонимом крайнего нравственного падения, он пуританин, причем из самых несгибаемых и твердолобых, малоприятный ханжа.
        Поразительно то, что этот узколобый ханжа с каким-то особенным удовольствием верит любой клевете, какую бы ни возвели на знакомого или вовсе не знакомого ему человека, поскольку непримиримый пуританизм в каждом из смертных видит лишь кладбище добродетелей и клоаку греха. Когда же сломя голову прискакавший из Лондона клеветник Артур Ли расписывает с пеной у рта, какой бессовестный жулик этот Карон де Бомарше, мистер Франклин, только что основательно нагревший руки на добрых чувствах французского правительства к американским повстанцам, искренне верит, что в самом деле этот Карон Де Бомарше собирается нагреть свои жадные руки на даровых поставках правительства и тем нанести ощутимый ущерб довольно скудной американской казне.
        А вот официальному представителю Конгресса мистеру Сайласу Дину мистер Франклин не верит, хоть плюнь. Напрасно, кипя благородным негодованием, мистер Сайлас Дин в защиту романтического испанца приводит как неопровержимые доводы чистого разума, так и самые очевидные факты, мистер Франклин не желает слушать его. Так же напрасно, кипя тем же благородным негодованием, мистер Сайлас Дин извещает американский Конгресс, составленный, как известно, исключительно из честнейших людей:
        «Я бы никогда не сумел справиться со своей миссией без неутомимой, великодушной и умной помощи мистера Бомарше, которому Соединенные Штаты обязаны больше, чем кому бы то ни было по эту сторону океана…»
        Напрасно тысячу раз! Честнейшие люди, из которых будто бы составлен американский Конгресс, отказываются верить ему, поскольку улавливают обостренным чутьем прожженных дельцов, что инсинуации мистера Бенджамена Франклина и мистера Артура Ли позволяют им облапошить этого будто бы нечистого на руку мистера Бомарше.
        Глава девятая
        Война
        И все-таки, вопреки всем и всему, «Римлянин», «Меркурий» и «Андромеда», три его корабля, отплывают из Гавра и Нанта с полными трюмами. С ними отплывает его представитель Тевено де Франси, и поскольку этот Тевено де Франси ещё очень молодой человек, Пьер Огюстен считает необходимым дать ему наставленье:
        - Поступайте, как я: презирайте мелкие соображения, мелкие масштабы и мелкие чувства. Я приобщил вас к великому делу, отныне вы представитель справедливого и великодушного человека. Помните, что успех всегда зависит от судьбы. Деньги, которые нам должны, мы можем получить лишь в результате стечения множества обстоятельств. Что же до моей репутации, то она целиком зависит от меня самого. И нынче вы тоже творец своей репутации. Пусть же она будет всегда безупречной, мой друг, и тогда что-нибудь да останется, даже в том случае, если на первый взгляд окажется потерянным всё.
        Туда же, на поля, как он уверен, великих сражений за независимость и достоинство человека он отправляет своего племянника дез Эпинье, двадцати лет, по профессии артиллериста, уже достигшего серьезного чина майора, и так неотразимо воздействие его светлой личности, что этот молодой человек клянется ему:
        - Ваш племянник может быть убитым, но он никогда не сделает ничего такого, что было бы недостойно человека, который имеет честь принадлежать к вашей семье, можете в этом не сомневаться, как не сомневайтесь и в нежности, которую он всегда испытывает к лучшему дяде на свете.
        Его офицеры и грузы прибывают в самый подходящий момент. Новая, независимая республика может иметь армию приблизительно в сто пятьдесят тысяч человек, тогда как английское правительство перебрасывает в Новый Свет всего лишь от двадцати пяти до тридцати пяти тысяч, причем большей частью не англичан, поскольку коренные англичане не умеют и не любят сражаться, а немецких наемников. Таким образом, численное превосходство республики ни у кого не вызывает сомнений. Однако никакой армии у республики, в сущности, нет, и вот почему.
        Каждый из тринадцати соединившихся штатов вооружается на свой страх и риск. Всюду действуют мелкие разрозненные отряды скверно организованных партизан. Текучесть добровольцев парализует даже самые боеспособные части. Генерал Джорж Вашингтон располагает отрядом то в несколько десятков тысяч, то в несколько тысяч не признающих воинской дисциплины солдат. Даже этот хоть и не выдающий, но все-таки неглупый военный не рискует отрываться от своих баз более чем на один переход. Понятно, что каждый отряд воюет лишь в своем небольшом, строго определенном районе, тогда как английские генералы разрабатывают стратегический план расчленения всех этих мелких отрядов двумя сходящимися ударами, одним из Канады, другим из Нью-Йорка, что угрожает американцам полнейшим разгромом. Этот разгром тем более неизбежен, что американские добровольцы время от времени голодают, четверть их без сапог, треть не имеет мундиров. Стоит ли удивляться, что они частенько разбегаются по домам, что делает предстоящий разгром прямо катастрофическим.
        Умело используя очевидные преимущества правильной военной организации, дисциплины, муштры и налаженного снабжения, генерал Джон Бергойн начинает размеренное продвижение из Канады. В те же дни генерал Уильям Хоу, в августе 1776 года, наносит Джоржу Вашингтону чувствительное поражение при Бруклине, пятнадцатого сентября вступает в оставленный без боя Нью-Йорк, в ноябре занимает ещё несколько небольших крепостей и вытесняет Джоржа Вашингтона за реку Делавер. В сущности, без крупных сражений победителю удается захватить большое количество пленных и оккупировать экономически важные территории на востоке. Таким образом, к концу этого тяжелого года судьба объявивших о независимости колоний буквально повисает на волоске.
        Именно корабли, принадлежащие романтическому испанцу, а вовсе не правительству Франции, помогают остановить отступление. Накормленные и обмундированные добровольцы уже не испытывают твердого желания воротиться к родным очагам и к доброй миске с приправленными салом бобами. Вид пушек вселяет в них мужество. Офицеры, прошедшие лучшую в Европе военную школу, принимаются превращать довольно бесформенный сброд Джоржа Вашингтона в боеспособную регулярную армию.
        Тевено де Франси исправно докладывает романтическому испанцу об этих первых результатах его неустанных трудов. Пьер Огюстен без промедления отвечает ему:
        «Невзирая на все неприятности, новости, приходящие из Америки, наполняют меня радостью. Славный, славный народ! Его военная доблесть оправдывает то уважение, которое я к нему испытываю, и тот энтузиазм, который он вызывает во Франции. Короче, мой друг, я хочу получить обратными рейсами обещанные грузы только для того, чтобы и впредь служить ему верой и правдой, выполнить взятые на себя обязательства и получить таким образом возможность снова оказать ему всю необходимую помощь…»
        Пятого января 1777 года у него появляется дочь Евгения, рожденная Мари Терез Виллермавлаз, с которой он всё ещё в брак не вступил. Наконец он достигает высшего счастья, каким ему представляется ни с чем не сравнимое счастье отцовства. Теперь каждый вечер его душа отдыхает у колыбели младенца.
        Не вижу смысла скрывать, что его утомленное тело ищет отдохновения в ином, но не менее притягательном месте. Ещё в Лондоне до него добралась мадам де Годвиль. Эта вдова с абсолютно испорченной репутацией, отчасти как неизбежное следствие её действительных прегрешений, отчасти благодаря злым языкам её многочисленных личных врагов, которых она с каким-то особенным даром умеет приобретать всюду, куда ни являет свои слепящие прелести. Чтобы свить на её вовсе не безобразную голову терновый венец грязных сплетен, довольно уже и того, что её часто видят в обществе скандального шевалье д’Эона, капитана драгун. Кроме того, эта женщина неглупа, образована и владеет пером, и о ней говорят, что она сочиняет пасквили, в самом непривлекательном свете рисующие самых блистательных злодеек неутомимого в распутстве Версаля. Возможно, она в самом деле сочиняет пасквили, лишь бы излить свою желчь, кипящую в огне неудач, возможно, кое-какие пасквили попросту вешают на неё иные, неуловимые пасквилянты, чтобы тем вернее скрыться от мести ловко обесчещенных придворных особ высокого ранга.
        Как бы там ни было, мадам де Годвиль небезопасно появляться в Париже, однако Пьер Огюстен, по её заверению, так глубоко затронул нежные струны её всё ещё не растраченного, не остывшего сердца, что она мчится следом за ним и увлекает его в свою огнедышащую постель.
        Вертясь как белка в колесе, с утра до вечера расточая без меры энергию, опустошенный, усталый, он устремляется к ней, чтобы напрочь забыть обо всем и набраться энергии, которую завтра выплеснет в министерствах, в конторах и в гаванях, где готовятся к отплытию его корабли. Мадам де Годвиль с жаром женщины, изголодавшейся по любви, удовлетворяет его неудовлетворенную чувственность, как умная, рассудительная, искренне преданная, но холодная Мари Луиз насыщает его жаждущие участия чувства, и когда он не в состоянии вынырнуть из водоворота своих бесчисленных предприятий, его неудержимо влечет в этот головокружительный омут. Тогда он, урвав минутку сам у себя, чуть ли не на ходу, строчит её шутливые записочки откровенно фривольного смысла:
        «Если Вы меня спросите, почему Вас повсюду не оставляют в покое, почему Вы «бочка для всех затычек», я отвечу Вам в восточном стиле, что Вы поистине созданы самой природой для того, чтобы Вас «затыкать», и притом где угодно…»
        «Мама спрашивает, как поживает наш проказник? Я надеюсь, что мама приготовила теплое гнездышко, чтобы его приютить. Встретит ли она его ласково, когда он войдет, покачает ли, чтобы убаюкать? Мне не дает покоя этот проказник, который каждый вечер щекочет меня и говорит: «коли бы я хотел, папочка, месяцев восемь или девять кряду не вылезать из мамочкиного гнездышка…»
        «Надеюсь, мне повезет, и я смогу прийти сегодня вечером и ответить на всё остальное, что в твоем письме. Я верю, дорогая, что в твоей ступке с того дня ничего не толкли, и заверяю тебя честным словом, что и мой пестик всё это время отдыхал. Какое счастье! Я только что получил сообщение о прибытии в порт назначения одного из моих самых дорогостоящих кораблей. Нынче вечером ты меня с этим поздравишь…»
        Как знать, может быть, благодаря этой случайно подвернувшейся ступке он и выдерживает то невероятное физическое, умственное и духовное напряжение, в котором изо дня в день живет в течение уже нескольких лет. Мало того, что его корабли с мундирами, боеприпасами, пушками и офицерами всех родов войск уходят один за другим чуть не из - десятка французских портов, расположенных на западном побережье. В те дни, когда он скачет из Парижа к водам Атлантики, то в один порт, то в другой, едва успевая менять лошадей и только в дорожной карете выкраивая время для краткого сна, он умудряется ввязаться в очередное, правда, мирное дело, которое на поверку оказывается сложнее и кляузнее всех вместе взятых военных дел и требует, может быть, большей изобретательности ума, чем командование морским или сухопутным сражением.
        Затрачивая миллионы на мундиры и пушки, мушкеты и корабли, он подчас нуждается в нескольких ливрах на неотложные личные нужды. Он оборотистый коммерсант, и все статьи доходов у него на строжайшем учете. Он то и дело просматривает свои конторские книги, чтобы все источники поступлений исправно пополняли его с той же исправностью опустошаемый кошелек. И ливры десятками, сотнями и сотнями тысяч своевременно притекают и тут же растекаются по всем направлениям, питая бесчисленные его предприятия. Лишь один источник дохода прямо-таки ставит в тупик его непогрешимый финансовый ум: театр, несмотря на постоянный успех его уже прославленной и всеми любимой комедии, явным образом не желает давать ни сантима.
        В своем бесконечном верчении он все-таки умудряется заняться разрешением и этой мудреной загадки. Отгадка оказывается чрезвычайно простой. Жадность актеров не имеет границ. Сплотившись в товарищества, владея театрами, они обирают своих поставщиков-драматургов до нитки и с такой неподражаемой виртуозностью ведут этот бесстыдный процесс обирания, что нередко принуждают поставщика-драматурга приплачивать им за приятное удовольствие видеть плод своего вдохновения на подмостках.
        С формальной стороны всё обстоит в высшей степени благородно и справедливо. За пятиактную пьесу драматург имеет получить девятую часть прибыли, которую приносит каждый спектакль, и двенадцатую часть, если у него достало творческих сил только на какую-нибудь трехактную пьеску. Понятно, какое безобразие из этого следует. Из этого следует, что в погоне за долей дохода предприимчивые драмоделы готовы вливать в свои скороспелые детища сколько угодно чистейшей воды, лишь бы дотянуть до приятного права на девятую часть.
        Однако эта понятная хитрость мало им помогает. Вполне невинное, прямо-таки детское хитроумие драматургов изобретательные актеры преодолевают хитроумием поистине сатанинским. В один для драматургов явно ненастный день они, поднатужившись, объявляют, что в природе доходов вообще не имеется, а имеется только чистый доход, из которого девятая или двенадцатая часть и причитается драматургам. Наивные драматурги интересуются, что за зверь этот невиданный чистый доход. Им изъясняют толково, что из общей выручки, которая каждый вечер приходит из кассы, следует вычесть расходы на постановку, и это, согласитесь, законно. Конечно, это законно, драматурги не могут не согласиться, хотя никому из них не приходит в голову определить предварительные расходы на изготовление пьесы трехактной, тем более пятиактной, а согласившись, снова интересуются, во что же выливаются эти расходы. Жулики отвечают, что в точности вывести эти расходы никакой возможности нет, а проще всего раз навсегда положить на эти расходы тысячу двести ливров за постановку. Драматурги тяжко вздыхают, но соглашаются и на это. Тогда жулики
продолжают, что далее надобно вычесть из выручки дополнительные расходы на данную постановку. Это какие?
        Ну, отвечают протяжно, вот у вас там король на троне сидит, так за трон-то особо надо платить. За трон так за трон, и ничего не остается кругом виноватому драматургу, покусившемуся на короля и на трон, как согласиться, что да, братцы, верно, за трон действительно особо надо платить, и разве что мысленно себя обругать за этот черт знает из какой надобности ввернувшийся трон.
        А там пошло и пошло. Из кассовой выручки вычитается стоимость годичных и пожизненных абонементов, затем сумма скидок за кресла, затем отчисления на бедняков, уж это, позвольте, позвольте, дело святое, затем, просим великодушно простить, расходы на автора.
        Тут уж автор чуть не сходит с ума: какие такие расходы?! А вот вам, мсье, во время репетиции подали пить, пить вам хотелось, бесценное горло смочить, а вода денег стоит, за воду, известное дело, надо платить. И ведь это не всё, далеко, далеко как не всё! Вам также подавали свечу, что-то там захотелось вам начертать, а за свечу, вы же не станете спорить, тоже надо платить.
        Глядит ошарашенный автор на сумму расходов на автора и не верит глазам, точно он выдул бочку этой проклятой воды и спалил полпуда свечей. Как так?!
        Тем временем закоренелые жулики с любезной улыбкой подводят до крайности истощенный итог. Извольте, говорят, дорогой мсье, получить! Впрочем, тут паскудная улыбка становится много любезней, с вас причитается сто ливров и десять су.
        Автор бледнеет. Он может кусаться, лаять, рыдать, лбом колотиться об стенку, но если он не выплатит обнаглевшим жуликам эти чертовы ливры и су, его ожидает не менее каверзный судебный процесс и в итоге долговая тюрьма.
        Пьер Огюстен не залетает в философские дали. Его не беспокоят мудрейшие рецепты всеобщего блага, тем более заумные проблемы всеобщего бытия, которое в то же время есть и небытие, как не интересует проклятый вопрос о жизни на Марсе. Как никто из его высокоумных и просвещеннейших современников он силен в практической философии, благодаря которой находит выход из самой мудреной житейской ловушки, расставляемой обильной на выдумки жизнью чуть не на каждом шагу.
        Едва ознакомившись пристально с проделками лицедеев, превратившихся в лиходеев, он тотчас угадывает, что сила ловких мошенников всего лишь в объединении, тогда как слабость облапошенных драматургов в разъединении, из чего следует, что драматургам также следует объединиться, сплотиться в товарищество.
        Простейшая, логически безупречная мысль. Однако отчего-то несколько столетий подряд эта простейшая, логически безупречная мысль не приходит ни в талантливые, ни в бесталанные головы драматургов. И это несмотря даже на то, что бесталанные драматурги в сто крат изворотливей даровитых по части извлечения прибыли, причем тут безотказно действует закон обратной зависимости.
        Пьер Огюстен припоминает весь свой немалый опыт общения с драматургами всех мастей и обнаруживает ещё один абсолютно непреложный закон: все драматурги, впрочем, как и все прозаики и поэты, либо ненавидят, либо презирают, либо знать не хотят, либо и ненавидят и презирают и знать не хотят собратьев по ремеслу, так что просто не в силах спокойно встречаться, а если всё же встречаются, то между ними затевается такая грязная склока, что после таких собеседований самая мысль о новой встрече представляется отвратительной. Про самые невероятные сплетни и кляузы не стоит и говорить, о каждом из них по салонам и клубам ходят такие скверные небылицы и были, какие никому в голову не приходит распускать о проститутках и шулерах, и чем талантливей драматург, прозаик, поэт, тем более непристойные и невероятные гадости сочиняют об нем.
        На всю эту несуразную кутерьму страшно даже глядеть, тем не менее Пьер Огюстен бесстрашно решается всех примирить, сплотить воедино и стройными рядами выпустить против обнаглевших, очевидно потерявших совесть актеров. По своему обыкновению, он первым делом обращается к власть предержащим и растолковывает в кратком докладе, что для общества, для властей и для самой пишущей братии будет гораздо полезней, если пишущая братия, вместо унизительного искания доходных мест и местечек, стипендий и грантов, будет жить справедливо оплаченными плодами своего честно исполненного труда.
        С этим докладом он обращается к герцогу де Ришелье, камердинеру короля, который по совместительству властвует над драматическими театрами. Герцог де Ришелье не отказывает помочь в этом деле, действительно славном, впрочем, единственно из уважения к Карону де Бомарше, и предлагает просителю самолично изучить данный вопрос и внести свои предложения.
        Пьер Огюстен находит время посетить каждого из драматургов в отдельности, и, укротив душу терпением, каждому разъяснить, как важно господам драматургам объединиться, чтобы защитить свои столь шаткие интересы в театре, и каждый из собеседников искренне, от души, всем сердцем соглашается с ним. Тогда он собирает их вместе, надеясь без проволочек выработать общую линию, но вместо общей линии его ждет незабываемое и слишком обычное зрелище: драматурги с остервенением набрасываются друг на друга сначала просто с ругательствами, потом с площадными ругательствами, а кое-кто начинает стискивать кулак. Он вполне бы мог увидеть и мордобой с кровопролитием и откушенными носами, если бы не догадался вовремя объявить заседания на сегодня закрытым.
        Тут руки его должны бы были сами собой опуститься, тем более что в гаванях стоят его корабли и требуют команды и грузов, ему же сопротивление только прибавляет энергии. Он выкраивает время между поездками, между переговорами с поставщиками, судовладельцами, капитанами, Сартином, Верженом и военным министром. Он созывает драматургов на генеральные штаты, как он именует званый обед, специально по этому поводу устроенный и оплаченный им на улице Вьей дю Тампль, справедливо считая, что любой дурак, без сомнения, согласится отобедать задаром и что на сытый желудок не захочется затевать мордобой.
        Он заблуждается. Мармонтель объявляет, что именно на тот самый день, на тот самый час у него уже назначен обед, присутствие на котором для него чуть ли не жизни и смерти. Седен пишет записочку, что он дико извиняется и что у него на этот самый день, на тот самый час назначена важнейшая встреча. Ну уж Дидро-то, Дидро-то, умнейший, благоразумнейший, проповедник справедливости и прав человека, всенепременно должен прийти! О нет, и Дидро извещает его, что, к несчастью, прикован цепями долга к письменному столу.
        Пьер Огюстен тихо смеется и коварно переносит время обеда, полагая, должно быть, что на этот раз никто не отвертится, ведь нехорошо дважды так глупо, так недостойно налгать. Его ждет новый, надо полагать, бесценный урок. Ему приходится узнать, что Мармонтель слишком стар и болен, чтобы обедать, и только что не лежит на смертном одре, что у Седена внезапно заболела жена, а у великого Дидро дурак-кучер запил запоем, так что не на чем ехать, на извозчиках же ездить обедать великий Дидро не имеет вульгарной привычки. Однако самым склочным оказывается Лагарп. Судите сами, какую дичь несет великий человек за два часа до обеда:
        «По установленному распорядку жизни, который связан с неотложными делами, я вне дома никогда не обедаю. Но я буду иметь честь посетить Вас после обеда. Однако должен Вас предупредить, что если среди приглашенных случайно окажутся мсье Совиньи или же мсье Дора, я не приеду. Вы слишком хорошо знаете свет, чтобы сводить меня с моими явными врагами…»
        Господи, отчего умнейшие люди на свете нередко ведут себя как последние дураки? Не волнуйтесь напрасно, взгляните спокойно, и самые умные люди в будничных, в житейских делах поступают как все, то есть до крайности глупо, а чрезвычайно умны они только в своих прозрениях и сочинениях. Пьер Огюстен глядит философски, и вскипает суматошная переписка. Камердинеры скачут. В своем коротком, весьма льстивом послании он уверяет мсье де Лагарпа, что во время обеда выдающийся человек встретит только людей, которые в высшей степени уважают его и ни вздохом, ни взглядом не посмеют его оскорбить, и получает красноречивый ответ:
        «Я решительно не могу добровольно оказаться в обществе этих двух господ, которых я презираю и как личности и как авторов бездарных писаний. Один из них оскорбил меня непосредственно \в газете/, другой просто сумасшедший, невозможный в общении, бешеный тип, которого все избегают, потому что он всегда норовит подраться из-за своих стихов, а Вы сами понимаете, мсье, что это значит - драться из-за ничего. Как Вы видите, в том, в чем я их упрекаю, нет ничего от литературы…»
        Коса, верно, находит на камень. Жаль, а всё же можно без великого Лагарпа и обойтись, что и сам великий Лагарп понимает отлично. А потому великий Лагарп является в зеленом камзоле и в парике в самый последний момент, когда все присутствующие уже садятся за стол. Исправно пьет. Исправно закусывает сардинками и ветчиной. Очень живо участвует в обсуждении буквально назревшей, вроде нарыва, проблемы, которая у всех и каждого горит в бедном сердце огнем.
        Вместе с великим Лагарпом на улице Вьей дю Тампль третьего июля 1777 года пьют шампанское ещё двадцать два автора пятиактных драм и трагедий и на куски не режут один другого лишь потому, что все вместе режут на куски проклятых актеров, круглых невежд, пустозвонов, способных только на то, чтобы без смысла шататься по сцене и дурными голосами провывать прекрасные, настоянные на слезах и крови монологи.
        Отдав таким образом должное своим горячо ненавидимым обиралам, отлично выпив и закусив, действительно придя в прекрасное расположение духа, сытые драматурги для оформления своего зародившегося товарищества решают избрать руководящий комитет, как они именуют отчего-то, старшин, причем предварительно договариваются, что пост старшины станет пожизненным, ибо столь мудрое обстоятельство убережет товарищество от разного рода интриг. В результате голосования старшинами провозглашаются Бомарше, Мармонтель, Седен и Совен.
        Тут обнаруживается, что почтенное собрание было слишком самонадеянным, употребляя самое слово «старшины» и учреждая пожизненный срок. Не успевают подсчитать опущенные шары, как неизбранные кандидаты затевают интриги. Поднимаются голоса, что, мол, пожизненной старейшинство есть недостойная пишущей братии привилегия и что пожизненные старшины всенепременно используют свою привилегию в целях неблаговидных, то есть своекорыстных, хотя пока что из бесчестных актеров не выбито ни сантима и своекорыстии не приходится говорить. Прибавляют вроде бы в тоне запроса: а не лучше ли пост старшины сделать сменяемым? Тогда Пьер Огюстен, в свою очередь, произносит - вдохновенную речь. Оппозиция умолкает, и полупьяные драматурги с сознанием прекрасно исполненного долга разъезжаются по домам.
        Ещё не успевают они окончательно переварить сардинки и ветчину, ещё не весь хмель испаряется из отягощенных голов, а Пьер Огюстен уже вновь в своей походной карете. Всё ближе война. Он предполагает, что в этой войне решающие сражения заварятся на море, а кто станет сражаться на море, когда французский флот в малом числе и значительно устарел? Некому будет сражаться, мсье, и Пьер Огюстен, отгружая товары и комплектуя команды, уговаривает знакомых ему коммерсантов и навигаторов жертвовать кто сколько может на благо отечества. Его красноречие в самом деле достигает поразительной силы. Представьте себе, чуть не во всех гаванях королевства коммерсанты и навигаторы по его примеру вооружают свои торговые корабли и преподносят их в дар своему королю, отчего стремительно разрастается военный флот ленивого государя, причем из скудной казны деньги отпускаются только на их содержание.
        Судя по всему, с тем же изумительным красноречием он направляет и действия своих офицеров, прежде всего полковника французской службы ирландца Конвея, недаром полковник Конвей, едва очутившись в столице самопровозглашенной республики, стремится направить повстанцев на север, на уничтожение группы генерала Бергойна, и таким образом очистить Канаду, бывшую колонию Французского королевства, отторгнутую англичанами в 1763 году. На помощь повстанцам должны прийти военные корабли, и Пьер Огюстен спешно вооружает часть своей торговой флотилии, водоизмещением от пяти до шести тысяч тонн, во главе с флагманским фрегатом «Гордый Родриго», всего двенадцать боевых кораблей. Любопытно, что в то же самое время и с той же поспешностью Сартин, руководящий морским министерством, переоснащает и перевооружает французский военный флот во главе с флагманским фрегатом «Ла Ройяль», который намеревается, если только удастся уговорить короля, также направить в Канаду, Остается кому-то уговорить короля.
        Задач во всех отношениях чрезвычайная. Не говоря уж о том, что король, как ни крути, головой отвечает за Францию, тогда как ни Пьер Огюстен, ни Сартин, ни кто-либо другой, как ни пекутся о приятном возвращении ей ведущего положения на континенте, все-таки не отвечают ничем, ни головой, ни состоянием, ни тем более своим малозначительным, в сравнении с судьбой Франции, именем, так что королю есть над чем поразмыслить, посомневаться и откладывать коварное решение до последней возможности.
        А тут ещё неважный характер самого короля. Людовик ХV1 во всех делах, даже личных, не говоря уж о шатких судьбах своего королевства, Европы и мира, малоспособен что-либо решать. Как все мелкие, недальновидные люди, облаченные властью, он желает принимать только собственные решения, однако не в состоянии собственных решений иметь и в конце концов повинуется глупейшим капризам попрыгуньи-жены или своекорыстным хитростям своего фаворита.
        Как раз в это сложное, напряженное время Париж удостаивает своим посещением родной брат Марии Антуанетты, будущий австрийский император Иосиф11, тоже не из самых сильных и мудрых правителей. Он уговаривает всё ещё девственного Людовика совершить незатейливую операцию на своем пестике, которая восстановит его мужские способности во всей их красе, но тысячекратно опозорившийся супруг и на эту пустейшую операцию никак согласиться не может. Что уж тут говорить о Канаде! О Канаде тут просто нечего говорить.
        И хоть бы сами американцы чем-нибудь помогли своим добровольным и прямо-таки рвущимся в дело сообщникам, но и от американцев ни малейшей помощи не видать, а напротив совсем. Американцы точно нарочно делают всё возможное для того, чтобы и впредь оставаться с англичанами один на один, что грозит им полным и ближайшим разгромом.
        Генерал Джорж Вашингтон всё ещё не в состоянии превратить свое бесформенное ополчение хотя бы в подобие армии и вынужден отступать. Только в непосредственной близости от Филадельфии, тогдашней столицы соединившихся штатов, он пытается остановить равномерное продвижение англичан, имея приблизительно одиннадцать тысяч скверно обученных и вовсе недисциплинированных добровольцев.
        И что же? Генерал Хоу, располагая всего двенадцатью с половиной тысяч наемных солдат, обходит это скопище с фланга, и одного этого простого, всем кадровым офицерам известного тактического приема оказывается предостаточно, чтобы солдаты свободы ринулись в унизительное, безоглядное бегство, причем, натурально, во время бегства они теряют почти в три раза больше убитыми и ранеными, чем англичане, преследуя их.
        После этого подвига генерал Хоу без боя берет Филадельфию, а самозванный Конгресс приблизительно в том же испуге, что и покрытые позором солдаты свободы, перебирается в Йорктаун.
        Извольте после подвигов этого рода набраться храбрости докладывать миролюбивому королю, что уже однажды проигранная Канада чуть ли не сама собой падет ему в руки, едва ли таким россказням поверит и самый глупый король.
        На доклад не решаются ни энергичный, смелый Сартин, прекрасно изготовивший к экспедиции флот, ни осторожный Вержен, все-таки начинающий понимать, что обстоятельства складываются благоприятно для Франции в её затяжной, принципиальной борьбе со своим исконным, непримиримым и коварным врагом. Напрасно Пьер Огюстен внушает Сартину и Вержену непреложную истину, что всё начатое надобно доводить до победы, иначе нельзя, и что в политике потерпевшему поражение не зачтутся ни прекрасно приготовленный флот, ни первые начатки понимания, какую удачу сулят внезапно возникшие обстоятельства.
        Сартин слишком любит сибаритскую жизнь, Вержен слишком привязан к ощутимым министерским доходам, и потому оба чрезвычайно страшатся потерять свои министерские кресла, поскольку с министерскими креслами для них потеряно чуть ли не всё. Что ни говори, а, утратив эти сиденья, оба стремглав проваливаются в отвратительную безвестность, в которую только что провалился сам Шуазель, а уж на что замечательный человек, к тому же завидный богач.
        О старичке Морепа, государственном секретаре, не стоит даже упоминать, всем преотлично известно, что старичок Морепа страшится всего на свете, любых перемен, тогда как тут ему предлагают войну.
        Один Пьер Огюстен, сын простого часовщика и сам часовщик, коммерсант, политик и драматург, не занимающий никакого поста, не страшится своего поста потерять, и вовсе не потому, что терять ему вовсе нечего. Нет, единственно потому, что давно упражняет свой дух противостоять любым обстоятельствам, которые имеют сволочное обыкновение складываться исключительно по своему произволу, так что ближайшие, тем более их отдаленные следствия предвидеть нельзя. Это тоже ведь истина. А из этой истины следует, что благородному человеку пристало бороться и ради победы всем рисковать, решительно всем, а в случае поражения, которое всегда подстерегает в борьбе, не жалеть об утратах и услаждаться сознанием своей правоты.
        Он видит, что благородное дело американской свободы повисло на волоске, что ещё одно поражение кое-как сколоченной армии Вашингтона и объединившимся штатам - волей-неволей придется вновь признать над собой власть англичан. Такой исход почти неизбежен, а после такого исхода англичане, мстя за поставки оружия и снаряжения, нанесут удар, если не по самой Франции, то по её владениям на островах Карибского моря. Тогда прощай не только Канада, но и острова.
        Из его агентурных сведений нельзя не понять, что английское общество прямо-таки жаждет этой войны, что на волне этих воинственных настроений вот-вот может победить оппозиция, которая тотчас направит предложение объединившимся штатам признать их независимость в обмен на союз против Франции. Глупо гадать, что последует за этим союзом. Обогатившись этим союзом, объединенные силы англичан и американцев опять-таки нападут, если не на собственно французскую территорию, то на те же французские острова.
        В том и в другом случае Францию ожидает война, из чего напрашивается сам собой вывод, что Франции выгоднее самой начать эту войну, поскольку нападающий всегда имеет преимущество неожиданности, а также выбора времени и места удара. Тут следует принять во вниманье и то, что после последнего трактата, после уничтожения по требованию англичан укреплений в Дюнкерке, после потери Канады французам терять уже нечего, а выиграть они могут многое, если не всё.
        Поистине, тут промедление чуть ли не смерти подобно, и вот двадцать шестого октября 1777 года он вновь уединяется в своем кабинете, зажигает свечи, обмакивает в чернила перо и составляет «Особый мемуар, предназначенный для министров короля, и проект государственного манифеста», в действительности адресованный королю.
        Он анализирует, он доказывает, он убеждает, он излагает свои предложения, которые, при условии, что они будут приняты, не только возвратят Франции потерянную Канаду и честь, но и вернут ей первое место на континенте, без которого она чувствует себя ущемленной, очень может быть, что и во всем мире. Это нетрудно понять, поскольку исполнение предлагаемых мер низведет Англию до положения второстепенной державы, старинная мечта всех французов, а созревшего могущества России он ещё не принимает в расчет.
        Главное же следствие кипения его мыслей состоит в том, что он оставляет потомкам единственный в своем роде документ практической, реальной политики, какого не оставлял после себя ни один из его современников, правда, одни из них были только политики, тогда как другие только философы и драматурги.
        Он изъясняется с крайней определенностью, точно учитывая умственные способности своего короля:
        «У нас на выбор три решения. Первое решение никуда не годится, второе - самое надежное, третье - самое благородное. Но сочетание третьего и второго решения мгновенно превратит Французское королевство в первую державу мира…»
        Понятно, такая замечательная перспектива не может не прельстить короля, который все-таки по самой должности является патриотом и обольщается блистательным примером своего неповторимого прадеда, именовавшего себя, не без больного тщеславия, Королем-Солнцем, как не может не сосредоточить его довольно рассеянное внимание на сути всех трех решений.
        Первое решение именно то, которого придерживается король, то есть решение ничего не делать, не принимать никакого решения и с меланхолическим видом ждать у моря погоды, что так свойственно всем безвольным натурам.
        Естественно, Пьер Огюстен предпочитает в открытую повести переговоры о военном союзе, который вот уже скоро год настойчиво предлагает американский Конгресс, с гарантиями охраны французских владений на островах, с обещанием военной помощи в случае нападения или продолжения войны, с правом рыбной ловли на так называемой Большой банке. Будь его воля, он определил бы особым договором меридиан, на запад от которого должны подвергаться аресту все английские корабли, поскольку Англии останется только безмолвствовать перед соединенными флотами Франции, Испании и Америки, что покосит под корень честолюбивые претензии на мировое господство охваченных алчностью англичан.
        Ну, никакой реальный политик не может рассчитывать, чтобы король, который вечно колеблется между хорошим и лучшим и в конце концов по чьей-нибудь глупой подсказке останавливается на худшем, вроде неприличной и самоубийственной отставки Тюрго, избрал этот смелый, открытый, беспроигрышный вариант. Этого не может быть, потому что не может быть, и реальный политик предлагает королю третий, более осторожный и выжидательный, тем не менее действенный план.
        Для начала королю следует объявить открыто, решительным манифестом, что Франция, не желая вести войну и по-прежнему соблюдая нейтралитет, отныне признает Соединенные Штаты независимым государством и намерена вести с ним взаимовыгодную торговлю, ввозя американские товары во Францию и вывозя французские товары в Америку, что, как известно, не нарушает никаких существующих договоров.
        Впрочем, такой манифест ещё не служит гарантией, что англичане не стакнутся с американцами, в свою очередь, не признают их независимость и не вступят с ними в направленный против Франции военный союз. Для вразумления англичан необходима демонстрация силы, стало быть, необходимо сосредоточить на западном побережье от шестидесяти до восьмидесяти тысяч солдат и привести флот в боевую готовность. Затем, пока что не восстанавливая Дюнкерк, этого вечного позора для Франции, заложить мощную крепость в самом близком расстоянии от английского берега как постоянную угрозу вторжения, которая одна может остановить англичан, а тем временем вести переговоры с Соединенными Штатами о военном союзе, направленном на прочное обуздание Англии.
        «Я укреплял бы далее во всех возможных формах отношения с Америкой, ибо только благодаря её гарантиям мы смогли бы теперь сохранить свои колонии. Поскольку интересы американцев ни в чем не противоречат нашим интересам, я бы доверял их обязательствам в той же мере, в какой опасался бы положиться на обязательства Англии, которые она была вынуждена взять на себя. Я больше никогда не упускал бы случая подчеркивать унизительное положение нашего коварного и хитрого соседа, прежде столько раз оскорблявшего нас, а теперь исполненного неистребимой ненавистью к Франции, куда большей, чем обиды на американцев, хотя именно они отняли у Англии две трети территории её империи…»
        Он предвидит ту губительную войну, которую Англия с маниакальным упорством будет вести против Франции на исходе уходящего и в начале наступающего столетия, вовлекая в эту истребительную войну все европейские государства, включая Россию. Он предупреждает. Он призывает к решимости:
        «Так давайте же не терять на размышления тот единственный миг, который остался у нас, чтобы действовать, не будем попусту тратить время, убеждая себя: «Ещё слишком рано», чтобы нам вскоре не пришлось с болью воскликнуть: «О, небо! Теперь уже слишком поздно!»…»
        И совершается чудо: Людовик ХV1, по обыкновению, промедлив более месяца, вдруг решается действовать. Неужели его пробуждают от непозволительной спячки неотразимые доводы, приведенные Пьером Огюстеном в его мемуаре? Несомненно, эти доводы служат сильным толчком, поскольку этот увалень от природы по меньшей мере не глуп и способен понимать хорошо обоснованные аргументы рассудка. Однако известно, что и самый большой ум ещё не гарантирует исполнения всего того, что ему представляется необходимым. Единственно воля, сила характера претворяют аргументы рассудка в поступок, а именно действенной воли, силы характера французский король не имеет ни в личной жизни, ни тем более в многосложных делах государства.
        Что же произошло? Что именно вдохновляет французского короля на поступок? Возможно, его нестойкая воля на короткое время укрепляется двумя абсолютно не связанными между собой обстоятельствами.
        С большим, естественно, запозданием, а в данном случае как нельзя более кстати, до Франции доходит известие, что американские генералы Гейто и Линкольн останавливают продвижение английских отрядов генерала Бергойна. Больше того, они загоняют оторопевших англичан в хорошо укрепленный форт Саратога. Однако укрепления их не спасают. Англичане не выдерживают и короткой осады и уже семнадцатого октября складывают оружие. Генералы Гейто и Линкольн не останавливаются на этом. Они вытесняют англичан из всех опорных пунктов на севере. По некоторым сведениям, в руках англичан, не сегодня, так завтра, останутся лишь Ньюпорт, Филадельфия и Нью-Йорк. Если эти известия верны, а они, видимо, верны, следует ожидать, что победа американских повстанцев близка и что французам и в самом деле медлить больше нельзя, как и проповедует в своем мемуаре Пьер Огюстен.
        Не приходится сомневаться, что такого рода известия способны подхлестнуть и самого нерадивого из политиков, с очевиднейшей ясностью давая понять, что он может упустить свои выгоды и нанести ущерб своему государству. Однако для чересчур инертного короля в делах государственных и грома небесного мало, что в будущем будет стоить ему головы. Ему нужен более ощутимый толчок, и в те месяцы, когда Пьер Огюстен один, на свой страх и риск готовит Францию к открытой войне против давних врагов англичан, Людовик ХV1 получает действительно несравненный толчок, потрясший всё его существо.
        Пожалуй, решающее событие происходит в интимной жизни королевской четы. Иосиф 11, брат Марии Антуанетты, явившийся в Париж, чтобы покрасоваться своей простотой, наконец уговаривает неповоротливого мужа сестры совершить ту скромную операцию, которая вполне восстановит его до сих пор не восставшую мужественность. Лейб-медик на несколько мгновений пускает в дело ланцет, и уже двадцать пятого августа 1777 года, семь лет спустя после венчания, Людовик ХV1 вступает в свои супружеские права. Тридцатого августа он во второй раз выигрывает сражение, затем регулярно следует от победы к победе, что ему, к его удивлению, нравится и что вселяет в него законную гордость собой.
        Любой человек, своевременно ставший мужчиной, чувствует себя самоувереннее и крепче. Понятно, на Людовика ХV1, напрасно страдавшего в течение семи лет, постылых и мрачных, такое лекарство действует вдвое, втрое сильней. Он преображается, правда, на короткое время. Убежденный хорошо написанным мемуаром, ободренный американским успехом под Саратогой, он передает мистеру Франклину, что готов подписать с Соединенными Штатами договор о торговле и дружбе, и незадачливый дипломат одним упорным сиденьем в Париже на французские деньги достигает того, ради чего Пьер Огюстен сжигает уйму энергии.
        Теперь, когда решение принято, и Людовик ХV1, и Вержен, и тем более неуживчивый мистер Франклин отодвигают в сторону романтического испанца, если не вовсе забывают о нем. Переговоры ведутся стремительно. Шестого февраля 1778 года, спустя всего полтора месяца после согласия короля, Жерар, помощник Вержена, от имени Франции, мистеры Франклин, Сайлас Дин и Артур Ли от имени соединенных Штатов подписывают торговый и союзный договор, по которому Франция берет на себя обязательство вступить в войну против Англии.
        Договор, понятное дело, секретный, но даже если бы его ошеломляющий текст был расклеен на всех афишных тумбах Парижа, пожалуй, Париж не обратил бы на него никакого внимания. Париж ликует и сходит с ума. Париж получает куда более важное сообщение: четвертого февраля великий Вольтер покидает свое уединенье в Ферне и направляется в столицу Французского королевства, въезд в которую был для него закрыт столько лет. Почта скачет впереди фернейского патриарха. Каждый его шаг, каждое его слово передают корреспонденции и частные письма. Становится известным его очередное крылатое слово: когда на границе служитель таможни вопрошает знаменитейшего философа, драматурга, памфлетиста, повествователя, защитника справедливости, не везет ли мсье какой-нибудь контрабанды, до костей иссохший старик улыбается своей неповторимой, своей великолепной улыбкой и произносит чуть слышно, но на весь мир:
        - Контрабанда - это я сам.
        На шестой день он въезжает в Париж, в старомодной колымаге синего цвета, украшенной серебристыми звездами. Он в черном не напудренном парике с длиннейшими локонами, в красной шляпе, отороченной мехом, в красном камзоле, отделанном горностаем, ссохшийся, сгорбленный, с неизменно сияющими глазами и со своим неотразимым контрабандным умом. Он поселяется на улице Бон.
        Ещё четыре года назад, едва вступив на престол, король Людовик ХV1 подписывает секретное распоряжение всего лишь о том, чтобы после кончины этого контрабандного человека все его сочинения были без промедления конфискованы и представлены на просмотр, если неудобный старик посмеет появиться и уйти из жизни в Париже.
        И вот этот неудобный старик появляется под восторженные клики толпы, и король дает распоряжение срочно проверить, не запрещал ли дед его неудобному старику въезд в страну и в столицу, чтобы, если, дай Бог, такая бумага окажется, тотчас возвратить вольнодумца в Ферне, а лучше и куда-нибудь подальше Ферне.
        Усердные архивариусы не обнаруживают никакого письменного распоряжения. Как жаль, как жаль, и король Людовик ХV1, имеющий редкое счастье жить в эпоху Вольтера, постыдно молчит, старательно делая вид, будто вовсе не знает никакого Вольтера, а когда придворные кавалеры и дамы тревожат его шаткую совесть запросами, мямлит нехорошо:
        - Мсье де Вольтер? Ах, да, я знаю, он в Париже, и без моего разрешения, представьте себе.
        Между тем особняк на улице Бон находится точно в осаде. В первый же день через его гостиную проходит около трехсот посетителей, среди них композитор Глюк, английский посланник лорд Стормонт, мадам дю Барри и мистер Бенджамин Франклин. Все научные учреждения во главе с Академией направляют к нему свои делегации. Актеры Французской комедии жаждут видеть своего самого прославленного, самого любимого автора, чтобы посоветоваться с ним о распределении ролей в его последней трагедии. Он долго беседует с д’Аламбером, с Дидро. Он приглашает отставленного Тюрго и с первых же слов поражает его:
        - Дайте мне поцеловать вашу руку, которая подписала спасенье народа!
        К нему с почтением, с громкой хвалой является и Пьер Огюстен, а как же, иначе нельзя, он не может не поклониться этому удивительному борцу за свободу мысли и слова, и прославленный старец ему говорит, держа его крепкую руку в своих почти невесомых морщинистых дрожащих руках, обжигая горящими как угли глазами:
        - Теперь вся моя надежда на вас.
        Толпа заполняет всю улицу Бон. Стоит прославленному старцу выйти из дома, его приветствуют громкими кликами. По пути его следования народ битком набивается на тротуары, выплескивается на проезжую часть, громко выражает свое восхищение и в своем неподдельном восторге доходит иногда до того, что выпрягает его лошадей и в знак высшей признательности тащит на себе его тяжеловесную колымагу.
        Тринадцатого марта, в самый разгар этих почти карнавальных торжеств, король Людовик ХV1 одобряет дипломатическую ноту, направляемую от его имени английскому кабинету:
        «Франция недавно заключила с Союзом торговый и дружественный договор. Извещая об этом лондонский двор, французский король твердо убежден, что в Англии будут рассматривать это как новое доказательство постоянного и чистосердечного миролюбия его величества…»
        Само собой разумеется, лондонский двор воспринимает полученную ноту как стыдливое объявление войны и отзывает своего посланника лорда Стормонта. Парижский двор, понятное дело, отвечает адекватными мерами. Ещё до этого формального обмена любезностями французы пускаются захватывать английские торговые корабли, что положено делать только тогда, когда военные действия уже начались. Англичане не заставляют себя долго ждать и не церемонятся с зазевавшимися французскими кораблями. Пушки ещё не палят, однако обе стороны обмениваются первыми пощечинами по национальной гордости и торговым интересам своего неприятеля. Корабли романтического испанца один за другим отправляются в Бостон, тогда как сам Пьер Огюстен в сопровождении вернейшего Гюдена де ла Бренельри мчится в Марсель, окончательно прекратив игривые игрища с огнедышащей мадам де Годвиль. Вы только представьте себе: вдруг, ни с того ни с сего, она заболела возмутительной глупостью - из презренной любовницы превратиться в уважаемую супругу!
        Глава одиннадцатая
        Снова суд
        В Марселе Пьер Огюстен вертится как белка в колесе, что уже не может никого удивить, поскольку для него это, как видно, единственный способ существования. Он присутствует на торжественном посвящении Гюдена де ла Бренельри в члены Провансальской академии наук и искусств. В марсельском порту он снаряжает новые корабли, готовые доставить ценные грузы в Америку. В марсельском театре он добивается постановки «Цирюльника» и присутствует на его репетициях. Он развлекается где и с кем только можно, своей неиссякаемостью приводя в изумление своего простодушного спутника.
        Между тем известия самого разного толка мчатся за ним по пятам. Восемнадцатого июня английская эскадра нападает на одинокий французский фрегат. Одинокий французский фрегат смело вступает в неравный бой с коварным врагом, удачным маневром топит одного англичанина и уходит от погони непобежденным. Первая победа! Первая победа! Она приводит французов в восторг, однако повергает в недоумение англичан, поскольку англичане не склонны сомневаться в непререкаемом превосходстве своего военного флота.
        Ещё приятней узнать, что из Тулона выходит эскадра под командованием вице-адмирала Шарля Анри д’Эстена. Она составлена из десяти линейных кораблей и семи фрегатов. У них на борту мушкеты, бомбы, мортиры, парусное полотно и провиант на шесть месяцев. Она держит курс в бухту Делавер на восточном побережье Америки, с тем, чтобы перерезать англичанам морские коммуникации и угрожать англичанам в Канаде. И ни с чем не сравнимое удовольствие направить в помощь королевскому адмиралу свои собственные вооруженные корабли, ведомые «Гордым Родриго».
        Третьей приходит черная весть. Она пронзает его благородное сердце как отравленная стрела. Тридцать первого мая 1778 года, на восемьдесят четвертом году своей чрезвычайно прославленной жизни, в Париже, умирает Вольтер. И вот, если при жизни этот острейший из вольнодумцев был изгнан из родимой страны, то после смерти его пытаются не пустить в родимую землю. Парижский архиепископ, исключительно по велению самого высокого религиозного чувства, запрещает и после смерти опасное для авторитета церкви тело Вольтера в освященной земле. Контрабандой, тайком родные и близкие наскоро бальзамируют его старое, иссохшее, почти невесомое тело, предварительно вынув сердце и мозг. Затем мертвое тело, в шлафроке, в ночном колпаке, усаживают в карету, как будто живое. Ночью во весь опор мчат это мертвое тело в малоприметное аббатство Сельер, расположенное в Шампани. Бесстрашный аббат Миньо, племянник Вольтера, не испугавшись неминуемого проклятия церкви, второго июня служит заупокойную мессу, и опасное тело тайно хоронят на сельерском кладбище, все-таки в освященной земле, за что бесстрашного аббата Миньо,
разумеется, отрешают от должности. Нечего прибавлять, что король Людовик ХV1 ничего не делает ни для мертвого тела прославленного Вольтера, ни для безвестного, но благородного аббата Миньо.
        Этим непростительным, недостойным поступком король Людовик ХV1 отталкивает от себя преданнейшего и знаменитейшего из своих живых подданных, который мог бы прославить его правление, как Вольтер, в то время тоже живой, мог бы прославить малопочтенное правление незначительного короля Людовика ХV, если бы король сумел его оценить. Поругано национальное достояние Франции, тогда как Пьер Огюстен не признает ничего выше и благородней, чем своими трудами приумножать национальное достояние и возвеличивать достоинство Франции.
        Его душит негодование. Он рвется в Париж, чтобы предстать перед старичком Морепа и потребовать от него позволения захоронить священный прах величайшего из французов у подножия монумента Генриха 1V, не менее великого французского короля, причем он предполагает исключить из торжественной церемонии духовенство, как вечного, непримиримого, озлобленного врага свободной мысли и творчества.
        Разумеется, он остается в Марселе. Он понимает, едва поостыв, что король Людовик ХV1, и без того слабовольный и вялый, ни под каким видом не согласится поссориться с парижским архиепископом, тем более из-за чести покойного, которого и при жизни знать не знал и знать не хотел. Однако жало ядовитой стрелы продолжает жечь его благородное сердце, и уже зарождается благородная мысль самому встать на защиту поруганного национального достояния, против церкви и короля, одному против всех, как всегда.
        Нынче его отвлекают дела, и дела эти мрачнейшего свойства. Пока он хлопочет в Марселе о «Севильском цирюльнике» и о своих кораблях, его преданные агенты наводят справки в расположенном поблизости Эксе, где должен слушаться его иск против подлого графа и генерала Лаблаша. Сведения, прямо надо сказать, он получает убийственные. Обстоятельно обследовав местность, добросовестные агенты доносят, что в тихом суде сонного города Экса он заранее и окончательно всё проиграл ещё бесспорней и очевидней, чем это было в продажном, подкупленном суде блистательного Парижа.
        Золотого времени подлый граф и генерал Лаблаш явным образом не терял. С мешком золота, вернейшим доказательством его ангельской невиновности, в новехоньком генеральском мундире, свидетельство его безупречной морали, этот закоренелый клеветник и сутяга в течение нескольких месяцев прежними навозными красками рисует разудалый портрет своего отсутствующего истца доверчивым, наивным до глупости провинциалам, готовым поверить в самую невероятную чушь, лишь бы эту невероятную чушь им преподнес генерал и богач. И генерал и богач старается во всю мочь. Из его уст на бедную голову Пьера Огюстена Карона де Бомарше вываливается вся уже прежде избитая клевета: этот Карон, который вовсе не Бомарше, и вор, и жулик, и отравитель двух жен, и развратник, и сукин сын, и подлец. И до того во все времена убедительна клевета, что весь не больше сморчка городишко всей душой на стороне подлого графа и генерала.
        Препарировав общественное мнение столь бесхитростным, но проверенным способом, подлый граф и генерал подкупает всех судей в округе, что в глухой провинции производится с младенческой простотой у всех на глазах. На защиту своей клеветы он нанимает всех адвокатов. Он приобретает всё время и все мощности всех типографий и наводняет городишко своими безжизненными памфлетами и заказными изделиями всегда готовых к услугам покупных борзописцев.
        Совершив все эти мерзости, подлый граф и генерал де Лаблаш с выражением победителя на скудоумном лице с утра до вечера объезжает пыльные улочки Экса в золоченой карете, украшенной громадными покупными гербами.
        И напрасно подлый граф и генерал совершает все эти неприличные мерзости, совершенно напрасно. Обозрев абсолютно проигрышное положение дел, Пьер Огюстен взрывается, точно вулкан. Это именно в тот критический миг он произносит гордые, хотя несколько выспренние слова:
        - И я, подобно татарину или древнему скифу, дикому и свирепому, всегда атакующему на равнине с легким мечом в руке, я сражаюсь один, обнаженный до пояса, с поднятым забралом, и когда мое копье, брошенное сильной рукой, летит со свистом и пронзает противника, все знают, кто его метнул, ибо я начертал на нем: Карон де Бомарше.
        Вновь, как было в столичном граде Париже в сражении против гнусного крючкотвора Гезмана де Тюрна, в одну ночь он сочиняет блестящий, гневный, веселый, разящий «Невинный ответ на гнусную сплетню, которую граф Александр Фалькоз де Лаблаш распространил в Эксе». В этом своем будто бы безвинном памфлете он живо, забавно, хлестко, с размаху разоблачает старые кляузы, уже затасканные подлым графом и генералом, точно старые игральные карты.
        Разумеется, «Невинный ответ» печатается в марселе, поскольку крохотный Экс оккупирован подлым графом и генералом, и однажды утром в середине июля в избыточном количестве экземпляров он обрушивается на простоватые головы бедных провинциалов. С двенадцати до двух часов дня обыватели города Экса читают неожиданно, чуть не из воздуха возникший памфлет, читают с остервенением, но пока что в полном молчании. Зато после двух часов дня провинциальные ротозеи все до единого на стороне Бомарше, что и выражают во всеуслышанье на площадях, в кафе, прямо из окон домов, и мэтр Матье, поверенный в делах, наблюдавший поразительные последствия этого двухчасового повального чтения, бросается Пьеру Огюстену в объятия и в изумлении восклицает:
        - Вы перевернули весь город! Это непостижимо!
        Давно привыкший к умопомрачительным победам своего несравненного друга, вернейший Гюден де ла Бренельри хладнокровно сообщает потомкам:
        «Никогда ещё революция не бывала настолько скоропостижной…»
        Вестимо, слегка ошарашенный, но так и не внявший сигналу, какую неотразимую бурю породил по глупости посеянный ветер, подлый граф и генерал де Лаблаш отвечает на «Невинный ответ» целым градом безжизненных, откровенно поносных памфлетов, благо отара наемных писак у него под рукой. А не следовало бы подлому графу и генералу лезть на рожон, очень бы даже не следовало, да, верно, в самом деле, характер свой не исправишь.
        Пьер Огюстен вдруг видит перед собой наскоро набранный легион бездарных защитников заведомой лжи, но это скопище безмозглых баранов только раззадоривает его. Девятнадцатого июля он распространяет «Татарин легиону», свой новый памфлет, в котором с удовольствием и презрением разделывается со своими хулителями и подводит итог грязным похождениям подлого графа и генерала:
        «итак, у вас дурное настроение, ваше превосходительство? Ещё бы! Для этого оснований хоть отбавляй: ведь несмотря на то, что Вы здесь командуете целым легионом, нельзя не согласиться с Вами, что Ваша провансальская кампания проходит бесславно. А это, должно быть, не лестно для генерал-майора. В то время как Ваши соперники по военному искусству, которых Вы не раз оглушали своими воинственными кличами, спешат ратными подвигами доказать свою преданность родине и приумножить её величие, Вы затеяли здесь со мной постыдную войну. О, как я понимаю Вас! Это не может не уязвить Вашего самолюбия бравого генерала!..»
        Двадцатого утром Пьер Огюстен начинает свою защитительную речь перед судьями города Экса, которые, сбитые с толку его феерическими памфлетами, собираются в полном составе. Говорит он без перерыва, без отдыха пять часов. На этот раз он говорит энергично, но просто, с очевидной последовательностью развертывая свои аргументы в пользу подлинности известного платежного документа, подписанного его наставником и другом Пари дю Верне, светлую память которого пачкает неблагодарный ответчик, племянник, наследник всего его состояния, подлый граф и генерал.
        На следующий день, тоже с утра, говорит подлый граф и генерал Александр Фалькоз де Лаблаш. Он говорит громко, с пафосом, с риторическими фигурами, используя все те подвохи и трюки, которые в свое время продемонстрировал незабвенный мэтр Кайар в суде егермейстерства. Он силится снова вывернуть документ наизнанку и представить истца мошенником, злостным подделывателем чужих векселей с низменной целью присвоить себе жалкую сумму в пятнадцать тысяч парижских ливров.
        Иногда и в провинции слово имеет сверхреальную силу. Подкупленные, предварительно умело замороченные судьи города Экса признают действительным документ, выданный истцу коммерсантом Пари дю Верне, и выносят ответчику обвинительный приговор, которым подлый граф и генерал Александр Фалькоз де Лаблаш признается клеветником, в связи с чем на его счет относятся судебные издержки в сумме двенадцати тысяч парижских ливров.
        В крохотном Эксе происходит столпотворение. Вываливает на улицы весь городок. На площадях пылают костры. Танцуют повсюду, где только находят свободное место. Выступают с речами. Поют. Оглушительно праздную победу сына ремесленника над дворянином, вдруг обнаружив, что и дворянину, защищенному, как броней, привилегиями, не все пакости должны сходить с грязных рук. Оглушительно орут под окнами победителя черт знает что.
        По словам добрейшего Гюдена де ла Бренельри, в тот безветренный летний вечер победитель раз сто выходит на балкон и отвечает на приветные клики толпы. Наконец он объявляет с балкона, что дает приданое пятнадцати самым бедным девушкам славного города Экса. Благодарная, очарованная и зачарованная толпа беснуется под его окнами до утра. Он уходит с балкона и вдруг лишается чувств. Вернейший Гюден де ла Бренельри полагает, что это радость победы у его счастливого друга вылилась через край. В действительности за эти несколько дней вся его громадная энергия истощена до предела, и он попросту валится в обморок.
        На другой день нет отбоя от посетителей. Все те, кто ещё вчера толпился в приемной подлого графа и генерала, наперебой устраивают в его честь торжественные обеды и готовы разорвать его на куски, лишь бы заполучить замечательного человека к себе на минутку за стол.
        Против поклонения победителю он ничего не имеет, охотно обедает в двух-трех домах и точно не собирается уезжать. Наконец утомленный Гюден де ла Бренельри заговаривает о желанном отъезде в любимый город Париж и вдруг получает странный ответ:
        - Мой друг, так скоро мы в Париж не вернемся. Похоже, нам придется совершить небольшое путешествие по Швейцарии. Противник мой дворянин, по решению суда он объявлен клеветником и своим позором обязан моим мемуарам. Этого он никогда не забудет. Он захочет драться со мной. В этом случае нам лучше встретиться за пределами нашего славного королевства.
        Он ошибается. Подлый граф и генерал Александр Фалькоз де Лаблаш не присылает к нему своих секундантов. С него сбита заемная дворянская спесь. Он поджимает хвост, как и положено вовремя побитой собаке. Отныне это ничтожество оставит свои клеветы и станет жить темной, невидимой злобой, пока не помрет.
        Кажется, трусливое молчание подлого графа и генерала обнажает со всей полнотой, какой важности победу он одержал, и все-таки новое свидетельство окончательной и полной победы ещё ждет его впереди. Так и не дождавшись вызова на дуэль, Пьер Огюстен и верный Гюден де ла Бренельри выезжают из Экса в Париж. К их общему изумлению, в Лионе, втором городе Франции после Парижа, их встречает восторженная толпа. В честь победителя устраивают блестящий прием. Пьер Огюстен рассеянно бродит по переполненным залам собрания, улыбается, любезно отвечает на поздравления, от души пожимает бесчисленное множество дружеских рук незнакомых людей, и вот из толпы приглашенных вывинчивается высокого роста красавец и горячо целует его. Согласитесь, что это уж слишком. Однако в действительности это ещё один уже чуть ли не фантастический эффект его судебного красноречия. Молодой человек представляется:
        - Шевалье де Фалькоз, младший брат.
        Так и ждешь, что за вежливым представлением последуют ожидаемые переговоры о поединке. Может быть, у Пьера Огюстена екнуло сердце. Между тем молодой человек изъясняется пылко, сбивчиво и, надо прямо сказать, невозможно. Вот что он говорит, если изложить его речь в двух словах:
        - Брата Александра я ненавижу и не могу не любить того, кто сделал его навеки посмешищем, то есть вас, бесценный мсье де Бомарше!
        Впрочем, пора и привыкнуть, что с этим замечательным человеком то и дело приключаются чудеса.
        Глава двенадцатая
        Из боя в бой
        Пора привыкнуть также к тому, что ему некогда вполне насладиться новой победой. Вихрь событий кружит его с умопомрачительной быстротой, едва он въезжает в Париж. Обнаруживается, что король Людовик ХV1, внимая его убедительному совету, наконец предпринимает неторопливое путешествие по северному побережью французской Атлантики. Он задерживается в Шербуре, терпеливо выслушивает обстоятельно изложенное мнение морского министра и повелевает возвести в этой гавани грозную крепость, нацеленную на векового врага, способную вместить до сорока линейных кораблей и фрегатов, причем комендантом крепости назначается капитан Дюмурье, человек Шуазеля, сумевший произвести хорошее впечатление на своего горячо любимого короля.
        Самолюбию Пьера Огюстена внезапное решение короля не может не льстить, ведь это он придумал устроить горячий сюрприз англичанам, да и сама по себе эта грозная крепость своевременная и отличная вещь. Однако он предсказывал кое-что и похуже, и это худшее тоже начинает понемногу сбываться, и ещё хорошо, что лишь понемногу и скорее продолжает пребывать в неприятной возможности, чем близиться к водворенью в действительность.
        Дело в том, что под давлением даже слабо организованной армии Джоржа Вашингтона, всего четырех-пяти тысяч плохо дисциплинированных солдат, англичанам приходится эвакуироваться из Филадельфии, так что американский Конгресс имеет возможность вновь переселиться в столицу. Несомненно, одержана значительная победа, не столько военная, сколько нравственная и политическая. Смысл победы понятен американцам, понятен и англичанам, и англичане, всегда сильные и коварные в дипломатии, не замедляют направить на переговоры с Конгрессом делегацию из четырех человек, во главе которой стоит лорд Карлил, по правде сказать, не лучший из дипломатов.
        Напыщенный лорд предлагает прервать военные действия на не совсем понятных условиях и напирает большей частью на то, что Франция, господа, ненадежный союзник, причем прибегает к аргументации скорей площадной. Коварство французской нации, распространяется он, давно, мол, признано всеми и не требует никаких доказательств, хотя американцы палят по англичанам именно из французских мушкетов и пушек и очищение Филадельфии в немалой степени объясняется страхом именно перед серьезными намерениями приближающейся французской эскадры.
        Аргументация, прямо надо сказать, рождена довольно плюгавым умом, да, верно, американцам другой и не надо, ведь нация слишком уж молодая, в своем роде ребята в детских штанишках, осколки разных европейских народов. Эти ребята так английскому дипломату поверили, что Бостон встречает французские корабли недоброжелательно, в угрюмом молчании, поскольку милые бостонцы вдруг убедились, что французы приплыли к ним единственно ради того, чтобы восстановить монархию на месте их совсем юной, но уже горячо любимой республики.
        Положим, переговоры с треском проваливаются, напыщенный лорд уезжает ни с чем. Однако переговоры могут возобновиться, второй делегации путь не заказан, а король в другой-то раз может подыскать своего представителя поумней. Выясняется между тем, что коварны и ненадежны скорее американцы, чем по доброй воле прикатившие к ним на помощь французы. Натурально, французы преследуют в этой войне и свои сугубо национальные интересы, на иных основаниях в просвещенной Европе не составляются никакие союзы. Франции очень хочется возвратить так бесславно потерянные канадские территории, на которых вольготно расположились теперь англичане, а французская эскадра адмирала Шарля Анри д’Эстена целит из Бостона нанести удар по английской Канаде. Для полного успеха задуманной операции французам необходима помощь американцев, которые должны поддержать их наступлением из глубины континента.
        Французское командование запрашивает Конгресс. Конгресс запрашивает Джоржа Вашингтона как своего самого выдающегося стратега. Джорж Вашингтон высказывается категорически против какой-либо помощи Франции, ещё до начала военных действий исключительно из благодарности предавая добровольных союзников. Аргументы американского полководца только что не в деталях совпадают с аргументами английского лорда. Видите ли, господа конгрессмены, по его зрелому размышлению, как только Франция возвратит себе канадские территории, она тотчас из союзника превратится в противника Соединенных Штатов. В какой день и час американскому стратегу приснился этот нелепый сон, неизвестно. С чего он взял, что Франция и Англия могут вдруг на чем-нибудь помириться, тем более на переходящих из рук в руки колониях, остается загадкой. Однако американскому Конгрессу для большого испуга довольно и этого.
        Услыша эту несусветную дичь, достойную героя Америки, Пьер Огюстен только и может сказать, что мыслительный процесс удается явно не всем. Даже умы господ конгрессменов приходят в небольшое волнение. Все-таки что-то у этого Джоржа не так. Они требуют от Джоржа более зрелых соображений. Бравый Джорж соображает и неосторожно выбалтывает всю эгоистическую суть американской внешней политики, которую следовало бы благоразумно скрывать: Что можем мы сделать с нашими четырьмя-пятью тысячами солдат, если Франция введет, к примеру в Квебек в два раза больше и объявит о своем намерении удержать за собой Канаду в качестве, скажем, гарантии за наши долги?
        Тут выясняется, что Конгрессу платить долги тоже ужасно не хочется. Ради достижения такой благой цели Конгресс готов подставить своих добровольных союзников под удар англичан, Конгресс делает ход, достойный страны, в которой деньги дороже чести, совести и прочей белиберды. На Канаду нацеливается так называемая Северная армия. Командующим Северной армии на этот случай назначается чужестранец, француз, наивный, порядочный, крайне восторженный, к тому же романтически настроенный Лафайет, причем в предписании говорится, что Северная армия насчитывает три тысячи человек. Лафайет пробирается на берега озера Шамилен и вместо армии обнаруживает горстку заброшенных бедолаг, что-то около тысячи, и убеждается в том, что о наступлении на Канаду и помыслить нельзя, а виноватым в глазах соотечественников выходит как будто бы он. Очень остроумные люди заседают в американском Конгрессе, сразу видать. Вследствие их остроумия вторжение французов в Канаду благополучно проваливается. А ведь очищение Канады вынудило бы англичан на всех пунктах покинуть Америку.
        Эгоистическая политика американцев с самого начала ставит французов против англичан один на один, что обнаруживает желание демократически избранного Конгресса загрести жар чужими руками. Первое следствие этого нечистоплотного поведения обнаруживается в самое ближайшее время. Двадцать седьмого июля 1778 года французы проигрывают морское сражение при Уэссане, причем в сражении участвует герцог Шартрский, брат короля, мечтающий сделаться вдруг адмиралом. Возвратившись несолоно хлебавши в Париж, охочий до незаслуженной славы брат короля пространно повествует о том, какими сверхгероичесими усилиями он пытался обеспечить своему флоту победу. Он добивается своего: его встречают аплодисментами. Между тем злые языки передают шепотком, что во время сражения юный герцог прятался в трюме.
        Таким образом Франции, связавшейся с бесчестными союзниками, грозит поражение в так ловко задуманной и так вовремя начатой войне с англичанами, в чем непременно обвинят Пьера Огюстена Карона де Бомарше и в чем он сам себя обвинит. Кроме того, с таким упорным нежеланием Конгресса, составленного из самых честных в мире людей, платить долги по поставкам он разорится, и без того стальные сейфы компании «Родриго Орталес» опустошены до последнего ливра. Просматривается заколдованный круг. Без денег не будет военных поставок американцам, без военных поставок американцы не продержатся долго и скоро сдадутся. Если они не продержатся долго и скоро сдадутся, они примут однажды уже полученное предложение англичан. Если они примут предложение англичан, они вместе с англичанами выступят против французов, которым и без союза с англичанами не хотят помогать. Если американцы и англичане вместе выступят против французов, Франция с ещё большим позором проиграет эту войну, чем была проиграна предыдущая.
        Кажется, он уже никак не может повлиять на события. Его советов не спрашивают, его советов не слушают, в совет министров не приглашают, не включают в число дипломатов. Всё, что он уже сделал хорошего, присвоено официальными лицами, в первых рядах королем, Верженом, Сартином. Он лишний для них. Им о нем лучше бы было вовсе забыть.
        Забыть о нем, разумеется, можно, тем более что забывать так свойственно королям и министрам. Однако его уже никто и ничто не может вытеснить из событий, которые он заварил. Всего несколько дней, воротившись из Экса, он остается в Париже. Он обозревает положение дел, просматривает конторские книги, посещает кое-кого из давно связанных с ним самых крупных и более мелких поставщиков, и готово, найден выход из, казалось бы, безвыходного, безнадежного положения. Выход простой: если отсутствуют деньги для дальнейших поставок оружия неблагодарным американцам, надо их заработать.
        Нынче для заработков открываются широчайшие перспективы, ведь он сам настоял, чтобы Франция безотлагательно заключила торговое соглашение с независимыми Соединенными Штатами, скаредное правительство которых злостно не платит долгов. Что ж правительство? Всего лишь воровская шайка малодаровитых и малодостойных людей, с которыми лучше никаких дел не иметь. Он и прежде поторговывал контрабандой с частными лицами в освободившихся штатах, рискуя быть выданным собственным правительством негодующим англичанам, если хищные англичане сумеют захватить его корабли и установят их владельца и отправителя. Теперь же, после торгового соглашения, он может открыто торговать с теми же частными лицами, на стороне которых то преимущество перед вороватым правительством, что частные лица под страхом полного и скорого разорения исправно оплачивают счета, причем, склонный к теоретическим размышлениям, он предварительно подводит под свои торговые операции серьезную философскую базу:
        «Военные, духовенство, юристы, строгие финансисты и даже полезный класс землепашцев оправдывают свое существование и получают доходы внутри королевства, а это значит, что все они живут за его счет. Негоциант же, напротив, чтобы приумножить богатства своей родины и содействовать её процветанию, черпает средства в четырех частях света. К всеобщей выгоде избавляя свою страну от ненужных излишков, он обменивает их на заморские товары и тем самым обогащает своих соотечественников. Негоциант выступает посредником между народами, которые он сближает и объединяет, несмотря на различия в нравах, обычаях, религии и государственной системе, которые склоняют их к взаимному отчуждению и к войне…»
        Опытный коммерсант, он давно постиг печальную истину, что и самый честный обмен, даже если где-нибудь в мире возможен честный обмен, не считается ни с какими моральными нормами. Ведь и самые высокие явления духовного мира, от насильственного обращения бедных язычников в христиан до завоевания права человека и гражданина включительно, в глазах коммерсанта всего лишь новый источник для извлечения прибыли. С нравственной точки зрения философ, миссионер, гражданин имеют полное право проклинать обмен, торговые отношения и самые деньги, этот главнейший источник нравственного растления, он это знает, однако он умеет видеть вещи с разных сторон, редкий дар, по правде сказать, и потому он не стесняется утверждать:
        «И по своим целям и по своим средствам торговля предполагает между народами желание и свободу производить любые обмены, которые их интересуют. Желание пользоваться земными благами, свобода пользоваться ими и приобретать их - вот единственные пружины активности между народами в целом и между людьми в отдельности…»
        Практические следствия этой философской доктрины он додумывает, уже сидя в карете, которая с предельной скоростью уносит его из Парижа. Не успевают король и министры развернуть свою колымагу на обслуживанье войны, а в Нанте, в Гавре, в Бордо уже грузятся его корабли, и Пьер Огюстен может благословлять дурака лорда Норта за то, что дурак учредил строжайшую блокаду на ввоз в Англию американских товаров и на ввоз английских товаров американским колониям. В самом деле, изголодавшись по разнообразным изделиям европейского ремесла, Соединенные Штаты готовы поглотить всё, что достигает американского континента, даже всё то, что в Европе давно вышло из моды и таки подзавалялось на складах торговых компаний, а со своей стороны выбросить на европейские рынки всё то, что подзавалялось на складах американских торговых компаний.
        Его корабли отплывают, другие его корабли, вооруженные хорошими пушками, с хорошей командой и капитанами, конвоируют его корабли, защищая их от английских пиратов, издавна наводняющих Атлантический океан, подобно селедке. Если им удается проскочить невредимыми, его корабли разгружаются и обратным рейсом везут поставленные надежными частными лицами табак, индиго, ром, меха, сахар и медь. Если и на этот раз им удается проскочить невредимыми, его корабли разгружаются у причалов Гавра, Нанта, Бордо, чтобы тут же превратиться в сотни тысяч, в миллионы парижских ливров. Эти сотни тысяч и миллионы он тут молниеносно потратит на новые товары для тех же надежных частных лиц и на оружие для воровского правительства, которое из гнусной скаредности мелкотравчатых скупердяев не желает законно платить по долгам, так что касса торговой компании «Родриго Орталес» постоянно остается пустой.
        Он возвращается в Париж окрыленный, полный планов и замыслов о быстром развитии старых и учреждении новых коммерческих предприятий, которые прямо-таки обречены на успех. На этот раз он не обнаруживает в своем доме милейшего Гюдена де ла Бренельри, который, кажется, и на час не покидает его и к которому он так привык, что не в состоянии обойтись без него. Он наводит справки. Его посвящают в нелепейшую историю. История эта из тех, в какие хоть раз в своей жизни не может не замешаться и самый известный и самый малоприметный пишущий человек, что дает право именовать путь всякого пишущего человека тернистым.
        Гюден де ла Бренельри ещё более склонен к высокопарной риторике, чем речистый Пьер Огюстен. Он всегда особенно счастлив, если ему представляется случай прославить своего великого друга в звучных стихах, надо прибавить, в тяжеловесных стихах, поскольку иные стихи ему не даются. Можно представить себе, как счастлив этот скромный сочинитель стихов прославить достойно ту замечательную победу, которая наконец-то одержана над гнусным графом и генералом Лаблашем. Он и прославляет её, причем с благоразумной осторожностью упоминает, неясно и безымянно, паскудника Гезмана де Тюрна:
        Так завершился суд суровым приговором,
        Парламент заклеймил врагов твоих позором.
        На козни хитрые надеялись они,
        Когда продажного сенатора в те дни
        Склонили вынести пристрастное сужденье
        И судий праведных вводили в заблужденье…
        Ни один черт, конечно, не догадается, кого именно из продажных сенаторов позорит велеречивый поэт, и Гюден де ла Бренельри мог бы спать преспокойно, если бы в издательствах и редакция не засело на веки вечные паршивое племя редакторов, этих беззаконно жирующих палачей, убежденных по глупости, что одни они знают, что и как поэтам должно писать.
        Эти законопослушные паразиты литературных подворий тотчас задаются уймой бесплодных вопросов. Что за продажный сенатор? Чьи именно хитрые козни? О ком идет речь? Возмущаются дружно: как это невыразительно, как это тупо! И лысый редактор «Курье де л’Эроп» самовластно переправляет строку:
        Когда продажный суд в печальные те дни…
        Гезман де Тюрн своевременно отправлен в глухую отставку и пребывает в законной безвестности, так что до этой продажной личности никому, естественно, дела нет, кроме простодушного Гюдена де ла Бренельри. Однако прочие продажные судьи, когда-то осудившие Пьера Огюстена на позорную казнь шельмования, благополучно просиживают выносливые скамьи Большого совета. Понятное дело, продажным судьям крайне обидно, что какой-то безвестный поэт их обзывает продажными. Стало быть, поэта под суд! Вы спросите, отчего же поэта, редактор-то что? В том-то и дело, что сволочь-редактор всегда остается в тени, а ответ за его дурацкую деятельность ни с того ни с сего всегда держит самоуправно искаженный пишущий человек.
        К счастью, в Париже имеется такое прекрасное место, как замок мальтийских рыцарей Тампль. Усердными молитвами христианнейших рыцарей замок превращен в надежное убежище для всех горемык, которых, беззаконно или законно, преследует неумолимый закон. Дело в замке поставлено так: сиди своей волей у нас, коли такова воля твоя, и тебя уже никто никуда не посадит. Натурально, безвинно пострадавший поэт, не желая повторять печальный опыт своего великого друга, благоразумно укрывается в Тампле, где он может по крайней мере свободно располагать сам собой, в чем и усматривает несомненное благо.
        Пьер Огюстен уже ощущает себя вершителем правосудия, пусть не зачисленным в штат. Едва домашние успевают доплести эту историю до конца, как он, разъяренный, в праведном гневе, появляется в Тампле и объявляет свободу ошарашенному Гюдену де ла Бренельри. Однако, представьте, каково его изумление, когда Гюден де ла Бренельри лепечет в ответ какую-то малопонятную дичь, из которой кое-как следует, что безвинно пострадавший поэт не желает покидать своего добровольного заточения, ни под каким видом, и тверже камня на этом стоит.
        Пьер Огюстен мигом проводит расследование. Расследованием устанавливается поразительный и вполне достойный комедии факт. Приблизительно в то же самое время суд Шатле, стоящий на страже прав безвинно страдающих кредиторов, способных любого должника задушить ростовщическими процентами, присуждает к заточению в долговую тюрьму мадам де Годвиль, способную, в свою очередь, промотать решительно всё, до чего дотягиваются её прелестные ручки, вооруженные магической ступкой. Нетрудно угадать, что мадам де Годвиль находит благоразумным укрыться за стенами Тампля, где она вольна располагать сама собой по своему усмотрению, что она и умеет делать с неподражаемым мастерством.
        В Тампле ей попадает на глаза несчастный поэт, и чертовка очаровывает его, может быть, решив таким способом отомстить его великому другу, так скоро и так бесследно оставившему её, однако ж нельзя исключить, что мадам просто-напросто люто скучает, все-таки в кельях Тампля почти также весело, как в казематах Бастилии.
        И вот совершенно потерявший голову Гюден де ла Бренельри, может быть, ещё в первый раз погрузившийся в омут столь невероятных, немыслимых наслаждений, лепечет с бледной улыбкой и с подозрительным блеском в глазах:
        - У неё я нашел приют и провел время так прелестно, как никогда ещё не проводил человек, подвергнутый несчастью преследованья!
        В общем, Пьер Огюстен понимает его, поскольку тоже имел случай прелестно проводить время с той же пикантной особой. Тем не менее он пытается его урезонить, ставя поэту на вид, что такого рода времяпрепровожденье все-таки быстро наскучивает, и слышит в ответ:
        - Мы хохотали до слез, когда вспоминали, что нашей встречей мы обязаны постановлениям суда Шатле и Большого совета!
        Ясное дело, бедный поэт безнадежен, у бедного поэта что-то вроде белой горячки, и Пьер Огюстен чуть не силой выводит его из убежища, полагая резонно, что хохотать по этому поводу можно и дома. Затеи, кое-как поладив с безумно влюбленным поэтом, Пьер Огюстен посещает сумрачный кабинет тихого старичка Морепа и тоном, не терпящим возражений, указывает государственному секретарю, что отныне Гюден де ла Бренельри находится под его покровительством.
        Тихий старичок Морепа не любит конфликтов ни с кем и во время очередного доклада у короля приводит какие-то неотразимые доводы в пользу невинности вполне безвредного для правопорядка поэта. Король в вежливой форме советует продажным судьям Большого совета позабыть о нанесенном им оскорблении. В мгновение ока продажные судьи Большого совета послушно забывают о том, что кто-то пытался раскрыть в подцензурных стихах их всем известную грязную тайну. Пьеру Огюстену предоставляется случай узнать, каким образом вершится во все времена правосудие.
        Попутно Пьеру Огюстену приходится, видимо, уплатить кое-какие из самых кричащих долгов неотразимой мадам де Годвиль, и неунывающая прелестница тоже обретает свободу, чтобы в угоду прежнему другу утешать потерявшего голову нового друга, Боже мой, такого несчастного, такого беспомощного без её женских ласковых рук.
        Не успевает он уладить одну любовную историю, как на него сваливается другая. Он получает громадный пакет, отправленный с улицы Гранд Орлож, расположенной в городе Эксе. Из пакета выпадает пространнейшее послание. Послание подписано никому не известной Нинон. Победитель гнусного графа и генерал Лаблаша, которого она в первый и в последний раз услышала в Эксе, до того поразил воображение этой несчастной девицы, что она решается доверить ему свою задушевную исповедь. Исповедь начинается так:
        «Мсье, Вы, наверное, будете удивлены, что я, не имея чести быть с Вами знакомой, обращаюсь непосредственно к Вам, но Вы сами виноваты в том, что так у нас популярны. Думаю, не найдется ни одной чувствительной души, которая, читая то, что Вы пишете, не прониклась бы к вам восхищением, не была бы привлечена к вам силою Вашего неподдельного обаяния. Во мне, во всяком случае, Вы имеете одну из самых горячих поклонниц. Как я желала Вам удачи в то время, когда Вы могли ожидать любой беды от людской злонамеренности! Не могу описать Вам моей радости, когда я узнала, что справедливость, которую Вы уже давно заслужили, восторжествовала…»
        Начало показывает, что девица Нинон вполне владеет верным и пылким пером. Этим пером она излагает банальнейшую историю своих житейских несчастий: её соблазнили двенадцати лет, затем, естественно, бросили, в семнадцать лет вновь соблазнили и бросили снова, что, понятное дело, не оставляет камня на камне от её репутации в глазах высокоморального провинциального городка. Однако вполне банальная история получает неожиданный оборот. Нинон клянется в послании, отправленном незнакомому человеку, почти в неизвестность, в Париж:
        «Увы, я чувствую, что он становится мне всё более дорог. Я не могу жить без него. Он должен стать моим мужем, и он станет им…»
        Вы думаете: какая поразительная решимость в молодом существе? Скорее ещё более фантастический бред, чем бред безумно влюбленного Гюдена де ла Бренельри, поскольку вот на каком зыбком фундаменте покоится эта решимость:
        «Он станет моим мужем, если только Вы, мсье Бомарше, этого захотите. Не бросайте меня! Я передаю мою судьбу в Ваши руки!..»
        Оказывается, он должен, прямо-таки обязан, ни много ни мало, предоставить незнакомой девице из Экса возможность припасть к стопам короля и умолять с ломанием рук и в слезах, чтобы король обязал очередного любителя безнаказанных похождений по части юных девиц жениться на дважды им обольщенной разине.
        Собственно, эту несусветную глупость следует прямым путем бросить в корзину, однако Пьер Огюстен действительно испытывает сострадание ко всем тем, кто безвинно страдает. Его возводят в герои, и он поступает как подобает герою: он отвечает и в своем рассудительном, спокойном ответе находит слова, способные несколько остудить эту дикую страсть:
        «Ваше сердце Вас обманывает, толкая на поступок, который Вы задумали, и хотя Ваше несчастье не может втайне не тронуть чувствительных людей, характер его таков, что броситься к ногам короля с мольбой о помощи тут решительно невозможно…»
        Его чувствительное сердце, не стоит и сомневаться, награждается новым громадным посланием, и он находит время вновь отвечать.
        Каким образом он выкраивает время на этот малопроизводительный труд утешения несчастных девиц, всё несчастье которых в их ротозействе, остается неразрешимой загадкой, поскольку в те же самые длинные зимние вечера, когда он добросовестно сочиняет свои рассудительные ответы на крайне экзальтированные послания безвестной Нинон, он размышляет над десятком самых разнообразных проектов, по каждому из них набрасывает заметки и все эти клочки, листки и тетрадки аккуратно складывает в специально заведенные папки, которые у него всегда под рукой, причем некоторые из этих замечательных проектов опережают его время на добрую сотню лет.
        С перерывами, то отступая, то возвращаясь, он разрабатывает полный курс уголовного права, набрасывает соображения, каким способом надежней всего приобрести земли по берегам реки Сайото, разрабатывает положение о том, каким образом ряду частных лиц совместно владеть земельными участками на территории Кенз-Вэн, готовится защищать поруганные права протестантов во Франции, продумывает проект займа, равно выгодного для налогоплательщиков и короля, обдумывает перспективы торговли с Индией через Суэц, прикидывает возможности переработки торфа в уголь, задумывается над выгодами разведения ревеня, рассчитывает выгоды займа в форме государственной лотереи, составляет предложение об учреждении бюро по обмену денег и набрасывает чертежи моста в Арсенале.
        Он защищает поруганные права несчастных евреев и кальвинистов, к нему являются фантазеры, изобретатели и проходимцы, у него вымогают деньги, ему приносят проекты, начиная с полетов на воздушных шарах, кончая высадкой на луне, так что однажды он в изумлении вопрошает себя:
        - Почему всё, что придумывается или проектируется, непременно попадает ко мне?!
        Оно тем не менее попадает, и на все эти безумные выдумки и вполне реалистические проекты он аккуратно дает вполне компетентный ответ.
        Наблюдающий это неукротимое извержение ума и физических сил наивный и робкий Гюден де ла Бренельри впоследствии разъяснит равнодушным потомкам это удивительное, выходящее из ряда явление:
        «Его жизнь была столь же разнообразна, как и его гений, он отдыхал от одних дел, начиная заниматься другими. Особенно характерным для него было умение решительно менять занятия и относиться к новой затее с тем же пылом, с которым до того он занимался чем-то другим. В это время он не ведал усталости, и ни что не могло отвлечь его внимания, пока очередное дело не было завершено…»
        Возможно, что отдыхал, и психологически вполне объяснимо, и все-таки попробуйте сообразить, в какие дни и часы, не заполненные мемуарами к королю, переговорами с министрами и капитанами кораблей, погрузками пороха и оружия и разгрузкой американских товаров, судебным процессом против гнусного графа и генерала Лаблаша, спасением Гюдена де ла Бренельри и неутомимой мадам де Годвиль, составлением проектов, приемом посетителей и сочинением пространных ответов на излияния и мольбы неизвестной Нинон он умудряется завершить одну из лучших, одну из самых блистательных комедий мирового репертуара «Безумный день», которую позднее он переименует в «Женитьбу Фигаро»?!
        Невозможно сообразить, но он это время находит и комедию завершает, причем умудряется исполнить свой замечательный замысел с неувядаемым блеском.
        Глава тринадцатая
        Посильный памятник отцу просвещения
        Ещё нагружаются его корабли и вместо звонкой монеты из-за океана приходят жульнические послания всегда готовых обобрать ближнего или дальнего ротозея американцев самого малозначительного содержания:
        «По приказу Конгресса, заседающего в Филадельфии,
        мсье де Бомарше
        15 января 1779 года
        Мсье!
        Конгресс Соединенных Штатов Америки, признательный за те большие усилия, которые Вы приложили, чтобы им помочь, выражает Вам свою благодарность…»
        И далее вместо аккуратной выплаты честно заработанных денег ничего не стоящая патетика, приятная одним дуракам:
        «Только благородные чувства и широкие взгляды могли воодушевить Вас на Ваше поприще, они являются украшением Вашей личности и обеспечат славу Вашим поступкам. В то время как Вы своим редким талантом верно послужили своему королю, Вы завоевали уважение нашей рождающейся республики и заслужили рукоплескания всего нового Света…»
        Эту напыщенную галиматью, отправленную истинному спасителю этой «рождающейся республики», сочинил Джон Джей, председатель, таланты которого так и остались неизвестны даже самым любопытным потомкам.
        Ещё его корабли участвуют в битвах за независимость этой не самой порядочной из республик, ещё в июле того же 1779 года у острова Гренада героически гибнет в неравном бою его возлюбленный флагман «Гордый Родриго», о чем, не менее высокопарно, извещает его сам адмирал д’Эстен:
        «На борту «Лангедока» на рейде Сен Жорж
        остров Гренада, 12 июля 1779 года.
        Мсье, у меня есть лишь минута, чтобы сообщить Вам о том, что «Гордый Родриго» хорошо справился со своей боевой задачей и содействовал успеху королевского флота. Надеюсь, Вы меня великодушно простите, что я использовал его в бою. Однако спешу Вас заверить, что Ваши интересы от этого не пострадают, можете в этом не сомневаться. Храбрый мсье де Монту был, к несчастью, убит в бою. Я безотлагательно отправлю в министерство все необходимые бумаги и надеюсь, что Вы поможете мне добиться тех наград, которые Ваш флот так доблестно заслужил…»
        И он великодушно прощает болтливого адмирала, с легким сердцем пославшего в бой его в общем-то мирный корабль, и тоже выкраивает минутку, чтобы составить послание на имя Сартина, передавшего ему это письмо:
        «Париж, 7 сентября 1779 года.
        Мсье,
        я весьма благодарен Вам, что Вы распорядились передать мне письмо графа д’Эстена. Очень благородно с его стороны, что в момент своего триумфа он подумал, насколько мне будет приятно получить от него эти несколько строк. Я позволяю себе послать Вам копию его короткого письма, которым горжусь, как истый француз. Оно порадовало меня, как человека, страстно любящего свою родину и не щадящего своих сил в борьбе с этой спесивой Англией…»
        Центральное место письма посвящено капитану, который командовал «Гордым Родриго»:
        «Мужественный Монту, видимо, полагал, что лишь ценой жизни может доказать мне, что достоин той должности, на которую я поставил его. Что бы это ни значило для моих личных дел, отрадно, что мой бедный друг Монту пал смертью храбрых. Я испытываю детскую радость при мысли, что эти англичане, которые так поносили меня все последние четыре года в своих газетах, прочтут теперь там, как мой корабль способствовал тому, что они потеряли одно из своих самых плодородных владений…»
        Ещё он, узнав о рыцарственном, но бестолковом решении короля прийти на помощь малосильной Испании и осадить Гибралтар, на что с восторженным энтузиазмом отзывается весь цвет французской аристократии, которая сгорает жаждой покрыть себя неувядаемой славой в легкой и быстротечной войне, обивает пороги всех кабинетов. Ему глубоко наплевать на дурацкие претензии графа д’Артуа, который намеревается возглавить эту сумасбродную экспедицию, единственно ради того, чтобы развернуть свой отсутствующий военный талант. Он без устали твердит всем министрам, что Гибралтар проще всего и вернее всего брать в Америке. Он доказывает, что под Гибралтар придется стянуть прорву испанских и французских солдат и чуть ли не весь имеющийся в наличии флот. Он высчитывает чуть ли не столбиком, что и половины этих солдат и этого флота достанет с избытком, чтобы овладеть хотя бы Ямайкой или любым другим из тропических островов, который впоследствии расчетливый английский парламент с охотой обменяет на эту голую, хоть и важную в стратегическом смысле скалу. Он раздражается днем и скорбит по ночам, что ни король, ни министры не
имеют довольно ума, чтобы усвоить эту до крайности простую и очевидную мысль.
        Ещё сердце его преисполнено радости, что с новыми грузами в Америку, а не в Гибралтар отплывают его корабли, ещё новые проекты и новые письма так и летят из-под его точно имеющего крылья пера, а уже иная страсть завладевает всем его существом.
        Победитель гнусного графа и генерала Лаблаша, победитель спесивых англичан в сражении при Гренаде, завоеватель «уважения нашей рождающейся республики», творец «Безумного дня» в самом деле уже не может не чувствовать себя средоточием справедливости, и ничто не может остановить его, если возникнет необходимость снова её защищать. Король Людовик ХV1 оскорбил священную память Вольтера, и Пьер Огюстен наконец отыскивает способ обессмертить его светлую память и воздвигнуть посильный памятник бессмертному отцу Просвещения: он издаст полное собрание его сочинений!
        Следует подчеркнуть, что это его давняя и любимая мысль, однако борьба за независимость Соединенных Штатов всё ещё продолжается, он по-прежнему вертится как белка в колесе, распродавая товары американского экспорта и всюду закупая оружие, и, вероятно, его руки, жадные ко всякого рода трудам, ещё долго не дотянулись бы до этого замечательного и манящего предприятия, если бы внезапно его чрезвычайно чуткому патриотическому чувству не было нанесено ужасное, несмываемое оскорбление.
        В одну из кратких передышек между множеством самых срочных, самых первостепенных дел он вдруг узнает, что российская императрица Екатерина, которая претендует непременно величаться Великой, предполагает опередить его, чуть ли не обокрасть, предложив парижскому издателю Панкуку свое покровительство, свои деньги, а в придачу к ним типографии в Санкт-Петербурге для издания всех подзапретных сочинений недавно почившего патриарха-философа, которого эта выскочка, бывшая принцесса крохотного немецкого княжества, смеет считать чуть ли не своим вернейшим и задушевнейшим другом. За этой следует и худшая новость. При быстро произведенном расследовании этого пренеприятного слуха он выясняет, что оборотистый шельма Панкук втихомолку скупил у весьма корыстных наследников все рукописи, все бумаги Вольтера, ещё ни разу не напечатанные никем и нигде.
        Пьер Огюстен не может не почувствовать себя как оскорбленным, так и униженным. Мало того, что просвещенные люди Европы во все трубы трубят, как замечательно, как великодушно эта северная правительница, не то немка, не то итальянка, вытащила Дени Дидро буквально из нищеты, купив у него прекрасную библиотеку, какой только и может быть библиотека мыслителя, за шестнадцать тысяч ливров. Она ещё нанимает его же в библиотекари собственной библиотеки и выплачивает ему положенное жалованье за пятьдесят лет вперед, чем дает достойный подражания, безусловно благородный урок всем государям Европы, с какой щедростью и бескорыстием следует поощрять ещё при жизни истинный ум.
        Мало того, что тем же знакомым путем уплывает в морозный Санкт-Петербург громадная библиотека Вольтера, около семи тысяч томов, в своем большинстве испещренных пометами самого пытливого собирателя и читателя. Теперь туда же могут уплыть и все его сочинения, а вся несомненно высокая честь издания опять достанется этой северной Семирамиде, как её восхвалял изустно и в письмах высокочтимый обитатель Ферне, и это притом, что во Франции скудоумием и скудодушием короля и жестоким бессердечием церкви его не сумели даже пристойно похоронить.
        Того гляди, проделками этой самозванной радетельницы за торжество просвещения на честь Франции ляжет очередное, едва ли смываемое пятно. Пьер Огюстен не чувствует себя вправе подобное безобразие допустить, и не ждите. С сожалением или без сожаления, но американские дела отодвигаются несколько в сторону, хотя и на их долю по-прежнему упадает добрая часть его неистощимого пыла.
        По соседству с торговым домом романтического испанца Родриго Орталеса возникает новая компания с более пространным наименованием «Общество философское, литературное и типографическое», которое на этот раз состоит из одного единственного романтического француза. Славненько, славненько, и на первом же заседании вышеозначенного благородного общества единогласно принимается фундаментальное постановление о безотлагательном издании всех сочинений европейски известного автора, который и сам по себе безусловно является национальным достоянием Франции.
        Выражение неопределенное, слишком расплывчатое, когда за дело берется неутомимый Пьер Огюстен, прямо-таки не способный к посильным для любого другого, тем более к мелким масштабам. Всё, к чему он прикасается, прямо-таки не может не стать грандиозным.
        Собственно, уже с самого начала предполагается издать два одинаково полных собрания сочинений. Одно большого формата, роскошное, в лист, из семидесяти томов-фолиантов. Второе попроще, в четвертую долю листа, из девяноста двух обычных томов. Первое предназначается богачам и сиятельным членам королевских фамилий. Второе должно попасть в руки настоящих читателей со средним достатком. Тираж каждого из этих собраний определяется в пятнадцать тысяч экземпляров, не менее, то есть в общей сложности два миллиона четыреста тысяч томов. Все они, с первого до последнего, должны попасть в руки самых преданных, самых стойких поклонников изумительного Вольтера в течение трех лет. Срок и сам по себе фантастический, прямо-таки непомерный для восьмисот тысяч книг ежегодно.
        Впрочем, и весь проект нельзя не назвать фантастическим. На родине Вольтера, во Франции, по меньшей мере две трети его опубликованных сочинений, во всех жанрах, в стихах и в прозе, запрещены либо королевской, либо церковной цензурой, либо обеими вместе. Путешественники, ввозящие на дне своих чемоданов изданные в Бельгии или в Голландии томики, и книгопродавцы, ловчащие продавать такие же томики из-под прилавков своих магазинов, очень рискуют схватить длительный срок где-нибудь значительно хуже гостеприимного Тампля, а конфискованные изделия контрабанды не медля ни дня публично сжигают на площадях городов, фонари которых уже в грозном молчании ожидают тех, кто сжигает.
        Стало быть, надлежит выкупить несколько сундуков подлинных рукописей, заблаговременно приобретенных смышленым издателем Панкуком, собрать всё то, что было нелегально издано в Бельгии, Голландии и других странах Европы, а также все рукописные копии, которые бродят по рукам с бесчисленным количеством вариантов, принадлежащих автору лишь в меньшей части, а в большинстве случаев произвольных. Собрав же всё это несметное количество разнообразно исписанной бумаги, ещё следует тщательно проверить подлинность каждой строки, И это только начало. После всех этих трудов предстоит полюбовно договориться как с королевской, так и с церковной цензурой, с которыми, как известно, благородному человеку договориться нельзя, из чего сразу видать, что издание с самого первого дня обречено на полный и вполне скандальный провал.
        А ведь и это не всё. Пьер Огюстен никак не может остановиться. Уж если он решает издать полное собрание сочинений, так надлежит предать гласности и всю личную переписку Вольтера, что уже перехлестывает даже за грани фантастики. Судите сами, этот неутомимый Вольтер, умудрявшийся отдавать забвению сна каких-нибудь три-четыре часа и державший двух-трех секретарей под рукой на каждый час своих творческих бдений, состоял в переписке чуть ли не со всеми образованными людьми во всех странах Европы. Прибавьте к образованным людям императоров и королей, в число которых, между прочим, входят Екатерина 11 и Фридрих 11. Нетрудно догадаться, что публикация такого рода посланий означает или громкий скандал, если в его посланиях будет опубликовано каждое слово, или величайший позор, если подвергнуть их предупредительной цензуре издателя, и во всяком случае многообразные козни могущественных особ, которые не могут не постараться, чтобы все эти бесчисленные послания и вовсе не попали в печать.
        В общем, сдается, что легче повеситься, чем привести столь фантастический замысел в исполнение уже на начальном этапе. А ведь ещё необходимо подыскать типографии, которые в течение трех лет пропустят через свои машины около двух с половиной миллионов с высокой степенью качества исполненных книг. Ещё необходимо подобрать и изготовить в те же страшно сжатые сроки горы высокосортной бумаги. Ещё необходимо найти и отлить художественно исполненный шрифт. Ещё необходимо нанять рабочих и факторов, наборщиков и переплетчиков и ещё уйму помощников самых разнообразных профессий, а подыскав, наняв и пристроив каждого на подходящее место, всем за всё хорошо заплатить, то есть в те же три года ухнуть приблизительно столько же миллионов ливров, сколько он только что ухнул на поставки оружия американским колониям. Эти миллионы ливров ещё следует заработать на рынках Америки и Европы и затем ухнуть приблизительно с тем же успехом, с каким они ушли на поставки оружия, лишь весьма гипотетически рассчитывая на то, что вложенные миллионы ливров хотя бы отчасти удастся вернуть.
        Однако такими пошлыми вздорами Пьера Огюстена невозможно остановить. Он зарабатывает и ухает миллионы ливров с одинаковой легкостью, а его изворотливости, сообразительности, практической сметки хватает на десятерых.
        Каким-то образом он обводит вокруг пальца Панкука и ещё десятка два издателей всех европейских держав и за сто шестьдесят тысяч ливров приобретает у них исключительные права на все изданные и ещё не изданные сочинения своего обесчещенного кумира.
        Он останавливается на замечательном шрифте, который в среде наборщиков именуется баскервилем, и закупает в Англии, с которой сам же затеял истребительную войну, несколько комплектов этого шрифта, в общей сложности на пятьдесят тысяч ливров.
        Его вкус пленяется самой лучшей бумагой, которую изготавливают только в Голландии и на закупку которой может уйти целое состояние. Целое состояние ухать на одну только бумагу всё же не хочется, и его изобретательный ум отыскивает удачный способ несколько посэкономить. С этой целью он покупает бумажные фабрики, расположенные в Вогезах, подыскивает смышленого человека и отправляет его на учебу в Голландию, чтобы заодно во время прохождения курса позаимствовать секрет изготовления этой роскошной бумаги. Когда же его задание исполняется в точности, он под руководством уже собственного специалиста принимается варить собственную бумагу на собственных фабриках, заодно извлекая из этого предприятия, так сказать, побочную прибыль.
        Все-таки остается непробиваемая крепость цензуры. Известно каждому дураку, что с королевской цензурой как-нибудь можно договориться, она, конечно, глупа, но глупостью земной, человеческой, в конце концов можно потолковать с покладистым старичком Морепа и в компании с ним измыслить какой-нибудь загогулистый эпизод с перевоплощением запретного плода в дозволенный плод, если не полностью, то хотя бы частично.
        Ещё более известно каждому дураку, что церковная цензура бесчеловечна и в своей жестокости и упорстве не знает границ, поскольку церковь не терпит даже слабой тени, даже подозрения в инакомыслии, орудуя анафемой так же умело, как королевские мушкетеры орудуют шпагой. Тут без покаяния избавления нет, и церковь способна таить и лелеять к своим ослушникам лютую злобу хоть тысячу лет, нисколько не смущаясь и тем, что ослушник принадлежит к глубочайшим и светлейшим умам человечества. Тут уж бессильны и старичок Морепа, и даже самый мудрый и сильный король. Подальше надо держаться от церковной цензуры, не то намаешься без места на кладбище, зато с горяченьким местом в аду.
        Тайный протестант давно привык держаться подальше, но как далеко? Не тащиться же в самом деле в Санкт-Петербург и оттуда через всю Европу в обратном направлении тащить эти два с половиной миллиона тяжеленных томов, экую даль, да и в Санкт-Петербурге, слыхать, никакая цензура не дремлет и не имеет причин господина Вольтера сильно любить.
        По счастью, у него множество поставщиков, компаньонов, посредников и торговых агентов. Кто-то из них извещает его, что на самой французской границе прозябает ничтожнейший, беднейший, как церковная крыса, Карл Фридрих, владелец скромного Бадена, несчастнейший человек. Этот маркграф, как все крошечные немецкие князьки и маркграфы, пыжится изо всех сил, чтобы превратить свой захудалый городишко непременно в Версаль, а пыжиться не на что, жалких доходов и без Версаля не достает ни на что.
        Так вот, у Карла Фридриха на правом берегу Рейна, прямо насупротив города Страсбурга, имеется бесхозный форт Кель, обширная, всё ещё прочная, никому не нужная груда камней, и Карл Фридрих очень и очень не прочь отдать в аренду эту груду камней, натурально, за очень и очень приличные деньги.
        Пьер Огюстен без промедления вступает в переговоры с маркграфом. Аренда арендой, плату можно вперед, надо и маркграфу помочь, довольно чудаку бедовать, однако «Обществу философскому, литературному и типографскому» хотелось бы расположить посреди груды камней свою типографию и отпечатать в ней полное собрание сочинений одного небезызвестного, чрезвычайно знаменитого человека, так не избавит ли мсье маркграф почтенное «Общество» от излишних цензурных хлопот?
        Ну, за очень и очень хорошие деньги отчего не избавить, за очень и очень хорошие деньги и не такие творятся дела. К тому же крохотному маркграфу чрезвычайно льстит любезное обращение живой знаменитости из Парижа, тем более что в просвещенной Европе с некоторых пор не совсем понимают, действует ли живая знаменитость сама по себе, или живая знаменитость действует от имени французского короля, что любое дело чрезвычайно меняет.
        Разумеется, имея досуги, Карл Фридрих в своем кабинете просматривает «Энциклопедию» и в душе почитает новейших философов, стало быть, ему ужасно приятно хоть с какого-нибудь боку пристроиться к почетному делу распространения великих философских идей о торжестве разума, о свободе личности, о равенстве и о братстве. Фантазия тоже сплетает свои синие сказки: чего доброго, его крохотный Баден, заросший зеленью по самые уши, превратится в столицу, в философскую Мекку, ничем не хуже Фернэ.
        Что ж, Пьер Огюстен и Карл Фридрих подписывают контракт, оба в самом прекрасном расположении духа, и очередной поток отчеканенных ливров перетекает из одного сейфа в другой. Запущенный форт приводится в достойный его высокого предназначения вид, его служебные помещения заполняются серьезным количеством самых современных печатных машин, в его жилые помещения вселяются сотни прошедших суровый конкурс рабочих безупречной квалификации, что обеспечит издание лучшим в мире набором и качеством.
        Пьер Огюстен, тоже за очень и очень хорошие деньги, уговаривает маркиза Жана Антуана Никола де Кондорсе, математика, философа, деиста, сотрудника д’Аламбера и Дидро, составить биографический очерк и комментарии к каждому тому, а Декруа, восторженнейший почитатель Вольтера, берется держать корректуру. Конечно, этим двум достойнейшим представителям французского Просвещения не гоже утруждать себя черной работой. Пьеру Огюстену это слишком понятно, и он придает им целый отряд даровитых редакторов, которым поручает просмотр и сверку всех рукописей чрезвычайно плодовитого автора.
        Отлично отладив весь механизм, он своим полномочным представителем в Келе назначает молодого человека по имени Летелье, сам же, облачившись в модный камзол, отправляется к старичку Морепа. Старичок Морепа уже попривык к внезапным визитам этого наглеца, который так деликатно и ловко его хватает за горло, что трудно дышать. На этот раз речь заходит всего лишь о государственном преступлении.
        Изящно расположившись в любезно предложенном кресле, наглец, поигрывая неотразимой улыбкой, излагает государственному секретарю занимательную историю некоего Панкука, издателя, который намеревается выпустить в свет собрание сочинений мсье де Вольтера, где бы вы думали, мсье? В Санкт-Петербурге! Лицо наглеца становится строгим, а в голосе появляются пренеприятные нотки:
        - Издание в России сочинений писателя, вознесшего литературу Франции, без преувеличения, мсье, без преувеличения, клянусь всеми богами, на вершину мировой славы, было бы позором для Франции! Надеюсь, вам это понятно, мсье?
        Государственному секретарю это, конечно, понятно, и старичок Морепа с хладнокровным терпением ждет, чего на этот раз потребуют от него, на благо Франции, как всегда, точно без блага Франции наглецу дня не прожить.
        Требуют на этот раз только то, что должно само собой разуметься без требований частных лиц: чтобы честь Франции защитил именно тот, кому положено её защищать, то есть государственный секретарь. Только при этом непременном условии можно будет издать сочинения мсье де Вольтера во Франции или где-нибудь поблизости от неё и беспрепятственно ввозить их в страну, на родину великого человека, смею напомнить вам, мсье!
        Помилуйте, честь Франции ему и самому дорога, однако государственный секретарь не в состоянии её защитить, так что не могли бы вы, мсье де Бомарше, призаняться честью Франции сами, вот как в этом деликатном деле американских колоний, в таком случае государственный секретарь к вашим услугам, мсье.
        Наглец глядит холодно, разъясняете открыто, что именно последует за таким неравномерным распределением творческих сил добровольных защитников чести:
        - Когда я вложу в это благородное дело весь мой капитал, наша церковь обратится к парламенту, наш парламент с величайшим удовольствием приостановит издание, издатель, ваш покорный слуга, и его сотрудники будут заклеймены, это уж было, было, мсье, и позор Франции станет ещё более ощутимым и полным, это жизнь, извольте взглянуть её правде в глаза.
        Старичок Морепа иссохшей рукой кандидата в могилу поправляет парик и лукаво стреляет глазами:
        - А если не в самой Франции, а, как вы изволили выразиться, где-нибудь поблизости от неё, никакой парламент не сможет издание остановить, не так ли, мсье?
        Наглец смотрит прямым немигающим взглядом и отказывается отвечать на улыбку улыбкой:
        - Именно так, однако парламент может остановить транспорт на самой границе, конфисковать именем короля и содержимое сжечь.
        Тут обнаруживается забавная вещь: лукавый старичок Морепа вовсе не прочь подложить свинью парламенту и королю. Честь Франции все-таки и ему дорога, и старичок Морепа, старательно избегающий любого рода конфликтов, что обеспечивает ему долголетие, дает указание почтовому ведомству пропускать сквозь границу всё то, что почтеннейшему мсье де Бомарше будет угодно ввести.
        Получив это в высшей степени благородное обещание, наглец энергично поднимается с кресла, ох, как молод, молод ещё, и отвешивает свой самый изящный поклон.
        Дав такое в высшей степени непозволительное обещание, государственный секретарь щурится, прячет выцветшие глазки в иссохшие веки и тихо смеется.
        Хорошо отлаженный механизм тотчас пускается в ход. Том за томом, начиненные частью строго настрого запрещенными, частью вовсе не изданными произведениями чрезвычайно опасного врага заблуждений и привилегий, проникают во Францию, благодаря предсмертной шутке, которую сыграл с королем смешливый старичок Морепа пропущенные сквозь все таможенные кордоны исполнительным управителем почт. После этого чуда они растекаются сначала по Франции, затем по Европе, в конце концов достигая богатых усадеб далекой России, где на многие годы становятся пищей для её своеобразных умов.
        Сюрприз замечательный, однако современниками почти не замеченный. С первого дня, лишь только начинается эта контрабандой разрешенная контрабанда, становится ясным, что все тридцать тысяч экземпляров сразу двух собраний сочинений Вольтера не удастся продать. Постоянных подписчиков набирается всего несколько сотен, а на переписку и после смерти опального отца Просвещения решаются подписаться всего несколько десятков самых горячих поклонников, в том числе восемь крупных и мелких государей Европы. Не привлекается всегда такая лакомая крамольная подзапретность издания, на которую так рассчитывал Пьер Огюстен, не подзадоривает срочно придуманная им лотерея, не оценивают даже того, что стараниями и капиталами Пьера Огюстена Карона де Бомарше для современников и потомков собран и сохранен почти полный Вольтер.
        Конечно, необходимо признать: издание так роскошно, так ценно по содержанию и затратам, что несколько дорого, однако дорого ведь не для богатых людей, на которых в первую очередь оно и рассчитано. Играющим в просвещенность, в образованность маркизам и графам, за один вечер проигрывающим в карты десятки тысяч, ничего не стоит выложить четыре-пять сотен, даже целую тысячу ливров. Впрочем, и подлинно просвещенные, подлинно образованные плебеи пока что не доведены до той оскорбительной нищеты, когда педагог или врач не в состоянии позволить себе хоть и дорогую, но необходимую и любимую книгу.
        Поразительно, а все-таки неоспоримейший факт: за три кратких года, пролетевших со дня его смерти, интерес к ожесточениям и мыслям Вольтера совершенно угас. Именно те, кто в год его триумфального возвращения готов был носить и носил его на руках, больше его не читают. Не читают, может быть, потому, что блистательное время Вольтера безвозвратно кануло в Лету и что общественная потребность в язвительном обличении заматерелых пороков сословного общества у всех на глазах сменяется настоятельной потребность в действии, да ещё в действии разрушительном. А может быть, и в самом деле так проходит слава мира. Но потом возвращается, какое-то время спустя.
        Глава четырнадцатая
        Осложнения
        Как и предсказывал Пьер Огюстен, уйма войск без всякого толку лезет на штурм голой скалы Гибралтара и несет большие потери без ощутимого ущерба для голой скалы и отлично приготовленного врага. Бронированные плавучие батареи, дальновидно сконструированные выдающимся инженером маркизом Жаном Клодом де Арсоном, горят, как костры, подожженные английскими калеными ядрами. Граф д’Артуа угрожает противнику лишь густым дымом полевых кухонь своего шумного, днем и ночью пирующего бивака. Цвет французской аристократии ещё обнаруживает безумную храбрость и отчаянный героизм, но уже демонстрирует свое ничтожество и свою бессомненную обреченность.
        Осаду Гибралтара приходится снять. Несмотря на очевидные причины провала, ничего не понявший король подписывает эдикт, закрывающий третьему сословию доступ к офицерским чинам. Своим нелепым эдиктом он обрекает на прозябание в нижних чинах десятки и сотни талантливых полководцев, которых из толщи народной выдвинет уже близкая революция. Французская аристократия приветствует своего короля, который избавил её от вонючих плебеев, а королевская армия стремительно разлагается и всего спустя десять лет не сможет защитить своего благодетеля.
        Пошатнувшиеся позиции Франции внезапно упрочивает российская императрица Екатерина, вернее её лучший министр Никита Иванович Панин, умеющий принимать капитальнейшие решения даже тогда, когда они принимаются по малозначительному и частному, а главное, что много трудней, способный убеждать свою государыню вовремя одобрить такое решение.
        Случилось так, что идущее на Мальту российское торговое судно подвергается аресту эскадры, которая гордо несет потраченный молью флаг испанского короля. Донесение об этом бесчинстве, как обычно, поступает прямо в руки Никиты Ивановича. По своей многолетней привычке Никита Иванович неторопливо обдумывает его с разных сторон и делает обстоятельный доклад государыне, в котором излагает свои предложения.
        Едва выслушав этот доклад о неслыханной дерзости, оскорбительный для её собственной чести и для чести Российской империи, она повелевает держать наготове флотилию из пятнадцати боевых кораблей и направляет грозную ноту в неосторожно и глупо поступивший Мадрид. В своей ноте она решительно заявляет, что права нейтральной державы Россия станет защищать всеми доступными средствами, а если понадобится, то и вооруженной рукой.
        Это последнее большое дело Никиты Ивановича. Заявлением российской императрицы учреждается так называемый вооруженный нейтралитет и попутно формулируются законы, которые должны быть незыблемы во всякой морской войне. Блаженные времена, мой читатель!
        Никто в Европе поначалу не понимает глубинного смысла этого заявления. Всем правительствам мнится, что вооруженный нейтралитет поддерживает наглую Англию против безвинно страдающих Франции и Испании. Волнение - охватывает испанский и французский дворы. Король Людовик ХV1 тайно предлагает английскому королю Георгу вступить в переговоры о мире, нисколько не смущенный тем, что придется бросить богатейшие колонии на произвол судьбы.
        По счастью, английский король Георг 111 оказывается ещё более туп и отвечает высокомерным отказом. Сбитый с толку Вержен мямлит Барятинскому, российскому послу в Париже, о том, что милее и скромнее державы, чем Франция, ещё и в сказках не сказывалось и в песнях не пелось: Этот поступок императрицы увенчает её славное царствование. Дай Господь одного, чтобы вся Европа поняла прямой замысел вашей прозорливой и человеколюбивой монархини. Должно признаться, что во всех премудрых делах её величества первым правилом полагается наблюдение достоинства, твердости и правосудия. Мы, со своей стороны, всегда почитали, что добрая дружба с Россией для взаимных интересов очень полезна, однако настоящие дружеские сношения с вами теперь почитаем ещё более приятными в царствование вашей великой монархини.
        Передохнув, взяв под руку посланника Российской империи, Вержен продолжает проникновенно:
        - Как бы часто вы ни повторяли об истинной дружбе моего государя к императрице, вам не высказать об этой дружбе всего. Я скажу вам даже более: вся нация чрезвычайно довольна нашей дружбой с вами. Я не знаю, как полагают другие державы и их правящие делами министры, но могу сказать за моего короля и за всех нас, что наше первое желание - видеть прекращение военных бедствий. Я жажду заключения мира, разумеется, мира, согласного с достоинством Франции. Если бы король пожелал получить от этого мира такие выгоды, которые повели бы в политике к чувствительному перевесу в нашу сторону, то я первый стал бы просить его величество определить на мое место другого министра. Я думаю, что в интересах Франции не искать новых приобретений, а держаться в своих пределах и стараться только о том, чтобы установить в политике настоящее равновесие, доставить всем и самим себе свободное мореплавание и торговлю. Надеюсь, в том согласится весь свет, что Англия тиранствует на море и считает себя владычицей этого элемента, вольного и общественного. Все народы заинтересованы в том, чтобы низложить это иго. Если же мы возьмем
верх, то свет только переменит тирана, то есть на место англичан встанут французы. Однако наши виды от этого далеки. В этом случае мы держимся мнений и правил, одинаковых с вашей императрицей: мы желаем правосудия, чтобы каждый народ свободно пользовался прибылью от своих произведений. Её императорское величество последней своей декларацией открывает всему свету глаза относительно этой истины, истины, смею уверить, неоспоримой.
        Впрочем, понемногу начинают в себя приходить. Вержен медленно, но всё же соображает, что вооруженный нейтралитет, провозглашенный Россией, кладет предел морскому владычеству Англии. Свои соображения он, в доступной форме, передает королю. Король складывает ещё медленней, но все-таки складывает интересы держав, и вскоре Франция, совместно с Испанией, опережая высокомерных островитян, признает эту новую норму международного права и присоединяется к ней.
        Английский кабинет тоже понемногу соображает, как ловко российская дипломатия обвела вокруг пальца самозванную владычицу испокон веку вольных морей. Лорд Стормонт, возглавивший министерство внешних сношений, внезапно предлагает России, задаром, остров Минорку в качестве военной базы для её кораблей, а в обмен всего лишь просит Екатерину выступить на стороне Англии и тем принудить Францию, вкупе с Испанией, к скорейшему заключению мира, по которому несговорчивые островитяне начинают уже тосковать. Екатерина колеблется. По её разумению подарок слишком уж ценен, не пришлось бы много платить, и ценность подарка на корню губит интересный замысел Стормонта. Здравый смысл, которым она в высшей степени обладает, преодолевает понятный соблазн. Екатерина отказывается, произнеся одну из своих умных фраз:
        - Невеста слишком уж хороша, значит меня хотят обмануть.
        Англия принуждается влачить свое гордое одиночество. И все-таки она не сдается. В августе 1780 года американцы и французы разбиты на юге, и англичане серьезно угрожают захватом Северной Каролины. Лишь в октябре они терпят внушительное поражение, однако, на удивленье, не от французских регулярных полков, а от партизан Тенесси и Кентукки. Командующим южной группировки становится генерал Грин, сын кузнеца из Род Айленда. Весы войны начинают наконец колебаться.
        Пьер Огюстен с удвоенной энергией продолжает поставки в колонии, однако бесталанное правительство окончательно отказывает его фирме в финансовой помощи. Мало сказать, что казна разорена. В казне такой фантастический дефицит, что никакой режим экономии, вводимый благоразумным Неккером, не может остановить его непрестанный прирост. Тогда отчаявшийся Неккер решается на крайнюю меру: впервые в истории Франции он публикует финансовый отчет за истекший год. Впрочем, кое-какие статьи, из самых скандальных, и он стыдливо принуждает себя опустить, понимая, что огласка этих поистине бесстыдных расходов разнузданного двора способна не только свергнуть одного бестолкового короля, но и опрокинуть самый трон королей, чего бы банкир и министр очень бы не хотел.
        Тем не менее из этого оскопленного финансового отчета десятки лет успешно объегориваемая нация вдруг узнает, в какую зловонную яму прихотей и излишеств спускаются денежки, которые в виде чрезмерных налогов бездонная казна сдирает с неё, сплошь и рядом прибегая к жесткой помощи всегда готовых к услугам жандармов, а то и солдат.
        Натурально, происходит грандиозный скандал. Королевский двор в один голос ополчается против Неккера, по видимости за то, что злокозненный финансист навлек позор на голову короля, в особенности же навлек позор на прелестную голову королевы, которую с этого дня оскорбленная нация с презрением именует не иначе, как Австриячкой. В действительности же королевский двор спешит спасти от порухи собственные доходы, которые полной горстью черпает, рукой королевы и короля, из той же многотерпеливой казны.
        Неккер и ухом не ведет. Тогда король, попридя немного в себя, застенчиво вопрошает министра, каким же способом предполагает его представитель хотя бы отчасти наполнить казну и сократить дефицит, которого не любит никто. В ответ Неккер наносит беспощадный удар, предлагая такие суровые меры, которые только и могут спасти уже слишком шаткое положение королевских финансов, а с ними спасти и династию: отменить привилегии, обложить справедливым налогом дворянство и духовенство, созвать генеральные штаты в провинциях, чтобы в дальнейших мероприятиях по оздоровлению королевских финансов опереться на добровольное волеизъявление нации.
        Тут уж всё французское дворянство и всё французское духовенство сходит с ума. Оба сословия дружно ополчаются против проклятого вольнодумца, напялившего благопристойную маску министра финансов. За кулисами всей этой грязной вакханалии упреков, клеветы и доносов скромно действует тяжелодумный Вержен, самый непримиримый, но тайный противник Неккера, и потирает от удовольствия руки, правда, только тогда, когда остается совершенно один в непроницаемой тиши своего обширного кабинета.
        Нечего говорить, что богатый Неккер с легким сердцем уходит в отставку. Его место занимает Жоли де Флери и предлагает в один миг наполнить расстроенную казну при помощи займов, которые будут выплачиваться, разумеется, с большим опозданием и при помощи новых, но уже очень мелких налогов, поскольку все значительные налоги уже введены.
        Естественно, такими несложными фокусами не наполнишь никакой, тем более дырявой казны, это известному самому последнему дураку, даже Флери. У его нехитрых махинаций следствие только одно: они приводят третье, податное сословие в злое негодование. Версалем овладевает уныние, потому что золоченый Версаль понемногу теряет надежду на даровые хлеба, которые так приятно, так изобильно раздавались их, казалось, бездонной казны. Несчастнейший из баронов де Безанваль сокрушенно сетует в присутствии неунывающей королевы:
        - Вы ложитесь спать, не имея уверенности, что не проснетесь поутру нищим. Это всё равно, что в Турции жить.
        Зато восемьдесят тысяч экземпляров трактата, выпущенного отправленным в отставку Неккером и посвященного, само собой разумеется, туманным хитросплетениям финансовой политики благоустроенных государств, расходятся в несколько дней. Между прочим, из этого небывало обстоятельства следует, что многим обобранным чуть не до нитки французам нынче не до изящных сарказмов великого отца Просвещения.
        Тем не менее, никакие громы небесные не заставят королей добровольно отказываться от собственных заблуждений, как, впрочем, и обыкновенных, смертных людей. Нищета третьего, податного сословия, катастрофический дефицит, разъедающий не одну Францию того беспокойного времени, в их представлении не идут ни в какое сравнение с произнесенным вслух обличением их расточительности и их скудоумия. Мертвый Вольтер оказывается так же страшен для них, как и живой.
        На бедного баденского маркграфа оказывается разного рода давление чуть ли не всеми коронованными особами возбужденной дефицитом Европы. Парламент и церковь куют ковы против издателя, а издательскую машину, заводимую в Келе, именуют в этих кругах не иначе, как вертепом безбожия.
        Немудрено, что порядком струхнувший маркграф, и без того не герой, предпринимает жалкую попытку избавиться от машины, которая недурно кормит его, тоже истомленного хроническим дефицитом. Он робко требует, чтобы Пьер Огюстен выбросил из сочинений Вольтера все те места, которые могут быть оскорбительны для христианской морали, для христианского Бога, для христианской церкви, для христианского короля, а также для христианских маркграфов всех мастей и оттенков, другими словами, новый Тартюф пытается спекульнуть христианскими ценностями, товар невесомый, однако, как всем известно, чрезвычайно доходный.
        Пьер Огюстен давно наловчился обводить вокруг пальца короля и министров, так что паршивый маркграф с клочком земли в носовой платок и с пустыми карманами ему нипочем. Он грубо одергивает мельтешащего в разные стороны мелкого жулика. В довольно пространном письме он разъясняет ему очевидную истину: типографию можно перенести на два шага сторону от границы Баденского маркграфства в любом направлении. В таком случае любой сосед баденского маркграфа, помешанного на христианских ценностях, такой же нищий, такой же крохотный бедолага с распростертыми объятиями, за хорошую плату, примет любой вертеп любого безбожия и предоставит «Обществу философскому, литературному и типографическому» полную свободу действий, которой «Общество», вы уж поверьте, любезный маркграф, найдет благоразумным не злоупотреблять.
        В эту истину баденский абсолютный монарх верит с изумительной быстротой. Зато клеветнический слух о запущенной в ход «машине безбожия» достигает Санкт-Петербурга и приводит в волнение императрицу Екатерину, когда она, наведя наскоро справки, к своему прискорбию узнает, что её личная переписка с Вольтером в беззастенчивых руках этого бумагомараки, сочинившего неплохую комедию, но более известного в придворных кругах как отравитель, распутник и аферист. Следовательно, её письма будут опубликованы, все до единого, а эту лукавая интриганка умела морочить лысую голову фернейского патриарха и не стеснялась либеральными выражениями, которые недостойны монарха, располагающего вовсе не либеральной, неограниченной властью. Разумеется, слишком многое в её личных письмах только слова, пустые слова, однако российской государыне очень бы не хотелось, чтобы об этих словах, произнесенных из чистой любезности, узнали другие монархи, которые как зеницу ока берегут свою абсолютную власть даже от тени либерализма, пусть это даже сказанные ради любезности пустые слова.
        Искушенная в такого рода делах, Екатерина обращается к своему верному Гримму. Она просит Гримма как-нибудь этак, ну, сделать там что-нибудь, в Париже видней. Верный Гримм из-под руки обращается к тому, к другому, к третьему знатоку разного рода интриг. На Пьера Огюстена со всех сторон наседают весьма влиятельные, весьма значительные персоны, без которых в своих бесчисленных предприятиях ему было бы нелегко обойтись. Пьер Огюстен отступает. Пьер Огюстен обещает кое-что опустить из сиятельных излияний в адрес Вольтера, кое-что позаклеить в уже отпечатанном тексте, даже, если понадобится, задержать выходом попавший под сомнение том.
        Потери, утраты, но и от Екатерины удается отбиться. Ей на смену приходит его собственный распорядитель работ Летелье. Этот весьма молодой человек, честолюбивый и энергичный, не имея пока что опыта жизни, слишком рьяно берется исполнять свои довольно расплывчатые обязанности, которые требуют от него не столько рьяного натиска и броска, сколько деликатности, ловкости, умения ладить с людьми. Не успев разобраться в сложнейших тонкостях типографского дела, он слишком круто берется командовать наборщиками и метранпажами, этими истинными читателями, редкими книголюбами, настоящими аристократами среди пролетариев умственного труда, умеющими постоять за себя не столько примитивными забастовками, сколько разного рода подвохами, чувствительными, однако не видимыми для неискушенного глаза. Другими словами, в типографии приключаются безобразия, грозящие если не остановить всё издание, то растянуть его на добрую сотню лет.
        Пьер Огюстен уже привычной к подобным штукам рукой хватает перо и дает наставления молодому энтузиасту, способные сделать из него удачливого дельца, если только молодой энтузиаст окажется достаточно сообразительным для того, чтобы поразмыслить над ними. В частности, он ставит в пример невинному Летелье знаменитого финансиста и министра Неккера и себя самого:
        «Именно эта прямолинейная надменность и погубила только что мсье Неккера. Человек может быть одарен самыми большими талантами, но как только он станет кичиться своим превосходством перед теми, кто ему подчинен, эти люди превращаются в его врагов, и всё летит ко всем чертям, хотя вроде бы никто ни в чем не виноват. Из всего этого Вы должны заключить, что я, как человек умеренный, мирный и осмотрительный, могу служить для Вас примером того, как надо обходиться с людьми. И было бы желательно весьма и весьма, чтобы каждый мог сказать о Вас то же самое, что Вы всегда, я надеюсь, будете иметь основание говорить, ибо к этому я приложу все усилия, о Вашем слуге и друге Кароне де Бомарше».
        Ну, кто же не жаждет быть истинным другом Пьера Огюстена Карона де Бомарше, в особенности если это молодой человек, ещё только начинающий жизнь? У Летелье хватает ума и характера прислушаться к его неглупым советам. Необдуманное высокомерие с подчиненными мало-помалу смягчается, поздней исчезает совсем. В типографии воцаряется должный порядок. Машина продолжает действовать с безукоризненной точностью и без остановок. Том выходит за томом, на радость тому, кто эту машину основал, завел и пустил в ход.
        Однако от всей души он радуется чуть ли не в одиночестве. С нелицемерным сожалением нужно сказать, что и самые великие умы заблуждаются, когда посвящают всё свое время в сущности пошлым интересам скоропреходящей минуты. Мало того, что время Вольтера скоро прошло и мыслящие умы уже корпят над иными, такими же пошлыми интересами такой же скоропреходящей минуты. К несчастью всех прошедших, настоящих и будущих почитателей фернейского патриарха его первоклассный ум, извращенный тщеславием, произвел на свет слишком много бабочек, мотыльков, однодневок, которые умирают спустя несколько часов после того, как они явились в печати и пошли по рукам.
        Короче говоря, Пьер Огюстен, напрягая силы, растрачивая энергию, швыряя громадные деньги, воздвигает нерукотворный памятник горячо любимому отцу Просвещения, но к этому памятнику слишком немногие прокладывают тропу, из чего следует, что основателю этого памятника грозит разорение.
        Пьер Огюстен не сдается, потому что не умеет сдаваться. В добавление к придуманной лотерее, в которой может принять участие каждый подписчик чуть ли не с полной гарантией выигрыша, он учреждает медаль, которой грозится награждать самых ретивых из своих покупателей. То есть, говоря по-русски, бьется как рыба об лед.
        Всё напрасно. Издание сочинений Вольтера поглощает приблизительно такую же несообразную уйму средств, как и американская революция, и с тем же громадным эффектом, но безвозвратно, точно корова слизала их языком.
        Однако какие тут деньги, какая тут может завестись речь о пошлых деньгах, когда на его долю выпадает ещё одна высокая честь выдающегося, незабываемого деяния, не говоря уж о том, что страстные усилия этого бесконечно влюбленного человека спасают многие и многие рукописи, черновики и заметки Вольтера от расхищения, забвения или тлена.
        Глава пятнадцатая
        Беспокойные дни
        Кажется, он вертится волчком и не имеет минуты свободного времени, взвалив на свои плечи американскую революцию и памятник незабвенному отцу Просвещения, два предприятия и по отдельности малоподъемные для одного человека. Однако Пьеру Огюстену маловато и этих двух нош.
        У него всё ещё находятся силы и время, чтобы улаживать дела, устраивать нужды близких друзей. По правде сказать, именно близких, задушевных друзей у него очень мало, как извечно приключается с выдающимися людьми, зато какие это друзья! Всё оригинальные, своеобычные личности, скучать не дают, будь хоть день, будь хоть ночь на дворе.
        Так, однажды, умудрившись застать его дома, дергает ручку звонка, подобно несравненной Мари Терез де Виллермавлаз, средних лет принц, Карл де Нассау-Зиген. Отец его немец, мать подвернулась французская подданная, сам авантюрист чистейшей воды, тоже наделенный гигантской энергией, правда, большей частью физического, направленного на телесные повреждения действия, очень неглупый, но отчего-то не желающий утомлять себя теми трудами, которые требуют расхода энергии умственной. Ему бы всё больше подраться, ввязаться в сражение, а поскольку драки и сражения, к счастью невинных жертв его буйства, случаются все-таки редко, ему по душе устроить грандиозный кутеж, картеж или иное, но непременно шумное безобразие.
        Пятнадцати лет принц Карл вступает во французскую армию, под командованием Луи Антуана де Бугенвиля совершает кругосветное плавание, во время которого, для рассеянья скуки, вступает в рукопашный бой с тигром, невинным страдальцем, что дает ему громкое прозвище победителя чудовищ. В течение пяти лет он покрывает себя такой воинской славой, что в двадцать лет его производят в полковники, и такой светской славой прожигателя жизни, что он становится одной из самых сомнительных личностей Франции, и это в те распутные времена, когда сомнительными похождениями никого нельзя удивить.
        Нетрудно предвидеть, что этот авантюрист, полунемец-полуфранцуз, такой же горячий патриот Франции, каким, вступив на русскую службу и под началом светлейшего князя Потемкина получив чин генерала, станет горячим патриотом России. Этот женственный, хрупкий, застенчивый, неотразимо милый и чрезвычайно опасный тридцатипятилетний воин, соблазнитель, дуэлянт и игрок тревожит покой Пьера Огюстена единственно потому, что всей душой ненавидит Англию и англичан, и как немец и как француз.
        Понятно, что после такого вступления Пьер Огюстен готов его выслушать. Принц Карл страстно и довольно толково излагает безумный план высадки французского десанта на остров Джерси, с тем, чтобы выбить с него англичан и превратить остров в крепость, которая станет вечно угрожать Англии с моря. Правда, у принца Карла не имеется ни гроша, чтобы нанять добровольцев и посадить на суда, которые тоже необходимо нанять, так вот, не найдет ли любезнейший мсье де Бомарше несколько десятков тысяч парижских ливров, чтобы снарядить эту весьма и весьма перспективную экспедицию.
        Пьер Огюстен тоже ненавидит англичан, правда, всего лишь как француз, и готов подкинуть любую пакость проклятому Альбиону, вытеснившему Францию с первых позиций в Европе и оттяпавшему у неё значительную часть американских колоний, таких богатых железом, табаком, индиго и хлопком, хоть плачь. План ему нравится, денег, само собой, он достанет, и сын часовщика в компании с немецко-французским принцем принимаются готовить военную операцию против Англии, естественно, свою, частную, независимую военную операцию, за которую правительство Франции не может нести ответственности перед правительством Англии.
        Все-таки, исключительно из практических соображений - порох да пушки да волонтеры - приходится поставить в известность Вержена и короля. Вержен по обыкновению мнется и мямлит что-то не совсем вразумительное. Король, который испытывает к Англии тоже далеко не дружелюбные чувства, и романтический испанец вкупе с авантюристическим принцем принимаются готовить суда и десант, однако осторожность, робость и отсутствие твердости, необходимой монарху, все-таки побеждают в Людовике, и в последний момент король налагает запрет на столь соблазнительный план.
        Разочарованный принц со всем нерастраченным пылом капризной души успевает по уши влюбиться в разведенную жену, польскую принцессу, тоже авантюристку, Сангушко и отправляется с экспедицией на Гибралтар. Там, командуя одной из бронированных плавучих батарей маркиза де Арсона, неудержимый Нассау-Зиген отличается такими чудесами воинской доблести, правда, абсолютно бесплодной, что испанский король тотчас возводит его в почтенное звание гранда, впрочем, тоже бесполезное абсолютно во всех отношениях и уже мало что прибавляющее к бесчисленным наградам и отличиям этого международного искателя приключений.
        Новоиспеченный испанский гранд возвращается в нетопленое жилище к тоскующей принцессе Сангушко с пустым кошельком и вновь дергает колокольчик у заветных дверей, на этот раз на положении неизменного друга. Со своей привычной беспечностью он позволяет себе обременить Пьера Огюстена всего лишь, на его взгляд, двумя пустяковыми просьбами. Во-первых, это и без просьбы видать, ему деньги нужны, а во-вторых, и самому принцу, и в особенности легкомысленной принцессе Сангушко страсть как загорелось законным образом обвенчаться в одной из парижских церквей, всего лучше в Нотр-Дам. Вот тут и вопрос. В этой безделице им уже отказали как римский папа, так и парижский архиепископ Кристоф де Бомон. Так вот, любезнейший друг, не можете ли вы превозмочь неудобный и глупый запрет этих чересчур привередливых служителей культа?
        Денег Пьер Огюстен отпускает без малейшего возражения, как отпускает тысячи и десятки тысяч ливров таким же случайным и на какое-то время верным друзьям, так что в конце концов долг Нассау-Зигена ему переваливает за сто пятьдесят тысяч ливров. Прекрасно, мой друг, благодарствую, и беззаботный Нассау-Зиген тотчас закатывает на его денежки грандиозный праздник в честь своего возведения в испанские гранды. Натурально, после грандиозного праздника он вновь остается с пустыми карманами, что нисколько его не смущает, поскольку отныне он без колебаний все счета запросто отправляет своему поистине расчудесному другу, и расчудесный друг не возражает в срок и полностью оплачивать их.
        С венчанием Пьер Огюстен тоже без возражений берется помочь, хотя не может не знать, что венчание с женщиной разведенной противоречит самим устоям католической церкви. Неустанно трудясь над изданием сочинений Вольтера, погребение которого было запрещено как раз де Бомоном, он как ни в чем не бывало отправляется к архиепископу и приводит ему кучу самых убедительных доводов в пользу влюбленного принца Карла и прелестной принцессы Сангушко.
        То ли архиепископ Кристоф де Бомон, в безбрежном море всеобщего разложения, действительно остается непоколебимым католиком, то ли он не в силах простить явным образом против его авторитета направленную «машину безбожия», которая с таким потрясающим успехом неустанно работает в Келе. Только красноречие Пьера Огюстена на этот раз оказывается абсолютно бессильным, вроде ветра в поле, как русские говорят. Во дворце архиепископа он терпит полное поражение.
        Но, по своему обыкновению, он и не думает отступать. Он обращается к королю и в потоке своего неудержимого красноречия подбрасывает оторопевшему монарху одну весьма пикантную, хоть и дельную мысль. Видите ли, ваше величество, убеждает он трудно мыслящего короля, ведь первый брак прелестной принцессы Сангушко не может быть признан действительным по той веской причине, что он был освящен не во Франции, а черт знает где, то есть в Польше, точней говоря. Эта поразительная логика сражает короля наповал, и Людовик ХV1, точно такой же католический король, как и король польский, благополучно разрешает венчание двух так пылко влюбленных авантюристов.
        Счастливые, принц и принцесса продолжают гулять во все тяжкие. Принц Карл то и дело просаживает громадные суммы за бездонным игорным столом, принцесса Сангушко с той же регулярностью обременяет портних и опустошает закрома ювелиров. Счета, само собой разумеется, черным потоком стекаются в гостеприимную контору любезного друга, принц Карл то и дело забегает перехватить на сигары, принцесса Сангушко то и дело присылает с курьером записочки, так и не научившись правильно писать по-французски, некогда, дорогой, всё дела да дела:
        «Мой дорогой Бомарше, я просто в отчаянии, но мне необходимо завтра отправиться в Версаль по делам, а у меня нет ни лиара. Ссудите мне, если сможете, несколько луидоров…»
        В общей сложности эта славная парочка стоит ему куда больше ста пятидесяти тысяч, которые значатся по счетам, а Пьер Огюстен по этому поводу только шутит и всякий раз, когда задиристый принц отправляется на поединок или в поход, позволяет себе слегка намекнуть:
        - Только смотрите, чтобы вас не убили!
        Снисходительность Пьера Огюстена не составляет труда объяснить. Принц Карл до того отзывчив и мягок своим безалаберным сердцем, что и сам готов помочь буквально первому встречному последним сантимом, даже если этот встречный и не просит о помощи. А помочь он может основательно и широко, главным образом, конечно, не звонкой монетой, поскольку в качестве принца и гранда запросто вхож к королю и за свои легендарные доблести пользуется у этого увальня дома и бесстрашного охотника в поле большим уважением.
        Однажды, как и сотням других, он вызывается помочь женщине абсолютно безвестной, мадам Корнман, которая действительно оказывается в катастрофическом положении. Супруга банкира из Страсбурга, она слишком отличает тамошнего молодого чиновника Додэ де Жоссана. Эта интимная связь становится известна банкиру. Банкир добывает королевский указ и отправляет беременную супругу в узилище по обвинению в супружеской измене.
        Кажется, порок наказан и добродетель торжествует, как хочется полагать всем доверчивым, в особенности добродетельным людям, однако каким-то неисповедимым путем до сведения принца Карла доходит, что, может быть, и в самом деле наказан распространенный порок, да вот в чем беда: торжествует-то ещё более гнусный, ещё более грязный, тоже довольно распространенный порок.
        Мадам Корнман, по этим сведениям, вовсе не вешается на шею смазливому Додэ де Жоссану. Этот чиновник прибывает в Страсбург синдиком короля. Усердно заботясь о приращении своих капиталов, банкир добивается от молодого чиновника кое-каких противозаконных услуг. Чиновник отчего-то сопротивляется, что чиновникам обыкновенно не свойственно, и банкир подсовывает ему в качестве предварительного презента свою молодую жену, то есть становится сводником. Естественно, после такого презента Додэ де Жоссан становится шелковым, а банкир остается вполне довольным собой и синдиком и женой.
        Всем на беду, по неизвестным причинам, молодой чиновник лишается сахарной должности. Только тогда, спустя несколько лет после начала адюльтера, лишившись противозаконных услуг, банкир внезапно открывает неверность жены и отправляет её в заточение, прикарманив таким сомнительным способом её довольно внушительное приданое, что-то около трехсот или четырехсот тысяч ливров.
        Эту злодейскую историю принц Карл передает королю. Людовик ХV1 тоже добр и отзывчив, но, в отличие от принца Карла, сугубо щепетилен в вопросах морали и по этой причине не может освободить несчастную мадам Корнман, все-таки виновную в прелюбодеянии. Тогда, исчерпав свои наличные, очень и очень немалые средства восстановить справедливость, как он понимает её, принц Карл, по привычке случайно, на званом обеде, под монотонный шум дешевого остроумия и пустой болтовни, вдруг передает своим случайным собутыльникам эту драматическую историю.
        Судьбе оказывается угодным, чтобы среди беспечно галдящих гостей, пропустивших эту печальную историю домашнего шулерства мимо черствых сердец, оказывался и Пьер Огюстен. Не надо изощрять слишком воображение, чтобы представить себе, как глубоко поражает участь бедной узницы его печальное, одинокое сердце. Кто может подсчитать, сколько несправедливостей, сколько подлости и клеветы обрушилось и на его безвинную голову? Кто может представить себе, сколько стойкости должен был он проявить, чтобы не сгинуть посреди испытаний? Кто может выяснить, сколько энергии и ума понадобилось ему, чтобы одолеть унижения, неправедные гонения, клеветы и бедствия, которые он одолел? Кто может перечесть всех его явных и тайных друзей, которые в критический миг протягивали ему крепкую руку спасительной помощи?
        Нечего говорить, что он тотчас берется за дело, может быть, тут же, на званом обеде, берется с обычной энергией и с обычным напором. Он обращается к Ленуару, лейтенанту полиции, заступившему место Сартина, с которым его, как и с Сартином, связывает тайная дипломатия и дела, и уже неделю спустя несчастная женщина получает свободу. Мало того, лейтенант полиции лично сопровождает её в родильное отделение при одном из монастырей.
        Затем Пьер Огюстен является к королю. Его авторитет в вопросах политики, его услуги правительству, его красноречие неизмеримо превосходят авторитет, услуги и красноречие именитого, но, к сожалению, беспутного принца. Заодно со свободой безвинно пострадавшая мадам Корнман возвращает себе состояние, злодейски похищенное её чересчур размахнувшимся мужем. Она вновь так богата, что подлый банкир пытается с ней помириться. Возможно, поддержанная брезгливым Пьером Огюстеном и тут, оскорбленная женщина отвечает бесповоротным отказом.
        Всё это, разумеется, походя, между делом, из чувства справедливости, из наслаждения дружбы, из сознания собственных сил. По-прежнему всё его время отдается Вольтеру и войне против Англии. Его волонтеры, его пушки и порох наконец приносят радость настоящей победы. В сентябре 1781 года командующий южной армией генерал Грин, сын кузнеца из Род Айленда, очищает от английских колонизаторов Южную Каролину. Девятнадцатого октября генерал Вашингтон окружает отряд Корнуэлса под Йорктауном, и английский генерал сдается американским повстанцам, несмотря на всё свое презрение к ним.
        Его капитуляция в Англии производит мрачнейшее впечатление. Вопреки тому, что королевское правительство продолжает держать в восставших колониях около тридцати тысяч хорошо обмундированных и вооруженных солдат, продолжение войны представляется невозможным. Признав свое поражение, кабинет консерваторов выходит в отставку. Власть переходит к вигам, настроенным либерально. Виги формируют правительство. Премьер-министром становится глава оппозиции лорд Рокингэм. В парламенте вотируется предложение о мире с Соединенными Штатами.
        Впрочем, оно проходит незначительным большинством, что сулит впереди немалые трудности. Генерал Карлтон договаривается с генералом Вашингтоном. Военные действия приостанавливаются. В Париже начинаются мирные переговоры между Англией и Соединенными Штатами, подло поправшими свои обязательства вести такие переговоры - только совместно с союзниками, то есть в первую очередь с Францией. Вержен, в свою очередь, решается на тайные переговоры с новым английским правительством о выходе Франции из войны.
        Получив сведения обо всех этих мероприятиях от своих соглядатаев, высоконравственный Франклин без промедления парафирует мирный договор с Англией, даже не поставив в известность Вержена, который все-таки кормит его из французской казны. Вержен, не предвидевший такого предательства со стороны человека, который обязан Франции не только своим содержанием, но и всеми успехами в этой войне, приходит в бессильное бешенство и прерывает переговоры с кабинетом лорда Рокингэма.
        Растерянный король не находит ничего лучшего, как отправить Вержена в отставку, лишь бы было на кого свалить явный провал всей своей внешней политики, но, впрочем, не умея долго сердиться, тут же поручает ему министерство финансов, которое находится в положении ещё более безотрадном, чем оставленное им министерство внешних сношений. Войну приходится продолжать, тогда как на войну отсутствую средства, безоглядно растраченные Марией Антуанеттой. Завязываются переговоры с Испанией, намечается совместная экспедиция в Канаду и на Ямайку. Во главе её должен встать адмирал д’Эстен. Понятно, что Пьер Огюстен вертится как белка в колесе, он там и здесь, он всюду должен поспеть.
        Глава шестнадцатая
        Запрет
        И все-таки в этом водовороте событий и дел он умудряется выкраивать когда день, когда час, чтобы время от времени, но с нарастающим увлечением возвращаться к своему необыкновенно богатому замыслу. Замысел притягивает к себе, как магнит. Мысль богатая, мысль замечательная - столкнуть в единоборстве за обладание женщиной богатую и знатную глупость, защищенную доспехами привилегий, едва ли не надежней, чем защищается осажденная крепость своими рвами и бастионами, и нищий, без рода и племени ум, не находящий защиты ни в чем, кроме собственной предприимчивости, неустанной, неиссякаемой, неукротимой, как океан.
        Сюжет для этого великолепного замысла рождается словно бы сам собой. Это скорее игра ума, склонного в часы отдыха ненадолго погружаться в фантазии, чем осмысленная, заранее предначертанная задача, которую, стирая пот, вздыхая и охая, исполняет трудолюбивый ремесленник.
        Видите ли, мсье, у «Севильского цирюльника», довольно удачной комедии, по правде сказать, возникает довольно много остервенелых врагов не только до постановки на сцене, но, что не особенно удивительно, но и после ошеломляющего блеска успеха. Самые озлобленные из этих врагов не устают причитать не в одних светских гостиных, о нет, а чуть не на каждом шагу, что если чем и замечательна эта легкомысленная вещичка, так это поразительной бледностью замысла. Однако ж, позвольте, ведь бедность замысла, как ни крути, вернейший из множества признаков, по которому легко и неоспоримо распознается бездарность создателя. Именно так! Именно так! И уж потом, из гостиных и этих самых углов, о блуждании столь странных слухов Пьеру Огюстену, не без тайного удовольствия, доносит кое-кто из друзей, всегда готовых отобедать за его счет.
        Разумеется, обвинение подлое, вздорное, однако такое обвинение не может не уязвить самолюбие автора, несмотря даже на самые бешеные овации зала. К тому же Пьер Огюстен не имеет привычки мудрецов и святых спускать своим врагам и подставлять им другую ланиту под новый удар клеветы. Он громко хохочет над бедностью их измышлений. Стоило ему захотеть, и он сплел бы сколько угодно интриг, от которых и у самых глубокомысленных зрителей кругом бы пошла голова.
        Не желая быть голословным, он в предуведомлении к отдельному изданию своего исподтишка оплеванного шедевра легко и свободно набрасывает нечто вроде эпилога к нему. Представьте себе, обращается он к своим неугомонным хулителям, что Альмавива женат, охладел и скучает, что сплошь и рядом приключается с пустыми людьми, а неунывающий Фигаро намерен жениться и что неблагодарный аристократ пытается соблазнить, от нечего делать, хорошенькую невесту слуги, без помощи которого и шагу не в силах ступить. Борьба характеров, борьба интересов, борьба самолюбий закипит с новой силой, на этот раз не против злого, хитрого, престарелого Бартоло, а против молодого, наглого, бесцеремонного, всесильного и никчемного Альмавивы.
        Постойте, а сам Фигаро? Боже мой, да ведь он сын неизвестных родителей, выросший под чужим именем, так вот, что если сделать его матерью Марселину, а его отцом самого Бартоло, когда-то подло её соблазнившего и за унылыми бастионами своего лицемерия давным-давно позабывшего собственный грех, как обыкновенно приключается с лицемерами? Ах, какие славные из этого обстоятельства вытекают интриги! Озлобленный на этого проходимца за свою обидную неудачу с Розиной, старый скряга жаждет ему отомстить и усиливается расстроить его свадьбу с Сюзанной, а Марселина и вовсе загорается противоестественной страстью при помощи лжи женить его на себе. Видит Бог, одно удовольствие разрушить эти подлые козни преступных родителей и под самый занавес поведать почтеннейшей публике тайну рождения и тайну греха. Какая великолепная, какая забавная получится сцена:
        - Это вы! Это он! Это ты! Это я! - только и слышатся возгласы изумления. Боже мой, что за чудесный театральный эффект!
        В самом деле, на задорные выдумки он слишком горазд и за словом в карман не полезет. Даже этот быстрый набросок приводит в восторг его попечительного приятеля принца Конти. Принц советует, принц частенько напоминает, при встрече выговаривает, при случае наставляет ленивца, чтобы эту шуточную фантазию всенепременно изготовил для сцены, уверяя неунывающего, смешливого автора, что фантазия веселей самой пьесы, и сам фантазирует со своей стороны, что можно вывести на подмостки будущую семью Фигаро, из чего также можно вылепить превосходный сюжет.
        Собственно, Пьер Огюстен давно соблазнен. Он не хуже проницательного принца угадывает, какие замечательные возможности таит в себе этот с виду презабавненький, пошленький, пустенький вымысел. Все-таки он мнется, он не решается погрузиться в пучину новой комедии. Ему видится наперед, какие напасти обвалятся на него, как только фантазия закипит на бумаге, а потом, согласно заведенному порядку вещей, в блестящем исполнении засверкает на сцене. Он отговаривается, втайне желая, чтобы его опровергли, и выставляет на вид из лукавства не самое злостное преступление, которое враги и друзья злорадно припишут ему:
        - Ваша светлость, если я второй раз выведу это действующее лицо, я буду принужден сделать его несколько старше и, стало быть, более зрелым, а это значит, что снова поднимется шум, и, кто знает, допустят ли его самого и его более зрелые мысли на сцену, ведь шум у нас, как вам отлично известно, довольно опасен, не для одних тех, кто сочиняет комедии, если всю правду сказать.
        Принц как-то странно щурит глаза и тихо смеется:
        - Ну, это вздоры, вздоры, мой друг. Уж что-что, а никакие вздоры, я полагаю, не могут вам помешать.
        И вправду, уже ничто не может ему помешать. Фантазия то и дело беспокоит, завлекает его, то в карете, то во время обеда, то перед отходом ко сну. В конце концов нечаянно возникший сюжет и мысль о противоборстве высокородной глупости и пребывающего в непохвальном сиротстве ума сливаются в единое целое. Идея представляется настолько насущной, настолько удачной, что воображение, раз пробудившись, не устает плести свои кружева.
        Итак, пусть не гораздый на выдумки Альмавива в обмен на невинность наобещает смазливой Сюзанне приданое, перед приданым молодой женщине иной раз трудней устоять, чем перед самым бурным напором мужчины. Пусть явится юный паж Керубино, влюбленный в свою госпожу, единственно потому, что влюблен во все юбки подряд, прелестная беда с такими юнцами. Пусть оставленная, тоже скучающая Розина слегка ответит на невинное увлечение мальчика, ведь все женщины такие кокетки. Пусть стечением обстоятельств или, так лучше, изобретением лукавого Фигаро на бедного Керубино падет жестокое подозрение Альмавивы, и давно разлюбивший жену потаскун вдруг воспылает к ней ярой ревностью и поспешит расправиться с наглецом, данной ему властью отправив его черт знает куда, предположим, что в полк. Пусть на сцене поют и танцуют. А что поют? А вот хоть этот куплет:
        В жизни есть закон могучий:
        Кто пастух - кто господин!
        Но рожденье - это случай,
        Всё решает ум один.
        Повелитель сверхмогучий
        Обращается во прах,
        А Вольтер живет в веках.
        Да он завертит такую невероятную карусель, он намотает такой невероятный клубок, что у почтеннейшей публики и в самом деле кругом пойдет голова, и совершенно немыслимая развязка наступит в самый, самый последний момент, когда уже никто не станет ничего понимать! И затем он даст этой карусели название. Это будет нечто необычайное! Он придумает так, что всех, без исключения всех и каждого с толку собьет. Он поставит два слова:
        БЕЗУМНЫЙ ДЕНЬ!
        О, это название как будто не говорит ничего! По-настоящему-то следовало бы сказать:
        МУЖ-СОБЛАЗНИТЕЛЬ.
        Жаль, что столь дерзкой шутки отчебучить нельзя, он дал бы слишком свежий след для врагов, враги ведь непременно найдутся, они уже и есть у него, так устроен этот славно устроенный мир, который назвать разумным решится не всякий чудак, и враги погнались бы за ним по иному пути, а куда у нас приводят иные пути? Вот то-то и есть! И у него рождается целая философия о странности и самых известных названий:
        «Между тем название «Безумный день» отбросит их от меня на тысячу миль: они увидят в пьесе лишь то, чего в ней никогда не было и не будет, так что это довольно резкое замечание относительно легкости попадания впросак имеет более широкий смысл, чем можно предполагать. Если бы Мольер назвал свою пьесу не «Жорж Данден», а «Нелепость брака», пьеса его принесла бы несравненно больше пользы; если бы Реньяр дал своему «Наследнику» название «Возмездие за безбрачие», его пьеса заставила бы нас содрогнуться. Это не пришло ему в голову, я же это сделал умышленно. Прелюбопытный, однако же, труд можно было бы написать о том, что такое людские суждения и что такое мораль на сцене, а назвать его хорошо бы: «О влиянии заглавия»…»
        Ах, если бы, если бы! Да что толковать, когда с этим ничего поделать нельзя. Пусть остается «Безумный день», пусть враги, недоброжелатели, доносчики, клеветники с презрением или с досадой следят за этой комической суматохой и возмущаются безнравственным посягательством графа и ещё более безнравственным появлением на свет внебрачного сына, гнусно брошенного прелюбодеями-родителями на произвол судьбы, пусть возмущаются тем высокомерней, тем громче, что подобные штуки приключаются на каждом шагу, и приключаются они именно с ними, отчего они и станут с таким искренним негодованием доносить и клеветать на него.
        Он же тем временем вплетет в эту сумятицу давно придуманный поединок патентованной глупости и непризнанного ума. Он раз за разом поставит самодовольного графа в смешное, прямо дурацкое положение. Каждый раз находчивый Фигаро осыплет его градом острот, которые станет повторять весь Париж. А между тем он поднимет на смех общественную мораль, которая состоит единственно в том, чтобы в отместку людям, которые расстраивают наши планы, в свою очередь, спутать все карты, ведь так поступают решительно все. Он выставит на позор царедворца, все мысли, вся ловкость которого направлена только на то, чтобы брать, получать и выпрашивать. Он задаст трепку аристократам, которые, лицемерно следуя модным веяниям свободолюбивого времени, публично отказываются от своих прежних, презренных привилегий и незаслуженных прав, лишь бы прослыть передовыми умами в глазах окружающих, а сами в душе остаются насильниками, деспотами, крепостниками. Он устроит на сцене нынешний суд, снисходительный для богатых и суровый для бедных. Он пройдется на счет современных политиков, которые пробиваются интригами и обманом. Он отзовется о
продаже мест и о наших чиновниках, которые продвигаются вперед бездарностью и раболепием. В общем, он выставит на всеобщее обозрение гниющее общество, в котором вечно обходят и затирают людей даровитых и сведущих, зато с распростертыми объятиями принимают любого мошенника, площадного паяца, если у мошенника и паяца имеются рекомендации или крепкая рука в высших сферах. Он своего любимца, своего двойника заставит обрушить сарказмы на никчемность всех тех, кто лишь по праву рождения получает деньги и власть. Шалишь! Фигаро должен будет сказать:
        - Знатное происхождение, положение в обществе, видные должности - от всего этого немудрено возгордиться! А много ли вы приложили усилий, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только-то и всего. Сам же по себе вы человек довольно заурядный.
        Он так прямо и скажет: нами управляют ничтожные, заурядные люди! Он сбросит наконец свою подлую маску, которую ему пришлось носить, лишь бы укрыться от произвола цензуры, а больше ради того, чтобы до конца своих дней не оказаться в Бастилии. Испания? Мадрид? Черта с два! Отныне Франция! Париж! И, уж конечно, Бастилия! Он не упустит этого случая, он постарается! О да, он постарается! Со сцены во время спектакля кто-нибудь прямо по имени назовет это чудовище, эту темницу, это воплощение деспотизма для всех, кто там сидел, кто там может сидеть и кто сажает туда, иногда сажает темных субъектов, преступивших закон, но чаще в мрачное узилище попадают невинные жертвы дурного расположения духа, интриги или коварства, их заточают из прихоти, по доносу и клевете или просто за деньги.
        Правда, имена останутся прежние, с этим ничего не поделаешь, но уж он постарается, чтобы в лице Альмавивы узнавался и недалекий, но высокомерный Вержен, приревновавший автора к его успехам в американских делах, и герцог Шартрский, в своем роскошном дворце открывший игорное заведение, и граф Лораге, и десяток благоприятелей, без церемоний, без благодарности забирающих у него в долг без отдачи, даже принц Нассау-Зиген, добрый малый, с таким пафосом, с таким блеском в глазах толкующий о своем княжеском имени, погибающий в унынии скуки, если не подворачивается случай подраться или пойти на войну. В конце концов он постарается так, что в лице Альмавивы узнают монархию, а в лице Базиля, Бартоло и Бридуазона предстанут министры, лакеи, свита, окружение короля.
        Он сделает это, потому что настала пора. Ещё шаг, ещё два, и бедная Франция скатится в пропасть. Время преобразований ещё не ушло, но оно безвозвратно уходит. Граф Альмавива несостоятелен. Привилегии пора отменить. Необходимо дать дорогу дарованию и уму. Народ должен участвовать в управлении государством. Нужна конституция.
        Приблизительно эти идеи вкладывает Пьер Огюстен в неизбежное поражение господина и в неизбежную победу слуги. Однако ж, само собой напрашивается важный вопрос: спрашивает ли Пьер Огюстен сам себя, что останется от монархии, когда привилегии будут отменены, когда бездарных министров отправят в отставку, когда откроется дорога дарованию и уму? Ведь от монархии в таком случае останется только воспоминание. Задумывается ли он над неизбежностью этого следствия из того, что он намеревается предложить? Понимает ли он, что он проповедует революцию, предлагая преобразования этого рода? Едва ли задумывается и понимает. Он напишет комедию и растревожит умы, похоже, нынче ничто иное не заботит его.
        Он блестяще исполняет свой замысел. Он виртуозно запутывает сюжет. Блеска остроумия он, уж разумеется, не жалеет. Он попутно отбрасывает кое-какие условности, к которым в ущерб себе прибегает тогдашний театр. Он пишет свободным, раскованным языком.
        Кажется, его пьеса так хороша, что просится на сцену сама. Её надо ставить без промедления. А Пьер Огюстен вынужден медлить. Ему невольно припоминаются унизительные мытарства, через которые прошел «Севильский цирюльник», и он вместе с ним. Желательно, чтобы «Безумный день» этой горькой участи избежал, и, понятное дело, он вместе с ним.
        Что необходимо сделать для этого? Его богатейший опыт борьбы с преградами разного рода дает однозначный ответ: общественное мнение, общественное мнение, для этого необходимо заранее подготовить общественное мнение. Только вот как подготовить общественное мнение, когда комедию не видел никто? А ведь если общественное мнение не подаст свой голос в пользу комедии, не возьмет её под свою непризнанную, но могущественную защиту, не прикроет её своим широким щитом, любой, даже самый снисходительный цензор непременно зарежет её.
        Это паршивый, глупый, но всё же закон. Ибо верно, слишком уж верно говорит Фигаро:
        - Я в моих статьях не имею права касаться только власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, к чему-либо имеющих отношение, обо всем прочем я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров.
        Попробуй тут извернуться, только попробуй!
        Он изворачивается. Комедия ещё укрыта под замком в его секретере, а он уже понемногу рассказывает о ней то одному, то другому из своих самых близких друзей, само собой, под строжайшим секретом. Он даже берет с них наичестнейшее слово молчать, определенно рассчитывая на то, что, по слабости человеческой, близкие друзьям тотчас разболтают столь приятную новость на весь Париж.
        В самом деле, не успевает он глазом моргнуть, как по Парижу начинают расходиться круги, точно от брошенного камня в пруде. Его допрашивают, его тормошат. Он отнекивается, отшучивается, а между тем понемногу сыплет остроты, которые отныне принадлежат Фигаро, давая понять, кто говорит и по какому поводу говорит.
        Тут уж от брошенного камня расходятся волны. Слухи достигают театра Французской комедии. В театре переполох. Ни один театр в мире не упустит хорошую пьесу, ни один актер в мире не откажется заранее захватить лично для себя хорошую роль. А у Пьера Огюстена давным-давно отличная репутация во Французской комедии. Уж где, где, а во Французской комедии все, от директора до рабочего сцены, знают прекрасно, что этот не напишет слабую пьесу, как не напишет невыразительных, серых ролей.
        Натурально, подготовка проходит успешно, первое действие стремительно развивается в нужном автору направлении. Стоит ему словно бы мимоходом заглянуть на спектакль, посетить репетицию, заскочить за кулисы, его обступают, его теребят, а то и прямо, держа пуговицу камзола, требуют текст.
        Он и тут отнекивается, отшучивается, сеет остроты, как жемчужные зерна, а между тем точно бы проговаривается, что пьеса-то что, где тут пьесы писать, впрочем, пьеса-то есть, заперта в секретере, пусть полежит, это дело святое, вот ключ, до того опасная вещь, что приходится запирать, никакая цензура её не пропустит, ни-ни, стало быть, не об чем и толковать, не стоит душу ему бередить.
        Конечно, как и задумано, толкуют и теребят. Он понемногу идет на попятную, медленно, словно бы нехотя, отступает, сперва читает комедию самым близким, самым верным друзьям, опять-таки под величайшим секретом и предварительно получив наичестнейшее слово молчать. Друзья, как водится, с готовностью наичестнейшее слово дают, слушают текст с ошеломленьем в глазах и приходят в такой необыкновенный восторг, какого он, разумеется, ждал, но никак не мог ожидать.
        Вновь по Парижу бурлят и ходуном ходят уже немалые волны. В его доме появляются не ближайшие, но тоже друзья, тоже просят читать. Он сопротивляется то с холодным, то с пристыженным лицом, однако всё же читает.
        В салонах смятение, причем в самых высоких салонах, к примеру, в салоне графа Водрейля, кавалера королевы Марии Антуанетты, или в салоне мадам Полиньяк, ближайшей подруги той же королевы Марии Антуанетты. Там эту самую пьесу, которая крепко-накрепко заперта в секретере на ключ, пересказывают очень подробно, почти целиком. Там уже кое-кто так и сыплет остротами, которые точно бы сами, как гвозди, застревают в мозгу, замечательными остротами, как все признают, принадлежащие, разумеется, этому славному, неистощимому, симпатичнейшему красавчику Фигаро.
        Тут не выдерживают заинтересованные в деле актеры Французской комедии, им-то эти остроты как воздух нужны, каждая из них стоит денег и славы, такие вещи они умеют чуять лучше всех остальных. О, эти остроты! Каждая из них принесет им по меньшей мере золотой луидор, стало быть, золото в театральную кассу хлынет рекой. Про славу что говорить, с такими остротами слава им обеспечена, исполнителей главных ролей всенепременно станут носить на руках.
        Воображение у актеров отличное. Актеры словно воочию видят и славу, и золотую реку. В чем же дело? Э, не в первый же раз! Актеры шепчутся за кулисами и подсылают к любимому автору несколько лучших актрис, ну, ещё, для приличия, кое-кого из актеров жаждущей славы и золота труппы. Ах, красивые женщины, ах, актрисули, ах, шельмы! Перед ними нельзя устоять! И в конце концов уговаривают его почитать. Так ведь цензура, помилуйте, это палач! Э, черт с ней, с цензурой, эта сволочь, эта старая шлюха пока подождет, а нам бы только послушать, узнать, оценить, насладиться, а в памяти каждой и каждого бешеный успех, какой принес им «Севильский цирюльник». Что ж, если так просто, из приятного удовольствия, отчего же не почитать? Вся труппа собирается на сцене театра. Пьер Огюстен садится за круглый, покрытый малиновым бархатом столик и читает, как он умеет читать, то есть его комедия звучит на разные голоса, и её образы точно сами собой выступают из тени.
        Актеры Французской комедии тоже приходят в восторг, подобной ближайшим и не самым близким друзьям, а также жадным до развлечений салонов. Только у актеров восторг театральный, особенный. Своим изощренным чутьем они предугадывают чрезвычайный успех, грохот аплодисментов и золотые ручьи. Лишь немногие, самые впечатлительные остаются на своем месте, точно парализованные. Прочие вскакивают, роняя стулья с шумом и грохотом. Восторг сияет в глазах, восторгом полнятся речи. Все поздравляют такого милого, такого славного автора с новым произведением его, разумеется, истинного таланта, истинный талант актеры способны признать и в очевидной галиматье, лишь бы галиматья сулила успех и золотые ручьи. Они обрушивают на его голову целый шквал комплиментов, не столько по существу, большей частью от актеров существо ускользает, сколько в оттенках и частностях той именно роли, в какой каждый из них уже явственно видит себя и какую впоследствии станет вымаливать, вытягивать, если понадобится, и выбивать для себя с отвагой солдата, штурмующего неприступные бастионы противника, с ловкостью дипломата, который
объегоривает собрата с честнейшим, открытым лицом, с наглостью шулера, играющего краплеными картами. Да мало ли ещё у актеров разных приемов, когда они хотят схватить хорошую и даже явно слабую роль, лишь бы схватить, лишь бы выйти на сцену и пройтись гоголем под светом рампы. Все в один голос просят, требуют, умоляют его, чтобы он сей же час не сходя с этого места предоставил Французской комедии исключительное право первой постановки его, без сомнения, замечательного творения.
        Пьер Огюстен отлично знает этих людей, ну, легкомысленных, ну, пустоватых, невежественных, ну, бессердечных и наглых, однако нередко талантливых, способных загореться, увлечься и поднять даже бездарную пьесу на необыкновенную высоту. Он и любит их за талант, за способность загораться и увлекаться. Он любуется ими, пока они лицедействуют, он громко смеется, хлопает три раза в ладони в знак признательности, в знак удовольствия, благодарит от души за этот неподдельный жаркий восторг и действительно не сходя с места дает слово всей труппе, что премьера «Безумного дня» всенепременно состоится только у них, в замечательной, Мольером прославленной Французской комедии. Да и как он может не дать им этого слова, когда, это он знает даже лучше, чем в порыве самовлюбленности воображают они, Французская комедия - лучший театр в Париже, во Франции, во всей театральной Европе, когда успех ан её сцене означает общий, европейский успех. Впрочем, отрезвляет он восторженную толпу небольшим ушатом холодной воды, прежде нужно узнать, что по этому поводу скажет цензура.
        Как водится, цензуру несут на все корки, а все-таки приходится к ней обратиться, без росчерка сволочи-цензора не может быть ни славной роли, ни бешеного успеха, ни золотого ручья. Это подлый закон, но это закон, и уже не сам автор «Безумного дня», который искусно делает вид, будто это пренеприятное дело его не касается, пусть хлопочут, он тут сторона, а товарищество актеров Французской комедии, что, согласитесь, не одно и то же, отправляет новую пьесу на просвещенный отзыв первому королевскому цензору мсье Кокле.
        Правда, этот Кокле до такой степени оригинален в своих размашистых заключениях, до того смешон в своих неожиданных вымарках и безумных запретах, что давно превратился в посмешище среди всегда склонных к остроумию театральных людей, а зубастые разбойники газетных листов только и делают, что спускают с него шкуру своими разнообразными, туповатыми, однако обидными издевательствами. Но делать-то нечего, такой уж строгий порядок заведен в королевстве, этого Кокле ни на какой козе не объедешь, стало быть, «Безумный день» отправляют к нему.
        Бесподобный Кокле и на этот раз поражает и товарищество актеров Французской комедии, и театральных людей, которые, натурально, неведомыми путями уже пронюхали о новом шедевре знаменитого автора, и даже самого знаменитого автора, как известно, видавшего всякие виды: он пропускает комедию! Правда, не успевает товарищество актеров Французской комедии, театральные люди и автор сказать «А!» и прокричать громогласно «ура!», как бесподобный Кокле прибавляет с неизменно тупым, невозмутимым лицом, что придется все-таки сделать несколько, на его взгляд, малосущественных вымарок, и, приметя недоуменье в актерских глазах, спешит успокоить, что, мол, вымарки-то не самые важные, всего лишь из тех, чтобы только гусей не дразнить, тем не менее, господа, это моё последнее слово.
        Какие же вымарки, интересуются все. Ах, господа, господа, вам же сказали, что самые мелкие, и бесподобный Кокле начинает свои разъяснения прямо с заглавия. Видите ли, мадам и мсье, «Безумный день», вы только прислушайтесь, вдумайтесь, какое это название. Нет, мадам и мсье, «Безумный день» никуда не годится, такое заглавие таит в себе некий смысл, тайный намек, такое заглавие необходимо сменить, заглавие должно быть простое, должно быть ясное, никакое заглавие не имеет права ни - намекать, ни таить.
        Товарищество актеров Французской комедии с вишневыми лицами и в холодном поту, изрыгая на проклятого идиота площадные ругательства, подходящие и не всегда подходящие к случаю, мчатся на знакомую улицу Вьей дю Тампль, наскоро произносит необходимые слова утешения и умоляет расстроенного, как кажется, автора без промедления что-нибудь предпринять. Пьер Огюстен, возможно, готовый к такому исходу первого акта неизбежной цензурной баталии, соглашается, довольно спокойно, пойти на уступки, проворчав что-то вроде того, что куда ни плюнь, идиот на идиоте сидит, оттого и настали совсем никудышные времена.
        Что ж, мадам и мсье, коль бесподобному Кокле так угодно, перестанем намекать и таить, подберем что-нибудь проще, чтобы этому идиоту, и всем остальным идиотам, перестали чудиться намеки и тайны, а проще всего во все времена остается одно имя героя, помните, мадам и мсье, у Мольера - просто «Тартюф»! Итак, пусть и у нас будет как у Мольера:
        «ЖЕНИТЬБА ФИГАРО»!
        Пойдя на эту не самую тяжелую жертву, может быть, вдруг ощутив, что «Женитьба Фигаро» звучит тоже очень и очень неплохо, Пьер Огюстен принимается рассматривать предложенные к уничтожению там слово, там фразу, там эпизод и находит, что бесподобный Кокле зашел чересчур далеко, видимо, по нескончаемой глупости спутав его, Бомарше, с каким-нибудь театральных дел графоманом.
        Он размышляет: стоит ли соглашаться с глупцом, когда в королевстве имеется высший цензор, высший судья, тоже не бог весть какого ума, но все-таки именно тот, который, если захочет, развеет в прах не только эти дурацкие вымарки, но и бесподобного Кокле вместе с ними. Стало быть, решено, и «Безумный день», только что благоразумия ради преобразованный в «Женитьбу Фигаро», отправляется, тоже окольным путем, к королю, тем более, что нынче, мадам и мсье, наш бедолага-король безмерно, исключительно счастлив, счастлив так, как может быть счастлив только король, а следственно, добр, авось пропустит на сцену вполне невинный шедевр без изъятий.
        Король безмерно, исключительно счастлив? Сказано все-таки слабо. Король на вершине блаженства! Он человек толстокожий, однако глаза его полны слез умиления. И как не литься слезам умиления из глаз короля? На двенадцатый год его мучительно-странного брака у него наконец-то, двадцать второго октября 1781 года, рождается сын, наследник, герцог Нормандский. Отныне он не вечно виноватый, неудачливый, стыдливый супруг, отныне он настоящий мужчина и, хочется думать, настоящий король!
        И грохочут, грохочут пушки Версаля, пушки Парижа, гремят колокола. Во всех соборах совершаются благодарственные богослужения. Торговые люди в парижской ратуше дают большой бал. Подряд девять дней в золоченый Версаль шествуют депутации от сословий, цехов и гильдий, с музыкой и с восторженными речами. Будущие мятежники и цареубийцы слагают благодарственные оды и гимны. Колло д’Эрбуа, лионский актер, будущий председатель якобинского клуба, сочиняет «в честь великой монархини, добродетели которой завоевали все сердца», медоточивую пьеску. Обряд крещения совершает кардинал де Роган. Для младенца подыскивают кормилицу такой беспримерной статуры, что веселая молва тотчас дает ей имя мадам Бюст.
        К сожалению, очень скоро рождение сына, наследника тяжким бременем ложится на вяловатые, рыхловатые плечи отца. Он всё ещё счастлив? В этом сомнения нет. Он теперь настоящий мужчина? В том-то и дело! Отныне он с особенным тщанием обязан заботиться о состоянии своего королевства, чтобы передать его в руки наследника, если не процветающим, то хотя бы благополучным. А как заботиться, каким образом управлять? И как может о чем-нибудь заботиться и чем-нибудь управлять человек, не способный призвать к порядку и благонравию собственную жену?
        Должно признать печальную истину: такой человек не может ни о чем заботиться, не может управлять ничем и никак. Собственно, Людовику ХV1 эта печальная истина известна давно, и он давно свои государственные дела отдает на откуп министрам, ну там этим разным Тюрго, Морепа, Мальзербу или Вержену. Семь лет он благоденствует за их не очень широкими, не очень надежными, но все-таки спинами. На охоте с утра до вечера гоняется за оленями в заповедных королевских угодьях, которые исправно охраняет от браконьеров судья егермейстерства Карон де Бомарше. Мирно и с увлечением слесарничает в своем кабинете, выделывая замечательные замки. Славно живет, в свое удовольствие. Понемногу толстеет, понемногу глупеет. Так что же, при таком образе жизни и это в порядке вещей.
        Когда же случаются неприятности, вроде постоянно растущего дефицита бюджета, то есть когда все эти министры не справляются со своими обязанностями, он этих бездельников отправляет в отставку, стыдливо опуская глаза, и, кряхтя и вздыхая, назначает других.
        Блаженство, достигнутое столь простым употреблением умственных сил, длится семь лет, однако дольше продолжаться не может. И семи лет оказывается более чем достаточно для того, чтобы выморить из Версаля хоть сколько-нибудь способных людей. Место способных людей сплошь и рядом занимает очаровательно улыбчивая бездарность, чрезвычайно даровитая только по части угодничества и лизоблюдства.
        И вот, когда королю они нужнее всего, как назло под рукой короля не обнаруживается ни одного хоть сколько-нибудь достойного человека. Тюрго в отставке давно, старичок Морепа наконец оставляет сей бренный мир чуть ли не в тот же день, когда в этот бренный мир входит герцог Нормандский, а тут ещё приходится отправить в отставку флегматичного, но все-таки исполнительного Вержена. Кто ж остается из более или менее подходящих людей? Остается один Кретьен Гийом де Ламуаньон-Мальзерб, довольно долго задержавшийся на важном посту министра юстиции, а с одним министром юстиции далеко не уедешь.
        Нужны, прямо-таки необходимы и другие министры. С другими-то и загвоздка. У короля кругом идет голова, а она у него и без того постоянно кругом идет. Преемник Неккера на посту министра финансов Жоли де Флери плодит и плодит новые займы и новые подати, которых мыслящее странным образом население уже не может и не желает платить. Вместо того чтобы исправно оплачивать прихоти явно зарвавшейся королевы, население начинает понемногу, подспудно бурлить. Король мало обращает на это внимания. Его раздражает, что казна по-прежнему остается пустой, а Мария Антуанетта требует денег и денег и без денег не желает ложиться в постель.
        Что ж, этого Жоли де Флери приходится отправить с глаз долой вслед за Неккером. Только вот на его-то место кого? Приглядевшись к тому да к другому, к пятому, даже к десятому из придворных прихлебателей и воров, король призывает в министры финансов д’Ормессона. Д’Ормессон послушно занимает пустующий кабинет, но уже не придумывает ни новых займов, ни новых налогов. Д’Ормессон просто-напросто ничего не придумывает, и в королевской казне как было, так и осталось хоть шаром покати.
        Бедный король впадает в раздумье, которое тем тяжелей для него, что в обыкновенные времена он избегает попадать в это весьма и весьма неудобное для него положение. Вот как раз в этот неподходящий момент в его руки попадает комедия хорошо известного ему Бомарше под скромным, ничего толком не изъясняющим названием «Женитьба Фигаро».
        В общем, это надо признать, королю нравится его комедийный талант, и король с удовольствием взялся бы за неё, однако ж дела, столько дел, без комедий в голове пустота. Чтобы как-нибудь спихнуть с себя эту обузу, он просит для начала Миромениля прочитать сей неожиданный труд и доложить ему, как положено, своё мнение, мол, ты, на данный момент и министр юстиции, и канцлер Франции, тебе и книги в руки. Миромениль исправно исполняет свой долг, возвращает рукопись и так и бухает в лоб, что это не иначе как сочинение дьявола.
        Король доверяет Мироменилю в такого рода делах, однако на этот раз мсье Миромениль что-то слишком уж резок, придется читать, всё самому, самому, вероятно, ворчит он про себя, ни в каком деле помощников нет. И Людовик ХV1 добросовестно прочитывает комедию от первой прозаической фразы «девятнадцать на двадцать шесть» до завершающего восклицания «а под занавес - куплет», который по весьма непонятным причинам необходимо пропеть не один раз, а два.
        Следствия этого чтения нельзя не назвать неожиданными как для автора, так и для самого короля. Король возмущается так, как редко, по слабости темперамента, когда возмущается, ведь спокойнейший, равнодушнейший ко всему человек. А тут, поглядите-ка, он в сильнейшем раздражении швыряет отвратительный манускрипт на свой письменный стол и восклицает во всеуслышанье, точно не верит себе и спешит отрезать себе путь к отступлению, что при его жизни эта мерзость никогда не увидит подмостков.
        Несколько придворных, случайно оказавшихся невольными свидетелями столь чрезвычайного происшествия, не в состоянии скрыть изумления, а уж на что обучены скрывать всё, что неугодно знать и видеть монарху: король в раздражении, король швыряет, король возмущен, да полно, уж не болен ли он?
        И король разъясняет свой невероятный поступок:
        - Этот человек глумится над всем, что должно уважать в государстве. Если быть последовательным, то, чтобы допустить постановку этой пьесы, нужно разрушить Бастилию.
        Глава семнадцатая
        Неудачный визит
        Трудно установить, обладает ли французский король Людовик ХV1 безупречным эстетическим вкусом, поскольку всем высоким искусствам он предпочитает искусство вытачивать на своем станочке разного рода детальки и собирать из них разного рода замки для письменных столов, секретеров и потайных дверей. Однако можно с уверенностью сказать, что его политическое чутье, окончательно сбитое с толку долгожданным рожденьем наследника, и на этот раз чрезвычайно и не к месту подводит его. В его руках вовсе не бомба, заложенная под фундамент его королевства, а всего-навсего веселая сатира на громоздящиеся в нем беспорядки.
        Автор глумится? Конечно, глумится! Только под впечатлением такого глумленья французскому королю следовало бы поглубже задуматься над серьезным вопросом о том, всё ли содеянное под управлением его отца и его самого заслуживает уважения в его уже довольно потрепанном королевстве. Королю не мешает также понять, что никакие комедии, никакие сатиры, тем более никакие жалкого достоинства повести откровенно посредственных авторов с громадным и больным самомнением, мнящих себя не иначе, как потрясателями основ, никаких основ не потрясают и никакими бомбами не являются, причем не являются бомбами по природе своей, иначе под взрывами бессчетного количества комедий, сатир и повестей с направлений на этой земле давным-давно дымились бы только развалины. Хуже того, французскому королю не хватает ума догадаться, что именно запрещение этой веселой комедии может превратиться в мощную бомбу, которую он сам закладывает под фундамент своего королевства, поскольку не сама комедия, а именно её запрещение способно подвигнуть уже и без того понемногу забурлившее население на открытое недовольство, возможно, даже на
бунт.
        Нечего говорить, что Пьер Огюстен ошарашен столь неожиданным заявлением. Какие бомбы?! Какое глумленье?! Сам он в своей комедии никакого глумленья, никакой бомбы не видит, о взрыве не думает, на Бастилию не покушается, не потрясает основ. Боже мой, да ведь он монархист, монархист в духе английской конституционной монархии! Он всего лишь настраивает общество и стремится побудить самого короля как можно скорей приняться за спасительные реформы. Собственно, король должен быть благодарен ему за его откровенность, за то, что он указывает ему на гнойные язвы, которые требуют незамедлительной операции. А вместо благодарности что?
        Вместо благодарности одна чепуха. Мало того, что король запрещает комедию, а ведь это запрет окончательный и обжалованию не подлежит, мало того, что Миромениль обзывает его комедию произведением дьявола. Этот самый Миромениль нажимает на все рычаги исполнительной власти, чтобы и в самом деле «Женитьба Фигаро» не увидела сцены. Он дирижирует, и хор прочих министров исправно вторит ему. Против комедии ополчается придворная клика, а следом за ней настраивается судебная власть, у которой свои счеты с автором, её заклятым врагом. Содержание комедии, в пересказе, конечно, доходит до церкви, и церковь уже не только ненавидит её, но объявляет, что слышит в ней запах серы, а этакие объявления уже прямо грозят отлучением. Вот и пиши комедии, черт бы их всех побрал!
        Беда только в том, что Пьер Огюстен может сколько угодно возмущаться, браниться, призывать черта на головы дураков, дураки от этого не умнеют, а запрет остается запретом.
        Он впадает в раздумье, но сколько ни ломает своей изобретательной головы, решительно ничего не может придумать. Он явственно видит, что перед ним стена, а как её обойти, как перелезть? Он ещё более явственно видит, что простому смертному такую стену не обойти, тем более через такую стену не перелезть. Все-таки король есть король, а комедиант есть всего лишь комедиант. Силы их не равны и не могут быть равны ни при каких обстоятельствах. Чудес не бывает! Вот именно, не бывает, не бывает чудес…
        Он замирает, и замирает надолго, что, как известно, несовместимо с коренными свойствами его чрезвычайно подвижного, изобретательного ума. На этот раз он словно бы ждет, что события как-нибудь так повернутся сами собой, что выход из безвыходного положения обнаружится сам собой.
        События и в самом деле поворачиваются самым неожиданным образом, особенно неприятным и оскорбительным для него. В конце января в Париж возвращается Лафайет. Возвращается, не находя нужным предупредить о своем возвращении даже жену. Жена узнает о его возвращении в ратуше, где всё ещё не пришедшие в себя от радости городские власти продолжают праздновать рождение сына в королевской семье. Сама Мария Антуанетта поздравляет её и лично сопровождает её во дворец Лафайетов. Дворец уже окружен громадной толпой обезумевших парижан. Лафайет, легкий на ногу, выбегает навстречу своей жене и своей королеве. К нему с приветствиями протягивается множество рук. Жена, увидев мужа, падает в обморок прямо на руки Марии Антуанетты. Гремят аплодисменты. Толпа вопит:
        - Да здравствует Лафайет! Да здравствует Америка!
        На следующий день король принимает его как героя и тут же производит его в чин бригадного генерала. Престарелый герцог де Ришелье дает в честь героя обед, на котором присутствуют все маршалы Франции. Десятого февраля Лафайет присутствует на представлении оперы Глюка «Ифигения в Авлиде», и когда хор запевает «Ахилл украшен руками Победы», весь зал с шумом и громом поднимается на ноги и аплодирует бригадному генералу, а исполнительница главной роли сходит со сцены и увенчивает молодого человека двадцати четырех лет лавровым венком. Неделя за неделей летят приема, торжества, восторженные клики толпы, которая приходит в неистовство при одном виде Лафайета, который разгуливает по Парижу в мундире американской республиканской армии, что делает его особенно представительным.
        Это уж слишком, конечно. То есть почести, оказанные Лафайету, заслужены им, а Пьер Огюстен не принадлежит к презренному полчищу мелких людей, для которых чужая заслуга по меньшей мере кость в горле и даже смерти подобна. Этого, разумеется, нет и в помине, однако он оскорблен, оскорблен тяжело и надолго.
        С ним поступают в высшей степени несправедливо. Правда, он не красуется перед почтеннейшей публикой в экзотическом мундире республиканской армии. Но именно его дипломатией, его торговыми сделками, наконец его собственными деньгами обеспечена республика Соединенных Штатов Америки. Именно его поставками ружей и пушек обеспечены победы американских повстанцев, и в их числе победы самого Лафайета. Именно из поставленного им сукна сварганен и тот мундир, в котором красуется Лафайет. Именно он является истинным победителем над англичанами в этой тяжелой, затяжной заокеанской войне.
        А каков результат? Его имени не упоминает никто, хотя бы вскользь, в его честь не устраивают обедов, его не приглашают на прием к королю, о нем забывают, и это тогда, когда он гордится своими успехами в американской войне едва ли не больше, чем своими комедиями. И этого мало. Именно в час его торжества, когда ему следует отдать должное, только-то и всего, его комедию запрещают, и запрещают, как выясняется, навсегда. И какую комедию?! А такую комедию, которой он, всего-навсего, пытается спасти Францию от падения в пропасть, как только что спас Соединенные Штаты своими ружьями, своими пушками и своими мундирами!
        Это несправедливо, несправедливо, несправедливо - стучит в его сердце, клокочет в мозгу, и несправедливость, как постоянно приключается с ним, пришпоривает его, точно боевого коня. Он сам отправляется на прием к королю, чтобы растолковать этому беспомощному монарху, какую ошибку тот совершает, запрещая это, в сущности, безобидное произведение его легкого, нисколько не отравленного пера. Он же король! Он же правитель ещё вчера сильнейшей в мире страны! Не запрещать он должен ни его, ни чьи бы то ни было, в сущности, безобидные произведения. Вовсе нет! Ему надлежит обстоятельно и пристально поразмыслить над тем, во что обходятся его бедной стране, которая давно отстала от Англии и уже начинает отставать от России, эти безобразные привилегии, эти безмерные пенсионы придворных, эти бесконечные поборы чиновников, эти бессмысленные налоги, эта расточительность королевы, эта бездарность ни на что не способных министров. Да мало ли над чем стоит ему призадуматься, чтобы действительно не полететь в тартарары, как однажды приключилось с королем Карлом Стюартом в соседней стране, который ведь тоже имел
слабость находить глумление и бомбы вовсе не там, где они закладывались в действительности, причем большей частью закладывались его собственной монаршей рукой.
        На что он рассчитывает? Разве он не знает, что этот застенчивый увалень под башмаком у ветреной, беспечной жены? Разве неизвестно ему, что это всего лишь угрюмый эгоист и хитрый, однако мелкого калибра демагог? Разве он не знает, что он постоянно сбивается с толку, что память то и дело изменяет ему, что беседа наедине смущает его куда больше, чем речь на приеме, которую он предварительно вытвердил наизусть?
        Знает, конечно, и рассчитывает главным образом на свое неотразимое красноречие. Оно не раз выручало его, выручило даже тогда, когда он затевал такое опаснейшее, чреватое тяжелейшими последствиями дело, как поставки оружия. Авось, выручит и на этот раз.
        Он является в приемную короля, является, натурально, без приглашения. Это дерзость, но его дерзости так привычно в этой приемной, что ещё одна дерзость не вызывает ни у кого возражений. Камердинер, в зеленом камзоле, в белейшем парике и белоснежных чулках, идет доложить. В ответ слышится глухое ворчанье:
        - Проси.
        Он входит стремительной легкой походкой под сумрачные своды громадного кабинета и отвешивает вежливый благопристойный поклон.
        Увидев его, король точно пробуждается от долгого сна. Его обыкновенно тусклые глаза становятся ясными. Его обыкновенно вялая речь становится твердой. Король остается сидеть в очень широком вольтеровском кресле, но как будто становится выше, даже стройней. На его лице читается без труда:
        «Как смеет этот комедиант беспокоить меня…»
        Пьер Огюстен выпрямляется и говорит своим самым вкрадчивым голосом:
        - Вашему величеству не нравится моя пьеса?
        Нижняя губа короля оттопыривается брезгливо, голос скрипит:
        - Ваша комедия омерзительна… Ваша комедия непристойна… да, непристойна… от первого до последнего слова…
        Он улыбается своей широкой светлой улыбкой:
        - Но она остроумна.
        Король отводит глаза, в которых собирается тьма:
        - О да, в вашей комедии есть остроумие, есть и веселость… что ж, это так… Но… я не желаю, чтобы она веселила Париж… я не желаю… И я не позволю отравлять мой народ ядом непослушания, ядом омерзительного разврата!
        Он переспрашивает, разыграв удивление:
        - Ядом разврата?! Что вы хотите сказать?
        Тут речь короля становится более связной:
        - Я хочу сказать, что все правила благопристойности нарушены в вашей комедии.
        Он восклицает с притворной беспечностью:
        - О, благопристойность, благопристойность! У нас этим понятием прикрывают падение нравов, вследствие чего мы превращаемся в ничтожества. Мы не способны ни развлекаться, ни судить о том, что же нам нужно. Мы превращаемся в пресыщенных кривляк, которые сами не знают, чего они хотят, что им нужно отвергать, а что им нужно любить. Все эти понятия, "«хороший тон"» "«хорошее общество"», применяются без разбора и обладают такой растяжимостью, что никому не известно, где их границы. А потому я берусь утверждать, что они оказывают пагубное воздействие на ту неподдельную, искреннюю веселость, какой отличается юмор нашего народа от всякого другого юмора. Я не говорю уж о том, что понятия этого рода сковывают вдохновение драматических авторов, запугивают их и наносят смертельный удар искусству интриги, а между тем, отнимите у комедии это искусство, и останутся лишь вымученные остроты, сама же комедия не удержится на сцене и одного дня.
        Утомление отражается на лице короля, взгляд его затуманивается:
        - Но вы осмеливаетесь смеяться над высшим сословием…
        Он живо подхватывает:
        - О, да! Истинно так! И не только над ним! Так что за беда? Разве не нарушается чувство справедливости тем обстоятельством, весьма прискорбным, осмелюсь сказать, что решительно все сословия добились того, что авторы уже не имеют права обличать их в своих драматических произведениях. Вы только попробуйте сыграть нынче хотя бы «Сутяг» драматурга Расина, и вы непременно услышите, как все Бридуазоны на свете и даже более просвещенные люди закричат, что нет уже более ни нравственности, ни уважения к властям. Попробуйте нынче написать «Тюркаре», и на вас посыплются все виды сборов, поборов, податей, пошлин, налогов и обложений, на вас навалятся все, кому вменяется в обязанность таковые взимать. А какой искусный счетчик возьмется вычислить силу и длину рычага, который в наши дни мог бы поднять на высоту театральных подмостков великого «Тартюфа», созданного великим Мольером? Нынче автор комедии, призванный просвещать публику, развлекая её, принужден нанизывать одно невероятное происшествие на другое. Он паясничает, вместо того чтобы смеяться от души. Из страха нажить себе массу врагов, влиятельных и
потому чрезвычайно опасных, он вынужден искать модели за пределами нашего общества. Вот почему я пришел к заключению, что если только какой-нибудь смельчак не стряхнет всей это пыли, в недалеком будущем наш народ устремится к непристойной комической опере, на бульвары, к смрадному скопищу балаганов, этому позору для всех нас. Я скажу больше, в таком случае наш театр сам не может не стать балаганом.
        Король даже поднял глаза:
        - Вам мало ваших врагов? Вы хотите прибавить к ним новых?
        Он оживляется, он всплескивает руками:
        - Враги? Да это прекрасно! Я моих врагов не боюсь! Враги? Да, вы правы, мои враги, как и все враги живой жизни на сцене, душат и почти задушили искусство! И вот я пришел к заключению, что без острых положений, которые беспрестанно порождает в нашем обществе социальная рознь, на сцене невозможно достигнуть ни высокой патетики, ни глубокой нравоучительности, ни истинного и благодетельного комизма!
        Король пожевал губами и несколько раз провел пальцами по виску:
        - Вот именно… это я и хотел вам сказать… То есть я хотел вам сказать, что ваша комедия, именно, именно, возбуждает социальную рознь…
        Он восклицает с таким торжеством, точно уже убедил короля:
        - Вот и прекрасно! Именно по этой причине авторы трагедий допускают на сцену чудовищные преступления, заговоры, захват власти, убийства, отравления и даже кровосмешения, как в «Эдипе» и «Федре», отцеубийство, как в «Магомете», цареубийство, как в «Макбете». Авторы комедий менее отважны, их картины всего лишь списаны с наших нравов, а сюжеты выхвачены прямо из жизни. Однако, ваше величество, разве можно заклеймить скупость, не выведя ан сцену скупца? Разве можно обличить лицемерие, не сорвав маски с подлого лицемера, как это сделал Мольер»?
        Король сопит, передвигается в кресле, ведь он образованный человек и чтит по крайней мере Мольера, которого отличал его блистательный прадед. Он отводит взгляд в сторону и все-таки возражает:
        - Однако, позвольте заметить, выведенные вами лица не добродетельны…
        Ему только это и нужно:
        - Именно! Именно! Ваше замечание более чем справедливо. Однако ведь я и не выдаю их за образцы добродетели, я не покровительствую им, я лишь живописую пороки. Неужели единственно оттого, что лев свиреп, волк прожорлив и ненасытен, а лиса хитра и лукава, басня теряет свою назидательность? А ведь басня - всего лишь быстрая комедия, тогда как комедия - не что иное, как длинная басня. Между ними различие единственно в том, что в басне животные наделены разумом, а в комедии люди часто превращаются в животных, да притом ещё в злых.
        И тут он наносит свой самый сильный удар:
        - Ваш прадед, великий король Людовик Четырнадцатый, недаром оказывал широкое покровительство искусству комедии. Не обладай он столь просвещенным вкусом, наша сцена не увидела бы ни одного из шедевров Мольера. И тем не менее в прошении на имя короля этот драматург, который был и мыслителем, горько жалуется на то, что разоблаченные им лицемеры в отместку всюду обзывают его распутником, нечестивцем, безбожником, демоном в образе человеческом!
        Взгляд короля вдруг становится суровым и твердым:
        - Позвольте заметить: вы не Мольер. Вы наделяете свои лица пороками и выставляете их на всеобщее обозрение. Вот в чем ваша вина… То есть, хорош ли пример, хочу я сказать.
        Он разводит руками, будто в недоумении:
        - Что ж, если действующие лица той или иной комедии воплощают пороки, значит ли это, что их следует прогнать со сцены? Что же бы тогда бичевалось в театре? Одни только странности и чудачества? Поистине достойный предмет! Ведь странности и чудачества подобны модам: от них не избавляются, их только меняют. Злоупотребления, пороки - вот что не меняется, но напяливает на себя всевозможные личины, подлаживаясь под общий тон. Сорвать с порока личину, выставить порок во всей его наготе - такова благородная роль человека, которому хватает мужества отдаться театру. Великий Мольер…
        Король тотчас перебивает его:
        - Повторяю: вы не Мольер… Если дозволить к представлению вашу комедию, то ничего священного уже не останется.
        Он настораживается, он чувствует, как меняется настроение короля, его тон становится вкрадчивей, мягче:
        - Позвольте напомнить вам, ваше величество, что не пороки сами по себе и не связанные с ними происшествия порождают безнравственность на сцене, но отсутствие уроков и назидательности. Из довольно ожесточенной борьбы между злоупотреблением властью, забвением нравственных правил, расточительностью и всем, что есть привлекательного в обольщении, с одной стороны, и душевным пылом, остроумием, всеми средствами, какими задетый за живое подчиненный способен противопоставить этому натиску, с другой стороны, в моей комедии возникает забавное сплетение случайностей, в силу которых муж-соблазнитель, раздосадованный, усталый, измученный, то и дело терпящий крушение своих замыслов, принужден три раза в течение дня падать к ногам своей жены, а жена по своей доброте, снисходительности и чувствительности прощает его. Что же достойно порицания в этой морали? Скорее следует согласиться, что это глубокий нравоучительный смысл…
        Король вздрагивает:
        - Нравоучительный смысл?! На самом деле вы хотите сказать прямо со сцены, что у вашего короля мелкая душонка, что ваш король не выносит статеек, в которых осуждается его правосудие!
        Он явно хватил через край, ему приходится отступать, он спешит:
        - Простите мою дерзость, ваше величество, однако же я не имел…
        Король наконец овладевает собой:
        - Вам не нравится моя Бастилия!
        Он пробует нерешительно улыбнуться:
        - Она мало кому нравится, ваше величество…
        Но король уже вылезает из своего широкого кресла, поднимается во весь рост и произносит так грозно, как только может:
        - Я скорее позволю разрушить Бастилию, чем позволю поставить вашу комедию, ваш пасквиль, пасквиль, вернее сказать!
        И делает жест.
        Пьер Огюстен понимает его. Ему приходится удалиться. Он удаляется, но он удаляется в бешенстве. Один монолог! Всего один монолог! Достаточно изменить, достаточно сократить, достаточно выбросить! А он-то старался, он убеждал! Всё напрасно! Король понимает только фразы, слова, у него слишком мало ума, чтобы проникнуть в смысл, в тайные перипетии сюжета. Ах, как он глуп, как он глуп, что тратил силы ума, чтобы его убедить!
        Вот прекрасный урок! В «Севильском цирюльнике» он кое-что смягчал, кое-что выпускал в угоду столь же глупой королевской цензуре. На этот раз он не пойдет ни на какие уступки. Его комедию поставят именно так, как он её написал. Он вступает в борьбу против всех привилегий, в том числе против привилегии королей запрещать или пропускать на сцену комедии. Он полагает, что неизбежная бездарность правителей должна быть ограничена конституцией, ограничена как можно основательней и как можно скорей, иначе Франция опустится до ничтожества, если с ней не приключится что-нибудь худшее, о чем он не желает и думать. Из его комедии следует прежде всего, что на все места в государстве должны выдвигаться умные, исключительно одаренные люди, способные понимать и действовать в соответствии с обстоятельствами. В этом прежде всего он видит спасенье страны. В сущности, он спешит, наперекор королю, спасти таким образом Францию от разрушительных потрясений, как его Фигаро спасает бестолкового Альмавиву на краю бездны разврата и возвращает его в супружеские объятия.
        В карете его терпеливо ждет верный Гюден де ла Бренельри. Он видит его встревоженное лицо. Он помещается на свое место и не дожидаясь вопроса, отвечает на него решительно и твердо:
        - Король не желает, чтобы она увидела сцену, а я говорю, что её поставят и будут играть, будут, будут всенепременно, будут играть хотя бы в Нотр Дам!
        Глава восемнадцатая
        Комедиант против короля
        Он начинает действовать без промедления. С его новой комедией пока что знакомы только друзья и актеры театра, короля и цензоров он в этот счет не берет. Тем не менее он ней ходят упорные слухи, остроты, вырванные из неё тут и там, уже перелетают из гостиной в гостиную и попадают на улицу. Так пусть с ней познакомятся все и пусть знают, что именно было угодно запретить их королю!
        С этого дня он вооружен и опасен. Он усердно посещает салоны. Он у всех на виду. Достаточно ему появиться, как все взоры обращаются на него. Как же иначе? Ведь он знаменит, и всем хочется знать, одним с сочувствием, другим со злорадством, как он выпутается и сможет ли выпутаться из этой новой беды. Его обступают. Его засыпают вопросами. Его просят рассказать о комедии, которая уже становится знаменитой, единственно оттого, что наш король почему-то её запретил, этот увалень, этот чудак. Всем очень хочется, чтобы он её прочитал.
        Он держит всех в напряжении. Для начала он обстоятельно повествует о том, что король её запретил и за что он её запретил: король, мадам и мсье, чрезвычайно озабочен сохранением вашей нравственности в её чистоте. Все смеются. Нравственность! Нравственность! Любопытство накаляется до предела. Мадам и мсье жаждут узнать, о какой такой нравственности так хлопочет наш добрый король. Они продолжают упрашивать. Он слегка подается. Он уверяет, что с удовольствием удовлетворил бы желание своих слишком любезных друзей, однако ж, вот беда, так беда, он не имеет манускрипта с собой. Общее разочарование. Возгласы сожаления. Чей-то несдержанный стон. Его умоляют спешно отправить лакея на улицу Вьей дю Тампль. Слуга отправляется. Его ждут в нетерпении, не зная, чем занять себя, пока он скачет туда и обратно.
        Он возвращается минут через пять: к счастью манускрипт оказался в карете. Манускрипт выглядит серьезно и празднично Чьи-то искусные руки переплели его, обрядили в дорогую синюю кожу, снабдили серебряными застежками. Тотчас видать, что слушателям предлагают нечто подлинное, а не подделку.
        Для автора приносят изящный ломберный столик с гнутыми ножками, для него ставят удобное кресло и просят, просят скорее читать. Слушатели рассаживаются на что ни попало. Они сидят так близко, что слышно прерывистое дыхание: они страшатся пропустить хоть бы слово, они готовятся запоминать все остроты, чтобы завтра разнести их по Парижу.
        Автор тоже усаживается, привычным движением отпирает застежки, откидывает крышку и обнажает рукопись, исполненную на лучшей бумаге, произведенной на его фабрике в Келе. Он держит паузу, как умелый актер. Далеко не все гости жаждут услышать его. Люди солидные заняты картами, люди легкомысленные продолжают пустые беседы и флирт. Он просит их не обращать на него никакого внимания, в конце концов его пьеса не более как забавный пустяк.
        В гостиной стоит легкий шум, кто-то объявляет игру, кто-то пересказывает последние новости, кто-то смеется. Он с полным безразличием к этому шуму, но весь подобравшись, читает первую сцену, делает паузу, начинает вторую. В его исполнении герои говорят на разные голоса. Он прибавляет, усиливает, перекрывает шум залы. Понемногу становится тише. Игроки покидают карточные столы, светские щеголи обрываются на середине рассказа, влюбленные перестают щебетать. Наконец все гости толпой окружают его. Они слушают как зачарованные. Именно этой минуты он ждет, вздыхает как будто устало, сворачивает рукопись, накрывает крышкой, защелкивает застежки и непринужденно бросает, предугадывая нужный эффект:
        - Ну, я полагаю, для первого знакомства довольно…
        Он выпрямляется, обводит слушателей смеющимся взглядом:
        - А вообще-то комедию надо не слушать, комедию надо на сцене глядеть. Жаль, что этого сделать нельзя.
        Он нарочно читает в самых известных салонах: у мадам де Жанлис, у принцессы Ламбаль, у принцессы Роган, у герцогини де Ришелье, молодой, третьей жены престарелого герцога. Он всюду повторяет свой безошибочный трюк, обрывая чтение то вскоре после начала, то к середине, но везде и всюду он читает четвертую сцену второго акта, в которой Керубино поет свой милый романс. Он тоже поет своим несильным, но верным голосом, помогая мимикой и жестом руки:
        Мой конь летит на воле,
        А сердце сжалось от боли,
        Я еду в чистом поле,
        Поводья опустив…
        Песенка нравится, и нравится чрезвычайно. Её напевают в гостиных. Из гостиных она очень скоро перелетает в кафе и танцзалы, оттуда перелетает на улицу. Случайные слушатели переговариваются между собой:
        - Что это? Откуда?
        - О, это из новой комедии мсье де Бомарше, «Женитьба Фигаро», называется, её запретил король!
        - Как, её запретил король?
        - За что её запретил король?
        - Фигаро! Фигаро!
        - О, он слишком строг, наш король!
        И все возмущаются королем. Как он смел? За что он лишил весь Париж видеть на сцене эту прелестную, эту остроумную вещь.
        Восемнадцатого мая 1782 года в Париж прибывает великий князь Павел Петрович с супругой, как будто нарочно, чтобы тоже поддержать Фигаро. Они скрываются под именем графа и графини Северных, но все знают, что это наследник российского трона, и Париж распахивает перед ним свои двери. Он посещает академии, музеи, библиотеки. Он встречается с д’Аламбером. Он посещает могилу Жана Жака Руссо. Он беседует с учеными, с художниками, с писателями, постоянно обнаруживая истинный такт, обширные знания и тонкий эстетический вкус. Король принимает его как друга, герцог Орлеанский как гражданина, принц Конде как императора. Версаль покорен его воспитанностью, его любезностью, его остроумием, его познаниями в области французского искусства и языка. У него находят проницательный ум. А главное, что Пьеру Огюстену особенно интересно, что он покровительствует лучшему из русских комедиографов, со странной фамилией фон Визин, который служит секретарем у его воспитателя Никиты Иваныча Панина.
        Он не может не использовать этот поистине замечательный случай. Он предпринимает шаги, и Водрейль представляет его графам Северным. О, они с удовольствием видели 2Севильского цирюльника» у себя в Петербурге, а графиня с наслаждением читала его мемуары. Им сообщают, что имеется и другая, ещё не напечатанная и не поставленная комедия, которую автор иногда читает в самом тесном кругу его поклонников и знатоков. Разумеется, его просят читать. Разумеется, он не носит с собой манускрипт. Разумеется, отправляют слугу, и слуга находит его случайно в карете. Он читает. Русские гости смеются так громко, так искренне, что заглушают смех других слушателей. Они приходят в неподдельный восторг. Они надеются, что очень скоро эта прекрасная вещь увидит свет рампы. О нет, эта прекрасная вещь никогда не увидит свет рампы, её окончательно и навсегда запретил наш король. Какая досада! Но в Павле Петровиче недаром находит сильный, проницательный ум. Он истинный ценитель прекрасного, к тому же своим великодушием и свободой от предрассудков он может превзойти самого французского короля. Так вот, он предлагает поставить
«Женитьбу Фигаро» в Петербурге!
        Это успех, это громадный успех. Король посрамлен. Это великолепно! Такого обстоятельства никак нельзя упустить! Он и не упускает. Он вновь предпринимает шаги. Правда, на этот раз шаги приходится предпринимать очень трудные, ведь королю мало дела до того, что думает наследник российского трона, и ещё меньше дела до того, о чем судачат в кафе и танцзалах Парижа. Против него необходимо применить крупный калибр. Крупный калибр, конечно, находится. Очень скоро вокруг Марии Антуанетты только и разговоров, что о новой комедии мсье де Бомарше, комедии истинно замечательной, истинно остроумной, с прекрасными ролями, с такими великолепными сценами, полными юмора, что от смеха помрешь. И то и дело напевают песенку Керубино на забавный мотив популярной во Франции песенки «Мальбрук в поход собрался"». Он её всюду читает. К несчастью, королева не может присутствовать на его чтениях, поскольку её венценосный супруг, из каприза, должно быть, иначе невозможно понять, эту комедию запретил, представьте себе, запретил окончательно и навсегда.
        Вся жизнь Марии Антуанетты посвящена развлечениям. Ради них она совершает довольно рискованные поступки, ради них по ночам тайно сбегает из Версаля в Париж, лишь бы посетить под маской театр или протанцевать до утра в маскараде, пока ленивый супруг спит младенческим сном в одинокой холодной постели. Понятно, она не может пропустить это новое развлечение, особенно заманчивое и пикантное именно потому, что оно не по губе королю, которого она позволяет себе публично высмеивать и третировать так, как будто он не король.
        Она надувает свои капризные губки и начинает атаку на своего смешного, абсолютно не уважаемого и не любимого увальня. К её немалому удивлению, увалень сопротивляется, и сопротивляется со странным упорством, как будто эта комедия и в самом деле является бомбой, способной взорвать трон французского короля. Его сопротивление только ещё больше воспламеняет её. К тому же ей неловко перед своим окружением. До сих пор она добивалась от него всего, чего ни хотела. Она легко и просто назначает на важные посты своих прихлебателей, выколачивает для них пожалования и пенсионы, она осыпает их золотом из королевской казны. И вдруг! Она наступает. Она становится непримиримой.
        Разумеется, в конце концов она его достает. Король соглашается: пусть актеры Французской комедии дадут всего один, один единственный спектаклю, непременно при закрытых дверях, для самой избранной публики, на сцене её собственного театра Меню-Плезир.
        Вот так победа! Такой победы не ожидал никто из придворных и всех, кто следит за этой борьбой комедиографа с королем, за исключением самого автора такой необыкновенной комедии. Он без лишних слов принимается за репетиции на сцене Французской комедии. Правда, возникает небольшая заминка. Когда актеры репетируют для придворных спектаклей, они за каждую репетицию берут полторы тысячи ливров. Репетируют они целый месяц. Сумма набегает довольно большая. Возникает щекотливый вопрос: кто станет платить. Конечно, Пьер Огюстен мог бы выложить ради такого случая любую сумму из собственного кармана, однако автору как-то неловко платить за постановку собственной пьесы, чего доброго, актерам это слишком понравится, к тому же ради торжества справедливости пусть заплатит сама королева. У королевы не находится средств, а труд актеров оплачивает её безутешный воздыхатель Водрейль.
        Зато Пьер Огюстен берет на себя пригласительные билеты. На его фабрике в Келе заказывается лучшая веленевая бумага. Билеты оформляются изящно и с выдумкой. На его лицевой стороне изображен Фигаро. Он в ярком испанском наряде и чуть приметно напоминает шута. Он изгибается в полупоклоне, как бы приглашая владельца билета на представление. Гитара, на широкой перевязи, точно от шпаги, перекинута за спину. Шея повязана шелковым красным платком. По нижнему полю идет веселая, с вызовом надпись, которая звучит откровенной насмешкой над запрещением короля:
        «Ну, вот и я, черт побери!»
        Автор лично вручает билеты самым избранным лицам и просит, значительно улыбаясь, держать день и час и самый факт постановки в строжайшем секрете. О строжайшем секрете он что ни день твердит и актерам, которые, сделав серьезные лица, дружно соглашаются с ним.
        Натурально, поразительная весть облетает Париж. Догадливые парижане прижимают палец к губам, долго шепчутся и громко смеются. Правда, у префекта парижской полиции везде свои уши, и на его стол очень скоро ложатся подробные донесения его ретивых агентов. Префект полиции смущен и растерян. Его нетрудно понять. Комедию все знают чуть ли не наизусть, но также все знают, что её запретила цензура, а после цензуры запретил, окончательно и бесповоротно, король. Тем не менее, комедию ставят у королевы в Меню Плезир. Запретить - поссоришься с королевой. Разрешить - поссоришься с королем. Скверно и то и другое. Куда ни кинь, везде клин: в любом случае король и королева поссорятся, а потом и помирятся, и кто-то после этой ссоры окажется крайним. Можно не спрашивать, кто именно? Крайним окажется префект парижской полиции Пьер Ленуар. Ему пятьдесят один год. Расцвет сил, а его непременно вышвырнут из его кабинета, и ещё хорошо, если позволят остаться на службе на каком-нибудь другом месте. Что делать?
        Пьер Ленуар вызывает к себе Пьера Огюстена Карона де Бомарше, свое доверенное лицо в тайных предприятиях, которые префект парижской полиции позволяет себе вести на дипломатическом поприще независимо от короля, и компаньона по хлебным поставкам, что префект парижской полиции также позволяет себе, не поставив в известность своего государя. Пьер Огюстен прибывает в назначенный час. Пьер Ленуар предлагает сесть, вытирает вспотевший лоб, перегибается через стол и негромко, таинственно задает свой паршивый вопрос:
        - У вас есть разрешение короля?
        Пьер Огюстен отставляет правую ногу, опирается о колено рукой, тоже приближает свое лицо к лицу Ленуара и также негромко и таинственно говорит:
        - У меня нет разрешения короля.
        Ленуар отшатывается и восклицает, причем в его голосе отчаяние гремит, как пушечный залп:
        - В таком случае я буду вынужден спектакль запретить!
        Пьер Огюстен выпрямляется в кресле, сияет широкой улыбкой и задушевно, почти ласково говорит:
        - В таком случае вам достанется от королевы.
        Ленуар знает об этом и вешает голову:
        - В таком случае мне достанется от короля.
        Пьер Огюстен уже откровенно смеется:
        - В таком случае разрешите: настроение короля меняется часто, а королева мстительна и не забывает и самых мелких обид. Такой обиды она вам не простит.
        Ленуар тяжко вздыхает, и тихая жалоба слетает с его дрогнувших губ:
        - Я ужасно рискую, разрешив вам ваш чертов спектакль. Меня же выгонят вон!
        Пьер Огюстен тоже вздыхает, пряча насмешку:
        - Что делать! Я ведь тоже рискую. Если спектакль состоится, меня упрячут в Бастилию.
        Ленуар глядит на него вопросительно:
        - Что же нам делать?
        Пьер Огюстен поднимается:
        - Не предпринимать ничего. Сделайте вид, как все делают вид, что вам ничего неизвестно, и пусть всё идет как идет, а там поглядим.
        И префект парижской полиции делает вид, как и все. И тринадцатого июня 1783 года с утра в помещении театра Меню Плезир начинается страшная суета. С испуганными лицами бегают рабочие сцены. Стучат молотки. Глаза помощников режиссера готовы выскочить из орбит. Режиссер нервно перебирает листы со своими пометками. Актеры с бледными лицами снуют то туда, то сюда, украдкой подскакивают к щели между занавесом и ложей директора и устремляют пытливые взгляды в зрительный зал. Зал наполняется! Зал наполняется до отказа! Не бывает для завзятых актеров ничего лучшего, чем до отказа заполненный зал. Ах, как они будут играть! Как они будут играть!
        Тем временем чья-то услужливая рука подбрасывает в бумаги короля пустой бланк пригласительного билета. Готовясь к утреннему приему министров, король перебирает их и обнаруживает не подобающую времени и месту картинку. Он рассматривает её. Ему любезно улыбается Фигаро. Он переворачивает её. Оборот её пуст. Никакого имени не стоит там, где должно стоять имя. Это пригласительный билет, он видит это с первого взгляда, как видит и то, что его, короля, нужным пригласить не сочли. Как, помимо воли его?… Он оскорблен, он взбешен, что с ним приключается до крайности редко, он вне очереди вызывает к себе Ленуара и сует ему под нос подлый билет:
        - Это что?
        Ленуар дает объяснения, ясные, четкие, краткие, как подобает префекту полиции. В Меню Плезир дается спектакль, спектакль дается для развлечения по поводу дня рождения принца, ему и в голову не пришло, что королев не поставила в известность его величество короля. Этого король не может признать. Его бешенство понемногу проходит. Каков прохвост этот комедиант, наглый, опасный прохвост. Король размышляет. Ленуар почтительно ждет. Король изъявляет свою последнюю волю:
        - Спектакль отменить… однако запретить не раньше… чем за десять минут до начала.
        Зал переполнен. Кое-кто из важных персон в проходе стоит. Зритель ждет с нетерпением. Однако занавес не поднимается. Проходит пять минут. Проходит десять минут. Сбоку на сцену выходит взволнованный Фигаро и вместо того, чтобы сказать свою первую фразу, которую все знают и ждут, дрогнувшим голосом говорит:
        - Мадам и мсье, именем короля спектакль запрещен.
        Столпотворение в зрительном зале. Отдельные возгласы:
        - Это неслыханно!
        - Это деспотизм!
        - Этого так оставить нельзя!
        И действительно, этого они так не оставят: король нанес публичное оскорбление не столько знаменитому автору и прекрасным актерам, сколько титулованной знати, обитающей при дворе. Это слишком серьезно. Каждый из представителей этой титулованной знати не моргнув глазом снесет оскорбление от короля, но все они вместе никакого оскорбления от короля не намерены и не смогут стерпеть.
        Один Пьер Огюстен не чувствует себя оскорбленным. Ведь это борьба. Он нанес отличный удар по самолюбию короля и восстановил против него всю придворную знать. Он получил ответный удар, который королю будет дорого стоить. Что ж, придет время, и он нанесет новый удар.
        А пока он занят вновь пошатнувшимся положением Франции. Приготовление союзного флота в Кадисе подавляет последние капли решимости англичан. Английское правительство предлагает начать переговоры о мире. Предварительное соглашение подписывается двадцатого января, но его условия не выгодны для Французского королевство, которое не может не считать себя победителем в этой войне, и обсуждение каждого пункта ещё продолжается. В обсуждении участвует Англия, с одной стороны, и Франция, Испания и Соединенные Штаты, с другой стороны. Посредницей выступает Россия, что, по мнению Пьера Огюстена, уж слишком. Обсуждение идет тяжело. Представитель Соединенных Штатов то и дело предает интересы Франции и играет на руку Англии, так что Франция, слишком дорого заплатившая за победу, не выигрывает почти ничего.
        Пьер Огюстен не может не воспринимать это обстоятельство как личное поражение. Судьбе как будто этого мало. Другой удар по интересам Франции наносит Россия, которая своим посредничеством покупает молчание европейских держав. В июле Крым входит в состав Российской империи, и что самое поразительное, он входит в её состав не в результате войны, а в результате вполне нормального и законного соглашения с крымским ханом, который явно устал разрываться между слабеющей Турцией и набирающей силу Россией. Война, насилие могли бы вызвать протест. К мирному соглашению трудно придраться.
        А надо придраться, неважно к чему. От крымских гаваней до Стамбула не более двух суток хода, и русские батареи могут обстреливать султанский дворец. Турция, как выражаются на востоке, становится домом, у которого не стало дверей. Каждую минуту в этот дом могут ворваться разбойники. Ни один европеец не сомневается в том, что Россия не ограничится Крымом и нападет на Турцию, не сегодня, так завтра, поскольку все европейцы всегда со слабыми поступают именно так. Истина эта банальна, и Пруссия уже хлопочет о том, чтобы поделить никчемную Турцию, как только что поделили никчемную Польшу. А тут ещё Ираклий, царь Грузии, признает верховную власть России и на коленях умоляет, что добрая Екатерина приняла его обреченную, несчастную, раздробленную страну под свой великодушный скипетр. Правда, пока что Екатерина колеблется, спасть или не спасать ей действительно, несчастную, действительно обреченную Грузию от истребления турками или персами, однако если она согласится, Россия возьмет Турцию в оборот с двух сторон, что неизбежно, поскольку Турция действует повсюду против неё на Кавказе и поднимает на борьбу с
ней лезгин и другие дикие племена. А кто проиграет от этого в первую очередь? Франция проиграет, в этом сомневаться нельзя, ведь именно Франция стоит за спиной Турции в каждой войне против России, единственно ради того, чтобы защитить свои торговые интересы в Леванте.
        Это поражение в восточной политике Пьер Огюстен тоже принимает как личное поражение. Он столько лет пытался повернуть Англию и Австрию против России, предвидя её растущую роль в европейской политике, и вот результат. Он спешно отправляется в Англию. Он ведет негласные переговоры с правительство и с оппозицией, которым отлично известно, какую роль лично он сыграл в этой войне. Ему кое-что удается, а главное, он убеждается, что стать английским премьером в ближайшее время может Уильям Питт Младший, яростный противник России, который сделает всё, что ослабить положение России как на Балтийском, так и на Черном морях. Это прекрасно. Хотя бы на этих направлениях у Франции появится сильный и достойный союзник.
        Он возвращается. Очень скоро, третьего сентября, английское правительство подписывает Версальский мирный договор со всеми воюющими державами. Этим договором оно признает независимость и суверенитет Соединенных Штатов Америки, в границах между Алеманами и рекой Миссисипи с востока на запад и с севера на юг от бывшей французской Канады до бывшей французской Флориды, однако без определения более точных границ, таким образом выгораживая для себя возможность новой войны. Франция не получает почти ничего. Ей всего лишь возвращается Сенегал, да англичане очищают Дюнкерк.
        Что ж, так или иначе, н с этим покончено. Фирма «Родриго Орталес и компания» ликвидируется. Пьер Огюстен подводит итоги. В течение семи лет через океан им переправлено тридцать тысяч мушкетов, обмундирование для двадцати тысяч солдат, сто тонн пороха и пушек больше трехсот. Общий торговый оборот фирмы составил двадцать один миллион парижских ливров. На правительстве Соединенных Штатов висит громадный долг, который он всё ещё надеется получить. Ему и в голову не приходит, что эти янки никогда не заплатят, настолько очевиден тот факт, что именно с его помощью они обрели независимость.
        Итак, с этим покончено. Однако вперед! Продолжим борьбу! На этот раз помощь внезапно приходит из Санкт-Петербурга. Великий князь, возвратившись из путешествия, настойчиво рекомендует новую комедию того француза своей матери, которая считает себя просвещенной монархиней и потому любит театр, хотя ничего не понимает в искусстве, поскольку эстетического чувства не завелось в её расчетливой, холодной душе. Ей нравится её роль, и она дает разрешение поставить «Женитьбу Фигаро» на петербургском театре. Директор театра запрашивает Париж. Людовик в смятении. Ведь это позор! В России станут играть то, что во Франции запретил окончательно и навсегда! Надо, надо что-нибудь предпринять. И он отговаривается от Санкт-Петербурга тем, что комедия первоначально должна увидеть французскую сцену. Это резонно. Однако когда же она увидит французскую сцену. Да хоть завтра. И он разрешает Водрейлю дать один спектакль в своем загородном замке Женевилье.
        Водрейль спешит обрадовать автора. Автор, естественно, рад, но далеко не в той степени, в какой рад Водрейль, находящийся чуть не в экстазе. В сущности, что может значить одно закрытое представление в загородном замке вельможи? Почти ничего. Шум, конечно, поднимется, однако шум поднимется в самом тесном кругу и не продвинет его дело вперед, к полному и окончательному разрешению пьесы.
        Стало быть, из этого маленького шага вперед необходимо извлечь максимальную пользу, и он отправляется на прием к Ленуару. Видите ли, мсье префект, автор уже дал право первой постановки актерам Французской комедии, и постановка в замке Женевилье не только нарушает права актеров означенного театра, но и ставит под сомнение порядочность автора, чего автор не может допустить ни под каким видом. Таким образом, автор попадает в ложное положение. С одной стороны, он не может противиться желанию его величества короля и отменить постановку, а с другой стороны, он прямо-таки обязан отменить постановку, чтобы спасти свою честь и защитить права актеров Французской комедии. Что же делать? Как поступить?
        Надо полагать, у префекта парижской полиции глаза лезут на лоб, от растерянности и изумления. Куда ни кинь, везде клин, а отдуваться придется ему. Запретить постановку в замке Женевилье только на том основании, что нарушаются какие-то права в сущности абсолютно бесправных актеров Французской комедии? Да после этого король сотрет его в порошок. Впрочем, даже обрадуется, поскольку против желания согласился на постановку, но и сотрет, непременно сотрет, поскольку не терпит нарушения своей воли ни в чем. Как же быть?
        Некоторое время коллеги по дипломатии и компаньоны по сделкам молчат, и молчат тяжело. Каждому надобно спасти свою честь, а префекту полиции следует ещё спасти свое положение, а выхода, как представляется, не видать никакого. Дебри какие-то. Вот после этого и служи!
        Наконец, несколько поморив префекта полиции, коллега и компаньон предлагает официально, в письменном виде, за подписью и печатью, удостоверить, что постановка в замке Женевилье никоим образом не нарушает прав актеров Французской комедии и что право первой постановки на общедоступной сцене по-прежнему остается за ними. Префект парижской полиции смотрит внимательно, улыбается и составляет бумагу. Пьер Огюстен аккуратно складывает её и опускает в карман.
        И в одно прекрасное утро конца сентября из Парижа и Версаля к замку Водрейля устремляются вереницы карет. Все тузы французского высшего общества почитают за честь и за большую удачу присутствовать на первой постановке так странно нашумевшей комедии. На них наряды самые свежие, прически самые модные, бриллианты самые крупные, бархат, бархат и кружева.
        Правда, театрик в замке сооружен всего лишь для его владельца и самых близких друзей. Он изыскан, изящен, но тесноват. Понятно, что он переполнен. Самые знатные зрители, разумеется, в креслах сидят. Тем, у кого родословная коленом пожиже, приходится размещаться в проходах, а многие ещё и в коридорах стоят, в которых тоже кое-что слышно, при открытых дверях. Другими словами, в зале битком, а на дворе во всей красе золотится сентябрь. Солнце пылает. Жара на дворе. В не продохнуть. Не спасают ни веера, ни платки, которыми усердно утирается пот. Обмороки начнутся того и гляди. А начнутся обмороки, разразится страшный скандал, тогда уж постановки на сцене Французской комедии и в самом деле не увидать никогда. И Пьер Огюстен, всё ещё легкий в пятьдесят один год, вскакивает на подоконник и своей тростью разбивает роскошные стекла на конах. В зал проникает немного свежего воздуха. Зрители спасены.
        Правда, спасены не совсем. Занавес уходит медленно вверх, говорит Фигаро, Сюзанна подает свою первую реплику, и спектакль летит и кружит и хохочет, и зрители задыхаются, теперь уже от восторга. Когда занавес опускается, они ошеломлены и не сразу поднимаются с мест. Они расходятся в изнеможении, точно бы нехотя. Какая-то дама вслух выражает общее впечатление:
        - Мсье Бомарше дважды за этот вечер наполнил зал свежим воздухом.
        Разумеется, на другой день о спектакль судит и рядит Париж и Версаль. Передают мнение литератора Никола де Шамфора, что это воистину энциклопедическая комедия, причем не совсем ясно, имеет ли в виду литератор многообразие содержания, близость этого содержания к прославленной «Энциклопедии» или разом и то и другое. Но что Шамфор? Шамфор почти ничего. Гримм, сухой озлобленный Гримм, разгромивший его первые сочинения в пух и прах, находит нужным присоединиться к общему мнению и заявить, что в этой комедии находит смелую и остроумную картину нынешних нравов и что она написана мастером, который, как никто, владеет кистью и красками.
        Всё это прекрасно, конечно. А дальше-то что? Дальше не предвидится ничего. Король непреклонен. Впрочем, королю необходимо понять. Именно в конце 1783 года постановка на общедоступной сцене этой смелой и остроумной картины нынешних нравов может произвести не только скандал, но и что-нибудь много хуже. Осень на дворе, а двадцать миллионов французов уже голодает. Министр финансов д’Ормессон ничего не может придумать, кроме новых заимствований, лишь бы как-нибудь заткнуть громадную дыру дефицита, тем не менее дыра всё растет с непостижимой стремительностью, а займов финансовые тузы давать уже не хотят, поскольку министру финансов уже нечем их обеспечить.
        Неудивительно, что министр финансов держится только тем, что ищет благовидный предлог, чтобы как-нибудь поприличней удрать со своего слишком накаленного места. Предлог, конечно, находится, и дает его сам король. Почему-то короля абсолютно не беспокоит громадная дыра дефицита. Король продолжает жить так, как будто никакой дыры нет. Тем более во всю ширь своей капризной фантазии живет королева. Она просит - король в тот же миг исполняет желания. Ей ужасно нравится хорошенький дворец в Рамбуйе - и король приобретает для него хорошенький дворец в Рамбуйе, даже не поставив в известность своего министра финансов, которому предстоит расхлебывать эту кашу, как знает. Счастливый миг! Прекрасный предлог! Министр финансов не желает ничего больше расхлебывать и подает прошение об отставке. Король, опять же не думая ни о причинах, ни о последствиях этого шага, ведь не каждый же день министры сами уходят в отставку, удовлетворяет прошение.
        Д’Ормессон счастлив и незаметно уходит. Не желая принимать во внимание, что управлять уже нечем, поскольку королевские финансы пребывают в отсутствии, король возводит в должность министра финансов Шарля Александра де Калонна. Ему сорок девять лет. У него достаточный опыт. Он управлял финансами в Меце и Лилле. Он был королевским прокурором в Дуэ. Имя у него почти незапятнанное. Главное же его достоинство в том, что сам он богат, что у него богатые родственники, что у него отличные связи на бирже и что самые крупные воротилы готовы его поддержать, если он обеспечит им новое приращение их капиталов.
        При дворе его принимают прекрасно, да и как не принять. Он всем улыбается, он всех выслушивает с предупредительным вниманием и уважением. Он идет навстречу любым желаниям, прежде всего, натурально, желаниям королевы, поскольку всем известно, кто у нас нынче король. Она первая обращается к нему с просьбой о выдаче. Правда, она понимает, что на этот раз выдача должна представляться прямо чрезмерной. Поэтому она на минуту, только на минуту, теряется и говорит:
        - Я боюсь, что это для вас затруднительно.
        Бравый Калонн солнечно улыбается и отвешивает почтительнейший поклон:
        - Если это всего-навсего затруднительно, то оно уже сделано. Если это невозможно, то будет сделано.
        Его кружит вихрь развлечений, он мыслит широко, в его речах таится философская глубина, он источает веселость и оптимизм. Он в центре внимания. Все просят у него, просят, естественно, денег и денег, и он всем деньги дает. Королева довольна. Доволен король. Довольны прихлебатели королевы и короля. Чего же ещё?
        Правда, возникает вопрос: ведь дыра дефицита, откуда же он деньги берет? Глупо спрашивать, когда имеешь дело с финансовым гением. Новый гений просто-напросто использует секретные фонды, которые имеет любая казна, чтобы поддерживать нужные курсы на бирже для нужных бумаг. Бумаги принадлежат ему самому, его родственникам и компаньонам, а больше всего акулам финансов и биржи. Он обогащается. Обогащаются родственники и компаньоны. Десятикратно обогащаются акулы финансов и биржи. В благодарность за щедрый подарок судьбы родственники, компаньоны и в особенности акулы дают королевской казне новые займы. Правда, эти займы расширяют дыру дефицита не только до неприличных, но уже и до обвальных размеров. А пусть! Деньги получены, и никого больше не беспокоит никакая дыра ни в каком дефиците, меньше всего она беспокоит, конечно, Калонна, ведь сам он очень богат, с каждым днем становится только богаче и никакой дефицит ему не грозит.
        Да ведь это пир во время чумы! Именно, именно, это пир во время чумы! Пьер Огюстен, один из крупнейших дельцов и финансовых знатоков, много лучше других предчувствует ближайшее падение в пропасть. Ему, разумеется, нисколько не жаль ни глупого короля, ни легкомысленной королевы, ни ловкого афериста Калонна. Многие годы он печется о благополучии Франции. Ради её благополучия он пускается в тайные дипломатические операции, плетет интриги против России и Англии, помогает американским повстанцам, швыряет направо и налево собственные и немалые деньги, заработанные в многочисленных предприятиях, ради её благополучия он готов отдать свою жизнь.
        Но что его жизнь? В данном случае его жизнь ничего. Отдать её он готов, но этим он не изменит мнения короля о комедии, тем более не наполнит королевской казны. Хоть как-нибудь что-нибудь может изменить постановка комедии, хоть думать заставить, общественное мнение поднимет против чудовищного пира во время чумы, но она запрещена королем, окончательно и навсегда. Следовательно, король должен её разрешить!
        Он по всем направлениям ищет пружину, на которую надо нажать. Кажется, не только широкая публика, но и все сильные мира сего, за исключением короля, архиепископа и министра юстиции, на его стороне, однако все мнутся, все пожимают плечами, не представляя себе, что можно ещё предпринять. Как всегда, им нужен толчок. Чем их можно толкнуть? В общем, он испробовал всё. Остается цензура, и он обращается к ней.
        Конечно, этот поступок нельзя не признать опрометчивым. Мало того, что цензура ему уже отказала. Эта цензура состоит на службе у короля. Правда, короли не держат в цензуре законченных идиотов, зато держат на этом разрушительном поприще полных прохвостов. Это для всех очевидно, это закон. И все-таки, в цензуре, как и везде, попадаются разные люди, попадаются довольно неглупые, попадаются с самостоятельным мнением, которое, если обстоятельства сложатся благоприятно, готовы заявлять и отстаивать. А обстоятельства улучшаются. Весь Париж знает комедию. С блеском проходит постановка в Женевилье. На её стороне чуть ли не вся французская знать. Король в одиночестве, к тому же все знают, что король слаб. Отчего ж не рискнуть?
        Он и рискует. Разумеется, о приговоре Кокле надо забыть. Однако вторым цензором оказывается Жан Батист Сюар, академик, журналист, литератор и критик. Человек это, к сожалению, злобный, завистливый, лавры академика кружат его некрепкую голову. Он объявляет «Женитьбу Фигаро» сочинением постыдным и вредным и запрещает её. Что ж, слава Богу, по этой дорожке можно следовать дальше: мало ли что решил этот Сюар.
        Он следует дальше. Комедия попадает к третьему цензору, Габриэлю Гайару, тоже академику, историку и ученому. Его мало тревожит, что там лицедеи творят на подмостках, однако он человек честный и достаточно мужественный. Ему комедия нравится. Он так прямо об этом и говорит в своем заключении.
        Стало быть, теперь два против и один за. Так вперед! Цензор Гиди, четвертый по счету, человек бледный, совсем неприметный, даже имя его трудновато отыскать в архивах истории, давно забывший дорогу в театр, не высказывает определенного мнения. Зато пятый Франсуа Дефонтене, тоже, между прочим, писатель, пожилой человек, по его собственному признанию, читает поступившую на его рассмотрение пьесу до чрезвычайности добросовестно, четыре раза подряд, фразу за фразой. Он находит её вполне удобоваримой. Он предлагает сделать в ней кое-какие урезки и в таком виде обещает её пропустить. Так говорит сухой отзыв. На деле он прямо-таки заболевает этой комедией и несколько лет спустя сам составляет комедию «Любовные похождения Керубино», конечно, лишенную блеска, но много говорящую в пользу нашего вдохновенного автора.
        Итак, голоса разделяются поровну. Чаша весов уже заметно колеблется. Необходима ещё одна хотя бы самая малая гирька, и комедия идет к шестому цензору Антуану Брету, тоже писателю, почти старику, который уже решительно ничего не теряет, если откровенно выскажет свое мнение вслух. Мнение у него складывается благоприятное. Он так прямо и говорит в своем заключении: рекомендуется к постановке без всяких ограничений.
        Это даже не гирька, а гиря. Чаша весов явным образом склоняется в полу комедии. Пьер Огюстен спешит закрепить этот, пусть малый, но всё же успех. Он обращается непосредственно к барону Луи Огюсту де Бретейлю, министру двора, которому по совместительству подведомственна королевская канцелярия. Он спрашивает с довольно расстроенным видом, будто и сам ничего не может понять, что там у нас творится в цензуре. Честное слово, кто в лес, кто по дрова. Люди ничтожные все как один высказываются против комедии, зато люди почтенные, пожилые её одобряют. Барону Бретейлю-то тоже идет пятьдесят четвертый годок. Разумеется, он считает себя человеком почтенным, как же иначе, служит министром двора. Понятное дело, сам он не в состоянии произнести последнее слово, ни в ту, ни в другую сторону, должность не та. Но как человек почтенный и пожилой он вопрошает неосторожно своего собеседника, что же можно тут сделать. Как что? Необходима коллегия, из людей заслуженных и почтенных, которым дороги судьбы Франции и театра.
        Помилуйте, кому же не дороги судьбы Франции и театра. И барон действительно набирает коллегию из числа академиков, цензоров, придворных и светских людей, «в той же мере справедливых, сколь просвещенных», как он утверждает, окончательно входя в роль судьи. Он собирает их в своем кабинете и ставит им задачу, столь же значительную, сколь непосильную: им «надлежит обсудить идею, содержание, форму и стиль данной пьесы, сцена за сценой, реплика за репликой, слово за словом». Пьер Огюстен ставит в известность короля о предстоящем мероприятии, и король, вместо того чтобы топнуть ногой, уже слишком утомленный всей это как будто бесконечной историей, присылает в кабинет с, министра двора своих представителей. Он даже будто бы говорит расслабленным голосом:
        - Вот увидите, этого Бомарше больше послушают, чем министра юстиции.
        Компания, таким образом, подбирается очень внушительная. Действо происходит в марте 1784 года. Кабинет громадный. Рассаживаются вольготно. Заседание открывает, как полагается, председатель, то есть министр двора. Пьер Огюстен сидит за отдельным столиком. Он медленно раскрывает серебряные застежки, синяя кожа крышки матово отливает при свете свечей. Прежде всего он находит нужным заверить присутствующих, что он безусловно согласится с тем мнением, которое им будет угодно высказать. Больше того, он готов склонить голову перед их приговором и внести все те изменения в текст, которые досточтимые господа соизволят ему предложить.
        Он окидывает досточтимых господ своим пронзительным взором, откидывает крышку своего фолианта, разглаживает ладонью заглавный лист и начинает читать с той степенью выразительности, на которую он только способен. Его прерывают на каждом шагу. Со всех сторон сыплются комментарии и замечания. Среди его судей завязываются продолжительные и горячие споры. Ему тоже предоставляется слово по каждому отдельному случаю. Лукавый комедиант, он действует неотразимо. Он благодарит, ах, как он благодарит! Какие превосходные мысли высказывают досточтимые господа! Замечания верные, с ними не согласиться нельзя. Однако кое-что он все-таки находит нужным им возразить. И возражает. Сначала возражает слегка. Потом пускает в ход тяжелые аргументы, изворачивается, запутывает досточтимых господ, обращает в шутку их замечания и свои возражения и без устали сыплет остроты. Все смеются. Представьте себе, его судьи ему аплодируют. Все соглашаются: произведение уникальное, выше всяких похвал. Замечания? Помилуйте! Вместо замечаний предлагаются прибавления, которые ещё усилят это уникальное сочинение и поднимут его на новую
высоту. Ему подсказывают игру слов. Он в восхищении:
        - О, это спасет четвертый акт!
        Заседания закрывается полным и безоговорочным одобрением. Итог подводит Шамфор:
        - Нет, мне ещё никогда не приходилось видеть подобного чудодея! Всё, что говорит Бомарше в защиту своего сочинения, куда выше по уму, по оригинальности и даже по юмору, чем самые забавные сцены его новой комедии!
        Пьер Огюстен ещё раз выходит из сражения победителем. Его друг, принц Нассау-Зиген, готов лично бежать к королю и требовать разрешить постановку. Пьер Огюстен на этот раз удерживает его. Дело сделано. И в самом деле, королю ничего не остается, как забыть свой малоудачный приговор, окончательно и навсегда, махнуть рукой, в том смысле, что вам же, мол, хуже, и произносит:
        - Пусть так…
        Глава девятнадцатая
        Последний триумф
        И становится ясно, что медлить нельзя. Короли переменчивы. Людовик ХV1 уже отменял готовый к постановке спектакль, и умудрился отменить его за десять минут до начала. Стало быть необходимо спешить, необходимо спешить со всех ног. И автор и актеры спешат. Премьера назначается на двадцать седьмое апреля 1784 года. Пока ещё никто не знает, что этот день войдет в историю французской сцены как второй или третий из её величайших дней. Пока что об этом не думают. Пока что все мысли заняты тем, как бы связать короля по рукам и ногам, чтобы у него не хватило решимости наложить свой запрет.
        Кому-то приходит в голову великолепная мысль. Пусть это будет бесплатный спектакль, в знак признательности автора и актеров Французской комедии своему королю, явившему им свою милость. Так сказать, подарок короля народу Парижа. Только двести мест отдается избранной публике. Восемьсот мест может занять кто угодно, у кого хватит энергии эти места захватить. Ах, какой ход! Какой замечательный ход! Пусть весь Париж будет у входа в театр. Вот и посмотрим, посмотрим тогда!
        Премьера назначается на шесть часов вечера. Священнодействие имеет быть в новом помещении Французской комедии, что возле Люксембургского сада. И что же? Нетерпеливая публика с восьми часов утра двадцать седьмого числа начинает собираться перед решеткой, которая закрывает подходы к театру. Кому же не хочется своими глазами видеть ту пьесу, которую три года маринует король? Кому же не хочется своими глазами видеть ту пьесу, которую написал всем известный Пьер Огюстен Карон де Бомарше? Разумеется, хочется всем, и врагам и друзьям.
        К десяти часам утра набирается четыре или пять тысяч будущих зрителей и угрожают ворваться силой, если им не откроют решетку. Экипажи избранной публики, наделенной именными билетами, выстраиваются до самого берега Сены, забивают все соседние улицы и наглухо перекрывают движение, так что их седокам приходится за несколько кварталов добираться пешком. Толпа крайне возбуждена. В полдень нервы её не выдерживают. Те, кто опоздал, уже понимают, что им не достанется мест. У них остается единственная возможность превратиться в счастливых зрителей из презренных зевак: прорваться силой. Они напирают. Передние ряды втискиваются в решетку. Запоры трещат. Решетка распахивается. Полиция разбегается в разные стороны. Толпа взбирается по ступеням и ждет у дверей. Трое обладателей бесценных билетов задыхаются в давке. Три трупа так и стоят в спрессованной, нетерпеливой толпе, и даже соседи не замечают покойников.
        Пьер Огюстен как будто сохраняет спокойствие. С самого утра он ускользает от преданных друзей, даже от Гюдена де ла Бренельри. Муки автора, который жаждет успеха и страшится провала, ещё впереди. А пока он жаждет тишины и покоя, чтобы приготовить себя к неминуемым испытаниям. Он приглашает отобедать аббата Сабатье и аббата Калонна, родного брата министра финансов. Они неторопливо беседуют о высоких посторонних предметах и наслаждаются изысканными блюдами и лучшим вином. Обед длится долго, но он всё же окончен. Пьер Огюстен поднимается и любезно приглашает в театр своих сотрапезников:
        - Обещаю, что шуму будет хоть отбавляй.
        Он пробует шутить, но, вопреки обыкновению, шутит тяжеловесно и неуклюже:
        - Я в радости зачал мое дитя. Да будет угодно богам, чтобы оно родилось без мук. Правду сказать, моя беременность была не очень счастливой, и вот у меня начинаются первые схватки. Мне понадобится что-нибудь укрепляющее. Во время родов именно от вас я жду духовной поддержки.
        Они отправляются и попадают в театр со служебного входа, который успешно охраняет полиция. За кулисами творится настоящий бедлам. Бледные актеры бродят и сидят как потерянные, как и автор, страшась провала и желая успеха. Самые догадливые из именных приглашенных тоже проскальзывают служебным входом и забивают уборные актеров и коридоры. Многие запасаются провиантом и тут же обедают. Менее догадливые всему Парижу известные дамы выпрашивают у них хоть кусочек, глотая слюну. Маркиза де Монморен! Мадам де Сенектер!
        Боже мой! Глядя на них тревожные предчувствия поневоле проползают в беззащитную душу и принимаются плести всевозможные страхи. Пьер Огюстен пробирается на сцену сквозь эту толпу, приникает к занавесу, в котором всегда имеется заветный глазок, и оглядывает кипящий, шумящий, смеющийся зал.
        Зал переполнен. Прорвавшие все преграды мужчины и женщины сидят в проходах, стоят вдоль боковых стен и у задней стены, вжимаются на сцене в кулисы, лишь бы на них не обратили внимания, кажется, что под сценой тоже кто-то шепчется и шуршит. В ложах обнаженные руки, обнаженные плечи, огни бриллиантов, разноцветье шелков, немыслимые прически, бархат и кружева. В партере вперемежку жмутся друг к другу аристократы, торговцы, сапожники, уличные мальчишки.
        Он прокрадывается в ложу директора и скрывается там в задних креслах, в тени. Он застывает и ждет. Ждет поражения, по обыкновению всех авторов перед премьерой, но твердо уверен в душе, что будет успех. Будет! Будет! Но только какой?
        За кулисами ударяют три раза посохом в пол. Занавес ползет вверх. Ему кажется, что ползет слишком медленно. Сцена раскрыта. Сюзанна и Фигаро. Первая реплика - и ничего. Впрочем, после первой реплики ещё нечего ждать. Стремительный диалог. И вдруг острый укол. И зал обваливается бурей аплодисментов. Укол! Обвал! Укол! Обвал! Боже мой! Обвалы следуют так часто один за другим, что вместо трех, примерно, часов спектакль идет четыре часа. А всё ещё не конец, не конец. Идет пятый час.
        Пьер Огюстен сжимается в своем кресле. Он плохо видит, что происходит на сцене. Он весь превращается в слух. Занавесь вновь поднимается. Первое явление. Второе явление. И вот оно - явление третье. Он ждет его, может быть, так, как преступник ждет приговора. Фигаро один в темноте. Он задумчив, он в мрачнейшем расположении духа. Молчит. Но ещё миг - и он начнет говорить. Он будет говорить очень долго. Такого длинного монолога не знает французская сцена, да, пожалуй, не знает и никакая другая.
        И ещё это не всё. Несколько минут подряд будет говорить не король, не аристократ, а безродный слуга. И о чем! Он будет говорить о порочном обществе, о несправедливости в мире, о своей искалеченной интригами и законами жизни. Он станет обличать. Он преподнесет горькие истины тем, кто, может быть, не захочет слушать его. Всё прочее будет забыто. Такой монолог - это провал, несомненный провал.
        Вот он начинает. Начинает задумчиво, тихо:
        - О, женщина! Женщина! Женщина! Создание слабое и коварное!
        И говорит громче, тверже, одушевляясь, горя. И зал рушится аплодисментами. Фигаро прерывают. Фигаро не дают говорить. Обвал! Ещё обвал!
        Это победа! Это небывалый, это пьянящий успех!
        Его ищут. Его вызывают. Он кланяется, кланяется. Благодарит. Он смеется. В глазах его слезы стоят. Слезы радости, слезы счастья. А публика всё изливает и изливает на него свой неудержимый восторг.
        И ни публика, ни он сам не знают пока, что французская сцена приобрела в этот вечер неувядаемый, всемирный шедевр, а Франция получила бомбу редкой в истории театра разрушительной силы.
        Пройдет только пять лет, и они это поймут.
        И тогда скажет Дантон:
        - Фигаро покончил с аристократией.
        И скажет Наполеон Бонапарт:
        - Во время моего правления такого человека упрятали бы в Бисетр. Конечно, кричали бы, что это произвол, но какую услугу мы оказали бы обществу!
        И прибавит жестко и твердо:
        - «Женитьба Фигаро» - это уже революция в действии.
        Часть третья
        Глава первая
        Семерка пик
        Пожалуй, такого триумфа не знает никто, даже Мольер и Вольтер. В этом году спектакли идут один за другим, шестьдесят восемь раз подряд. Сборы дают триста пятьдесят тысяч ливров - никогда прежде не давала таких сборов ни одна французская пьеса. Отчисления в пользу автора достигают сорока тысяч ливров - никогда прежде ни один автор вообще не получал такого дохода, тем более не получал его с одной-единственной пьесы. Гудон, великий Гудон, автор замечательного бюста Вольтера, теперь берется ваять его бюст.
        И что же Пьер Огюстен? Он ликует, он празднует? Без сомнения, ликует и празднует. Им одержана очередная победа, и какая победа! Победа над самим королем! Это и само по себе чрезвычайная вещь, да и этого мало. Он одерживает решительную и полную победу над всеми современными авторами комического театра, бесспорно во Франции и, пожалуй, так же бесспорно, в целой Европе. Его имя уже ставят в один ряд с именем глубокого уважаемого и глубоко почитаемого Мольера и рядом с именем самого знаменитого, самого прославленного драматурга тогдашней Европы - это Вольтер.
        Как не ликовать, как не праздновать. Он у всех на виду, он везде нарасхват. Дружеские обеды следуют один за другим. Спичи произносятся. Шампанское льется рекой.
        И такая жизнь удовлетворяет его? Удовлетворяет и не может удовлетворить. Он человек действия, действия прежде всего. Он не способен вечно мотаться из салона в салон и сутками пировать в компании самых избранных, самых лучших друзей. Он не может сидеть сложа руки. Ему необходимо с утра до вечера вертеться начиная, продолжая и оканчивая всё новые и новые предприятия.
        А кажется, что начинать, что продолжать, что оканчивать? Всё мыслимое и даже немыслимое он как будто уже совершил. Завершается громкой и славной победой война неблагодарных американцев за независимость. Торговля с колониями, налаженная им за время этой войны, продолжается и не требует от него серьезных, тем более грандиозных усилий. Издание сочинений Вольтера налажено так хорошо, что движется как будто само собой. Наконец, завершена и лучшая из комедий, а новые замыслы пока не тревожат его, их не извлечешь из небытия по заказу, их прибытия надобно с ненарушимым терпением ждать, да и всё равно неизвестно, сколько придется ждать и появятся ли они вообще.
        Чем же теперь-то заняться ему? Его не занимают такого рода вопросы. Грандиозные предприятия всегда у него под рукой. Ему выпадает необыкновенное счастье застать начало эры воздухоплавания, когда прежде мифические, несбыточные мечты многих поколений Икаров начинают сбываться. Нагретым газом наполняют прочную оболочку, и воздушные шары поднимаются в воздух. У него на глазах человек порывается покорить небеса и уже начинает их покорять. Уже делаются попытки пролететь над Ла Маншем. Без сомнения, это величайшая из побед человеческого духа и разума. Как же он может быть в стороне?
        Конечно, его сразу покоряют эти первые опыты. Он следит за ними, как мало кто следит тогда из серьезных людей. Прежде всего он смотрит на них как философ, как человек Просвещения. Он живет в эпоху безверия, даже цинизма, и сам он не грешит ни твердостью веры в недоступного разуму Господа или сколько-нибудь искренней набожностью. Если он и исполняет обряды, то, как и все в его распущенный век, исполняет их сугубо формально. Он верит в силу разума, в силу творческого деяния. По натуре он созидатель, мыслитель прежде всего, в противоположность многим своим современникам.
        Утратив веру в Господа, в Его провидение, в его чудеса, современники тотчас впадают в глупейший грех суеверия, как и происходит всегда, когда рушится настоящая вера. Европу захлестывает волна мистицизма. Магнетизеры, спириты, маги, волшебники растут, как грибы и заполняют столицы всех государств. Всюду их встречают распростертые объятия, любопытство и даже любовь. Они во всех салонах. Они оракулы. На их мошеннических сеансах толпы самой избранной публики. Золото рекой течет в их карманы. В её экзальтированных глазах они становятся героями и символом времени.
        Глядя на все эти пошлые зрелища, Пьер Огюстен лишний раз убеждается, что аристократия себя изжила. Суеверие противно ему. Он видит в нем серьезную опасность. Суеверие отбрасывает разум назад. Суеверие парализует силу деяния. Он пишет:
        «Суеверие является самым страшным бедствием рода человеческого. Оно оглушает простодушных, преследует мудрых, сковывает народы и повсюду сеет страшные беды…»
        Грандиозная задача готова. Он должен сокрушить суеверие, как прежде сокрушал англичан. Именно воздухоплавание представляется ему важнейшим оружием в этой борьбе. Вот, поглядите: человек впервые поднимается в воздух, и поднимается не с помощью каких-то мифических сверхъестественных сил, а с помощью разумных расчетов, творческого духа и обыкновеннейшего нагретого газа. Разве это не убийственный аргумент против неведомых духов, которые способны двигать столы и одним наложением рук излечивать безнадежных больных?
        Разумеется, суеверие, корни которого пущены чересчур глубоко не одолеть в один день. Чтобы рассеять его черные чары, воздухоплавание должно войти в нашу жизнь, как в неё вошли паруса.
        Стало быть, не кто иной, а именно Пьер Огюстен Карон де Бомарше должен, прямо-таки обязан заняться воздухоплаванием. И он занимается. Он знакомится с первыми воздухоплавателями и привлекает к этому грандиозному делу друзей. Натурально, Гюдена де ла Бренельри нет необходимости привлекать. Он уже привлечен. Он исправно всей душой увлекается тем, что в данную минуту увлекается его обожаемый друг и кумир. Его сотрудничество таким образом нисколько не удивительно. Зато поистине удивительно, что в эту компанию энтузиастов, устремившихся покорить небеса, присоединяется с не меньшим энтузиазмом граф Шарль Гравье де Вержен, министр короля. Эта троица не пропускает ни одного взлета воздушного шара, и Шарль Гравье лично зажигает огонь, чтобы пустить нагретый газ в волшебную оболочку. Гюден де ла Бренельри с восхищением доносит потомству:
        «Мы присутствовали на прекрасных опытах, которые происходили в предместье Сент-Антуан, на Марсовом поле, в Версале, в Ла Мюэтте, в Тюильри, и, может быть, они вызывали у нас больше восхищения и доставляли нам больше радости, чем всем другим…»
        С одной, стороны, воздухоплавание только ещё начинается, с другой стороны, Пьер Огюстен слишком занят и американской войной, и сочинениями Вольтера, и войной за постановку комедии с королем. Он не может отдавать этому чрезвычайно интересному и чрезвычайному предприятию много времени и много сил. Поначалу он скорее просто любитель и больше радуется первым успехам, чем принимает участие в деле.
        Но вот американская война подходит к концу, тома сочинений Вольтера выходят один за другим, близится к концу и война с королем. Его разум, его энергия обретают свободу. Он поближе приглядывается к проблемам воздухоплавания и уходит в него с головой.
        Он близко сходится с драгунским офицером Скоттом, который так увлечен идеей воздухоплавания, что самоучкой становится инженером. Этот Скотт не может не приветствовать нового энтузиаста, тем более что этим энтузиазмом оказывается прославленный Бомарше, и вводит его в свою лабораторию, так сказать, за кулисы, на кухню, где ведутся серьезнейшие исследования и эксперименты с газами, оболочками и формами воздушных шаров.
        Изобретатель анкерного спуска, который изменил сам принцип действия и форму часов, вновь превращается в изобретателя. Скотт предлагает своего рода карманы для подъема и, главное, для управления полетом воздушного шара. Что за карманы? Пьер Огюстен со всех сторон изучает идею. Ему представляется, что это приспособление должно быть более эластичным. Он уже сам ставит инженеру Скотту задачи:
        «Я хотел бы, чтобы более четко стоял вопрос о способах заполнения этих карманов и их произвольного сжатия…»
        Он отыскивает братьев Дюран. Этим самоучкам-механикам удается открыть секрет изготовления эластичной резины, который, как они говорят, обеспечит ей полную непромокаемость. Открытие грандиозное, без преувеличения можно сказать: эпохальное. Как же Пьер Огюстен может пройти мимо него. Он и не проходит. Он сводит вместе братьев и Скотта. Разумеется, он сам принимает участие в опытах. Ещё более разумеется, что эксперименты требуют денег и денег, и он дает им денег, много денег, сколько угодно.
        Уже первые успехи вдохновляют его. Он мечтает о грандиозных открытиях и грандиозных свершениях, а его практический ум коммерсанта, политика и тайного дипломата уже видит новый, преобразованный мир. Ещё только первые воздушные шары поднимаются в небо, ещё следует неудача за неудачей, ещё в июле того же знаменательного 1784 года, когда его постиг триумф Фигаро, в полете над Ла Маншем в загоревшемся шаре погибает легендарный аэронавт того времени Пилатр де Розье, ещё его современники видят в воздухоплавании всего лишь развлеченье, забаву, новый аттракцион, а он смотрит на сто лет вперед. И что же он видит? Он видит воздушные транспорты, которые на громадные расстояния, минуя земные преграды в виде океанов и гор, перевозят пассажиров и грузы. И только? О нет! По его убеждению, воздухоплавание изменит ход войн, откроет новые страницы в истории нации. А потому необходимо спешить, необходимо отчаянно страшно спешить, ибо Франция, его бесконечно любимая Франция, должна стать первой на этом величайшем и судьбоносном пути.
        Вержен умирает, так и не дождавшись грандиозных открытий. Пьер Огюстен с ещё большим упорством ищет новых сподвижников. Он внезапно находит их на собственной бумажной фабрике в Келе. Это братья. Жозеф и Этьен. Их фамилия Монгольфье. Он заражает их идеей воздухоплавания. Они с энтузиазмом берутся за дело. И тут, понятное дело, требуются громадные деньги. Он любые деньги дает. Очень скоро братья прославятся. Их имена займут почетное и прочное имя в истории, причем будет забыто, что никакого места они не могли бы занять без духовной, идейной и финансовой поддержки Пьера Огюстена Карона де Бомарше.
        Кажется, он должен быть истощен, у него не может оставаться ни энергии, ни денег, ни творческих сил. Как бы не так! В Париже он обнаруживает братьев Перье. Эти механики довольно остроумно усовершенствуют обыкновенный пожарный насос и находят для него неожиданное, может быть, не такое грандиозное, как воздухоплавание, но всё же оригинальное применение.
        Видите ли, англичане уже несколько лет снабжают Лондон водой с помощью труб, тогда как повсюду воду продолжают доставлять горожанам привычные водовозы, для чего они используют большие деревянные бочки, и одному Богу известно, в каком состоянии находятся эти первобытные вместилища влаги. Естественно, по трубам вода доставляется быстрее, а главное, такая вода намного безопасней и чище. Недостаток лондонского водопровода в одном: вода качается медленно и требует для перекачки слишком много усилий.
        Так вот, братья Перье предлагают поставить свои усовершенствованные насосы на возвышения и таким образом в полной мере использовать естественную силу падения. Предложение замечательное. Они делают обстоятельные расчеты. Париж, как известно, стоит на довольно высоких холмах, и по их расчетам выходит, что в самое короткое время они смогут обеспечить весь город прекрасной и, что немаловажно, дешевой водой.
        Они приносят свое предложение властителям города, однако властители города и пальцем не шевелят. Они обращаются к финансистам, однако финансисты не видят, какую выгоду они смогут извлечь. Изобретатели доказывают, что выгода будет, и довольно большая, а главное, финансисты облагодетельствуют страждущих без хорошей воды горожан. Ну, никакие финансисты никого не хотят благодетельствовать, кроме себя, а расчеты братьев не представляются им убедительными, ведь они всего лишь механики, мир денег от них уж слишком далек.
        И в конце концов они оказываются на улице Вьей дю Тампль и дергают, по примеру других, ручку звонка. Дверь распахивается перед ними, как они распахиваются перед всеми просителями. Пьер Огюстен внимательно выслушивает их. Он тотчас видит ценность идеи. На его рабочем столе расстилается карта Парижа. Над ней склоняются три головы. Одна из них выбирает предместье Шайо, где удобней и выгодней поставить первый насос. Две другие соглашаются с ней.
        Тотчас у благодетельного проекта появляются могущественные враги. Первыми поднимаются на борьбу водовозы, которых водопровод лишает доходов и, в сущности, обрекает на голодную смерть. Они давным-давно объединены в корпорацию, а это громадная сила во все времена. К ним присоединяются владельцы водохранилищ, сооруженных у моста Нотр Дам и возле водокачки Самаритен. Они объявляют войну. Им удается нанять академика. Правда, он по профессии астроном и не очень понимает в воде, зато прекрасно разбирается в возможности получить ни за что ни про что значительный гонорар. Имя академика производит сильное действие и само по себе, к тому же академик оказывается чрезвычайно красноречив. Ему удается возбудить возмущение тех, кто в районе Шайо имеет загородные дома. Ах, все эти вышки, насосы, канавы испортят прекрасные виды, нанесут природе непоправимый урон. Вперед!
        Враги объединяются и разносят в клочья прекрасный проект. Городские власти запрещают его. Как всегда, Пьеру Огюстену только это и нужно. Любое сопротивление возбуждают в нем энергию победителя, и чем больше сопротивление, тем больше энергия. Он тоже обладает красноречием и в пух и прах разбивает все доводы академика, а городские власти подавляет с помощью более высоких властей.
        В конце концов проект разрешен. Его осуществление требует денег и денег. Он вкладывает в него триста тысяч экю. Этого недостаточно. Казалось, проект должен рухнуть. Но в финансовых сферах Пьер Огюстен не знает преград. Он учреждает акционерное общество, которое получает название Парижского общества распределения воды. Капиталы объединяются. Акции выбрасываются на биржу. Их котировки неумолимо устремляются вверх. Общество процветает. Дело парижского водопровода обещает полную и окончательную победу, в чем у Пьера Огюстена с самого начало не появлялось даже тени сомнения.
        Как видите, он с головой в свои грандиозные, в прямом смысле государственные, чуть не всемирные предприятия. Он наслаждается ими. Они ведут его от победы к победе. Он живет полной жизнью. И нравится это не всем. Можно даже сказать, что не нравится почти никому. Конкуренция, мой друг, конкуренция, старая и злобная ведьма. Легче и больше других под её черные чары подпадают писатели. Они завистливы, как никто. Пожалуй, завистливей их только актеры, способные прямо на сцене подложить конкуренту любую свинью.
        Почему-то самую лютую ненависть у них вызывают именно гении. «Женитьба» гремит? Спектакли следуют один за другим? Сборы растут? Автору причитается приличная сумма? Экая сволочь этот Карон! За что ему это всё? Разве у него настоящий талант? Шут, скоморох! Мы не хуже! Мы лучше! Мы сильнее его!
        На Пьера Огюстена обрушивается вся литературная братия. Обрушивается так, как не обрушивалась на его действительно слабые, первые пьесы. Его честят и позорят на всех перекрестках. По Парижу гуляют листовки, в которых чернят его честное имя, насмехаются над ним, позорят его, объявляют всего лишь низменным, пошлым писакой. Ярится парижский архиепископ и в своем пасторском послании не оставляет от комедии камня на камне.
        Всех громче суетится и негодует Сюар, академик, критик, журналист и писатель, более известный как цензор. Его перу уже принадлежит разгромный отзыв об этом ненавистном произведении, которым комедия не допускалась на сцену. Теперь, когда комедия гремит и ставит рекорды продолжительности на сцене, он чувствует себя униженным и оскорбленным. Он ошибся? О нет! Это они ошибаются! Ошибаются зрители! Ошибается весь Париж! Он единственный призван раскрыть им глаза. И он помещает в «Журналь де Пари» статью за статьей. Нечего говорить, что они напитаны ядом и клеветой и что подписаны они псевдонимом.
        И тут Пьер Огюстен совершает роковую ошибку. Маленький Сюар всего лишь подлец, который скрывается под псевдонимом «Аббат», всего лишь насекомое, может быть, вредное, но не опасное. Никаким подлецам не следует отвечать. Не следует отвечать и самым крупным, самым влиятельным любителям разгромных статей, ведь это всего лишь паразиты на теле литературы.
        Пьеру Огюстену это известно. Он пропускает одну статью. Пропускает вторую. Только третья статья наконец задевает его. Он берется на неё отвечать. И отвечает с присущей ему размашистой силой, не жалея издевательского своего остроумия. Он смеется над всем, прежде всего смеется над псевдонимом:
        «Кто только не зовется нынче аббатом? Прежде это звание украшало людей мудрых и чистых духом. Теперь же всякому дураку и негодяю кричишь: «Стой, аббат, пошел вон, аббат!» Чего, собственно, вы добиваетесь публикацией ваших глупостей, господа анонимы?…»
        И находит нужным прибавить с угрозой:
        «Неужели вы думаете, что после того как я одолел львов и тигров, чтобы добиться постановки комедии, вам удастся принудить меня, подобно какой-нибудь голландской служанке, по утрам бить хлопушкой гнусных ночных насекомых?..»
        Не надо было ему отвечать. Его ответ был всего-навсего глупостью, из тех, которые время от времени посещают и самых великих писателей. Естественно, глупость должна быть наказана. И наказание следует незамедлительно.
        Разумеется, парижане хорошо понимают, что все эти стрелы пущены в ненавистного и всем надоевшего склочника. Парижане хохочут. Но ни парижанам, ни Пьеру Огюстену в голову не приходит, что за спиной Сюара стоит принц Ксавье, брат короля. Он с самого начала был яростным противником этой комедии и теперь, натравливая Сюара, мстит её автору. Он никоим образом не принимает на свой счет ночных насекомых. Он знает, что это Сюар, и сам считает его всего лишь вездесущим клопом. Но он принимает на свой счет тигров, над которыми одержал победу автор комедии, добившись ей постановке на сцене. Этого он не может простить.
        Он ждет только случая, чтобы стереть ненавистного автора в порошок. Случай подворачивается, когда он играет с братом в ломбер. Как всегда, перебрасываются словами, шутят, острят. Обычный вечер обычного королевского дня. И тут Ксавье подпускает шпильку по поводу львов, которых победил этот чертов Карон, а ведь всем известно, кто у нас лев, а тигрица не иначе, как королева. Разве королю не следует защитить свою честь и честь королевы? Разумеется, следует!
        Говорят, король в тот вечер проигрывает. Во всяком случае, он раздражен. Ему под руку подворачивается семерка пик, только что, должно быть, убитая у него. И он размашисто пишет на ней:
        Мсье префекту полиции. По получении сего благоволите немедленно распорядиться о заключении в Сен-Лазар сьера де Бомарше».
        И ставит сакраментальное:
        «Быть по сему».
        Эх, не следовало королю этого делать, не следовало. В особенности не следовало заключать прославленного комедиографа в тюрьму Сен-Лазар, куда обычно заключают бродяг и воров, проституток и блудодеев. Ещё больше не следовало ему использоваться для приказа эту несчастливую карту. Черный цвет. Роковое число. Эта карта накликивает неисчислимые беды. Король слишком скоро, но с опозданием узнает об этом.
        Ленуару ничего не остается, как исполнить приказ короля. Он отправляет на улицу Вьей дю Тампль уже знакомого нам комиссара Шеню. Пьер Огюстен весело ужинает с друзьями, когда комиссар дергает ручку звонка. Пьер Огюстен поднимается на минутку из-за стола и выходит к нему, уверенный в том, что его беспокоят по пустякам. Комиссар предъявляет приказ. Пьер Огюстен не подает виду, что он удивлен. Он возвращается, извиняется, что должен внезапно уйти, возможно, не вернется всю ночь. Во всяком случае, завтра утром он сообщит о себе. Они целуются, обнимаются. Он отдает себя в распоряжение комиссара.
        Комиссар доставляет его в Сен-Лазар. Это милое заведение принадлежит братству монахов. Со своими узниками братья-монахи обращаются как со скотом. За каждое отступление от режима им полагаются розги, причем братья-монахи сами и с большим удовольствием исполняют роль палачей. Больше того, каждого вновь поступившего узника неутомимые радетели нравственности немилосердно хлещут кнутом.
        Вероятно, на долю Пьера Огюстена выпадает та же горькая участь. Это уж слишком. Пьер Огюстен приходит в ярость. Ещё большая ярость охватывает его, когда он узнает, за что король подбрасывает ему эту подлость. Экая гнусность! Разве он имел в виду короля? Он рассуждает:
        «Сравнивая те громадные трудности, которые мне пришлось одолеть, чтобы добиться постановки моей слабой комедии, с теми многочисленными нападками, которые после победы спектакля не могут не казаться ничтожными, я просто обозначил две крайние точки на шкале сравнений. Я с тем же успехом мог бы сказать: «После того как я в сражении победил гигантов, подниму ли я руку на пигмеев?» или употребить любое другое образное выражение. Но даже если упорствовать во мнении, будто во Франции может найтись человек, настолько безумный, что осмелится оскорбить короля в письме не только подвластном цензуре, но и опубликованном в газете, то я должен задать вопрос: неужели я до сих пор давал хоть какой-нибудь повод считать меня сумасшедшим, чтобы решиться безо всяких к тому оснований выдвинуть против меня столь чудовищное обвинение?..»
        Натурально, его оправдания не производят ни малейшего впечатления ни на короля, наконец отомстившего за своего поражение, ни на придворных, очень довольных, что этот слишком острый на язык выскочка наконец водворен в надлежащее место, ни на легкомысленных парижан, которые вчера вечером сопровождали бурными аплодисментами чуть не каждое слово уже знаменитой комедии, а нынче утром в прекрасном настроении зубоскалят о том, что автор этой комедии очутился в одной камере с распутными попами, бродягами и ворами. Кто-то искусно подливает масло в огонь. По Парижу гуляют карикатуры и эпиграммы, а небольшая гравюрка игриво изображает, как мальчишку Карона сечет толстомордый монах.
        Потешаться тут было не над чем. Комендантом тюрьмы был известный садист, ветеран с деревянной ногой. Ему доставляет удовольствием измываться над узниками в меру своего грубого, но сильного темперамента. Доведенные до белого каления, они трижды покушаются на его жизнь, и трижды ему удается от них ускользнуть, причем однажды в порядке самообороны ему удается проломить череп одного из отчаянных заговорщиков своей деревяшкой.
        Понятно, что для Пьера Огюстена он не делает исключений. Он сидит в тесной камере, спит на соломе, вместе с клопами. Еды ему дают очень мало. По камере бегают голодные крысы. Над ним потешаются оборванцы, с которыми его обрекают сидеть. Очень скоро его элегантный костюм превращается в лохмотья бродяги. От его немытого тела исходит зловоние. Волосы на голове отрастают. Щеки и подбородок зарастают седоватой щетиной. Ему пятьдесят два года. Ему несладко в тюрьме. Но он терпеливо молчит и не досаждает просьбами коменданту.
        Тем временем Париж пробуждается. Первым приходит в бешенство принц Нассау Зиген. Сам всегда без гроша, он раздобывает где-то сто тысяч ливров и передает их брату Гюдена де ля Бренельри, который в команде Пьера Огюстена исправляет должность кассира. Для каких надобностей? Принц толком не знает и сам. Мало ли какие трудности могут возникнуть. Кассир денег не принимает, деньги тут не нужны. Принц все-таки их оставляет. Вечером их возвращают ему. Он вне себя. Он мчится в Версаль и набрасывается на короля. Король так растерян, что обещает что-нибудь сделать, и не делает ничего.
        И зря. Очень скоро Париж узнает, за что так унижен и оскорблен любимец публики, знаменитый, заслуженный человек. Оказывается, он не совершает никакого проступка. Оказывается, и статья о тиграх и львах всего лишь неловкий предлог. На самом-то деле король мстит автору популярной комедии, мстит только за то, что разрешил поставить её. Как, наш король опускается до жалкой мести и заточает в тюрьму безвинного человека? И в какую тюрьму? В Сен-Лазар! Кто же после этого может быть уверен что завтра в тюрьму не потащат его самого? Кто может спокойно жить спокойно спать? Да это тирания и произвол! Его имя превращается в символ. Париж приходит в волнение.
        Король наконец понимает что зашел чересчур далеко. Он подписывает новый приказ. Этим приказом мсье Карон де Бомарше получает свободу. Приказ доставляют в тюрьму. Комендант с деревянной ногой без особенного удовольствия готов распахнуть перед ним ворота своего заведения.
        Все, выходит, готовы. Не готов только Пьер Огюстен. Он отказывается покинуть свою зловонную камеру. Король мстил ему заточением. Что ж, теперь он отомстит королю. Он докажет всему Парижу, Франции, Европе, Америке, всему миру, что французский король бессилен перед ним, своим подданным. Он позволяет неслыханную дерзость: он требует от короля извинений.
        Это звучит как гром среди ясного неба. Король в самом деле бессилен. Что ему делать? Как поступить? Парижане просыпаются наутро счастливыми. Король, разумеется, деспот, тиран, но против его тирании можно и нужно бороться. Это так славно, так хорошо! Им давно нравится этот славный Карон. Они должны его поддержать. Они поддерживают его. Они устремляются к его дому, к воротам тюрьмы. Они требуют свободы и справедливости. Они веселятся, поют его песенки и отвечают задиристым смехом полиции, которая требует, чтобы они разошлись.
        Король вызывает Ленуара. Ленуар вызывает Гюдена де ла Бренельри и просит его, чтобы он по-дружески побеседовал с мсье де Бомарше и убедил его покинуть тюрьму. Возможно, с ним поступили несправедливо, но ведь и упрямство не приводит к добру, к тому же долг подданного обязывает его повиноваться распоряжениям короля.
        Гюден де ла Бренельри устремляется на свидание с узником и передает ему любезную просьбу префекта полиции. Однако Пьер Огюстен непреклонен. Тут же он диктует письмо королю, которое, окажите мне дружескую услугу, Гюдену де ла Бренельри надлежит аккуратно перебелить и отправить по назначению. Он утверждает, что в этом деле затронуто его достоинство, затронута его честь:
        «Я не могу принять от Вас обратно придворные должности, сир, ибо в настоящее время из-за причиненной мне несправедливости я вычеркнут из списка ваших подданных. Если справедливость не восторжествует, сир, я останусь вне закона. Честь моя поругана, общественное положение подорвано, и покуда не рассеются тучи, которые бросают на меня позорную тень в глазах нации, Европы и Америки, до тех пор не будет восстановлен и мой кредит и, следовательно, пострадает не только мое личное состояние, но и состояние полусотни моих друзей, связанных со мной деловыми отношениями…»
        Нельзя не отметить, что Пьер Огюстен довольно дерзко отступает от истины. Конечно, он оскорблен, и все-таки его общественное положение не подорвано ни на малую толику и его кредит вовсе не рушится в глазах смекалистых коммерсантов. Скорее напротив, благодаря несправедливости, которую по глупости совершает король, его общественное положение ещё укрепляется, хотя, кажется, ему уже некуда укрепляться, а в кредит ему дать чуть ли не каждый из тех, у кого имеются лишние деньги.
        Одержав столько несомненных и громких побед, он жаждет новой победы. Чтобы добиться её, он должен заставить короля принести ему публичные извинения. Он и добивается своим, теперь уже добровольным, сиденьем в тюремной грязи, с оборванцами, с клопами и с крысами. И король начинает соображать, какую нелепую ошибку он совершил. Король не знает, что делать. Извиняться очень не хочется, а решиться законопатить этого негодяя в Бастилию на вечные времена, как сделал бы его прадед, он не способен, ведь, в сущности, он не король.
        И он призывает министров: как, мол, мне, господа, поступить. Он всего лишь свои обязанности перекладывает на них, а вместе с обязанностями и ответственность за вынесенное решение. Министры хорошо понимают, что он не король, и не хотят отдуваться вместо него. Конечно, надо бы законопатить в Бастилию этого наглеца, так ведь гнев народа падет на их головы, а король выйдет сухим из воды. Звезд с неба они не хватают, но они и не круглые дураки, чтобы отдуваться за королевскую глупость. Они рассуждают дипломатично. Рассуждают о том, что с этим Бомарше действительно поступили несколько круто, да дело, ваше величество, даже не в том. Видите ли, главная-то загвоздка именно в том, что этот тип слишком близко стоит к важнейшим государственным тайнам, слишком много знает, другими словами, и может в отместку кое-что разболтать из того, о чем болтать ни под каким видом не следует. Они притворно вздыхают. Из этого следует, что придется принести извинения.
        И король возлагает переговоры с несговорчивым подданным министру финансов. Уже этим назначение затворнику оказана высокая честь. Ему и этого мало. О его победе должен знать весь Париж. Так вот, завтра же кабинет министров в полном составе явится в театр Французской комедии и отсидит на постановке «Женитьбы Фигаро». Принято. Министр финансов смеется. Он человек по натуре беспечный. Ему плевать, что там придумывает этот шельмец. Он готов потешиться вместе с ним. Этого, разумеется, мало. Шельмец продолжает. Принцы и сама королева должны разыграть «Севильского цирюльника» у себя в Трианоне. Принято, принято. Смеются на этот раз оба. И узник с достоинством произносит:
        - Что ж, я готов! Я выхожу на свободу!
        И в самом деле выходит. Оборванный, грязный, небритый. Его встречает толпа. Она ошеломлена его видом. Она изумленно молчит. Его с приветствиями, с радостными улыбками окружают актеры театра, капитаны, боцманы и матросы его кораблей. И толпа наконец приходит в себя. К нему бросаются с неистовым ревом. Его поздравляют. Его на руках приносят к карете. Его провожают до самого дома.
        Утром, отмытый, в свежем белье, но небритый, он садится к столу и пишет предисловие к своему окончательно прославленному шедевру, который необходимо как можно скорее издать, поскольку нынче его играют везде по случайным и ошибочным копиям, а издатели эти копии издают. При этом, натурально, никто не платит ему. Он должен защитить свои авторские права. И он защищает. Он без тени смущения ставит себя в один ряд с Мольером, с Расином. Заодно он отстаивает свое право выводит на чистую воду своих современников, как это делали и они, а под конец он дает пощечину своим бессовестным критикам и клеветникам:
        «Назидательность произведения в целом и отдельных его мест в сочетании с духом несокрушимого веселья, разлитым в пьесе, довольно живой диалог, за непринужденностью которого не виден положенный на него труд, да если к этому прибавить ещё хитросплетенную интригу, искусство которой искусно скрыто, которая без конца запутывается и распутывается, сопровождаясь множеством комических положений, занятных и разнообразных картин, держащих внимание зрителя в напряжении, но и не утомляющих его в течение всего спектакля, длящегося три с половиной часа \на такой опыт не отважился ещё ни один писатель/, - что же тут оставалось делать бедным злопыхателям, которых всё это выводило из себя? Нападать на автора, преследовать его бранью устной, письменной и печатной, что неуклонно и осуществлялось на деле. Они не брезговали никакими средствами вплоть до клеветы, они старались погубить меня во мнении тех, от кого зависит во Франции спокойствие гражданина. К счастью, мое произведение находится перед глазами народа, который десять месяцев подряд смотрит его, судит и оценивает. Разрешить играть мою пьесу до тех пор, пока
она будет доставлять удовольствие, - вот единственная месть, которую я себе позволил. Я пишу это вовсе не для современных читателей; повесть о слишком хорошо нам известном зле трогает мало, но лет через восемьдесят она принесет пользу. Будущие писатели сравнять свою участь с нашей, а наши дети узнают, какой ценой добивались возможности развлекать отцов…»
        А вечером он сидит в своей ложе. Члены правительства все налицо. Зрители встречают его очередную победу овацией. Члены правительства приветствуют его натянутыми улыбками. Он встает и раскланивается.
        Что ж, и на этот раз он победил…
        Глава вторая
        Два скандала
        В Трианоне начинаются репетиции. Роль Фигаро станет исполнять принц Карл, брат короля, а роль Розины, молодой и проказливой, берет на себя королева. Целые дни проводят они в небольшом, но великолепном придворном театре, сверкающем белым мрамором и позолотой. Лучшие исполнители из Французской комедии дают им свои указания. Лучшие портные и белошвейки сочиняют ослепительные костюмы, которые должны подчеркнуть изящество и великолепие королевской семьи, соизволившей показаться на сцене. Пьер Огюстен, тоже целыми днями, просиживает в темных рядах и тоже время от времени дает указания венценосным актерам, которые, как ни стараются, не умеют играть.
        И тут выясняется, что коварство семерки пик, на которой король так необдуманно начертал приказ об аресте, далеко не исчерпано. Репетиции следуют одна за другой. До блистательной постановки остается несколько дней. Королева так восхитительно проводит на них свое обычно пустое, скучное время, что ей не хочется их прерывать. Обстоятельства её вынуждаются. Пятнадцатого августа, завтра, большой праздник, день Успенья Божьей Матери и ещё, как на грех, её именины. В Версале всесветский прием. Надо присутствовать. К сожалению, надо. Но послезавтра мы непременно, непременно вернемся сюда!
        Она щебечет, порхает, а на душе у неё тяжкий груз. Видите ли, на днях к ней является известнейший ювелир, уверяет её, что она приобрела у него уникальнейшее бриллиантовое колье, которое стоит один миллион шестьсот тысяч ливров, приобрела в рассрочку, из уважения к ней, обязавшись выплачивать по четыреста тысяч ливров в квартал. Так вот, ваше величество, ужасно деньги нужны, извольте платить.
        Колье действительно восхитительное. Королева несколько раз рассматривала его и очень хотела купить, только хотела. У неё не хватило духу просить у короля эту, по её представлениям, пустяковую сумму, слишком уж много она успела истратить, за полгода весь свой бюджет да несколько подачек от короля и министра финансов в придачу. Таким образом, она не покупала колье. Ювелир настаивает, предоставляет ей документы. Разумеется, не сама королева покупает колье. Колье для её величества, от её имени и по её поручению, приобретает кардинал Луи Рене де Роган. Вот ваша подпись, ваше величество.
        Подпись, конечно, поддельная. Мария Антуанетта вспыльчива по натуре и буйствует даже по пустякам. Тут она превращается в фурию. Она терпеть не может этого кардинала, мота, ловеласа и бабника. Уже много лет она отказывается с ним говорить, так глубоко она презирает его. Стало быть, он решился ей отомстить, он решился опозорить её.
        Вечером четырнадцатого августа она врывается к королю. Она требует защитить её честь, то есть самым строгим образом и публично наказать бесстыдного кардинала. Обычно Людовику достаточно и того, что она повышает на него голос, голос избалованной австрийской эрцгерцогини, чтобы он не выдержал, струсил и удовлетворил любой из её капризов и сумасбродных желаний, иных желаний у неё не бывает. Теперь он сметен и разбит. Он и в спокойной обстановке, к прискорбию подданных, не блещет умом, а в этот миг просто-напросто теряет рассудок. Он не проводит расследования. Он не советуется с министрами, хотя речь идет о судьбе кардинала и одного из самых древнейших аристократов страны. Он принимает решение, такое же, примерно, безумное, как решение засадить Бомарше в Сен-Лазар, словно история с этим комедиографом, все-таки сыном часовщика, ничему не научила его. Там его ждал только позор. Здесь его ждет катастрофа.
        Её первый акт разыгрывается утром пятнадцатого. Версаль битком набит самой крупной, самой известной французской аристократии. Придворные и сановники толпятся по всем галереям и переходам. Готовится торжественное богослужение. Кардинал удаляется в отведенные для этой цели покои и приступает к облачению в праздничные одежды.
        Только теперь король вызывает министров и требует немедленно арестовать этого мошенника, этого афериста, этого подлеца. Министры, в свою очередь, теряют рассудок. Всем им известен этот голубчик, давно промотавший свое состояние и теперь живущий долгами, он ни у кого из них не вызывает особых симпатий, но не вызывает и особой вражды, поскольку все они таковы, и министр финансов к примеру, только что оплатил свои долги из казны. У них нет оснований его защищать. Арестовывать его у них тоже никакого желания нет. Арестовать кардинала? В такой день? При стечении почтеннейшей публики? Это скандал, и такой скандал, какой при дворе невозможен. Уж если его величеству так хочется наказать кардинала, пусть спокойно прослушает мессу, отобедает в этот праздничный день, а вечерком тихо-мирно отправляет гвардейцев во дворец кардинала и упекает его, без имени-звания, хоть в Бастилию, хоть в Сен-Лазар, и черт с ним.
        Король не прочь поступить с кардиналом именно так. Однако королева ярится. Королеве нужен публичный скандал. О последствиях она думать не думает, да и никто из присутствующих в этот момент не может предвидеть последствий. Министр переминаются с ноги на ногу. Никому не хочется связываться с капризной, мстительной бабой. Они соглашаются. Король вызывает министра двора и отдает приказание.
        С унылыми лицами выходят они в общий зал. Появляется сияющий кардинал, к тому же, по происхождению принц, в близком родстве с королем. Король вопрошает:
        - Дорогой кузен, что тут произошло с бриллиантовым колье, которые вы купили от имени королевы?
        Кардинал теряется. То ли королева лжет и от всего отпирается, то ли его обманули? Черт их разберет! Ему некогда поразмыслить, и он отвечает неопределенно, с тоской:
        - Ваше величество, я вижу, меня обманули, но сам я никого не обманывал.
        Королева размышлять не способна. Король все-таки немного умнее её. Ему следует обратить внимание на эти слова. Яснее ясного, что кардинал не виновен. Безобразие следует прекратить. Да как его прекратить, когда ты под каблуком у жены. И воли нет, и разума нет. Тут рискнешь не только скандалом, не только судьбой королевства, но и своей головой. И он, не сознавая, рискует всем сразу:
        - Если это правда, вам нечего беспокоиться. Пожалуйста, объяснитесь.
        Ничего не может он объяснить, хотя говорит он голую правда. Голая правда заключается в том, что побудила его приобрести для королевы бриллиантовое колье милая дама по фамилии Валуа. Ваше величество, королевская кровь, дама высшего света. Где же она? Он не знает. Где же колье? Оно у неё!
        Остановитесь, проверьте, ваше величество. Перед вами принц, кардинал, а не карманный воришка, которого в толпе хватает полиция. Но нет, не останавливается, не проверяет. Он лишь говорит:
        - Надеюсь, вы сможете оправдаться. Но я должен поступить так, как мне велит долг короля и супруга.
        Долг короля велит ему быть во всех случаях жизни хладнокровным и мудрым, долг супруга велит держать супругу в руках и не потакать ей легкомыслию. Он исполняет свой долг, но долг ничтожества, не достойного быть королем. И вот министр двора, его личный враг, громко командует капитану гвардейцев:
        - Арестуйте мсье кардинала!
        И кардинала, в мантии, бледного, уводят солдаты.
        Королева довольна. Она уверена, что дело сделано, сделано хорошо, потому что ей, в какой уже раз, удалось настоять на своем, что она уже никогда к нему не вернется. С легким сердцем пишет она своему венценосному брату:
        «Что касается меня, то я счастлива: мы никогда больше ничего не услышим об этой мерзкой интриге…»
        Репетиции продолжаются как ни в чем не бывало. Девятнадцатого августа в Трианоне дается «Севильский цирюльник». Пьер Огюстен сидит в креслах. Король рядом с ним сопит и пучит глаза. Играют очень и очень посредственно. Любители на сцене, любители в жизни. Бог с ними. Все-таки автор доволен: таким блистательным составом его пьес никто никогда не играл и не будет играть. В зале раздаются вежливые хлопки. Королева сияет - ведь это успех! Король успокаивается: может быть, на несколько дней она его перестанет пилить. И никто не подозревает, что это последний спектакль в Трианоне. А в сущности, и самому Трианону приходит конец.
        Пьер Огюстен ещё раз удаляется победителем и тоже не подозревает о том, что такой славной победы у него больше не будет. Дурную карту вытаскивает из колоды в тот весенний вечер король. Семерка пик никому не приносит добра. Не успевает Пьер Огюстен после спектакля попраздновать, попировать, как получает подлый удар, и получает его, главное, с той стороны, с какой никакого удара вовсе не ждет.
        Общество по распределению парижской воды процветает. Его акции стоят высоко. Биржевые акулы, как водится, затевают с ними игру, в надежде, не вспахав, не посеяв, сорвать большой куш. Двум известным банкирам Паншо и Клавьеру, приходит в голову сыграть на понижение, скупить по дешевке эти доходные акции, получить контрольный пакет и с благородным видом стричь дивиденды. Играют. Игра почему-то не получается. Курс растет и растет. Они вбухивают кучу денег, а им хоть бы что, они продолжают расти. А кто виноват? Всему Парижу известно, что Пьер Огюстен чрезвычайно удачливый, преуспевающий коммерсант, умеющий делать деньги из ничего. Виноват, стало быть, он! Денежек, разумеется, уже не вернешь. Однако надлежит отомстить. Каким образом отомстить? Вот, как всегда, в чем вопрос.
        Отомстить действительно трудновато. Устроить ему какую-нибудь пакость на бирже? Возможно, и пробовали, только больше во вред себе, чем ему. Крупнейший финансист, предприниматель и коммерсант, он сам кому угодно устроит любую пакость, и не только на бирже, и единственное спасение от его незаурядных способностей единственно в том, что не пакостник он. Купить у короля тайный приказ об аресте и сгноить в королевской тюрьме? Заманчиво, очень заманчиво, многие пользуются этим безотказным приемом, однако только что видели все, что с ним таким образом не пошутишь, что подобные шутки дороговато обходятся и самому королю. Можно, конечно, убить, жаль, что на дуэли его не убьешь, дерется как черт, а наемные убийцы пока что не в моде. Остается нанять какого-нибудь злобного пса и попытаться убить его имя памфлетом, да где же взять такой отчаянной смелости пса, ведь всем известно, что он владеет пером, как пистолетом и шпагой.
        Правда, такого рода журнальными и газетными псами хоть пруд пруди, и во все времена, а нашим банкирам этот пес собственной охотой в лапы идет. Зовут его Габриэль Оноре Рикетти де Мирабо. Он граф. Ему тридцать шесть лет. За это довольно короткое время ему удается совершить столько гнусностей, учинить столько скандалов самого грязного свойства, что любому другому хватило бы на несколько жизней. Никому не удается сосчитать, сколько жен он соблазнил, скольких жен увел от мужей, сколько их бросало его, сколько брошено им. Он и теперь живет с одной из них совершенно открыто, будто бы в браке, и воспитывает сына от другой.
        Природа наделила его такой склочной натурой, что он не может ужиться ни с кем, ни с богатым деспотичным отцом, ни с ещё более богатой, тоже деспотичной и подверженной истерикам матерью, ни с расчетливой хитрой бездушной женой. Его преследуют отец, мать, жена и многочисленные мужья. Тайные приказы короля сыплются один за другим. Кажется, он проходит через все известные узилища Франции. Ему приходится побывать и на острове Ре, и в замке Иф, и в крепости Жу. Его приговаривают к смерти и откладывают исполнение приговора на неопределенное время. Он получает пожизненное заключение в Венсене и отбывает там сорок два месяца. И ни разу карающий меч не обрушивается на него за государственное преступление. Вовсе нет, он всего лишь жертва своих безумных страстей. Его гонят и клянут всего лишь за склочный характер и неутомимую страсть совращения.
        Немудрено, что тайный приказ короля становится для него чем-то вроде красной тряпки, которой разъяряют быка. В этих приказах воплощается для него вся сущность существующего режима, хотя, по правде сказать, по таким субчикам действительно плачет тюрьма, и ещё неизвестно, что для таких субчиков неотвратимей: свободный суд или тайный приказ короля. Тем не менее он никогда и ни в чем не считает себя виноватым. Это деспотизм виноват в том, что он никак не может ужиться ни с отцом, ни с матерью, ни с женой, с которыми, впрочем, довольно трудно ужиться. Это деспотизма виноват, что его преследуют обесчещенные мужья, эти олухи и лопухи, которые не умею удержать своих жен от соблазна ни любовью, ни деньгами, ни плетью. По этой причине он сочиняет хлесткий трактат. В трактате слабо просматривается философская мысль, которой так славится эта эпоха, зато он переполнен самой напористой, самой яростной декламацией, которая прославит следующую эпоху, эпоху насилия. Единственная цельная мысль трактата заключается в том, что с тиранией и деспотизмом каждый народ имеет священное право бороться вооруженной рукой,
причем понятие деспотизма так неопределенно, так скрыто завесой хлестких эпитетов, что стоит любого правителя обозвать тираном и деспотом, чтобы оправдать самый кровавый мятеж.
        Однажды Габриэль Оноре дергает ручку звонка на улице Вьей дю Тампль. Его принимают, как принимают почти всех кто звонит. Он предстает перед Пьером Огюстеном во всей своей неповторимой красе: голова кабана, как он сам называет её, покрытая копной черных волос, лицо рябое, угреватое, покрытое шрамами, сумрачный взгляд из-под густых нависших бровей, могучий торс и крупный, точно вздувшийся нос.
        Он появляется в блеске свежей, только что завоеванной славы. Она обрушивается на него в том самом Эксе, в котором Пьер Огюстен так блистательно выиграл процесс против графа и генерала Лаблаша. Но вот что бросается ему в глаза с первого взгляда. Тогда он отстаивал свою честь, он сражался за свои права человека и гражданина и выиграл, честь его была восстановлена, права были возвращены. Теперь и речи не заходит ни о какой чести, ни о каких правах человека и гражданина. Этот Габриэль Оноре, невернейший из мужей, пытается судебным порядком добиться возвращения в лоно семьи своей столь же неверной жены, причем не во имя семьи, а всего лишь ради того, чтобы завладеть её богатейшим наследством.
        Безнравственная цель и, натурально, безнравственные средства. С обеих сторон на процессе пускается в ход клевета, читаются частные письма самого нескромного содержания и грязь всех сортов льется рекой. Тем не менее эту грязь взволнованная публика, набившаяся битком, слушает с большим вниманием, чем та же публика слушала разоблачения, которыми Пьер Огюстен громил лживого графа и генерала Лаблаша. И это не всё. Пьер Огюстен выиграл свой процесс и был покрыт заслуженной славой, тогда как Габриэль Оноре свой процесс проиграл, он всего-навсего произносит на суде громовую речь, полную такой ярости и напыщенной декламации, что адвокат противной стороны падает в обморок. Тем не менее его слава безмерна. Перед ней слава Пьера Огюстена не только померкла, но и забыта.
        Все-таки он принимает Габриэля Оноре как соратника. Они сходятся по-приятельски. Их видят вместе, как когда-то Пьера Огюстена видели вместе с герцогом Шоном. В самом деле, граф де Мирабо и герцог де Шон чем-то очень похожи. Может быть, Пьера Огюстена и настораживает вовремя это нелестное сходство. От обоих так и несет анархией, разрушением, неуправляемым буйством. Оба способны разнести в прах и пепел всё, что ни встретится им на пути.
        Но, может быть, отталкивает Пьера Огюстена от нового приятеля не столько это опасное сходство, сколько поистине устрашающее различие. Герцог де Шон был благородный, порядочный человек, всего лишь несчастная жертва своего неисправимого темперамента. Граф де Мирабо не обладает и тенью порядочности и благородства. Он порочен до мозга костей. Он человек без морали, законченный циник. Он живет долгами, не платит долгов и не собирается их отдавать. Он всех и вся предает, прежде всего потому, что не имеет ни убеждений, ни сердечных привязанностей. Он готов служить любой идее, любому подлецу, любому тирану, лишь бы за его службу хорошо заплатили. Это отвратительный тип, от которого лучше держаться подальше.
        Надо признать, что герцог де Шон преподал ему жестокий урок. С возрастом Пьер Огюстен становится всё осторожней. Он слишком честный, слишком порядочный, слишком нравственный человек, чтобы долго сохранять приятельские отношения с этим воплощенным пороком. Нужен лишь случай, чтобы они разошлись, и разошлись навсегда. Случай находится, мелкий, бытовой, немного смешной. Безденежье гонит Габриэля Оноре по Парижу. Он стучит во все двери. Он всюду набирает долгов, а так как он принципиально не платит долгов, очень скоро все двери перед ним закрываются, и он сидит на мели. Нечего делать, он обращается к Бомарше, знаменитому не только блестящей комедией, но своим неистощимым богатством и щедростью. Он просит двенадцать тысяч ливров и при этом с великолепной небрежностью говорит:
        - Вам будет нетрудно одолжить мне эту сумму.
        Действительно, для Пьера Огюстена это ничтожная сумма. Не менее ста пятидесяти тысяч ливров ему должен только принц Нассау-Зиген, которого он ни разу не потревожил даже намеком, что, мол, нехудо бы заплатить, а таких должников у него несколько человек, в том числе Соединенные Штаты Америки, которые до сих пор должны ему несколько миллионов. А вот этого нечистоплотного типа он одолжить не хочет хотя бы сантимом. Он вежливо отвечает ему:
        - Разумеется, эта сумма не составит для меня никакого труда. Тем не менее вы её от меня не получите. Мне всё равно придется поссориться с вами в тот день, когда придет срок погашения вашего векселя. Так вот, я предпочитаю, чтобы мы сделали это сегодня. Таким образом я хотя бы сохраню свои двенадцать тысяч.
        Как ни странно, банкир Клавьер оказывается в числе немногих сторонников этого истеричного теоретика вооруженной борьбы с деспотизмом. Не банкирское это дело, по правде сказать. Однако чего ж не бывает на свете. И когда разгорячившийся Габриэль Оноре жалуется ему, что этот подлец Бомарше отказал ему в таком пустяке, как двенадцать тысяч паршивых ливров, банкир тотчас схватывает свой интерес. Умеющий только покупать и продавать, он видит, что этого жалкого человека можно легко купить по дешевке.
        И покупает. И граф, вдохновившийся этой подачкой, беспрекословно строчит ещё один грязный памфлет, на этот раз направленный против Парижского общества по распределения воды, о котором он до этой минуты даже не думал.
        Что он может сказать против чистой проточной водопроводной воды? Ничего он против неё не может сказать. Какие обвинения он может предъявить акционерному обществу, акции которого неуклонно растут? Никаких. Он просто-напросто упражняется в декламации, пытаясь с помощью ложного пафоса и запутанных фраз создать у читателя впечатление, будто это дело нечисто. Он всего лишь подличает и лжет.
        Стоит ли отвечать одному из сонма продажных писак, которые издавна вертятся возле него и пытаются его уколоть. Конечно, не стоит. И Пьер Огюстен совершает ошибку: он отвечает. Собственно, что он может и должен ответить продажному графу по существу? Нечего ему отвечать. Верно, высокая волна всё новых и новых побед поднимает его и мешает ему это понять. Правда, пользуясь случаем, он пытается разъяснить парижанам сущность проекта, но, не имея инженерного образования, путает термины, чем дает своим злорадным противникам новую пищу для нападения. В основном же он выказывает свое гордое презрение памфлетисту и называет его выпады ничтожными, если не глупыми.
        Подкупный граф обладает бешеным темпераментом. Нет ничего удивительного, что он приходит в бешенство от этих мелких, в сущности неудачных уколов. Он разражается новым памфлетом, в котором теперь нападает на личность самого Бомарше, в уважении к которому распинался только вчера. Всё это, разумеется, не больше, чем грязная и надоевшая клевета, не больше того.
        На этот раз оскорблена честь, оскорблено достоинство человека. На этот раз Пьеру Огюстену следует нанести мощный ответный удар, какими он славится не только во Франции, но и в Европе. И он готовится отвечать, когда к нему обращается с дружеской просьбой министр финансов Калонн. Видите ли, мой друг, с милой улыбкой изъясняется он, королевская казна, как известно погрязла в долгах и пуста, а деньги нужны. Так вот, министерство финансов размещает новый заем, то есть берет снова в долг, чтобы расплатиться по некоторым старым долгам и кое-что оставить в казне. Размещение же займа зависит именно этих банкиров, Паншо и Клавьера. Нельзя не согласиться, бестии продувные, мой друга, а все-таки окажите любезность, оставьте их хоть на время в покое, мы им об этом шепнем на ушко, и на бирже новому займу обеспечен успех.
        И Пьер Огюстен совершает вторую ошибку. Крупный финансист, предприниматель и коммерсант, он не может не понимать, что политика министерства финансов порочна и прямым путем ведет страну к катастрофе, поскольку нельзя долго жить новыми долгами и наращивать дефицит. Он не может не понимать, что уж кому, кому, только не ему поддерживать министерство финансов на этом ложном пути, ведь король только что глубоко оскорбил и опозорил его. И все-таки он соглашается, по каким-то ещё более важным причинам, которые остаются для нас неизвестными.
        Он не отвечает подкупному графу. И его молчание производит такое мрачное впечатление, какого не произвел бы и самый неудачный ответ. Ага, думают парижане, ожидавшие забавной схватки двух памфлетистов, стало бы ему нечего отвечать, стало быть, обвинения, выдвинутые против него, так основательны, что заткнули даже этот, самый разговорчивый рот. По рядам клеветников проходит волна оживления. Так вот значит как, и этот гигант уязвим, пришла пора точить свои перья. И они точат, напитывают свои перья ядом и ждут только случая, чтобы напасть, как они думают, на постаревшего льва.
        Правда, нападение откладывается на неопределенное время. Пока что не до него. И Париж, и Франция, и Европа всё ещё заняты грязным скандалом, который только начался публичным арестом ни в чем не повинного кардинала Рогана. Король, подобно Пьеру Огюстену, тоже совершает ошибки одну за другой. Королева толкает его на ещё один необдуманный шаг. Её австрийское самолюбие уязвлено. Ей мало публично опозорить презренного кардинала. Она жаждет публично уничтожить его. И вместо того, чтобы отдать приказ министру полиции тишком и спокойно расследовать это странное дело, установить доподлинно вину каждого из участников дерзко задуманной комбинации и уже тогда тяжело и достойно наказать именно того, кто виновен, король передает дело кардинала в парламент.
        Мало того, что парижский парламент далеко не всего поддерживает всё более и более сомнительную политику короля. Парламент не только без уважения, но нетерпимо относится к королеве, которая давно уже всем надоело недостойно-легкомысленным поведением и непомерными тратами, без пути без истины разоряющими страну. И парламент берется за дело не столько для того, чтобы установить истинного виновника, сколько для такого, что поставить королеву на место.
        Выясняются некоторые подробности происшествия. Знатная дама по фамилии Валуа действительно существует. Она действительно принадлежит к прежней королевской династии. Правда, династия давно угасла и разорилась. Одна из последних её представительниц всего лишь убогая нищенка и распутная женщина, наделенная одним, но несравненным талантом: она не просто заурядная аферистка, которыми хоть пруд пруди, она королева всех аферисток своего времени, а может быть, и аферисток всех времен и народов.
        Обведя вокруг пальца кое-кого из доверчивых парижан, она нанимает особняк, живет на широкую ногу и вынюхивает своим острейшим чутьем, где пахнет самой большой доверчивостью, самой большой глупостью и самыми большими деньгами. По слухам выходит, что королева легкомысленно тратит на безделушки миллионы и миллионы, что она терпеть не может кардинала Рогана и что кардинал готов совершить любое безумство, лишь бы добиться расположения этой самовлюбленной австрийской эрцгерцогини, которую когда он обвенчал с французским дофином.
        Этого предостаточно. На свет божий появляется ворох записочек, якобы написанных рукой королевы и адресованных кардиналу. Под покровом вечерних сумерек в версальском парке устраивается тайное свидание кардинала и королевы, а на самом деле с переряженной проституткой. Наконец кардиналу передается просьба будто бы королевы приобрести под свое честное слово знаменитое ожерелье, с тем, чтобы королева, тайно от мужа, по частям оплатила его. Доверчивый кардинал подписывает бумаги. Ожерелье передается даме по фамилии Валуа, уплывает в Лондон, там расчленяется и продается частями.
        Как следует поступить королю? Из парламента он должен дело забрать, извиниться перед обманутым, попавшим впросак кардиналом, законопатить королеву аферисток в Бастилию на все времена и наконец приструнить королеву, которая своим легкомыслием позорит звание королевы и подрывает основы монархии, а стало быть, подрывает основы спокойствия и порядка.
        То-то и оно, что ни в какие времена Людовик ХV1 не был способен на решительные поступки. Нынешняя феерия вероломства, лжи и бесстыдства сбивает его просто-напросто с ног. Он опускает руки и делает то, что ни при каких обстоятельствах делать нельзя, то есть не делает ничего.
        Нечего удивляться, что все дурные страсти тотчас выходят наружу. Адвокаты кардинала и аферистки загодя сочиняют громкие речи, в которых приводят всевозможные, большей частью туманные аргументы и полностью обеляют своих беззащитных. Согласно французским законам, цензура лишена права прикасаться к речам адвокатов. Экая благодать! Смышленые адвокаты загодя бросают свои ещё не произнесенные речи под типографский станок. Любознательность подданных короля раскаляется до предела. Брошюрки с речами ждут у типографских ворот. Из рук смекалистых торгашей их вырывают ещё влажными после печати. Послы иноземных держав закупают их десятками, сотнями и отправляют своим королям и министрам, не менее любознательным, чем любой парижский бездельник. Такого успеха не имел ни Вольтер, ни Руссо, ни поставленный в один ряд с ними, уже чрезмерно прославленный Пьер Огюстен Карон де Бомарше. Десять, двадцать тысяч этих брошюрок разлетается по Парижу, по Франции, по Европе.
        Уж лучше бы король дополнил новой статьей цензурный устав, сжег на корню проклятые речи и пересажал всех адвокатов в стране. Впечатление было бы намного меньше во всех отношениях. А так брошюрки возбуждают и без того взволнованные умы. Возбуждают не приведенными фактами. До конца реальных фактов не знает никто. Адвокаты не в состоянии их привести. Пользуясь туманом, из которого состоит это нелепое дело, они строят свою защиту на недомолвках и напускают ещё больше туману, в котором легко заблудиться.
        Туман, разумеется, не может удовлетворить никого. В туманное дело вплетается воображение, а воображение, как известно, способно сплести самые фантастические картины, куда более убедительные, чем самые достоверные факты. Натурально, всех волнует кардинальный вопрос: а где ожерелье? Кардинал не знает. Королева аферисток помалкивает, что её муж в Лондоне и распродает его по частям. Стало быть, оба молчат. А почему? Догадаться нетрудно!
        Всему миру известно, как бестолкова, как легкомысленна королева, в какие гомерические суммы обходятся её ослепительные наряды, её Трианон, её лизоблюды. Из тумана предстоящего судебного дела выплывает только одно реальное обстоятельство: королева хотела купить ожерелье, но не купила, вишь, денег у неё не нашлось. Как бы не так! Купила! И ожерелье теперь у неё! Оттого молчит Аферистка! Оттого молчит кардинал! Так вот в какую клоаку спускаются денежки налогоплательщиков! Вот куда ежегодно спускается восемнадцать, двадцать, двадцать пять миллионов парижских ливров! Ага! Ага! Вот она - Австриячка! И каждый парижанин готов повторить монолог Фигаро, который он каждый вечер имеет возможность услышать со сцены:
        - Эх, ваше величество, ваше величество, вы всего лишь дали себе труд родиться, а все мы в поте лица добываем свой хлеб. И всё ради чего? Неужели ради того, чтобы вы отрывали половину, тори четверти от нашего каравая и наш хлеб насущный пускали на ветер? Как вам не стыдно, ваше величество!
        В сущности, дело уже сделано ещё до суда. Умы уже готовы к перевороту, который ждет за углом. С разгневанных уст ещё не срывается, но готов сорваться истребительный клич: «На фонарь аристократов!» Решение суда уже ничего не решает. Судьи совещаются шестнадцать часов. Спорят ожесточенно и принимают худшее из решений, стало быть, могли бы не спорить. Кардиналу выносят безоговорочно оправдательный приговор: не виновен! Разумеется, этот приговор справедлив, поскольку кардинал всего лишь жертва обмана, однако для королевы, которая жаждала мщения, этот приговор становится осуждением всего её поведения, всей её жизни, осуждением, конечно, моральным, но в раскалившейся ситуации это хуже всего.
        На приговор Аферистке мало обращают внимания. Её должны сечь плетьми, заклеймить как воровку и на всю жизнь отправить в Сальпетриер. И тут у короля имеется возможность хотя бы отчасти посгладить неблагоприятное впечатление от всей этой грязной истории: он имеет право публично помиловать аферистку и тем показать народу свое милосердие, которое очень скоро понадобится ему самому. Его останавливает непримиримая рука королева. Она жаждет мести. Пусть за её позор заплатит хотя бы эта жалкая тварь. Нет милосердия! Нет!
        На площади возводится эшафот. Парижане готовятся поглазеть на публичную казнь, почти так, как готовились увидеть комедию Бомарше. А их самым коварным образом надувают. Они не успевают проснуться, как аферистку чуть свет тащат, но не на эшафот, а во дворец правосудия, зачитывают приговор, не умело в крайней спешке клеймят и увозят в тюрьму. Публика собирается, а её говорят, что приговор уже приведен в исполнение. Публика считает себя жестоко обманутой. Она расходится в негодовании. А уже к вечеру весь Париж узнает, что несчастная отбивалась, что с неё сорвали одежды, что по ошибке клеймо попало не на плечо, а на грудь, и от страшной боли она в полубеспамятстве бросилась на своих палачей.
        Ничего-то не умеют сделать толком в этой стране!
        И заведомую, изобличенную аферистку жалеют всем сердцем, и всем сердцем ненавидят свою королеву.
        Глава третья
        Удар в спину
        Из этой глупой, но гнусной истории король выходит совершенно разбитым. Всё вываливается у него из рук, все дела идут наперекосяк. Давно ли Франция была победительницей в американской войне? Совсем недавно, три года назад, а кажется, что целую вечность. Сегодня с вчерашней победительницей уже никто не желает считаться. Австрия, её самый верный союзник, её опора в Европе, внезапно круто меняет свой курс, сближается с прежде жестоко ненавистной Россией и готовится вместе с ней к войне с Турцией, которую на войну с Россией провоцирует именно Франция.
        Побежденная Англия предлагает своей победительнице новый торговый договор. Чего лучше! Обе стороны вырабатывают статьи договора, граф де Рейневаль с одной стороны и лорд Иден Окленд с другой. Уильям Питт-Младший дает указание своему представителю, чтобы предстоящий договор был отчасти выгоден и для Франции, но прежде всего, само собой разумеется, должен быть ещё больше выгоден для англичан. Как бы не так!
        Английский лорд прежде выслушивает пожелание своих промышленников и купцов, а французского графа занимают только интересы казны, которую необходимо наполнить во что бы то ни стало и любой ценой. Купцов и промышленников не спрашивают, такого опытного финансиста и коммерсанта, как Пьер Огюстен Карон де Бомарше, показавший свои исключительные таланта и когда-то в Испании и совсем недавно в американской войне, больше не спрашивают.
        Результат выходит плачевный. Пошлины на английские товары во Франции резко снижаются. В Англии снижаются пошлины только на французское вино, водку и уксус, однако французский граф, не делец, а придворный, забывает выговорить для Франции право наибольшего благоприятствования, и ещё более дешевые португальские вина по-прежнему вытесняют французские вина с английского рынка. Итог понятен: во Франции начинается экономический кризис, в первую очередь в производстве тканей, хлопчатобумажных и шерстяных, растет безработица, растет нищета, правительство своими руками готовит мятеж.
        Разорив таким образом Францию, Англия вновь сближается с Пруссией, как во времена несчастной Семилетней войны. Против кого направлено это сближение? Это ясно даже ребенку. Против Австрии, союзницы Франции, которая для Пруссии нечто вроде бельма на глазу, и против Голландии, тоже союзницы Франции, которая для Англии нечто вроде бельма на глазу, поскольку является первой морской торговой державой, что очень не нравится загребистой Англии.
        Другими словами, Францию доброжелательно улыбающиеся соседи обходят со всех сторон. Франции необходимо как можно скорей поправить свое положение, иначе она этими доброжелательно улыбающимися соседями будет просто раздавлена. Как поправить? В том и вопрос. Поправить уже почти невозможно. Французская дипломатии необходима какая-то очень сложная, очень хитрая комбинация, и уж, конечно, не глупость. Тем не менее в королевском правительстве рождается именно глупость. В голову не приходит ничего лучшего, как вступить в соглашение и с Англией и с Пруссией, не желая понять, что именно Франция в данном случае ни Англии, ни Пруссии не нужна.
        Этой глупости мало. Уж если придумана столь невероятная комбинация, её способен осуществить только опытный, прошедший многие испытания дипломат. Таких дипломатов во Франции мало. Один из них опять-таки Пьер Огюстен Карон де Бомарше. Однако король всё ещё не может простить ему ни глупого запрета его ненавистной комедии, ни ещё более глупого заключения в тюрьму Сен-Лазар. А потому Пьера Огюстена не приглашают даже для консультаций, а с труднейшей дипломатической миссией в Париж отправляется граф Габриэль Оноре Рикетти де Мирабо, уже прославленный мастер соблазнять чужих жен, но полнейший профан в международных делах. Как додумалась французская дипломатия до такого посланца, трудно сказать, однако додумалась, а ведь легче легкого было предвидеть, что тайная миссия абсолютно не пригодного для неё человека может закончиться только провалом. Так она и заканчивается, не принеся Франции ничего, кроме конфуза.
        Конечно, напрасно правительство отстраняет того, кто ковал победу в американской войне, от всех политических и дипломатических дел, однако у правительства уже не остается времени это понять и пожалеть о своем упущении, да и сами упущения уже идут косяком.
        Жалеет Пьер Огюстен, он в этих делах как рыба в воде. Впрочем, в отчаяние он не приходит. Он вдруг обнаруживает себя почти на покое, ведь его коммерция и финансы процветают уже как бы сами собой. Переживать покой ему труднее всего, и он легко и свободно переключается на другие дела, натурально, не такого большого масштаба, как репутация и положение Франции в мире, но очень интересные и важные лично для него самого.
        Он женится. На ком? Это может показаться невероятным, но жениться он Мари Луиз Виллермавлаз, с которой в полном согласии живет в одном доме самой что ни на есть семейной жизнью вот уже около шестнадцати лет. Спохватился, можно сказать! Впрочем, у него имеются оправдания. Он знакомится с ней в тот момент, когда у него мошенническим путем отбирают права человека и гражданина, а без этих прав жениться нельзя, можно разве что вступить в тайный брак, а он ни о каких тайных браках и слышать не хочет. Собственно, полностью вернуть эти права ему удается лет семь или восемь назад, можно бы было жениться, тем более что как раз тогда у него и Мари Луиз родилась дочь Эжени. Так ведь нет, он с головой уходит в американскую эпопею и в эпопею с изданием сочинений Вольтера. О женитьбе, стало быть, некогда даже подумать.
        И вот тишина. Времени для размышлений сколько угодно. Эжени уже девять лет. Она уже понимает вполне, что её положение в этом доме несколько странно, несмотря даже на то, что души в ней не чают и мать и отец. К тому же к отцу незаметно подкрадывается почтенный возраст, пятьдесят четыре года, это не шутка. Самое время подумать о будущем дочери и жены. Самое время закрепить за ними права наследства и на этот дом, и на его капиталы. Итак, хоть и с большим опозданием, он идет под венец.
        Разумеется, он это мероприятие не отнимает у него много времени. Чем же он занимается? Ну, занятия он себе находит всегда, и трудно удивляться после того, что мы уже знаем о нем, если он подыщет себе самое невероятное в его положении, самое фантастическое занятие. Да, именно так. Пьер Огюстен пишет оперу!
        С музыкой он связан с самого детства. Можно подумать, что в час рождения в его колыбель была положена флейта. Он очень рано в совершенстве овладевает этим замечательным инструментом и не расстается с ним уже никогда. Он берет флейту с собой в путешествия, благо она не занимает много места ни в каком багаже. Он всегда находит минутку, чтобы поиграть на ней, просто так, для себя. Он и другими музыкальными инструментами владеет с большим мастерством, особенно арфой. Можно даже сказать, что именно на арфе он в свое время въехал в королевский дворец. Он сочиняет песенки, распевает их сам и потом их поет весь Париж. Можно также припомнить, что в его комедиях тоже непременно поют.
        Но опера, черт побери! Не слишком ли этой смелый замах? Очень смелый, конечно, однако смелый не слишком, особенно для того, кто нигде и ни в чем не знает преград. В этом жанре он пробует свои силы давно, правда, без большого успеха. Он и «Севильского цирюльника» задумывает комической оперой. Эту комическую оперу с присущей ему настойчивостью он пробивает на сцену. Как и полагается для истинного таланта, она терпит поражение, подобно его первым комедиям, от чего его талант только крепнет. Знающие люди убедительно растолковывают ему, что пока что это никакая не опера, что её постановку следует пока отложить и ещё довольно много поработать над ней. Он соглашается. В результате малоудачная комическая опера становится блестящей комедией, которая приносит ему первый и настоящий успех.
        После это друга его комедия доставляет ему новый и тоже блестящий успех. Его ставят рядом с Мольером, да он и сам уже сознает, что этими двумя пьесами входит в историю французской драматургии. Его талант набирает громадную силу. Он чувствует, что теперь ему всё по плечу. Даже и опера? Конечно, и опера, мой дорогой!
        И этого мало. Он давно до крайности недоволен состоянием французской и всей европейской оперной музыки. В сущности, французская и европейская опера пока что не существует. Из чего состоит всякая опера? На этот вопрос ответит даже профан: из либретто и собственно музыки. Так вот, для его современников, пишущих музыку, либретто как бы не существует. Обойтись без либретто они, конечно, не могут. Иногда они в качестве либретто берут первые случайно попавшие тексты, иногда специально заказывают их либреттистам, однако делают это чуть не с презрением, поскольку не собираются считаться ни с какими либретто. Плевать они хотят на либретто, попросту говоря. Получив либретто, для проформы выставив его в заголовке, они не обращают на него никакого внимания и сочиняют музыку, иногда гениальную, которая не имеет к либретто частенько ни малейшего отношения.
        Пьеру Огюстену, мастеру текста, это претит. Необходимо здесь подчеркнуть, что хоть он и выступает в этом деле новатором и опережает свой век, подобно многим его начинаниям, но он вовсе не одинок. Другой мастер, кстати, приятель его, мастер музыки, Глюк, часто морщится и произносит свою любимую фразу о том, что французская опера слишком воняет музыкой. Именно воняет, другого слова он подбирать не желает.
        Из этого следует, что Пьер Огюстен и здесь очень рано нащупывает правильную дорогу, которая уводит оперу в будущее. Его замысел, как всё гениальное, прост. Чтобы опера не воняла музыкой и достигла своей истинной высоты, она должна, она прямо обязана следовать за смыслом либретто, она должна и прямо обязана раскрывать этот смысл, естественно раскрывать теми средствами, которые даны ей от природы. Другими словами, по его глубокому убеждению, опера должна превратиться в драму, в трагедию, чем она действительно станет, правда, уже в следующем, девятнадцатом веке.
        Об этом он задумывается уже во время своей неудачи с комической оперой. Проходит время. «Севильский цирюльник» блистает на сцене. Он готовится его издавать и, по традиции того времени, сочиняет для него предисловие. И вот уже тогда, в том предисловии, он развивает свои новые мысли, причем выражается очень серьезно и употребляет довольно сильные выражения:
        «Наша драматическая музыка от песенной ещё мало чем отличается. По этой причине от неё нельзя ожидать подлинной увлекательности и настоящей веселости. Её можно будет серьезно начать исполнять в театре лишь после того, как поймут, что пение на сцене заменяет разговор, когда наши композиторы приблизятся к природе, а главное, когда перестанут навязывать нелепый закон, который требует обязательного повторения первой части арии после того, как была исполнена вторая. Разве в драме существуют репризы и рондо? Это несносное топтанье на месте убивает интерес зрителей и обнаруживает нестерпимую скудость мыслей…»
        Теперь это представляется аксиомой. С его утверждениями не согласиться, казалось, нельзя, тем не менее с ними соглашается в его время только один композитор, Глюк. Он продолжает:
        «Я всегда любил музыку, любил всерьез и никогда ей не изменял, и всё же, когда я смотрю пьесы, которые особенно увлекают меня, я часто ловлю себя на том, что пожимаю плечами и невольно шепчу в сердцах: «Ах, музыка, музыка! К чему эти вечные повторы? Разве ты и так не слишком замедленна? Вместо живости развития темы - переливание из пустого в порожнее. Вместо того чтобы изображать страсть, ты цепляешься за слова текста! Поэт бьется над тем, чтобы выразить событие более сжато, а ты его растягиваешь! Зачем ему стремиться к предельной выразительности и скупости языка, если никому не нужные трели сводят на нет все его усилия? Раз ты так бесплодно плодовита, то и живи своими песнями, и да будут они единственной твоей пищей, пока не познаешь бурного и возвышенного языка страстей…»
        Из этого нельзя не понять, что он требует, от оперной музыки живости, динамизма, стремительного полета, проникновения в глубины человеческих чувств, драматизма и драматизма прежде всего.
        Ему не внемлет никто. После «Севильского цирюльника» много утекает воды, а во Франции по-прежнему не появляется ни одной подлинной оперы, в которой его воззрения воплотились хотя бы отчасти.
        Что ж, такое положение, возмущая и раздражая его, только придает ему сил. Они не умеют! Они не хотят! Тогда он сделает сам! И он приступает к своему замыслу очень давно. Ещё лет десять назад делает первые наброски своего либретто к опере и обещает одному из друзей:
        - Может быть, когда-нибудь я огорчу вас оперой.
        Суть проблемы ему представляет так. Он создает драматический текст, с должным накалом страстей, подыскивает композитора и предлагает ему:
        - Мой друг, ведь вы музыкант. Стало быть переложите, именно переложите мою поэму на музыку, а не сочиняйте цветисто как Пиндар, и не воспевайте Кастора и Поллукса там, где надобно сообщить о победе греческого атлета на олимпийских играх, ведь в моей поэме речь идет не о них.
        Он надеется, что его мысль достаточно ясна и проникновенно, что избранный им композитор сможет её понять и принять. Ещё от его композитора ещё требуется талант. Вот тогда-то, только тогда:
        «И если мой музыкант будет обладать истинным талантом, если он, прежде чем начать сочинять, подумает о том, что ему предстоит сделать, и поймет, что не только его долг заключается в том, чтобы возможно более истинно передать мои мысли на языке музыки, но от этого будет зависеть его успех, ему придется найти для моих мыслей наиболее выразительную форму, а не сочинять какое-то другое произведение. Тот, кто по легкомыслию хочет блистать один, на поверку оказывается либо кусочком фосфора, либо блуждающим огоньком. Если же он все-таки попытается обособиться от меня, то это будет прозябание, а не жизнь. Так дурно понятое честолюбие погубит нас обоих, и с последним ударом смычка мы оба с театральным грохотом низвергнемся в преисподнюю…»
        Уже в первых набросках на сцене должен явиться Султан, то есть первое лицо в государстве, властитель, по-французски король, и уже там Пьер Огюстен выставляет властителя капризным, своенравным и бессмысленным деспотом. Во всяком случае, в одном из сохранившихся отрывков Султан обращается к Евнуху:
        - Если завтра я не буду счастлив, то велю отрубить тебе голову.
        Надо прямо сказать, обещание дается серьезное, а так старый король Людовик ХV только что умер, а юный король Людовик ХV1 ещё не успевает запятнать себя никакими жестокостями, здесь выражается давний и продуманный взгляд Пьера Огюстена на королевскую власть вообще, независимо от характера и личности современных монархов.
        Как там далее развивается действие, уцелела ли голова или осталась на месте, трудно сказать. Отрывков сохранилось немного, да и тот первый набросок вряд ли был доведен до конца. Дело в том, что он пишется прозой, видимо, для начала, чтобы привести в порядок и осмыслить возникший сюжет. Не мог же Пьер Огюстен, в самом деле, не знать, что в оперном либретто требуются стихи.
        Конечно, он это знает, да в том и беда. Стихов-то он не умеет писать. Стихи у него, даже в песенках, из-под пера выворачиваются несколько дубоватыми, до гармонии и поэтичности им до крайности далеко. А тут все-таки опера. Самой собой, стихи должны быть получше, чем в уличных песенках. Хотя бы немного. Ведь эти стихи будут петь, и многие их недостатки неизбежно скрасятся пением.
        Тем не менее, должны быть получше, а у него, как он ни старается, выходит всё пятый сорт. Слава Богу, он достаточно одарен эстетическим чувством и умеет взглянуть на себя трезвым взглядом. Глядит и видит, что стихи никуда не годятся, даже для оперы. И опять слава Богу, он не тот человек, который отступает перед преградами, даже если громоздятся они в нем самом. Он начинает учиться и учится все десять лет:
        «Я сочиняю весьма короткие стихи, потому что музыка делает их значительно длиннее. Я уплотнил все события, ибо музыка разбавляет сюжет и вынуждает нас терять много времени зря. Я старался сделать свой стиль как можно более простым, чтобы поддерживать интерес к происходящему, потому что музыкальные фигуры и без того слишком расцвечивают его, и смысл искажается от избытка излишний украшений…»
        Инстинктом и размышлением он встает на правильный путь. Он начинает писать короче и проще, его корявые стихи становятся сносными, во всяком случае их уже можно петь.
        Упорным и неотступным трудом добившись такого успеха, он берется заново проработать сюжет. После первых набросков много воды утекло. Мир вокруг него изменился почти кардинально. Изменился он сам. Он ощущает в себе громадные силы. Его опера уже видится ему грандиозным, почти космическим действием. Прежде всего в увертюре, что избранный сюжет только частность, но эта частность возводится к общему, даже всемирному: всюду, мол, так, господа, это рок. Он выпускает на сцену Природу, Ветры, Зефир и Гений огня и ставит перед композитором немыслимую задачу - передать в музыке потустороннее могущество всех этих трудно вообразимых и невидимых сил. Он так и пишет:
        «В увертюре громко звучат голоса небес…», только-то и всего, «…а потом раздается страшный удар от соприкосновения всех стихий. Когда поднимается занавес, видны лишь тучи, которые разрываются, и тогда поднимаются свободные Ветры. Они кружатся в вихре, который переходит в очень быстрый танец…»
        Трудно сказать, представляет ли он, как на оперной сцене этот очень быстрый танец можно осуществить, но в его воображении всё это, видимо, осуществляется очень легко.
        Тут на сцену выступает Природа. Она приближается к этому вихрю. Стремясь показать, что это Природа, а не что-то другое, он вручает ей палочку, которая должна быть украшена всеми плодами земли. Бедный художник, которому предстоит разработать этот костюм, ему не хватает только зверей. Явленная в таком виде Природа поет, разумеется, повелительным тоном:
        Не тревожьте море и эфир,
        Непокорные ветры, вернитесь в темницу!
        Пусть владеет пространством Зефир,
        В Мирозданье покой воцарится!
        В этом духе идет вся увертюра. После увертюры следует действие. Тут никакой Природы, никаких Зефиров и Ветров, с ними покончено. Действие разворачивается в вымышленном царстве Ормосе, которое он, исключительно по соображениям маскировки, помещает черте куда, в экзотические пустыни Персидского залива, что, натурально, не может ничего изменить. В сущности, у него единственный сюжет на все случаи жизни: господин и богач, слуга и бедняк и простушка, жертва насилия, на которую посягает господин и богач и которую слуга и бедняк обязан спасти. В опере это король Атар, солдат Тарар и невеста солдата Астазия. И подобно тому, как комедия называется не по имени господина, а по имени слуги «Женитьба Фигаро», так и опера называется по имени солдата «Тарар». Впрочем, имеются и оттенки, очень значительные. Тарар - солдат, за себя он получает возможность постоять не только хитростью, изворотливостью ума, но и мечом. И король Атар уже не мягкий, безвольный, в сущности, неопасный, чуть не безвредный Альмавива, а всесильный властитель, истинный деспот, который действительно способен в любую минуту голову отрубить.
Он так прямо об этом и говорит:
        Вы, те, кому родиться пробил час,
        Падите ниц и слушайте в почтенье,
        Какое место в мире от рожденья
        Мы предназначили для вас.
        Тут не до смеха. Тут переодеваньями да шутками не обойдешься. Тут предстоит серьезная борьба. Уже не комедию пишет Пьер Огюстен. Он пишет трагедию. И в этой трагедии он уже не иносказательно, не подспудно, а открыто и громко отвергает деспотизм и утверждает права человека и гражданина:
        Не важно, кто ты есть: монарх, брамин, солдат,
        Ты - человек! Сословные различья
        К твоим заслугам не принадлежат,
        И лишь в тебе самом твое величье!
        В сущности, о том же самом Фигаро говорит в своем монологе, только здесь та же мысль о собственных заслугах звучит величественно и неотразимо, что так характерно для оперы.
        Мысли серьезные. От таких мыслей никакой композитор отмахнуться не сможет. Ему поневоле придется применять свою музыку к этим мыслям, к этим стихам, а не увлекаться своими фантазиями, для полета которых никакого либретто не существует. А где такого композитора взять?
        По мнению Пьера Огюстена, с таким серьезным либретто сможет совладать только Глюк. И он безоговорочно прав. Глюк - предтеча новой эры в оперной музыке. Его идеи, воплощенные в знаменитом «Орфее и Эвридике» и ещё в нескольких менее известных, но не менее значительных операх, имевших успех, очень близки к тем идеям, которые теоретически разрабатывает, более широко и осмысленно, Пьер Огюстен. Недаром он с Глюком в приятельских отношениях. К кому же и обратиться, как не к нему?
        Он к Глюку и обращается. Глюк одобряет либретто, а его одобрение многого стоит, уж в чем, в чем, а в операх он знает толк. Одобряет, но музыку писать не берется. Для воплощения такого богатого замысла он слишком стар. Ему семьдесят два года, семьдесят третий идет. Он болен и слаб.
        Да, это так. Однако ж, позвольте, маэстро, всего два года на оперной сцене поставлена ваша лирическая трагедия «Данаида». Между прочим, она имела успех.
        Старику, конечно, приятно, что молодой друг так пристально знаком с его творчеством и не упускает случая послушать его музыку в опере. Но он честный старик. Ему хватает заслуг, чтобы приписывать себе и чужие. Он признается, что многое, может быть, очень многое в этой лирической трагедии сделал другой. Да, другой. Его ученик. Вот он, пожалуй, возьмется поработать с вашим либретто. Весьма, весьма талантливый человек.
        Пьер Огюстен не может об этом не пожалеть. Глюк - это Глюк, а ученик - всего-навсего ученик. Натурально, исключения тоже бывают, ученики превосходят учителей, ведь и сам он превзошел когда-то отца, придумав анкерный спуск, да такое нечасто встречается. К тому же, в этом он убежден, Глюка превзойти невозможно.
        Делать все-таки нечего. Глюк в самом деле болен и стар. Приходится согласиться на ученика.
        - Спасибо, маэстро. Как его имя?
        - Его имя Антонио. Он итальянец. Из рода Сальери. Он только что сочинил «Горация». В Вене поставил. Имел громадный успех. Пожалуй, триумф.
        Старик устало вздыхает. Может быть, он завидует, может быть, жалеет о том, что жизнь его кончена и что ему уже не по силам новый триумф. Что был бы триумф, он уверен, он чувствует, как мог бы разработать этот сюжет.
        Пьер Огюстен, разумеется, огорчен. Опера в Вене? Ну, эти австрийцы! Он не склонен им доверять. Самому бы надо послушать этого мальчика, да не ехать же ради этого в Вену. Об этом городе, чужом и красивом, у него дурные воспоминания. Конечно, старик наигрывает ему кое-какие мелодии и даже напевает надтреснутым старческим голосом. Впечатление, сами понимаете, не особенно сильное.
        Тем не менее Пьер Огюстен не впадает в уныние. Ведь выбора нет. Никому из французских композиторов не справиться с этой задачей. Так пусть поработает ученик. В конце концов он-то на что? Он будет рядом, и вместе они отлично справятся с делом.
        Письмо отправляется в Вену. Из Вены приходит благоприятный ответ. Вскоре в доме на улице Вьей дю Тампль появляется и сам ученик. К приятному удивлению хозяев и домочадцев, это прекрасный молодой человек. Ему тридцать шесть лет. У него приличная внешность. Он покладист остроумен и весел. В сущности, у него единственный недостаток: с ним появляется в благопристойном семействе немецкий слуга, который с утра вечно пьян, а маэстро Антонио только посмеивается и подшучивает над ним. Не успевает он прожить всего несколько дней, как зовет хозяев папой и мамой. Простите, не просто папой и мамой, о нет! Знаменитый папа и прелестная мама! Он на дружеской ноге с маленькой Эжени, несмотря на солидную разницу в возрасте, а Эжени прямо-таки в него влюблена. Она как будто прилипает к нему. После обеда они разыгрывают сонаты в четыре руки, пока прелестная мама не прикрикнет на них:
        - Пошли ужинать, дети!
        Ну что ж, хоть в этом ему повезло. Очень скоро оказывается, что повезло и в другом. Маэстро Антонио поднимается на заре, поскольку, как он выражает свои немецкие чувства, «встречать рассвет доставляет ему божественную радость, божественную!» До завтрака он успевает сделать наброски для сцены, назначенной на сегодняшний день. Знаменитый папа в его комнате появляется в десять утра, и, как и должно было быть с людьми такого характера, из них получается довольно удачный дуэт.
        Пьер Огюстен основательно, весело и тоже в приподнятом стиле растолковывает ему смысл всего творения в целом и каждой сцены в отдельности. Маэстро Антонио слушает его очень внимательно. Спорить не спорит, но уточняет, углубляется в кое-какие подробности, проникается замыслом автора и творит в содружестве с ним. Играет и поет ему то, что уже сочинил. Автор доволен. Аплодирует. Ободряет. Наставляет. Не успевают они оглянуться, как наступает обед. После обеда игра в четыре руки. После ужина маэстро Антонио исчезает, чтобы почитать газеты в Пале Рояле, хотя в Париже известно даже ребенку, какие газеты читаются в этих местах. Утолив свои страсти к вечерним газетам, он возвращается, укладывает в постель своего немецкого пьяницу, тотчас ложится и сам и спит мертвым сном, до рассвета, чтобы насладиться божественной радостью.
        В сущности, замечательный человек. Пьер Огюстен им чрезвычайно доволен. Опера движется быстро и в правильном направлении, во всяком случае именно так, как ей полагается двигаться по его представлениям. Он уже не сомневается в том, что она будет очень скоро завершена, к взаимному удовольствию обоих соавторов. А посему он отдает либретто в цензуру. Антуан Брет, литератор и цензор, готов упасть в обморок, едва увидев его на пороге своего кабинета. Боже мой, опять он! Антуан Брет уже слишком стар для таких приключений. Ему шестьдесят девять лет. Он скоро умрет. Зачем ему эти терзания? В преддверии гроба! О, великий Господь!
        И действительно, старого цензора нетрудно понять. Он ведь помнит «Женитьбу». Ему во всех подробностях известна история запрещения и разрешения этой комедии. Кто же захочет связываться с таким человеком, перед которым спасовал сам король? Натурально, не захочет никто. Да ведь и это не всё. А премьера? А потрясение в умах парижан? А ведь либретто опасней в сто раз. Этот король! Этот солдат! Солдат - ведь это вам не цирюльник, не брадобрей. Тут пахнет чем-то похуже. И в какое время вздумалось этому человеку сочинить такое либретто!
        Время, прямо надо сказать, чрезвычайное. В воздухе уже сильно, очень сильно пахнет грозой. История с ожерельем окончательно расшевелила, разболтала умы, не только в низах, но и в верхах. Представьте, ни у одного всадника, который проезжается в Булонском лесу, нет жокея, который не был бы подстрижен, под кого бы вы думали? Под Марка Брута! Того самого! Видите ли, все эти герцоги, графы и шевалье, желают напомнить о Цезаре! А тут ещё и Калонн. Его система штопанья громадного дефицита долгами внезапно рушится у всех на глазах. Дефицит представляется необозримым, а в долг уже никто не дает. Где же средство спасения? И министр финансов уверяет очень спокойно короля, королеву и двор: средство простое. В ответ на изумленные взгляды и возгласы он предлагает: соберите нотаблей, то есть представителей высшего дворянства, высшего духовенства и мэров всех городов. Но ведь нотаблей французские короли не приглашали уже черт знает какое долгое время, сто шестьдесят лет! Ну и что, а вы пригласите. И ошеломленный король приглашает нотаблей. Вся Франция трепещет от надежды и страха. Кредиторы ждут возвращенья
долгов. Должники ждут прощенья долгов. Придворные ждут новых пенсий. Либералы ждут конституции. И вот вам такое либретто!
        Антуан Брет приходит в смятение. Он не осмеливается отказать такому человеку, как Пьер Бомарше: свяжешься с ним, а он сотрет в порошок. Он лишь осмеливается просить, чтобы талантливый автор, нет, гений, кое-что посмягчил, нельзя же в самом деле подкладывать бочку с порохом под самое основание общественного устройства, когда оно и без того шатается, как тростник.
        В «Женитьбе Фигаро» Пьер Огюстен лишь намекал королю, что пора заняться реформами и дать дорогу не титулам, а личным дарованиям, личным заслугам. Теперь он угрожает ему. И сколько бы Антуан Брет ни просил его посмягчить, он только подбрасывает хворост в огонь. В своем либретто он уже дает наставления:
        Кто злоупотребит верховной властью,
        Тот сам её основы пошатнет!
        Пусть знают все, кто виноват и в истории с ожерельем, и в дефиците, и в шатанье умов. Да, ваше величество, пора, давно пора вам взяться за ум:
        Страной свободною владей,
        Народ вручил тебе корону;
        Правь справедливо, по закону,
        И обретешь любовь людей.
        Позвольте, каким же образом Антуан Брет может пропустить хотя бы намек, будто королям вручает короны народ? Ведь это черт знает что! Ведь это проповедь народовластия, не меньше того! Именно проповедь, именно народовластия. И все-таки Анутан Брет пропускает и подписывает, как он сам говорит, дрожащей рукой.
        Итак, нотабли едут в Версаль, а «Тарар» начинает репетировать Новая опера, здание которой располагается у ворот Сен-Мартен. Репетиции проходят успешно. Автор доволен музыкантами, певцами, костюмами, декорациями, что до крайности редко приключается с авторами. Слава Богу, скоро премьера.
        Всё так славно идет - до двадцатого февраля. Двадцатого февраля 1787 года в Париже распространяется новый памфлет, под названием «Мемуар по вопросу адюльтера и диффамации, написанный мсье Корнманом против мадам Корнман, его супруги, мсье Додэ де Жоссана, мсье Пьера Огюстена Карона де Бомарше и мсье Ленуара, государственного советника и бывшего генерального лейтенанта полиции». Смысл неясен. Стиль отвратителен. Помилуйте, как же можно писать такую галиматью:
        «Ты послал меня на свет божий, чтобы люди узнали благодаря столь памятному событию, до какой степени падение нравов и небрежение основными законами природы может привести их к пагубным последствиям. Увы! Мне осталось вытерпеть ещё несколько дней, и моя тягостная задача будет выполнена, а в лоно твое вернется несчастный, которому ты нанес смертельную рану, для которого на земле больше нет ни мира, ни счастья, но который с покорностью принимает свою судьбу, свое долгое и мучительное страдание, потому что оно принесет ему подобным хоть какое-то добро. В тот миг, когда ты освободишь его от тяжести жизни, ты, в этом нет сомнений, исполнишь его последнюю просьбу…»
        Какое лоно? Какая смертельная рана? И как возможно со смертельной-то раной возвращаться в какое бы то ни было лоно? И почему, уж коль так приспичило, самому не освободиться от тяжести жизни? Черт знает что!
        Пьер Огюстен никак не может понять, о каком адюльтере, о какой диффамации идет речь, не может понять, с какого боку его сюда приплели и даже не сразу припоминает кто эти милые люди, мсье Корнман и мадам Корнман. Ещё меньше он может понять этот пустозвонный напыщенный стиль, в котором нет ничего, кроме напряженной и путаной декламации. И уж совсем не может понять, почему эта дребедень в один день захватывает Париж, почему десять тысяч экземпляров этой мазни выхватывают прямо из рук разносчиков и продавцов и почему она становится гвоздем, сенсацией дня. Он только видит, что должен ответить, нельзя же черт знает кому позволять трепать твое честное имя. Но кому, на что отвечать?
        У него голова кругом идет. В Новой опере летят репетиции. Собрание нотаблей открывается в Версале двадцать второго числа. Сто тридцать семь человек, причем ни у короля, ни у министра финансов не хватает ума пропустить сквозь сито этих привилегированных представителей нации и допустить в Версаль только тех, на кого правительство может рассчитывать. Пэры, сановники духовенства, высшие чины, военные и судейские, председатели местных парламентов, мэры всех городов. Их делят на семь бюро. Во главе каждого бюро ставят принца крови. Их приглашают в покои короля. Они усаживаются в мягкие кресла и в полном молчании готовятся слушать, что им скажут, что потребуют, что отнимут у них. Вступительную речь произносит Калонн.
        Он говорит превосходно. Отличная школа. Многосторонний опыт разного рода речей в любых обстоятельствах жизни, от кабинета министров до светских гостиных. Свежесть, ясность и выразительность слога, это вам не дурацкий памфлет неизвестно кого, направленный неизвестно против чего. Ещё ясней смысл. Не прибегая ни к каким околичностям, избегнув красивостей и оправданий, он объявляет открыто, что дефицит в королевской казне так громаден, что его уже не покроешь ничем, то есть не покроешь никакими финансовыми мерами и ухищрениями. Этот ресурс им, министром финансов, исчерпан до дна. Пожалуй, уже затронуто и самое дно.
        Стало быть, на этом пути никакого выхода нет. А на каком-нибудь другом пути есть? Именно на другом пути есть. Для того его величество и соблаговолил пригласить цвет нации на совет, чтобы совместными усилиями пойти по другому, спасительному пути. Каков этот путь? Земельный налог! Слово, естественно, страшное, а потому министр финансов именует его скромно пособием.
        Слово безобидное, мягкое, однако оно ничего не меняет. Пособие должны платить все сословия, привилегированные точно так, как и непривилегированные. Вы только подумайте: пособие должны платить и дворянство, и духовенство, и члены парламентов, и мэры малых и больших городов! А ведь именно этим сословиям принадлежит большая и лучшая часть французской земли! Что же выходит? А выходит, что большую-то часть пособия заплатят они! Это они-то, привыкшие собирать налоги, а не платить их? Как бы не так! Лет двенадцать назад земельный налог уже предлагался другим министром финансов, неким Тюрго. Тогда они быстро убрали его. Где он теперь? Никто не знает и не интересуется знать, где он теперь. Все возмущены: самый дух того вольнодумца присутствует в королевских покоях. Вот где гнездо так гнездо! И нотабли расходятся в свои семь бюро, чтобы выработать общее мнение, вставать им на другой, спасительный путь или остаться на прежнем, испытанном, ведущем к катастрофе пути.
        Нетрудно представить, в каком состоянии Пьер Огюстен. Ему-то известно, что такое земельный налог. Он-то знает давно, что такое дух замечательного экономиста Тюрго, ведь в сущности это дух его Фигаро. И едва ли кто-нибудь больше, чем он, жалеет о том, что напрасно, во вред королевским финансам, потеряны эти бесценные годы. И едва ли кто-нибудь с таким нетерпением ждет, что же решат, чем же ответят нотабли.
        А тут этот идиотский памфлет, на который необходимо ответить. Сначала с трудом, а потом со всеми подробностями он припоминает мерзкую историю банкира Корнмана и его сбежавшей жены. Тогда он быстренько разобрался с этой гадостью. Жена на свободе. Приданое, которое жаждал прикарманить эта скотина банкир, осталось при ней. Чего же теперь желает этот бездарный наглец? Из памфлета понять это трудно. Да и времени нет, чтобы вникать во всю эту грязь.
        Он не выходит из-за письменного стола четыре ночи подряд и поспешно, поневоле сумбурно набрасывает ответ. Впрочем, его рука остается тяжелой. Как бы он ни спешил, как бы ни бил почти наугад, его удар так силен, что у банкира пропадает охота продолжать войну, как-никак, за неправое дело.
        Ему представляется, что с этим делом покончено, и покончено уже навсегда. Всё его внимание устремлено на Версаль. В Версале бушуют жестокие страсти, поскольку нет ничего дороже для привилегированного сословия, чем свой карман, наполняемый за счет другого сословия и наполняемый без труда и забот. Выдать из этого кармана хотя бы сантим? Да вы что! Господин министр, забудьте вы этот вздор!
        Нотабли буквально бесятся от благородного негодования, Впрочем, это бы ещё ничего. Что нотабли? Всего-то на всего сто тридцать семь человек. Главная беда в том, что они не одиноки в своем возмущении. Платить не хотят не только они. Платить не желает всё французское дворянство, всё французское духовенство, все чиновники, все мэры и судьи парламентов. По всем салонам, по всем замкам, по всем учреждениям проносит что-то вроде истерики. Из салонов, замков и учреждений страсти выплескивают наружу. В каждой деревне, в каждом городском доме, по всей Франции обсуждают насущный, крайней важный и крайне опасный вопрос: эти жирные боровы станут или не станут платить?
        Платить не хотят, но нужен предлог. Предлог в таких ситуациях вечно один: кто рыжий, то есть кто виноват? Министр виноват, кто же ещё! В бюро старшего брата короля призываются представители из других бюро, составляется нечто вроде судилища и на это судилище вытаскивают министра, мол, отвечай сукин сын, куда деньги девал. Управление финансами никуда не годится. Несообразные расходы, куда ни ткни. Воровство, кругом воровство! С остервенением, до хрипоты кричит Лафайет, набравшийся республиканского духа в Америке, и пытается предъявить доказательства, что все эти суммы, именно, именно, разворовал сам министр. Ломени де Бриенн, архиепископ Тулузкий, который сам метит в министры финансов, науськивает на него представителей духовенства, а уж эти люди умеют слово сказать.
        Пять часов осаждают министра. Пять часов он ведет себя удивительно спокойно и благородно. На все обвинения он отвечает с улыбкой, ясно и просто. Финансист он опытный и бывалый, в отличие от его неприятелей, которым просто-напросто не хочется деньги платить. У них логики нет, только крики и брань. У него логика, у него знания есть. Он отвечает уверенно и отвергает все обвинения. Он разъясняет взбесившимся боровам, что дефицит королевской казны возник не вчера и даже не позавчера, что дефицит возник ещё до этого, да и до того короля, что дефицит накапливался десятками лет, пока не накопился до неподъемных размеров. Он извлекает из забвения имя Неккера. Он указывает, что дефицит был и при нем и что сам Неккер, известный банкир, не сумел не то что бы ликвидировать дефицит, хотя бы уменьшить его. Вывод его по-прежнему ясен и прост: надо палить, иначе выйдет черт знает что.
        Нет, отвечают ему, надо министров менять, все подлецы, дураки, неумехи и воры. Меняют. Первым, естественно, летит со своего места Калонн, обвиняемый в воровстве, и оказывается каким-то неожиданным вором: сразу после отставки оказывается, что он полностью разорен и не имеет гроша, чуть не на хлеб. А кто же сменяет его? Странный, прямо надо сказать, несерьезный вопрос. На его место приходит, само собой разумеется, тот, кто яростно на него нападал. Да, да, тулузский архиепископ Ломени де Бриенн, который уверен, что спасет отечество именно он, и никто другой. Меняют кое-кого из других. Полагают, что дело сделано хорошо. Король произносит неубедительную путаную, примирительную речь и распускает нотаблей. Очень довольные, как они здорово выкрутились, нотабли в приподнятом настроении разъезжаются по домам, не понимая того, что своей глупой жадностью только укрепили и без того созревшую мысль, которая очень скоро выльется в лозунг:
        - На фонарь аристократов!
        Лучше было бы заплатить. Это хорошо понимает Пьер Огюстен. Правда, он всё ещё верит, что неразумных можно убедить, можно предупредить, что можно обойтись и без фонаря. Ради этого он спешно готовит премьеру «Тарара».
        И тут, посреди этих занимательных и чрезвычайно важных событий, на него обрушивается новый памфлет. На этот раз он принадлежит перу того борзописца, который в первом памфлете прикрывался маской Корнмана. Мало сказать, что памфлет этот гадкий и грязный. Это подлый памфлет. Его автор точно рассчитывает, как раскалена атмосфера во Франции, когда может хватить одной спички, чтобы вся система привилегий, титулов и чинов взлетела на воздух. Он и направляет свой более ернический, зубоскальский, чем серьезный удар на эту систему, хорошо понимая, что за одно это получит одобрение и без того распаленной толпы. Он нападает на злоупотребления, на подачки и пенсии, на воровство и даже делает кое-какие намеки на королевскую власть, которая все эти очевидные безобразия если не поощряет, то все-таки терпит.
        В сущности, ничего нового в памфлете не говорится. На заседаниях нотаблей все эти обвинения уже прозвучали. В бюро, которое возглавляет принц Карл, младший брат короля, генерал Лафайет произносит чуть не десяток речей, который обличает весь общественный строй старой Франции, захватывая и тайные королевские приказы об аресте или изгнании, о свободе личности, о грязных биржевых спекуляциях и даже заикается о прерогативах Генеральных штатов, которые не собирались слишком давно и которые пора бы было собрать. Принц Карл протестует, пытается заткнуть ему рот. Однако Лафайет и не в таких переделках бывал. Он отвечает очень логично, что нотабли для того и приглашены королем, чтобы высказать свое мнение, вот он его и высказывает. Стало быть, памфлетисту стоит только позабористей переписать эти речи, чтобы иметь у читателей самый полный успех.
        Памфлетисту этого мало. Главная цель его нападения не привилегии, не злоупотребления и тем более не королевская власть. Всё это лишь наживка, на которую он ловит читателя. Главная его цель - Пьер Огюстен Карон де Бомарше, которого, как выясняется, он никогда не видел в глаза. Он собирает все сплетни, все слухи, все небылицы, которые гуляли по Парижу с того дня, когда началось возвышение этого коммерсанта, финансиста, предпринимателя и автора Фигаро и которые уже были многократно изложены в памфлетах графа и генерала Лаблаша. Он снова выплескивает их на бумагу и указывает возмущенным перстом: вот самый знаменитый человек этого времени, этой системы, этого общества, вот его символ, его воплощение, его результат. Он превращает Пьера Огюстена в мишень, по которой приятно и безопасно палить из своего кривого ружья. И Париж бросается на этот памфлет, расхватывает его, читает, судачит и говорит: ага, вот он каков!
        Мало сказать, что Пьер Огюстен ошарашен как редко когда, а в каких только не доводилось ему побывать передрягах. Он растерян, может быть, в первый раз в своей жизни. Он мечется. Он не знает, как ему поступить. То есть необходимо ответить, это понятно. Но уже назначена премьера «Тарара». Она пройдет под улюлюканье памфлетиста. Опера будет провалена ни за что ни про что, единственно потому, что какой-то стервец из-за угла набросился на него и поливает его нечистотами под флагом борьбы с прогнившим режимом, дефицитом и воровством, будто это он учинил и воровство, и дефицит, и режим.
        Им движет страх за «Тарар», и он отменяет премьеру. Он пишет министру внутренних дел. Он уведомляет его, что на его голову внезапно свалился кирпич, что он ранен и должен позаботиться о перевязке:
        «Защищаться в суде от обвинения в клевете и руководить репетициями оперы - занятия слишком противоположные, чтобы надеяться на возможность их совмещения…»
        Новый министр внутренних дел барон Луи Огюст де Бретейль не в состоянии самостоятельно решить такой важный вопрос. Он обращается к королю. Узнав об этом, Пьер Огюстен облегченно вздыхает: ну уж после триумфа «Женитьбы» и позора с тюрьмой Сен-Лазар король непременно его оперу запретит, тем более, что найдет в ней куда более опасные вещи, чем намеки разного рода и шуточки про Бастилию.
        Он оставляет репетиции и бросается на поиски памфлетиста. Имя его Никола Бергас. Ему тридцать семь лет. Он адвокат. Времени ему было отпущено предостаточно, чтобы заявить о себе, однако этого времени ему не хватило. Он безвестен. Никто ничего не может о нем толком сказать. Бергас? Помилуйте, кто он такой? А между тем у этого бесталанного человечишки самолюбие страшное, амбиции колоссальные, натура - изломанная, готовая на подлость, даже на преступление, лишь как можно громче заявить о себе. А как заявить? Никакие труды ему не по силам, никакого подвига не то что совершить, он не способен даже задумать. Стало быть, самолюбие стонет и рвется. Бергас страдает нещадно, как страдают одни неудачники.
        Наконец он случайно встречает банкира Корнмана. Банкир Корнман пять лет не может угомониться и тоже страждет жестоко. Жена ушла, а с женой ушло и приданое. Ему очень хочется и ту и другое вернуть, в особенности, конечно, другое. Он обращается к адвокатам, повествует о своих злоключениях, о роли в этом деле Бомарше, Ленуара и короля. Трех этих имен по отдельности, тем более вместе достаточно, чтобы любой сообразительный адвокат бежал от банкира Корнмана как можно дальше, опасаясь, как бы не пострадала его репутация дельного и здравомыслящего юриста.
        Только пять лет спустя судьба приносит банкира к Бергасу. В сущности, это последний шанс для него. Уж если этот прощелыга откажется ему помогать, уже не поможет никто. Он обстоятельно излагает свое горькое дело, в котором главную роль играет приданое, а не жена. Бергас тотчас улавливает, что тут есть чем поживиться, и тотчас хватается за это дело, поскольку других соблазнительных дел у него не имеется.
        В особенности интересует его Бомарше. Он выспрашивает. Банкир простодушно выкладывает всю подноготную. Адвокат тотчас видит, что главную роль в этом деле сыграл Бомарше и что, стало быть, если он возобновит это дело в суде, опять главную роль станет играть Бомарше. Адвокату, конечно, это имя известно, поскольку кому же оно неизвестно во Франции. Ему известны его связи, его богатство, его поразительные успехи. Связываться с таким человеком опасно, а для разумного человека прямо нельзя.
        А хочется. Тут уж не только деньги в ходу, которые он с банкира сдерет. Тут много лучше. Выиграй он дело у Бомарше, он станет знаменит не меньше, чем тот, даже, может быть, больше, потому что большая слава достается всегда победителю. И можно ведь победить. На эту несерьезную мысль бесталанного адвоката наводит именно недавняя история с Мирабо. Бомарше впервые не отвечал! Что это значит? Это значит только одно: уже не тот Бомарше, постарел, выходит в тираж, теперь любой осел может пинать этого старого льва. И Бергас пинает его.
        Пьер Огюстен, разумеется, лев, и уже старый лев, ему исполняется пятьдесят пять лет, возраст серьезный, особенно по тем временам. Однако он по-прежнему полон энергии. Он по-прежнему способен нанести смертельный удар. И он отвечает почти безымянному адвокату, опровергает все его обвинения одно за другим, сам обвиняет его во лжи, лжесвидетельстве и клевете. Всё это звучит не менее мощно, чем в схватке с Гезманом де Тюрном или графом и генералом Лаблашем. Его памфлеты имеют почти тот же эффект, и если неугомонный Бергас не отстает от него, тот лишь потому, что он намеревается длить и длить этот скандал до тех пор, пока рядом с прославленным Бомарше не прославится и Бергас. Так и прославился, сукин сын. Так-таки и въехал в историю на плечах Бомарше.
        Пока Пьер Огюстен мечется и отбивается от очередного клопа, вцепившегося в его репутацию, приходит ответ от министра внутренних дел. Барон Луи Огюст де Бретейль извещает Пьера Огюстена Карона де Бомарше, что его величество король Людовик ХV1 просьбу его отклонил и повелел дать премьеру в назначенный день:
        «Публика ожидает её с нетерпением, и успех спектакля, на который мы имеем все основания рассчитывать, лишь добавит блеска Вашей литературной славе; это будет Ваше первое торжество над противником…»
        Абсолютная загадка этот ответ. Что стряслось с королем? В его добрые чувства трудно, даже невозможно поверить. Ведь всем известно, что король, человек мягкий, добрый, но чрезвычайно злопамятный, не только не любит, но уже ненавидит этого Бомарше, который в последнее время доставил ему одни неприятности, до унижений включительно. Сменил ли он гнев на милость? Сомневается ли он в музыкальных способностях этого наглеца, который на этот раз явным образом схватился не за свое дело? Опера, шутка сказать! Настаивает ли он на премьере именно потому, что назревает новый памфлетный скандал и провал «Тарара» не только уронит в глазах публики этого ненавистного человека, но и, скорее всего, окончательно погубит его?
        Итак, премьеру приходится дать в назначенный день. Её дают восьмого июня 1787 года в Новой опере у ворот Сен-Мартен. Атмосфера Парижа накалена отказом нотаблей ввести поземельный налог, сменой правительства, новой памфлетной войной и разгоревшимся любопытством, что же на этот раз представит прославленный автор, неужели нового Фигаро? Ах, Фигаро! Ах, Фигаро! Естественно, новые толпы народа, новые вереницы карет, новые кордоны полиции, которая снова не в силах сдержать напора толпы. Зрительный зал, окрашенный в золотисто-голубые тона, переполнен. Зрители с нетерпением ждут поющего Фигаро. Но они получают нечто, в этот момент куда более близкое им, чем брадобрей Фигаро. Они получают солдата Тарара.
        Они смотрят и слушают с нарастающим интересом. Они бурными аплодисментами приветствуют самые удачные, то есть самые острые арии. Зал восторгается и бурлит все четыре первые акта. В начале пятого он затихает и ждет с нарастающим нетерпением. Что же будет? Что же произойдет? С тем же нарастающим нетерпением он ждут событий в стране. Каждый день они задают себе одни и те же вопросы: что же будет, что же произойдет? И получают неожиданный, дерзкий и ужасный ответ: государственный переворот! Падет, падет законная власть короля. Но кто же, кто же на его место придет? А на его место придет солдат, генерал. И зрители чувствуют: именно, именно так! Не иначе! И бури восторга замирают в груди. И гром аплодисментов сменяется угрюмым молчанием.
        Молчание в театре означает провал. Только не с этой оперой и не в этот раз. На этот раз молчание означает полный успех, молчание означает триумф. До конца года в Новой опере «Тарар» дают ещё тридцать три раза. Все тридцать три раза золотисто-голубой зал полон битком. И капризный, придирчивый Гримм, соблаговоливший посетить один из спектаклей, передает заинтересованным потомкам, что каждый раз оперу Бомарше и Сальери «слушали в полной тишине и с таким самозабвением, какого нам ещё не доводилось наблюдать ни в одном театре…»
        Глава четвертая
        Тихая пристань
        Пьер Огюстен последний раз дает совет своему королю: время уходит, если уже не ушло, Францию и монархию могут спасти только коренные реформы, поспеши.
        Думаю, Людовик ХV1 ожидал совсем не такого успеха, когда торопил с премьерой смятенного автора. Его литературной славе она действительно прибавляет нового блеска, однако ещё убавляет престиж короля. Все уже чувствуют, даже неповоротливый, ленивый король, что наступают последние времена и что медлить больше нельзя. Правда, король волнуется слабо и легко успокаивается. Он урезает кое-какие расходы двора, с тяжелым сердцем расстается со сворами собак для охот на волков и медведей, затихает блистательный Трианон. Остальное за него должен сделать Ломени де Бриенн, заслуженный архиепископ, который прямо-таки обязан своим саном совершить чудо в королевской казне.
        Собственно, какое отношение имеет архиепископ к финансам? Вообще говоря, никакого. Правда, церковь чрезвычайно богата, однако чрезвычайно богатой её делает не финансовый гений, а церковная десятина и добровольные приношения прихожан. Стало быть, очевидно заранее, что Ломени никакого чуда не совершит.
        Тем не менее Ломени, много лет мечтавший о кресле министра финансов, уверен, что чудо совершится и что совершит его именно он. Надо отдать ему должное, опыт священнослужителя подсказывает ему, что начинать надо разумно, спокойно, снисходительно и небольшими уступками успокоить овец, которых необходимо остричь. Он отменяет барщинный труд, который и без того сам собой, как невыгодный, отменился во многих имениях. Разверстку налогов он передает на усмотрение провинциальных собраний. Он понижет акцизы на соль, которые вызывают всеобщее возмущение.
        Теперь следует подождать, что же будет, и в зависимости от этого подготовить следующие шаги. Но ему некогда ждать. Пустая казна вопиет о доходах, которые не урежешь кормом для нескольких сотен королевских собак. Поневоле приходится поспешить. Тем более приходится поспешить, что ничего нового он придумать не может. Он сочиняет закон о гербовом сборе, который американцы ввели во время войны, и закон о поземельном налоге, том самом поземельном налоге, который не пропустили нотабли и за который сам Ломени свалил своего предшественника Калонна.
        Как видите, сочинение не могло занять много времени. Дальнейшая процедура тоже довольно проста. Шестого июля он представляет законы в парижский парламент. Парижский парламент обязан зарегистрировать их, после чего законы подписывает король, и они начинают действовать без всяких нотаблей. Парижский парламент обычно, в знак своей независимости, немного кобенится, отклоняет любые законы, торгуется с королем за какие-нибудь небольшие подачки и регистрирует их.
        На этот раз парижский парламент ведет себя точно так же. Законы отклонены. Министр финансов приступает к торговле, кое-что уступает, предлагает в первую очередь утвердить довольно безобидный гербовый сбор, а уже потом подумать о поземельном налоге, и ждет благодарности членов парламента.
        А благодарности нет. Конечно, какую-то роль тут играет недовольство нотаблей, но самую небольшую. В сущности, члены парламента, из дворян мантии, недолюбливают прирожденных аристократов и не склонны им потакать. Иные причины укрепляют их твердость. Во Франции экономический кризис, и члены парламента не могут с ним не считаться, ведь любой новый сбор только усилит его. А тут ещё с десятого мая вступает новый торговый тариф, предусмотренный соглашением с англичанами, и потрясенная Франция видит, что правительство короля исключительно из своих корыстных соображений всю французскую торговлю, всё французское производство отдает англичанам на откуп. Мало того, что грядут колоссальные убытки торговым фирмам и промышленным предприятиям. Национальное достоинство унижено и оскорблено, а национальное достоинство не следует унижать и оскорблять ни в какое время и ни в какой стране.
        Таким образом, за спиной членов парламента встает вся страна. Ежедневно толпы народа заполняют двор Дворца правосудия. Они обсуждают предложенные законы. Они волнуются. Они возмущаются. Они требуют от членов парламента непреклонности. И члены парламента непреклонны. Отшлифованное годами службы красноречие архиепископа Ломени де Бриенна не производит на них ни малейшего впечатления. Архиепископ пробует крайнюю меру. Членов парламента вызывают в Версаль. Они приезжают. В краткой речи король повелевает им исполнить свой долг. Они возвращаются, но повеления не исполняют. Больше того, в парижском парламенте раздаются крамольные голоса, что такие законы могут утвердить или отклонить только Генеральные штаты.
        Парламент не повинуется. Его неповиновение, само собой разумеется, необходимо пресечь. Имеется всего два способа пресечения: пойти на большие, существенные уступки или жестоко и показательно наказать. Ни на какие уступки король не желает идти, а жестоко и показательно наказывать он не умеет. Это вам не Наполеон Бонапарт, он не поставит пушек на паперти церкви святого Роха и не разметает картечью толпу. Он подписывает сто двадцать тайных приказов, в дополнение к тем сотням и тысячам, которые уже подписаны им, и парижский парламента без суда и следствия отправлен в изгнание.
        Уж лучше бы он их всех до единого расстрелял тут же во дворе Дворца правосудия. А так он устраивает членам парламента триумф страдальцев за правду, самый опасный триумф, когда страна и без того стремительно катится к мятежу. Их благословляет народ по всей дороге в Труа. Трактирщики и форейторы не берут с них денег за еду и проезд в знак своего чрезвычайного уважения. А с чем остался король? А король остался ни с чем.
        Можно представить, как волнуется Пьер Огюстен. Ведь он мог бы быть и должен быть на месте Ломени де Бриенна. Он понимает толк в финансах лучше, чем все архиепископы Франции. У него наверняка имеется готовый рецепт спасения королевской казны, а если и не имеется, он его в два счета найдет и сумеет договориться с парламентом. Такие ли дела удавались ему!
        Но его не зовут. «Тарар» гремит в Новой опере, но гремит без него. Он сделал там свое дело и может с триумфом уйти. Он уходит. Он дома сидит. Что же делать ему? Глупый вопрос. Между королевским парком и парком Арсенала имеет очень удобное место, на которое никто из его современников не обращает внимания. Оба парка разделяет река. В этом месте сам собой напрашивается мост. Это очевидно, правда, пока что для него одного.
        Что же, если его не берут в министры финансов, он превратится в строителя. Он садится за стол и принимается за чертежи и расчеты. События катятся волна за волной. В сентябре прусские войска, при молчаливом согласии Англии, вступают в Голландию. Договор о взаимной помощи связывает Голландию с Францией. Голландия требует помощи от французского короля. Французский король обязан помощь послать, а на какие шиши он пошлет? Парижский парламент торчит немым укором в Труа, даже пустяковый гербовый сбор не прошел, не говоря уже о поземельном налоге, в казне пустота. Он отказывает союзнице в помощи. Голландия попадает в полную зависимость к англичанам, Францию покрывает такой несмываемый, чернейшего свойства позор, что уже никто её не принимает в расчет, и этот новый позор французы ещё припомнят своему королю.
        А Пьер Огюстен проектирует мост. У него должно быть пять пролетов. Каждый пролет будет стоять на железной опоре. Такому мосту не будет страшен весенний разлив. Он подсчитывает расходы, выходит на место, представляет в воображении, как перекинутся его пять пролетов через реку и остается недоволен увиденным.
        Он перечеркивает этот проект и вновь берется за дело. С механизмами, материалами, чертежами и разного рода сооружениями он в лучшем виде знаком ещё с того времени, когда с таким блистательным успехом изобретал анкерный спуск, совершивший переворот в производстве часов. И на этот раз он опережает свое время, приблизительно на сто лет. Теперь его мост будет однопролетным, причем, прошу вас заметить, этот пролет целиком будет составлен из железных конструкций, как впоследствии инженер Эйфель соорудит свою бесполезную башню, тогда как Пьер Огюстен намеревается соорудить исключительной необходимости вещь. Больше того, он гордится собой, ведь его мост не только не будет бояться ледоходов и паводков, но и не будет мешать прохождению грузовых барж и судов, что составит не только большую, но, может быть, и чрезвычайную выгоду. Без выгоды-то он и пальцем не шевельнет.
        Он производит теоретические расчеты, которые доказывают любому, кто захочет ознакомиться с этим проектом, что такое сооружение не только возможно, но и ни в чем не уступит любому каменному мосту. Он подсчитывает расходы, и расчеты показывают, что строительство такого моста пожрет уйму денег. Уйма денег у него, может быть, и найдется, как это подтвердит ближайшее будущее, однако он не только финансист, предприниматель и коммерсант, он ещё человек Просвещения. Он считает необходимым развивать дух коммерции, дух предпринимательства в своих современниках, а потому, как и в случае с парижским водопроводом, он предполагает составить акционерное общество, разумеется, с акциями, которые будут продаваться и покупаться на бирже.
        Он абсолютно уверен в успехе своего предприятия. Он даже предполагает, что его успех превзойдет тот успех, который имеет парижский водопровод, и его акции будут беспрестанно расти. Остается собрать энтузиастов и сколотить из них акционерное общество с довольно солидным уставным капиталом. Для этого энтузиастам надо показать, как дважды два, что мост через Сену позволит акционерам хорошо зарабатывать и очень скоро окупить расходы на материалы и рабочую силу, всего-навсего 883499 парижских ливров и 70 сантимов.
        Подобно тому, как новый министр финансов предлагает гербовый сбор, он предлагает акционерам установить сбор за пользование мостом, поскольку его мост будет частным владением. Он определяет стоимость проезда для экипажей различной запряжки, для пешеходов и верховых, для прогона скота.
        Убедительны ли его расчеты и выкладки? В высшей степени убедительны. Он принимается соблазнять и настраивать энтузиастов, и очень возможно, что ему удалось бы учредить ещё одно преуспевающее акционерное общество и ещё при жизни увидеть свой замечательный мост, если бы во Франции в самое ближайшее время всё не перевернулось вверх дном. Тем не менее, мост этот будет построен. Приблизительно сто лет спустя. На том же самом месте, на которое указал. Почти той же самой конструкции, которую он разработал, естественно, с учетом новейших достижений науки и техники. И его вклад в это дело к тому времени позорно забудут. И мосту, ни с того ни с сего, дадут имя Сюлли.
        Чертить, рассчитывать, разрабатывать энтузиастов - всего этого ему слишком мало. В пятьдесят шесть лет его энергия кипит, как в котле, а дел вокруг хоть отбавляй. У него типография, у него писчебумажные фабрики, которые помимо сочинений Вольтера, приносят солидный доход, иначе он не смог бы издавать никакого Вольтера. И вот это грандиозное предприятие, которое тоже не зачтется ему, подходит к концу. Недалеко время, когда последние тома выйдут из его складов и разойдутся по Франции, и он уже смотрит в будущее. Есть ещё и силы, и деньги, и время для нового не менее грандиозного предприятия и ещё чем-нибудь обессмертить свое честное имя.
        Тут ему уже не нужны чертежи и прикидки. Новое грандиозное предприятие давно вызревает в его беспокойном уме. После полного собрания сочинений Вольтера он издаст полное собрание сочинений Жана Жака Руссо, который по нынешним временам, как ему подсказывает чутье, важней и популярней Вольтера. И он с наслаждением перечитывает Руссо. Он в восторге от «Новой Элоизы» и «Исповеди». Его моральная проповедь напоминает ему моральную проповедь англичанина Ричардсона, которую он впитывал в детстве и которая по-прежнему составляет прочный фундамент его нравственной жизни.
        Может быть, он как раз перечитывает переписку Сен Пре и Жюли, когда молчаливый слуга подает ему визитную карточку. Он откладывает книгу и вертит в руках это изящное произведение типографского искусства и бумажного производства. На белом глянцевом поле отличной голландской бумаги красиво набрано:
        «Амелия Уре, графиня де Ламарине».
        Ниже наспех приписано карандашом:
        «Нинон».
        Черт возьми, какая Нинон?!
        - Что же, проси.
        Он учтиво поднимается и делает шаг навстречу входящей молодой даме в отличном модном наряде. В первый момент он поражен изумлением. Да это Жюли Бекю, мадам дю Барри, бывшая любовница умершего короля, которая нынче пребывает где-то в провинции. Кажется, они расстались врагами. Что же нужной ей теперь от него?
        Лишь спустя миг он начинает соображать. Жанне Бекю теперь лет сорок пять, сорок шесть, а эта явным образом лет на двадцать моложе. Но та же фигура, то же лицо! Она высокого роста, сложена как богиня, открытый лоб, белокурые волосы, прекрасно очерченные брови, выразительные глаза, овальной формы лицо, нежная кожа, высокая грудь и то же распутство в зовущей улыбке, в тонких морщинках у глаз.
        - Чему обязан?
        Он не помнит Нинон, но это не смущает её. Она свободно и ровно напоминает ему: город Экс, судебный процесс, его грандиозный успех и несколько девических писем, на которые он ей ответил тогда. Она подписывалась «Нинон». Теперь она замужем, но по-прежнему в него влюблена. Она оглядывает его смеющимся взглядом. Он постарел? Да, он постарел, точно так же, как она созрела и расцвела. Но ей как будто именно это и нужно. Она из тех женщин, которые сходят с ума от стареющих, очень прославленных и потому неотразимых мужчин.
        Он как раз из тех стареющих, очень прославленных и потому неотразимых мужчин, которые сходят с ума от таких вот молодых красивых обаятельных женщин с легкой тенью распутства в улыбке и в тонких морщинках у глаз. Она не успевает покинуть его кабинет, как он бросается к письменному столу и в возбуждении строчит ей письмо, сам не совсем понимая, что говорит, перечитывает, пишет снова и рвет и всё в том же возбуждении что-то плетет другим днем:
        «Я не хочу больше Вас видеть. Вы поджигательница сердец! Вчера, когда мы расстались, мне показалось, что я весь в раскаленных углях. Мои бедные губы! О, Боже! Они только попытались прижаться к Вашим губам и запылали, будто сжигаемые огнем и жаром. Зачем только я увидел Вашу прелесть… Вашу ножку и точеное колено… и эту маленькую ступню, такую крошечную, что хочется целиком взять её в рот? Нет, нет, я не хочу больше видеть Вас, не хочу, чтобы Ваше дыхание раздувало пламя в моей груди. Я счастлив, холоден, спокоен. Да что Вы могли бы мне предложить? Наслаждение? Такого рода наслаждений я больше не хочу. Я решительно отказался от вашего пола. Он больше для меня ничего не будет значить… Нельзя впиваться губами в губы, не то я сойду с ума…»
        Хорошенькое пламя, надо сказать! Да, конечно, он остепенился и охладел. Теперь он женат. Отныне он дорожит спокойствием духа и холодным умом. У него на руках мост и Руссо. Зачем ему ещё одно приключение? В особенности из тех, от которых сходят с ума?
        Он пытается устоять. Это сопротивление ещё жарче распаляет её. Она молода и красива, но она провинциальная девочка, ставшая совсем недавно графиней. Ей льстит победа над таким человеком, как Пьер Огюстен Карон де Бомарше, автор Фигаро и Тарара. Он больше не хочет таких наслаждений? Ну, это он врет! И она коварно отвечает ему, что она с ним абсолютно согласна, что они остаются друзьями, какими и были тогда, назад тому десять лет, в Эксе, а стало быть, они могут встречаться сколько угодно и как ни в чем не бывало, исключительно на положении старых и добрых друзей.
        Так, конечно, не отвечают друзьям. Так отвечают именно тем, кого жаждут окончательно затащить в свои такие нежные, такие сладкие сети.
        И она попадает в цель. И он снова строчит как безумец:
        «Вы предлагаете мне дружбу, но поздно, дорогое дитя, я уже не могу подарить Вам такую простую вещь. Я люблю Вас, несчастная женщина, так люблю, что удивляюсь сам. Я испытываю то, что никогда прежде не испытывал! Вы что, более красивая, более одухотворенная, чем все те женщины, которых я знал до сих пор? Вы удивительное существо, и я обожаю Вас. Я хотел бы по многим причинам о нашей встрече забыть. Но как можно принимать красивую женщину, не отдавая должного её красоте? Я хотел лишь объяснить Вам, что Вас нельзя видеть безнаказанно. Но эта милая болтовня, которая с обычной женщиной проходит без всяких последствий, оставила в моей душе глубокий след. В своем безумии я хотел бы не отрывать моих губ от Ваших по меньшей мере в течение часа. Этой ночью я думал, что было бы большим счастьем, если бы я мог в охватившем меня бешенстве слиться с Вами, сожрать Вас живьем. «Её руки покоились бы тогда в моих руках, думал я, а её тело в моем теле. Кровь из сердца уходила бы не в артерию, а в её сердце, а из её сердца снова в мое, Кто бы знал, что она во мне? Всем бы казалось, что я дремлю, а внутренне мы бы всё
время болтали. И тысяча столь же невероятных идей питали мое безумие. Как видите, сердце мое, теперь Вы не можете хотеть со мной встретиться. Моя любовь особого закала: чтобы что-то могло быть между нами, надо, чтобы Вы меня любили. А я, оценивая себя по справедливости, понимаю, что Вы меня любить не можете. Поскольку я уже вышел из того возраста, когда нравишься, я должен бежать от несчастья любить. Надеюсь, что всё это постепенно успокоится, если только я больше не увижу Вас. О, госпожа моя! Я оскорбил Ваши губы, поскольку коснулся их и не умер. Женщина! Верни мне душу, которую ты у меня отняла, или дай мне другую взамен!..»
        Трудно поверить, будто он больше не желает видеть её. Ещё труднее поверить, будто встреча ограничивается одними губами, поскольку дело доходило до колен и ступней. Да и желание сожрать её тоже говорит кое о чем. Она разожгла в нем сильную мужскую страсть. Она чувствует это без писем. И она любит его, потому что не может не любить такого мужчину, ведь она целых десять лет мечтала о нем и нашла его ещё лучше, чем представляла себе.
        Безумная любовь порождает любые другие безумия, но в какой области и какие ещё безумия может он совершить? Он помог американцам выиграть войну с англичанами. Он провел водопровод. Он запускает воздушные шары. Он издал собрание сочинений Вольтера, даже два. Он проектировал замечательный мост через Сену. Он готовит собрание сочинений Руссо. Разве этого мало?
        Видимо мало. В его зачарованной голове возникает новый, уже и в самом деле безумный проект: он построит дворец, который приведет в изумление всех парижан!
        У города Парижа он покупает гектар земли в тихом месте, в рабочем предместье Сент-Антуан, прямо напротив мрачной громады Бастилии. Это будет нечто обратное, его вызов этой порочной системе королевских тайных приказов и смрадных тюрем, которые в течение своей жизни он успел посетить, правда, не все, а только главные тюрьмы Парижа. Что это будет? А вот поглядим!
        Он нанимает архитектора Лемуана и вместе с ним садится за стол. Они планируют настоящий дворец, похожий на сказку. Заодно они планируют парк. Он недаром в последнее время читает Руссо. Его пейзажи он переносит в свой парк. Он приобретает лучшие материалы. Он нанимает лучших мастеров. Одни принимаются строить дворец. Другие насыпают террасы, прокладывают аллеи, сооружают гроты, заново сажают целые рощи, отливают решетки, высекают из мрамора статуи его любимых героев, закладывают прелестное озеро, перекидывают через речку китайские мостики и, разумеется, прокладывают подземный ход, который выводит на соседнюю улицу.
        В самом деле, одно безумие стоит другого.
        Однако, что же он намеревается своим безумием доказать? Что он по-прежнему чрезвычайно богат и имеет возможность удовлетворять любые свои, в том числе и самые расточительные из прихотей? Да, без сомнения, именно это и хочет он доказать, причем хочет это доказать как можно наглядней, чтобы всему Парижу, всей Франции, всей Европе прямо-таки шибало в глаза.
        Что же, выходит, что он крайне тщеславен? И с этим не согласиться нельзя: да, Пьер Огюстен Карон де Бомарше в высшей степени, прямо-таки чрезвычайно тщеславен. Однако следует оговориться: это тщеславие особого рода. Всю свою жизнь, начиная драматической схваткой за авторское право на анкерный спуск, он стремится убедить общественное мнение Франции, что время титулов, время придворных должностей и чинов, время привилегий, в особенности привилегии жить припеваючи ничего не делая, за чужой счет катастрофически истекает и что ему должен быть положен окончательный и бесповоротный конец. С той же последовательностью, с тем же упорством он стремится убедить общественное мнение Франции, что вплотную подходит время собственного труда и личных заслуг, время энергии и творческих достижений, на которые давным-давно не способны аристократы и вся придворная камарилья, но зато способны презираемые, бесправные простолюдины, то есть вся трудовая Франция, которая платит налоги и кормит бездельников, паразитов, каким он выставляет в своих комедиях Альмавиву.
        Эту же мысль он закладывает в свой роскошный дворец. Смотрите, смотрите все: Пьер Огюстен Карон де Бомарше своей энергией, своей предприимчивостью, своими талантами зарабатывает столько денег, сколько не в состоянии заработать ни один граф или герцог, даже сам король. Его роскошный дворец - это торжество простолюдина над титулом и привилегией, это торжество трудовой Франции над теми, кто сидит у неё на шее и пьет её кровь. Это вызов. Это декларация прав человека и гражданина в действии.
        Но было бы большим заблуждением, будто он просто-напросто швыряет на ветер, лишь бы что-то ещё доказать. Он всегда и во всем остается деловым человеком, даже когда пишет и ставит комедии. Он из всего извлекает доход. Извлекает он доход и на этот раз.
        Фасад дворца глядит на Бастилию, точно вызывает её на дуэль. А на задворках, в сторону рабочего предместья Сент-Антуан, он закладывает деловой центр, который позволит ему регулярно зарабатывать деньги и в кратчайшие сроки окупить все затраты, пошедшие на дворец.
        Там, на задворках, строится дом для найма с входом в ворота с улицы Антуан Амело. В доме семь полных квартир и две маленькие. При доме, как полагается, двор с конюшнями, сараями и другими хозяйственными постройками. Платите, въезжайте и можете жить. Там же восемь лавок с задними помещениями, с антресолями и витринами, выходящими на улицу Сент-Антуан, между улицей Амело и бульваром, и нетрудно представить, какой серьезный доход принесут эти лавки владельцу. Там же помещение для сдачи в наем, выходящее на бульвар, между воротами дома и улицей Сент-Антуан, которое состоит из первого этажа, антресолей и необходимых для хозяйства построек. Тоже платите, въезжайте и можете жить.
        Глава пятая
        Два открытия
        Вот так и ведется на свете. Один в безумии увлечения строит и никак не может остановиться. Другой в безумии беспечности и равнодушия разрушает и тоже никак не может остановиться. Один швыряет на строительство чудо-дворца почти два миллиона парижских ливров. У другого пустая казна. Один с завидным постоянством собирает обильную дань со своих прекрасно налаженных предприятий. В казну другого не поступают налоги.
        Вся податная система расклеилась и склеиться не желает, не может. Богатые не платят налогов, потому что богатые и считают это обременительное занятие ниже своего достоинства. Бедные не платят налогов, потому что бедные, и бедные уже до того, что им уже нечем платить. Заколдованный круг.
        Этот заколдованный круг пытается разорвать тулузский архиепископ Ломени де Бриенн. Он уразумел окончательно, как этот чертов круг разорвать, поскольку это уразумела вся Франция, натурально, кроме богатых. Необходимо кончать с привилегиями. Необходимо дать бедным вздохнуть и хоть немного заработать на жизнь, а уж после этого хоть немного заработать на короля. Необходимо обложить богатых по полной программе, поскольку даже полная программа окажется лишь каплей от их несметных богатств. Другими словами, богатым надо поделиться с королевской казной, если они хотят, чтобы во Франции сохранился хоть какой-то порядок. В этом загвоздка. Богатые порядка очень и очень хотят, а делиться с королевской казной не хотят, тоже очень и очень.
        Разумеется, Ломени не мыслитель и не гигант, чтобы покончить с заколдованным кругом. У него хватает ума, чтобы пробить хотя бы узенькую щелочку в нем и добыть хотя бы немного деньжат. Первые два закона, о гербовом сборе и поземельном налоге, уже похоронены. Он придумывает ещё два закона. Первый абсолютно безденежный. Это закон об уравнении в правах протестантов. Он назначается в виде затрави. Примут его, подобреют, авось заодно проглотят второй. Второй закон денежный. Это закон о длительном займе, этак миллионов на двадцать. Срок устанавливается в пять лет. По истечении этого срока королевское правительство обязуется созвать Генеральные штаты, провести через них налоги, так сказать, нового поколения и уже из тех налогов погасить сумму и проценты по займу. В общем, надейтесь и ждите, а деньги давайте теперь.
        План иезуитский, конечно, достойный архиепископа. Препятствий у плана достаточно, однако архиепископ с помощью своих иезуитских приемов надеется их обойти. Первое препятствие очевидно: без парламента и шагу не ступишь, а парламент прозябает в Труа. Ну, это сущий пустяк, и двадцатого сентября парламент возвращают в Париж. Спрашивается после этого, стоило ли его туда отправлять. Он уехал туда в ореоле сочувствия его несправедливым гонениям, а возвратился закаленным и непреклонным.
        Конечно, архиепископ рассчитывает парламент умаслить и поразить. Сначала умаслить. Старейшинам, само собой, закулисно и тайно, обещают кое-какие награды, пожалования и повышения, прекрасно понимая, что против такого рода соблазнов мало кто устоит, мировая практика, это закон, никакой парламент не может быть неподкупным. Затем заранее приготовленный эффект.
        В одиннадцать часов утра девятнадцатого ноября 1787 года спокойствие Парижа нарушает рев труб. Колеса экипажей гремят. Гвардейцы скачут. Стальные подковы звенят по булыжнику мостовых. Двор Дворца правосудия наполняется громом. В зал заседаний вступает король! Блестящая свита окружает его, все те, кто должен, но не желает платить. Король опускает в кресло. Хранитель королевской печати объявляет торжественно, что парламенту представляется два закона, о протестантах и займе, так вот, господа, эти законы необходимо зарегистрировать, здесь и сейчас!
        Прения открываются. Иезуитский замысел как будто начинает срабатывать. Деловая, буржуазная Франция давно ждет закона о протестантах, и парламент ни в коем случае не может его отклонить. С законом о займе сложней. Очень не хочется давать в долг королю, всё равно не отдаст, а главное, чем дольше без денег сидит, тем покладистей будет, тоже практика мировая, тоже закон. Но соблазняет обещание созвать Генеральные Штаты, правда, нескоро, да ведь двадцати миллионов хватит на месяц-другой, проклятая Австрияка и не такую сумму в два счета сожрет. Стало быть, Генеральные штаты может и раньше созвать, а там, глядишь, и конституцию даст. Умы колеблются, умы раскидывают мозгами. Раскидывают до самого вечера. Сумерки надвигаются. И тогда король говорит, понятно и кратко, что закон о займе должен быть зарегистрирован до окончания дня.
        И тут поднимается его ближайший родственник и берет слово. Это герцог Орлеанский, ленивый, пресыщенный, жадный, никакой не политик, ещё менее государственный человек. Покоя не дает ему мелкое честолюбие, кровная обида на короля. Видите ли, герцог желает быть адмиралом. Правда, он моря не видел. Так вот на этом явно злокозненном основании король ему этой должности не дает. Ну, поделом ему, пусть получает!
        И король получает, совсем не стой стороны, с какой ждет. Его ближайший родственник, который кормится из его рук, вопрошает почтеннейшее собрание, что происходит? Творится ли заседание членов парламента? Или это собрание в присутствии короля? Ответ очевиден: это собрание в присутствии короля. А если так, то на этом собрании нельзя регистрировать никакие законы, ведь законы регистрируются только на заседании членов парламента. Стало быть, он протестует. Король возмущен:
        - Вы вольны сделать это!
        Король поднимается и уходит. Протест оформляется должным образом. Зал аплодирует. Герцог Орлеанский герой, чего он и хотел, даже не подумав задуматься о последствиях.
        Впрочем, первые последствия нетрудно было предвидеть. Наутро король отправляет герцога в изгнание, в его собственное имение. Троих из самых говорливых старейшин рассовывают по крепостям. Парламенту повелевается явиться в Версаль, вымарать протест герцога из протокола и зарегистрировать предложенные законы о протестантах и займе.
        Как бы не так! Король без денег уже не король, это знает каждый мальчишка. Парламент волнуется. Парламент требует прежде освободить своих узников. Вслед за парламентом волнуется Франция, которой уже становится нечего есть, поскольку во Франции снова неурожай. Памфлеты идут косяком и сеют злобу, неповиновение и всеобщий протест. Созвать Генеральные штаты уже требует вся страна.
        Король предупрежден. Он должен действовать, и действовать решительно и эффективно. Или одним ударом покончить со смутой. Или сразу уступить и согласиться на Генеральные штаты, и уже не после дождичка в четверг, а завтра, ещё лучше даже сегодня.
        Решительно действовать король не умеет. Да нынче, без денег, он уже не имеет средств, чтобы одним ударом покончить со смутой. Сразу уступить ему не позволяет достоинство короля. В самом деле, ведь он король, а они его подданные и обязаны беспрекословно повиноваться ему.
        Он заблуждается, как до него заблуждался один несчастный английский король, а после него будет заблуждаться один, тоже несчастный русский царь. Подданные не только обязаны, но и не без удовольствия повинуются только в том случае, когда он исполняет свои обязанности на благо народа, а не во вред, не на разоренье ему. Это негласный общественный договор. Нарушать его не позволено никому.
        Людовик ХV1мечется, не знает, что предпринять. Он то изгоняет парламент, то возвращает его, то отправляет в парламент гвардейцев, которые не только выпроваживают вон его членов, но и замыкают на замок Дворец правосудия. Ни к чему, кроме нового возмущения, его действия не приводят и не в состоянии привести.
        Франция закипает, Франция готова взорваться, а денег становится не больше, а меньше. Упразднение нескольких свор охотничьих псов мало чему может помочь. Луидоры текут из казны, как вода, но не притекают обратно. Окончательно закружившийся архиепископ хватает деньги повсюду, где только может схватить, в том числе опустошает кассу театра, учрежденного королем.
        Кажется, короля уже предупреждают даже стихии. В предыдущем году урожай был плох. В наступившем году не выпадает дождей. Урожай готовится средний, но все-таки близится жатва, и есть надежда, что можно будет дотянуть до весны. Но и эта надежда истребляется в один день. Это тринадцатое июля 1788 года. Точно предвестие другого такого же дня, урожай сметается градом. Призрак голода заглядывает в окна домов.
        Уже прямо необходимы кардинальные меры. И тут помрачившийся в уме архиепископ придумывает одну поистине кардинальную меру: он собирается ввести бумажные деньги. Вероятно, таким способом королевская казна извернется несколько дней, может быть, даже несколько месяцев. Очень возможно. Однако за эти несколько месяцев окончательно погибнет промышленность, окончательно погибнет торговля. Полное разоренье ожидает страну. Это в добавление к голоду.
        Естественно, страна встает на дыбы. Страна отказывается повиноваться. Провинциальные парламенты грозят королю страшными бедами, прежде всего полным неповиновением любому его повелению. Главное, грозят изгнать интендантов, сборщиков королевских налогов и тем самым окончательно обескровить казну.
        И приходится делать то, что давно пора было сделать и тем самым избежать многих потерь. Король отправляет Ломени де Бриенна в отставку. Король вновь призывает Неккера. Король объявляет выборы в Генеральные штаты. Правда, и тут он колеблется и мудрит и назначает их сбор почти чрез год.
        Ну, Неккер возвращается. Но что теперь может сделать даже Неккер? Уже ничего. Он может предложить только заем в размерах что-нибудь около восьмидесяти миллионов ливров, вопреки тому, что один такой заем, куда меньше размером, уже провалился. Он вводит обязанность продавать хлеб на открытых рынках, а не у себя на дому. Он идет дальше. Правительственные чиновники получают право учитывать наличие хлеба в каждом департаменте, в каждой деревне и, что необходимо, но уже невозможно, в случае нужды реквизировать излишки зерна, там, где они, разумеется, есть. Ни к чему хорошему не ведут эти чрезвычайные меры. Они рождают панику и потворствуют спекуляцию, которая способна любую панику превратить в пожар.
        С Генеральными штатами тоже неладно. Они не созывались сто семьдесят пять лет. За это время не только король, но и подданные успели забыть, как это делается. Вовремя об этом не подумали ни король, ни министры. Теперь тоже заваривается спешка и паника. Не знают, как выбирать, кого выбирать. Незнание прибавляет неразберихи и ещё пуще возбуждает умы. Собрания избирателей превращаются в бесконечные и жаркие митинги, на которых Франция изливает свое возмущение и перечисляет свои неотложные нужды.
        Во главе избирательного движения идут парижане. Кто-то определяет, что от Парижа в Генеральные штаты должно пойти не менее двадцати депутатов. Соответственно с этим Париж разбивается на двадцать избирательных округов. Каждый избирательный округ формирует свою избирательную комиссию. Каждая избирательная комиссия как-то само собой превращается в политический клуб во главе с председателем. Здесь каждый желающий может разразиться обличительной речью.
        В парижском квартале Тампль создается избирательный округ Блан-Манто. Председателем избирательной комиссии состоятельные граждане округа большинством голосом выдвигают Пьера Огюстена Карона де Бомарше, по всей вероятности, самого состоятельного среди них. Право голоса имеют лишь те, кто платит налоги, и ему с утра до вечера приходится выслушивать гневные речи со всех сторон стесненных и ограниченных в правах налогоплательщиков. Под его руководством проходят собрания избирателей. Под его руководством они составляют наказ своему депутату, который он представит на Генеральных штатах правительству короля. Он по-прежнему в центре событий.
        Видимо, ему, как и всем другим председателям, приходится нелегко. Регламент Генеральных штатов всё ещё остается загадкой. Главное, в правительстве короля никак не могут решить, каким образом призванные депутаты станут подавать голоса: персонально или сословиями. Пусть как хотят выбирают, пусть составляют депутатам наказы, это решают в спешке позволить, а процедуру голосования так и не могут установить. Черт с ней. Там поглядим.
        Конечно, это опрометчивое решение. Глядеть-то надо теперь, и глядеть надо в оба. Ведь нетрудно представить, в каком взъерошенном состоянии прибудут в Версаль депутаты. Долго ли до беды. Да кто же станет глядеть? В окружении короля хоть что-нибудь видеть способен только Неккер. И Неккер является к королю и вносить свое предложение. Против поземельного налога выступают дворянство и духовенство, они на заседаниях Генеральных штатов выступят против, а в нынешних обстоятельствах в поземельном налоге единственное спасение для королевской казны. Как же тут быть? И Неккер предлагает: нарушить пропорциональное представительство. Пусть третье сословие получит столько же мест, сколько получат вместе взятые дворянство и духовенство. Уж оно-то всенепременно поддержит короля против своих исконных врагов.
        Не следует королю слушать Неккера, не следует. Неккер всего лишь хороший банкир, сумевший составить себе состояние. Министр финансов он вполне заурядный и способен в этой сфере шествовать только проторенным путем. Политик он никакой. Только вот король не может не слушать. Своего мнения у короля ни по какому предмету не составляется. В обыкновенных делах им крутит и вертит во все стороны королева, которая уже докрутилась и довертелась до ненависти. В делах государственных им крутят и вертят министры, которые тоже уже докрутились и довертелись до финансовой катастрофы.
        И король соглашается. И назначает сбор депутатов всех трех сословий на двадцать седьмое апреля1789 года.
        Пока королем варится вся эта каша, у Пьера Огюстена закончен дворец. Однако, на удивление всем, он не переезжает в него. Помилуйте, куда же спешить? У него свои Генеральные штаты. В его типографии на прекрасной голландского типа бумаге печатаются билеты. Каждый любознательный парижанин, каждый любознательный француз и каждый любознательный европеец может такой билет на право входа приобрести. Ворота дворца откроются перед ним. Он может пройтись по всем его закоулкам и залам, прогуляться по парку, половить в озере рыбку, уединиться в одном из гротов, где всё располагает к интимной беседе.
        И парижане валом валят во дворец. Они хватают билеты. Перед ними распахиваются ворота. Боже мой, они попадают в иной, роскошный, прямо сказочный мир! Они бродят по этому чудному парку и диву даются. Аллеи пересекаются. Аллеи кружа. Вдруг поворот, и открывается водопад. Там они находят часовню. В другом месте их ждет беседка. Внезапно открывается уютненькая полянка, а на полянке на фоне зелени нежной белизной сверкает скульптура. Никак невозможно не подойти. И подходят. Ага, это нынче всеми забытый Пари дю Верне, которого хозяин по-прежнему почитает как учителя и друга и отдает прекрасную дань его светлой памяти. Об этом, натурально, надпись гласит:
        Он просветил меня, и я его должник
        За то немногое, чего достиг.
        А вот храм, посвященный Вольтеру. На фронтоне выбиты слова уважения:
        Он с глаз народов снял завесу заблужденья.
        А вот Платон. С ним рядом раб играет на цимбале. Им сам хозяин посвящает два стиха:
        Кто мыслит, тот велик; он сохранит свободу;
        Раб мыслить не привык, он пляшет вам в угоду.
        Храм в честь бога вина окружен колоннадой. В храме можно выпить и закусить. Хозяин сообщает любезно:
        Я воздвиг храм Бахусу.
        Друзья и любители могут попировать.
        Глаза посетителей разбегаются. Его то там, то здесь встречают фигуры писателей, финансистов и судей, и каждая изрекает мудрость или совет. Вот Эрос. На цоколе обращение, тоже в стихах:
        Не раз ты нарушал спокойствие семей;
        Судьбу счастливую дай дочери моей!
        А вот простая решетка. За ней простой камень. Наполовину врыт в землю. Свежая зелень обвивает его. Если раздвинуть ветки и наклониться над ним, можно прочитать, о чем во время досугов размышляет владелец дворца:
        Прощай, былое, - сновиденье,
        Что утром тает, как туман!
        Прощайте, страсть и наслажденье,
        Любви губительный дурман!
        Куда ведет слепец могучий
        Наш мир - мне это всё равно;
        Удача, Провиденье, Случай —
        Я в них изверился давно.
        Устал вершить я беспрестанно
        Свой бег бесплодный наугад,
        Терпим, и чужд самообмана,
        И, как Мартин, покою рад,
        Здесь, как Кандид в конце романа,
        Я свой возделываю сад.
        Он разочарован. Это естественно. По мнению толпы обывателей, он получил от жизни решительно всё, о чем обыватель только может мечтать: богатство, славу, положение при дворе, главное, конечно, богатство, которое так наглядно, так нагло демонстрирует этот дворец. Но если взглянуть на пройденный путь глазами философа, он сродни герою Вольтера. При дворе он ничего хорошего не нашел. Слава обернулась нескончаемой клеветой и нескончаемыми разбирательствами в судах всех инстанций. От победы в американской войне ничего не осталось, достаточно было бездарному королю подписать бездарный торговый договор и не прийти на помощь Голландии. Отныне Англия занимает первое место, а Франция превратилась в ничто. Сколько он затратил усилий, чтобы направить Австрию против России и не допустить её возвышения, а Россия сильна как никогда и Австрия в союзе с ней против турок, стало быть, и против Франции тоже. Собрание сочинений Вольтера, его посильный памятник великому человеку, расходится плохо. Богатство? Оно не дает наслаждения. Само по себе оно почти безразлично ему. Может быть, оттого он не спешит обосноваться в
этом великолепном дворце.
        Может быть, он уже и готовит себе уединенную старость. Оставить большую политику, ведь всё равно в нем больше никто не нуждается, его даже не избирают депутатом в Генеральные штаты, а бесконечные прения в избирательном округе Блан-Манто он все-таки не может признать делом, которое соответствует его силам. Написать две-три комедии. Издать собрание сочинений Руссо, именно теперь его «Общественный договор» как нельзя более необходим прозревающим гражданам Франции. Провести остаток своих дней в тишине.
        Только это ему не дано. У него новый судебный процесс. На этот раз против Бергаса. Он выигрывает его второго апреля 1789 года. Суд признает Бергаса клеветником. Судебные издержки оплатить придется тоже ему.
        Но и эта победа оборачивается для него поражением. Бергас ведет процесс очень ловко. Он выставляет себя перед публикой неподкупным, борцом против привилегий, несправедливости и даже неравенства. С помощью намеков и недомолвок он не только связывает Пьера Огюстена с королевским режимом, он превращает его в символ этого несостоятельного режима, этого прогнившего общества, где справедливости нет и не может быть. Бергас настраивает против него толпу, и толпа, действительно голодная, действительно обездоленная, уже ненавидит его.
        Как тут не отвернуться от этого переменчивого, неблагодарного мира? Как не возмечтать о покое уединения? И Пьер Огюстен наконец перебирается во дворец. Тотчас на воротах ограды кем-то пишутся оскорбления и угрозы, кто-то повреждает кариатиды работы Жермена Пилона, которые украшают въезд в особняк.
        Бергасу и этого мало. В жажде мести утратив совесть и честь, которых у него, может быть, никогда не бывало, он нанимает убийц. Однажды поздним вечером у этого входа на Пьера Огюстена нападает четверо вооруженных ножами бандитов. Конечно, он стар и не в шутку прощается с губительным дурманом любви. Но и в пятьдесят семь лет он по-прежнему дерзок, отважен, ловок, силен. Он не носит оружия. В его руке только трость, и он защищается тростью. Защищается? Нет, он нападает! Мастерство, приобретенное в юности, не увядает. Молодые бандиты в ужасе убегают от этого старика.
        Бергас все-таки не оставляет его. Он точно клещ впивается в его кожу. Он только повода ждет, чтобы ещё и ещё раз его укусить, отравить, раздавить. Повод находится. Производство стоит. Голод в стране. В Париже целая армия безработных. По улицам бродят оборванные, голодные люди. Они требуют хлеба. У них палки в руках, очень похожие на дубины. Они готовы наброситься на любого, на кого им укажут или в ком они сами увидят врага.
        Кто-то нашептывает толпе, что у Ревельона хранится зерно. Дело это странное, темное. Он производит обои. Приблизительно три с половиной сотни рабочих трудятся на - него. Он противник цеховой регламентации и выступает против цеховых мастеров за свободу производства и свободу торговли. Когда в Париже открываются избирательные собрания для выборов в Генеральные штаты, он и там продолжает борьбу. Выборы уже кончились, а заседания избирательных комиссий всё продолжаются. У парижан так накипело за последние годы, что они не могут остановиться. И двадцать третьего апреля Ревельон, нападая на стеснительность регламентации, говорит между прочим, что если сохранятся эти препоны, ему придется урезать заработную плату работникам.
        В рабочем предместье Сент-Антуан и без того царит напряжение. Теперь оно переходит в волнения. Но тут король ни с того ни с сего переносит открытие Генеральных штатов на третье мая. И предместье взрывается. Около трех тысяч голодных и нищих с искаженными бледными лицами вываливаются на улицы с криками:
        - Смерть богачам! Смерть аристократам! Смерть спекулянтам! Долой попов!
        Каким-то образом в толпе оказывается карета герцога Орлеанского. Герцог приветствует толпу, видимо, не понимая, по своей глупости, что он приветствует, что поощряет. Толпа отвечает:
        - Да здравствует наш отец! Да здравствует единственный друг народа!
        Двадцать седьмого апреля толпа оказывается у дома Анрио, который производит селитру. В его доме ищут зерно. Но не находят. В ярости всё крушат. Однако, заметьте, не грабят. Вовсе нет. Просто-напросто на улицу выбрасывают мебель, картины, одежды, сваливают кареты и устраивают громадный костер. Двадцать восьмого апреля тот же разгром постигает дом Ревельона. Правда, он успевает вызвать солдат. В солдат летит черепица и камни. Солдаты открывают ответный огонь. На площадь у Новой оперы приходится выкатить пушки. Появляются убитые, раненые. В общей сложности их считают до двухсот человек.
        И вот кто-то на другой день указывает толпе на дворец. Громадный дворец. Нескончаемые подвалы. Эти подвалы забиты зерном. Богач! Спекулянт! Слуга короля! И толпа, несколько охлажденная вчерашними пулями, подступает к дворцу. Толпа требует хлеба. Если она его не получит, она разрушит дворец.
        Пьер Огюстен и на этот раз не теряет присутствия духа. Он выходит к толпе. Один. Без оружия. Толпа от неожиданности стихает, и он говорит. Он приветствует граждан и предлагает их представителям спокойно и тщательно обыскать весь дворец и взять хлеб, если они его обнаружат. Ему верят. Все-таки это не Ревельон. Это их председатель, известный в округе человек, как и они, не довольный политикой короля. Представители окружают его. Он водит их по всем кладовым и подвалам. Разумеется, они не находят никакого зерна. Толпа успокаивается. Этим дерзким поступком он восстанавливает свое честное имя. Впрочем, восстанавливает только на время.
        Пока что парижанам не до него. Парижане, богатые в каретах, бедные на своих на двоих, бесконечным потоком движутся по дороге в Версаль. В Версале их ждет необычайное зрелище. Шутка сказать: третьего мая представители народа предстанут перед его величеством королем. Такого события не припомнит никто.
        Версаль - небольшой городок. Он рассчитан только на короля, его двор и гостей. Поток зевак вливается в него в течение нескольких дней и ночей и не может найти себе места. Богатые за бешеные деньги снимают деревенские избы. Даже за соломенный тюфяк под навесом приходится отдать несколько золотых луидоров. Беднякам достается голая земля и открытое небо. Но уже ничто не может остановить парижан. С утра третьего мая они толпятся на улицах, сидят на крышах, на печных трубах, висят на деревьях, и будут толпиться, сидеть и висеть в течение нескольких дней.
        Правда, церемония третьего мая не очень эффекта. Депутаты выстраиваются растянутой длинной колонной и представляются королю. Депутаты вступают в приемную залу, где на троне восседает король, приближаются, прикладываются к королевской руке и уходят. Первыми идут дворяне и духовенство. Обер-церемониймейстер распахивает перед ними обе створки дверей. Представителей третьего сословия пропускают за ними. Им сразу указывают их второстепенное, подчиненное место: только одна створка дверей растворяется перед ними. А зря. Не следует так поступать королю, не следует так откровенно унижать представителей нации. Нехорошо. Впрочем, король поступить ещё и не так.
        Четвертого мая в Версале праздничный день. Депутаты и двор направляются сначала в церковь Святого Людовика, потом в церковь Божьей Матери, чтобы всем вместе испросить у Господа мудрости и терпения в предстоящих делах, без преувеличения решающих судьбы отечества.
        Они идут строем, пока что спокойно и важно. На этот раз первыми движутся представители нации, адвокаты, торговцы, предприниматели, артисты, художники, литераторы, шестьсот человек, в белых галстуках, в строгих черных костюмах, в черных шляпах с опущенными полями, которые им велено приподнять, и они приподнимают, чуть-чуть. За ними депутаты дворяне, в расшитых золотом бархатных ярких камзолах, с кружевными воротниками, в лихо заломленных шляпах с плюмажами. После них приходит очередь архиепископов, епископов и рядовых священнослужителей, в красных и фиолетовых рясах, в епитрахилях и стихарях. Замыкают шествие почему-то в этот день веселый и бодрый король, королева и двор, в самых новых, самых блестящих парадных одеждах. Всего приблизительно полторы тысячи человек. И каждое сословие, каждого сколько-нибудь известного человека и короля приветствует стоящий, сидящий, висящий народ. Но только не королеву. Как только толпа видит её, она глумливо приветствует герцога Орлеанского. Это уже приговор. Ей уже никто и никогда не простит её безумного мотовства, приведшего Францию к катастрофе.
        Наконец пятого мая открываются Генеральные штаты. Король приготовил для них помещение. Нет, не дворец. Всего лишь Зал для малых забав, или не сознавая намека, или сознательно намекая, как несерьезно он смотрит на это вынужденное сборище ненужных людей. Зал обширен, но далеко не роскошен. Очень похож на сарай. Его спешно благоустраивают. Для трона, двора и членов королевской семьи сколачивают помост. Прямо перед помостом отводят места для представителей нации, а ближе к сердцу, слева и справа, места для двух первых, привилегированных, высших сословий. По верху зала идут галереи, где могут сидеть и стоять до двух тысяч гостей, придворные дамы в шелках, бриллиантах и перьях, иностранные дипломаты в расшитых мундирах при всех орденах и кое-кто из богатых людей. Стены зала прикрыты драпировками не совсем удачного темно-красного цвета, слишком густо расшитыми белыми королевскими лилиями.
        Рассаживаются и ждут, что скажет король. Король действительно говорит, недолго, но путано. Он не подтверждает своих обещаний, которые вынужден был дать зимой. Он вообще не дает никаких обещаний, хотя именно обещаний, этого залога согласия, ждут от него. Он не предлагает программы, не указывает депутатом, что должны они делать, каких решений он от них ждет. В решающий час, когда он должен овладеть умами, сковать волю этих людей и направить их помыслы на благо короля и отечества, он говорит ни о чем.
        Депутаты сидят, точно окаченные холодной водой. Не то, не то они хотели услышать от своего короля. Все-таки продолжают ждать. Должно быть, четкая программа будет изложена хранителем печати и министром финансов, в конце концов серьезные речи не в обычае короля.
        В самом деле, выступает хранитель печати. Что-то плетет о финансах, о реформе суда, но какие финансы, какие реформы - именно этого никто не может понять. Ну что ж, в конце концов короля окружают случайные, заведомо бездарные люди. От них, кроме вздора, нечего ждать.
        А вот начинает Неккер. Великий Неккер. Банкир. Финансист. Этот должен выложить всё как на ладони. И Неккер говорит. Устает. Его приготовленную речь продолжает читать секретарь. Произносится и читается речь три часа. У слушателей глаза лезут на лоб. И в ней ничего! Финансы, говорит, не совсем в плохом состоянии. Просит взаймы. Восемьдесят миллионов парижских ливров. Больше ничего невозможно понять.
        Заключает король. Завтра господам депутатам предстоит проверить и подтвердить свои полномочия. Теперь он их отпускает.
        И только на другой день представители нации узнают, где тут собака зарыта. Они являются в Зал для малых забав и не находят ни дворянства, ни духовенства. Диву даются. Выспрашивают. Справки наводят. Оказывается, что высшие-то сословия уже собрались, но собрались в иных, обособленных помещениях и уже приступили к подтверждению своих полномочий.
        Нет, не к единству, не согласию со своими подданными стремится король. Он всё ещё жаждет неприкосновенной, независимой сохранить свою прогнившую власть. Коварные замыслы у него на уме. Скорее всего, на уме королевы. Так думают все. Он с самого начала разъединяет сословия, чтобы натравливать их друг на друга, в подходящий момент переходить на сторону то первого, то второго, то третьего из сословий и столь нехитрым способом парализовать Генеральные штаты, не позволить им принимать те решения, которые представятся не угодными королю.
        Средство это хорошее, но только в хороших, крепких руках. Уловка короля удается на короткое время. Полтора месяца идут бесплодные переговоры между сословиями, согласования, несогласия, расколы внутри самих сословий, перебежки кое-кого из двух высших сословий в третье сословие, а воз не сдвигается с места. Казна пустует. Народ голодает. Народ волнуется и требует помощи, но уже не от короля, как ожидал третьего, четвертого и пятого мая, а от представителей нации.
        И терпение представителей нации лопается. Они собираются семнадцатого июня, дают клятву верности и провозглашают себя Национальным собранием. Это уже очень серьезно. Это уже орган власти, который присваивает себе право законодательной инициативы, на что король, затеяв свою игру в разделяй и властвуй никак не рассчитывал. И первое же решение показывает ему, как он непростительно ошибался, предполагая, что нищий король может быть от кого-нибудь независим. Первым же своим постановлением Национальное собрание указывает своему впавшему в заблуждение королю, что впредь все налоги будут беспрепятственно собираться лишь до тех пор, пока настоящее Собрание продолжает существовать. Сбор налогов прекратится, как только собрание будет распущено.
        Хорошо бы, разумеется, его распустить. Правда, для этого надо быть решительным, сильным и надо иметь надежную армию, а король слаб и армия его ненадежна. Остается зажать свой гонор в кулак, смолчать и поискать компромисс. Однако гонор прямо бескрайний, не позволяет смолчать, и король делает именно то, чего не следует делать.
        Двадцатого июня, как всегда в девять часов утра, Национальное собрание собирается заседать. Не тут-то было. Для него закрыты двери Зала для малых забав. Просим прощения, господа, у нас спешный и неотложный ремонт. Экая глупость! Ведь это всё равно, что подбросить порох в огонь.
        Депутаты, натурально, встают на дыбы. В конце концов они с самого начала явились в Версаль, чтобы делать серьезное дело, с ними затевают какие-то детские игры. Вокруг них собирается возмущенный народ и прибавляет решимости идти наперекор королю. Они уже тоже не ищут согласия. Нет! Они оглядываются по сторонам. Поблизости пустует огромный Зал для игры в мяч, которым владеет частный хозяин. В сопровождении толпы они устремляются туда. Там, естественно, пустовато, как для игры в мяч и положено быть. Им не на что сесть. Это уже никого не смущает. Появляется перо и бумага. Составляется короткий текст. Депутаты клянутся собираться всюду, где только будет возможно, и не расходиться до тех пор, пока не разработают конституцию.
        Нечего сказать, замечательный результат всех этих наивных королевских уловок. И вот что удивительно, король всё ещё не понимает, что происходит. Спустя пару дней закрывают и Зал для игры в мяч. Национальное собрание перебирается в церковь Святого Людовика, причем к представителям нации присоединяется низшее духовенство и несколько дворян от провинции Дофине, а возбужденный народ стаскивает в церковь со всех окрестностей лавки и стулья.
        Королю приходит в голову коварная мысль эту нахальную публику вразумить. На двадцать третье июня он командует общий сбор. В общем, это разумно. Многим кажется, что наступает миг желанного примирения, что с этого дня все дружно займутся уже давно назревшим спасеньем отечества, а вместе с отечеством и обанкротившего себя короля. Только королю нет никакого дела до спасенья отечества. Он продолжает вести себя вызывающе. Двадцать третьего июня высшие сословия пропускают в широкие парадные двери, а третье сословие намеренно указывают на задний вход. Вход этот узок. Идти приходится по одному. Представителям нации приходится долго стоять под дождем.
        В зале по-прежнему садятся раздельно и видят вооруженную стражу. Все понимают намек. Промокшие и оскорбленные представители нации раздражаются ещё больше. Король появляется, и они его встречают угрюмым молчанием. Король говорит. Хранитель печати читает королевскую декларацию. Король опять говорит. Хранитель печати читает. И так три раза подряд.
        Уже видно, что силой тут не возьмешь, а король именно демонстрирует силу, которой у него нет. Значит так: все постановления Национального собрания отменяются, всем заседать по сословия, церковная десятина и феодальные права подтверждаются, те реформы, которые король сочтет нужными, королем проведет сам, в частности, он подумает, не отменить ли тайные приказы, по которым без суда и следствия отправляют в Бастилию. И - марш по местам!
        Он встает и уходит. За ним уходят дворяне и только часть духовенства. Представители нации остаются в полном молчании. Аббат Бове говорит негромко, но его слышат все:
        - Если народы не всегда имеют право говорить, они по меньшей мере имеют право молчать, и молчание их - страшный урок королям.
        Обер-церемониймейстер напоминает им, что король повелел разойтись. Старшина, уже избранный Национальным собранием, с достоинством отвечает:
        - Милостивый государь, вслед за королевским заседанием я назначил заседание Национального собрания, и я должен защищать его право совещаться свободно.
        Тут вскакивает с места всегда взвинченный граф Оноре Габриэль Рикетти де Мирабо и произносит свою первую, неизменно громовую речь, состоящую чуть ли не из одних восклицаний:
        - Национальные депутаты посланы нацией! Они дали клятву!
        Восклицания слишком быстро напоминают исполнительному слуге короля. Возможно, они даже не понятны ему. Он настаивает:
        - Мсье, вы слышали приказ короля!
        И Оноре Габриэль обрушивается на ни в чем не повинного человека:
        - Да, мы слышали то, что было внушено королю! Вы, не имеющий права передавать приказы Генеральным штатам! Вы, не имеющий права ни находиться здесь, ни здесь говорить! Вы не тот человек, который может напоминать нам об этом! Идите, мсье, и скажите тем, кто вас послал, что мы находимся здесь по воле народа, что никакая сила, кроме силы штыков, нас не изгонит отсюда!
        Представитель короля удаляется и передает ему этот ответ. Король утомлен. Ему осточертели эти бессмысленные перебранки и речи. Ведь всё равно, по его убеждению, любые решения этих сорвавшихся с цепи господ необязательны для него. И он слабо взмахивает безвольной рукой:
        - Ну, и черт с ними, пусть остаются.
        Пожалуй, это его единственное правильное решение за всё последнее время. Пусть остаются. Пусть говорят. Пусть сотрясают воздух своей бесформенной, бессодержательной декламацией. Пока их не трогаешь, они безобидны и безопасны. Всё, чем они до этого дня отличились, они сделали под давлением со стороны самого короля.
        Так бы и было. Остались бы и проговорили бы без пути без истины месяц-другой. Однако король давно уже не управляет, а только присутствует. За него управляет кто-то другой. Чаще всего управляет через него королева. Она оскорблена презрением публики. Габсбургская кровь кипит в ней. Она легко доходит до бешенства. Ни в ком противоречия - этому она научилась у матери.
        Видимо, и на этот раз от неё исходит приказ. К Залу для малых забав подходят два эскадрона и требуют, чтобы депутаты очистили помещение: таков приказ короля. Только этого не хватало! Депутаты готовятся защищаться, все-таки их уже много более шестисот человек. К счастью, среди них находится несколько аристократов с громкими именами. Они отдают приказ офицерам. Офицеры и без того не горят исполнить глупый приказ. Они подчиняются и уводят солдаты. Депутаты чувствуют себя победителями и тотчас принимают одно из важнейших постановлений: отныне личность представителя нации объявляется неприкосновенной.
        Ничего не поделаешь. Пусть говорят. Только пусть они говорят сами с собой. Публике их лучше не слышать. Наутро все входы в Зал для малых забав перекрыты гвардейцами. Им приказано пропускать одних депутатов. Ещё один дурацкий приказ, от которого только раскаляются страсти. На этот раз обнаруживается, что и гвардия тоже не та. Гвардия осмеливается презреть приказ короля, и некоторое время спустя галереи наполняются взбудораженной публикой.
        И покатилась волна. В тот же день гвардейские гренадеры, расквартированные в Париже дают клятву не подчиняться, если им прикажут стрелять в парижан, и утверждают свою клятву собственноручными подписями, а два дня спустя отказывается повиноваться уже весь гарнизон. Тридцатого июня солдаты братаются с парижанами. Их приветствуют. Их считают героями. Ораторы в избирательных округах призывают к захвату оружия.
        Король колеблется. Он жаждет покоя. Ему хочется как-нибудь отвязаться от этой новой обузы, и он повелевает привилегированным сословиям присоединиться к представителям нации и отныне заседать и голосовать вместе с ними.
        Депутаты ликуют. Они чувствуют себя победителями. Девятого июля они объявляют себя Учредительным собранием, которому вменяется в обязанность выработать конституцию.
        Глава шестая
        Конец Бастилии
        Париж ликует, но ликует всего один день. В кругах финансистов распространяется слух, будто король не сегодня, так завтра отправит в отставку Неккера. Верить в это не хочется. Ведь все финансовые операции, которые кое-как поддерживают казну, проводятся под его честное слово. Под его честное слово принимаются казначейские обязательства и благодаря его честному слову всё ещё ходят на бирже. Не будет Неккера - будет финансовый крах, на этот раз не для одной казны. И банкиры начинают потихоньку сбывать казначейские обязательства, которые завтра могут превратиться в резаную бумагу. Биржа приходит в движение. Двенадцатого на черных крыльях разлетается весть, что вчерашним вечером король не только оставляет самого популярного министра финансов, но и предписывает ему без промедления оставить пределы Французского королевства. На бирже разражается такая паника неистовой силы, какой не припомнит никто. Активы рушатся. Разоряются банки, акционерные общества и торговые предприятия. Паралич разбивает финансы Франции, разбивает на многие годы вперед.
        Париж поражает другая болезнь. В Париже смолкают все посторонние звуки, вроде призывных криков разносчиков или перебранки соседок. Бросив работу, рабочие из предместий бросаются в центр. В Пале-Рояле под деревянным навесом, где выступают ораторы, теснятся банкиры, торговцы, предприниматели, клерки, адвокаты, журналисты, художники, простонародье. Один оратор сменяет другого. Смысл выступлений один. К Парижу движутся полки немецких и швейцарских наемников, Дорога на Версаль перекрыта. Там стоят пушки. Пушки устанавливают на высотах Монмартра и направляют их на Пале-Рояль. Король готовит Варфоломеевскую ночь. Готовится резня патриотов, как некогда резня гугенотов. Патриотам необходимо оружие.
        Больше всех остальных запоминается Камиль Демулен, журналист. В самом деле, яркое зрелище. Он влетает в кафе и вскакивает на стол. Его волосы развеваются, глаза горят. Он потрясает двумя пистолетами. У него лицо и голос пророка. Он захлебывается словами:
        - Друзья! Неужели мы умрем, как затравленные зайцы? Как овцы, гонимые на убой! Станем ли мы блеять и просить о пощаде там, где пощады нет, а есть острый нож? Час пробил! Великий час для француза и человека, когда угнетатели должны помериться силами с теми, кого они угнетают! Наш лозунг: освобождение навеки или скорая смерть! Встретим же этот час как подобает французу и человеку! Один призыв пристал отныне для нас: «К оружию!» Пусть этот призыв ураганом пронесется по всему Парижу, по всей Франции! К оружию!
        Каждый избирательный округ становится центром восстания. Помещения избирательных комиссий набиты битком. Вчерашние избиратели сегодня готовы драться и умереть. Каждый желающий вскакивает на стул или на стол и обжигает речью толпу. Все речи похожи одна на другую. В сущности, ораторы не говорят ничего. Они восклицают. Они выкрикивают бессвязные, напыщенные слова, которые, по их мнению, выражают их возмущенные чувства. Они громят тиранию. Они грозят искоренить во Франции деспотизм. Они обещают перевешать аристократов. Но каждая речь заканчивается одним и тем же призывом:
        - К оружию, граждане!
        Беспорядочные толпы, где быстрым шагом, где бегом, передвигаются по Парижу. Громят оружейные лавки и склады с оружием. На Сене захватывают баржу, груженную порохом, готовую отплыть в неизвестном направлении. В музее реквизируют две посеребренные пушки, из которых невозможно стрелять.
        Кто-то кричит, что запасы оружия хранятся в тюрьме Сен-Лазар. Толпа окружает её и берет её приступом. Никакого оружия там не находят, зато находятся громадные запасы зерна. Тотчас откуда-то появляются ломовые извозчики. Зерно загружается на подводы и, поразительный факт, отправляется для продажи на рынок. В суматохе вспыхивает пожар. Говорят, что тюрьму подожгли сами узники, которых так безжалостно истязали монахи. Тюрьма Сен-Лазар исчезает с лица земли, что не может не приветствовать Пьер Огюстен, которому довелось испытать здесь многие прелести заточения.
        Кузнецы во всех кузницах куют пики и сабли, и за одну только ночь тридцать тысяч изделий их мозолистых рук разлетается по Парижу. Неожиданно к беснующемуся народу присоединяется королевская гвардия, три с половиной тысячи полностью вооруженных солдат.
        Городские власти бездействуют. Над Парижем гудят колокола и куда-то зовут, но куда? Тогда в ратушу устремляются сами собой представители избирательных округов, и очень может быть, что среди них оказывается подхваченный этой волной Пьер Огюстен, председатель избирательной комиссии округа Блан-Манто в квартале Тампль. Они тоже возмущаются и кричат. Но все-таки это большей частью лучшие, самые уважаемые и рассудительные люди Парижа, за плечами которых опыт избирательной кампании в Генеральные штаты. Накричавшись, одумавшись, они объявляют себя Постоянным комитетом, которому отныне принадлежит вся власть в Париже. Первым своим актом Постоянный комитет создает вооруженную силу, народное ополчение, которое сначала называют милицией, а спустя несколько дней переименовывают в национальную гвардию. В неё вливается королевская гвардия. Солдаты и ополченцы патрулируют город, особенно ночью. Благодаря этим мерам в городе нет ни грабежей, ни убийств. Кроме тюрьмы Сен-Лазар повстанцы сносят ещё городские заставы и помещения таможенных сборов, чтобы продовольствие беспрепятственно и по сниженным ценам поступало
в оголодавший Париж.
        Утром четырнадцатого июля весь Париж в руках новой власти. За королем остается только Бастилия. Кто не знает Бастилии? Кто не испытывает к ней хотя бы отвращения, если не ненависти? Все её знают и все ненавидят её. Она давно уже превратилась в символ королевского деспотизма. Тысячи, десятки тысяч узников без суда и следствия гнили в ней, многие даже без имени, и далеко не все вышли из неё на свободу, просто забытые там королем или тем, кто купил королевский указ.
        От неё исходит опасность. С её восьми башен на Париж направлены пушки. Прежде всего они угрожают расположенному ближе других предместью Сент-Антуан. В ней хранятся запасы оружия. Разносится слух, что за ночь наемники короля перетащили сюда весь порох, которого так не Парижу.
        На рассвете толпа вооруженная пика, врывается в Дом инвалидов и находит там около тридцати тысяч новехоньких ружей, спрятанных там. Она вооружается. Она чувствует себя грозной силой. Но что значат ружья без пороха? Без пороха - ничего. И тогда раздается клич:
        - К Бастилии!
        Из окон дворца, в который наконец перебрался Пьер Огюстен, каждая подробность как на ладони. Толпа со всех сторон подступает к твердыне и останавливается в недоумении. Толщина её стен достигает трех метров. Никакая лестница не дотянет до верха. Два рва окружают её. Подъемные мосты, разумеется, подняты. Никакими ядрами эти стены не прошибешь. Ни по каким лестницам на эти стены не влезешь. А если и влезешь, попадешь только в первый двор. Потом ещё надо будет попасть во второй, комендантский двор. И всё это надо будет проделать под дулами пушек, из которых по нападающим хлынет картечь.
        Толпа беснуется, но не знает, что делать. Она требует коменданта и, когда он появляется по ту сторону рва, требует, чтобы ей открыли ворота. Комендант, старый солдат, отвечает бесповоротным отказом. В сущности это безумие с его стороны. У него много пушек и пороха, но всего девяносто человек престарелых отставных ветеранов и человек тридцать швейцарских наемников, укрывшихся у него от разъяренной толпы. Конечно, и с этой горстью людей он может продержаться довольно долго, по меньшей мере пока король не пришлет ему помощь. Одна беда: людей надо кормить, а в Бастилию продовольствия на одни сутки. Почему же он так твердо стоит на своем? Единственно потому, что он беззаветно верит своему королю и ждет выручки с часу на час.
        Неизвестно, стоит ли Пьер Огюстен у одного из окон дворца и наблюдает происходящее с этого пока что безопасного места, или он в ратуше на заседании Постоянного комитета, молчит ли он здесь целый день, или произносит там свое веское и неизменно разумное слово.
        Известно, что Постоянный комитет заседает уже более суток подряд, здесь и есть, здесь и спит. Представителям избирательных округов яснее ясного, что никаким приступом Бастилию не возьмешь. Они видят единственный выход: склонить упрямого коменданта к переговорам, уверить его, что дорога на Версаль перекрыта и что никакая помощь к нему не придет и уговорить его на добровольную сдачу.
        Постоянный комитет направляет к нему депутацию. Старый солдат любезно принимает её. Желая, может быть, показать, что он ни в чем не нуждается, он приглашает делегатов позавтракать. Завтракают. Мирно беседуют. Обе стороны выкладывают на стол свои козыри. Козыри обеих сторон весьма убедительны. Это хорошо понимает старый солдат, закаленный в сражениях. Он отдает приказ снять свои пушки с прицела на предместье Сент-Антуан и дает обещание не открывать огонь по толпе, если не подвергнется нападению с её стороны.
        На первый раз это неплохой результат. Поблагодарив коменданта, депутация удаляется. Далее свидетельства современников противоречат друг другу. Одни уверяют, что как только делегаты вступили на любезно опущенный для них мост, неорганизованная толпа взревела и ворвалась во внутренний двор. Другие с не меньшей твердостью уверяют, что толпа притащила с собой две пущенки, их поставили на позиции, меткими выстрелами сбили цепи, державшие мост, и толпа с победными кликами ринулась во внутренний двор.
        Старый солдат сдержал свое слово. На него нападают - он открывает пальбу. У него удобнейшая позиция, против него беспорядочная, плотно спрессованная толпа. Поразить её вовсе не трудно. Падают раненые, возможно, убитые, впоследствии никто не сможет точно сказать. Толпа откатывается. Безжизненные, истекающие кровью тела подхватывают на руки, тащат к Ратуше, предъявляют Постоянному комитету и требуют решительных действий и пороха.
        Что может придумать Постоянный комитет, составленный из мирных лавочников, сапожников, хлебопеков и приходских священников? Ничего он не может придумать, кроме новых переговоров, ведь любому военному человеку понятно, что Бастилию никаким штурмом не взять, а мирные лавочники и аббаты просто-напросто страшатся даже приблизиться к ней. Толпа приходит в неистовство. Приходится принять решение середина на половину. С одной стороны, соглашаются выдать порох. Один из членов Постоянного комитета, аббат, спускается в погреб и чуть не падает в обморок от изумления. Часовой, вдребезги пьяный, с благодушным, прямо-таки умильным лицом раскуривает трубочку, сидя на бочке с порохом.
        От ужаса аббат тотчас приходит в себя и требует, чтобы часовой либо покинул помещение, либо немедленно выдал трубку ему, но получает отказ, на том простом основании, что отныне он свободный гражданин в свободной стране и никто не имеет права ему приказать. Уж кому-кому, а служителю Господа известно лучше, чем всем остальным, что свобода придумана дьяволом на смуту и хаос. Он просит трубку именем Господа - тот же ответ. Тогда он, видно, человек большого ума, выкупает смертоносную трубку за три монеты по ливру. Совершив этот подвиг разоружения, аббат совершает второй подвиг, подвиг вооружения, и до самого вечера выдает порох омраченным дьяволом гражданам. Порох без промедления поступает в Бастилию. Там свободные граждане, помраченные дьяволом, открывают беспорядочную стрельбу из разнокалиберных ружей по каменным стенам, толщина которых достигает трех метров.
        Тем временем более уравновешенный и благоразумный Постоянный комитет отправляет к коменданту неприступной крепости новую депутацию, с белым флагом и барабаном. Депутация приближается с одной стороны и бьет в барабан. С одной из башен замечают её и дают ответный сигнал. Осажденные прекращают стрельбу. Депутация приближается. Однако с противоположной стороны никакого сигнала не видно. Противоположная сторона продолжает палить, главным образом в небо. Комендант принимает эту пальбу за провокацию и возобновляет огонь. Обстрелянная депутация с белым знаменем и барабаном считает такое поведение коменданта предательством, сворачивает знамя и не солоно хлебавши возвращается в Ратушу.
        Возможно, ночь охладила бы этот бессмысленный пыл, но часам к пяти вечера к Бастилии подходят гвардейцы. Ну, это люди военные. Как ни помрачены они дьяволом, они все-таки хорошо знают свое дело. Снова выкатываются пушки. Её меткие выстрелы разбивают цепи другого моста. Толпа врывается в крепость и мчится по всем направлениям, вниз освобождать узников, наверх убивать гарнизон, попутно сокрушая всё на своем пути, в первую очередь громадный тюремный архив, который разлетается по листочку.
        Узников оказывается всего семь человек. Их на руках несут к ратуше. Кто-то потрясает письмом, написанным пятьдесят лет назад и злодейски отправленным тогдашним комендантом в архив:
        «Если бы для моего утешения и во имя Господа и Святой Троицы монсеньер разрешил мне получить весточку от моей дорогой супруги, хотя бы только её подпись на карточке, чтобы показать, что она жива! Это было бы величайшим утешением, которое я могу получить, и я бы всегда благословлял великодушие монсеньера…»
        Защитников крепости почти в двадцать раз больше. Ветераны, большей частью одряхлевшие старики, тотчас сдаются на милость победителей. Трогать их грех, но все-таки трогают, кое-кого из них тащат в Ратушу, неизвестно зачем, по пути двоих или троих вешают на фонарях, тоже неизвестно зачем. Швейцарских наемников собираются растерзать тут же, на верхе Бастилии, но к ним вовремя поспевают гвардейцы, которые ещё вчера были им братьями по оружию, окружают их плотной стеной и тем спасают им жизнь. Кое-кому из наемников удается бежать. Одного из них укрывает в лабиринтах своего дворца Пьер Огюстен.
        Остается ещё комендант. Старый солдат не может допустить, чтобы крепость французского короля отдалась неприятелю. С двумя факелами он спускается к пороховому погребу. Возможно, это было бы лучшим решением, без сомнения, для него и, вполне вероятно, для Франции, поскольку мощный взрыв и мгновенная гибель тысяч людей могли бы образумить и впавших в неистовство парижан, и вялодушного короля. Но что-то тут происходит. Не то комендант не решился и передумал, не то кто-то из ветеранов вырвал факелы из его старческих рук. Коменданта хватают, тащат в Ратушу, чтобы судить революционным судом, сразу за воротами начинают бить чем ни попало. Комендант умоляет, чтобы его пристрелили. Его не слушают и не слышат, сбивают с ног, затаптывают на смерть, мертвое тело рвут на куски, так что в Ратушу прибывает одна его окровавленная коса.
        Поздней ночью герцог де Лианкур входит в королевскую спальню, будит короля и сообщает, что Бастилия пала. Ещё не придя в себя, заспанный король восклицает:
        - Но ведь это мятеж!
        Бодрствующий герцог ему возражает:
        - Нет сир, это не мятеж. Это революция.
        Утром Учредительное собрание тоже приходит в неистовство. Трубит Мирабо, неизвестно о чем. Составляется депутация, которая должна направиться к королю и требовать, пока неизвестно, что именно. В этот момент двери распахиваются, вступает король, объявляет, что войска отводятся от Версаля, так что депутаты могут чувствовать себя в безопасности, и разрешает, даже просит Учредительное собрание адресоваться в Париж и передать там кому следует эту приятную весть.
        Мирабо снова трубит. Депутаты вскакивают с мест и сопровождают короля во дворец, держась за руки, чтобы ему не повредила толпа. Придворные музыканты играют что-то чрезвычайно умильное. Королева выходит на балкон с сыном и дочерью и целует их несколько раз. Толпа приходит в ещё большее умиленье, чем королевские музыканты. Королеву, ещё вчера ненавистную и ещё более ненавистную завтра, приветствуют криком:
        - Виват!
        Депутация Учредительного собрания, в состав которой входит маркиз де Лафайет, мчится в каретах в Париж. Дальше площади Людовика ХV проехать им не дают. Их обступает толпа украшенная трехцветными кокардами и даже знаменами: в них цвет Парижа красный и синий мирно соединяется с белым цветом королевской династии. Депутаты высаживаются. Их ведут к Ратуше сквозь приветствия, рукоплескания и барабанный бой. Произносятся речи, самого возвышенного и самого неопределенного свойства.
        Возникает необходимость тут же на месте дать национальной гвардии своего генерала. Тут же в зале на видном месте красуется бюст Лафайета, героя американской войны. Стало быть, вот он, граждане, ваш генерал. И генерал во главе отряда национальной гвардии, сверкающей ружьями, Постоянный комитет и толпа устремляются в собор Парижской Богоматери и служат молебен, благодаря Господа за то, что дал им победу, пока что неясно, какую победу и кто кого победил.
        Пьер Огюстен теряется в этих событиях. Разумеется, его не может быть среди тех, кто осаждает Бастилию, терзает коменданта и вешает ветеранов на фонарях, поскольку он непримиримый противник насилия. Может быть, этот мастер тайных переговоров всё это время вертится в Ратуше вместе с членами Постоянного комитета. Может быть, человек исключительно мирный, сидит дома и наблюдает за вихрем событий из окон своего новехонького дворца.
        Одно абсолютно определенно: это его революция. Многие годы твердил он, что необходимо отменить привилегии, что вперед надлежит выдвигать талант и заслугу, что на месте тайных королевских приказов, которые действуют без суда, должно стоять правосудие. Его «Женитьба» была предупреждением королю. Его «Тарар» был угрозой. Король не внимал. Теперь происходит лишь то, чего он ожидал и что произойти могло и должно было давно. Стране нужна конституция, вырабатывать которую ещё только собирается Учредительное собрание. Парижу нужен порядок, наводить который ещё только собирается национальная гвардия, то есть те горожане, которые платят налоги и имеют полное право опасаться в этой кутерьме за неприкосновенность собственности. Следовательно, его место в национальной гвардии.
        Сразу после падения Бастилии он подает заявление и получает решительный, бесповоротный отказ. Исходя из существа дела, ему и должны отказать. Отцы-командиры должны сказать этому часовщику и сыну часовщика, что считают за честь его вступление в свои доблестные ряды, однако гражданин Карон де Бомарше слишком стар, чтобы стоять на часах или таскаться по улицам Парижа с тяжеленным ружьем, ибо сколько вам лет? Пятьдесят семь? Пошел пятьдесят восьмой? Помилуйте, вам давно пора на покой!
        Если бы ему ответили так, они были бы правы. Что отвечают ему отцы-командиры, во главе которых стоит аристократ из аристократов маркиз де Лафайет? Ему отвечают, что в национальной гвардии нет и не может быть места аристократам! Аристократам?! Помилуйте, с каких же пор записывают в аристократы часовщика и сына часовщика, который если и разбогател и на свои кровные построил дворец, то всем деловым людям Парижа известно, что разбогател он самым честным, наичестнейшим путем, своими талантами, своими трудами, а не крал у сограждан, не крал из казны, как обыкновенные выскочки богатеют во все времена!
        А дворянский патент? Да, это верно, он имеет дворянский патент. Он купил его, купил за свои деньги. Тому прошло уже двадцать лет. Купил не потому, что отрекся от своего сословия честных тружеников. Купил именно потому, что при королевском режиме без такого патента невозможно делать никакие дела, уж это, поверьте, закон. Больше того, по прошествии двадцати лет он имеет полное право получить дворянскую грамоту, не хуже грамоты какого-нибудь маркиза де Лафайета, однако он так и не выправил никакой грамоты, поскольку им ценится только человеческое достоинство, а без такой грамоты он был, есть и остается представителем третьего сословия. И он заявляет:
        - Моё место здесь!
        Ну, уж нет! Ему отказывают наотрез. Едва ли он не сознает, что ему не по возрасту стоять на часах и таскаться с тяжеленным ружьем. Однако речь уже не о том. Вновь, как уже много раз, унижено достоинство, оскорблена честь. Он прямо-таки обязан вступить в национальную гвардию, чтобы восстановить справедливость.
        Неизвестно, обращается ли он по этому поводу к маркизу де Лафайету, генералу, от которого непосредственно зависит его назначение. Может быть, и обращается, но получает отказ. Может быть, считает ниже своего достоинства обращаться к тому, кто уехал в Америку на его деньги, на его корабле и там в его мундире, с его ружьем завоевал себе славу, без которой теперь не быть бы ему никаким генералом. Этот человек и сам, без просьбы с его стороны, обязан его поддержать. Неблагодарный Лафайет не поддерживает. Что ж, он прибегает к своему старому, испытанному оружию. Они пишет памфлет. Это «Жалоба господам представителям Парижской коммуны». В своей жалобе он как дважды два разъясняет, какой он дворянин и какие у него права носить мундир национальной гвардии и кокарду в три цвета. Его красноречие оказывает и на этот раз свое действие. Его принимают.
        Он очень доволен. Он пребывает в самом прекрасном расположении духа. Ещё одна победа, черт побери! Её сопровождает другая, та, что принесет ему известность в потомстве, в чем он никогда не сомневался ни на минуту. Печатание сочинений Вольтера, отца просвещения, завершается именно в эти исторические, но тревожные дни. Пьер Огюстен подводит итоги. Его роскошно переплетенные тома, выстроенные строгими рядами на полках, радуют глаз. Убытки, конечно, не радуют, но и не слишком печалят: то, что упущено на издании, он наверстает в других предприятиях.
        По его сведениям, довольны также подписчики. Однако не все. Из Шампани поступает довольно колкая жалоба. Мсье Лостен не доволен. Пьер Огюстен не находит в этом факте ничего ни прискорбного, ни удивительного. Рассуждает он, как правило, философски, а с философской точки зрения получается, что, во-первых, недовольные бывают всегда, везде и в любых обстоятельствах, а во-вторых, мсье Лостен не может быть доволен по природе своей, ведь он сборщик торговых пошлин в округе Ретель-Мазарен, а где же вы видели довольного сборщика пошлин?
        Надо ответить. Это входит в его обязанности издателя. Ответить необходимо по возможности деликатно, а он и без того в прекрасном расположении духа. Он берет лист бумаги и аккуратно выставляет вверху:
        «Париж, сего августа 4 числа 1789 года».
        Он улыбается и начинает, все-таки подпуская немного иронии, поскольку вовсе без иронии не умеет ни говорить, ни писать:
        «Мсье президент, вы, возможно, единственный человек, не знающий того, о чем мы оповестили всю Европу почти год тому назад через иностранные газеты, поскольку доступ во французские нам тогда был закрыт: а именно, что издание сочинений Вольтера полностью завершено и находится в рассылке, за исключением последнего тома, который содержит биографию писателя и оглавление и который будет разослан отдельно.
        Мсье, возможно, вы единственный человек, не знающий также, что нами были публично проведены, тому вот уже более трех лет назад, две бесплатные лотереи - подарок, стоимостью в 200 000 ливров, сделанный нами нашим подписчикам, что выигрыши пали на все билеты, содержащие в номере цифру 4 для издания ин-фолио или цифру 6 для второго издания ин-кварто, и что оные выигрыши, установленные в денежной сумме или в экземплярах издания, выплачиваются владельцам билетов по мере того как они являются за получением.
        И, наконец, мсье, вы, возможно, единственный человек, не знающий, что подписчикам на издание ин-кварто предстоит получить 24 тома, а не 13. Всего этого, конечно, можно не знать, живя в Ретель-Мазарен, в Шампани, и не читая газет, но, где бы человек ни жил, мсье, ему должно знать, что, прежде чем учить добропорядочности других, следует задуматься, не нуждаешься ли сам в нескольких уроках сдержанности и учтивости, ибо мало быть президентом палаты торговых пошлин в Ретель-Мазарен, в Шампани, нужно прежде всего быть воспитанным человеком - с этим никто не станет спорить.
        Однако, поскольку вы, несмотря на всё ваше обоснованное негодование, милостиво удостоили почтить меня выражением ваших самых совершенных чувств, назвавшись моим слугой, позвольте и мне, чтобы не отстать, заверить вас в том, что я преисполнен изысканнейшей благодарности за преподанные мне уроки и остаюсь, мсье президент палаты торговых пошлин и т. д., вашим нижайшим и т. д…"»
        И тут он не в силах избежать искушения и со своей стороны преподать кое-какие уроки этому зарвавшемуся ясновельможному гусю из палаты гусей, дерущих такие непомерные пошлины, какие способны загубить любую торговую сделку. К тому же он чрезвычайно гордится своим новым званием, едва ли солдата, но, без сомнения, гражданина. И он ставит подпись:
        «Карон де Бомарше, солдат-гражданин Парижской буржуазной гвардии».
        Как ни странно, именно в этот день всем сборщикам пошлин, и не только торговых, ещё больше всем тем, кто бессовестно кормится народным трудом, наносит жесточайший удар, которого до этого дня не ожидает никто и который после этого дня многие считают естественным и даже необходимым.
        Конец Бастилии выворачивает все умы наизнанку. Придворные во главе с принцами, переодевшись простыми смертными, коммивояжерами и кучерами, беспрестанно оглядываясь, нет ли за ними погони, бегут в соседние страны. Версаль пустеет. Королева в бессилии злобы рыдает в своих оставленных самыми преданными приятельницами покоях. Король остается чуть не один. Главное, никто не дает ему ни умных, ни глупых советов. Он вынужден действовать самостоятельно и действует сносно. Во всяком случае намного умней, чем действовал до этого дня. Он на один день приезжает в Париж, прицепляет к своей шляпе трехцветный бантик и тем показывает, что он вместе с восставшими парижанами. В ответ очарованные парижане сопровождают его криками «Да здравствует король!» Возвратившись в молчаливый Версаль, он возвращает Неккера, назначает новых министров, угодных Учредительному собранию, и в вежливом послании извещает об этом засевших в Зале для малых забав депутатов. Останься он в таком настроении до конца, голова его осталась бы на плечах.
        Ещё основательней, чем короля, конец Бастилии потрясает провинцию. Провинция буквально встает на дыбы. Крестьяне в коротких куртках и деревянных сабо больше не хотят угождать господам, гнуть на них спину и платить королю. Сборщикам пошлин и податей нечего делать. Крестьяне крушат их конторы. Им остается только бежать, и неизвестно, где настигло мсье Лостена послание мсье Бомарше и настигло ли оно его вообще.
        Разгоряченные крестьяне, давно затаившие ненависть ко всем своим паразитам, врываются в замки, основательно грабят их, считая дворянское достояние своим достоянием, украденным у них дворянином, а затем поджигают, и замки прекрасно горят, превращаясь в символ народной свободы. С ещё большим азартом те же крестьяне грабят церкви и сжигают монастыри. Позвольте, разве французские крестьяне больше не веруют в Господа? Отчего же, в Господа они верят по-прежнему, то есть одни по привычке, другие от всей души. Тогда почему же они грабят и даже покушаются на жизнь служителей Господа? А потому, что они терпеть не могут этих разжиревших попов и монахов, которые сладко пьют и ещё слаже едят за их счет, тогда как они голодают. И французские монастыри, французские церкви во многих местах превращаются в обугленные остовы из почерневших камней, превратившись в ещё один символ ничего не прощающей, неумолимой и безрассудной народной свободы.
        По дорогам Франции бегут сборщики пошлин и податей, бегут дворяне с женами и детьми, бегут попы и монахи без жен и детей и переполняют Париж отчаянием, мольбами и страхом. Их вопли беспрепятственно и в мгновение ока вливаются в уши депутатов Учредительного собрания. До этого дня сами депутаты большей частью стенали и досаждали королю своими мольбами, надо сказать, довольно неопределенного свойства. Разумеется, уже два месяца выступают с речами, которые точно падают в бездну. Они говорят, что необходимо принять конституцию. Они даже образуют комитет, который конституцию должен составить и представить на их рассмотрение, но ни комитет, ни депутаты не знают, какую конституцию они должны составлять, рассматривать и утверждать. Они говорят, что необходимо утвердить права человека и гражданина как преграду и гарантию от тирании и деспотизма, но какими должны быть эти права, утвердить ли заодно и обязанности, поскольку без обязанностей мертвы любые права, а главное, что уместней утвердить сначала, а что потом: конституцию или права человека и гражданина?
        Спорят, но вяло и вдруг точно срываются с цепи. И как не сорваться? Бастилия пала. Мало того, усердные парижане уже понемногу разрушают её и тащат камни к себе, неизвестно зачем. Замки тоже горят. Горят церкви, монастыри. Долго ли до греха - доберутся до них, спросят, кто, что и зачем, да и сожгут вместе с Залом для малых забав. Страх охватывает и депутатов. Они вскакивают десятками со своих мест и рвутся на кафедру. Они кричат. Они не только произносят свои речи, но и зачитывают их по бумажке. Правда, не все они способны членораздельно записать свою речь, поскольку отчетливо не представляют себе, о чем хотят объявить миру и городу. Ведь в этой суматохе главное хоть что-то сказать. Заявить о себе. Ну, на случай, если явятся те и проведут поголовный опрос: мол, ты тут что и зачем? Как зачем?! Я пять раз говорил! А я шесть! И страсти разгораются до того, что депутаты воруют друг и друга листки и разражаются чужими речами.
        Да и как не разгораться страстям? С юга и запада, с севера и востока из провинций поступают оглушительные вести о беспощадном крестьянском терроре и вопли о помощи. Конечно, необходимо и террор прекратить, и помочь, несчастным замкам, церквям и монастырям, в особенности себе: как-никак, не депутатов во все глаза смотрят их избиратели.
        Страсти и разгораются, уже до пожара. Но в этом хаосе, тоже от страха, понемногу пробуждаются и умы. Говорить хорошо, да ведь надо же что-то и делать. А что? Войска не пошлешь, поскольку войск никаких не имеется, а это было бы лучшее средство. В таких случаях необходимо идти на уступки. Этого не понимает обреченный король, зато понимают депутаты Учредительного собрания.
        К середине дня четвертого августа в буре страстей всё отчетливей раздается голос умов. Виконт де Ноай, добравшись до кафедры, рассуждает приблизительно так. Наши феодальные права, данные нам ещё первыми королями в награждение наших заслуг, не нравятся нашим крестьянам. Их можно понять. Так пусть выкупают эти права. Другими словами, пусть платят. Возможно, именно в этот самый момент до виконта доходит, что обнищавшие крестьяне не способны платить королю, тем более не способны заплатить своим господам, даже если у них возникнет такое желание. И он прибавляет: пусть барщину личную крепость получают бесплатно.
        Ошеломленные депутаты некоторое время переваривают его предложение. Затем страсти накаляются до предела, но уже в другом направлении. Одно третье сословие сохраняет спокойствие: у этих депутатов не имеется ни крепостных крестьян, ни барщинного труда, ни иных привилегий. Бушуют дворяне и духовенство. Они уже понимают, что избиратели за ними следят и что подай они голос за сохранение тех или иных прав, чего доброго, сожгут их замок, их ферму, их монастырь.
        Они снова рвутся на кафедру, опережая друг друга. Они наперебой жертвуют отечеству свои привилегии. Духовенство отказывается от десятины, этого главного источника его ожирения. Дворяне отказываются от прав на охоту, на рыбную ловлю, от права на голубятни и кроличьи садки, любимая охота французских дворян, как в Англии охота на лис, даже от права своих личных поместных судов, а третье сословие, тоже подхваченное волной, предлагает упразднить акцизы на соль.
        Всё принимается, и принимается большинством голосов. Депутаты охвачены радостью. Это радость спасения. Уж теперь-то, там, перестанут грабить и жечь. И они назначают молебен. Они жаждут возблагодарить Господа, вероятно, за то, что они надоумились спасти свои жизни, избавившись от своих нетрудовых, но старинных доходов. Они расходятся в три часа ночи, как выразился кто-то из них, задевая звезды высоко поднятыми головами.
        Решения публикуются. Пьер Огюстен довольно смеется. Возможно, в этот момент он ощущает себя отчасти пророком. Во всяком случае, ему трудно отрешиться от подозрения, что депутаты Учредительного собрания просто-напросто раскрыли «Женитьбу Фигаро», перечитали её сцену за сценой и последовательно выкорчевывали то зло, на которое он там указал. Пожалуй, можно считать, что это его новый триумф. Правда, к сожалению, уже никто не вспоминает о нем, никто не рукоплещет, никто не вызывает на сцену. Теперь только он один и знает об этом триумфе. Один и празднует в своем кабинете при зажженных свечах.
        Депутатам, тем более Франции, конечно, не до него. Решения приняты, и как только слух о них достигает провинции, крестьяне останавливают работы на барских полях и прекращают все платежи. Им дела мало, что решения эти пока на бумаге и не имеют силы закона. Решения Учредительного собрания должны быть подписаны королем. Таков закон Французского королевства. Их и передают с поклонами королю. А король, по своему неразумию, откладывает их в долгий ящик. Он имеет право их не подписывать, и тогда любые решения Учредительного собрания останутся филькиной грамотой. Он так и делает, не понимая, что выбирает не самое удачное время.
        Ах, он не подписывает! Славная ночь, ночь энтузиазма, как её теперь называют, не проходит даром для депутатов. Они возмущены. В своем наметившемся единстве они ощущают громадную силу. Они должны действовать. Они должны указать королю его настоящее место. Но как? Вновь на первое место выдвигается идея Декларации прав человека и гражданина. И в тот же миг рушится внезапно обретенное единство Учредительного собрания. Оказывается, что как-то само собой так получилось, что по правую руку от председателя сидят махровые монархисты, которые не желают давать французов никаких прав, кроме священного права работать на них и всюду платить: им арендную плату за землю и подати королю. По левую руку сидят те, кто ратует за все права, которые уже провозглашены, не без их помощи, Соединенными штатами. Середина колеблется. В середине считают, что какие-то права надо дать, но лучше бы сначала дать конституцию, чтобы не затесались противоречия и расхождения, которые могут привести к новым бунтам, с грабежом и пожаром.
        По правде сказать, середина рассуждает разумно. Противоречий и расхождений в таких принципиально важных делах нельзя допускать. А страсти кипят. Уж очень хочется депутатам уесть короля, поскольку Декларация прав мыслится ими как заслон и гарантия от деспотизма. Конечно, они заблуждаются. От деспотизма не спасешься никакой декларацией, поскольку любая декларация - только слова. Спорят жестоко. Кафедра готова взорваться от пылких, большей частью неопределенных речей. Наконец находится депутат, который рассуждает приблизительно так. Декларация на то и декларация, чтобы - выдвигать общие принципы, так сказать, провозглашать идеал, а конституции даются для повседневного пользования, в конституции об идеалах можно и позабыть.
        В сущности, это мысль гения. Вновь на первое место выходят умы. Работа кипит. Принимается статья за статьей. Упор делается на то, чтобы в каждой статье на первое место выдвигалась нация, а король стоял на втором. Всего две недели, после ночи энтузиазма, уходит на новые споры, препирательства и уточнения. Двадцать шестого августа 1789 года Учредительное собрание наконец принимает французскую Декларацию прав человека и гражданина, между прочим, как образец для всех других наций, которым приспичит совершить у себя революцию.
        Вновь ликует Пьер Огюстен Карон де Бомарше. Имеет полное право. И на этот раз только в стенах своего кабинета, возможно, снова при зажженных свечах. В его глазах эта декларация прав человека и гражданина не что иное, как переписанный и перефразированный монолог Фигаро из пятого действия, которому так неистово рукоплескала парижская публика сто спектаклей подряд.
        В самом деле, он пробегает вступительную статью. О чем она говорит? Говорит она как раз о том, что единственной причиной всех общественных бедствий и разложения правительств, читай: Альмавивы, является забвение естественных, неотчуждаемых и священных прав человека и гражданина, почти так, как в его комедии слуга упрекал своего господина за то, что тот всего лишь дал себе труд родиться. Декларация, как и его монолог, должна напомнить об этих правах, содействовать их уважению со стороны исполнительной власти и дать нации простые и бесспорные принципы, на основе которых все требования граждан будут всегда обращены к поддержанию конституции и к всеобщему счастью. О, Альмавива! О, Фигаро!
        Ну, дальше всё в том же духе. Утверждается всем известная мысль, которую Пьер Огюстен разделяет с тех пор, когда в детстве читал английского писателя Ричардсона, что люди рождаются свободными и что, по этой причине, должны быть и равными в правах. Какие это права? Те самые, о каких твердит Фигаро: право собственности, право безопасности и право сопротивления угнетению. Не чужда его обаятельному герою и мысль, что принцип всей верховной власти находится существенным образом в нации и что закон является выражением её общей воли. Не менее ценная и не менее близкая мысль: все граждане должны быть одинаково допущены ко всем званиям, чинам и общественным должностям, по своим способностям и без иных различий, кроме тех, которые существуют в их добродетелях и талантах.
        Пьер Огюстен, конечно, доволен, что такая Декларация наконец появилась, но ничего нового в ней не находит. Неожиданность для него таится в другом. Человек он сугубо практический и не сомневается в том, что пока это только бумага, на которой напечатаны очень неглупые и очень неплохие слова, но только слова, не больше того. Провозгласить - не значит осуществить. А что происходит у него на глазах? Депутаты принимают эти неглупые и неплохие слова, страшно гордятся своим замечательным подвигом и преспокойно переходят к производству новых неглупых и неплохих слов.
        А тем временем Париж голодает. В Париже мало или почти не существует работы. В Париже ничтожные заработки. В Париже мало или почти отсутствует хлеб. Цены на хлеб взлетают под небеса. Не каждый, у кого имеются деньги, его может купить. У кого денег нет, остаются без хлеба. Когда он прогуливается для пользы здоровья или марширует в синем мундире с трехцветной кокардой на шляпе, он видит громадные очереди, которые именуют хвостами. Они возникают ранними утрами и тянутся до конца дня. В них ругаются и дерутся. Ораторы с новым пылом кричат, не совсем понимая, кто на этот раз виноват: коварный король или бестолковые депутаты. Им вторят газеты, памфлеты сыплются тысячами, однако и журналисты не совсем понимают, в кого же бросить копье своего возмущения.
        Пьер Огюстен давно занимается хлебной торговлей, ещё с тех первых дней, когда оставил свое ремесло и стал компаньоном Пари дю Верне. Большие дела по этой части он делал с Сартином, возможно, и с Ленуаром. Пожалуй, он способен накормить весь Париж. Однако где Сартин? Где Ленуар? И его не зовут, ему не дают полномочий. Нельзя исключить, что в эти голодные дни какое-то количество хлеба он все-таки продает и зарабатывает какие-то деньги, ведь продавать и зарабатывать деньги - это привычка. Привычка и то, что все его дела окутаны мраком таинственности, который нет возможности разогнать.
        А что же король? Король хранит гробовое молчание, точно ему безразлично, что там у них происходит в Париже: мол, сами расхлебывайте, что заварили. Депутаты редко заглядывают в Париж, а когда заглядывают, только делают вид, что готовы помочь. Вот, поглядите, является уже прославленный Мирабо. Толпа останавливает его карету возле лавки книготорговца Леже. Его приветствуют громкими криками. Со слезами на глазах ему сообщают о бедствиях, умоляют упразднить право короля отвергать постановления Учредительного собрания. Кто-то в толпе говорит патетически:
        - Мсье граф, вы отец народ. Вы должны спасти нас. Вы должны защитить нас от этих негодяев, которые хотят вернуть деспотизм. Если у короля останется право вето, какой смысл в Национальном собрании? Тогда кончено всё, и мы останемся рабами, как были!
        Распутный граф, за кулисами продающий королю Учредительное собрание, принимает вид достоинства и величия, отвечает охотно, с невозмутимостью прожженного негодяя, отвечает так неопределенно и ловко, что толпа остается довольна, а он не дает никаких обещаний.
        А что Лафайет? Прямо-таки чудеса творятся во Франции с апостолом американской свободы. Он прикидывает, где достать хлеб для своих отныне свободных сограждан? Даже не думает. Его единственное желание - заставить их замолчать. Он арестовывает самых рьяных ораторов, закрывает самые зажигательные газеты и наводняет парижские улицы патрулями национальных гвардейцев. Стало быть, можете голодать, но говорить об этом нельзя.
        Зато в Учредительном собрании по-прежнему говорят, то и дело перебивая друг друга. Голод в Париже? Пустое! Главное нынче ограничить власть короля. А для того, чтобы ограничить власть короля, необходимо лишить его права отклонять постановления Учредительного собрания. Окончательно и бесповоротно? Ну, это крайность. Предлагается это право всего лишь несколько ограничить. Ведь всё же король. Пусть себе отклоняет. В таком случае постановление возвращается Учредительному собранию и Учредительное собрание имеет возможность отклонить его отклонение, если наберет две трети голосов.
        В общем, депутаты не хотят порывать с королем. Король тоже не испытывает большого желания ссориться с ними. Он, правда, больше не выделывает замков на своем токарном станке, возможно, считая это занятие уже неприличным, но по-прежнему отправляется на охоту, целыми днями гоняется за оленями в королевских лесах и с удовлетворением подсчитывает добычу. Он всё ещё не подписал и не отклонил Декларацию прав человека и гражданина, но не столько по злому умыслу, сколько потому, что ему недосуг.
        Зато королеве депутаты поперек горла стоят. Гордая австриячка не способна смириться с малейшим ущемлением своей власти, которой пользоваться она никогда не умела. К тому же она легкомысленна. Дело представляется ей чрезвычайно простым: стоит разогнать эту несносную говорильню ко всем чертям, и во Франции сам собой установится покой и порядок. Правда, кем разгонять, когда на сторону революции переходит даже королевская гвардия? Э, пустяки! Она отрывает на минутку короля от охоты, и король вызывает в Версаль фландрский полк, который, слава Богу, состоит из наемников. Один только полк? Помилуйте, и полка довольно для этого сброда.
        Полк прибывает первого октября. В большом оперном зале Версаля для офицеров полка дается банкет. Пусть Париж голодает - в Версале не жалеют еды и вина. С треском вылетают пробки из горла бутылок. Пенятся стакан за стаканом и выливаются в офицерские глотки. Офицерские головы готовы дерзать. В этот момент в зале появляется король, с ним королева, с королевой малолетний дофин. Это честь! Неслыханная, небывалая честь! Офицеры вскакивают со своих мест, выхватывают бездельные шпаги из ножен и встречают их дружным криком:
        - Виват! Виват! Виват!
        И королева обходит столы. Она обворожительно улыбается. Ей протягивают бокал. Она отпивает глоток. Гремят тосты за короля. Тосты за королеву. За дофина. Ни в коем случае не за нацию, представители которой обретаются где-то поблизости и которых с намерением не приглашают на этот банкет. Напротив, нацию проклинают, срывая с себя трехцветные знаки принадлежности к ней, трехцветные кокарды срывают со шляп, швыряют на пол и топчут ногами, тем самым попирая символически нацию. Только-то и всего. Так легко делается глупое, но черное дело. Горстка этих пьяных людей готова умереть за старый, давно прогнивший режим.
        - Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует дофин!
        Глупей всего то, что манифестация проводится напоказ. Одним этим полком, не прибегая к насилию, пытаются запугать Учредительное собрание, а вместе с ним и голодный Париж. Происходящее не скрывают. Происшедшим гордятся. Наутро протрезвевшие офицеры появляются во дворах Версаля уже не в трехцветных, а черных, зловещего цвета кокардах, может быть, и не помня, каким образом они появились у них.
        От Версаля до Парижа весть долетает мгновенно. Париж встает на дыбы. Тут голодают, а там обжираются, и баржа с хлебом приходила по Сене два раза, а теперь приходит только раз в день. Тут своей жизнью завоевывают права и свободы, а там их попирают ногами. Черные кокарды? Это цвет дьявола!
        Правда, на страже порядка патрули Лафайета. На улицах довольно спокойно. Шушукаются, негодуют, но оставляют в покое столы, с некоторых пор превращенные в трибуны народа. Тогда на один из них поднимается женщина. Мужчинам не дают говорить, тогда скажет она и будет говорить до тех пор, пока у неё не отсохнет язык. Аристократы - бандиты! Черные кокарды долой!
        И в самом деле, национальные гвардейцы не решаются её прерывать. А есть ещё клубы, закрытые для патрулей Лафайета. В клубе кордельеров рокочет Дантон. Естественно, напряжение нарастает. Правда, речи играют всего лишь роль спички, а бочкой с порохом все-таки становится голод. Каждое утро этих женщин, решившихся говорить, встречают ревом голодные дети. Раздраженные, гневные, тоже голодные, они идут к булочным, стоят в хвосте целый день и нередко возвращаются домой с пустыми руками.
        Утром пятого октября булочные и вовсе закрыты. Мука не подвезена. Как не подвезена? Ведь всем французам известно, что нынче большой урожай, что хлебом полны крестьянские закрома. Стало быть, кто-то сознательно морит голодом парижан, вероятно, в отместку за то, что они взяли Бастилию и завоевали свободу. Что за безобразия позволяют себе король и эта подлая Австриячка? Почему бездействует власть? Женщины намагничены до предела, и их нетрудно понять.
        В этот момент какая-то дама, тонкие холеные пальцы которой сверкают алмазами, врывается в караулку национальных гвардейцев, срывает со стены барабан, выскакивает на улицу, довольно ловко выбивает походную дробь и кричит:
        - В Ратушу! В Ратушу!
        И разгневанная толпа валом валит в Ратушу, натурально, в поисках справедливости. Никакой справедливости она в Ратуше не находит, поскольку ни в какой Ратуше справедливость даже не ночевала. К тому же, желанного представителя власти не оказывается на месте. Он, видимо, ещё спит, а они тут жестоко страдают, бедные матери бедных детей. Ну, разрушают под горячую руку всё, что можно разрушить. Захватывают ружья и порох. А заодно пытаются вздернуть аббата, который так недавно раздавал порох героям Бастилия, да аббат, верно, всю свою жизнь отлично питался, веревка его не выдерживает, она падает с довольно большой высоты, но остается в живых и уже после этого опыта больше никуда не суется, сидит где-то тихо, как мышь.
        Плюнув на довольного жизнь аббата, женщины сбрасывают в кучи разную рухлядь и готовятся Ратушу к чертовой матери сжечь, в чем имеется смысл, поскольку администрация палец о палец не ударила для того, чтобы накормить голодающий город. И вновь в эту критическую минуту кто-то кричит, что надо идти на Версаль. Плюют и на Ратушу, как на аббата, и громадной толпой, тысяч в десять, устремляются на Версаль, пока ещё не представляя себе, идут они к королю или к депутатам Учредительного собрания.
        Тут приходит в себя Лафайет. Он появляется возле Ратуши на белом коне. Ждет указаний. Указаний не поступает, поскольку администрация только ещё собирается и ничего не может понять. Лафайет, всё на белом коне, на всякий случай велит трубить сбор. Трубы ревут, барабаны гремят. Национальные гвардейцы, в синих мундирах и с ружьями, сбегаются на Гревскую площадь.
        И вот любопытно спросить: где в это утро Пьер Огюстен? Ведь и он тоже национальный гвардеец. Да ещё не простой. Ему понадобилось много усилий, чтобы с него было снято позорящее обвинение в принадлежности к паразитам. Он принят. Он этим гордится. Может ли он не явиться на зов? Может ли не последовать за своим батальоном? Разумеется, ему пятьдесят восьмой год, многовато для долгого марша в Версаль, однако физически он всё ещё очень силен, а энергии у него по-прежнему хоть отбавляй. В общем, трудно представить, чтобы в такой важный день он преспокойно дома сидел, наглядно показывая крутым на расправу ребятам из батальона, что он паразит, то есть аристократ, которому пора на фонарь.
        Национальные гвардейцы строятся. Лафайет пытается преградить путь толпе вооруженной рукой. Ему это не удается, поскольку ни у кого из его добровольных солдат не поднимается рука на явно взбесившихся женщин. Больше того, какой-то молодой человек хватает его белого коня под уздцы и кричит:
        - Мой генерал! Король обманывает нас всех, вас в том числе! Нужно его низложить! Королем надо провозгласить его сына, а регентом будете вы! Тогда всё пойдет хорошо! Так вперед же, мой генерал!
        Лафайет остается на месте. Он всего лишь случайный герой, отличившийся на американской войне, где мало кто умел воевать. Он не герой по натуре. Тем более он не диктатор, способный на повороте истории взять на себя ответственность власти. Он ждет приказаний из Ратуши. В Ратуше заседают. Только в пять часов вечера из Ратуши приходит приказ следовать за толпой, но не вмешиваться в события.
        Лафайет командует. Национальная гвардия тремя колоннами идет на Версаль. Идут шесть часов. Начинается дождь. Превращается в ливень. Озлобленные женщины накрывают головы юбками и продолжают идти, голодные, в дырявых ботинках. Мундиры гвардейцев промокают насквозь. У въезда в Версаль Лафайет останавливает толпу. Там, вдоль решетки, правильным строем ждут швейцарцы и фландрский полк. Они могут стрелять. Надо выбрать делегацию и направить в Учредительное собрание. Спорят, но все-таки выбирают.
        Среди депутатов волнение. Кое-кто во главе с Мирабо ломает голову, как бы спасти короля. Большинство решает использовать ситуацию, чтобы потребовать от короля подписи под всеми постановлениями и прежде всего под Декларацией прав человека и гражданина. Никто не думает, как же все-таки обеспечить хлебом Париж.
        Измокшие, грязные, усталые женщины врываются в Зал для малых забав и требуют хлеба. Депутаты растеряны, поскольку они забыли о хлебе. Оправдываются тем, что вот, мол, идем к королю. Женщины тоже желают идти. Выбирают из толпы двенадцать представительниц почище и помоложе. Идут. Передними открывают на минуту решетку. Они проходят блестящими залами и видят своими глазами, как здесь живут, что им не прибавляет смирения. Их допускают, но только пять человек. Молоденькая девчонка, очень красивая, при виде короля падает в обморок, Король любезно поддерживает её и о своей любезности мило вставляет, что такая красавица стоит её. Требования предъявляются. Он с легким сердцем обещает всё, что угодно: в Париж завтра же пошлют хлеб, если он только где-нибудь есть, ибо хлеб необходим так же, как воздух. Угрожает за что-то мельникам: мельники должны молоть, пока выдерживают их жернова, иначе им плохо придется. Будет сделано всё, что ещё можно исправить.
        Депутатки очарованы. Они выходят к толпе и объявляют приятную новость. Новость встречают возмущенными криками. Это всего лишь слова. Разве можно им верить. А эта подлая девка вне себя, что к ней прикоснулся король. У неё дома нет голодных детей. На фонарь эту глупую стерву. Тотчас из подвязок изготавливается веревка. Несчастной девчонке набрасывают на шею петлю. В последний миг двое королевских солдат выхватывают её из рук палачей и спасают ей жизнь.
        Толпа не расходится. Прячутся под навесами, в нишах, под арками глубоких ворот. Национальные гвардейцы разводят костры. Ближе к полуночи Лафайет проходит в кабинет короля. Придворные шепчутся у него за спиной:
        - А вот явился и Кромвель…
        Лафайет слышит, отвечает через плечо:
        - Кромвель не пришел бы один.
        В самом деле - не Кромвель. Он вежливо объясняет королю положение дел и удаляется, чтобы проверить посты, будто бы сделал важное дело. Король выслушивает его, ложится в постель и спит крепким сном. Вот и всё.
        На рассвете толпа, проведшая ночь под дождем, без крошки хлеба во рту, бросается во дворец. Королевские солдаты дают по ней залп, видимо, выше голов. В толпе ни убитых, ни раненых нет, а это хуже всего. Вместо страха и паники выстрелы приводят в ярость никем и ничем не управляемую толпу. Из рядов выхватывают солдата, забивают, затаптывают его, отрезают голову и водружают на пику. С этим знаменем народного гнева врываются во дворец. Истошно кричат:
        - Бей охрану! Смерть королеве! Долой австриячку! Мы хотим её сердце! Мы поджарим печенку, мы сделаем кокарды из её кишок!
        Кому-то удается прорваться во дворец. Кто-то ведет разъяренных женщин прямо к покоям королевы. Два солдата охраны убиты на месте. Третьему удается бежать. Двери заперты изнутри. Двери начинают ломать. Королева, схватив в охапку детей, в одной сорочке и босиком бежит к спальне, где богатырским сном дрыхнет король. Двери заперты. Она ломится в них. Её боятся впустить. Узнают её голос. Впускают. Она в истерике, но спасена.
        Толпа ревет под окном. Толпа желает видеть своего короля и проклятую австриячку. Король и королева вынуждены стоять на балконе, слушать проклятия, вопли и громовый клич:
        - В Париж! В Париж короля!
        И король вынужден покориться разъяренной толпе. И его колымага, запряженная шестерней, тащится по размокшей дороге в Париж. Солнце светит. Ликует толпа. Национальные гвардейцы конвоируют короля. Впереди Лафайет на белом коне. Может быть, где-то возле него бодро шагает национальный гвардеец Пьер Огюстен Карон де Бомарше.
        Короля доставляют в Париж и поселяют в старинном запущенном дворце Тюильри. Отныне он пленник Парижа. А по правде сказать, он уже не король.
        Глава седьмая
        «Преступная мать»
        Неизвестно, шагает ли Пьер Огюстен под дождем, облаченный в синий мундир, по дороге в Версаль. В общем-то, должен, прямо-таки обязан шагать. Ведь он национальный гвардеец, солдат революции и этим званием гордится до чрезвычайности. В той же степени неизвестно, стоит ли он, как национальный гвардеец, в синем оцеплении, которым генерал Лафайет немедленно окружает королевский дворец, обеспечивая своими действиями уже мифическую неприкосновенность особы короля и королевской семьи. Неизвестно и то, является ли он в составе депутатов от ратуши приветствовать короля в его новом пристанище. Новая власть извиняется за причиненные ему неудобства. Её представители вежливо вопрошают:
        - Как благоволит Ваше величество расположиться на жительство?
        Король бурчит довольно невежливо:
        - Пусть каждый располагается, как сумеет. Мне достаточно хорошо.
        Может быть, шагает, стоит и является, а может быть, не шагает, не является и не стоит. Это не так уж и важно. Каждая подробность движения на Версаль, пленения короля и его водворения в Тюильри под охрану национальных гвардейцев передается тысячеустой молвой и на все лады обсуждается тысячи раз. Он в курсе событий, и пока что они не вызывают у него больших опасений. Обычная веселость не оставляет его. Он позволяет себе пошутить:
        «Сейчас у нас крепости вместо дворцов, а пушки служат оркестром. Улицы нам заменяют альковы: там, где слышались томные вздохи, громко прославляют свободу. “Жить свободными или умереть” звучит вместо “я тебя обожаю”.Такие-то у нас забавы и игры. Любезные Афины превратились в суровую Спарту. Но поскольку любезность наше врожденное качество, мир, вернувшись, вернет нам наш истинный характер, только на несколько более мужественный лад. Наше веселье снова возьмет верх…»
        Он прав: веселье вернется к французам. Он ошибается только в том, что оно скоро вернется. К несчастью для него самого.
        Впрочем, в те дни ошибаются все. Никто не предвидит новых бурных событий. Суровая Спарта выглядит спокойной и мирной. Вслед за королем Учредительное собрание переезжает в Париж и занимает апартаменты архиепископа, к тому времени покинувшего страну и свою паству на произвол немилосердной судьбы. Заседания возобновляются. Сиейс молчит и рычит Мирабо. Власть теперь там, и все ждут, какой окажется эта новая власть.
        Король становится тем, кем всегда был: беспомощным и ненужным. Он с тем же равнодушием живет в Тюильри, с каким жил и в Версале. Обедает. Прогуливается по саду. Ничего не читает. Не видит бумаг, что ему нравится больше всего. Тоскует только о том, что нельзя поохотиться. Зато ему доставляют его слесарные инструменты. Взмах напильника, и к нему возвращается его обычное благодушие и безразличие ко всему, не только к власти и к Франции, но и к семье.
        Пьер Огюстен видит в его лице престарелого Альмавиву: то же бессилие, та же жажда покоя, то же безразличие ко всему. Как и клубится давно в его новом замысле, вокруг него уже не завязать ни комедии, ни драмы, это второстепенный, обреченный на бездействие персонаж. А вокруг кого завязать? Вокруг Фигаро? Да и Фигаро ведь нынче не тот. Нынче он национальный гвардеец, солдат революции. Он стоит на посту. Он держит ружье. Но в кого же он станет стрелять? Как ни гляди, а мишени не видно.
        Новый персонаж появляется неожиданно и вовсе не с той стороны, откуда ждет его Пьер Огюстен. Сначала как личность. Потом как новая власть.
        Появление нового персонажа стремительно. Король в Тюильри, народ торжествует, а кризис не устранен. Кризис растет. Кризис углубляется, ширится. Кризис грозит катастрофой. Народ снова взбунтуется, если его не кормить, а как его накормить? Народ не работает, производство стоит, в казне ни гроша. Учредительному собранию нужны деньги, как они были нужны королю. Король их не нашел и вот торчит как перст в Тюильри. Какая участь ожидает Учредительное собрание, если и оно не найдет?
        Учредительное собрание решается на гибельный шаг, лишь бы спастись на какое-то время. Оно выпустит бумажные деньги. Все французские финансисты изумлены, вместе с ними изумлен и Пьер Огюстен, один из крупнейших финансистов своего времени. Все министры короля были, разумеется, демагоги, лицемеры и жулики. Они втирали очки королю и стране своими фантастическими проектами, устраивали всевозможные займы, чтобы этими займами погасить проценты прежде сделанных займов и благодаря этому получить новые займы. Это был порочный круг, но не больше того. Министры короля не посягали на святая святых: они не посягали на золотую монету. В худшем случае они фальсифицировали её.
        А что предлагают новые демагоги, лицемеры и жулики, составившие Учредительное собрание, чтобы доставить разоренной Франции благоденствие? Вместо золотой монеты они предлагают резаную бумагу. Что за этим последует, знает любой финансист. Знает и Пьер Огюстен. Знает кое-кто из начитанных депутатов Учредительного собрания. Деньги обесценятся. Инфляция окончательно подорвет экономи0ку и сметет любое правительство, будь то король, парламент или сам Господь Бог. Это закон.
        Самоуверенным, но малограмотным депутатам, конечно, подсказывают, что бумажные деньги только в том случае станут деньгами, если они будут твердо, самым надежным и наинадежным образом обеспечены государством. А чем же может обеспечить бумажные деньги новое государство, во главе которого стоит Учредительное собрание? Ровным счетом ничем, поскольку Учредительное собрание не владеет ничем.
        Следовательно, оно должно чем-то владеть, иначе оно бесславно погибнет, следом за королем. А чем оно может владеть? Как будто всем, ведь Франция всё ещё очень богата. Король чрезвычайно богат, не деньгами, конечно, но землями, лесами, дворцами и замками. Дворянство тоже богато, тоже не деньгами, но землями, лесами, дворцами и замками. А богаче всех духовенство, и деньгами, и землями, и лесами, и аббатствами, и монастырями. Ежегодный доход католической церкви во Франции оценивается в пятьсот миллионов парижских ливров. Земли, леса, замки, дворцы, аббатства, монастыри можно взять и продать. Вырученных денег хватит на всё и на всех, Кое-какая мелочишка ещё и останется. Проще всего взять, конечно, у церкви. В Европе это проделывали множество раз. В Германии, в Голландии, в Англии, в Швеции. Монастыри разорили, земли забрали, и ничего, живут хорошо. Прямо надо сказать, прекрасно живут.
        А как взять? Только что с шумом и треском принята Декларация прав. Хорошая вещь. Учредительное собрание имеет полное право гордиться и в трубы трубить на весь мир. Только вот в Декларации объявлено строго-настрого, что частная собственность неприкосновенно. Не Учредительному же собранию теперь к ней прикасаться и конфисковывать имущество церкви, пусть и на благо отечества. Немыслимо. Всё равно, что самому себе плюнуть в лицо. Конечно, ещё станут плевать, но время для этого ещё не пришло.
        Явным образом Учредительное собрание попадает в положение абсолютно безвыходное. По крайней мере для нормально мыслящего ума. Возможно, удовлетворительный выход может отыскать какой-нибудь иной, ненормально мыслящий ум. Депутаты оглядываются вокруг себя. Вопрошают друг друга молчаливыми взглядами. Может быть, ты? Или ты? Под этими взглядами каждый избранник народа стыдливо опускает глаза.
        Само собой, среди тысячи двухсот народных избранников полным-полно самых разнообразных умов. Возьмите хоть Мирабо. Абсолютно безнравственный, абсолютно циничный, способный вывернуть наизнанку самую очевидную истину, если операция этого рода принесет ему ощутимый доход. Так ведь нет, молчит Мирабо, понятия не имеет, как эту только что провозглашенную истину о неприкосновенности частной собственности можно вывернуть наизнанку и что он будет за это иметь.
        Что же говорить о других? Другие, не менее циничные и бессовестные, чем Мирабо, тоже угрюмо молчат. Сочинили, мол, Декларацию, так и расхлебывайте, без нас.
        И вдруг десятого октября на трибуну архиепископского дворца, прихрамывая, но торжественно, важно, с абсолютно непроницаемым, спокойным лицом в фиолетовой шелковой рясе поднимается, кажется, ещё в первый раз, князь Шарль Морис Талейран-Перигор, епископ Отенский. В зале воцаряется гробовое молчание. Как же, личность чрезвычайно известная!
        Конечно, все доподлинно знают, что это представитель одной из древнейших французских фамилий. Знают, что он с детства хром и потому вынужден был избрать карьеру священнослужителя, впрочем, вполне привычную для французской аристократии. Благодаря родственным связям возвышается быстро. Идет главным образом по части церковных финансов. Уже примеряет кардинальскую шапку. Это с одной стороны.
        А с другой стороны, всем известно, что по части цинизма, распутства, бесстыдства и алчности он по меньшей мере на порядок превосходит самого Мирабо, а уж это, дорогие сограждане, высшая проба. Вместо того чтобы проводить свою жизнь в посте и молитве, как подобает служителю церкви, Шарль Морис мошенничает на бирже, прожигает драгоценное время, отведенное для подвигов духа, в пирах, в игорных домах и в постелях как самых знатных, так и самых грязных распутниц, между которыми не делает большого различия.
        Главное, своего образа жизни он не скрывает. Он у всех на виду. Известно любому из депутатов, что на сегодняшний день он имеет дело сразу с двумя любовницами, причем обе каким-то образом запутываются в его финансовые дела, причем невозможно понять, сколько и у которой из них он берет и сколько и которой дает.
        Многие депутаты до того недалеко ушли от него, что это нисколько не мешает ему состоять чуть ли не десятке комитетов Учредительного собрания разного профиля, в том числе в комитете, который ведает дипломатическими делами. Днем он трудится в них, а ночи проводит в игорных домах и притонах. В эти самые тревожные и опасные дни ему удается выманить у испанского посла взятку в сто тысяч американских долларов, а у своей любовницы графини Флао драгоценное ожерелье, которое он тут же закладывает за девяносто две тысячи ливров в ломбард. Он этого не скрывает. Об этом кричат все газеты. Вовсе не злые языки говорят, что теперь он взошел на трибуну, только что встав из-за карточного стола.
        О чем же он говорит? А говорит он о том, что церковные имущества никак не подходят под Декларацию прав. Церковь тысячи лет лицемерно оправдывает свои неслыханные богатства тем довольно призрачным обстоятельством, что эти богатства не принадлежат никому лично из служителей церкви, что это их общее достояние. Указав на этот общеизвестный факт, князь Талейран делает неожиданный, для церкви прямо-таки убийственный вывод: следовательно, имущества церкви нельзя признать частной собственностью. В таком случае, чья эта собственность? Это общая собственность, собственность нации. И, не моргнув глазом, не имея на это никаких полномочий, бессовестный князь от имени церкви передает эту собственность нации, то есть Учредительному собранию.
        Нечего говорить, что во дворце архиепископа происходит столпотворение. Нации в лице Учредительного собрания преподносится бесценный подарок, и нация в лице Учредительного собрания с благодарностью принимает его. Талейрана приветствуют восторженными речами. Его значение возрастает неизмеримо. Он попадает в число самых известных, самых авторитетных законодателей.
        Церковные земли тотчас объявляются достоянием нации, а заодно к национальному достоянию причисляются и аббатства, и монастыри, и прочие церковные здания. Всё это имущество должно быть в кратчайшие сроки продано с молотка. Для удобства покупки земля идет небольшими участками, чтобы их могли приобрести состоятельные крестьяне.
        Открывается золотая жила, способная обеспечить всё, что угодно. Под неё выпускаются бумажные деньги на четыреста миллионов парижских ливров, и жила действительно настолько богата, что первые недели и месяцы ассигнации ходят наравне с золотыми монетами.
        Правда, недолго. Очень скоро народные избранники начинают соображать, что жила-то действительно золотая и что не грех вырвать из этой жилы солидный кусок в свою частную, натурально, священную и неприкосновенную собственность. Принимается чрезвычайно дружно закон, что отныне национальные имущества не могут дробиться и могут продаваться только как единое целое, принадлежавшее прежним владельцам. Вакханалия обогащения открывается страшная. Взятки берутся, взятки даются. Реальная стоимость всех этих аббатств занижается во много раз. Их за бесценок расхватывают депутаты, биржевики, спекулянты. На эти безобразия откликается финансовый рынок. Курс ассигнаций стремительно падает. Инфляция захлестывает страну, а депутаты трещат о неприкосновенности собственности и Декларации прав.
        По-русски говорят: лиха беда начало. Беспардонность и цинизм Талейрана точно выпускают наружу прежде затаенную беспардонность и цинизм депутатов. Законы так и сыплются на изумленную нацию, один бесстыдней и безобразней другого.
        Уже двадцать первого октября принимается декрет о военном положении во время народных волнений. Национальной гвардии предписывается применять оружие против толпы и отбирать всюду те сочинения, которые могут показаться мятежными. Таким образом, с этого дня Пьер Огюстен обязан стрелять из своего ружья во всех этих сапожников и рыбных торговок и собственными руками истреблять возмутительные листки, точно так, как в течение тридцати лет то же самое с его сочинениями проделывала королевская стража. А Декларация как же? А также. Декларация Декларацией, а ты истребляй и стреляй. Поистине, такого лицемерия, такого отъявленного цинизма он не встречал и при короле, а ведь и тогда этого добра было хоть отбавляй.
        А депутаты уже не в силах остановиться. Только что, ещё не успела как следует просохнуть типографская краска, они отменили все без изъятия повинности в пользу владельца земли, и вдруг они сами один за другим приобретают обширные земли в эту самую священную и неделимую частную собственность. Теперь как же с повинностями? Повинностей им становится жаль. Маракуют в комиссиях и комитетах, на общих заседаниях произносят громовые речи и отыскивают выход из положения, такой же лицемерный и подлый, как все остальные. Решают все повинности разделить на личные и реальные, не особенно утруждаясь точностью разделения. Главное, конечно, не в разделении. Главное в том, что отныне сам отправитель повинности должен доказать в новом суде, на каком основании и какую повинность он отправляет, чтобы затем уже суд её отменил. Кажется, прямо у всех на глазах осуществляется мечта справедливости. Суд! Независимый! Непредвзятый! Чего же ещё?! Самую малость: отправителю повинности надобно иметь документ, а документ хранится в архиве замка землевладельца, а землевладелец имеет полное право к архиву своего замка не
подпускать никого, поскольку это тоже священная и неприкосновенная частная собственность.
        Право есть, но права нет. Этот изгиб законодательной мысли ещё меньше смущает представителей нации, чем абсолютная безнравственность Талейрана, раз с его помощью можно приумножить доходы. Правда, доходам угрожает опасность. Учредительное собрание не может вечно существовать. В его задачу входит создать Конституцию, которая определить статус новых органов власти. Как только будут избраны эти органы власти, Учредительное собрание обязано сложить с себя полномочия, а депутаты должны разойтись по домам.
        Кажется, тоже прямо у всех на глазах осуществляется мечта справедливости. Где и когда это видано: добровольно уйдут! А у депутатов опять болит голова. Они-то уйдут. Другие сядут на их ещё тепленькие места, и вот вопрос: как эти новые отнесутся к их прежним и вновь приобретенным доходам? Ответ прост: если будет введено всеобщее избирательное право, могут по-разному отнестись, чего доброго, могут и вовсе доходов лишить. Стало быть, меры надо принять, меры такие, чтобы избирать-то бы избирали, но избрали именно тех, для кого доход также неприкосновенен и свят, как и собственность.
        Тут счастливым депутатам даже не надо мараковать. У них уже есть образец - лицемерная, насквозь лживая Конституция Соединенных Штатов Америки. Разумеется, Декларация признает, что все люди рождаются равными в правах. Но только рождаются. Впоследствии равенство между ними куда-то девается. Одни становятся бедными, другие богатыми. Никто в этом, конечно, не виноват. Ведь только бедный виноват в том, что он беден. А раз виноват?
        То-то и есть. Учредительное собрание всех граждан Франции делит на активных и пассивных, в зависимости от их достояния. Активными признаются лишь те, кто платит прямые налоги в размере трехдневного заработка, а заработная плата абсолютно произвольно определяется в двадцать су в день. Заодно из числа активных исключают банкротов, слуг и евреев. Подводят итог. Итог получается замечательный: избирательное право получает немногим более четырех миллионов свободных французов.
        Все-таки много. Мало ли кого они изберут. Решение находится тоже очень простое: пусть сначала изберут только выборщиков, а выборщиком может стать только тот, кто платит прямые налоги в сумме десятидневного заработка. Эти побогаче, стало быть, поразумней. Только они получают право избирать депутатов, а депутатом может стать только тот, кто платит прямые налоги в сумме так называемой марки серебра, то есть пятидесяти четырех парижских ливров. Стало быть, депутатами могут стать только очень богатые люди. Ну, и эти, конечно, могут много дров наломать, но наверняка не тронут доходов, а ведь вокруг доходов и вертится жизнь.
        Понятно, что в этой мутной воде только абсолютно циничные натуры чувствуют себя превосходно, как рыбы. Первый среди них несравненный Шарль Морис Талейран. Кажется, он прямо-таки не сходит с трибуны. Ему поручают доклады по важнейшим вопросам законодательства и политики. В провинциях неспокойно, и он в пламенной речи воодушевляет сограждан и призывает их обогатиться революционным энтузиазмом, тогда как сам с энтузиазмом обогащается вполне земными дарами. Депутаты аплодируют, плачут, радуются и приходят в восторг умиления. В благодарность его избирают председателем Учредительного собрания. Он превосходит своей популярностью Мирабо. Стоит ему появиться на улице, как его окружает толпа и приветствует его бурей одобрения и аплодисментов. Когда Париж узнает, что революционный епископ присутствует на банкете, толпа собирается под окнами дома и вызывает его. Он появляется с Сийесом и Мирабо. Толпа приходит в неистовство.
        Правда, кое у кого из представителей нации кошки скребут на душе. Главным образом это мечтатели, книжники, теоретики. Идея равенства им дороже всего, а идея равенства страждет. Максимилиан Робеспьер объявляет с трибуны, что пассивные граждане просто не граждане. Он негодует:
        - Как вы можете отнять у меня право участия в общественных делах на том основании, что вы богаче меня? Уж если равенство должно быть нарушено, то скорее в интересах наименее состоятельных. Ведь задача законов и общественной власти заключается в том, чтобы защищать слабого против несправедливости и угнетения.
        Разумеется, наивнейший человек! Где же он видел, бедняга, чтобы законы и власти защищали слабого против сильного, бедного против богатого? А все-таки у многих на сердце скребет: ведь, несмотря ни на что, идея всеобщего равенства, приятная и прекрасная вещь. Она требует жертв. И жертву приносят: в один прекрасный день отменяются титулы, в знак того, что, мол, все мы отныне равны. Аристократы, естественно, остаются, поскольку аристократизм меньше всего зависит от титула, но подобные тонкости почти никого не смущают, и титулы предаются забвению.
        В стенах Учредительного собрания негодует, похоже, один Мирабо. Он гремит, что всему миру известен под именем Мирабо, с ним и останется, с ним и умрет. И действительно, с ним остается.
        Пьер Огюстен не гремит, не приходит в благородное негодование. Он посмеивается, находя, что от перемены слов ничего не меняется. Пожалуй, больше всего его смущает неудобство в общении. Двадцать второго июня он пишет Мари Луиз:
        «Дорогая, что с нами будет? Вот мы и утратили все наши звания. У нас остались только фамилии, без гербов и ливрей! О, праведное небо! Какое расстройство! Позавчера я обедал у мадам Ларейньер, и мы обращались к ней как к мадам Гримо, коротко и без всяких условностей. Его преосвященство епископа Родеза и его преосвященство епископа Ажана мы называли в лицо мсье такой-то; не сохранив ничего, кроме своего имени, мы все выглядели как на выходе с какого-нибудь зимнего карнавала в Опере, когда маски уже сняты…»
        Но сам он остается верен себе. Мирабо-то преувеличивает, возглашая, что его знает весь мир. Это имя пока что известно не дальше Парижа. Зато имя Пьера Огюстена Карона де Бомарше гремит по меньшей мере на двух континентах. Разве имеет он право от него отказаться? Разве он обязан отныне именоваться только Кароном? Ведь слава его имени в то же время слава и Франции. Ну нет! Он со свойственным ему красноречием защищает свое право на свое славное имя. Он доказывает в специальной комиссии. Он обращается к учредительному собранию:
        «Я доказал в воскресенье, что поместье, именуемое Бомарше, мне уже не принадлежит, и что декрет, требующий отказа от прозваний по землевладению, не распространяется на имена, которые берет человек, выступая на поле битвы, - а именно под прозванием де Бомарше я всегда побеждал своих трусливых врагов…»
        Пустословие и лицемерие противны ему, но идеи революции ему всё ещё дороги, как они дороги большинству парижан. Его восхищает энтузиазм, с каким Париж готовится отпраздновать годовщину Четырнадцатого июля. Само собой разумеется, он не может стоять в стороне. Ему приходит в голову в ознаменование этого величайшего события в жизни страны возобновить свой «Тарар». Конечно, не в прежнем виде. Он восстанавливает стихи, который были вычеркнуты королевской цензурой. Он, в духе времени, вносит поправки. Новые тексты входят в противоречие с музыкой. Он и тут не видит преград. Он просит Сальери устранить этот внезапный дефект и описанием торжествующего Парижа стремится возбудить его вдохновение:
        «Мой друг, Вы не можете даже вообразить энтузиазма, который возбуждается здесь великим праздником 14 июля. Когда из-за нерадения пятнадцати тысяч рабочих, насыпающих земляной вал вокруг Марсова поля, где должна состояться праздничная церемония, возникли опасения, что работы не будут завершены в срок, к месту работ стеклись все граждане Парижа и все, от мала до велика, от Монморанси до последнего портового кочегара, мужчины и женщины, священники, солдаты, копают землю и возят её на тачках. Мне сказали, что сегодня вечером туда прибудет король и члены Национального собрания, чтобы подбодрить работающих. Нет конца веселью, песням, пляскам! Ни одна страна не знала ещё подобного опьянения. Четыреста тысяч человек смогут наблюдать со всеми удобствами зрелище, великолепней которого земля ещё никогда не предлагала небу…»
        Нет сомнения, что он присутствует на этом поразительном зрелище в этой четырехсоттысячной толпе восторженных парижан и представителей всех провинций, именуемых федератами. Присутствует король. Присутствуют депутаты. Присутствуют герои Бастилии. Во главе празднично разодетого духовенства на Марсовом поле появляется бывший князь Талейран в епископском одеянии. Не кому иному, именно ему Учредительное собрание поручает эту важную миссию. Он благословляет короля. Он благословляет депутатов. Он благословляет народ. Народ обнажает головы. Возле Алтаря отечества, который воздвигнут посреди площади ради этого торжества, он служит молебен. Под его благословение подходят федераты и на Алтаре отечества приносят священную клятву быть верными нации, королю и закону. Париж ликует всю ночь.
        Великолепное, несравненное зрелище. Торжественная и насквозь лживая клоунада. Кому, чему приносят они клятвы верности? Нации? Но нация уже раскололась на две враждебные части, которые готовы уничтожить друг друга в кровавой резне. Королю? Но король лицемерно принимает декреты Учредительного собрания, появляется на его заседаниях, точит свои замки в тишине и покое дворца Тюильри, а сам тайно обращается к иноземным правителям и призывает интервентов на французскую землю, чтобы они вырвали с корнем это проклятое семя, то есть пролили реки крови именно тех, кто сейчас приносит ему клятву верности. Закону? Но о законе, которым одаряет французов учредительное собрание, не хочется и говорить.
        Точно стремясь подтвердить, что всё это одна хорошо поставленная комедия, Талейран проводит вечер у графини Лаваль. Он возбужден, что с ним приключается редко. Внезапно он срывается с места и мчится в игорный дом. Там он срывает банк. Возвращается. Обедает в обществе знатных господ, которые готовы разорвать на куски всех этих не отесанных федератов вместе с их глупыми клятвами. Веселится напропалую, что с ним тоже редко случается. Вновь мчится играть и в другом игорном доме в один и тот же день ещё раз срывает банк, что во всей истории игорного дела происходит едва ли не единственный раз. Опять возвращается, нагруженный золотом и банковскими билетами. Ему не хватает карманов. Он накладывает полную шляпу. Ужинает и веселится. И нисколько не скрывает своих подвигов не только от графини Лаваль, но и от прочих сограждан.
        Пьера Огюстена коробит от нахлынувшей волны лицемерия. Он всегда действует открыто и честно. Правда, время от времени ему приходится скрываться и действовать под покровом непроницаемой тайны, но только не ради того, чтобы обманывать свой народ, а лишь ради того, чтобы обвести вокруг пальца недругов Франции. Перед своим народом он чист.
        Его благородные чувства должны найти выход, и они находят его. Он возвращается к давно задуманной пьесе. Отныне он именует её «Преступная мать, или новый Тартюф». Да, он сознательно соревнуется с великим Мольером. Он жаждет его превзойти, и в определенном смысле это ему удается.
        Биографы заблуждаются, когда видят в Бежарсе всего лишь пародию на мелкого адвоката Бергаса, досаждавшего ему в течение нескольких лет. Таким образом, весь смысл этого образа сводится к невинной мести заурядному аферисту, вроде того, как Бридуазон был местью адвокатам и судьям Мопу.
        Нельзя возражать, в этом образе есть и желание мести. Только это его самая малая часть, как и Бридуазон был даже не второстепенным, а третьестепенным персонажем его предыдущей комедии. В своей новой пьесе Пьер Огюстен создает образ нового лицемера. Лицемер Мольера торгует Богом и Небом. Его не так уж трудно разоблачить. Недаром ему безоговорочно верит только Оргон.
        Лицемер, которого изображает с присущим ему мастерством Пьер Огюстен, торгует честью, истиной, справедливостью, то есть всем тем, чем на его глазах открыто торгуют малосимпатичные депутаты Учредительного собрания. Лицемер Мольера не столько страшен, сколько смешон. Из-под пера Бомарше выходит мрачная фигура политического прохвоста, рожденного революцией. По этим первым наброскам он, как и во многом другом, предвидит грязное будущее последующих веков, когда проходимец типа Бежарса станет ведущим персонажем всей внутренней и международной политики без исключения всех государств.
        Он вкладывает в него всё свое отвращение, весь свой гнев. Его новый герой получается слишком гнусным, слишком подлым и омерзительным. Такой герой уже не годится в комедию. Сама собой вместо комедии рождается драма. Пьер Огюстен и здесь опережает свой век. Этот жанр очень скоро станет ведущим, и многие приемы, которые открывает в «Преступной матери» Пьер Огюстен, будут использованы драматургами девятнадцатого столетия.
        Разумеется, он вновь закручивает до предела пружину сюжета. Он прибегает к секретным шкатулкам и письмам любовников, писаных кровью. Он нагромождает измены и вводит внебрачных детей. Его герои раскаиваются и негодуют, страдают от ревности и жажды мести. И все эти страсти кипят и клубятся уже не вокруг женитьбы графа на сироте или слуги на служанке, как в его знаменитых комедиях. То золотое время прошло. Пружиной всей европейской жизни становятся деньги. Отныне наследство становится единственной вселенной для всех этих Растиньяков и Рюбампре. Пьер Огюстен угадывает это с присущей ему прозорливостью. Бежарс не влюблен, как были влюблены Альмавива и Фигаро. Бежарс всего-навсего охотится за богатым наследством.
        Это куда более жгучая тема, чем все предыдущие. Охота за состоянием уже началась. Не только депутаты Учредительного собрания, но разного рода спекулянты и аферисты под звуки речей о чести, справедливости и благе отечества растаскивают так называемые национальные имущества, то есть объявленные государственной собственностью имущества эмигрантов и церкви.
        Кажется, ему мало столь прямого указания на текущую современность. Он делает больше. Правда, как и прежде ему не удается сделать французами Альмавиву и Фигаро. Это слишком опасно. Тогда он их переселяет в Париж. В революционный Париж. В те самые дни, когда пьесу разыграют на сцене. Он там и тут рассыпает язвительные приметы головокружительных и подчас смешных перемен. Альмавива запрещает именовать его вашим сиятельством. Издевательства занимают место прежних острот. У него теперь говорят о стране, где всё перевернулось вверх дном, и о тех дураках, которые торжествуют, пока что ещё ничего не достигнув. В речах его персонажей ровно столько напыщенной, явно безвкусной риторики, сколько её льется с трибуны учредительного собрания, с газетных листов, в речах уличных агитаторов и террористов Якобинского клуба. Под видом семейной драмы, будто невинной, он дразнит новые власти, едва ли не понимая, что играет с огнем.
        Глава восьмая
        Отечество в опасности
        Он отдает её Французской комедии. Она вызывает восторг. Актеры готовятся к репетициям, вероятно, уже предвкушая, с каким восторгом будут приниматься горячие реплики. Остановка за малым. Пайщики, как и в прежние времена, не желают оплачивать авторский труд. При старом режиме Пьер Огюстен создал литературное общество, которое приструнило театры и вынудило их делиться доходами с драматургами. Теперь он идет дальше. У него имеются знакомые депутаты. Его энергия их заряжает. Они отстаивают законопроект в комитетах, поднимаются на трибуну с речами, которые составлены им, и Учредительное собрание принимает декрет о защите авторских прав.
        Пайщики Французской комедии не сдаются. Он забирает «Преступную мать», подбирает несколько молодых актеров в Итальянском театре, приобретает для них ветхое театральное здание на улице Кюльтюр-Сент-Катрин, организует ремонт, дает деньги на декорации и костюмы. Так создается труппа театра Марэ. Понятно, что она первым делом принимает к постановке «Преступную мать» и начинает её репетировать.
        Тем временем Пьер Огюстен не покладая рук трудится над новым проектом. Прошлогоднее торжество по случаю Дня федерации, то есть того дня, когда пала Бастилия, не только приводит в восторг, но и дает серьезный толчок вдохновению. Торжество представляется ему все-таки слабоватым. Не соответствует, так сказать, размаху и смыслу события. Торжество 1791 года надлежит поставить на более широкую ногу. Алтарь отечества? Сооружение ничтожное, жалкое. На его месте посредине Марсова поля он предлагает воздвигнуть гигантский монумент, который олицетворит Богиню свободы, по меньшей мере в двести метров высотой. И так далее. В качестве финансиста и коммерсанта он делает расчеты и составляет надлежащую смету:
        «Посреди гигантской круглой арены, на квадратном возвышении в 210 футов по фасаду я воздвигаю триумфальную колонну высотой в 148 футов, к основанию которой ведет лестница в сорок ступеней, образующих квадрат со сторонами в 120 футов. В четырех углах эстрады устроены помещения кордегардий, которые, будучи связаны между собой подземными переходами, могут служить во время празднеств для размещения национальных гвардейцев, общим числом до семи или восьми тысяч человек…»
        Очень, разумеется, хорошо. Строительство самого здания вместе с работами землекопов, плотников, столяров и слесарей всего-навсего в два с половиной миллиона парижских ливров. Затем всё это великолепие для пущего блеска надлежит отделать бронзой и мрамором, Без бронзы и мрамора, конечно, нельзя. Прикиньте ещё полтора миллиона. Общий итог: четыре миллиона пятьдесят тысяч парижских ливров.
        Наскрести эту сумму, по его убеждению, абсолютно легко. Ведь он видел, с каким энтузиазмом давали федераты клятву верности нации, королю и закону. Стало быть, с не меньшим энтузиазмом и денег дадут. Самую большую сумму даст, натурально, Париж - один миллион. Затем, отныне декретом Учредительного собрания прежние провинции заменены департаментами. Так вот, если каждый из восьмидесяти двух департаментов внесет всего-навсего по тридцать шесть тысяч шестьсот шестьдесят ливров, составится искомая сумма. А к строительству можно приступить хоть сейчас.
        Через депутатов, которые негласно работают на него, он передает проект Учредительному собранию. Учредительное собрание рассматривает проект, но отклоняет его. Находит несвоевременным. И верно, в крови революций и войн проходит сто лет, и только тогда на Марсовом поле воздвигается приблизительно такой же грандиозности монумент, правда, по абсолютно иному проекту. Может быть, худшему. Теперь об этом трудно судить.
        Учредительное собрание по-своему право. Не до монументов теперь. Революции угрожает опасность извне. В Кобленце, на самой границе, собирается цвет французской аристократии и духовенства, которые перестали существовать согласно с декретами Учредительного собрания. Там собираются королевские мушкетеры, легкая и тяжеловооруженная кавалерия, конные гренадеры, эскадроны провинциальных дворян из Бретани, Оверни и Лангедока. Они скрежещут зубами от ярости. Они жаждут мести. Они готовы броситься во Францию и залить её потоками крови, но для этого у них пока что не достаточно сил.
        Совершая предательство по отношению к Франции, король и особенно королева состоять в переписке со всеми европейскими королями, князьями и более мелкими европейскими государями. Не способные управлять, они теперь призывают чужеземных солдат вмешаться в их внутренние дела и навести порядок в стране, хорошо понимая, что это будет кровавый порядок. Их агенты при всех европейских дворах разжигают ненависть к Франции и торопят нашествие. И к кому же они обращаются? Они обращаются к своим давним и заклятым врагам.
        Австрийский император прямо-таки обязан помочь своей сестре-королеве, а заодно посбить спесь с проклятых французов. Пруссия ещё не забыла Семилетней войны. Россия ещё помнит, как французские дипломаты натравливали на неё и шведов и поляков и турок. Очень им хочется отомстить и поставить французов на место.
        Правда, они не торопятся. И к чему? И в России, и в Пруссии, и во всех государствах Европы серьезные политики убеждены, что не нынче, так завтра Франция сама погубит себя, ослабит, опустошит неизбежной гражданской резней. Вот тогда они явятся на кровавое пепелище, наведут надлежащий порядок, и каждый возьмет без труда себе то, что захочет.
        Только эмигранты ждать не хотят. Они зовут к себе короля. Им представляется, что как только во главе их встанет законный король, у них появятся львиные силы и тогда они превратят прекрасную Францию в общую могилу для взбесившейся черни. Их агенты наводняют Париж. Их агенты проходят сквозь заслоны национальных гвардейцев, которыми командует монархически настроенный Лафайет. То один из них, то другой готовит побег. Подкупают охрану. По всему пути следования расставляют запасных лошадей и преданных королю офицеров.
        Король не особенно хочет бежать. Зато очень хочет бежать королева. Несколько планов побега срывается, единственно оттого, что их отклоняет король. Наконец у него вырывают согласие. Ему надлежит под охраной приверженцев достигнуть восточной границы и встать во главе преданных войск.
        И вот король покидает Тюильри. Покидает Париж. К несчастью, он желает путешествовать по-королевски. Он отказывается переодеться простолюдином и ехать в простой крестьянской тележке, как это делают его братья, которые благополучно выезжают из Франции, не вызвав ни у кого подозрения. Для короля специально изготавливают громоздкую колымагу, не только со всеми удобствами, но и с отделением для ночного горшка. Колымага еле тащится, привлекая внимание ротозеев в каждой деревне. Наконец короля узнают, арестовывают и под охраной вооруженной толпы, под наблюдением трех комиссаров Учредительного собрания, двадцать пятого июня 1791 года доставляют в Париж.
        В течение нескольких дней перед тем Париж охвачен смятением. Негодующая толпа врывается в королевские покои. Бюсты короля разбивают. Сбивают надписи «король», «королева» и «королевский». Секции объявляют свои заседания непрерывными. Парижане вооружаются. Формируются новые батальоны национальных гвардейцев, главным образом из мастеровых и рабочих. Взбудораженные толпы требуют низвержения короля. Настроение резко меняется в пользу республики.
        Арестованного короля и особенно королеву приходится охранять от разъяренных, обманутых и преданных им парижан. Они объявлены под арестом.
        Может представиться, что Пьер Огюстен даже не замечает столь важных событий. С весны он озабочен делами своего округа Блан-Манто. Революция позволяет служить в приходах только присягнувшим священникам. Ей этого мало. Она резко сокращает количество служб, опасаясь, и не напрасно, что даже и присягнувшие священники примутся с церковной кафедры отстаивать старый режим. Присягнувшие священники бедствуют, неприсягнувшие бегут за границу. Прихожанам это не нравится. Они хлопочут о восстановлении прежнего количества служб. Но кто им может помочь? Как кто? Они знают, кто у них в округе народный заступник. Они давно несут ему свои просьбы. И Пьер Огюстен, тайно преданный всю жизнь кальвинизму, поднимается на защиту католической церкви, которая не раз истребляла кальвинизм огнем и мечом. Он обращается к муниципальным властям:
        «Граждане улицы Вьей дю Тампль и нескольких прилегающих улиц единодушно обращают ваше внимание на то, что в связи с удаленностью церквей Сен-Жерве и Сен-Проте, которых они являются прихожанами, а также с редкоостью служб, в них отправляемых, те, кто вынужден сторожить дома, пока другие выполняют свои главнейшие христианские обязанности, нередко оказываются перед невозможностью выполнить их в свою очередь. Женщины, отроки, все благочестивые и чувствительные души, которые черпают в религиозных отправлениях сладкую, полезную и даже необходимую пищу, с полного согласия своего достопочтенного кюре присоединяют свой голос к гражданам округа, умоляя вас отдать приказание, чтобы в часы литургии для них была открыта внутренняя часовня госпиталиток Сен-Жерве, как дано было подобное разрешение гражданам, проживающим по улицам Сен-Дени и Ломбар, для которых была открыта часовня госпиталиток Сент-Катрин. Наш достопочтенный кюре даже предлагает умножить число треб, необходимых для этого обширного квартала, соглашаясь служить лишнюю обедню в церкви Блан-Манто.
        И я, кому они поручили составить эту петицию, хотя я и наименее набожен из всех, я, сознавая, что просимое разрешение необходимо как для регулярного отправления религиозных обязанностей, так и для пресечения недостойных разговоров врагов отечества, которые сеют повсюду слухи, что забота о гражданском благе не более чем предлог для уничтожения религии, я вместе со своей женой, дочерью, сестрами, вместе со всеми моими согражданами и их домочадцами прошу вас дать согласие на то, чтобы все эти добрые христиане, нуждающиеся в церковной службе, могли по меньшей мере удовлетворить сию потребность. Мы воспримем ваше справедливое решение как акт милосердия, столько же воздающий честь вашей преданности католической вере, сколько это прошение свидетельствует о преданности ей моих сограждан и моей собственной…»
        Он недаром указывает, что враги отечества пользуются любым предлогом, чтобы настроить граждан против новых, революционных властей, ведь враги отечества всюду. Лично он до конца не привержен ни старым, ни новым властям. Всем сердцем, всем своим существом он привержен только отечеству. Он всегда служил только Франции, а не её королям. Он продолжает служить только Франции, а не её новым, революционным властям.
        В бегстве короля и королевы, готовых встать во главе нашествия иноземцев, он безоговорочно видит предательство. Его мнение непоколебимо и выработано давно. Очень скоро ему придется о нем заявить:
        «Тот, кто предал отечество, должен заплатить головой за действия, столь бесчестные!..»
        К несчастью для Франции, такого твердого убеждения не имеют депутаты Учредительного собрания. Они испуганы и бегством и возвращением короля. Они не знают, как поступить. С трибуны проливаются потоки путаных, мало вразумительных, зато напичканных возвышенными словами речей. Вновь во всё горло кричат о правде, о справедливости, о благе народа. Одни утверждают, что король сам растоптал свою корону и требуют его низложения. Другие уверены, что король и не думал бежать, что король был похищен врагами отечества, которых надо судить, и что, стало быть, король не виновен ни в чем.
        Создается комиссия. Ей поручают расследовать дело. Комиссия находит короля не виновным, напоминает о принципе неприкосновенности особы монарха и считает необходимым сохранить власть короля. Выводы комиссии обсуждают три дня и принимают их большинством голосов.
        Недовольство этим решением переносится в клубы. Клубы ведут агитацию в пользу республики. Их вожди собирают на Марсовом поле толпу. Толпа возбуждена до того, что составляет петицию, которой требует от Учредительного собрания учрежденья республики. Лафайет приводит на Марсово поле национальных гвардейцев и требует, чтобы толпа разошлась. Толпа не расходится. Тогда Лафайет, республиканец в Америке, но во Франции монархист, приказывает стрелять. Гвардейцы делают несколько залпов, и вместо Богини свободы высотой в двести метров на Марсовом поле появляются трупы.
        Ружейные пули заткнули рот недовольным. Учредительное собрание восстанавливает монархию и в начале сентября представляет новую Конституцию на утверждение опозорившего себя короля. Король утверждает её. Является на заседание Учредительного собрания. Клянется соблюдать Конституцию и защищать её от врагов. Депутаты ликуют и под звуки военного марша и пушечных залпов провожают его до дворца. В Париже иллюминация. Король с женой и детьми прогуливается в открытой коляске по Елисейским полям. Его восторженно приветствует буржуазная публика. В театрах под гром аплодисментов ставят пьесы из жизни короля Генриха 1V и почему-то Ричарда Львиное Сердце. Сами артисты вдруг все поголовно становятся монархистами.
        Пьер Огюстен старый политический волк. Он предчувствует, что этот взрыв монархических чувств очень скоро обернется для Франции новой бедой. Как можно доверять тому, кто предал отечество хотя бы раз? Как можно оставлять за ним власть с правом назначать министров и приостанавливать решения законодателей? Каких министров он даст? Сколько палок он вставит в колеса представительных органов? В его глазах Учредительное собрание само себя покрыло позором. Он пишет депутату Бомезу, который представляет в Учредительном собрании его интересы:
        «Кто бы мог помыслить, что завершение столь великого дела будет опозорено дебатами самого гнусного толка и что мы подарим нашим внутренним и внешним врагам подобный триумф, позволив им узреть Учредительное собрание на грани краха в тот самый момент, когда его полномочия должны были бы обрести особую значимость?.. Вы вносите смятение в наши ряды. Оздоровит ли их это адвокатское законодательное учреждение, которое будет сформировано при помощи всевозможных интриг? Я знаю о нем слишком много, чтобы не умирать от огорчения в предвидении всех невзгод, готовых обрушиться на Францию…»
        И как ему об этом не знать? Он по-прежнему, хоть и невидимо, в гуще событий. Учредительное собрание прекращает свои полномочия тридцатого сентября. Его заседания закрывает король. Депутаты приветствуют его. Он издает манифест, в котором заявляет о том, что наступил конец революции. А на улице слышатся крики «да здравствует свобода!», «да здравствует нация!» У входа в зал заседаний толпа приветствует Робеспьера и Петиона. Их увенчивают дубовыми листьями. Их провожают до самого дома. Вокруг них кричат:
        - Да здравствуют неподкупные законодатели!
        Уже идут выборы в Законодательное собрание. Пьер Огюстен возглавляет избирательную комиссию округа Блан-Манто. Здесь активные граждане, которые платят налоги не менее заработной платы трех дней, голосуют за выборщиков, которые платят налоги не менее заработной платы десяти дней. Затем выборщики голосуют за депутатов, которые платят налоги в сумме золотой марки.
        Дворян в Законодательном собрании оказывается немного, ещё меньше людей из народа, о благе которого так голосисто горланят с трибун: четыре ремесленника и три землепашца. Большинство составляют писатели, журналисты, адвокаты и бывшие офицеры, которые, как оказалось, очень неплохо зарабатывали при старом режиме. Другими словами, законодатели подбираются ещё более говорливые, но абсолютно не знакомые с действительной жизнью и реальной политикой.
        Похоже, именно этот состав Законодательного собрания особенно больно задевает самолюбие короля и его внутренних и внешних сторонников. Как, судьба и самая жизнь короля отныне зависит от капризов и воли каких-то писак? Его положение становится презренней, чем положение польского короля! Это невыносимо! Этого быть не должно! Спасение от этих каналий может быть только в нашествии иноплеменных.
        И король провоцирует. Провоцирует всех. Провоцирует Законодательное собрание. Провоцирует европейских монархов, которые тоже не могут взять в толк, каким таким образом могут управлять великой державой столь несерьезные избранники нации. В декабре он назначает военным министром маркиза Нарбона, в надежде, что этот авантюрист сам развяжет войну, в которой Франция будет непременно разбита. В том же декабре он направляет курфюрсту Трирскому ультиматум, чтобы тот до пятнадцатого января рассеял эмигрантские скопища, которые нашли себе приют у него под крылом, в расчете, что вместе с курфюрстом оскорбятся и австрийский император и прусский король и со своей стороны развяжут войну. Свои намерения он разъясняет своему агенту в тайном письме:
        Вместо междоусобий у нас будет внешняя война, и это значительно улучшит положение вещей…»
        Впрочем, европейские монархи и без того оскорблены и унижены. Да и страх между ними тоже очень силен: пример-то какой, ведь, чего доброго, австрийцам или пруссакам тоже захочется воли, которая посягает на привилегии короля, попов и дворян. Да и хочется очень отбросить Францию в разряд второстепенных держав. Это, может быть, даже и прежде всего.
        К французской границе подтягиваются войска. В адрес Законодательного собрания раздаются угрозы, смысл которых до крайности прост: попробуйте троньте его величество короля 0 - покажем, где раки зимуют. Законодательное собрание, со своей стороны, чувствует себя оскорбленным. Страсти кипят. Трибуна раскаляется от грозных речей. В самом деле, адвокаты, журналисты, писатели. Говоруны. За грозными-то речами нет ничего. Королевская армия развалилась. Две трети офицеров сбежало. Прочие не надежны. Оружие прячется в тайники. Крепости разоружаются. Срываются укрепления. Открывается прямая дорога в Париж. А там, само собой разумеется, учинится такая резня, что во Франции ещё очень долго некому будет ни писать, ни читать.
        В этот роковой и тревожный момент Пьер Огюстен получает записку. От книгопродавца в Брюсселе. Просит о встрече. Не просто просит. Заклинает чувством патриотизма.
        С этим чувством Пьер Огюстен не умеет шутить. Это - святое. Никак нельзя отказать. Книгопродавец является. Добропорядочный вид. В меру упитан и круглолиц. Сразу видать любителя вина и жирных колбас. Делает странное предложение. Видите ли, гражданин, в Брюсселе было нечто похожее на Париж. Ну, гражданину это известно, как известно и то, что австрийский император навел в Брюсселе порядок, даже крови несчастных бельгийцев было не особенно много. Вот именно, а знает ли гражданин, что после не очень жестокого усмирения в Бельгии осталось слишком много оружия? Этого гражданин, конечно, не знает. Так вот, гостю удалось выхлопотать у императора лицензию на покупку всего оружия, которое имеется в Бельгии. У него уже имеется пятьдесят тысяч ружей. В ближайшее время может быть ещё тысяч двести. Эти ружья просят у него эмигранты. Только он, не смирившийся патриот, предпочитает продать его восставшим французам. И купить эти ружья может и должен не кто иной, как Пьер Огюстен Карон де Бомарше, слишком известный в Европе как Родриго Орталес и прочее.
        Пьер Огюстен благодарит за память и честь, но отвечает отказом. Видите ли, гражданин, старость не радость, от дел давно отошел, перед смертью отдыхает от тяжких трудов.
        И это правда, хотя правда не вся. Отдых неполный, а разум остается трезвым и ясным. Пятьдесят тысяч ружей для защиты отечества, конечно, крайне нужны. Только как их доставить в пределы отечества? Франция окружена со всех сторон, пребывает в полной блокаде. Кто же эти ружья пропустит? Не пропустит никто. Всё равно что деньги бросить на ветер. Денег, конечно, не жаль, а повесить могут вполне.
        Книгопродавец не особенно огорчен. Ему рекомендовали уважаемого пенсионера как единственного человека во Франции, который способен совершить эту сделку и при этом никого не обманет. Времена-то нынче безумные, ни на кого положиться нельзя. Того гляди обчистят дотла. Откланивается. Обещает нажать на него через людей весьма и весьма уважаемых. И нажимает. Три дня спустя Пьер Огюстен получает записку: Нарбон, военный министр дружески просит к нему заглянуть. К Нарбону он не хочет идти, да и не успел бы, даже если бы захотел. Король, не довольный, что Нарбон не развязывает ни большой, ни малой войны, снимает его.
        Тут происходит событие довольно забавное. Король предлагает пост военного министра маркизу де Граву, пост министра иностранных дел Шарлю Франсуа Дюмурье, а пост министра внутренних дел Пьеру Огюстену Карону де Бомарше. Грав и Дюмурье соглашаются. Пьер Огюстен отвечает отказом: этому королю он больше не станет служить.
        Дело о ружьях как будто прекращается само собой. Тем не менее Пьер Огюстен беспокоится. Патриотические чувства гложут его. Ружья-то новой Франции крайне нужны. И он наводит справки у Летелье, своего директора уже известного «Философического, литературного и типографского общества», которое только что выпустило собрание сочинений Вольтера и готовится выпустить такое же собрание сочинений Жана Жака Руссо.
        Летелье отлично знает книгопродавца, вел с ним дела. Это фламандец, человек добропорядочный и надежный. Не подведет. К тому же патриотические чувства горят и в душе Летелье. Летелье чуть не настаивает, чтобы Пьер Огюстен купил эти ружья, иначе они попадут к эмигрантам. Аргумент, способный сразить наповал. Пьер Огюстен погружается в размышления, а Летелье разыскивает фламандца и приводит его к своему благодетелю.
        Делать нечего. Переговоры возобновляются. Пьер Огюстен, в коммерции тертый калач, сразу берет быка за рога:
        - Можете ли вы со всей искренностью обещать мне две вещи? Дать подтверждение, заверенное нотариусом, что ружья действительно принадлежат вам, и обязательство, гарантированное значительным денежным штрафом, что ни одно из этих ружей не будет использовано в интересах наших врагов, какую бы ни предложили вам цену?
        Подтверждения тотчас даны, обязательства представлены. Все-таки Пьер Огюстен осторожен:
        - Хорошо. Отклоняйте все предложения, которые будут вам давать эмигранты или иные наши враги. Мне надлежит обсудить дело с военным министром. А пока я, не покупая, закрепляю их за собой. В случае неудачи обязуюсь уплатить возмещение. Сколько вы просите.
        - Если оптом, пять флоринов за штуку.
        С ружьями Пьер Огюстен имеет дело ещё со времен американской войны. Ему известно лучше многих других, какой хлам под видом ружей могут подсунуть поставщики. Он согласен покупать поштучно, только годные ружья. Он возместит все расходы фламандца, что справедливо. А как же доход?
        - Мы поделим доход на три части. Одна будет платой за ваши хлопоты за границей. Другую получу я за мои во Франции. Третья пойдет на авансы, протори, накладные расходы, вознаграждение тем, кому я буду обязан за содействие нашему делу. Меня же лично гораздо больше интересует польза, которую я могу принести отечеству, чем прибыль, в которой я не нуждаюсь.
        Составляется купчая. Предусмотрительно вставляется пункт, которым Пьер Огюстен обязуется продать означенные ружья только правительству Франции, на благо нации и для защиты дела её свободы. Заверяется у нотариуса.
        С этой купчей в кармане он отправляется к военному министру де Граву и вопрошает, нуждается ли нация в этом оружии. Вы ещё спрашиваете? И министр показывает ему кучу требований на ружья на сумму в двадцать один миллион, тогда как министерство в течение года не смогло приобрести ружей даже на франк. Стало быть, министр соглашается. Обещает платить ассигнациями. Ну, сразу видать, что Пьер Огюстен разбирается в финансах значительно лучше министра:
        - Забудьте об ассигнациях, иначе мы не договоримся.
        И он вводит министра в первоначальный курс обращения денег как на внутреннем, так и на внешнем рынке. Натурально, министр плохо понимает, ещё меньше верит ему. Тогда он предлагает министру пригласить для консультации того из банкиров, которому министр доверяет, разумеется, наобум. Банкир является и подтверждает: да, мсье министр, на внешнем рынке французские ассигнации не имеют цены даже той бумаги, на которой они напечатаны.
        Министр поражен. Пьер Огюстен предлагает установить цены на ружья в твердой валюте, с тем, чтобы министерство расплачивалось с ним впоследствии по курсу на день расплаты. Для министра всё это темная грамота. Ответственности на себя министр не берет и отправляется за разрешением в комитет по военным делам. В комитете тоже не имеют ни малейшего представления о курсе валюте и цене ассигнаций. Тем не менее заседают серьезно и предлагают дань коммерсанту сегодня более высокую цену, чем неизвестно сколько заплатить в будущем.
        Пьер Огюстен уже догадался, что с этими людьми невозможно вести никаких коммерческих дел. Он бы их и не вел. Но он истинный патриот. Благо Франции для него превыше всего. К тому же он, к счастью, всё ещё довольно богат и может себе - позволить убытки. Он соглашается:
        - Прекрасно, мсье. В добрый час. В ассигнациях так в ассигнациях. По крайней мере установим их твердую стоимость хотя бы на нынешний день. Только так мы можем знать, что мы с вами делаем. Иначе вы заставите меня, продавая вам эти ружья, впутаться в чудовищную авантюру, и один Бог ведает, до какой степени вздуется цена на эти ружья при подобном риске и неопределенности дня оплаты. При этом учтите ещё ту разницу, которая возникнет оттого, что я вынужден покупать ружья оптом, а вам продавать их поштучно, не зная заранее, сколько придется выкинуть негодных. Я не могу подвергать себя одновременно стольким случайностям.
        Не стоит напоминать, что министр, ничего не понимающий в такого рода делах, отправляется в комитет. В комитете тревога. Австрийские войска подходят к границе, чтобы спасти от анархии Францию и Европу. Герцог Брауншвейгский назначен главнокомандующий, а этот герцог слывет талантливым полководцем. Дюмурье, министр иностранных дел, требует от императора заверений, что Австрия воздержится от вмешательства во внутренние дела Франции, как будто и без того не видать, что она не воздержится. Из Вены приходит ответ, что Австрия станет действовать в согласии с другими монархиями, пока кровавые заговорщики во Франции будут стремиться ограничить свободу короля и нанести ущерб монархии. Становится ясно, что это война.
        Войне нужны ружья. Комитет предлагает поставщику тридцать ливров на ассигнации за ружье. Пьер Огюстен переводит по курсу и получает восемь флоринов восемь су за ружье. Его расходы могут составить от шести до шести с половиной флоринов. Может получиться хоть и небольшая, но все-таки прибыль. Прибыль сегодня. А что будет завтра и послезавтра? Ученик Пари дю Верне, он знает, что с началом войны курс ассигнаций полетит в тартарары и что вместо прибыли его ждут не просто убытки, а разорение.
        Он вынужден взять назад свое слово, после чего попадает в щекотливое, даже опасное положение. Патриоты кричат на всех перекрестках. Всюду видят измену, и в самом деле изменники всюду. Только патриоты разбираются в этих делах точно так же, как военный министр разбирается в курсе валют, а потому хватают первого встречного и волокут на фонарь или в трибунал, если, разумеется, ещё повезет. А что делает он? Он отказывается поставить Франции пятьдесят тысяч ружей. Это фонарь.
        Он придумывает отгородиться от фонаря документом. Он предлагает изложить эту историю письменно, с тем, чтобы министр ознакомился с ней и скрепил её своей подписью. На прощание он говорит:
        - Я тем более удручен, что крах нашей сделки повлечет за собой не только абсолютную, но также и относительную потерю. Эти ружья не могут не быть проданы. Если я расторгну купчую, мой поставщик вынужден будет вступить в переговоры с нашим врагом: ведь он купил, чтобы продать. Стало быть, для нас станет на шестьдесят тысяч ружей меньше, а у них на шестьдесят тысяч ружей больше. Другими словами, мы теряем сто двадцать тысяч ружей, не считая тех, которые мне обещал мой поставщик.
        Записка составлена. Министр отказывается её завизировать. Причина проста: если он подпишет её, обвинение в измене будет предъявлено ему самому. Министр предпочитает договориться. Интересуется, не имеет ли иных преград, которые можно было бы устранить. Ну, в этом сложном деле слишком много препятствий. Вот одна:
        - Если бы мы пришли к соглашению, я был бы вынужден взять в долг около пятисот тысяч франков на ассигнации. С этой целью мне придется заложить мои облигации женевского займа, на чем я потеряю громадную сумму в тридцать тысяч, хотя при старом режиме эта операция стоила только шестьсот ливров. А если начнется война? Залог облигаций женевского займа может обернуться обвинением в недостатке патриотизма или в измене. Кроме того, ружья придется везти окольным путем. В таком случае я понесу слишком большие убытки.
        Министр в комитет. В комитете судят и рядят. Разрешают взять в залог облигации без процентов на время залога и выдать аванс из казны. Со своей стороны министр уверяет, что война не успеет начаться до того дня, когда ружья будут во Франции. Ведь понадобится месяца два или три. Это военный министр говорит, когда война уже на носу.
        Пьеру Огюстену приходится согласиться. Ему тоже остается надеяться, что у него в запасе два месяца мира, если об этом говорит военный министр. Остается подписать соглашение. Не тут-то было! В канцелярию военного министерства будто бы поступает предложение купить те же ружья на два франка за штуку дешевле.
        Пьер Огюстен в тупике. Что? Попытка сорвать сделку? Чья-то преступная провокация? Или чиновники министерства решили поторговаться? Его изворотливый ум находит выход и тут:
        - Есть отличная возможность разобраться, в чем дело. Вместо того чтобы порвать наше соглашение и заключить другое, из которого ничего не выйдет, поскольку ружья безвозвратно переданы мне нотариально оформленной купчей, пойдите на обе сделки, но обяжите поставщиков уплатить неустойку в размере пятидесяти тысяч франков в случае невыполнения условий договора. Один из поставщиков окажется не в состоянии выполнить обязательство, так как одни и те же ружья не могут быть одновременно проданы двумя разными людьми. Вы увидите, как ваше предложение разгонит этих почтенных людей, подобно зимнему ветру, который сметает сухие листья.
        Договор переписывается. В него включается неустойка. Второе предложение испаряется, как он и предполагал. Наконец появляется подпись министра. Остается получить аванс под залог. Только теперь Пьер Огюстен открывает свой сейф и приходит в недоумение. Он ведет множество операций. Его счета многочисленны. Его состояние в различных банках Европы достигает такого размера, что он не всегда знает, что где лежит. Он обнаруживает пакет женевских облигаций на семьсот пятьдесят тысяч, тогда как в кассу министерства обязался внести под залог только пятьсот. Дробить пакет - терять время и деньги. Он настолько доверяет министру и министерским чиновникам, что вносит пакет целиком, переплачивая таким образом двести пятьдесят тысяч франков, в надежде, что очень скоро оплатит аванс и получит обратно залог. Министр тоже верит себе и министерским чиновникам, любезно улыбается и заверяет его:
        - Поскольку в нашем соглашении не содержится ни требования, ни упоминания об этих лишних контрактах, то вы можете быть уверены, что найдете их здесь, если они вам понадобятся для получения новых средств, чтобы ускорить выполнение сделки.
        В знак благодарности он отвешивает поклон:
        - Надеюсь, в этом не будет нужды.
        Он выбирает посредника и представляет его Дюмурье, своему старому соратнику по тайным дипломатическим предприятиям ещё времен Шуазеля. Дюмурье вручает посреднику важные депеши своего министерства, и тот отбывает на другой день.
        Переговоры с военным министром чересчур затянулись, и время, конечно, потеряно. Кроме того, под носом министра в самом деле гнездится измена, и невозможно сказать, не замешан ли в неё сам министр, ставленник короля. К счастью, Пьер Огюстен, имея за плечами опыт американской войны, осторожен. Его человек находит в Брюсселе одного из друзей, который о сделке с ружьями не имеет никакого понятия. Тем не менее тотчас в доме этого друга появляется неизвестный и спрашивает, не приезжал к нему кто-нибудь из Парижа, а, получив ответ отрицательный, говорит с убеждением:
        - Мы подозреваем его. Ему тут придется несладко.
        Посредник не теряя ни дня отправляется в Роттердам и обнаруживает, что правительству Голландии уже стало известно о сделке, заключенной в Париже. Как только начнется война, оно будет прямо обязано запретить поставку ружей во Францию. Необходимо было спешить, как на пожар. Посредник и спешил, как только мог. Но он не мог опередить французского короля.
        Двадцатого апреля 1792 года французский король объявляет войну королю Богемии и Венгрии, как он в оскорбительной форме именует в своей декларации австрийского императора. Для чего он спешит? Для чего забегает вперед? Для чего не ждет объявления войны с той стороны? Он знает, что Законодательное собрание не располагает вооруженными силами. Он рассчитывает, что пруссаки и австрийцы беспрепятственно вступят на французскую территорию, через неделю-другую будут в Париже и положат конец революции.
        Северной армией командует Лафайет.
        Глава девятая
        Волокита
        В тот же день, так совпало, Пьер Огюстен получает депешу. Посредник обеспокоен. Тайна сделки выходит из стен военного министерства и уже достигает Голландии, причем известно доподлинно имя покупщика. Голландское правительство впадает в бешенство при одном звуке этого имени.
        Вполне вероятно, что это след американской войны. Слишком многим в Европе не нравится до сих пор, что своими поставками он спас взбунтовавшиеся колонии. Может быть, голландское правительство не стало бы чинить препятствий другому покупщику, поскольку сделка совершена, и совершена она между частными лицами. Но только не этому.
        Прямого запрета, разумеется, нет, ведь частная собственность неприкасаема. На бумаге и на словах. На деле всегда найдется возможность к ней прикоснуться и наложить на неё казенную руку. Голландское правительство облагает уже не голландские, а французские ружья такой гибельной пошлиной, что покупщику они обойдутся в копеечку.
        Пьеру Огюстену с первого слова становится ясно, что его либо хотя разорить, либо опозорить перед новым французским правительством, которому он так же по доброй воле взялся помочь, как помогал американским повстанцам.
        Такого рода дела известны ему, как дважды два. Всего-то и надо, что оказать на голландское правительство дипломатическое давление. Такие операции он с успехом проделывал и при нерешительном, вялом Вержене. Теперь же во главе министерства стоит его старинный соратник, человек энергичный, сильный и властный.
        Двадцать первого апреля он отправляет министру письмо, в котором просит принять его и коротко излагает суть дела. Вечером ему приносят ответ:
        «Я неуловим, по меньшей мере, в той же степени, в какой Вы глухи, мой дорогой Бомарше. Но я люблю Вас слушать, в особенности, когда Вы можете рассказать что-нибудь интересное. Будьте же завтра в десять часов у меня, поскольку несчастье быть министром из нас двоих выпало мне. Обнимаю Вас.
        Дюмурье.»
        Двадцать второго он у него. Старые друзья обнимаются, теперь наяву. Пьер Огюстен с должной четкостью излагает историю с ружьями. Шарль Франсуа прекрасно его понимает и готов оказать любую услугу. Да вот беда. Прежде такие дела делались просто. Достаточно было пойти к королю и дать на подпись бумагу или получить кивок головы, а убедить одного человека, даже и короля, много легче, чем убедить десятерых вполне бестолковых коллег. Стало быть, извольте, дорогой друг, составить докладную записку, которую старый друг обязан представить кабинету министров, которые абсолютно ничего не смыслят ни в дипломатии, ни в ружьях, ни в поставках, ни в пошлинах, ни тем более в тех закулисных интригах, какие они, бывало, вместе плели.
        Пьер Огюстен присаживается и составляет записку, он ведь знает эти дела наизусть и прекрасно владеет пером. Шарль Франсуа отправляется с запиской по кабинетам. Бараны смотрят на новые ворота и заключают, что записка составлена не по форме, поскольку они в ней ничего не могут понять. Шарль Франсуа возвращается. Пьер Огюстен присаживает. И так четыре раза подряд. И четыре раза подряд один результат: валяйте ещё раз.
        Положение представляется ему несколько странным, ведь речь идет о защите отечества, да и промедление в такого рода делах бывает смерти подобно, того гляди, солдатам революции придется сражаться без ружей.
        Он ворчит, но ворчит про себя. Вечером дома переправляет ту же записку и отправляет её Дюмурье, не испытывая желания ещё раз своими глазами наблюдать бессмысленное хожденье по кабинетам:
        «Я имею честь направить Вам, уже не как человеку доброжелательному, а как министру нации и короля, который возглавляет ведомство иностранных дел, памятную записку, в пятой - со вчерашнего утра - редакции, и просить Вас, мсье, соблаговолить избавить меня от притеснений в Голландии, из-за которых в порту Тервер задержаны шестьдесят тысяч ружей, купленных мною и запрещенных к вывозу адмиралтейством под позорным предлогом, что я обязан внести неслыханный залог в размере тройной стоимости оружия единственно в качестве гарантии, как мне говорят, что это оружие будет отправлено в Америку.
        Я весьма сожалею, что мне приходится вновь Вас беспокоить. Однако, какова бы ни была форма, в которой Вы, мсье, сочтете возможным просить о справедливости по отношению к французскому коммерсанту, подвергшемуся притеснениям, - желательно сообщить этой форме достаточно настойчивости, чтобы вы могли льстить себя надеждой на снятие эмбарго. В противном случае я, частное лицо, не обладающее ни в какой мере силой, необходимой для преодоления такого рода трудностей, не смогу поставить это оружие военному министру в срок, предусмотренный моим с ним соглашением.
        Соблаговолите также подумать, мсье, о том, что не только нация окажется лишенной этого оружия во времена, когда оно ей насущно необходимо, но что и я лично вынужден буду оправдываться перед высокими инстанциями от обвинений в недоброжелательности, которое не преминут выдвинуть против меня в связи с не поставкой оружия, зависящей в действительности не от меня, а от недоброжелательства иностранной державы, от которой лишь министр той державы, которой я имею честь быть подданным, может потребовать признания моих прав.
        Я прошу, таким образом, не о личной услуге, мсье, но о справедливости, имеющей значение для Франции по двум причинам: потому, что попрано международное право, и потому, что это оружие, ей принадлежащее и несправедливо задерживаемое в Тервере, ей крайне необходимо…»
        Насущно необходимо? Все-таки наивный он человек! Министры сами решают, что насущно необходимо, а в чем никакой необходимости нет. Назначенные королем, который жаждет поражения Франции, они не находят насущно необходимым дать солдатам революции ружья, из которых они станут стрелять по австрийским и прусским солдатам, идущим спасать короля.
        Пьер Огюстен не получает ответа. Он удивлен, но настойчив. Дважды в день отправляется он в министерство иностранных дел. Франция кипит, и ездит в экипаже нынче небезопасно. Тысячи парижан вступают добровольцами в армию. Другие тысячи парижан на тысячах митингов произносят горячие речи, в которых клеймят позором интервентов, эмигрантов, короля и его приспешников аристократов. Из театров как по мановению волшебства исчезают Генрихи и Ричарды Львиное Сердце. На сцене скрипят и гремят плохо сколоченные, зато патриотические спектакли, в которых то и дело призывают отправлять проклятых аристократов на фонарь, и публика ломится на эти спектакли. Того гляди из экипажа попадешь прямиком на фонарь. И он вынужден тащиться пешком, а от его дома до министерства почти две версты.
        Мог бы, в сущности, не тащиться. Министры заняты другими делами. Дюмурье удается захватить иногда на бегу. У Дюмурье от этого бедлама кругом идет голова. Дюмурье забывает, о чем идет речь, или делает вид, что забыл, и каждую случайную встречу просит напомнить ему, что к чему. Пьер Огюстен напоминает, и Шарль Франсуа снова мчится черт знает куда и напрочь забывает о просьбе старого друга, или делает вид, что забыл.
        Новые депеши поступают одна за другой. Его посредник в Голландии требует принять нужные меры, поскольку терпение его иссякает. Шестого мая Пьер Огюстен направляет Шарлю Франсуа новую, сугубо настоятельную записку, на всякий случай проставив «Вам лично», пытаясь на этот раз подействовать на самолюбие Дюмурье, крайне, как он знает, болезненное:
        «Необходимо учесть три важных обстоятельства: наши внутренние недоброжелатели льстят себя надеждой, что Вам не удастся снять эмбарго с оружия. Они рассчитывают обвинить Вас в этом перед французской нацией.
        1. Поскольку всё зло в Голландии идет от парижских мародеров, чему у нас есть доказательства, важно, чтобы о предмете моих ходатайств не тало, по возможности, известно в канцеляриях военного министерства; это тотчас дойдет до Гааги.
        2. Важно, чтобы мой нарочный выехал настолько быстро по принятии решения, чтобы об его отъезде нельзя было предупредить по почте; канцелярии не преминут это сделать.
        3. Вы поймете уместность и справедливость содержания моей записки, если учтете, что, поскольку препятствие национального масштаба, которое не в силах устранить ни одно частное лицо, мешает мне передать Вам оружие в Гавре, я передам Вам его в Тервере. В этом случае все меры предосторожности, необходимые для его доставки, лягут на плечи самого французского правительства. Я же беру на себя только устранение с помощью горсти дукатов препятствия, чинимые низшими чиновниками.
        Вознесись духом. Вы вчера были грустны, это удручило меня. Мужайтесь, мой старый друг! Располагайте мной в интересах общественного блага. Я готов на всё ради спасения отечества. Разногласия отвратительны - сущность дела прекрасна…»
        Он не получает никакого ответа. Министрам не до него. Для объявления войны австрийскому императору происходит в самый благоприятный момент. Австрийские и прусские войска ещё только начинают развертывание, тогда как французские армии уже сосредоточены вдоль границ и почти вдвое превосходят силы союзников. Военное министерство разрабатывает план наступления, с тем, чтобы опередить неприятеля, оттеснить его на восток и обезопасить Францию от вторжения. План поступает на утверждение королю. Король его утверждает. Армии получают приказ, а королева, с ведома короля, в тайном письме сообщает план наступления своему брату, австрийскому императору.
        Понятно, что австрийцы успевают поставить заслон, довольно слабый, конечно, поскольку их войска только ещё на подходе. Но и слабый заслон оказывается непреодолимым препятствием. Французская королевская армия стремительно разлагается. Постановление короля уже в течение нескольких лет офицерское звание получают только дворяне. Дворяне бегут или выдают военные планы врагу. Солдаты их ненавидят, с подозрением встречают каждый приказ и подчиняются неохотно или не подчиняются вовсе.
        Такие войска не способны даже обороняться, не то что бы наступать. Ещё скверней то, что они разделены на три армии, которыми командуют три генерала, имеющих одинаковые права. Из них сколько-нибудь способен один Лафайет. Двое других абсолютно бездарны, как и большинство королевского офицерского корпуса. Лафайету ещё удается продвинуться на несколько верст. Солдаты двух других армий при одном виде противника и нескольких пушечных выстрелов в беспорядке бегут. Часть офицеров дезертирует прямо на поле сражения. Разгневанные солдаты убивают одного из рядовых генералов. В армиях хаос, и ещё хорошо, что у австрийцев так мало сил, что они не способны к преследованию.
        Ещё не зная об этих позорных событиях, разгоряченный Пьер Огюстен составляет новую записку «Важный и секретный вопрос, который подлежит обсуждению военного министра, министра морского флота и министра иностранных дел» и девятого мая разносит три её экземпляра по канцеляриям трех министерств.
        И вновь не получает никакого ответа, что нетрудно понять, поскольку министры впадают чуть ли не в большую панику, чем солдаты на фронте, а один из Них, Пьер Мари де Грав, подает в отставку с поста военного министра. Вскоре его обвиняют в измене, и он вынужден бежать за границу. Военным министром становится Жербэ Жозеф де Серван, старый опытный инженер, построивший несколько крепостей, но не имеющий никакого военного опыта.
        Пьер Огюстен теряет терпение и тринадцатого мая обращается к Дюмурье с личным письмом:
        «Соблаговолите вспомнить, как часто Вы, я и многие другие вздыхали, с грустью глядя в Версале на бывших королевских министров, которые льстили себя надеждой, что выиграли дело, потеряв неделю. Слишком рано, слишком поздно - было их излюбленным ответом по всякому поводу, так как пять шестых времени, которое они должны были уделять делам, уходило у них на то, чтобы сохранить за собой место. Увы! Болезнь, именуемая “упущенное время”, как мне кажется, вновь поразила наших министров. У прежних виной всему было чистое нерадение, у ваших виной, разумеется, перегруженность; но от этого не легче.
        Вот уже три месяца, мсье, как в деле, рассматриваемом как чрезвычайно важное, я спотыкаюсь о всякого рода нерешительность, которая сводит к нулю предприимчивость людей самых деятельных. По этому нескончаемому делу я осаждаю уже третьего министра, ответственного за военное ведомство.
        Мсье, нам не хватает ружей, у нас их требуют громогласно.
        В распоряжении министра шестьдесят тысяч ружей, которые я приобрел. Столько золота, столько золота, вложенного мной в это дело. Два корабля простаивают в Голландии вот уже три месяца. Четыре или пять человек пустились ради этого в путешествие. Куча записок, поданных мной, одна за другой. Тщетные просьбы о минутном свидании, чтобы доказать, сколь ничтожны препятствия. Нарочный, который уже двадцать дней томится у моего очага и портит себе кровь, расстраиваясь вынужденным бездействием. И я, в ком она закипает из-за невозможности получить ответ и наконец отправить курьера. С другой стороны, грозящее мне отовсюду обвинение в предательстве, точно я по злому умыслу задерживаю в Голландии оружие, меж тем как я горю желанием ввезти его во Францию. Все эти расходы и противоречия наносят урон и моему состоянию, и моему здоровью.
        Если бы речь шла о клиенте, который просит оказать ему милость, я сказал бы вам: пошлите его подальше! Но ведь перед Вами гражданин, исполненный рвения, который видит, как гибнет важное дело из-за того только, что на протяжении десяти дней он не может добиться пятнадцатиминутного свидания и обсудить это дело по существу с тремя министрами - военным, морского флота и иностранных дел. Перед Вами крупный коммерсант, пошедший на громадные жертвы, чтобы уладить все торговые трудности, не получая при этом никакой поддержки в преодолении трудностей политических, которые могут быть устранены только при содействии министров!
        Каково бы, однако, ни было ваше решение, не следует ли мне знать его, дабы действовать в согласии с ним? И независимо оттого, договорились ли вы содействовать или противодействовать успеху дела, разве могут пребывать в неопределенном положении вещи столь важные? В такие времена, как наши, чем дольше откладывается решение, тем больше накапливается помех. Между тем я обязан оправдать в глазах всей нации мои бесплодные усилия, если не хочу увидеть свой дом в огне в самое ближайшее время. Разве наш народ внемлет голосу разума, когда бандиты горячат ему головы? Вот какие угрозы висят надо мной.
        Во имя моей безопасности (а возможно, и Вашей), мсье, назначьте мне встречу, о которой я прошу: десять минут, употребленных с толком, могут предотвратить множество препятствий. Главное, они могут дать нашим министрам возможность удовлетворить требования на оружие, доставка которого в Гавр через четыре дня зависит только от них. Да, только от них…»
        Для него это в самом деле общее дело, которое он старается сделать для своего народа со своими министрами, но уже начинает догадываться, что министры далеко не свои, что народ умеют возбуждать против любого, кто покажется подозрительным, и что с каждым днем над его домом и лично над ним нависает опасность, возможно, смертельная.
        Его борьба принимает другой оборот. Отныне он борется не только за то, чтобы доставить в Гавр шестьдесят тысяч ружей, купленных им и предназначенных для защиты отечества, но и за спасение собственного дома, собственной семьи и собственной жизни. Четырнадцатого мая он обращается к новому министру чуть не с мольбой:
        «Тяжкий груз военного министерства, который возложен на Ваши плечи Вашим патриотизмом, обрекает Вас на утомительные приставания. Я не хотел бы увеличивать собой число тех, кто Вас терзает. Только настоятельная необходимость в Вашем решении по поводу задержки шестидесяти тысяч ружей, принадлежащих Вам, которые находятся в Зеландии и которые голландцы не выпускают из порта, где два корабля ждут уже в течение трех месяцев, заставляет меня просить Вас оказать мне честь и милость, предоставив десятиминутную аудиенцию. Не нужно ни одной минуты больше, чтобы полностью разрешить это дело. Но то, в каком свете недоброжелательство начинает представлять его, требует от Вас самого пристального внимания…»
        Он повторяет, что ему и министру угрожает опасность со стороны врагов государства, поскольку он пока ещё заблуждается: опасность ему грозит с другой стороны.
        Строитель крепостей более знаком с разного рода поставками и махинациями, чем предыдущий министр, и не испытывает большого желания ввязываться в довольно темное дело, которое в течение трех месяцев не смогли разрешить три министра. Под Парижем он создает лагерь для федератов, то есть для тех добровольцев, которые прибывают на защиту отечества из провинции, и он оставляет письмо без ответа.
        Пьер Огюстен настаивает, ощущая всё острей с каждым часом, что опасность сгущается и что она велика. Копию этого письма он направляет министру три дня спустя. Министр назначает встречу на вечер восемнадцатого числа, но единственно для того, чтобы верней отвязаться от докучливого просителя. Он не находит нужным знакомиться с делом. Он просто отбрасывает его от себя, заявив, что оно находится вне его компетенции. Правда, ему не удается отделаться так легко от прожженного дипломата и коммерсанта. Министр в конце концов уступает и обещает поговорить с Дюмурье.
        Видимо, министр, по обычаю всех министров, слова не держит. Пьер Огюстен и на этот раз не получает ответа. Курьер ждет. Корабли простаивают, что уже само по себе приносит громадный убыток. Он теряет терпение, но не знает, как подступиться к тем, кому добровольно взялся помочь. Каждый день он таскается в министерство и находит двери закрытыми. Двадцать второго он узнает, что министры заседают у министра внутренних дел. Ему удается прорваться на заседание. Он горько жалуется на небрежение в столь важном для судьбы - отечества деле. Он умоляет о помощи и неосторожно упоминает о том, что за свои услуги не получил из казны ни копейки, поскольку сам же внес валютный залог за выданные ему ассигнации, которые стремительно теряют в цене. На беду, министр финансов, коммерсант из Женевы, - творец ассигнаций. Завязывается бессмысленный спор. Ценность залога оспаривается. Пьер Огюстен почитает за благо уйти и уходит, но уходит ни с чем.
        С ним происходит какая-то чепуха. Положение на фронте всё осложняется. Отряды федератов накапливаются в лагере под Парижем. Вооружения катастрофически не хватает. Он предлагает ружья, но ружья у него не берут. Препятствие, в сущности, пустяковое. Правительство Голландии нарушает международное право. Правительство Франции, хотя бы ради собственного престижа, обязано на это ему указать и потребовать выпустить ружья обычным порядком. Нужна официально оформленная бумага. Правительство Франции не находит времени или желания заняться составлением этой бумаги.
        Возможно, любой другой давно бы сбежал и благополучно продал ружья армии эмигрантов, которая жаждет их получить, но только не Пьер Огюстен. Во-первых, он патриот, интересы Франции всегда были для него превыше всего. Во-вторых, у него характер такой: чем больше препятствий, тем сильнее желание их одолеть. Тридцатого мая он обрушивает на военного министра послание:
        «Если бы я мог молчать ещё хоть день, не подвергая себя опасности, я не стал бы докучать Вам тем делом о шестидесяти тысячах ружей, задержанных в Голландии, подлинный смысл которого мне так и не удалось довести до Вас. Вас обманывают, мсье, если заставляют думать, что этим делом можно пренебречь, ничем не рискуя, поскольку это якобы мое частное дело!
        Это дело до такой степени постороннее мне, что если я и продолжаю заниматься им, мсье, то только из-за жертв, мной уже принесенных, а также из любви к отечеству, которая одна только на них меня и подвигла. Это дело истинно национальное. Именно так я гляжу на него. Именно поэтому, не будь я одушевлен горячим рвением к общему благу, которому мы служим каждый в меру своих сил, я бы давно уже продал это оружие за границу с громадной прибылью, а ею не пренебрегает ни один коммерсант. Но я употребил весь мой патриотизм на то, чтобы перебороть пакости, на которые наталкивалась повсюду моя жажда помочь родине оружием, столь ей необходимым. Вот всё, что относится ко мне лично.
        Сегодня, тридцатого мая, истекает срок добровольно взятого мной на себя обязательства поставить Франции в Гавре шестьдесят тысяч ружей, купленных мной для неё, оплаченных золотом, обмен которого на ассигнации делает эту операцию убыточной, если рассматривать её под углом зрения коммерции.
        Кроме того, вот уже три с половиной месяца два корабля стоят у причала в ожидании погрузки, как только будут устранены препятствия.
        Я уже предлагал (и именно Вам, мсье, я сделал это предложение) потратить ещё до ста тысяч ливров, чтобы, не прибегая к политическому нажиму, попытаться устранить эти препятствия, внеся денежный залог, необходимость в котором обусловлена войной. Мне тем не менее никакими логическими доводами не удалось убедить Ваше министерство в целесообразности этого и отсутствии риска.
        Таким образом, я принес уже все жертвы и не могу больше ничего сделать. Вынужденный обелить себя от возведенного на меня чудовищного обвинения в том, что я сам создаю препятствия, делая, как утверждают, вид, будто бьюсь здесь, а в действительности предав родину и поставив противнику оружие, в котором так нуждается Франция, - я должен буду в ближайшее время обнародовать всё, что я сделал, что я сказал, сколько денег авансировал на покупку этого оружия, так и не получив - увы! - ни от кого поддержки, о которой просил повсюду, хотя её легко было мне оказать.
        Оскорбленный недоброжелательством одних (мсье Клавьер), обескураженный бездействием других (мсье Дюмурье), совершенно упав духом оттого, что Вы с отвращением отказались принять какое-либо участие в деле, начатом и оформленном Вашим предшественником (вот в чем секрет), точно речь шла о разбое или мелком барышничестве, я обязан, мсье, отчаявшись добиться толка у Вас и министра иностранных дел, во всеуслышанье оправдать мои намерения и действия. Пусть нация судит, кто перед ней виноват…»
        Он угрожает разоблачением. Это его старое, испытанное оружие. Им он победил парижский парламент. Им разгромил генерала и графа Лаблаша. Но, как видно, в его душе копошатся сомнения. Это оружие было надежным при старом режиме. Тогда нация слушала каждое его слово с затаенным вниманием и рукоплескала ему. Теперь у нации другие ораторы. Станет ли нация слушать его? А если и станет, то на чью она сторону встанет? Ведь нынче он, сын часовщика и сам часовщик, подозревается нацией в том, что он аристократ и сторонник аристократов, тем более что, вопреки декрету Учредительного собрания, не отказался от своего всемирно известного имени и гордо подписывает все свои письма министрам «Карон де Бомарше». И он продолжает, чуть не в смятении:
        «Нет, невозможно поверить, что к делу столь важному министерство отнеслось с таким небрежением и легкомыслием! После свидания с Вами я вновь говорил с Вашим коллегой Дюмурье, который, как мне показалось, проникся наконец пониманием, насколько чревато неприятностями оглашение оправдательного документа, который касается этих непонятных трудностей. Ему я неопровержимо доказал, что мало-мальски сведущим министрам легко найти выход из столь ничтожных затруднений.
        Но как бы ни был он одушевлен добрыми намерениями, действовать он может лишь с Вашего согласия. Именно с Вами я вел переговоры об этом деле, поскольку военный министр Вы. В милостях, дарованных Вашим предшественником, Вы вправе отказать, если не находите их справедливыми, но должны ли страдать от смены министров государственные дела, если только не доказано, что имела место интрига или нанесение ущерба? Когда это дело разъяснится, я, возможно, и понесу убытки как коммерсант, но как гражданин и патриот буду вознесен на недосягаемую высоту…»
        Вновь и вновь умоляет он встрече с министром, в присутствии Дюмурье, всё ещё веря, что старый соратник на его стороне и что дело с оружием можно разрешить в полминуты, ведь потребность в нем очевидна:
        «Повсюду слышатся яростные крики, требующие оружия. Судите сами, мсье, во что они превратятся, когда станет известно, сколь ничтожно препятствие, лишающее нас шестидесяти тысяч ружей, на получение которых не понадобилось бы и десяти дней. Все мои друзья, тревожась за меня, настаивают, чтобы я обелил себя, возложив вину на кого следует, но я хочу принести пользу, а в тот день, когда я заговорю, это станет невозможно…»
        Его друзья правы: ему давно пора обелить себя перед общественным мнением, которое настроено слишком фанатично и грозно, чтобы рассчитывать на милосердие с его стороны. Но и он тоже прав: оскорбленные министры этого ему не простят и доброе дело не будет сделано никогда. К тому же он уповает на очевидность, на логику, на свою великолепную способность убеждать королей и министров, многих министров, и не только во Франции. Ему ещё не довелось убедиться, что наступили новые времена, где место ясной, логически построенной мысли занимают темные страсти, которые не подвластны рассудку. Он ждет и три дня спустя получает ответ, написанный секретарской рукой:
        «Вы понимаете, мсье, что, поскольку Ваше дело подверглось зрелому рассмотрению в Королевском совете, как я Вас уже предуведомил, я лишен возможности что-либо изменить. Вы просите, чтобы я переговорил с Вами в присутствии мсье Дюмурье на эту тему; я охотно приду на встречу, которую этот министр соблаговолит Вам назначить…»
        Прозревать он начинает только теперь. На мрачные размышления его наводит известие, что дело о ружьях рассматривалось в Королевском совете и что именно король это дело закрыл, о чем он, как видно, узнает с большим опозданием. И немудрено: запрет короля означает измену, и министры, поставленные королем, не имеют желания распространяться о такого рода вещах.
        Он всё ещё отстраняет мысль, что король изменяет отечеству, но, по его собственному признанию, новые тревоги им овладели и у него помутился рассудок. Опыт коммерсанта и финансиста и на этот раз выручает его. Своему посреднику, томящемуся в Голландии, он предлагает позондировать почву, нельзя ли совершить на эти ружья фиктивную сделку с каким-нибудь надежным голландцем и переправить их на Сан-Доминго, так сказать, до лучших времен.
        В сущности, это единственный и правильный выход из затруднений, коварно созданных министрами короля и самим королем. Он пытается взять себя в руки. Его принуждают действовать в одиночку? Что ж, он станет действовать в одиночку. Ему ведь не привыкать.
        Глава десятая
        Обвинение
        Но уже развязаны темные страсти. Уже всюду действует заблуждение, коварство, лицемерие и обман. Не в одном деле с ружьями король и министры играют с огнем. Они, пока ещё тайно, провоцируют поражение революционных частей, но панически страшатся разоблачения, которое может стоить им головы. Им нужен козел отпущения, на которого мог бы обрушиться праведный гнев патриотов, а там, глядишь, австрийцы прорвутся к Парижу, устроят резню, и они спасены.
        Пока Пьер Огюстен составляет план новой кампании и отправляет курьера в Голландию, кто-то подбрасывает Законодательному собранию нелепую новость: один из злостных изменников - этот пресловутый Пьер Огюстен Карон де Бомарше. Эта отмененная частица «де» многих сводит с ума. Довольно её одной, чтобы обвинение было доказано. Левые депутаты охвачены благородным негодованием. Четвертого июня со своей скамьи поднимается Франсуа Шабо, расстрига, в прошлом францисканский монах, соратник Дантона, и объявляет гнусавым голосом демагога, что этот де Бомарше в подвалах своего дома прячет шестьдесят тысяч ружей и что об этом преступном деянии отлично осведомлен муниципалитет.
        Не стоит рассказывать, какая буря разражается в стенах Законодательного собрания: народным избранникам только дай поорать. Пьер Огюстен вне себя. Ему ли не знать, что означает подобное обвинение, когда страсти накалены, когда всюду расползаются слухи о начале, не сегодня, так завтра, большого наступления австрийцев и всюду говорят об измене:
        «Неужели все силы ада спущены с цепи против этих несчастных ружей? Была ли когда-нибудь видана подобная глупость и подлость? А ведь меня могут растерзать!..»
        Но он не теряет присутствия духа. Он воин, боец, каким был всегда. У него под рукой испытанное оружие. За одну ночь он изготавливает памфлет, направленный против Шабо. Он потешается, как всегда, над своим неуклюжим противником. Он сообщает, что вся груда оружия состоит из двух ружей, да и те он хранит у военного министра в шкафу, расположенном слева. И наотмашь хлещет расстригу:
        «Мне, как и всем образованным людям, известно, что монастыри велеречивого монашеского ордена, к которому вы принадлежали, искони поставляли славных проповедников католической церкви, но мне и в голову не приходило, что Законодательному собранию предстоит так возрадоваться просвещенности и логике
        Оратора из тех, что средь святых отцов
        Звал капуцинами Великий Богослов…»
        Памфлета, разумеется, мало. Он ещё рассчитывает на помощь министров и пишет Сервану:
        «Имею честь предуведомить Вас, что на меня только что донесли, наконец, Законодательному собранию, как на человека, доставившего в Париж из Брабанта шестьдесят тысяч ружей, которые я, как говорят, прячу в подозрительном месте.
        Надеюсь, Вы понимаете, мсье, что подобное обвинение, превращающее меня в члена австрийского кабинета, задевает короля, подозреваемого в том, что он является главой этого кабинета, и, следовательно, Вам, не более, чем мне, следует попустительствовать распространению слухов этого рода?
        После всех моих стараний добиться, как от Вас, так и от других министров, помощи в деле снабжения моей родины оружием, стараний, оказавшихся тщетными, я, добавляю с горечью, после того, как я натолкнулся на невероятное равнодушие нынешнего министра, пренебрегшего моими патриотическими усилиями, я был бы обязан перед королем и перед самим собой во всеуслышанье обелить себя, если бы мой патриотизм всё ещё не сдерживал меня, поскольку с момента, когда я предам дело гласности, ворота Франции окажутся закрытыми для этого оружия.
        Только эта мысль одерживает пока верх над мыслями о моей личной безопасности, которой угрожает народное волнение, заметное вокруг моего дома. Тем не менее, мсье, такое положение не может продолжаться сутки, и от Вас, как от министра, я жду ответа, как я должен поступить в связи с этим обвинением (Шабо). Прошу вас ещё раз, мсье, назначьте мне на сегодня встречу вместе с мсье Дюмурье, если он ещё министр. Вы слишком умны, чтобы не предвидеть последствий задержки…»
        Подозрительные люди уже шныряют вокруг его дома, и он прав: у него остается всё меньше времени, чтобы отвратить от себя патриотический гнев, который в сложившихся обстоятельствах представляется ему и вполне понятным и неизбежным. На министров он уже мало надеется и потому дает им на размышление не более суток. Во избежание непоправимых последствий он отправляет дочь, жену и сестру в укромное место, где их не смогут найти, а сам остается, как солдат на посту.
        Министры и в самом деле не чешутся. Военный министр отвечает уклончиво, правда, собственноручно:
        «Не знаю, мсье, в котором часу мсье Дюмурье будет свободен, чтобы принять Вас, но, повторяю, как только Вы окажетесь у него и он меня об этом уведомит, я поспешу прийти, либо утром до трех часов, либо вечером с семи до девяти часов…»
        И прибавляет лицемерно, без признаков стыда:
        «Я буду весьма раздосадован, если у вас будут неприятности из-за ружей, задержанных в Тервере по приказу императора…»
        Неприятности? Помилуйте, мсье министр, ему грозит гибель от разъяренной толпы! Он, разумеется, возмущен, но в этот действительно опасный момент гаденькое лицемерие пропускает мимо ушей. Для него теперь более важно, что министр свидетельствует черным по белому, что не он виновен в задержке с оружием, а приказ австрийского императора, что министр согласен встретиться с ним в присутствии Дюмурье.
        Он вновь бросается осаждать канцелярии. До ушей чиновников его крики о помощи не достигают четверо суток, заметьте, все эти четверо суток вокруг его дома сгущается тьма. Наконец оба министра принимают его восьмого июня. Он с самого начала повторяет, с жаром и горечью, им всё дело о ружьях. Дюмурье, при молчаливом согласии коллеги по кабинету, все-таки соглашается отправить официальный приказ амстердамским банкирам внести голландцам залог, но лишь в размере стоимости оружия, тогда как голландцы требуют трехкратный залог.
        Он знает несколько способов, как выкрутиться из этого положения и однократный залог превратить в трехкратный. Правда, на это необходимо иметь наличные деньги. Военный министр обещает ему выплатить из казны ещё сто пятьдесят тысяч ливров на ассигнации под его залог женевского займа. Он благодарит. Говорит на прощанье:
        - Располагая этим вспомоществованием, я, если понадобится ещё три-четыре тысячи луидоров, чтобы устранить в Голландии все иные препятствия, пожертвую ими от чистого сердца.
        Уходит и ждет. Ждет ещё трое суток, с часу на час ожидая нападения разъяренной толпы. На четвертый день не выдерживает и сердито выговаривает министру, который не держит данного слова:
        «На последнем совещании, когда Вы и мсье Дюмурье любезно согласились обсудить средства, с помощью которых можно высвободить наши шестьдесят тысяч ружей из Голландии, я имел честь повторить Вам, что сумма, необходимая, чтобы привлечь на нашу сторону окружение высокого сената этой страны, может достигнуть трех-четырех тысяч луидоров и что без этой суммы я обойтись не могу.
        Готовый принести делу эту немалую жертву, я вновь просил Вас авансировать мне сумму, достаточную для обмена на сто тысяч ливров в голландских флоринах, под обеспечение денежными бумагами на двести пятьдесят тысяч франков, которые были оставлены мною Вам в залог в превышение шестисот тысяч ливров, предусмотренных нашим соглашением в качестве обеспечения аванса, выданного мне мсье де Гравом, потому только, что у нас была дружеская доверенность о беспрепятственной выдаче мне дополнительных средств, если они мне понадобятся (тогда я этого не предполагал). Вы сказали мне, мсье, что, посоветовавшись (о формальной стороне), Вы не замедлите сообщить мне Ваш ответ. Удобно ли Вам, чтобы я за ним явился, или Вы мне его передадите? Успех самых серьезных дел, что бы там ни происходило в стране, зависит от подобных мелочей, и Вы сами видите, что - как бы одно ни противоречило другому - в тот самый момент, когда издаются декреты против взяточников, другим декретом мсье Дюмурье ассигнуется шесть миллионов на осуществление подкупа в другом месте!
        Не вынуждайте меня, прошу Вас, приносить гигантские жертвы, изыскивая возможность раздобыть где-то деньги, в то время как мои находятся у Вас. Тем не менее, каково бы ни было Ваше решение по этому поводу, прошу вас, главное, не заставляйте меня ждать. Необходимо всё пустить в ход одновременно: демарши нашего посланника в Гааге перед тамошним правительством, внесение залога и подкуп влиятельных лиц. Дела делаются именно так, а наше слишком застоялось!.."
        К вечеру он получает записку:
        «Жозеф Серван просит мсье де Бомарше соблаговолить связаться с мсье Пашем, занимающим ныне пост мсье Го: он будет введен в курс дела, перед тем как мсье Бомарше его увидит…»
        Он может облегченно вздохнуть. Он отправляет в Голландию ободряющее письмо и наутро бодрым шагом отправляется в министерство, где ему должны выдать его же собственные сто пятьдесят тысяч. Является и не находит никого из министров!
        Внезапно его настигают роковые события, которые способны окончательно его погубить. Одиннадцатого июня австрийцы начинают крупное наступление. Революционные войска, наполовину утратившие боеспособность из-за внутренних распрей, с трудом сдерживают его и несут большие потери. Натурально, в Париже волнение. И вот король, вместо того чтобы успокоить его и сделать хоть что-нибудь для защиты отечества, тринадцатого июня отклоняет декреты Законодательного собрания, в том числе декрет о лагере федератов, и отправляет в отставку министров. Совпадение чрезвычайное. Король явным образом организует поражение Франции, в критический момент оставляя её без министров и резервов в лице федератов. В Законодательном собрании переполох. Народ возмущен.
        Утром он получает известие, что предыдущим вечером Дюмурье посетил короля, говорят, даже поплакал вместе с королевой над беззащитной Францией, окруженной врагами, и получил портфель военного министра. Пьер Огюстен пишет ему, требуя собственных денег. Дюмурье отвечает, что помнит о своих обязательствах, что они будут выполнены, и просит прийти через день, поскольку нынешний день он завален делами, сплошь запутанными и важными.
        Шестнадцатого июня Пьер Огюстен в министерстве. Там его ждет новый удар: Дюмурье только что подал в отставку под давлением Законодательного собрания и отправился к армии. В канцелярии военного министерства все двери настежь, кабинеты все пусты. Он горько улыбается. Он восклицает невольно:
        - О, бедная Франция! О, бедная Франция!
        Военным министром король назначает генерала Пьера Огюста Лажара. Дюмурье все-таки остается верен приятельству и в последний момент находит минуту, но не больше минуты, чтобы передать своему преемнику все дела о шестидесяти тысяч ружей, которые томятся в Голландии. Пьер Огюстен бросается к нему. Новый министр настроен благожелательно и даже как будто оправдывается:
        - Всё это тем более досадно, что потребности наши огромны и мы просто теряемся. Вам следует повидаться с министром иностранных дел и подумать, что можно сделать в связи с отказом, более чем бесчестным, амстердамских банкиров. А я тем временем проверю, в каком положении находится вопрос о ваших пятидесяти тысячах экю, которые столько раз от вас ускользали.
        Для порядка он все-таки оставляет ему просьбу в письменном виде и девятнадцатого июня получает ответ:
        «Вы просите меня, мсье, чтобы я дал Вам возможность вывести из Зеландии шестьдесят тысяч солдатских ружей, которые Вы там достали в соответствии с соглашением, имеющимся у Вас с правительством, выдав Вам для этой цели новый аванс в счет оплаты данной поставки в размере ста пятидесяти тысяч ливров, что составит вместе с деньгами, Вами уже полученными, шестьсот пятьдесят тысяч ливров. Я нахожу тем менее возражений для предоставления Вам этого пособия, что Вы, как было Вами отмечено, оставили в обеспечение ценности, превышающие этот аванс. При этом прилагается ордер на получение ста пятидесяти тысяч ливров в национальном казначействе…»
        Что ж, наконец! Ура и вперед! Пьер Огюстен без промедления отправляет в казначейство собственного кассира со всеми необходимыми документами. В казначействе внимательно рассматривают ордер, на котором стоит подпись министра, и стоп! Видите ли, чиновник из министерства предупредил, чтобы перед выдачей денег с мсье де Бомарше потребовали, как и положено, патент на поставку оружия. Помилуйте, но ведь мсье де Бомарше не поставщик, он всего лишь гражданин, который вызвался оказать услугу отечеству, причем терпит на этом убытки. Чиновник, как всегда, непреклонен:
        - Мы получили приказ ничего не платить без патента.
        Кассир докладывает. Пьер Огюстен уже видит близость победы, а потому всё ещё не догадывается, что в игру вступают иные силы, для которых чиновники только марионетки, а сами чиновники тут не при чем. Он говорит:
        - Это последние вздохи испускающего дух недоброжелательства. Не будем терять десять дней на битву за деньги, которые так яростно оспаривают и которые нам до такой степени необходимы. Они хотят сделать из меня подрядчика, в то время как я думал, что оказываю важную услугу отечеству. Так пусть! Сколько требуется заплатить за этот патент?
        - С меня запросили полтораста ливров.
        Для него это сущие пустяки. Он раскрывает свой кошелек. Кассир мчится платить, выправлять и предъявлять.
        Но уже вечер девятнадцатого июня. Этим вечером в Законодательном собрании читают адрес патриотов Марселя:
        - Свобода в опасности! Настал день народного гнева! Борьба между деспотизмом и свободой может быть только смертельной битвой! Народ хочет завершить революцию и спасти себя!
        В заключение марсельские добровольцы требуют, чтобы им дали оружие и отправили сражаться с австрийцами.
        А утром двадцатого поднимаются предместья Сент-Марсо и Сент-Антуан и тоже направляются к Законодательному собранию. Они вооружены пиками, саблями, палками, окованными железом. На концах пик трехцветные ленты. На древке новым знаменем красуются простые черные брюки, штаны санкюлота, рабочего человека. Толпа разрастается по мере движения. К ней присоединяется батальон национальных гвардейцев, которые на всякий случай катят две пушки. Всего тысяч двадцать желающих обратиться к Законодательному собранию. Отказать им невозможно. Они обращаются:
        - Исполнительная власть не согласна с вами. Нам не требуется другого доказательства, кроме увольнения в отставку министров-патриотов. Неужели счастье свободного народа будет зависеть от прихоти короля? Разве должен этот король иметь другую волю, чем воля закона? Народ этого хочет, а голова народа стоит голов коронованных деспотов. Мы жалуемся на бездействие наших армий. Мы требуем, чтобы представители нации выяснили причину бездействия. Если оно зависит от исполнительной власти, то пусть она будет уничтожена! Кровь патриотов не должна проливаться для удовлетворения гордости и честолюбия Тюильри. Один человек не должен оказывать влияния на волю двадцати пяти миллионов. Если мы из уважения оставляем его на этом посту, то лишь при условии, чтобы он соблюдал Конституцию. Если он уклоняется, он теряет всякое значение для народа. Да здравствуют санкюлоты!
        Толпа плечом к плечу движется мимо, неся свои лозунги, и направляется в сад Тюильри, где намеревается, на виду короля, посадить Древо свободы, которое везут на телеге. Древо сажают. Но рядом дворец. Толпе очень хочется поговорить с королем по душам. Она устремляется во дворец. Правда, дворец охраняет приблизительно двенадцать тысяч жандармов и национальных гвардейцев. Они стоят с примкнутыми штыками. Они не испытывают желания сражаться с толпой, поскольку их души кипят тем же гневом. Им нужен приказ, но приказа не отдает ни Законодательное собрание, ни мэрия, ни король.
        Тогда они расступаются, и толпа врывается во дворец. Запоры сбивают. Двери выдавливают. Толпа врывается в покои короля. Королю кричат в лицо разъяренные граждане:
        - Долой вето! Возвратите министров-патриотов! Выбирайте между Кобленцем и Парижем!
        Мясник Лежандр выдирается из толпы и мощным басом перекрывает все голоса:
        - Вы вероломны! Вы всегда нас обманывали! Вы обманываете нас и теперь! Но берегитесь: чаша переполнена, народ устал видеть себя вашей игрушкой!
        Король настолько вял и ленив, что остается спокойным, и, может быть, это спокойствие спасает его. Он отвечает, что сделает всё, что предписывает ему Конституция. Ему предлагают в знак покорности надеть красный колпак революции, и он его надевает. Он так и стоит три с половиной часа и терпеливо выслушивает угрозы и крики негодования. Только около восьми часов вечера, несколько успокоившись, толпа покидает дворец. Король приходит в себя и подает Законодательному собранию протест, но он не делает самого главного. Он не снимает запрета с декретов. Он не возвращает министров. Он делает хуже: он окончательно выбирает Кобленц вместо Парижа.
        Понятно, что патент оружейника выправляют только два дня спустя. Кассир предъявляет его в казначействе. Деньги готовят. В этот момент входит новый чиновник и налагает новый запрет. Кассу закрывают. Ордер на выплату ста пятидесяти тысяч ливров остается в казначействе. Кассир возвращается с пустыми руками.
        Только тут проясняется, что за всей этой волокитой министров и министерских чиновников укрываются откровенные жулики, каких хватало и во времена так называемой тирании и каких расплодила безмерно новая власть, давшая народу свободу, словно затем, чтобы в первую очередь эта свобода пошла на пользу разного рода ворью. Пьеру Огюстену предъявляется иск уже откровенного проходимца. Видите ли, ружья уложены в ящики. Владельцу ружей ящики были поставлены, но не оплачены. Стало быть, следует первым делом оплатить ящики, а потом получить право на ружья.
        Всё это, разумеется, чушь. Ящики оплачены, их стоимость включена в общую сумму, которую Пьер Огюстен уже уплатил. Таков был уговор. Но лишь уговор. Раздельная сумма за ящики и за ружья не была вписана в договор. Теперь у Пьера Огюстена нет на руках документа, которым бы он мог разоблачить подлеца. Приходится доставать документ.
        Только теперь Пьер Огюстен раскрывает глаза. Да, действительно, причина не в министрах и не в чиновниках министерства. Первопричина в барышниках, в спекулянтах, которые пронюхали, что на этих ружьях можно заработать изрядные деньги, и потому решили прибрать их к рукам.
        Он честный коммерсант, проверенный финансист, который пользуется не только во Франции, но и в Европе кредитом, чуть ли не беспредельным. Он терпеть не может разного рода аферистов и жуликов. Он всегда их презирал и выводил на чистую воду. Выводит их и теперь. Его адвокат добывает нужные документы. Дело передается в суд. Ответчик в суд не является, пользуясь неразберихой и смятеньем умов. Суд не торопится преследовать его по закону, то ли тоже захваченный неразберихой и смятеньем умов, то ли подкупленный теми, кто стоит за ответчиком.
        Тем не менее барышникам становится ясно, что Пьер Огюстен одолевает любые преграды и вот-вот доберется до ружей, которые им ах как не хочется упускать. Тогда они раскрывают карты. Они предлагают договориться по-дружески и дают за ружья приличную цену, меньшую той, которую он должен получить с министерства, но вполне достаточную для того, чтобы покрыть все издержки.
        Из Гааги возвращается его представитель. Пьер Огюстен вводит его в курс здешних дел, и тот дает ему дельный совет:
        - Как ни прискорбно, но вам прямо необходимо избавиться от этого ужасного дела. Недоброжелательство в Голландии, как и здесь, таково, что вы потратите всё ваше состояние, но разрешения на вывоз вам всё равно не дадут. Франция вам вредит, а Голландия держит сторону Австрии. Как же вам в одиночку выпутаться из этих сетей?
        В одиночку? Да он всю жизнь борется в одиночку. Борется с парламентом. Борется с королем. Борется с английскими происками, когда вооружал повстанцев в Америке. Борется с цензурой, когда издает полное собрание сочинений Вольтера. Он не умеет, он не привык отступать. Правда, на этот раз все обстоятельства настолько против него, что его одолевают сомнения. Он почти соглашается:
        - Наши министры не отвечают ни за что и не занимаются ничем, кроме внутрипартийных интриг. Они не имеют никакого отношения к общественному благу. Здесь такой беспорядок, что душа содрогается от тяжелых предчувствий! И таким путем они думают утвердить Конституцию? Клянусь, они её не хотят!
        Его собеседник подхватывает:
        - Если бы вы согласились уступить ружья на месте по самой высокой цене, отпали бы все затруднения. Вы вернули бы свои деньги с громадной прибылью. А самое главное, ружья забрали бы оптом, как и вы его покупали, без мороки и сортировки.
        И этот человек прав, прав тысячу раз, если смотреть со стороны частной выгоды, которую под видом общего блага утверждает новая власть. Только вот для Пьера-то Огюстена общее благо не пустые слова. Ради этого общего блага он всегда жертвовал своей выгодой. Готов пожертвовать и теперь:
        - Для меня это уже не торговое предприятие. Тут задет мой патриотизм, моя честь. Скажу больше - характер. Они поклялись, что ружья не будут доставлены. Я поклялся, что их не получит, кроме французского народа, никто.
        Его неодолимая сила именно в том, что он всегда и во всем уверен в себе. Он одолевал жуликов королевской формации. Теперь он должен победить новых жуликов, формации либерально-демократической. Ведь он так много вложил своего в Фигаро. Ведь и он Фигаро.
        И он как ни в чем не бывало отправляется на улицу Кюльтюр-Сент-Катрин. На его голову, как и на головы отравленных свободой и демагогией парижан, падает камень премьеры.
        Двадцать шестое июня. 1792 год. Театр Марэ. «Преступная мать».
        Уже на подходе к театру на душе у него не спокойно. Бывало, в день премьеры «Женитьбы», вереницы карет, толпы народа не давали пройти, и он пробрался с трудом, за несколько часов до начала спектакля. На этот раз ни верениц, ни толпы. Парижане более чем холодны к его новой пьесе. Аристократы? Милые, добрые? Хлопочут, за кого девушку выдать, как наследство спасти? Да тут пахнет изменой:
        - На фонарь аристократов!
        Актеры Французской комедии, которым не удалось его обобрать, ещё подливают масла в огонь. Они кричат на всех перекрестках, что пьеса плохая, что они вынуждены были от неё отказаться, что талант Бомарше истощился, что сам он стар и не способен уже ни на что.
        Тут и самая гениальная пьеса должна провалиться. Насколько гениальна или бездарна «Преступная мать» спорят давно. Не станем его продолжать. Главное то, что она не ко времени во всех отношениях. Парижане не хотят видеть, не могут видеть спокойно этот сюжет. Его новаторство им непривычно, ведь вместо комедии или трагедии он предлагает им мелодраму. К тому же, его обвиняют в измене, а он до сих пор и пальцем не шевельнул в свое оправдание. Это он-то! Разве парижане не помнят? Прежде стоило даже слегка задеть его честь, как он разражался такими памфлетами, которые выхватывали из рук. Их читали и перечитывали. Над ними хохотал весь Париж. Да что Париж! Над ними хохотала Европа! Что ж нынче? Он нынче молчит!
        В партере одни суровые, неприятные лица. Молодые актеры волнуются. Это их первый спектакль. Они начинают слабо, невнятно. Партер начинает издеваться, свистеть, и первыми начинают актеры Французской комедии. Молодежь теряется, путает текст. Премьера кончается громким скандалом. Две недели спустя спектакль приходится снять.
        Это несомненное поражение накладывает клеймо на «Преступную мать». Стало быть, она неудачна, слаба. Один старый Гретри приходит в восторг. Пьеса представляется ему замечательной, а уж в чем, в чем, а во вкусе ему нельзя отказать. Он мечтает сделать из неё оперу. Он пишет Пьеру Огюстену письмо и обещает написать к этому шедевру музыку, достойную старика Гретри. Сдержи он свое обещание, возможно, к «Преступной матери» отнеслись бы иначе. Но он не успел. Правда, прожил он ещё двадцать лет, да уже становилось не до комических опер: начинался террор.
        Только Пьер Огюстен по-прежнему несокрушим. Он уверен в «Преступной матери», как и во всем. Она ещё будет иметь успех, и он тут же забывает о ней. В сущности, это его личное дело, а у него на руках общее благо. Он просит встречи у новых министров. Они не могут им отказать: ружья в самом деле нужны позарез, и если они, именно они, а не этот комедиант, эти ружья упустят, гнев народа падет на них, а не на него, а что гнев падет уже ни у кого сомнения нет. Стало быть, они принимают его, но не о ружьях хлопочут они. Хлопочут они только о шкуре своей, о своей безопасности.
        Он приходит с портфелем, полным бумаг. Они согласны слушать его сколько угодно. Он излагает суть дела со всеми подробностями. Они читает десятки бумаг. Ему кажется, что самый последний идиот наконец должен понять, в чем суть и что надо сделать, чтобы ружья попали во Францию. Тем не менее его вопрошают:
        - Так чего же вы просите? Чего вы хотите?
        Он смотрит на них укоризненно:
        - Я уже не прошу, чтобы мне помогли доставить вам ружья. Я уже понял, что этого не хотят. Теперь я прошу одного: скажите мне, что ружья вам не нужны, что дело слишком щекотливое или хлопотное или что ружья слишком дорого стоит. Скажите хоть что-нибудь.
        Ему уже пришлось убедиться тысячу раз, что министры на то и министры, как при старом, так и при новом режиме, что могут сказать всё, что угодно. И он произносит роковые слова:
        - Только в письменной форме, чтобы у меня был оправдательный документ.
        Я думаю, он с наслаждением наблюдает, как вытягиваются только что бывшие добродушными лица министров. Ах, министры, министры! Болтать они могут всё, что угодно, но ответственности на себя никогда не возьмут! Он знает об этом, но не сдается:
        - Я не переставал просить его у ваших предшественников. Разумеется, меня огорчит, если Франция этих ружей лишится, только речь идет уже не о том. Мне слишком хорошо известна суть этого дела. Имеются люди, которые очень хотят, чтобы я, неприятностями разного рода сытый по горло, с досады продал ружья в Голландии. Тогда в Париже можно будет кричать, что патриотизм мой химера, а помехи, в результате которых этих ружья оказались у наших врагов, дело моих собственных рук. Когда вы вернете мне мое слово и мои ружья, я отправлюсь в Законодательное собрание, подниму над головой документ, который вы мне дадите, и призову в свидетели представителей нации, что я сделал всё, чтобы получить вашу помощь. И Если Законодательное собрание тоже скажет, что нация в этом оружии не нуждается или не желает его получить, я распоряжусь им по своему усмотрению.
        Он не столько пугает, сколько обращается к совести, к гражданской чести министров. Но ведь ни у каких министров ни чести, ни совести нет. Министр иностранных дел даже смеется в ответ:
        - Мы отлично знаем, что вы с ним сделаете. Вы его продадите за звонкую монету нашим врагам.
        Вот, они по-прежнему не помогают ему, но уже обвиняют его. Он с достоинством возражает:
        - Да, такие предложения мне делают уже свыше двух месяцев. Не скрою, эти предложения таковы, что на моем месте любой другой уже десять раз принял бы их. Да, я вернул бы все мои деньги сторицей. Но я прежде всего француз!
        Ну, министры ничего не могут сами решить, несмотря даже на то, что враг у ворот. Дело вновь отправляется в комитеты. Начинается канитель, известная под именем «стрижено - брито»:
        - Ружья нужны?
        - Конечно, нужны!
        - Так возьмите.
        - Не можем мы взять.
        - Тогда выдайте документ.
        - Не дадим.
        - Почему?
        - Потому что ружья нужны.
        Он кипятится:
        - Либо вы заинтересованы, либо не заинтересованы в ружьях. Я не могу занять ту или иную позицию в отношении сделанных мне предложений, пока не будет ясного решения. Я рассчитываю на вашу порядочность и жду такого решения, каким бы оно ни оказалось, но оно не необходимо, и необходимо в письменном виде.
        Как только он заговаривает об этом письменном виде, который возлагает всю ответственность на министров, так лица министров меняются. Хмурятся министры. Глядят на него подозрительно. Наконец выходят из себя и угрожают ему:
        - Есть опасение, что вы хотите воспользоваться сделанными вам предложениями, чтобы повысить цену на ружья, установить выгодные для вас расценки.
        Великолепны эти министерские формулировки: «есть мнение», «есть опасение», «есть подозрение», «можно предполагать», «можно подозревать», «можно считать возможным». Министры изобретательны на такие уловки. Смысла в них нет, зато в них кроется обвинение, неясное, расплывчатое, бездоказательное, но обвинение. Для начала Пьеру Огюстену предъявляют обвинение в вымогательстве. Его вынуждают оправдываться и вновь объяснять:
        - Если мне помогут снять эмбарго в Голландии, снабдив меня залогом, которого по праву требует поставщик, я даю честное слово, что ни один покупщик, кроме Франции, для которой и предназначалось оружие, не получит его, сколько бы мне ни предлагали. Я даю честное слово, что не повышу цену, хотя могу взять за ружья золотом по двенадцать с лишком флоринов, вместо восьми, которые получу от вас ассигнациями. Хотите, я напишу заявление, чтобы вы могли показать его на совместном заседании трех Комитетов? Я прошу только справедливости, пусть меня избавят от нестерпимой неясности, которая терзает меня на протяжении трех месяцев. Мне нередко приходит в голову, когда я сталкивался с аполитичным, непатриотическим, несправедливым поведением бывших министров, что они хотят затянуть дело до того времени, когда можно будет воспользоваться непомерным падением курса и потребовать от меня срочной поставки. Я достаточно видел на своем веку, чтобы опасаться такого приема.
        Будь министры честными людьми, они поверили бы честному слову любого афериста. Но где же бывают такие министры? Они сами проходимцы и жулики, понаторевшие в лицемерии и обмане и потому не верят честному слову честного человека. Появляется ироническая улыбка, глаза становятся хитрыми, возражение предъявляется иезуитское:
        - Но кто же нам даст гарантию, что, устав от трудностей, которые задерживают ружья в Зеландии, вы их не продадите другим, хотя и дали нам слово? Ведь вы коммерсант и ведете крупные дела единственно ради того, чтобы зарабатывать много денег!
        Он действительно много повидал на веку и находит выход из дурацкого положения:
        - Вы могли бы быть полюбезней, но я вас понимаю. Я избавлю вас от всякого беспокойства по этому поводу. Если вы хотите быть уверены, что не соблазнюсь другими предложениями, согласитесь на немедленную передачу мной права владения в Тервере тому, кого вы сочтете для этого подходящим, тогда ружья станут вашими и вы сможете ими распоряжаться по вашему усмотрению. Можете ли вы требовать большего? Ради того, чтобы обелить мой патриотизм от обрушенных на него подозрения, нет ничего, ничего, на что бы я не был готов!
        - И у вас достанет мужества не пойти на попятный?
        - Мужества? Да я делаю это предложение по собственному желанию!
        - Изложите нам ваше предложение письменно. Мы проконсультируемся на заседании трех Комитетов.
        Он излагает. Они консультируются. А время идет да идет. Господи Боже мой! На дворе шестнадцатое июля. Он составляет записку министрам:
        «Если вы считаете, что в деле с ружьями я вел себя так, что любой из вас мог бы гордиться подобным поведением, я прошу о единственном вознаграждении: не ставьте меня перед чудовищной необходимостью уступить требованиям врагов государства!
        Я умру от огорчения, если после всего, что я сделал, чтобы отнять у них эту возможность, ваше решение поставит меня перед позорной необходимостью позволить им завладеть ружьями, которые предназначены для наших героических солдат.
        Я сделаю всё, что в моих силах, чтобы этому помешать. Остальное в ваших руках…»
        На другой день его знакомят с особым мнением трех Комитетов. Разрывается договор, заключенный с прежним военным министром. Заключается новый договор. Залог возвращается. Дается обязательство принять оружие в любое время и уплатить убытки, если оно будет захвачено неприятелем в ходе войны.
        Казалось бы, его мытарствам конец. Остается подписать договор, и с него сами собой спадают все обвинения в недобросовестности, в темных замыслах, тем более в предательстве или измене.
        Э, чего захотел! Министры страсть как любят попользоваться чужими деньгами. Ему делают невероятное предложение: право собственности на ружья у него возьмут хоть сейчас, а рассчитаются с ним только тогда, когда доставят ружья во Францию, крайним сроком считая окончание этой войны, которая, заметьте, по-настоящему даже не начиналась. Как ни клянется он, что пойдет на всё ради отечества, он не может пойти на такую уступку явным мошенникам:
        - Извините меня. То, что вы предлагаете, ставит меня в зависимость от ещё более опасной случайности, чем падение ассигнаций. Продлись война десять лет, я на десять лет окажусь без торговых средств. Этого не примет ни один коммерсант.
        Министры толкуют о векселях, которые не станут оплачивать, если на этот счет появится ещё одно постановление трех Комитетов, о процентах, которые ни при каких обстоятельствах не могут угнаться за падением курса, и черт знает о чем, лишь бы его обмануть и ничего не платить. Он отбивается. Они спорят. Наконец он соглашается на крайнюю меру:
        - Пусть деньги, предназначенные в уплату, будут помещены в сейф моего нотариуса, чтобы гарантия была взаимной и чтобы меня не ждали в дальнейшем всякие пакости, вроде патентов и запретов. Главное, чтобы мне не пришлось месяцами хлопотать о получении того, что мне причитается.
        Министры отправляются на заседание трех Комитетов. Крутятся. Вертятся. Придумывают выплатить ему сто тысяч флоринов, при условии, что он примет поручения к оплате на разные сроки. Что ж, чего не сделаешь ради Отечества? Он соглашается. Составляется договор. Переписывается в четырех экземплярах. Все заинтересованные лица собираются, чтобы его подписать. В этот момент на сцену является тихий министерский чиновник из артиллерийского управления. Его имя Вошель. Вошель вкрадчиво говорит, что возникло препятствие: а что если нотариусу вдруг понадобится крупная сумма и ему придет в голову украсть деньги, отданные ему на хранение?
        Кто он, этот Вошель? Жулик или просто невежда? Установить это уже никогда не удастся. Пьер Огюстен чувствует, что в этом подлом запросе ещё на месяц переговоров между министрами и комитетами. Он пробует разъяснить, что в сейфе нотариуса обычно лежат не флорины, не дукаты, ни луидоры, а только обменные векселя на определенную сумму и на указанный срок, который по мере надобности будет продляться, так что никаких флоринов, дукатов, луидоров никакой нотариус не сможет украсть.
        Тогда Вошель произносит с грустью в лице:
        - Придется назвать вам истинную причину. Военное ведомство не располагает достаточными средствами, чтобы выпустить из своих рук такую громадную сумму задолго до её выплаты.
        Выходит, всё это время ему морочили голову, и он парирует молниеносно:
        - В силу какой же извращенной идеи вы хотите, чтобы я оставил в ваших руках мои средства, обрекая их на бездействие и произвол злого умысла, если само французское правительство не считает себя достаточно богатым, чтобы на это рискнуть? Это кладет всему конец. Я ухожу.
        В самом деле, Пьер Огюстен уже поднимается. Вошель останавливает его. Ему вежливо и с разочарованием в голосе объясняют, что он неверно истолковал вполне здравую мысль. Видите ли, у него вовсе не хотят вырывать согласие силой, поскольку вопрос о помещение денег в сейфе нотариуса уже урегулирован комитетами. Но ведь он благороднейший человек. Он уже стольким пожертвовал ради отечества. Что ему стоит пожертвовать ещё кое-что. Его никто не хочет обманывать. У него только просят немного доверия. Ему будут бесконечно обязаны. Ему тотчас выдадут двести тысяч флоринов на ведение его дел, правда, выдадут векселями, векселями на срок, с датами по согласию, только-то и всего.
        Приходится признать, что жулика хитрей и опасней правительственного чиновника ещё не выдумал свет. Взломщик, грабитель банков рядом с ним сущий младенец, немногим опаснее комара, тогда как правительственный чиновник вредней самой ядовитой змеи.
        Вы только представьте себе, опытнейший коммерсант и финансист, провернувший за свою жизнь десятки, сотни тысяч выгодных сделок, заработавший на них миллионы, потративший не менее сорока миллионов только на поставки оружия американским колониям и ещё больше заработавший на обратных поставках колониальных товаров во Францию, несмотря на наглый отказ американского правительства поставки оружия оплатить, попадает в тупик. У него, по его собственному признанию, горит голова! Он в замешательстве. Он мечется по кабинету министра. Он видит, что его хотят обмануть. Он пытается догадаться, на чем его хотят обмануть, и не догадывается, не обнаруживает крючка, на который подденут его, тогда как у скромного правительственного чиновника крючок уже наготове.
        Он вглядывается в лица министров. Боже мой, какие открытые, какие благородные лица! Сколько в них искреннего расположения, сколько честности, сколько желания соблюсти все его выгоды! Он вглядывается в лицо чиновника артиллерийского ведомства. Сколько скромности! Сколько смирения! Абсолютно ясно видать, что он тут не при чем, а что обстоятельства таковы, что он прямо обязан так поступить!
        Никто не произносит ни слова. Тем не менее, чиновник удаляется в свою канцелярию, чтобы переписать заново уже готовые документы.
        Пьер Огюстен возвращается, как он выражается, в нестерпимом смятении. Он намеревается написать министрам, что от сделки отказывается и просить вернуть ему его слово. И не пишет. Лица министров вводят его в заблуждение. Ведь на них ясно было написано, что они не хотят его обмануть. Стало быть, его отказ в этих условиях будет истолкован как жульничество, хуже того, как предательское желание предпочесть благу отечества и ассигнациям полновесное золото неприятеля. Что его в таком случае ждет? Ответ готов: про фонарь и аристократов он слышал тысячи раз.
        На следующий день вечером он у министров. Скромный чиновник приносит документ в четырех экземплярах. Условие о хранении денег в сейфе нотариуса удалено. Вместо него поставлено, что поставщик шестидесяти тысяч ружей для блага отечества получил двести тысяч флоринов. Пьер Огюстен читает и чувствует себя мертвецом, которого вытащили из гроба. Что это: ловушка или через минуту ему в самом деле выдадут векселя? Он не успевает сообразить. Министры подписывают экземпляры как должное. Мол, видите, мсье Бомарше, полный порядок. Он колеблется. Ему вкладывают в руку перо. Он ставит свою подпись, как делал это тысячи раз, и просит вручить ему векселя.
        Ведь опытный коммерсант, опытный финансист, а перед обыкновенным чиновником сущий пустяк. Перед ним разыгрывается замечательная сцена. Чиновник вдруг вспоминает, что у него имеется ещё один документ. Помилуйте, какой такой документ?! Да вот, и ему вручают тот самый фальшивый протест на будто бы неоплаченные ящики, в которые упакованы ружья. Поймите нас правильно, но нам только что стало известно, что данный протест рассматривается в суде и что до окончания судебного разбирательства на ружья наложен арест. Чего ж вы хотите? Ни один министр не может выдать вам векселя, пока его не снимут судебным решением.
        Он изумлен и лепечет, как ему кажется, горячо:
        - Но вы заставили меня признать акт, будто я получил деньги наличными!
        - Это ничего не меняет. Достаточно составить дополнение к акту, в котором будет сказано, что в связи с данным протестом вы ничего не получите, пока он не будет снят.
        - Но ведь по этому протесту дважды было отказано. Никаких претензий ко мне не имеется. Я никогда не имел дела ни с какими ящиками. Мой поставщик в Брабанте ему ничего не должен, на этот счет имеется документ. При чем же тут мое дело, которое имеет столь важное значение и застрагивает государство и мои интересы? Не губите сами то, в чем вы сами заинтересованы жизненно, ведь этот истец до вынесения окончательного приговора, которым ему будет отказано, по закону может воспользоваться тысячью и одной отсрочкой, и я никогда не получу своих денег, а вы не получите своих ружей.
        - Этого министры сделать не могут.
        - В таком случае расторгнем наш договор! Через неделю, самое позднее, вы получите свои пятьсот тысяч ливров, которые вы мне заплатили, и вернете мои облигации, оставленные в залог.
        - Актов, которые подписали, не рвут.
        У него на глазах составляется дополнение к документу, в котором указано, что он денег не получал. Он как в тумане подписывает его и уходит.
        Он приходит в бешенство только тогда, когда за ним закрывается дверь проклятого кабинета. Его обвели вокруг пальца! Они получили оружие, поскольку оружие хранится в Голландии, а иск предъявлен во Франции! Они получили его деньги, по меньшей мере двести тысяч флоринов! Они задержали его облигации, отданные в залог, на семьсот пятьдесят тысяч флоринов! Они обчистили его, чуть ли не донага!
        Старый человек, он почти бегом прибегает домой. Он вызывает нотариуса и адвоката. Нотариус подтверждает, что его обобрали министры. Адвокат утешает, что суд уже вынес решение, что в иске отказано, что арест будет снят в течение двух недель. Он в это, конечно, не верит. Ему уже удалось убедиться на опыте, что законы, изданные новым режимом якобы на защиту свободы и справедливости, в тысячу раз хуже законов, которые существовали при старом режиме. Новые законы как нарочно составлены на руку жуликам. Ведь очевидно, что претензий к нему никаких, но истец, за которым явным образом кто-то стоит и за это платит ему, подаст апелляцию, потом на апелляцию ещё апелляцию, и так без конца, так что судебный процесс будет тянуться лет десять. За это время министры получат оружия, в том случае, разумеется, если они действительно радеют о благе отечества и хотят его получить, в чем наконец у него возникают сомнения, при этом имея самое законное право не заплатить ему ни гроша. Такого мошенничества ему не могло присниться и в самом чудовищном сне, тем более наяву.
        Что же ему остается? Ему остается спасать свою жизнь! Ведь над его головой уже висит обвинение. Стало быть, завтра этому обвинению будет дан ход, чтобы окончательно его погубить и уже не только задержать оплату и его облигации, но и получить полное право ими распоряжаться по своему усмотрению. Таков механизм! И механизм уже запустили, как запускают часы!
        Он лихорадочно размышляет, каким чудом он может спасти свою жизнь. В голову ему приходит только одно: необходимо получить официально заверенный документ, что он не жулик, а патриот. Разумеется, такие документы не имеют никакого веса на уже настроенных весах нового неправосудия, но все-таки его лучше иметь, чем не иметь. Двадцатого июля он снова пишет министрам. Он в очередной раз изъясняет это дьявольское дело с оружием, но просит теперь лишь об одном:
        «Перечитав спокойно договор, я не нахожу в нем и следа ни моей уступки, ни ваших обещаний на этот счет. Что представлю я в подтверждение министрам, которые могут сменить вас, если вы не дали мне никакого документа, который упоминал бы о моей добровольной жертве и послужил бы мне рекомендацией в их глазах? Я прошу вас по этой причине обсудить и решить совместно с начальником артиллерийского управления, который был докладчиком по этому делу и в связи с высказываниями которого относительно теперешних нужд военного ведомства я и отказался от обусловленного ранее помещения денег на хранение. Повторяю, я прошу вас обсудить, в какой форме может быть мне дан документ, который поможет мне получить, если возникнет необходимость, денежное воспомоществование, обещанное вами?
        Пользуюсь случаем, чтобы вновь выразить благодарность вам и высокочтимым членам трех объединенных комитетов - дипломатического, по военным делам и Комитета двенадцати - за весьма лестное свидетельство, которым вы все удостоили почтить мое гражданское бескорыстие, являющееся, на мой взгляд, всего лишь добросовестным исполнением долга. Вы сделали бы то же самое, будь вы на моем месте…»
        В тот же вечер ему приносят ответ, подписанный военным министром и министром иностранных дел:
        «Чтобы избавить Вас от какого бы то ни было беспокойства в связи с изменениями, внесенными по нашей просьбе, поскольку мы потребовали, чтобы был изъят пункт о помещении на хранение суммы, соответствующей стоимости ружей в голландских флоринах, которую государство должно было передать Вашему нотариусу (точно так же, как Вы при получении аванса в размере пятисот тысяч ливров передали на хранение нотариусу военного министерства пожизненные облигации на сумму семьсот пятьдесят тысяч ливров), и Вы согласились оставить эти деньги в руках государства, проявив полное к нему доверие, мы с удовольствием повторяем Вам, что по единодушному мнению комитетов и министров, Вы дали доказательства патриотизма и истинного бескорыстия, отказавшись получить от врагов государства по двенадцать-тринадцать флоринов наличными за ружье, уступив их нам в кредит по цене восемь флоринов восемь су м ограничившись весьма скромным доходом при стольких жертвах. Ваше поведение в этом деле заслуживает самых высоких похвал и самой лестной оценки. Мы вновь заверяем Вас, что в случае, если после пересчета, проверки, упаковки и
опечатывания мсье де Мольдом оружия, право владения на которое Вы нам передаете, и после получения нами как его описи, завизированной этим полномочным посланником, так и счетов на Ваши расходы, которые по договору должны быть возмещены Вам военным ведомством, Вам понадобятся новые средства для улаживания Ваших дел, военное ведомство не откажет Вам в выдаче таковых из остатка нашего Вам долга, как мы о том договорились, принимая во внимание, что Вы поступились помещением денег на хранение у Вашего нотариуса…»
        И вот что здесь замечательно. Ведь опытный человек, имевший дела и с министрами, и с коммерсантами, и с финансистами, в среде которых в ходу множество разного крючков и уловок, и всё же остается доверчивым и восторженным до романтизма.
        Что он получает? Он получает абсолютно правильно составленную и абсолютно пустую бумажку, которая в новых условиях не значит решительно ничего и не отчего не может спасти. Тем не менее в самом радужном настроении, даже прощения готов у бедных министров просить, за то, что посмел плохо подумать о них. И это радужное настроение у него сохраняется ещё спустя год:
        Читая это письмо, я думал: они почувствовали, как я удручен, они поняли, что не должны ни минутой долее оставлять меня в таком состоянии. Да зачтется им это! Из груди моей вырвался вздох облегчения. Я ещё не всё потерял, сказал я себе. Если даже новые препятствия помешают мне довести до конца это дело, оправданием мне будет, по крайней мере, то, что я - приложил все старания: похвалы, которых я удостоился, послужат мне сладким утешением. Но, по совести, я обязан просить у всех прощения: меня ведь побудили заподозрить в недоброжелательстве весь Совет; я заподозрил обоих министров в намерении помешать доставке оружия, чтобы оказать тем самым услугу противной партии; этого нет и в помине! По счастью, я согрешил лишь в тайне сердца, и мне не нужно исправлять никаких ошибок, совершенных на людях. Я раскаиваюсь и пойду завтра поблагодарить министров. Этого достаточно.
        Напрасно люди так опасливы! Ни Совет, ни министры отнюдь не хотели мне навредить, нет! Напротив, лишь здесь это важное дело и было взято под покровительство. Теперь я не стану доверять всяким слухам. Задержать ружья было бы таким вероломством, что по меньшей мере легковерно обвинять кого-либо в подобном преступлении по отношению к нации! Всё это, как я вижу, отместка канцелярий. Вся причина в сребролюбии. Мне дали наглядный урок, что не следует никогда творить добро, если это мешает им обделывать свои делишки и посягает на заведенный ход грабежа…» И с этими прекрасными мыслями отправляется обедать в деревню.
        Ох, не напрасно! Не успевает он глазом моргнуть, как министров отправляют в отставку. В министерствах новые люди, которые не знают толку в делах, тем более не желают вникать во всё то, чем занимались предшественники. В канцеляриях хаос, который чиновники устраивают нарочно, именно ради того, чтобы безотказно действовал этот самый налаженный ход грабежа.
        Понятно, он не обращает на это большого внимания. Он одержим идеей довести дело с ружьями до конца. Ружья должны быть доставлены нации. Только этим может завершиться его добровольная служба отечеству. Только этим он оправдает себя. Только этот вернет ему деньги, которые он в это дело вложил.
        Он вновь идет пешком в министерство, таскается по кабинетам, растолковывает людям, которые не хотят его слушать, что надо делать, но уже никто не делает ничего.
        Иные, грозные силы вступают в борьбу.
        Глава одиннадцатая
        На службе отечеству
        Не успевает отгреметь очередной праздник Четырнадцатого июля, как Законодательное собрание вынуждено объявить отечество в опасности и призвать граждан его защищать.
        Страна поднимается. Добровольцы формируют свои батальоны. Им не хватает ружей. Они куют пики. К офицерам королевской армии они относятся с обоснованным подозрением и сами выбирают себе командиров. Надо признать, что их выбор чаще всего бывает удачен. Из этих командиров вышли лучшие генералы будущей Франции: Марсо, Даву, Журдан, Моро, Лекурб, Сюше, Удино, Сульт, Брюн, Массена, Ланн, Десекс, Гувьон-Сен-Сир, Лефевр, Аксо, Бессьер, Виктор, Фриан, Бельяр, Шапьоне, Гош, позднее Наполеон Бонапарт. Жажда подвига пылает в их душах. Они клянутся умереть за отчизну. И легко и в большом количестве умирают, потому что никем не обучены воевать.
        Масла в огонь подливает манифест, составленный эмигрантами, но подписанный герцогом Брауншвейгским, прусским генералом старым сподвижником великого Фрица. Манифест полон самых грубых угроз. Им объявляется, что союзники идут спасть короля, искоренять неугодную им Конституцию и восстанавливать монархический принцип единовластия. Из этого следует, что всякий, кто окажет сопротивление оккупантам будет убит, а его жилище будет разрушено. За любое стеснение свободы короля и королевы ответят жизнью депутаты Законодательного собрания, которые объявляются бунтовщиками. Если жители Парижа ещё раз посягнут на короля и его семью, они будут истреблены, а Париж будет стерт с лица земли. В общем, полный набор самых нелепых, непременно кровавых угроз, свойственный всем облеченным государственной властью бандитам.
        Облеченные государственной властью бандиты рассчитывают запугать целый народ. С народами малыми, обреченными на ничтожество ходом истории это как правило удается. Это невозможно с народом великим. Можно сказать, что этим манифестом испытывается французская нация, и французская нация доказывает без промедления и наглядно, что она - имеет полное право считаться великой.
        Возмущение охватывает страну. Париж негодует. Заседание секций объявляется непрерывным. Здесь мало кто сомневается, что король и королева состоят в сговоре с оккупантами. Секции требуют свержения короля. Законодательное собрание колеблется. Среди депутатов разгорается с новой силой борьба группировок и партий. Секции в нетерпении. Они готовят восстание. Они только ждут подхода добровольцев Марселя. Шестого августа они вступают в Париж, печатая шаг под ритм новой песни, которая позднее назовется их именем:
        - Вперед, сыны отчизны милой…
        Пора начинать. Секции вооружаются. К осаде готовится королевский дворец. Его охраняет батальон национальной гвардии. Все входы в Тюильри охраняет около трехсот вооруженных французских дворян и около тысячи швейцарских наемников. На подъемные мосты наводятся пушки. Король готовится стрелять в свой народ.
        Народ готовится арестовать своего короля и судить его революционным судом. В половине первого ночи десятого августа набатом взрывается колокол в предместье Сент-Антуан. Его призыв подхватывают восставшие секции. Набатный гул стоит над Парижем. Повстанцы движутся к центру Парижа.
        Пьер Огюстен не спит в эту ночь, как и большинство парижан. С рассветом он выходит к воротам своего дома и наблюдает, как мимо проходят нестройные, но сплоченные, возбужденные, воинственно настроенные ряды рабочих и подмастерьев предместий. Он станет впоследствии утверждать, что слышит ропот в этих рядах:
        - Как нам защищаться? У нас есть только пики и нет ни одного ружья!
        Кто-то из вожаков указывает на него и на его дом:
        - Этот негодяй Бомарше, враг отечества, задерживает шестьдесят тысяч ружей в Голландии! Это он препятствует их доставке!
        - Нет, всё обстоит куда хуже! Он прячет эти ружья в своих подвалах! Они нужны, чтобы уничтожить всех нас!
        - Поджечь его дом!
        По правде сказать, в их рядах царит полный порядок и никого они не собираются поджигать. Да нынче им и не до него. Они идут к Тюильри.
        Там их ждут. При первых звуках набата поднимают моты, наводят пушки, канонирам раздают зажженные фитили. Когда на площади перед дворцом появляются первые толпы, наемники дают по ним залп и принуждают их отступить. Но подходят новые толпы и топчутся в нерешительности. Повстанцев около двадцати тысяч, но это санкюлоты, простонародье, рабочие и ремесленники. У них мало оружия, и они не умеют его применять. У короля немного защитников, тысячи полторы, самое большее две, но всё это испытанные военные, хорошо вооруженные и хорошо владеющие оружием. Дворец можно отстоять. Больше того, этих сил достаточно, чтобы разогнать неопытную толпу. Правда, во главе этих сил должен стоять сильный, решительный человек.
        А во главе этих сил стоит мямля. Король не знает, что приказать. Он бродит в растерянности. Его нерешительность передается дворянам, наемникам, в первую очередь национальным гвардейцам. Они колеблются, стрелять ли им в своих братьев. Король наконец появляется. Что-то бормочет. До солдат долетают отдельные, неразборчивые слова. Тем не менее наемники и дворяне кричат:
        - Да здравствует король!
        И вдруг нестройно, но громко национальная гвардия возражает:
        - Да здравствует нация!
        В сущности, это конец. Королю предлагают искать защиты у депутатов Законодательного собрания, и он покорно вместе с семьей проходит двести шагов, которые отделяют Тюильри от Манежа, а его от ареста и гильотины. Поначалу депутаты растеряны. Они приветствуют короля и клянутся защищать его, чуть ли не до последней капли собственной крови. Правда, его величество не имеет права находится в зале, где идет заседание, и его величество вместе с семьей помещают в тесной каморке, которую занимают стенографисты. В каморке ещё можно сидеть, но трудно стоять. И в этой тесноте и в духоте жаркого летнего дня король с семьей проводит восемнадцать часов, и никому из депутатов, произносящих бесконечные речи, в голову не приходит дать им кусок хлеба и стакан воды.
        Тем временем толпа штурмует дворец. Его защитники брошены на произвол судьбы. Они нерешительны и растеряны. Наемники делают несколько залпов и складываются оружие. Сопротивление оказывают только дворяне. Большая их часть погибает. Толпа носится по дворцу в поисках короля. Тех, кто пытается грабить, повстанцы убивают на месте. В результате потери с обеих сторон потери составляют около тысячи человек, единственно потому, что король забыл отменить свой приказ о сопротивлении до последнего человека.
        Понеся напрасные жертвы, излишне возбужденная ими, толпа бросается к Законодательному собранию и требует низложения короля. Под эти крики депутаты последовательно отрешают короля от власти, объявляют его заложником, помещают в Тампль, в целях безопасности, как они выражаются, всю исполнительную власть передают Временному комитету и во главе его ставят Дантона.
        Париж медленно затихает. Уже раннее утро одиннадцатого августа, когда Пьер Огюстен ложится в постель, но уснуть ему не дают. В этом квартале его уважают. Кто-то спешит ему сообщить, что у ворот Сен-Поль какие-то темные личности настраивают женщин против него. Женщины легковерны, и нельзя исключить, что народ бросится к его дому. Возможно, его, как врага нации, ограбят, арестуют или убьют.
        Он отвечает, сохраняя удивительное спокойствие:
        - Я ничем не могу помешать. Моим врагам только это и нужно.
        Он не делает ничего, чтобы скрыться. Его беспокоит только портфель, в котором хранятся все документы по делу о ружьях. Он прячет его в надежное место. Если он погибнет от рук разъяренной толпы, эти документы оправдают его и восстановят его честное имя, которое в этот момент ему дороже не только имущества, но и жизни.
        Далее повествует верный Гюден де ла Бренельри:
        «11 августа, на другой день после ареста короля, огромная толпа, та часть простолюдинов, которую сбила с толку ярость крамольников, бросилась к дому Бомарше с негодующими криками, угрожая сломать ограду, если тотчас не откроют ворота. В доме, кроме него, был я и ещё два человека. Сначала он хотел отворить ворота и выйти к этой черни. Однако, убежденные в том, что переодетые враги, которые предводительствуют толпой простонародья, натравят её на него и он будет убит, прежде чем сможет сказать хоть слово, мы уговорили его скрыться через садовую калитку, расположенную довольно далеко от решетчатой ограды, за которой безумствовал рычащий сброд…»
        Доводы верного Гюдена де ла Бренельри представляются Пьеру Огюстену вполне убедительными. Те, кто столько времени строил ему козни в министерствах, лишь бы за бесценок получить его ружья, вполне могут толкнуть народ на убийство. Прихватив драгоценный портфель, он скрывается подземным ходом, который выходит, далеко от дворца, на улицу Па-де-ла-Мюль.
        Толпа, в самом деле, серьезная. В ней около тридцати тысяч разгневанных женщин и их более спокойных мужей. Им сказали, что в подвалах этого дома спрятано шестьдесят тысяч ружей, которые будут розданы аристократам, как только оккупанты двинутся на Париж. Они должны найти эти ружья и передать их революционным солдатам, которые вооружены только пиками. Они начинают искать. Простукивают стены. Обшаривают подвалы. Роют землю в саду. Поднимают все плиты, которые попадаются им. Заглядывают в выгребные ямы. Ничего не находят и удаляются с миром спустя шесть часов, ни одной вещи не украв, не разбив, не сломав. Какая-то несчастная женщина срывает цветок с его клумбы - её швыряют в пруд, и ей с трудом удается спастись.
        Пьер Огюстен возвращается с портфелем под мышкой, обходит свой дом и приходит в неподдельный восторг:
        - Я могу только восхищаться этой смесью заблуждений врожденной справедливости, которая пробивается даже сквозь смуту.
        Главное, он не напуган, он не смиряется. Он тут же предает огласке важный для него факт, что в его доме ничего не нашли, из чего следует, что бывший францисканец Шабо - не более чем клеветник и лжец:
        «Я глубоко презираю людей, которые мне угрожают, и не боюсь недоброжелательства. Единственное, от чего я не могу уберечься, это кинжал убийцы. Что же касается отчета относительно моего поведения в этом деле, то день, когда я смогу предать всё гласности, не повредив доставке ружей, станет днем моей славы. Тогда я отчитаюсь во всем перед Законодательным собранием, выложив на стол доказательства. И все увидят, кто истинный гражданин и патриот, а кто - гнусные интриганы, подкапывающиеся под него…»
        Само собой разумеется, что истинный патриот - это он. Портфель с документами вновь отправляется в надежное место. Это на случай, если дело дойдет до кинжала убийцы. Главным все-таки остается - доставить из Голландии ружья, передать их Временному комитету и тем самым наглядным образом доказать, что он невиновен и что он патриот. Стало быть, он вновь отправляется толкаться во всех коридорах и стучать в двери всех министерств.
        Не возникает сомнения, что нападение на его дом организовано его конкурентами. Однако нападение не дает желаемых результатов и потому имеет два следствия. Одно из них неожиданно и абсурдно по своему существу. По достаточно авторитетному свидетельству Гюдена де ла Бренельри, какой-то офицер из охраны Тампля, имя которого по понятным причинам опущено, уговаривает Марию Антуанетту просить помощи у Бомарше, который способен своим авторитетом и своим ярким словом смягчить отношение народа к королевской семье. Вполне вероятно, что офицер встречается предварительно с ним или подсылает кого-нибудь из верных людей, чтобы прощупать почву, и находит её довольно благоприятной, иначе как бы узнал о его проекте Гюден де ла Бренельри и с какой стати стал бы он делать подобное предложение королева. Гюдену де ла Бренельри также стало известно, что в ответ королева только вздохнула:
        - Ах, мы ни о чем не можем его просить! Он вправе действовать по отношению к нам, как ему заблагорассудится.
        Гюден де ла Бренельри прибавляет:
        «Этот человек опустил глаза и умолк, смущенный тем, что напомнил королеве о самой большой несправедливости, совершенной в её царствование. И он догадался по её ответу, что, наученная несчастьем, она остро чувствовала - угнетенный свободен от каких бы то ни было обязательств по отношению к угнетателю…»
        Права ли она? Самая ли это большая несправедливость, учиненная в её беззаботное и действительно несправедливое царствование? Если же она в самом деле считает эту несправедливость очень большой, какие же тайные услуги он оказывал ей в течение пятнадцати лет и какие ещё унижения и оскорбления от неё испытал?
        О втором следствии легко догадаться. Двери министерств плохо открываются для него. Министры не слушают, не понимают, не в курсе. Да и не до него им в те дни. Вторжение с каждым часом всё ближе. Лафайет пытается поднять свою армию и двинуть ей на Париж для спасения короля, а когда армия отказывается повиноваться своему генералу, он переходит к неприятелю со всем своим штабом. Девятнадцатого августа пруссаки переходят границу Франции у деревушки Реданж. Министрам остается только хвататься за голову и ждать, когда их сместят. Ждут не особенно долго. Дантон смещает их одного за другим.
        Понятно, что в эти грозные дни Пьер Огюстен напрасно обивает пороги и каждый день вынужден возвращаться ни с чем. Однажды он застает у привратника незнакомца. Он рекомендуется. Его зовут Ларше. Он говорит:
        - Я писал вам, чтобы испросить встречи. Мне поручено сделать вам предложение от имени одной австрийской компании относительно поставки ваших ружей. Знакомы ли вы с мсье Константини.
        - Не имею чести.
        - Будучи связан делами в одной компанией в Брюсселе, он узнал, что именно оттуда исходит эмбарго, наложенное на ваши ружья в Голландии. Через меня он предлагает вам, если вам будет угодно дать ему половину вашего дохода с этой сделки, пустить в ход надежное средство, чтобы они были доставлены в течение недели.
        В течение недели? И этот в тот миг, когда враг у ворот? Не может этого быть! И с недоверием смотрит и с недоверием спрашивает:
        - Что же, он так могуществен?
        Ему отвечают утвердительным взглядом. Он колеблется. Он торгуется, чтобы выиграть время:
        - По чести, я даже не имею права выслушивать столь неопределенные предложения, не введя кого-либо в обман. При нынешнем положении дела я даже не знаю, окажусь ли я в прибыли или в убытке. Проясните ваше предложение: сколько вы требуете от меня за доставку оружия?
        - По флорину за ружье. Дело стоит таких расходов.
        - Прежде нужно знать, каковы эти расходы. Если использовать торговые каналы, придется платить пошлину на вывоз по полтора флорина за штуку. Учитывая флорин, который требуете вы за ваши услуги, стоимость ружья возрастет на два с половиной флорина, независимо от того, годно оно или нет. Без уверенности в том, что при сортировке все ружья примет военное ведомство, такой нагрузки дело не выдержит.
        - Сколько же вы согласны нам дать?
        - Двадцать су за ружье, независимо от его качества. Но ваш человек должен дать мне залог, который послужит мне гарантией в том, что приняты им меры не приведут к их окончательной задержке в Голландии. Я обдумаю, какое обеспечение он должен мне предоставить. Мое предложение - шестьдесят тысяч франков.
        - Я оставлю вам его предложение в письменном виде. Передайте мне ваш ответ в течение дня.
        Ларше оставляет свой адрес пристально смотрит ему прямо в глаза и вдруг говорит:
        - Но предупреждаю вас: вам следует поторопиться!
        - Что вы имеете в виду?
        Новый знакомый удаляется, ничего не сказав. Пьер Огюстен раскрывает письмо и там находит более ясное предупреждение или более ясный шантаж:
        «Необходимо предупредить мсье Бомарше, что только немедленное принятие и осуществление мер по доставке оружия может предупредить решение расследовать поведение мсье Бомарше в этом деле…»
        Ему становится ясно, что за этой компанией явных мошенников стоит очень могущественное лицо, настолько могущественное, что может в два счета либо снять эмбарго в Голландии, либо упрятать его в каталажку, что в сложившихся обстоятельствах может означать его смерть. Таким лицом может быть только новый министр. Но какой? Это предстоит немедленно выяснить. И он письменно отвечает мошенникам, чтобы положить в свой портфель ещё один документ. Он повторяет, что не может дать больше двадцати су за ружье. Это само собой разумеется. Он опытный коммерсант и знает цену всему. Письмо пишет ради другого. На угрозу он отвечает угрозой:
        «Что же касается заботливого предуведомления о том, что “только немедленное принятие и осуществление мер по доставке оружия может оградить меня он решения расследовать поведение мсье де Бомарше в этом деле”, мой недвусмысленный ответ лицу, которое скрывается за этим безличным предупреждением, таков:
        Я глубоко презираю людей, которые мне угрожают, и не боюсь недоброжелательства. Единственное, от чего я не могу уберечься, это кинжал убийцы. Что же касается отчета относительно моего поведения в этом деле, то день, когда я смогу предать его гласности, не вредя доставке ружей, станет днем моей славы.
        Тогда я отчитаюсь во весь голос перед Законодательным собранием, выложив на стол доказательства. И все увидят, кто здесь истинный гражданин и патриот, а кто - гнусные интриганы, подкапывающиеся под него…»
        Затем он делает копию и отправляет её новому министру Пьеру Анри Лебрену-Тондю, бывшему священнику, бывшему солдату и бывшему журналисту, всё это в двадцать девять лет. Чутье подсказывает ему, что это он:
        «Увы, вот так, от отсрочки к отсрочке, на протяжении пяти месяцев разные события губят дело, важнее которого нет для Франции! Я трижды понапрасну приходил к Вам и, не имея возможности вручить Вам лично памятную записку, которую составил вчера, после того как мы расстались, прошу Вас прочесть её с тем большим вниманием, что чудовищное недоброжелательство, которое строит мне козни, вынуждает меня прибегнуть к гласной самозащите, если министерство будет упорствовать в своем нежелании со мной договориться!
        Вы найдете тому доказательство в моем ответе некоему лицу, которое явилось ко мне с угрожающими предложениями, изложенными устно и письменно.
        Если Вы найдете возможность назначить мне встречу на сегодня, может быть, Вам удастся предупредить нежелательную огласку, с помощью которой хотят решительно пресечь доставку наших ружей…»
        Натурально, никакого ответа. Четыре дня подряд он является к министру по два раза в день. Теряя терпение, он оставляет привратнику для министра записку, но не получает ответа. Мошенники тоже молчат, хотя сами же торопили его, из чего не может не следовать, что решение принимает министр. В тот же день он получает известие, что постановлением министра внутренних дел его представителю закрыт выезд в Голландию.
        Он выходит из себя, в очередной раз. Он решает обратиться к Законодательному собранию, чтобы для расследования этого темного дела представители нации назначили судей. Он составляет обстоятельную записку, в ночь с двадцать второго на двадцать третье.
        В пять часов раздается громовый стук. Ему предъявляют ордер на арест и опечатывают его дом. Его везут в мэрию и оставляют стоять в коридоре в ожидании неизвестно кого и неизвестно чего. В этой неизвестности он стоит на ногах с семи часов утра до четырех часов вечера. Только спустя девять часов его доставляют в Наблюдательный комитет и приступают к допросу. Допрос загадочный, почти фантастический. Его спрашивают, но ничего не записывают. Бывший судья, он делает по этому поводу замечание. Ему отвечают, что вовсе это и не допрос, а общая предварительная беседа, а формальности будут соблюдаться тогда, когда с его имущества снимут печати. Он интересуется снова, на каком же основании его в таком случае задержали. Ну, в таких комитетах за ответом в карман не лезут. Ему разъясняют, что в Пале-Рояле выкрикивали его имя, именовали предателем, который отказывается поставить во Францию шестьдесят тысяч ружей, тогда как за ружья ему уже заплатили. Кроме того, на него поступали доносы.
        - Назовите доносчиков или я назову вам их сам.
        - Что ж, извольте, это член муниципалитета мсье Кольмар, мсье Ларше и другие.
        - Ларше? В таком случае можете не продолжать! Пошлите за моим портфелем, который я просил опечатать отдельно, и вы убедитесь, что всё это черные козни этих людей.
        - Завтра снимут печати, тогда и увидим. А пока что вы проведете ночь в Аббатстве.
        Его отвозят в Аббатство, где он в самом деле проводит ночь. И вот что поразительно: его помещают на эту ночь в камеру, где теснится десяток несчастных, ожидающих казни.
        Около полудня двадцать четвертого августа за ним приходят, привозят домой, чтобы в его присутствии снять печати. Снимают всю ночь, до девяти утра. Снова отвозят в мэрию, в тот же темный коридор и так же оставляют стоять на ногах, не обращая внимания на его возраст. В три часа вновь вызывают в Наблюдательный комитет. Говорят:
        - Нам доложили результаты проверки ваших бумаг. Вы достойны только похвал. Но вы говорили о документах по делу о ружьях, в злонамеренной задержке которых вы обвиняетесь.
        - Я горю нетерпением представить их вам.
        Открывает портфель. Представляет один за другим. Доходит до половины, когда председатель останавливает его, обращаясь к собратьям по комитету:
        - Он чист! Он чист! Вам не кажется, что это так?
        Им кажется. Ему говорят:
        - Хорошо, этого вполне достаточно. Тут кроется нечто ужасное. Вам следует выдать лестное свидетельство о гражданской благонадежности, а также принести извинения за тревоги, в которых виновна обстановка наших дней.
        Секретарь составляет свидетельство когда входит крохотный человечек, черноволосый с горбатым носом, чрезвычайно худой, с ужасным лицом, что-то шепчет на ухо председателю и быстро уходит.
        - Кто это?
        - Это Марат!
        Дальше можно не объяснять. Ему все-таки объясняют:
        - Мы не можем освободить вас. На вас поступил новый донос.
        - Скажите, какой, и я немедленно дам разъяснения.
        - Мы не можем этого сделать. Достаточно одного слова, одного знака кому-либо из ваших друзей, которые вас ожидают снаружи, чтобы свести на нет результаты расследования.
        - Пусть велят уйти моим друзьям. Я добровольно подвергаю себя заключению в вашем кабинете, пока не окончат расследование. Я смогу помочь тому, чтобы провести его быстро. Скажите мне, о чем идет речь.
        С него берут слово, что он не оставит кабинет и не станет ни с кем разговаривать. Он слово дает. Его огорошивают:
        - Вы отправили пять сундуков с подозрительными бумагами одной гражданке, которая проживает в Марэ, по улице Сен-Луи, в доме номер пятнадцать. За ними пошли.
        Его изумлению нет предела. Доносчики хотят затянуть это дело до беспредельности, поскольку по данному адресу не имеется никаких его сундуков. Он указывает адрес одного из друзей, у которого действительно хранится связка денежных документов, которые он спас, когда его предупредили о том, что его дом будет разграблен. Ещё один сундук с бумагами и старыми счетными книгами у него был украден в тот самый день. Он просит послать за бумагами.
        За бумагами посылают. По данному доносчиком адресу не обнаруживают никаких сундуков. Ему выдают свидетельство о его невиновности. Чиновники делают перерыв на обед. Его оставляют в кабинете под охраной одного из них, до тех пока ищут проклятый сундук.
        Тут врывается человек в трехцветном шарфе и кричит, что у него в руках доказательство измены этого человека, его чудовищного намерения передать шестьдесят тысяч ружей врагам отечества! Мсье Кольмар, сообщник мошенников, которые пытаются околпачить его, к тому же автор доноса.
        Выясняется тут же, что доносчик даже не разбирается в деле, по которому прибыл свидетельствовать. Пьер Огюстен без труда разоблачает его. Ему отвечают бранью, что не опасно, и грозят оставить без головы, что по тем временам опасно до чрезвычайности, поскольку гильотину уже вывозят на площадь и головы начинают лететь как снопы. Пьер Огюстен сохраняет достоинство:
        - Пусть так, лишь бы моим судьей были не вы.
        Новый акт на этом кончается. Все уходят из кабинета. Он остается один, точно нарочно, чтобы он поразмыслил над превратностями судьбы. Он размышляет. Превратности, можно сказать, невероятные. Ему предъявляют обвинение в измене в пользу монархии, тогда как никто из его обвинителей не сделал столько для её низвержения, сколько он, ни в прошлом, ни в настоящем. Больше того, его обвиняют именно те, кто задерживает ружья в Голландии и тем способствует поражению Франции и возвращению короля. Чудные дела твои, Господи! Только и можно сказать.
        Спускается ночь. Чиновник, оставленный его сторожить, отправляется спать. Извиняется, что не имеет права оставлять его одного в кабинете, выставляет в коридор и замыкает кабинет на замок. Ему предстоит провести всю ночь на ногах. На счастье, его замечает старый служитель и бросает на пол матрас. Он ложится и засыпает, несмотря ни на что.
        Проходит тридцать два часа в неизвестности. Комитет заседает. Положение Франции ухудшается с часу на час. Оккупанты движутся почти беспрепятственно. Новые власти мечутся, не зная, что предпринять. Ему дают двух жандармов и отпускают домой. Он принимает ванну, обедает и ждет, неизвестно чего. На другой день приходит приказ: отправить в Аббатство, содержать под секретом и не позволять сообщаться с кем-либо вне тюрьмы.
        Не успевает он расположиться в одной из переполненных келий и познакомиться с арестантами, как его вызывают по письменному разрешению муниципалитета. В каморке привратника его ждет Ларше, как видно, в качестве доказательства, что с министрами и мошенниками муниципалитет заодно. Предложения повторяются, даже с некоторой надбавкой. Стоит принять их, как его выпустят и выправят свидетельство о его полнейшей благонадежности. Он так изумлен этой откровенной спекуляции на правосудии, что некоторое время молчит. Отвечает веско и холодно:
        - Я не веду дел в тюрьме. Убирайтесь вон и передайте это министрам, которые вас послали и знают не хуже меня, что я не получал ни одного су из восьмисот тысяч, о которых мне постоянно твердят.
        Ларше исчезает. Пьер Огюстен передает разговор товарищам по несчастью и обнаруживает, что столь наглая торговля жизнью и справедливостью удивляет его одного. Все они уже прошли через это. Один из них говорит:
        - Враги взяли Лонгви. Если им удастся войти в Верден, народ будет охвачен ужасом. Этим воспользуются, чтобы покончить с нами. Ему приходится согласиться, что это похоже на правду.
        Он не сдается. Пишет объяснение в Наблюдательный комитет, но не успевает отправить его. Около пяти часов вечера двадцать девятого августа его вновь вызывают в каморку привратника. На этот раз его ждет генеральный прокурор Манюэль в окружении нескольких подчиненных. Он не сразу понимает, причем тут сам прокурор и несет ни весть что:
        - Мы не знакомы, но у нас было столкновению по поводу уплаты налогов. Я не только исправно платил все налоги, но делал это также и за других, у кого не хватало средств. Неужто мое дело приняло такой серьезный характер, что сам прокурор-синдик Парижской коммуны, оторвавшись от общественных дел, явился сюда, чтобы заняться мной?
        И получает невероятный ответ:
        - Я не только не оторвался от общественных дел, но нахожусь здесь именно для того, чтобы ими заняться. Разве не первейший долг слуги общества прийти в тюрьму, чтобы вырвать из неё невинного человека? Ваш обвинитель обличен как мошенник! С него сорвана перевязь, которой он не достоин. Он исключен из Коммуны. Полагаю, что он даже в тюрьме. Вам предоставляется право преследовать его по суду. Мне бы хотелось, чтобы вы забыли наше публичное столкновение, и поэтому я испросил разрешение отлучиться на час, чтобы вызволить вас отсюда. Не оставайтесь здесь ни минутой дольше! Пьер Огюстен бросается на шею своему избавителю, не в силах произнести ни слова. Его сажают в фиакр и отвозят к министру Лебрену, который в последние десять дней не желал видеть его.
        Здравомыслящему человеку ход событий понятен, как выеденное яйцо. Не понятен он только французским биографам. Сам прокурор! Явился! Вызволил! Не может этого быть! Тут что-то не так. Конечно, не так. Только у просвещенного европейца от таких ситуаций мозги набекрень. Для просвещенного европейца единственная причина всех необыкновенных событий кроется в женщине. И биографы пускаются на поиски женщины. Известно: кто ищет, тот всегда найдет. И находят. Вот как резонерствует по этому поводу один из новейших искателей кто с кем когда и почему:
        «Относительно его освобождения долго - и как бы стыдливо - умалчивалось. Гюден, Ломени из дружеских чувств к наследникам Бомарше ограничивались беглыми намеками. Первым приоткрыл завесу Беттельгейм в своей биографии Бомарше, изданной в 1886 году. Год спустя Лентилак также подтвердил факты. Вслед за ними целая когорта биографов, уже без всяких околичностей, но не без осуждения, раскрыла всю подноготную: спасла Бомарше Нинон. Мы уже рассказывали, как Нинон, то есть Амалия Уре, то есть бывшая графиня де Ламарине, незадолго до революции стала его любовницей. Бомарше любил её до конца дней. И она также, по-видимому, долго была в него влюблена. Не дала ли она ему доказательств своего чувства, вытянув его из Аббатства, этого преддверия смерти? Ибо нужна была храбрость, отчаянная храбрость, чтобы действовать так, как действовала она. Отправившись к генеральному прокурору Парижской коммуны, некоему Манюэлю, с которым Бомарше был отнюдь не в лучших отношениях, она потребовала и добилась рот того приказа об освобождении Бомарше. Естественно, некоторые из особенно дотошных адвокатов намекают, что Нинон
удалось умилостивить Фемиду, принеся жертву Венере. Другие смело делают следующий шаг и утверждают, что Нинон была в ту пору любовницей Манюэля. Я со своей стороны ничего не утверждаю и, по правде говоря, не это меня интересует. Для меня важно, что она спасла Бомарше. Переспала же она или не переспала с Манюэлем, дела не меняет и нисколько не умаляет важности её поступка. Когда старый любовник в тюрьме, а молодой у власти, многие ли дамы сделают то же, что и она? Не отнесется ли большинство к этому факту, что старика сунули в темницу, как к воле провидения? Мне кажется, наши историки допускают в своих суждениях о Нинон ошибку, вполне, впрочем, простительную. Они видят её либо такой, какой она была лет в пятнадцать, шестнадцать, когда адресовала Бомарше романтические письма, на которые он, как нам известно, отвечал, либо такой, какой она сделалась впоследствии, много позже - а именно женщиной весьма вольного поведения. Но какова была Нинон в 1792 году? Конечно же, совсем другая - и, как я предполагаю, оправдывавшая во всех планах, в том числе, и в том, о котором вы догадываетесь, влечение к ней
Бомарше. Впрочем, нам ещё предстоит с ней встретиться. Было бы обидно так быстро расстаться с особой столь обворожительной…»
        Нам стыдно читать, а им не стыдно писать. Гильотина на площади. Террор набирает силу. Генеральный прокурор отлично знает, кто и как творит правосудие, потому что он творит его сам. Голову легче легкого потерять и за меньшее преступление, чем освобождение государственного преступника. И вот к нему является «обворожительная особа», требует, разевается и добивается. И вот ради этого пустячка, как подобную процедуру именуют сами французы, генеральный прокурор решается рискнуть головой? Чушь собачья. И вся это когорта биографов не более, чем слабоумные пошляки.
        Ради пустячка никто головой не рискнет. Зато находится целая когорта любителей рискнуть головой ради денег. Всей этой тесной компании ружья нужны, чтобы крепко на них заработать. Министр с помощью разных уловок задерживает и будет их задерживать до упора в Голландии. Мошенники делают предложение, от которого Пьер Огюстен отказывается с присущей ему гордостью и прямотой. Мошенники обращаются в муниципалитет, то есть к этому самому генеральному прокурору, с доносами. Генеральный прокурор с самого начала видит, что человек не виновен в государственной измене, и по обвинению в государственной измене отправляет его в тюрьму. С его же разрешением один из мошенников является в Аббатство и делает Пьеру Огюстену новое предложение, которое Пьер Огюстен отвергает с той же гордостью и прямотой. При этом говорит, что в тюрьме своих дел не ведет. Мошенник исчезает. Появляется генеральный прокурор, может быть, и успев переспать перед тем с обворожительной особой, с которой очарованному биографу так жаль расставаться. Проще простого понять, что всей этой тесной компании Пьер Огюстен нужен живым. Его пытаются
купить, пытаются запугать, чтобы получить от него передаточную запись на ружья, без которой никаких ружей им не видать.
        Им передаточная запись нужна. Они выпускают его и прямо, как был, грязного, непричесанного, с пятидневной щетиной привозят прямо к министру, рассчитывая, что, натерпевшись страхов, наголодавшись, в таком жалком виде, он будет покладистым.
        Министр, правда, слаб. Держать себя в руках не умеет. Глаза бегают. Речь замедлена. Голос нетверд. Слегка заговаривается. Но все-таки можно понять, что никаких препятствий для вывоза ружей и для залога за них уже не имеется. Только не нынче. Дела. А вы завтра придите, завтра поговорим.
        От министра его ведут в Наблюдательный комитет. Там ему выдают свидетельство о благонадежности. Он может идти. Дома он отмывается, отчищается, отбривается, облачается в свежее белье и свежий камзол. Кажется, надо бы ещё отсыпаться, но ему не до сна. У него все-таки имеется служба разведки. Разведка доносит, что министр иностранных дел выписал в Париж французского посла из Гааги. Зачем? Может быть, для того, чтобы ему навредить?
        Утром он отправляется на условленное свидание. Его сопровождает чиновник, приставленный к нему не то прокурором, не то комитетом. Министра нет. В полдень его всё ещё нет. После трех его принимают. Они вновь обсуждают дело о ружьях. Как бы между прочим Пьер Огюстен сообщает, будто в своем заявлении Законодательному собранию просил вызвать посла из Голландии, чтобы тот лично подтвердил, что он не виновен в задержке оружия. Министр что-то уж больно торопится возразить:
        - Не трудитесь! Через два дня он будет здесь!
        - Для меня нет ничего приятней, чем это известие. Он обо всем доложит Законодательному собранию.
        Видимо, именно такого доклада и не нужно министру. Министр вдруг поднимается и поспешно уходит, что он обязан завершить дело, которое нельзя отложить.
        Его спутник начинает догадываться, что дело нечисто, и объявляет сердито:
        - Сюда я больше не ходок. Я не станут терять время попусту. Пусть посылают другого.
        Пьер Огюстен считает необходимым укрепить его подозрение:
        - Вот уже пять месяцев, как меня заставляют вести такую жизнь. Я проглатываю это безропотно, потому что в этом деле заинтересована нация.
        Дома он пишет министру записку и тут же отправляет её:
        «Во имя отчизны, которой угрожает опасность, во имя всего, что я вижу и слышу, я умоляю ускорить момент завершения дела с голландскими ружьями.
        Мое оправдание? Я его откладываю. Моя безопасность? Я ею пренебрегаю. Наговоры? Я их презираю. Но во имя общественного спасения не станем более терять ни минуты! Враг у наших дверей, и сердце мое обливается кровью не от того, что меня заставили пережить, но от того, что нам угрожает.
        Ночи, дни, мой труд, всё мое время, мои способности, все мои силы я отдаю родине…»
        Так он и живет - во имя общественного спасения - уже много лет. А вокруг него торгуют общественным спасением, до недавнего времени при короле, теперь при торжестве прав человека и гражданина, и продают его по сходной цене.
        Ответ он получает следующей ночью. К нему врываются вооруженные люди, ищут оружие и уносят с собой несколько ружей, перебудив всю округу. Клянутся, что сдадут руководителям секции. Наутро он проверяет: ни о каких ружьях в секции даже не слышали. Украли их? Или обыск был незаконным, лишь бы ещё раз его напугать?
        Он пишет министру ещё раз:
        «Если только неизлечимая слепота, которую небо наслало на иудеев, ещё не поразила Париж, этот новый Иерусалим, как же получается, что мы никак не доведем до конца дело, для спасения отечества наиважнейшее? Дни складываются в недели, недели в месяцы, а мы не продвинулись ни на шаг!..»
        Ответа он, конечно, не получает. Он отправляется в Наблюдательный комитет, где должны ещё раз подтвердить его благонадежность, и находит все кабинеты пустыми, все двери опечатанными и на железных засовах.
        - Что стряслось?
        - Все эти господа отрешены от своих должностей.
        - А те арестованные, которые ожидали своей участи на чердаке, на соломе?
        - Они в тюрьме.
        Второго сентября он вдруг узнает, что ему разрешен выезд из Парижа в Голландию. Гора падает с плеч. Он отправляется пообедать в деревню. Судьба дважды спасает его. За два дня перед тем он получает свободу, а в тот черный день покидает Париж.
        Он садится обедать, когда ему сообщают, что город закрыт, что набат созывает народ, что народ бросается к тюрьмам и расправляется с заключенными. Стало быть, и его ждала там верная смерть.
        Естественно, он остается в деревне. Наутро майор местных гвардейцев приходит сказать:
        - Стало известно, что мсье де Бомарше здесь. Сегодня ночью он ускользнул от убийц в Париже. Этой ночью они должны были явиться сюда и похитить его, чтобы найти в его подвалах шестьдесят тысяч ружей. Ему придется худо!
        Он должен бежать. Он бежит, воспользовавшись калиткой в саду. Но куда он бежит? В Париж! Он шагает вспаханными полями. Его мочит дождь. Вымокший и голодный, под самым Парижем он останавливается в доме крестьянина, чтобы обсушиться, поесть и узнать последние новости. Он честно рассказывает о себе хозяину дома, рискуя быть выданным. Этот простой человек, к его удивлению, верит ему. Окольными путями друзья из Парижа ему сообщают, что резня продолжается. Между тем пруссаки входят в Шампань. Он снова пишет министру. Послание длинное. Его смысл в одной фразе:
        «Пора, давно пора покончить с этой чудовищной игрой!..»
        Теми же окольными путями он наконец получает ответ:
        «Министр иностранных дел имеет честь просить мсье де Бомарше прийти завтра, в пятницу, в девять часов утра, в здание этого ведомства для завершения дела о ружьях. Министр желает, чтобы всё было кончено к десяти часам утра, чтобы он имел возможность поставить в известность мсье де Мольда, который получил распоряжение не покидать Гааги. Завтра день отправки нарочного в Голландию…»
        Он получает это послание именно в пятницу, именно в девять часов утра. Что может оно означать? Ведь министр знает, что его нет в Париже и что он успеет прийти. Стало быть, они вновь хотят свалить всю вину на него? И почему отменен вызов посла из Гааги? Они испугались, что он в самом деле станет свидетельствовать в Законодательном собрании? Что ему теперь делать? Явиться в Париж? Но его там убьют. Он пишет опять:
        «Из пристанища, где я укрылся, отвечаю на Ваше письмо, как могу и когда могу. Оно шло ко мне долгими окольными путями. Я получил его только сегодня, в пятницу, в девять часов утра. Таким образом, я не могу попасть к Вам до десяти часов. Но если бы я и мог, то поостерегся бы это делать. Мне сообщают из дома, что после резни в тюрьмах народ намерен обрушиться на коммерсантов и богатых людей. Составлен огромный проскрипционный список. По вине злодеев, которые кричат на всех площадях, что это я мешаю доставке наших ружей, я занесен в перечень лиц, кто должен быть убит! Пусть же пятничный курьер отправляется: письма всё идут через Англию или на корабле, зафрахтованном на Гаагу в Дюнкерк, поскольку Брабант закрыт. Мы наверстаем упущенные два дня…»
        Да, очевидно, он им нужен живым, а не мертвым. Министр передает, на этот раз на словах, что ждет его на другой день, в субботу, в девять часов вечера. Он отправляется в пять. На дорогах и заставах стоят патрули. Он в списке. Туда ему нельзя сунуться. Он идет бездорожьем. Идет пять часов. Ровно в девять он появляется возле кабинета министра, усталый и весь в грязи. Его просят подождать до одиннадцати.
        Он должен ждать, в этом его оправдание и возможность остаться в живых. Но где ему ждать? Стоит ему высунуть нос и его арестуют. Пользуясь темнотой, он выбирается на бульвар и скрывается два часа среди куч булыжника и строительных плит, сидя на голой земле, а ему шестьдесят лет. Он уснул. Он проснулся от шума и боя часов. Несколько шагов, и он в министерстве, уже предвкушая встречу с неуловимым министром. Ему отвечают, что его уже нет.
        - Разве вы не сказали ему?
        - Я всё сказал.
        - Дайте бумагу.
        Он возмущен и язвит, когда адресует:
        «Мсье Лебрену, при его пробуждении. Суббота вечером. 8 сентября, в 11 часов, у Вашего привратника…»
        Он выговаривает министру, точно смерть не ходит за ним по пятам:
        «Я проделал пять миль по вспаханной земле, чтобы явиться в Париж и подвергнуть мою жизнь опасности, но не опоздать к часу встречи, которую Вам было угодно мне назначить. Я был у Ваших дверей в девять вечера. Мне сказали, что Вы соблаговолили представить мне на выбор либо одиннадцать часов того же вечера, либо девять утра на следующий день.
        Учитывая мое последнее письмо, где я поставил Вас в известность о всех опасностях, которые подстерегают меня в этом городе, я рассудил, что Вы будете столь любезны, что предпочтете в моих интересах встречу вечером. Сейчас одиннадцать часов. Крайнее переутомление заставило Вас, как говорят, уже лечь. Но я, я не могу вернуться завтра раньше, чем стемнеет, и поэтому буду ждать дома приказания, которое Вам будет угодно мне дать.
        Ах, мсье! Расстаньтесь с мыслью принять меня днем. Есть опасность, что к Вам прибудут лишь мои жалкие останки!
        Я пришлю завтра узнать, какой час вечера Вы посвятите мне. Голландская почта отбывает только утром в понедельник. Подвергнуть опасности самое мою жизнь - вот та единственная жертва, которую мне ещё оставалось принести этим ружьям, - я принес и её. Не будем же, прошу Вас, рисковать человеком, столь нужным для дела, принуждая его показываться на улицах днем!..»
        Он берет фиакр и отправляется домой, но принимает меры предосторожности, отпустив его шагов за шестьсот, чтобы кучер не знал, куда привез седока. Предосторожности, разумеется, липовые. В его дом могут в любую минуту нагрянуть новые толпы, чтобы найти в его подвалах проклятые ружья, которых там нет. Он страшно рискует, чего, видимо, никак не могут понять ни министр, ни мошенники, которым он, как он верно заметил, «столь нужен для дела» живым. Утром он пишет вновь:
        «Судите о моем рвении по самоотверженной храбрости, проявленной вчера вечером. Его ничто не охладит, но мое имя сунули во все списки подозрительных клубов, хотя я и ногой не ступал ни в один из них, я никогда не был даже в Законодательном собрании - ни в Версале, ни в Париже.
        Вот так действует ненависть! Всё, что может обратить на человека ярость обманутого народа, говорится в мой адрес. Таковы причины, мешающие мне увидеть ас днем. От моей смерти никакой пользы не будет, моя жизнь может ещё пригодиться. В котором же часу желаете Вы принять меня сегодня вечером? Мне час безразличен, начиная с семи вечера, когда смеркнется, и до завтрашнего рассвета…»
        Положение Франции всё ухудшается. Пруссаки продвигаются, по счастью, медленней, чем бы могли, но их задерживают не революционные армии, которые в результате неудачных маневров оказываются не перед ними, а за ними в тылу, а проливные дожди, которые оставляют оккупантов без продовольствия и дорог. Министры, натурально, мечутся, как угорелые. Времени у них действительно нет. Да и вряд ли кому может прийти в голову, что этот вполне штатский и старый уже человек проявит такое мужество и действительно станет рисковать жизнью ради отечества.
        Министр назначает ему десять вечера, едва ли надеясь увидеть его, ведь чуть не весь город охотится на изменников, а этот надоедливый Бомарше значится одним из первых среди них. Но старому конспиратору всё нипочем. Мало ли он скрывался от тайных агентов всех стран? Мало ли вытворял разных фокусов, вроде нападения в одном немецком лесу, лишь бы сбить с толку погоню. Он и на этот раз скользит не узнанной тенью мимо патрулей и добровольных любителей крови. Он является, и ему говорят, что встреча перенесена на другой день, но в тот же час. Он приходит - встречу снова переносят на завтра. Он ответил письмом.
        Кажется, терпение его должно лопнуть. Не пора ли ему отступить? Не пора ли махнуть рукой на безнадежное дело и укрыться где-нибудь подальше от гильотины, на которую отправляют по приговору суда, и от фонарей, на которые отправляют по прихоти случая и разъяренной толпы? Что удерживает его в Париже и заставляет так рисковать?
        Впоследствии он сам объяснит, и это объяснение мне представляется верным. Они лучше всего объясняют его оригинальный и прочный характер:
        «Прежде всего я хотел послужить отечеству. Мое состояние было под угрозой. Обиды, накапливаясь одна за другой, преобразили мое усердие в упрямство. Я хотел, чтобы эти ружья прибыли во что бы то ни стало… “Ах, ты не хочешь, чтобы нация получила их, потому что не ты их поставляешь, - говорил я, - так она получит их вопреки тебе!”
        Опасности, мне угрожавшие, и те, что - увы! - всё ещё продолжают угрожать, обращали мою храбрость в ярость. Бедная человеческая природа! Тут были затронуты мое самолюбие и гордость! К тому же я говорил себе: “Если эти господа, с их козырями всесильной власти, с их безмерным корыстолюбием и возможностью пролезть всюду… если они возьмут надо мной верх, я просто ничтожная скотина; ведь они же - ловкачи. Народ обманут. Они получат ружья, которых жаждут, а я буду заколот!»
        Дело оборачивалось ещё одной стороной, я не мог отступиться. Я забыл обо всем - о самолюбии, о своем достоянии, я хотел одного - одержать победу. Я призывал на помощь осторожность со всеми её ухищрениями тонкостями! Я говорил: нужно попрать тщеславие. Я обещал отечеству партию оружия. Вот цель. Её необходимо достичь. Всё остальное - только средства. Если они не бесчестны, годятся любые, лишь бы они вели к цели. Мы сбросим леса наземь, когда чертог будет достроен. Не будем пока задевать этих господ!..»
        А господа как будто нарочно испытывают его. Министр приглашает его на заседание Совета министров в восемь часов утра. Идти среди бела дня? Вряд ли этого подвига ждут от него. Он идет, захватив свой драгоценный портфель. Натурально, министр удивлен, когда он вдруг появляется в его кабинете. Они обмениваются любезностями:
        - Мне не удалось добиться, чтобы вы соблаговолили назначить мне встречу менее опасную, чем прием в Совете. Я пришел спросить вас, сколь далеко, по-вашему, я должен зайти в моих объяснениях.
        - Я не могу ничего предписывать вам. Вы будете выслушаны.
        Его тут же обвиняют в том, будто он сговорился со своим голландским поставщиком, чтобы ружья никогда не попали во Францию. Он тут же раскрывает свой бездонный портфель и предъявляет достаточно веские доказательства, что это не более, чем клевета.
        Министр финансов выходит, не желая с ним говорить. Министр иностранных дел задает идиотский вопрос:
        - Почему эти ружья не доставляются в течение пяти месяцев?
        Это уже издевательство, но Пьер Огюстен непреклонен. Он извлекает новые документы, которые обвиняют правительство и обеляют его. Он восклицает с торжествующим видом:
        - Ну как?! Вы настаиваете по-прежнему, что ружья задерживаю я? Пока вы не дали торгового залога, которого требует мой поставщик, могу ли я вступать в напрасный спор с голландской политикой, когда не располагаю вашим содействием, вашей поддержкой? Могу ли я использовать торговый нажим без этого треклятого залога, который, в конечном итоге, обойдется Франции всего лишь в сумму банковских процентов? Вы что, прикидываетесь, что не понимаете меня?
        Он выходит из себя. Он вступает на дорогу новых опасностей и наконец обвиняет министров в мошенничестве:
        - Нет, не банковские проценты и даже не этот залог стопорят дело! Тут причина в грязных происках некоторых господ!
        Он называет их имена, хорошо известные вступившим с ними в сделку министрам. Он восклицает:
        - Право, можно подумать, что это из-за них на меня обрушились все беды. Я писал вам о них. Они посадили меня в тюрьму в надежде, что там я буду убит и что моя семья, доведенная до крайности, отдаст им оружие за бесценок, когда меня не станет, а они перепродадут его Франции втридорога!
        Ну, он слегка ошибается. Едва ли они хотят связываться с его семьей, если он будет убит, поскольку пройдет много времени, пока семья вступит в права наследства, а враг ведь уже у ворот, и едва ли кто-нибудь может рассчитывать, что его остановят у селенья Вальми, а непогода заставит его отступить. Все-таки министр обличен. Это приводит его в раздражение. Он почти грубо выставляет этого слишком неудобного человека, заявив, что у него много дел. Но уже становится очевидным, что от него не отвяжешься, и ему назначают новую встречу, вечером на другой день.
        Он удаляется в благородном негодовании и является всё с тем же портфелем, несмотря ни на что. Его сопровождают друзья и слуга. В приемной он заставляет слугу спрятать портфель под сюртук:
        - Если со мной случится беда, не говори, что ты со мной, и немедленно уноси портфель. У тебя под мышкой честь моя и отмщенье!
        Он входит на заседание Временного исполнительного комитета. Председательствует Дантон. Он говорит:
        - Я подойду к делу как прокурор.
        Он отвечает смело и весело:
        - А я постараюсь выиграть его как адвокат.
        Впервые и на один только миг встречаются два великих. Правда, долгая слава одного уже идет под уклон, а короткая слава другого ещё впереди. Тем не менее они достойны друг друга.
        Процесс идет по всем юридическим правилам. Стало быть, начинается с опроса свидетелей. Министр финансов показывает, что означенный залог не предусматривается соглашением с мсье де Бомарше, которое он заключил с военным министром де Гравом, из чего следует, что речь идет о другом соглашении. Пьер Огюстен, пожалуй, самый опытный, самый прожженный в такого рода делах, возражает в качестве ответчика и своего адвоката:
        - Если бы речь шла о точном подобии, к чему было бы заключать новое? Обстоятельства изменились. Я потребовал, чтобы мне либо вернули мои ружья, поскольку у меня имелись доказательства, что министры не интересуются ими, либо приняли разумные условия. Три объединенных комитета и два министра предпочли второе решение. Эти новые условия и вошли во второй договор. Следовательно, он и должен был быть другим.
        Министр финансов не находит, что возразить. Дантон более всех в эти дни озабочен обороной отечества, а главное, он не собирается зарабатывать на этой поставке, а потому он задает один-единственный, зато самый важный вопрос: можно ли быть уверенным, что правительство получит эти ружья, если выдаст залог. Ответ, конечно, готов:
        - Да, если только перестанут без конца вставлять палки в колеса, как это делали до сих пор!
        - Допустим, мы вносим залог. Кто вернет нам эти деньги, если голландцы станут упорствовать и ружей не отдадут?
        - Никто, поскольку вы вовсе и не должны давать денег, а должны только обязаться уплатить известную неустойку, если в назначенный срок не пришлете залоговую расписку с пометкой о доставке оружия, как это предусмотрено договором. Во-вторых, если Голландские штаты задержат оружие, залог отпадет сам собой.
        - Но если это так просто, почему вы сами не дадите залога?
        - Причина простая. Я поставляю оружие вам, и если после его в наших заокеанских владениях мне не привезут по небрежности или по злому умыслу залоговую расписку с пометкой о его получении, я лишусь возможности оказать на вас давление и, всем на смех, буду вынужден сам полностью выплатить этот залог. Его должен дать тот, кто заинтересован в оружии, кто использует это оружие по своему усмотрению и один может выдать на своих островах расписку в его получении. Тогда собственный интерес побуждает его соблюсти точность и в выдаче расписки о получении.
        Для министра финансов эти выкладки звучат тарабарщиной. Пьер Огюстен имеет смелость указать ему на это прискорбное обстоятельство в присутствии Дантона, что может плохо кончиться для обоих. Оба сердятся, обмениваются колкостями, идущими и не идущими к делу. Министр поднимает и уходит, пробурчав на прощанье, что поручит кому-нибудь выяснить все обстоятельства и сделать ему доклад. Пьер Огюстен бросает вслед:
        - Этим вы окажете мне удовольствие и честь!
        В спор вступает министр иностранных дел и кончается новой отсрочкой с его стороны:
        - Мы обговорим это завтра. Эти господа вас выслушали.
        Пьер Огюстен встает на дыбы:
        - Меня выслушали? Да, выслушали, но это самый пустячный вопрос! Клянусь вам, они ничего не знают о деле. Так много не узнаешь. Вы ни разу не дали мне возможности осветить его сущность! Следовательно, я буду вынужден объяснить её Законодательному собранию. Там я встречу больше понимания, ибо кроме справедливости ничего не прошу!
        Видимо, и Жорж Дантон, успевший нагреть руки на спекуляциях, не разбирается в такого рода делах. Он закрывает заседание Комитета, и Комитет расходится, ничего не решив, а Пьер Огюстен остается с той же необходимостью вести бесплодную переписку с министрами, которые, с одной стороны, жаждут отхватить на этой поставке большой куш, а с другой стороны, ничего не смыслят в делах.
        Он пишет министру, пишет в комитет, который ведает вооружением армии. Ответственность на себя никто не берет. Комитет отвечает ему, что он сначала обязан запросить Законодательное собрание, а уже законодательное собрание решит, рассматривать или не рассматривать этот вопрос, а если рассматривать, то в каком комитете.
        Он запрашивает Законодательное собрание. Законодательное собрание направляет дело о ружьях сразу в два комитета: в комитет по вооружениям и в комитет по военным делам. Не дожидаясь, пока улита доедет туда, он тотчас дает знать комитетам, что в любую минуту готов предстать перед ними. Его приглашают на вечер пятнадцатого сентября. Он отправляется, раскрывает портфель и три часа подряд читает свои документы, которыми доказывает как дважды два, что в волоките виновен не он, а министры.
        Наконец-то брезжит что-то вроде победы. Комитеты обязывают министров без промедления вручить ему все документы, которые необходимы для доставки оружия. Он - в министерство. Объясняет, что ему нужно. Приказ французскому послу в Голландии исполнить условия договора. Залог. Паспорт для себя. Паспорт для своего представителя, ведущего дело. Деньги на поездку в Голландию, в сумме, которая не стеснит министерство.
        Министр заверяет его, а заодно комитеты, что всё необходимое будет исполнено не позднее вечера шестнадцатого сентября. Наученный опытом, он утром напоминает министру об уговоре письмом, а вечером отправляется в министерство. Его направляют в кабинет паспортов. Паспортист объявляет, что ещё ничего не готово, поскольку не имеется примет его и его компаньона, которые должны быть вписаны в их паспорта. Он сообщает приметы. Его вежливо просят побеспокоить их завтра. Он стучится к министру, чтобы забрать всё остальное. Ему объявляют, что министр уже покинул свое рабочее место.
        Семнадцатого паспорта не готовы. Их должны подписать все министры. Придется подождать, когда они соберутся на общее заседание. Поверьте, долго вам ждать не придется.
        Министра ему удается поймать лишь восемнадцатого, спозаранку, когда тот его явно не ждет. Министр морщится, вертит головой и объявляет, что один все эти вопросы не имеет права решать, что надо ждать общего заседания. Поверьте, долго вам ждать не придется.
        Девятнадцатого вечером наконец заседают и решают ничего ему не давать, даже из его же облигаций женевского займа, которые он им оставил в залог. Больше того, он узнает, что в Голландию отправляется тот самый аферист, который предлагал купить эти ружья на два флорина дешевле, что у этого афериста договор с военным министром на поставку именно шестидесяти тысяч ружей, что им уже получен из кассы министерства аванс в шестьсот тысяч франков и что, стало быть, от него вновь потребуется согласие всеми доступными средствами, вплоть до угрозы убийства.
        Он должен спешить. Ему удается поймать министра двадцатого сентября, когда гремят пушки Вальми. Ему выдают паспорта и распоряжение французскому послу в Голландии.
        - А залог? Разве вы его мне не даете? Не имея залога, нечего и пытаться что-нибудь сделать. Ехать без него я не могу.
        - Будет лучше для вас и для меня, если я пошлю его прямо послу, поскольку это наше дело, и он должен вести его от нашего имени. Не сомневайтесь, он получит его до вашего приезда в Гаагу. Что до денег, в которых вам отказано, у вас есть все основания жаловаться. Но если для окончания дела вам нужны двести или даже триста тысяч франков, я распоряжусь, чтобы посол вам их отсчитал, когда вы его об этом попросите. У него есть семьсот тысяч франков, которые принадлежат мне, и я беру это на свою ответственность.
        - Я еду, положившись на ваше слово.
        - Вы можете на него положиться.
        Он собирается в путь. Ему нужны деньги, чтобы добраться окольным путем до Гааги. Он просит долг у одного из постоянных своих компаньонов и получает отказ:
        - На вас смотрят как на лицо, осужденное государством, которое желает вас погубить. Для вас закрыты все кошельки.
        Разумеется, кое-какое золотишко у него всегда хранится на черный день. Он считает, что черный день наступил, и забирает его. До Гавра его сопровождает Гюден де ла Бренельри. В Гавре он обнимает дочь, жену и сестру, сначала за встречу, потом на прощанье, и вступает на палубу корабля. В проливе, как всегда, неспокойно, и, как всегда, его треплет морская болезнь. Тридцатого сентября чуть живой он вступает на сушу и второго сентября, больной и бледный, прибывает в Лондон, который в войне против Франции пока что сохраняет нейтралитет.
        В Лондоне у него достаточно друзей и компаньонов по многим делам. Он излагает им всю историю его патриотических подвигов. Ему советуют не терять ни минуты, поскольку правительство Англии намерено прервать свой нейтралитет, и с этим темным делом покончить как можно скорей. Если понадобится, самому внести этот чертов залог. Но Деньги? Ему дают десять тысяч фунтов стерлингов в долг и сажают, с дружескими объятиями на корабль, идущий в Голландию.
        Для него это самый тяжелый переход за последние сорок лет. Он длится шесть дней. Пьер Огюстен выбирается на сушу абсолютно больным и едва передвигает ноги. Тем не менее он не медлит с визитом в посольство и вручает послу министерский пакет. Посол внимательно читает бумаги. Радует его своей любезностью и расположением:
        - Инструкции благоприятные. Я буду в точности следовать им.
        - А залог? Вы получили залог?
        - Нет, залога я пока что не получал.
        Он разъясняет послу ситуацию:
        - Министр сказал, что отдаст вам приказание выдать мне двести или триста тысяч франков из его денег, которые находятся в вашем распоряжении.
        Посол изумлен:
        - У меня нет ничего. Эти деньги давно истрачены. Возможно, он вышлет их мне.
        Его ждет и второй удар. По инструкциям, данным министром, уже не посол должен содействовать скорейшему завершению его дела о ружьях, а он должен содействовать послу в скорейшем завершении этого важнейшего дела, которое отныне рассматривается как государственное.
        Что ж, он и на это готов. Ради спасенья отечества он приложит все свои силы и опыт, чтобы его ружья как можно скорее оказались в руках французских солдат. Он приступает немедленно. Он договаривается с послом:
        - В ожидании, пока прибудет залог, я потребую через нотариуса от голландского поставщика, чтобы он законным образом оформил передачу мне права владения и поставку оружия в самом Тервере. Но поскольку в Париже я имею дело с людьми вероломными, я хотел бы, чтобы вы засвидетельствовали, что когда я впервые увидел это оружие, вы осматривали его вместе со мной. Вы примете мою поставку в тот день, когда она будет получена мной от голландского поставщика, чтобы не возникло никаких подозрений, будто я подменил или похитил хотя бы одно ружье. Разве это не главный довод, с помощью которого в Париже возбуждают против меня народную ярость?
        Все-таки наивный он человек. Ничто не отрезвляет его, даже полученный третий удар, который наносит любезный посол:
        - Если хотите, вы можете избавить себя от этих хлопот. Мсье Константини привез мне рекомендательное письмо от министра Лебрена. Он просит вам предложить, чтобы вы уступили ему всю партию за семь флоринов восемь су за штуку, которые он вам немедленно выплатит золотом. Это всего на один флорин меньше, чем дает государство. Вы легко возместите этот убыток, избавившись от хлопот. Этому человеку явно доверяют министры. Он получил от них исключительное право на поставку правительству всего, что можно приобрести в Голландии. Очевидно, он не столкнется во Франции с теми трудностями, с которыми столкнетесь вы, во всяком случае, если верить его словам.
        Посол представляется ему человеком чрезвычайно порядочным и образованным. Он пересказывает ему всю историю темных препятствий, которые каким-то фантастическим образом нагромождены перед ним. Он наконец осознает, как опрометчиво он взялся за это слишком опасное дело. Да, он раскаивается, что вышел из тени, в которой замкнул сам себя, лишь бы не задевать ничьих интересов. Но что поделаешь, он не смог устоять перед возможностью оказать услугу отечеству! И он не сдается:
        - Мы ещё послужим Франции назло им всем! Только этим я утешаю себя! Однако скажите, в какой форме этот мошенник просил передать мне его предложения, чтобы я мог правильно судить о вещах.
        - Он сказал приблизительно так: «Убедите вы этого Бомарше уступить мне свой груз на флорин дешевле, чем предлагает правительство. Если он станет торговаться, ему не поздоровится. А если он согласится, тотчас получит деньги в Антверпене». Мне пришлось напомнить ему, что я не уполномочен принимать этот груз для него. Он засмеялся: «В этом я не нуждаюсь. Я всё беру на свою ответственность». И ещё имел наглость прибавить: «Вы принимаете этого Бомарше у себя. Предупреждаю, это может вам повредить. Подумайте об этом, прошу вас». Он очень уверен в себе.
        Вот теперь всё окончательно ясно. Тут ему нечего делать. Остается смириться, понести кое-какие убытки, получить своё золото, возвратиться с миром в Париж и вновь укрыться в спасительной тени, которая предпочтительна для каждого старого человека, тем более если этому старому человеку выпало несчастье доживать свой век в смутные, беспощадные времена.
        Как бы не так! Жаждет человек отечеству послужить, несмотря ни на что:
        - Передайте этому господину, что я с презрением отвергаю его предложения. Ему моих ружей не видать!
        Он торопит посла поскорее отправиться в гавань, где всё ещё ждут погрузки три его корабля, и во что бы то ни стало завершить это дело:
        - Франция получит эти ружья, но получит их от меня, и по той цене, по которой я их уже продал, ни одним флорином дороже. Эти разбойники не поживятся ничем!
        Посол уклоняется:
        - Подождем, пока прибудет залог. Я пишу министру, чтобы он выслал его.
        Приходится ждать. Он ждет три недели. В конце четвертой он не выдерживает и шестнадцатого октября отправляет министру письмо, подвигнутый победой Дюмурье при Вальми. Он напоминает ему его обещания. Он извещает его о тех новых кознях мошенников, на которые натолкнулся в Гааге. В конце письма он торжественно прибавляет как истинный коммерсант и патриот:
        «При первом известии о наших успехах, наши сто двадцать пять миллионов поднялись на пятнадцать процентов. Сейчас обменный курс тридцать шесть с половиной. Нужно быть за границей, чтобы понять, какое безмерное удовольствие приносят хорошие новости из Франции. Радость здесь доходит до исступления. Радуешься не только добрым новостям, но и досаде, которую они причиняют врагам…»
        Ждет ещё десять дней. Шестого ноября отправляет министру второе письмо, на пяти страницах с постскриптумом. Девятого ноября пишет третье, на этот раз очень короткое:
        «В момент, когда Франция одерживает такие победы, человек, занимающийся делами в Голландии, чувствует себя в ужасном изгнании.
        Но я обречен на это изгнание до дня, когда получу от Вас не оставляющее сомнений письмо о высылке залога, или до момента, когда мне не останется ничего другого, как выехать во Францию, чтобы доказать на родине патриотизм моих действий…»
        Он теряет терпение, когда получает наконец громоподобный ответ:
        «Я получил, гражданин, Ваше письмо из Гааги и медлил с ответом только потому, что до меня дошли новые сведения о партии оружия, задержанной по приказу адмиралтейства в Гааге. Не входя ни в детали Вашей спекуляции, ни в её цели, я просто введу Вас в курс того, что мне сообщили о качестве упомянутого оружия. Оно уже послужило волонтерам во время последней попытки голландских патриотов совершить революцию. Проданное затем бельгийцам, которые также пользовались им во время своей революции, оно, наконец, было куплено голландскими купцами, от которых Вы получили его.
        Не спорю, залог в сумме пятидесяти тысяч флоринов, который требуется для снятия эмбарго с этих старых ружей, избавил бы Вас от немалого затруднения найти им сбыт. Не спорю, договор, заключенный между Вами и бывшим министром Лажаром, весьма выгоден Вам. Но, гражданин, имейте совесть и признайте, в свою очередь, что мы были бы болванами, если бы одобрили и подтвердили такого рода договор. Наши взгляды и принципы коренным образом расходятся со взглядами и принципами наших предшественников. Они прикидывались, что хотят того, чего на самом деле не хотели, тогда как мы - добрые граждане, добрые патриоты, искренне желающие творить благо и стремящиеся к нему, - мы выполняем долг, к которому нас обязывают наши посты, столь же добросовестно и честно, сколь прямодушно.
        С некоторого времени я не вмешиваюсь в закупку оружия. Эти торгашеские операции никак не соответствуют роду деятельности и знаний, которые требуются моим ведомством. В минуту крайности, когда в ружьях была острая нужда, жадно набрасывались на всё, что подворачивалось. Сейчас, когда она миновала, военный министр обращает внимание прежде всего на доброкачественность ружей и умеренность цены. Это меня не касается, и я перестал этим заниматься…»
        В России говорят: век живи, век учись, а дураком помрешь. Демагогия, ханжество и обман хлещут в этом письме через край. Негодные ружья? Но ведь их не видел никто. И с какой это стати эти негодные ружья так жаждут перекупить аферисты, полномочия которых подписал этот самый столь добродетельный и столь экономный министр? К тому же Пьер Огюстен, посвященный во многие тайны, знает об этом министре всю подноготную. Главное, знает, что это липовый патриот, что всего пять-шесть лет назад этот бывший поп, бывший солдат и бывший газетчик с пеной у рта высказывался против свободы Брабанта и писал об этом австрийскому императору. И этот перевертыш учит его патриотизму и честности! Такого поношения он не может стерпеть! Но должен терпеть.
        Он терпит. Он составляет обширное послание. Он всё ещё считает, или делает вид, что считает, министра обманутым. Он пункт за пунктом снимает с себя все обвинения и ставит министру на вид, что никогда не называл эти ружья новыми и что никогда по этой причине не запрашивал за них высокую плату. Рассудительность и мягкость послания объясняется, может быть, что ему стало известно, что в Париже вновь меняют министров и что военным министром становится Жан Никола Паш, крайне левый и враг Дюмурье.
        Ему остается ждать, но он не сидит сложа руки. Он отправляется к своему поставщику в Роттердам и составляет с ним абсолютно законные, нотариально заверенные акты, которыми определяется его права владения на эту партию ружей и условия вывоза их из страны.
        С этими актами всё в том же портфеле он спешит в Гаагу, чтобы вместе с французским послом вывести на чистую воду мошенников, которые будто бы имеют от правительства Франции исключительное право закупки ружей в Голландии. Он опаздывает на несколько дней. В Париже вершится суд над королем и королевской семьей. В измене короля ни у кого не остается сомнений. Обсуждается единственный, но крайне острый вопрос: жизнь или смерть. Единогласия нет. Отношения между крайними партиями обостряются до предела. В острой борьбе убирают с должностей и постов всех неугодных. В Гааге лишается своего места прежний посол. Новый посол где-то в пути. Он наверняка понятия не имеет, что происходит с поставкой оружия. Тем более он не может быть сторонником этого негодяя, каким Пьер Огюстен ославлен в бурлящем Париже.
        Он возмущен. В такое опасное, сложное время отправить в отставку человека, который отлично знает положение, отлично уживается с местным населением и уважается голландским правительством. Но что может изменить это мнение старого дипломата, тайного агента нескольких королевских министров и самого короля? Ничего, кроме вреда. Ему остается только вздыхать:
        «Вот какие люди заправляют нашими делами, превращая правительство во вместилище личных счетов, клоаку интриг, сплетение глупостей, питомник корысти!..»
        По счастью, новый посол слишком долго добирается до Гааги. Пьер Огюстен успевает получить от прежнего посла отчасти копии, отчасти выдержки кое-каких документов, которые касаются этого дело, в том числе копию письма нового военного министра, замечательного своим полнейшим незнанием дела:
        «Прошу Вас, гражданин, со всей возможной срочностью осведомить меня, действительно ли Вы, согласно приглашению, которое могло быть Вами получено в конце апреля или в начале мая сего года, совместно с генерал-майором Лаогом, проверили и установили состояние и количество ружей и другого огнестрельного оружия, помещенного на хранение в порту Тервер на счет Карона Бомарше, и если Вы это делали, то были ли Вами перевязаны и опечатаны ящики, в которых ружья упакованы, дабы они остались в целости и сохранности.
        Если на Вас, гражданин, была возложена эта операция и Вы осуществили её, я прошу Вас уведомить меня об этом безотлагательно и воздержаться тем временем от какой бы то ни было дополнительной проверки.
        Если же, напротив, на Вас подобное задание не было возложенной и Вы этой операции не выполняли, Вы не должны сейчас ни под каким предлогом ничего предпринимать, пока, в соответствии со сведениями, которые я прошу Вас дать мне на этот счет, я не сообщу Вам, что надлежит сделать в дальнейшем…»
        Всё! Это хаос! Хаос революционный, хаос демократический, куда более запутанный и вредный, чем хаос королевский, с которым Пьер Огюстен сталкивался множество раз и который преодолевал с помощью своей изворотливости, настойчивости и здравого смысла. Этот хаос готов его поглотить.
        Он болен. Он лежит в постели. Он изумлен. Он несколько раз восклицает в полном бессилии:
        - Ни один министр, будучи в своем уме, не напишет подобной чуши о деле, ему не известном, в особенности, если он подозревает, что может быть смещен!
        Некоторое время спустя он все-таки успокаивается и пробует размышлять. Из какого же источника исходит это в высшей степени идиотское письмо? Он всё ещё хорошо думает о министрах и потому останавливается на убеждении, что письмо составлено каким-то чиновником, а министр только его подписал.
        Ему ещё представляется, что в таком случае у него остается возможность продолжить борьбу и переправить ружья во Францию в то самое время, когда испытывает такую крайнюю нужду в этих ружьях. Но первого декабря он раскрывает гаагскую газету и читает парижские новости от двадцать третьего ноября:
        «Вчера был издан декрет, которым отдавалось 120 приказов об аресте. В связи с этим здесь вчера опечатывали имущество преступников, в частности, в доме Бомарше, участника и члена клики заговорщиков, который писал разные письма Людовику ХV1…»
        Он даже смеется. Ведь это полная чушь! Он писал королю? Конечно, писал, ведь он выполнял его поручения и вел с ним дела, которые, между прочим, касались поставок оружия американским повстанцам, из чего следует, что эти письма нисколько не позорят и ни в чем дурном не обличают его. Он - «участник и член клики заговорщиков»? Это после того, что он жаждет поставить шестьдесят тысяч ружей революционным войскам, а революционные министры ставят ему палки в колеса? Полный бред!
        Однако к нему приходят друзья. Они предупреждают, что если он хочет узнать ужасные новости, он должен немедленно отправиться в Лондон, поскольку тамошние друзья не решаются писать ему об этом в Гаагу.
        Разумеется, он отправляется, полагая, что отправляется всего на несколько дней, о чем ставит в известность прежнего французского посла, поскольку новый где-то затерялся в пути.
        Ну, в море мотает его, как всегда. В довершение бед, пакетбот, на который ему удалось попасть за немалые деньги, чуть не пошел ко дну.
        Все-таки он добирается. В Лондоне ждут его письма. Подобно грому небесному пишет Гюден де ла Бренельри:
        «Если Вы читаете это в Лондоне, на коленях возблагодарите Господа Бога, ибо Он сберег Вам жизнь!..»
        И передает ужасные вещи: его собираются арестовать и убить, уже отдан приказ, уже скачет курьер. И это не всё. Кто-то из высших кругов, возможно министр иностранных дел, разыскивает во вновь избранном Национальном конвенте неприметного депутата, торговца холстом из Версаля, который горит патриотическим жаром и по характеру склонен обличать всех на свете, кроме себя самого. Самым злостным, клеветническим образом ему излагают историю с ружьями, и этот Лоран Лекуантр взгромождается на трибуну и обвиняет Пьера Огюстена Карона де Бомарше в государственной измене, в измене революции, в измене Франции, несмотря на то, что лично он не замечен ни в каких благородных делах на пользу этой самой революции и Франции. Он кипятится:
        - Я обвиняю этого низкого и корыстолюбивого человека, который, прежде чем низвергнуть отечество в пропасть, им для неё уготованную, оспаривает у других гнусную честь сорвать с родины последние лохмотья! Я обвиняю этого человека, порочного по натуре и прогнившего от ненависти, который возвел безнравственность в принцип и злодейство в систему!..
        Тут поразительна не только ложь обвинения. Тут поражает набор громких, бессмысленных фраз, которые именно своим истерическим пафосом угрожают обвиненному смертью. Кажется, кто может поверить в эту напыщенную риторику. Но все представители нации, избранные из кого ни попало всеобщим голосованием, кроме напыщенной риторики, ничего не умеют. Они слышат родимые, для их уха сладкие звуки: заговор против Республики, расхищение народных денег, преступная связь с бывшими министрами, назначенными на свои посты королем. И приговор незамедлителен, ясен и прост: Пьер Огюстен Карон де Бомарше объявляется эмигрантом, его имущество подлежит конфискации, то есть расхищению самими представителями обобранной нации, а случае его возвращения его ждет не дождется топор гильотины.
        В сущности, это конец. Дело передается в Комитет общественного спасения, которым заправляет Дантон, а Комитет общественного спасения работает как хорошо отлаженный часовой механизм. В этом учреждении обвинение означает приговор, а приговор означает смерть. И никому за всю историю этого учреждения не удалось ускользнуть от его железной руки.
        Возвратиться во Францию - значит рискнуть головой. Неизвестно, насколько это понимает возмущенный до глубины души Пьер Огюстен, но он решает вернуться, вернуться немедленно, нужно только немного денег занять. Он бросается к тому английскому другу, которому уже должен десять тысяч фунтов под залог своего имущества, и просит прибавить к этому долгу сотню-другую. Чего захотел! Перед ним хоть и друг, компаньон во многих торговых делах, но прежде всего английский часовой механизм, который действует с той же неумолимостью, что и Комитет общественного спасения. Для английского механизма не существует дружеских чувств. Для английского механизма существует только прибыль или убыток. В данном случае он терпит убыток, ведь имущество его бывшего компаньона арестовано и не сегодня, так завтра пойдет с молотка. Потерять десять тысяч фунтов стерлингов? Да никогда! Пусть лучше сгниет этот чертов Карон, если не принесет на тарелочке его кровные стерлинги!
        И английский механизм отправляет Пьера Огюстена в долговую тюрьму.
        Глава двенадцатая
        До поседнего вздоха
        И так запутана, так неожиданна наша жизнь, что этого пошлого скупердяя ещё приходится благодарить и низко поклониться ему! В самом деле, в Париже судят короля, и возвратись в такие дни этот якобы заговорщик, приспешник и расхититель, объявленный эмигрантом, то есть преступником, никто бы его и слушать не стал, гильотина была бы ему обеспечена.
        А так он в тюрьме, раз уже в пятый или шестой. Сидел при короле, сидит при Республике. Черт знает что! Но сидит. Правда, тюрьма не для нищих, вроде той, что описана Диккенсом. Вовсе нет. В ней дожидаются возможности заплатить богатые должники. Условия здесь довольно приличные. Отдельное помещение, хорошая еда, чистое белье, возможность читать и писать. В королевских тюрьмах было намного скверней.
        И вот, несмотря на болезнь, которую он вновь подхватил на слишком шаткой для него палубе корабля, Пьер Огюстен требует перо и бумагу и тотчас получает и то и другое. Первым делом он пишет письма. Первое - Гюдену де ла Бренельри. Верный Гюден и его брат-кассир должны в кратчайший срок любыми средствами, любыми жертвами достать эти чертовы фунты и выкупить его, чтобы он мог без промедления примчаться в Париж, предстать перед Комитетом общественного спасения и снять с себя все обвинения. Гюден де ла Бренельри и его брат приходят в ужас от этого желания патрона и друга, они-то ведь видят своими глазами, какими потоками льется в Париже сколько виновная, столько же и безвинная кровь. Но, в отличие от английского механизма, это верные, испытанные друзья. Прокляв судьбу, поворчав на патрона и друга, они принимаются добросовестно исполнять его поручение.
        Второе письмо - министру юстиции:
        «До меня, в моем здешнем одиночестве, дошли из Парижа известия от 20 декабря о том, что, предав забвению все прочие нападки и основываясь единственно на моем письме, опубликованном 9 декабря в иностранных газетах, во Франции заключили, что я эмигрант. Вследствие этого, не занимаясь более смехотворным делом с голландскими ружьями, в котором я тысячу раз прав, собираются, говорят, пустить с молотка мое имущество как собственность жалкого эмигранта, независимо от того, обоснована или нет гнусная клевета, которая вызвала обвинительный декрет против меня.
        В связи с этим я заявляю Вам, министр-гражданин, как главе нашего правосудия, что я не эмигрант и не желаю им стать Я стремлюсь как можно скорей полностью обелить себя перед Национальным Конвентом, что не устраивает ни одного из моих врагов. Не будь этого ужасного перехода, который я вынужден был проделать в непогоду, чуть не погибнув, не отними он у меня все силы и здоровье, и главное, не случись со мной беды, которая явилась следствием всех несправедливостей, совершенных по отношению ко мне на родине, я бы немедленно предстал перед Конвентом.
        Но один из моих лондонских корреспондентов, который помог мне десятью тысячами луидоров в этом деле с ружьями (после того, как наша исполнительная власть отказала мне в моих законных требованиях и поставила меня тем самым в безвыходное положение), узнав сегодня, что мое имущество во Франции конфисковано, как собственность эмигранта, и что я хочу вернуться на родину, чтобы доказать обратное, потребовал с меня обеспечение моего долга. И поскольку я не мог тут же вручить ему просимый залог, он добился моего заключения в тюрьму Бан-дю-Руа, где я томлюсь желанием поскорее выехать, в ожидании, пока друзья, которым я написал, окажут мне услугу и внесут залог, который гарантирует десять тысяч луидоров моего долга. Я надеюсь получить его с ответной почтой.
        Я предупреждаю Вас, министр юстиции, что хотя тело мое обессилено, мой ум, подстегиваемый справедливым возмущением, сохранил достаточно сил, чтобы составить обращение в Национальный Конвент, в котором я прошу его о единственной милости - оберечь мою жизнь от угрожающего мне кинжала (я слишком прав по всем линиям, чтобы он мне не угрожал). Оберечь меня от этого, говорю я, выдав мне охранную грамоту, которая позволит мне предстать перед Конвентом и полностью обелить себя. В этом обращении я обязуюсь разориться дотла, отдав Франции абсолютно бесплатно мою огромную партию оружия, если я не докажу моему отечеству и всем порядочным людям, что во всех этих доносах нет ни единого слова, которое не было бы нелепой ложью, ложью, поистине самой нелепой! Я даю в заклад не только мое оружие, но и всё мое достояние, мою жизнь. И Национальный Конвент получил бы мое прошение ещё неделю назад, если бы написанное по-французски в Лондоне печаталось так же скоро, как и в Париже.
        Я пренебрег бы тем, что ноги меня не держат, и приказал бы доставить меня в Париж на носилках вслед за моим прошением, пусть бы даже смерть ждала меня по прибытии. Но я заперт в тюрьме до получения ответов из заокеанских земель. Впрочем, я подумал о том, что, поскольку, пока меня не было во Франции и именно для того, чтобы я не мог туда вернуться, против меня возбудили народную ярость, моему возвращению должно предшествовать хотя бы начало оправдания. У меня в руках имеются доказательства того, что меня хотели убить, чтобы помешать моему полному и безусловному оправданию. Пелена спадет с глаз, как только меня выслушают, а я примчусь, чтобы заставить меня выслушать, как только друзья пришлют мне залог.
        Это дело с ружьями - такая чудовищная нелепость, что я никогда не поверил бы в возможность обвинительного декрета, с ним связанного, если бы газета гаагского двора от 1 декабря не напечатала черным по белому вслед за доносом о ружьях следующие слова:
        “Вчера, 22 ноября, всё было опечатано в доме Бомарше, который также принадлежит к числу крупных заговорщиков и состоял в переписке с Людовиком ХV1”.
        Я привожу Вам перевод этих строк, но я написал в Гаагу и просил выслать мне в Париж полдюжины экземпляров этой газеты от 1 декабря. Я был озабочен только этим обвинением. Остальные подтасованы так же неумело, и я не премину доказать это самым исчерпывающим образом.
        Отправляя это письмо, министр-гражданин, я одновременно посылаю за моим врачом, чтобы выяснить, когда, по его мнению, я буду в силах выдержать путешествие по суше и по морю. Тотчас по прибытию залога я выезжаю в Париж. Страх смерти не помешает моему отъезду. Напротив, опасаясь одного - умереть, не обелив себя и, следовательно, не отмстив за всю эту нескончаемую цепь жестокостей, - я пренебрегу всеми опасностями.
        Если мне выпадет счастье получить разрешение уехать отсюда, я сдам в лондонскую судебную регистратуру заверенную копию этого письма, - пусть, на всякий случай, останутся доказательства того, что я не эмигрант и не трус и что я предвидел свою судьбу. И если кинжал поразит меня раньше, чем Национальный Конвент, ознакомившись с публикацией - моей защитительной речи, вынесет свой приговор, пусть все поймут, что мои враги не допустили, чтобы я оправдался при жизни, к вящему посрамлению моих обвинителей. И пусть тогда общественный гнев обрушится на моих близких и наследников, если, располагая документами, они не добьются моего оправдания после моей смерти.
        Министр юстиции, я заявляю Вам также, что в моем оправдании насущно заинтересована нация, ибо моя поездка в Голландию важна для неё. И если, до моего оправдания, мое имущество будет продано, как собственность эмигранта, я предупреждаю Конвент, что, как только я буду им выслушан, он будет поставлен перед печальной необходимостью выкупить всё обратно, как имущество достойного гражданина, которое было продано в результате чудовищных наветов…»
        Письмо замечательное во всех отношениях. Оно написано искренне, страстно, с такой уверенностью в свою невиновность, что невольно производит сильное впечатление на любого, кто его прочитает. Он клянется даром отдать отечеству все эти ружья, если не оправдается, когда его выслушают. Он отдает в залог свое имущество и свою жизнь. Такие клятвы не могут не подействовать даже на закоренелого палача, а министр юстиции все-таки не палач.
        Но едва ли все эти благородные чувства и клятвы могли бы заставить республиканских министров пойти навстречу уже обличенному заговорщику, занесенного в число эмигрантов, стало быть, смертников. Республиканские министры нуждаются в этих ружьях, как перед тем в них нуждались министры короля. Даже больше, чем те. Война продолжается. Не сегодня, так завтра в войну вступят Англия и Голландия. Очень возможно, что за ними последует и Россия. Тогда против Франции окажутся все вооруженные силы Европы. А в это самое время Франции нечем вооружить добровольцев, которые с гневом в сердце поднимаются на защиту отечества. Ружья, ружья нужны, а без этого странного человека шестьдесят тысяч ружей из Голландии не привезти. Республиканскому правительству он нужен живым, как был нужен вчера и позавчера, и это правительство очень хорошо понимает, что этого человека по пути следования могут убрать именно те, кто жаждет поражения Республики и восстановления короля.
        И он в своем заточении получает единственное разумное письмо, как выражается он, за всё время, как он переписывался высокопоставленными лицами Франции:
        «Я получил, гражданин, Ваше письмо от 28 декабря 1792 года, помеченное тюрьмой Бан-дю-Руа в Лондоне. ЯЧ могу лишь приветствовать Вашу готовность явиться в Париж для оправдания перед Национальным Конвентом, в которой Вы меня заверяете. Я полагаю, что, когда Вам будет возвращена свобода и позволит здоровье, ничто более не должно оттягивать поступка, столь естественного для обвиняемого, если он убежден в своей невиновности. С выполнением этого замысла, достойного сильной души, не имеющей ни в чем себя упрекнуть, не следует медлить из опасений, которые могли Вам внушить только враги Вашего спокойствия или же люди, слишком склонные к панике. Нет, гражданин, что бы там ни твердили хулители революции 10 августа, прискорбные события, которые последовали за ней и были оплаканы всеми истинными поборниками свободы, более не повторятся.
        Вы просите у Национального Конвента охранной грамоты, чтобы иметь возможность в полной безопасности представить ему Ваши оправдания. Мне неизвестно, каков будет ответ, и не следует предвосхищать его. Но когда, в силу самого обвинения, выдвинутого против Вас, Вы окажетесь в руках правосудия, Вы тем самым будете взяты под охрану законов. Декрет, которым я уполномочен осуществлять их, дает мне право успокоить все страхи, внушенные Вам. Укажите мне, в какой порт Вы предполагаете прибыть и примерную дату Вашей высадки. Я тотчас отдам распоряжение, чтобы национальная жандармерия снабдила Вас охраной, достаточной, чтобы унять Вашу тревогу и обеспечить Вашу доставку в Париж. Более того, не нуждаясь даже в моих распоряжениях, Вы можете сами потребовать такую охрану от офицера, который в порту, где Вы высадитесь, командует жандармерией.
        Вашего прибытия сюда достаточно, чтобы Вас не могли долее причислять к эмигрантам, и граждане, которые сочли своим долгом добиться, чтобы Вы отданы были под суд, сами с радостью выслушают Ваши оправдания и будут счастливы узнать, что человек, который находится на службе Республики, вовсе не заслужил, чтобы ему было отказано в доверии…»
        Ему остается ждать, когда в Лондон прискачет этот паршивый залог и английский механизм выпустит его на свободу. Но он не способен сидеть сложа руки ни часа, тем более в течение нескольких дней. К тому же он слишком опытен и умен, чтобы просто так, ни с того ни с сего, явиться в Париж, где его могут вздернуть на фонарь или разорвать на куски настроенные против него толпы разгневанных граждан, сколько бы жандармов ни приставил к нему самый добропорядочный офицер в Гавре, Булони или Кале. Он должен развеять эти чары обмана.
        Он действует так, как действовал в прежние времена. Главный его союзник, его защитник - общественное мнение. Нынче оно настроено против него, как в первом его деле с анкерным спуском, как в деле Гезмана де Тюрна, как в деле графа и генерала Лаблаша. Тогда он завоевал его, выпустив несколько блестящих памфлетов. Теперь ему предстоит то же самое.
        Правда, его задача в сто, в тысячу раз сложней. На этот раз перед ним не посредственный часовых дел мастер Лепот, не пустая бабенка Гезман де Тюрн, урожденная Жакмар, не приглуповатый граф и генерал Лаблаш, даже не подлый Бергас. Перед ним великий Дантон, могучий и непреклонный, человек страстной идеи, человек большого ума. И не продажный королевский суд, собранный из посредственных провинциальных чиновников, а Комитет общественного спасения, который составлен из людей убежденных, исключительно преданных революции, готовых сложить голову ради неё. И не легкомысленная толпа празднично настроенных парижан, готовых петь, танцевать и смеяться, а разъяренная толпа патриотов, готовых все, как один, встать на защиту отечества и разорвать на клочки любого, кто посягает на свободу и независимость Франции.
        Прежде он превосходил своих противников головой, двумя и тремя. Он потешался над ними, он смеялся, он обливал их презрением. Ему достаточно было бросить в толпу несколько звонких, зубастых острот, чтобы толпа рассмеялась, приняла его сторону и вынесла его на руках из зала суда, спасая его порочащего его честь приговора.
        Теперь силы по крайней мере равны. Вероятней всего, сила не на его стороне. Да и цена теперь не потеря репутации коммерсанта и финансиста, не позорная процедура на площади. Ценой теперь его голова. Тут не до смеха и шуток, и вряд ли кто станет смеяться, когда речь идет о жизни и смерти отечества. Тут нужны иные приемы, иной тон, иной слог. И он находит его. В этом деле его оружие - логика, здравый смысл, факт, неоспоримый и точный, подлинный документ. Начиная памфлеты «Бомарше - Лекуантру, своему обличителю. Шесть этапов девяти самых тягостных месяцев моей жизни»:
        «Я не стану гневаться на вас за легкомыслие, надеюсь, невольное, и удовольствуюсь тем, что покажу вам и всей Франции, сколь безупречно мое поведение и каков тот старец, которого вы оскорбили! Пусть Национальный Конвент, выслушав обе стороны, решит, кто из нас двоих лучше выполнил свой долг: я - обелив гражданина, которого оклеветали, или вы, выразив ему свои сожаления легковерного обвинителя.
        Предупреждаю вас ещё об одном. С огорчением наблюдая последние четыре года, как повсеместно злоупотребляют пышными фразами, подменяя ими в делах самых значительных точные доказательства и здравую логику, которые одни могут просветить судей и удовлетворить положительный ум, я сознательно отказываюсь от всяких ухищрений стиля, от всяких красот, к которым прибегают, чтобы пустить пыль в глаза, а частенько - и обмануть. Я хочу быть простым, ясным, точным. Самими фактами я развею наветы тех, чье корыстолюбие разбилось о мое чересчур достойное поведение…»
        И в самом деле, его стиль строг и ясен и сух, как деловая записка:
        По своей сути это дело отчасти торговое, отчасти - административное, и если я с моей стороны внес в него большой патриотический вклад, а все, кто меня обвиняет, забыли о патриотизме и пошли на поводу у самых низменных интересов, это покажут факты…»
        И так на протяжении почти двухсот печатных страниц большого формата. Простовато, конечно, немного горло дерет, и даже самые жаркие почитатели моего замечательного героя, не говоря уже о хулителях, в один голос твердят об упадке таланта, об угасании творческих сил и роняют несколько жалостных слов о неумолимом старении, о глухоте и ещё черт знает о чем, тогда как, напротив, он мудр и силен, как не бывал никогда.
        Он ведь знает, что все эти пламенные революционеры и пылкие патриоты обрушат на него взвинченный до небес риторический треск, в котором не разберешь ничего, кроме праведного гнева и жажды поскорее отправить его под топор гильотины. Это безумие, которое охватило страну. Что можно противопоставить ему? Блеск остроумия? Шутки и смех? Или такой же патриотический бред, тем более искренний, что он сам патриот?
        Поступить так - значит заранее проиграть. Его не услышат, его не поймут. Темным стихиям безумия можно противопоставить только ясный, холодный свет разума, неотразимую логику, обнаженный, призывающий к размышлению факт. Думайте, граждане, думайте - вот чего требует он от разгоряченной толпы, от Комитета общественного спасения, который всех неугодных отправляет под нож гильотины, как скот, от Дантона, который станет его главным и самым опасным судьей.
        Он раскрывает свой во многих мытарствах спасенный портфель. Он извлекает из него официальные записки и письма, свои запросы и ответы министров, он спокойно повествует о своих бесплодных хождениях по кабинетам, о необходимости принимать предосторожности и скрываться, то от толпы, натравленной на него, то от удара кинжалом из-за угла. Страница за страницей. Этап за этапом. Факты и факты. Сотни и тысячи фактов. Читайте, граждане, думайте, граждане, не в пылу и в жару, а с холодным рассудком произносите свой приговор. Только так он может развеять ядовитые чары, только так он может победить разгул беспощадных стихий. Он должен их победить. У него другого выхода нет, поскольку другой-то выход - на гильотину.
        И ещё это не всё. Главное в том, что не смиренным просителем, не жалким рабом, не перетрусившим изменником и заговорщиком, несущим повинную голову, которую меч всё равно сечет в те нетерпимые времена, намеревается он явиться перед общественным мнением, перед Комитетом общественного спасения и перед Дантоном, которые потрясают над ним окровавленным топором.
        О, нет! Он является сильным и смелым, уверенным в своей правоте. Больше того, он осмеливается явиться неподкупным судьей. Судьей не только глубоко корыстных и потому неверных министров, которые ставили ему палки в колеса и намеревались его обобрать. В своих новых памфлетах он, как и в прежних, выступает непримиримым судьей той системы, которую создали и это общественное мнение, помутившееся в рассудке, и этот Комитет общественного спасения, который в качестве лекарства для целой страны признает только нож гильотины, и этот Дантон, который в пламенных речах обрушивается на всех тех, кто рискует не разделить его мнений. Он обличает:
        «В этом деле национального значения только министры-монархисты выполнили свой долг, тогда как все препятствия исходили от народных министров. Утеснения, которые чинили мне первые, были детскими шалостями по сравнению с ужасами, которые творили последние…»
        «Вот какие люди заправляют нашими делами, превратив правительство во вместилище личных счетов, клоаку интриг, сплетение глупостей, питомник корысти…»
        А в самом конце шестого памфлета он разражается гневной филиппикой:
        «О, моя отчизна, залитая слезами! О, горемычные французы! Что толку в том, что вы повергли в прах бастилии, если на их развалинах отплясывают теперь бандиты, убивая нас всех? Истинные друзья свободы! Знайте, что главные наши палачи - распущенность и анархия. Поднимите голос вместе со мной, потребуйте законов от депутатов, которые их нам обязаны дать, мы только для этого назвали их нашими представителями! Заключим мир с Европой. Разве не был самым прекрасным днем нашей славы тот, когда мы провозгласили мир всему миру? Укрепим порядок внутри страны. Сплотимся же наконец без споров, без бурь и, главное, если возможно, без преступлений. Ваши заповеди воплотятся в жизнь. И если народы увидят, что вы счастливы благодаря этим заповедям, это будет способствовать их распространению куда лучше, чем опустошения, убийства и войны. Но счастливы ли вы? Будем правдивы. Разве не кровью французов напоена наша земля? Отвечайте! Есть среди нас хоть один, которому не приходится лить слезы? Мир, законы, конституция! Без этих благ нет родины и, главное, нет свободы!
        Французы! Горе нам, если мы решительно не возьмемся за это сейчас же. Мне шестьдесят лет. Я знаю людей на опыте. Уйдя от дел, я доказал всем, что не лелею честолюбивых замыслов. Ни один человек на нашем континенте не сделал больше меня для освобождения Америки. Судите сами, как дорога была мне свобода Франции! Я позволил высказаться всем. Я всё объяснил. Больше я не скажу ни слова. Но если вы ещё колеблетесь, не решаясь избрать великодушную позицию, я с болью говорю вам, французы: недолго нам осталось быть свободными. Первая нация мира станет, закованная в железы, позором, гнусным срамом нашего века, пугалом наций!..»
        И замечательно это послание к нации:
        «Ваш согражданин, по-прежнему гонимый, Карон Бомарше».
        «Вечно гонимый» - мог бы с полным правом сказать.
        Он не успевает закончить, когда младший Гюден привозит залог. Английский механизм, получивший удовлетворение своей несгибаемой алчности, выпускает его на свободу. Он готов мчаться в Париж, однако обстоятельства вновь задерживают его. Двадцать первого января 1793 год Конвент незначительным, но все-таки большинством голосом приговаривает короля Людовика ХV1 и королеву Марию-Антуанетту к смертной казни и бросает их под топор гильотины. Вся монархическая Европа приходит в негодование. Конституционная Англия тоже. Французского короля англичанам не жаль. Но английские механизмы видят в этой казни отличный предлог, чтобы в лице Франции раздавить своего конкурента, захватить французские колонии в Америке и утвердить свое господство на мировых рынках, ибо иные страсти не ведомы им.
        У Пьера Огюстена езде есть свои люди. Имеются они и в английском правительстве. За несколько дней он узнает, что не позднее, чем первое февраля, Англия и Голландия объявятся войну преступным французам, посмевшим, да ещё большинством голосов, казнить своего короля, точно сами они, не так уж давно и тоже большинством голосов, не казнили своего короля. Поистине, деньги не пахнут.
        Для него это катастрофа, чуть ли не страшнее суда, на который он торопится явиться в Париж. С началом войны его ружья наверняка конфискуют. Они попадут в руки тех, кто со дня на день обрушит на бедную, одинокую Францию всю свою военную мощь, а во Франции и без того не хватает оружия!
        Любой другой на его месте растерялся и впал бы в отчаяние. Ведь положение безвыходное, со всей очевидностью. Разве возможно найти из него спасительный выход? Конечно, возможно, когда за дело берется Пьер Огюстен Карон де Бомарше, в море коммерции и финансов старый пловец. В последнюю минуту он по всем правилам продает партию своих ружей своему бестрепетному английскому механизму, который ни под каким видом не выпустит добычи из рук. Оформляется купчая. В купчую вносится пункт, который гласит, что продавец, именуемый французским подданным Пьером Огюстеном Кароном де Бомарше, имеет право в течение двух месяцев со дня оформления сделки выкупить эти ружья обратно. Каков трюк?!
        С неизменным портфелем, купчей в кармане он мчится в Париж и отдает себя в руки закона. Свои «Шесть этапов» он представляет друзьям и умоляет издать их как можно скорей. Друзья обливаются холодным потом от ужаса. Оправдание оправданием, это они понимают, но для чего эти гневные обличения и восторженные обращения к нации? К нации, которая вся настроена против него?
        У него находятся силы, чтобы прощающе улыбнуться:
        - Что за чудовищная свобода, друзья мои, ждала бы нас, отвратительней рабства, если бы человек безупречный был бы вынужден опускать глаза перед могущественными преступниками единственно оттого, что они могут его одолеть? Как? Неужто нам доведется испытать на себе все злоупотребления древних республик при самом зарождении нашей? Да пусть погибнет всё мое добро! Пусть погибну я сам, но я не стану ползать на брюхе перед наглостью деспотизма! Только тогда свободна воистину нация, когда подчиняется законам!
        Он завершает памфлеты и отдает их в печать. Его опыт подсказывает ему, что этого мало. Он умелыми и точно рассчитанными речами привлекает на свою сторону несколько очень влиятельных лиц. Он обращается к мяснику Сантеру, которому нынче подчиняется Национальная гвардия:
        «Я явился положить голову на плаху, если не докажу, что я - великий гражданин. Спасите меня от грабежа и от кинжала. Я ещё смогу принести пользу отечеству…»
        Такая отчаянная храбрость и прямота нравится простым, здравомыслящим людям. К тому же в его квартале по-прежнему искренне уважают того, кто приходит на помощь по первому зову и даже без зова. Личное обращение столь уважаемого гражданина льстит вчерашнему мяснику, и отвечает с обратной почтой:
        «Я всегда знал вас как человека, который желает сделать добро беднякам. Поэтому я полагаю, что Вам нечего бояться ни грабежа, ни кинжала. Однако правда - одна. Необходимо просветить тех, кого мы считаем обманутыми. Я думаю, что для народа недурно было бы повесить афишу…»
        Он так и делает. Афиша висит. Мемуар отпечатан и распространяется среди действительно обманутых граждан. Арест с его имущества снят. Лекуантр вынужден публично признаться с трибуны конвента, что его ввели в заблуждение. Конвент соглашается выслушать гражданина, обвиненного в измене и заговоре и тем самым обреченного гильотине. Такого решения не удавалось добиться ещё никому. Пьер Огюстен смело предстает перед Комитетом общественного спасения, неумолимым и непреклонным, в котором председательствует Дантон. Он раскрывает портфель. Он извлекает один документ за другим. Он читает их с пафосом обвинителя. В этом деле он прокурор, а великому Дантону приходится стать его адвокатом. И Комитет общественного спасения выносит оправдательный приговор, чуть ли не единственный за всё время своей ужасающей деятельности. В довершение своего несравненного великодушия непримиримые судьи выдают оправданному коммерсанту и патриоту охранную грамоту, в которой он признается верным и безупречным сыном отечества.
        Мало сказать, что это победа. Это триумф! В его жизни, кажется, пятый или шестой. Можно облегченно вздохнуть и наконец окончательно удалиться от дел, как он мечтал, пережив ни с чем не сравнимый триумф Фигаро и построив дворец. Но ему не суждено по своей воле удалиться от дел. Натура его такова, что без этих сногсшибательных дел он зачахнет и сразу умрет.
        В самом деле, свободные граждане, дело с ружьями надлежит завершить. Ведь в купчей есть умело составленный пункт. Правда, два месяца уже истекло. Формально он уже утратил право на выкуп, и теперь английский механизм ни под каким видом не выпустит свою добычу из рук. Безнадежно. Но только не для него!
        Он лично отправляется в Комитет общественного спасения и требует полномочий на поездку теперь уже во враждебную Англию. Он бы отправился и без них, но ведь они опять сочтут его изменником и эмигрантом. У него великолепно продуманный план: оружие выкупается, перепродается в Америку, наконец погружается на его корабли и перебрасывается на французские острова, а оттуда теми же кораблями во Францию, после чего они могут поступить на вооружение доблестных французских солдат, которые наконец-то начинают показывать кузькину мать пруссакам и австриякам, давно ненавистным ему.
        Спасителям, конечно, не до него. Он вновь применяет испытанный метод. Письма летят одно за другим. Он не просит. Просьбы не для него. Он требует, он доказывает, что они прямо обязаны направить его на службу отечеству, ведь он патриот. Перед таим натиском пасуют даже спасители, тем более, что ружья действительно нужны им позарез. Ему официально присваивают звание комиссара Республики, что по тем временам означает беспредельную власть. Он получает паспорт на имя Пьера Шарона, поскольку в Англии и Голландии под собственным именем ему появляться нельзя. Ему обещают деньги под всё тот же треклятый залог, без которого ружья не выйдут из гавани.
        Стоп! Министерство финансов отвечает с обычным спокойствием: денег нет. Денег нет? Тут в нем пробуждается такая энергия, что оторопь охватывает даже Комитет общественного спасения. Он сердится. Он вопиет:
        «Граждане законодатели! Я опять ухожу с отчаянием в сердце. У нас сегодня 25 число месяца мая, а конца не видно, и дело, для вас самое насущное, страдает по-прежнему. Утром и вечером, днем и ночью я осаждаю ваши двери, словно прошу милостыни или жизни. Во имя Общественного Спасения, хранителями коего вы являетесь, доведем же хоть что-нибудь до конца! Долготерпение самого Иова или Эпиктета лопнуло бы, бейся он, как бьюсь я ради пользы дела…»
        С отчаяньем в сердце? Как бы не так! Он может с пафосом о нем говорить, но он не знает его. Протолкнув это послание на заседание Комитета общественного спасения, он как ни в чем не бывало отправляется в оперу. Дают «Свадьбу Фигаро» великого Моцарта. Правда, он давно глуховат и пользуется рожком для усиления слуха. Что-то он все-таки слышит, что-то угадывает несравненной своей интуицией. Спектакль и музыка разочаровывают его. Едва возвратившись домой, он сочиняет всем актерам Оперы большое письмо. Музыка? Ему представляется, что ей не хватает красивых и длинных оркестровых партий, чтобы заполнить долгие паузы и внести разнообразие. Что - что, а ведь паузы он слышал отчетливо. Всё прочее это советы актерам, как надо играть. Тут уж он безупречен. Игру-то он видел, у него всё ещё отличное зрение, а в игре актеров он знает толк.
        Моцарту его замечания остается, естественно, неизвестно. Как относятся его наставлениям актеры Оперы тоже. Но послание Комитету общественного спасения наконец производит должное действие. Когда такие люди, как великий Дантон, отдают распоряжением министрам финансов, министры трепещут и делают всё, что сделать возможно. В кассе ему отсчитывают шестьсот тысяч франков, правда, бумажными ассигнациями, а эта бумага после вступления в войну Англии и Голландии стремительно теряет в цене. Он указывает на это обстоятельство. С ним соглашаются, что ради спасения нации ему выдадут его женевские облигации на восемьсот пятьдесят тысяч франков, которые хранятся в банке, в Базеле, Швейцария.
        Снова победа, но почти уже пиррова. Кажется, в этой борьбе он растрачивает все свои силы. Нервное истощение сваливает этого гиганта энергии с ног. Он не в силах даже пошевелиться, похоже, на радость дочери, жене и сестре, ведь в таком состоянии он не уедет ни в какую Швейцарию, Англию и Голландию, где его в два счета могут арестовать как агента Французской республики, ведь паспорт подложен, а всем властям он прекрасно известен как Бомарше. Его с большими предосторожностями заталкивают в карету и отвозят в деревню под Орлеаном - лечить свежим воздухом и покоем, как нервные расстройства лечат во все времена.
        Очень скоро он их огорчает. Живучесть его удивительна. Уже спустя две недели свежего воздуха и покоя он на ногах. Он выправляет Мари Терез доверенность на управление, как активное, так и пассивное, всем ему принадлежащим - имуществом, размеры которого всё ещё велики, и в дорожной карете мчится в Базель. Он прибывает туда в начале июля и не находит ни своих облигаций, ни распоряжений министра финансов. Он ждет десять дней. Только теперь ему становится ясно, что он ничего не дождется: либо министр финансов, как водится, сволочь и негодяй, либо границы Франции наглухо перекрыты со всех сторон.
        Действовать приходится на свой страх и риск? Почти без денег? Это его не смущает. Ехать в Англию по Европе, охваченной пожаром войны и по всем направлениям перекрытой военными патрулями? И на это плевать. Он отправляется. С десятого июля он начинает кружить по дорогам, занятым передвижением батальонов, батарей и подвод, и шестого августа появляется в Лондоне.
        Разумеется, он предъявляет где следует паспорт на имя Пьера Шарона, оформленный по всем правилам и скрепленный законной печатью. Разумеется, английская полиция, не самая худшая в мире, не может не знать, кто с этим липовым паспортом перед ним. Ему в тот же день вручают постановление покинуть прекрасную Англию в трехдневный срок, после чего его ждет снова тюрьма.
        Все-таки английская полиция, и не самая лучшая в мире, делает промах. Три дня? Для такого человека, как Пьер Огюстен, он целая вечность. Он звонит у дверей всех влиятельных лиц, с которыми находится в дружеских отношениях, а ведь он знает дорожку даже к Уильяму Питту. Прежде всего он получает от них ценнейшие сведения. Правда, неутешительные. Английская разведка разнюхивает историю с ружьями. Английским солдатам тоже ружья нужны. Английское правительство решает прибрать их к своим цепким рукам, а чтобы ружья как-нибудь не выскользнули из гавани, отправляет крейсировать в тех местах военный корабль. Ну, это пусть. Ведь у берегов Америки тоже крейсировали, а его корабли доставляли туда французские ружья, так отчего же теперь не переправить голландские ружья во Франции. Хуже всего то, что два месяца, определенные договором, давно истекли, английский механизм уже предложил эти ружья восставшим вандейцам, то есть врагу. Это дело сложней, однако с таким его поворотом уж никак примириться нельзя. К тому же французское командование наконец приходит в движение. Жареный петух начинает клевать. Мало фронтов
против Австрии и Пруссии на северо-западе. Мало Вандеи. Изменники сдают англичанам Тулон. Наскоро сколачивается южная армия, но её солдаты вовсе без ружей. Тут любой генеральный штаб начнет благим матом орать. И орет. И Пьер Огюстен получает короткий, но ясный приказ:
        «Необходим во что бы то ни стало успех. Ваш долг без промедления добиться его…»
        Он изворачивается и тут. Влиятельные лица - они влиятельные везде. На коммерсанта оказывают давление, несмотря даже на то, что это противоречит собственным интересам. Тяжело вздыхая, бранясь по-английски, механизм возвращает ему право владения. Первый успех. За вторым он переплывает проклятый пролив, страдает от качки, больным и бледным выходит на берег и вновь посещает Гаагу, уже трудно понять, в каком качестве, но это его не тревожит.
        В Гааге он не задерживается. Здесь он узнает, что голландское правительство тоже намеревается прибрать эти ружья к рукам. Он должен этому помешать. Но как? Да просто! Он отправляет послание Пишегрю, удачливому генералу Французской республики, и требует от него, чтобы он как можно скорей начал наступление на Гаагу, ведь ему всего каких-то сто миль до неё, и тем спасти его ружья. В ожидании этого подвига он отправляется в Роттердам.
        Он почти добирается до своих ружей. Это похоже на сказку, но Пишегрю спешит исполнить его просьбу и бросает свою армию в наступление. То ли он слишком поторопился, только его армия и сама по себе слабовата, но его наступление приостановлено. Военная акция не удается.
        Что ж, на этот случай имеются и другие пути. В Роттердаме Пьер Огюстен разыскивает своего американского компаньона, с которым вел дела ещё во времена Декларации прав и сражений за независимость. Такое не забывается. Оформляется новая сделка. Шестьдесят тысяч ружей приобретает, фиктивно, конечно, американец. Дальнейшее не стоит выеденного яйца. Достаточно погрузить ружья на его корабли, зафрахтованные этим американцем, и вывезти из Голландии, по документам в Америку, а на деле во Франции, как оба компаньона проделывали не раз лет двенадцать назад.
        Некоторое время он ещё надеется на успех Пишегрю и придерживает ружья в Голландии. Напрасно надеется. Революционному генералу не удается собрать новые силы для наступления. Пьер Огюстен не может не видеть, что его положение безнадежно. Захватив Тулон, англичане господствуют на море. Правда, они господствовали там и во время американской войны, но тогда он имел для сопровождения грузов военные корабли во главе с «Гордым Родриго». Теперь его корабли беззащитны. Выйти в море - значит их потерять. Ружья пойдут на вооружение английских солдат, может быть, именно тех, что засели в Тулоне.
        Тогда новый план зарождается в его изобретательной голове. Республиканские армии одерживают победы на своих восточных границах, тесня австрийцев и пруссаков на Рейне, правда с переменным успехом. Стал быть, можно переправить ружья по Рейну! Он едет вдоль Рейна, чтобы своими глазами увидеть положение дел. Он страшно рискует. Он может попасть в плен к неприятелю с мандатом комиссара Республики, за что очень легко заплатить головой.
        И это бы ещё ничего. Неожиданно такая же опасность грозит ему от Республики. Нетрудно понять, что он не может отправлять регулярно отчеты в Париж. Комитет общественного спасения расценивает его молчание, а главное, отсутствие обещанных ружей, в очередной раз, как измену. Его вновь зачисляют в ряды эмигрантов. Его имущество конфискуют. Его дочь, жену и сестру арестовывают, как ни странно, в одно время с Гезманом де Тюрном и в один день с ним выносят смертный приговор. Гезман де Тюрн погибает на гильотине. Ещё день - и Пьер Огюстен потеряет семью, примерная благодарность за его услуги отечеству.
        По счастью, между этими днями есть ещё ночь. Ночью происходит переворот. Робеспьер и Сен-Жюст кончают на гильотине. Семья спасена. Арест с имущества снят. Умудренная опытом тюремного заточения и смертного приговора, Мари Луиз демонстративно разводится с ним и тем спасает дочь, себя и остатки имущества, которое не успели расхитить.
        Пьер Огюстен пытается использовать в своих целях и переворот Девятого термидора. Во Франции окончен террор, по крайней мере официально. Распространение терроризма уже не угрожает Европе. И вот он от имени новой Франции вступает в переговоры с голландским правительством о заключении мира, используя то обстоятельство, что Голландия так и не успела втянуться в войну и что республиканская армия продолжает стоять непосредственно у её рубежей. В сущности, он выдающийся дипломат, не использованный ни королем, ни Республикой. Переговоры успешно продвигаются в заданном направлении. Ему остается склонить Голландию к миру. Наступает момент, когда ему необходимо получить полномочия из Парижа.
        Вероятно, ему удалось бы и это, но тут на трибуну Конвента взбирается заскучавший Лоран Лекуантр. Он изумлен. Граждане, как можно терпеть, что на свободе и с мандатом комиссара Республики разгуливает пособник Робеспьера, казенного за его преступления перед отечеством, прикарманивший себе народные денежки, с которыми удрал за границу и как ни в чем не бывало проживает в Голландии?! Ну, такого преступления никакие граждане не в силах терпеть. Пьера Огюстена Карона де Бомарше дорогое отечество вновь объявляет изменником и эмигрантом. Правительство Голландии, натурально, не может вести переговоры с этим прохвостом и жуликом. Они обрываются, уже готовые стать лучшим его достижением на дипломатическом поприще.
        Он перебирается в Гамбург, из опасения, что в Голландии его арестуют и выдадут дорогому отечеству. Гамбург битком набит эмигрантами. Они третируют, они презирают его, они не допускают его в свое непримиримое общество, да он, по правде сказать, и не стремится в него. Он остается абсолютно один и без денег, поскольку все его источники иссякают. Он снимает тесную каморку в бедном квартале. Ему приходится сидеть на хлебе и воде, отчего он быстро толстеет, привыкнув в прежние годы к более изысканным и питательным блюдам.
        Он сломлен? Ничуть! Хотя есть отчего. Однажды он пишет Мари Луиз, более рассуждая сам с собой, чем с ней:
        «Подчас я задаю себе вопрос, уж не сошел ли я с ума? Однако обнаруживаю последовательность, здравость моих суждений, которыми я пытаюсь, как это ни трудно, парировать все удары, и убеждаюсь, что я отнюдь не безумен. Но куда тебе писать? На какое имя? Где ты живешь? Как тебя зовут? Кто твои истинные друзья? Кого должен я считать своими друзьями? Ах, если бы не надежда спасти дочь, сама чудовищная гильотина показалась бы мне слаще, чем мое нынешнее ужасное положение!..»
        В этом безысходном, безвыходном положении, когда ему нечего есть, когда он даже не знает новое имя жены, ему со всех сторон предлагают продать эти чертовы ружья, притом за хорошую цену. Первые - его старинные враги англичане. Ни под каким видом! Он продолжает сражаться. Если эти ружья не может получить Франция, отринувшая его, пусть их не получит никто.
        Это невероятно трудно, в сущности невозможно, ведь время военное, ни одно правительство не может считаться с изгнанником, от которого отказалась собственная страна. Разумеется, и не считаются. И первыми не считаются наглые англичане. По приказу Уильяма Питта чужую собственность просто-напросто арестовывают в Тервере, перегружают на английские корабли и доставляют в Плимут. Это разбой, отчасти простительный в обстановке войны, но только по отношению к гражданину враждебной державы. Только получив эти ружья, изумленный Питт протирает глаза: они принадлежат вовсе не гражданину враждебной державы, а гражданину Соединенных Штатов Америки, которые, как на зло, не воюют ни против Франции, ни против Англии. С американцами все-таки не хочется ссориться, и Питт в тупике.
        Пьер Огюстен блестяще использует его незавидное положение. Он пишет лично облапошенному премьеру и возмущается тем, что он посмел арестовать ружья, которые не принадлежат и не могут принадлежать англичанам. Он поднимает на ноги своих английских друзей и тайных агентов, которых он достаточно навербовал за истекшие двадцать лет. Теперь сами англичане борются за его ружья против собственного премьера. Он пытается перетянуть на свою сторону американцев. Ведь они перед ним в долгу как в шелку. Американское правительство так и не расплатилось с ним за поставки оружия. До самого последнего времени он вел дела со своими американскими компаньонами. Он напоминает им о себе. Американцы не внемлют ему. Оскорбленный, озлобленный, он обращается к американскому народу с ядовитым посланием:
        «Американцы! Я служил вам с неустанным рвением, в благодарность же не получил при жизни ничего, кроме горьких обид, и умираю вашим кредитором. Поэтому я вынужден завещать вам в наследство свою дочь, чтобы вы дали ей в приданое то, что должны мне. Возможно, после моей смерти, вызванной несправедливостью других, против которой я уже не в силах бороться, моя дочь останется обездоленной, и, возможно, воля Провидения в том, чтобы, отложив ваш расчет со мной, обеспечить ей средства, коими она сможет воспользоваться, когда останется одна в полной нищете. Удочерите её, как достойную дочь Государства! Она будет привезена к вам своей матерью и моей вдовой, не менее несчастной. Отнеситесь же к ней как к дочери американского гражданина…»
        В сущности, это было бы справедливо и обошлось бы американцам куда дешевле, чем те громадные средства, которые он потратил на них. Но он уже понимает, что американцы сдерут шкуру с кого угодно, как они дерут её с несчастных индейцев, но по своим долгам не заплатят ни цента. И вот он обещает, если Господь продлит его скорбные дни, сам явиться в Америку и вопрошает:
        «Неужели понадобится, чтобы, оказавшись среди вас, я, ослабленный умом и телом и уже не способный отстаивать свои права, буду вынужден просить, держа оправдательные документы в руках, чтобы меня доставили на носилках ко входу в ваши национальные собрания и тут, протягивая тот самый колпак свободы, который я больше, чем кто-либо другой, помогал вам водрузить на голову, обратился к вам с мольбой: “Американцы! Подайте милостыню вашему другу, чьи услуги во всей их совокупности не заслужили иного вознаграждения, кроме обола Велизария”?..»
        Как и следовало, американцы не дают ему и обола. В июне 1795 года ему все-таки приходится продать проклятые ружья английскому правительству, уже за бесценок. В сущности, эта продажа уже не наносит ущерба его возлюбленной Франции, поскольку после успешного штурма Тулона и укрепления позиций на Рейне эти ружья уже не имеют большого значения, а жалкие гроши, которые он выручают, позволяют ему кое-как дотянуть до конца эмиграции.
        Он ещё пристальней следит за тем, что происходит во Франции. Его сердце наполняется радостью, когда он узнает о новых победах революционных солдат, плохо обученных и вооруженных, зато горящих патриотизмом и ненавистью к врагам. Их ведет в бой великая идея «мир хижинам, война дворца!», и они побеждают тех, кто их хижинам объявил войну. Возрождается его давняя мечта о торжестве Франции, надежда на то, что она наконец займет достойное, то есть первое, место в Европе, ради чего он отдал столько энергии и лучших лет своей жизни.
        Его потрясает жестокость гражданской войны, которую интервенты поддерживают и разжигают на юге и западе. В этой, междоусобной войне обе стороны не знают пощады. Он не в силах с эти мириться. Когда до Гамбурга добирается весть о победе при Кибероне, он обращается к Комитету общественного спасения с громадным посланием и призывает его к милосердию:
        «Граждане, члены нынешнего состава Комитета, благоволите ещё раз внять прямому обращению к вам гражданина, несправедливо изгнанного из отечества, но по-прежнему преданного ему и выступающего в защиту не своих собственных интересов, но тех, которые, по его разумению, в настоящее время являются вашими собственными и одновременно интересами нации.
        Мне помнится, в дни моего отрочества, когда у дофина, отца Людовика ХV1, родился первый ребенок, меня взяли из коллежа, чтобы я мог увидеть, как празднуется это событие. Ночью, обегая иллюминированные улицы, я был поражен транспарантом, установленным на крыше тюрьмы, который энергично возглашал: “Даже во мраке”. Эти слова так пронзили меня, что, мне кажется, я их читаю сейчас. Народная радость проникла повсюду, вплоть до ужасных темниц. Я повторяю сегодня вам то, что гласил этот транспарант (рождение ребенка королевской крови в те времена было событием радостным), в связи с событием куда более значительным. Радость от замечательного триумфа наших солдат при Кибероне проникла в мое сердце на этом немецком чердаке, где я стенаю вот уже два года, прячась под чужим именем от всякого рода несправедливостей, которые изливаются на меня в родной стране. “Даже во мраке” может служить эпиграфом к моему положению.
        И вот я, гражданин, страдающий во мраке, хочу поделиться с вами соображениями о последствиях этой Киберонской победы, имеющей решающее значение для установления мира, о котором мечтаем мы все.
        Если вы, великодушные победители, не употребите во зло свой триумф и не превратите его в бойню, вы стяжаете уважение всех партий. Римляне бывали беспощадны к врагу только в годину бедствий - стоило им взять верх, они проявляли величие и великодушие. Такое поведение, благородное и твердое одновременно, создало им мировую империю. Нет мести полней и плодотворней, чем проявление великодушия к побежденным и покоренным французам, которое покорит вам всех остальных.
        Позвольте мне привести вам пример успешности поведения, которое рекомендую я вам. Сходство положений здесь поразительно.
        Во время войны восставшей Америки против её угнетательницы Англии целая армия англичан и американцев лолялистов (в сущности, внутренних эмигрантов) под командой, если не ошибаюсь, генерала Бергоина, спустилась из Северной Канады по озеру Шамплен и по рекам в самое сердце молодой республики. На равнинах Саратоги эта армия была окружена и принуждена сложить оружие, сдавшись на милость победителя. Континентальный Конгресс, столь же предусмотрительный, сколь и великодушный, осознал, что от того, как он использует эту сокрушительную победу, будет зависеть и заключение почетного мира и отношение нации к основам образуемого им правительства. Конгресс предложил помилование всем побежденным, земли для обработки - всем англичанам и гессенцам, если кто-то из них пожелает обосноваться в стране, которую они хотели себе подчинить. Вашингтон, чье мнение запросили, рекомендовал принять именно такое благородное решение, укрепив тем самым свой авторитет, ставший отныне неколебимым. Английское правительство осознало, что народ, столь достойно воспользовавшийся своим триумфом, непобедим, ибо великодушие, завоевав ему
все сердца, покорило общественное мнение вех направлений.
        О, французы! Вы, правящие французами, разобщенными между собой в ещё большей степени, чем были разобщены американцы, вы, члены бурного народного собрания, призванные покорить сердца, ожесточившиеся в результате чудовищных зверств тех, кому вы пришли на смену, не будучи их сообщниками, - я не сомневаюсь, что вы столь же остро, как и я, ощутили неоценимое значение события, дарованного вам фортуной. Помилуйте своих пленных! Какова бы ни была судьба, вами им уготованная, жаловаться они не вправе, вы победили их в бою. Но узнайте же теперь, если не знали прежде, что нет француза меж этих разбитых вами эмигрантов, который устыдится того, что был побежден соотечественниками, нет ни единого, кто, как и вы, не видит заклятых врагов в тех англичанах, у которых сам был на службе. Узнайте, что только необходимость выжить, не умереть с голоду вынудили их уступить, подчиняясь наглым островитянам. Главное, узнайте, что министр Питт бесповоротно обречен, если только вы проникнетесь этой мыслью, - ему не простят промахов, ошибок, отсутствия успехов. Вашей гуманностью, встреченной единодушными кликами одобрения,
вы принесете больше вреда ему, больше пользы, больше славы себе, укрепив свою власть и всеобщее к ней доверие. Да, вы сделаете больше одним этим великодушным актом, чем всеми, почти немыслимыми подвигами, которыми наши армии поразили Европу. Только вы, вы дни станете творцами мира, предпишете мир, продиктуете его даже англичанам, которые по преимуществу относятся с ненавистью к акциям собственного правительства, предпринятым, чтобы внести смуту в ваши ряды, избравшие свободную форму правления. И, граждане (я уже позволил себе ранее писать вам об этом), если англичане (которых останавливает лишь суетное тщеславие), заключив почетные мир, признают вас народом свободным и суверенным - только взвесьте это слово, о граждане! - тогда вы, депутаты, ты, - Конвент! - все вы покроете себя неувядаемой славой. Ибо Европа без колебаний последует великому примеру, и вы приобретете, вы завоюете тогда прекрасное право спокойно обсудить, действительно ли единовластие - правление самое сильное, самое прямое и самое скорое из всех в выполнении планов, зрело продуманных законодательными собраниями, - подходит великой
стране больше, чем всякое иное распределение власти, столь чреватое грозами. Вы сможете преобразовать форму правления в соответствии с волей всей нации, которая прославит себя тем, что у неё на глазах вы приступите к мирным дебатам, одержав великую победу, проявив великодушие и избавив всех от страха, как бы не вернулись снова времена террора, которым можно держать в повиновении рабов, но на который не может опираться разумное правление…»
        И подписывается гордо и с вызовом:
        «Пьер Огюстен Карон Бомарше,
        уполномоченный, включенный в проскрипционные списки,
        бездомный, преследуемый, но ни в коей мере
        не предатель и не эмигрант».
        Он остается мечтателем. Он мыслит гуманно, возвышенно и широко. Но к кому, к кому обращается он? К мелким жуликам, заговорщикам и предателям, убийцам исподтишка. Он советует быть милосердными террористам, которые только в терроре, направленном как направо, так и налево, возможность сохранить свою шаткую, по существу своему преступную власть. Он предлагает им поразмыслить над учреждением конституционной монархии на месте ожесточенной и грязной партийной вражды, тогда как каждый из них мечтает о собственной диктатуре. Его послание они не станут читать, а если и прочитают, то лишь посмеются над ним. К тому же он опоздал.
        Большинство пленных уже расстреляли.
        Кажется, его уму уже некуда и не на что обратиться, но его ум наделен такой энергией творчества, что не может остановиться, если не хочет разрушиться. Полуголодный, обношенный, сидя в холодной и тесной каморке он продолжает составлять грандиозные планы, которые другими поколениями воплотятся в жизнь лет через сто. Он составляет проект канала, который надлежит прорыть через Суэцкий перешеек, чтобы значительно сократить путь из Европы в Азию и обратно, ведь он коммерсант и лучше многих других понимает грандиозные выгоды этого предприятия. Он размышляет над тем, сколько выгод и преимуществ принесет миру судоходная дорога из Атлантики в Тихий океан по реке Сан-Хуан, озеро Никарагуа, которую следует дополнить всего лишь коротким каналом километров в десять длиной. Он убежден, что нация, которая овладеет судоходным путем между двумя океанами, неизбежно станет владычицей мировой торговли. Этой владычицей он видит Францию, Францию, только её.
        Он, как всегда, философствует. Он размышляет о высоких и сложных материях, о проклятой природе неравенства, о жестокости унижения, размышляет трезво и глубоко:
        «Если бы у людей не было никаких потребностей, одно это сделало бы их равными. Именно нищета подчиняет одного человека другому. Но истинное зло не в имущественном неравенстве. Оно - в зависимости. Какое дело человеку среднего достатка до того, что есть люди богаче него? Что крайне тяжко, так это - быть ими порабощенным…»
        Между тем какие-то тайные силы действуют в Комитете общественного спасения. Ещё до того, как он отправляет ему свое изумительное послание. Он рекомендует другому Комитету, который занимается законодательством, «включить в первую же повестку дня вопрос об исключении Бомарше из списка эмигрантов, поскольку всякая проволочка в этом деле наносит ущерб интересам Республики!»
        В самое неподходящее время! Конвент распускается двадцать шестого октября 1795 года. К власти приходит шаткая, бесцветная и продажная Директория. Тем не менее бывший председатель бывшего Комитета общественного спасения продолжает за него хлопотать. Он направляет письмо одному из директоров:
        «Я никогда не перестану думать и повсюду заявлять вслух, что преследование гражданина Бомарше несправедливо и что вздорная идея выдать его за эмигранта могла возникнуть только у людей ослепленных, обманутых или злонамеренных. Его способности, его таланты, все его средства могли быть использованы нами. Желая навредить ему, больше навредили Франции. Я хотел бы иметь возможность выразить ему, до какой степени был огорчен несправедливостью, объектом которой он стал. Я исполняю свой долг, думая о нем, и исполняю это долг с удовольствием…»
        В его способностях, в его талантах нуждается Франция? Чудеса в решете! Не знаю, каким образом эти мошенники термидорианского переворота намереваются использовать их, но десятого июня 1796 года его вычеркивают из проскрипционного списка и тем возвращают свободу. Он узнает об этом ровно месяц спустя.
        Так в путь! Ямщик, гони лошадей!
        «Три дня несказанной радости за три года долгих страданий, а потом я готов умереть…»
        Он в Париже шестого июля. Его не узнать. Ему шестьдесят четыре года. Он толстый, жирный, с двойным подбородком. Но в минуты встречи это не имеет никакого значения. Дочь вешается ему на шею. Он обнимает стойкую и преданную Мари Луиз. Сестра, постаревшая и больная, целует его. Грустно улыбается. Говорит с печалью, прежде не свойственной ей:
        - Твоя и моя старость наконец соединились, мой бедный друг, чтобы насладиться юностью, счастьем и устройством жизни нашей дорогой дочурки.
        Он ещё раз оглядывает дорогую дочурку. Она выросла. Она уже взрослая дама. У неё жених, Луи Андре Туссен Деларю, тридцати лет, недавний адъютант Лафайета, будущий генерал. Папочка, мы так ждали, так ждали тебя! Что ж, он счастлив, он полон энергии, одиннадцатого июля он ведет молодых под венец и как ни в чем не бывало гуляет на свадьбе. Правда, именно за столом выясняется, что внутренне он переменился даже больше, чем внешне: он так наголодался в вынужденной своей эмиграции, что никак не может наесться. Ест и ест. Всё подряд. Не может остановиться никак. И тем, разумеется, губит себя.
        Спохватывается: в доме нет его самого верного друга, Гюдена де ла Бренельри. Где же Гюден? Гюден осторожен и трусоват. Все эти годы он скрывается вдали от Парижа, в небольшом селении Марсилли близ Авалона. Живет в крайних лишениях, как жил в Гамбурге его старший друг, и как он, держится мудрецом, сочиняет трагедии и составляет исторические труды. Конечно, недалекий, посредственный, а все-таки замечательный человек!
        Пьер Огюстен пишет ему, зовет возвратиться в свой дом, поскольку его дом давно уже и дом Гюдена де ла Бренельри. Добровольный изгнанник встречает его послание с радостью, но и с печалью: он готов мчаться и броситься на шею доброму другу, но у него ни гроша. Пустяки. Пьер Огюстен отправляет ему десять луидоров, да не в паршивых, обесцененных ассигнациях, а в звонкой монете. Со слезами на глазах отвечает ему несчастный, но гордый поэт:
        «Вы не могли более изящно заслужить мою признательность, и я с тем большим, если это только возможно, удовольствием Вас увижу вновь, что именно Вы снабдили меня средствами для осуществления желанной встречи. Я расплачусь с Вами, как только это будет в моих возможностях. Отправляюсь в путь без промедления, засунув весь мой багаж в носок…»
        И мчится с тощим узелком на перекладных. И бросается на шею старшему другу. И обливает слезами его новый камзол, поскольку в старый старший друг уже не влезает. И не успокаивается до тех пор, пока не отдает свой долг, и тоже в звонкой монете, поскольку он не тот человек, который никому не позволяет одаривать себя безвозмездно.
        Все теперь в сборе. И Пьер Огюстен начинает новую жизнь, в новом Париже, в новой стране. Он оглядывается вокруг. Нет предела его изумлению.
        Прежде всего его изумляет Париж. Париж Ветшает. Париж разрушается. Трава пробивается сквозь булыжники мостовых. У стен величественных соборов, ныне большей частью закрытых, разрастается бурьян и крапива. Ветер завывает в окнах без стекол, их заливают дожди, и никто не занимается ими. Улицы, ближе к окраинам, больше напоминают сточные канавы, клоаки, чем улицы. В рабочих кварталах не бедствуют только те, кто занят на оборонных заводах или ведет торговлишку, с рук, с лотка, с прилавка ларька, склоченного их старой фанеры на скорую руку, прочие голодают, живут в лохмотьях, в грязи, никому нет дела до них, они никому не нужны.
        Над Парижем властвуют деньги. Не те, которые он прежде знал, с какими имел дело всю свою жизнь. Те были деньги, заработанные большей частью честным трудом, деньги промышленников, деньги коммерсантов и финансистов, которые играли на бирже и давали правительству в долг, но давали под обычный процент и потом его не брали за горло. Теперь эти люди разорены революцией. Принудительными займами. Произвольными вычетами, Отсрочкой долгов. Государственным банкротством. Дикой, ни с чем не сравнимой инфляцией. Кое-кто из прежних его компаньонов, очень богатых людей, живет в нищете, кое-кто просит милостыню. На улицах он встречает девиц из богатых семей, которые распевают скабрезные песенки ради нескольких мелких монет, брошенных в шляпу случайным прохожим.
        Над Парижем властвуют бешеные, краденые, грязные деньги. Они скупают по бросовым ценам земли, замки, поместья, аббатства, отнятые у эмигрантов и не присягнувших священников и ставшие так называемым национальным имуществом. Тьма тьмущая поставщиков, провиантмейстеров, кригс-комиссаров, откупщиков и подрядчиков, крупных и мелких торговцев бессовестно грабят армию и грабят казну, как не грабили её король с королевой и вся придворная челядь. Они поставляют непригодные ружья, порченую муку, гнилое сукно, негодные сапоги. Налоги растут так, как не росли ни при одном короле, и все они утекают в карманы этих ошалевших от жадности жуликов, а солдаты голодают, ходят в лохмотьях и без сапог, и если ещё способны воевать, то благодаря мародерству, которое медленно и верно их разлагает, ну, а как грабят их генералы, не стоит и говорить.
        Но всё это, в сущности, мелочь, накипь и шваль, которая вызывает только презрение. Рядом с ними плодится целый рой паразитов, разного рода содержателей ссудных касс, маклаков и ростовщиков, которые дают в долг под бешеные проценты. Рядом с ними кормятся тучи оценщиков, экспертов, судейских чиновников, адвокатов и адвокатских чиновников, которые тоже срывают свой куш.
        И все-таки не они главные кровопийцы и жулики. Главные кровопийцы и жулики новые богачи, успевшие накрасть миллионы. Они беспрепятственно входят в Люксембургский дворец, где живут и заседают директора. Им жмут руки Баррас и Тальен. Они имеют вес в министерствах и повышают голос на непослушных министров. Они командуют в канцеляриях. Они покупают голоса депутатов. У них повсюду осведомители и агенты. Они обладают волшебной властью делать решительно всё, что захотят, лишь на том основании, что обладают деньгами, которых жаждут и директора, и министры, и чиновники, и депутаты. Они царствуют, и это худшее царство, чем царство самых бессовестных, самых кровожадных прежних правителей.
        И они грабят казну, как её не грабили прежде. Они дают правительству в долг под чудовищные проценты и в благодарность за это получают особые полномочия. Налоги растут, как никогда не росли, но едва они, собранные по сантиму, по франку с окончательно обнищавшей страны, попадают в казну, являются новые богачи и забирают, в счет долга, наличность, всю до копейки. На правах хозяев новые богачи входят в монетный двор и забирают ещё горяченькие монеты, не всегда дожидаясь, когда на них поставят клеймо. Какой-то язвительный современник распространяет памфлет «Живем не худо, а лучше бы у черта побывать в гостях» и набрасывает в нем потрясающую по цинизму картину:
        «Я вступаю в обширный двор и поднимаюсь на величественное крыльцо. Я в огромной зале, служащей кассой. Какое зрелище! Груды золота и серебра представляются глазам моим, жадным до этой новизны, во множестве разнообразных форм, но без всяких знаков, которые помогли бы мне определить их ценность. Быть может, я так и остался бы в неведении, если бы сострадательная душа не выручила меня, сообщив, что эти деньги привезены с монетного двора, где алчность подрядчиков не дождалась даже чеканки…»
        Их не смущает, что они благоденствуют среди нищеты и несчастий отечества. Они напоказ выставляют свое наворованное благополучие. Их женщины разъезжают по загаженному Парижу в открытых колясках с обнаженными плечами, увешанные золотом, жемчугами и бриллиантами, точно витрины ювелирного магазина. Приемы и балы гремят один за другим. Роскошные обеды плавно перетекают в роскошные ужины, где не находится только птичьего молока. Танцуют всю ночь. Расходятся усталые, бледные, чтобы передохнуть и начать всё сначала. Распутство демократических женщин стократно превосходит распутство распутного двора Людовика ХV. О похождениях мадам Тальен слагают легенды, в которых голая правда выглядит ложью. О них напишет Бальзак.
        И во главе это царства воровства, спекуляций, распутства и оргий стоит первый директор Баррас. Грудь колесом. Алый плащ, кружевной воротник, шляпа с множеством перьев, на поясе римский кинжал, наряд построенный по рисункам Давида. Посредственность. Золотая посредственность. Характер покладистый, но озлобленный. Предатель подлый и мстительный. Лицемер и лжец, который обманывает всех, даже себя самого. Продажен и распутен, как публичная женщина. Низость во всем.
        Пьеру Огюстену есть над чем поразмыслить. Начинает он, правда, с того, что подводит итог своим колоссальным потерям. Директория возвращает ему дворец на улице Сент-Антуан. У него имеется несколько доходных домов, которые не приносят дохода. У него имеется типография, в которой царит запустение. Его бумажные фабрики не выпускают бумаги. Куча векселей в его сейфе теряет всякую цену, поскольку его должники разорены несколькими правительствами, которые сменялись с калейдоскопической быстротой, но успевали что-нибудь у них отобрать.
        Имеет он и более значительных, более состоятельных должников. Правительство Соединенных Штатов Америки должно ему три миллиона, правительство Франции миллион. Американцы не желают ему отвечать. Остается правительство Франции. Он берется за дело выбивания долга с энергией, которой вполне достаточно для пробивания стены лбом, но никакая энергия не способна вырвать у любого правительства то, что оно кому-нибудь задолжало. Ему нетрудно установить, что среди пяти директоров за финансы отвечает Рамель, между прочим, не самый худший из них. Тотчас он составляет письмо:
        «Гражданин министр, клянусь Вам, что мое положение становится нестерпимым. Я мог бы навести порядок во всем мире, отдай я этому столько энергии, сколько потрачено мною на письма по поводу ненавистного дела, которое иссушает мой мозг и омрачает мою старость. Я заимодавец терпеливый, но придет ли конец всем этим возражениям против выплаты долга! Я только и слышу - подождите, повремените, и не получаю ничего. Бегать, стучать во все двери и не иметь возможности чего-нибудь добиться - это какая-то пытка раба, подданного старого режима, а отнюдь не жизнь, достойная свободного французского гражданина.
        Дозвольте мне поставить койку на чердаке Вашего особняка. Вам будут напоминать каждое утро: он всё ещё здесь. Тогда Вы поймете, насколько человеку расстроенному, лишенному на протяжении шести лет своего места и начисто разоренному, простительно жаждать, чтобы им наконец соблаговолили заняться…»
        Напрасный труд! Он будет ходить и стучать, требовать и умолять, строчить жалобы и настрочит их громадный том убористой печати, но так и не выколотит из правительства ни гроша.
        К счастью, он действительно разорен, но разорен не до конца. На черный день у него всегда припрятано кое-что в виде золотишка, бриллиантов и прочей дорогой мишуры, которая как раз нынче в цене. У него остаются старые связи. Он обладает неотразимой способностью заводить новые, в любое время, в любой среде. А главное, к его услугам его несравненный талант делать деньги из ничего, большие деньги, надо сказать. Он потерял состояние? Что ж, он сделает новое!
        Перед ним только одно затруднение. Он честный коммерсант и честный финансист. Он человек глубокой, пуританской, несгибаемой нравственности во всех своих явных и тайных делах. Он покупает и продает, он играет на бирже, он дает в долг и участвует в поставках на армию, но он покупает и продает доброкачественный товар, играет на бирже по правилам, с долгов получает обычный процент и поставляет солдатам добротные ружья и добротные сапоги. Как ему найти свое место среди всех этих спекулянтов, жуликов и воров?
        Он знакомится с Клодом Петье, военным министром, который пользуется уважением в армии, а заодно с генералами Жаном Виктором Моро, Матье Дюма и Франсуа Келлерманом, лучшими генералами Французской республики, с руководителями военного снабжения, с председателями Совета пятисот и Совета старейшин, которые на фоне всеобщего безобразия выглядят порядочными людьми.
        И готово! В течение нескольких месяцев у него новое состояние. Не такое значительное, каким оно было прежде, но довольно значительное для того, чтобы без большого ущерба терпеть большие убытки. Каким образом возникает оно остается, разумеется, коммерческой тайной. Как всегда, наружу выплывают только убытки. Известно, что среди всего прочего он закупает ни много ни мало сто тысяч центнеров соли, чтобы с выгодой перепродать. Понятно без слов, что на такую уйму добра требуется громадная сумма, Он эту сумму находит, но не в подходящий момент. Цены падают. Он теряет две трети потраченной суммы. И ничего. У него остается достаточный капитал, чтобы продолжать свои операции.
        В общем, он окунается в родную стихию. Так можно подумать с первого взгляда, но это не так. Стихия отвратительная, стихия чужая. Если правительство ворует и лжет, то и все кругом воруют и лгут. Он честный коммерсант и честный финансист, это приходится подчеркнуть ещё раз. С такими порядками он смириться не может. Он должен бороться. У него убеждения, принципы. У него характер такой.
        И он проявляет подозрительную активность. Он встречается, конечно, приватно, с депутатами обеих палат: Совета пятисот и Совета старейшин. За хорошим обедом, за ужином он ведет с ними те живые, искристые беседы, на которые он неподражаемый мастер. О том да о сем. Сеется, острит. Слегка потешается над нынешними правителями, над которыми потешаются все, потому что не потешаться нельзя. Так сказать, вызывает на разговор. Обстановка непринужденная. Языки развязываются легко. Исподволь ему открывается, кто чем дышит, у кого что припрятано за душой. Многие беседы остаются, разумеется, тайной. До нас случайно доходит одна, зато характерная. Однажды Пьер Шарль Боден дез Арденн, довольно скромный политик, депутат в Совете старейшин, сорока восьми лет, ему говорит:
        - Я отнюдь не изверился в том, что революция во всем её величии и полноте может содержаться в четвертинке чернил и не нуждается ни в малейшем кровопролитии. Я не устал находить подтверждение этому в ночи Четвертого августа, когда без всяких переворотов, убийств и продажных трибунов, с помощью одних только декретов было покончено с системой злоупотреблений, укоренившейся на протяжении тысячелетия и черпавшей силу даже в самих достижений цивилизации.
        Интересная, загадочная речь. Конечно, депутат говорит комплимент собеседнику, очень большой комплимент, ведь именно из его чернильницы вышел ошеломивший всех Фигаро, приготовивший, по общему признанию, революцию. Без малейших кровопролитий.
        Но ведь не только. В сущности, депутат заводит речь, обиняком, стороной, о новом государственном перевороте, который необходим. Это сознают все. Правительство Директории настолько паскудно, что заговоры против него плетутся и слева, и справа, и с середины. Легче сказать, откуда они не плетутся. Однако все они, и справа от монархистов, и слева от якобинцев, - заговоры вооруженной рукой. Схватить, перестрелять, перерезать ножом гильотины, на крови утвердить свою власть.
        А депутат Совета старейшин рассказывает Пьеру Огюстену о мирном перевороте, без крови, без продажных трибунов, стало быть, с помощью честных, благородных трибунов, которые найдутся среди депутатов обеих палат. Стоит им объединиться, договориться, и с помощью декретов, принятых законодательной властью, они могут покончить с системой злоупотреблений новейших, которая возникла всего в течение нескольких лет и не успела укорениться. Красиво, а главное, вполне достижимо.
        И кому он всё это рассказывает? Прожженному заговорщику, мастеру политических, именно, именно бескровных интриг, грозивших не только министрам, но и самой королеве и королю. Едва ли депутат знает об этом, ведь об этом нынче не знает никто. Все эти тайны унесены в могилу Шуазелем, Верженом, Пари дю Верне. Но американская эпопея памятна всем, да и сам Пьер Огюстен постоянно о ней на всех перекрестках кричит, в борьбе за свои права и за жизнь.
        Пьер Огюстен молниеносно соображает, что заговор зреет и что его приглашают присоединиться к нему. Он присоединяется, ведь правительство Барраса ему отвратительно, а его убеждения не изменяются в течение всей его жизни, чуть ли не с тех давних дней, когда он пленялся английским писателем Ричардсоном. Конституционная монархия и свобода в рамках закона. Социальные реформы мирным путем. Благородство и честь.
        Но по своему обыкновению присоединяется тайно. Он продолжает задушевные беседы с Пьером Шарлем Боденом. По всей вероятности, ещё кое с кем, имена которых можно только предполагать. Беседует без свидетелей. Дома. В гостях, если там все свои, а в других местах он из принципа не бывает. Он составляет для него речи, которые депутат с жаром произносит с трибуны. О свободе культов, которые притесняются Директорией. О свободе печати, которую Директория в принципе не способна терпеть. О чудовищной растрате народных денег, которую Директория вменяет себе, очень похоже, в обязанность. О нерадении. О бестолковости в делах. О бедах отечества. Но с неизбежным пафосом мира, с постоянным заявлением, что Директория и сама всё это может понять и всё изменить, с предупреждением ей самой, что не следует направо и налево кровь проливать, когда нет для неё серьезных угроз:
        - Мужайся, Директория! Если Республика выбралась живой из Робеспьерова ледника, как можешь ты опасаться, что она в смертельной опасности, когда правишь ты, в согласии с Конституцией?
        И по всему видать, игра ведется нешуточная. У него опыт большой. Он понимает это лучше других. Натурально, он в таких играх всегда рисковал, но при королях рисковал он только свободой, а нынче на кону его голова. Напряжение страшное, а ведь уже и возраст не тот. Ночью с шестого на седьмое апреля он теряет сознание. Довольно надолго, по счастью, не навсегда. Приходит в себя и понимает, что это первый сигнал, ведь он образованный человек, начитанный во всех областях. Надо остановиться, но он остановиться не может.
        Биографы пожимают плечами: ведь вот до чего доводит обжорство! Обжирается черт знает где. Обедает и ужинает с записными гурманами. Философствуют, что, мол, частенько интеллектуалы не равнодушны к яствам земным. Глупо, конечно. Стыдно читать.
        От обжорства-то ему не трудно избавиться, да и нигде не видать, чтобы его склонность хорошо и плотно покушать было обжорством Пантагрюэля. Он заговора не может оставить, а заговоры наносят здоровью куда больший вред, чем поросенок под хреном. К тому же нельзя исключить, что он его мозг, ведь в нем участвуют новые, в политике случайные, недавние люди, без опыта, без навыка, а подчас без больших и высоких идей, всего лишь оскорбленные тем, что их отпихнули, не поделились, не кинули куска пирога.
        Все его действия скрыты очень умело. Завеса слегка приоткрывается, и приоткрывается лишь тогда, когда ему это нужно. В начале мая 1797 года, к примеру, он пишет Евгении. На первый взгляд письмо сугубо личное, мало значительное. Сообщается о здоровье, второй, мол, сигнал:
        «После ночи с 6 на 7 апреля, когда я надолго потерял сознание, - второй сигнал, поданный мне природой за последние пять недель, - состояние мое улучшилось. Жду присылки растительных порошков. То ли мне придает силы время года, когда всё пробуждается, то ли меня подстегивает жар, но я смог, мое дорогое дитя, осуществить множество дел, приняв все меры предосторожности, чтобы ты могла пожать плоды моих трудов. Доверься своему отцу!..»
        Множество дел? Да ещё приняв все меры предосторожности? Любопытно, что за дела! Первое дело как будто лежит на поверхности. Пятого мая Французская комедия возобновляет «Преступную мать». Очень возможно, что он в поте лица потрудился на репетициях, но ведь инициатива постановки исходит не от него. Настроение публики уже изменилось. Дорогие сограждане вдоволь нагляделись на долгожданную прелесть новых порядков. Кровь, запущенность, безобразия новых властей по горло насытили их. Они тоскуют по прежней жизни, тоже не очень устроенной и благополучной, зато спокойной и довольно благоприличной. Теперь им приятно видеть благородных аристократов, хотя бы на сцене, так им осточертели грязные санкюлоты, которые дорвались до власти и творят чудеса, столь противные здоровому чувству и здравому смыслу. Они воздают освистанному автору почести, какие прежде воздавали только Вольтеру. Зал встает. Аплодирует ликующе, долго. Его вызывают. Он из принципа никогда не выходит. Его чуть не выталкивают на авансцену. Он признается:
        «Меня изнасиловали на первом спектакле, как юную девицу. Мне пришлось появиться между Моле, Флери и мадам Конта. Мне, который всю жизнь отказывался уступить этому требованию публики, на этот раз пришлось сдаться. Долгие аплодисменты заставили меня пережить совершенно дотоле не ведомые чувства…»
        Замечательно хорошо! Автору воздают по заслугам. Меры предосторожности-то причем? А если поглядеть, так очень даже причем. Ведь премьера обязывает. Триумф обязывает вдвойне и втройне. После премьеры назначен роскошный обед. По первому взгляду, обед как обед. Обыкновенный обед. После премьеры такие обеды устраивают всегда, даже если спектакль провалился. И сообщает о нем Пьер Огюстен своей беременной дочери в стиле легкого балагурства:
        «Вчера я был на банкете, воспоминание о котором долго не изгладится из моей памяти, столь избранное общество собрал генерал Матьё Дюма за столом у своего брата. В былые времена, когда мне доводилось обедать у государственных сановников меня неизменно шокировало это сборище разномастных людей, которым одно только их происхождение позволяло быть среди приглашенных. Аристократические дурни, высокопоставленные тупицы, люди, кичащиеся своим богатством, манерные щеголи, кокетки и т. д. Если не Ноев ковчег, то по меньшей мере скопище сброда. Вчера же среди двадцати четырех сотрапезников я не видел ни одного, кто не занимал бы своего поста в силу высоких личных достоинств. Это был, если можно так выразиться, великолепный экстракт Французской республики, и я молча глядел на них всех, воздавая каждому по заслугам, поднявшим его так высоко…»
        Что ж, приятные люди. Воплощение его закоренелых идей о превосходстве личных достоинств над привилегией рождений и титулов. Все сплошь как две капли воды похожи на его Фигаро: неглупые, энергичные, самостоятельно мыслящие. Ни одного аристократического дурня. Ни одной высокопоставленной тупицы. Содержательная беседа. Хорошо подобранные вина. Изысканные блюда. Сплошные удовольствия ума и желудка. Так и ждешь шумных тостов, громких приветствий, обвала анекдотов, острот, которыми не может не сопровождаться всякий хороший, тем более французский обед. И вдруг, завершая письмо, Пьер Огюстен говорит о другом:
        «Обед был поучительным, отнюдь не шумным, весьма милым и, наконец, таким, какого я не припомню во всю мою жизнь…»
        Поучительным? Но чем? Только тем, что за столом сидят люди, пробившие себе дорогу своими талантами? Милым? Разве так говорят о ненасытном обжорстве? Не припомнит во всю его жизнь? Да разве он никогда не обедал с такими выдающимися людьми, как Пари дю Верне, Шуазель, лорд-мэр Лондона и английские вожди оппозиции? Тем более, что среди обедающих в тот удивительный вечер, при самой снисходительной оценке, не обнаруживается ни одного не то что бы выдающегося, а просто большого ума.
        И уж совсем непонятно, отчего после такого поучительного, милого во всех отношениях обеда, плавно перешедшего в ужин, он во второй раз в своей жизни теряет сознание?
        Странно всё это. Ещё странней то, что время обеда выбирается знаменательное. Прямо надо сказать, роковое, переломное время. Именно в эти недели и месяцы решается судьба Французской республики. Больше того, решается будущность Франции. И решается не на год, не на два. Наступает тот редчайший миг исторической жизни, когда всё во Франции и в Европе может пойти по-другому, без Бонапарта, без наполеоновских войн, без десяти миллионов погибших, без братских могил, без Бородина и пожара Москвы.
        Только что, в марте-апреле, проходят очередные выборы в Законодательный корпус. Треть его депутатов, сплошь республиканцы, уходит. На их место приходит новая треть. И что же это за треть? Из двухсот шестнадцати республиканцев возвращаются только одиннадцать. Все остальные принадлежат к монархистам. Одни скрытые, другие открытые. Одни умеренные, другие непримиримые. Умеренные требуют возвращения короля, но при условии, если он признает достижения революции и новую конституцию. По их мнению, Франция должна стать конституционной монархией, как считает и Пьер Огюстен. Непримиримые хотят, чтобы монархия возвратилась в полном объеме, со старыми порядками и не урезанными правами.
        Но умеренных - большинство. И эти умеренные имеют возможность простым голосованием в Совете пятисот и в Совете старейшин сместить Барраса и его шайку и призвать Людовика ХV111, если тот, разумеется, согласится признать современную Францию, а не возвращаться назад. Что нужно им для успеха? Как всегда, им необходимо привлечь на свою сторону армию и ведущих министров. Без них никакого дела не сделаешь. Это известно всем. Лучше всего, разумеется, Пьеру Огюстену Карону де Бомарше, который участвовал в такого рода делах и во Франции, и в Англии и в Америке.
        И за тем столом собираются вовсе не первые гурманы Директории, как их походя именуют биографы. За тем столом собираются заговорщики.
        Матьё Дюма, член Совета старейшин, «это имя ныне не нуждается уже в прославлении», как рекомендует его дочери Пьер Огюстен, входит в группу умеренных монархистов. Пасторе, «красноречивый, отважный защитник принципов в Совете пятисот», в их числе. Буасси д’Англа, «честь переизбрания которого оспаривалась двадцатью четырьмя департаментами, и недавно вновь переизбранный», состоит в тайной переписке с посредниками, которые представляют претендента на французский престол. А далее кто? «Крупнейший юрисконсульт Совета пятисот». «Один из сильнейших людей в Совете старейшин». «Член Совета старейшин, один из самых красноречивых заступников обездоленных». «Член Совета старейшин, одна из опор конституции в борьбе против анархистов». «Красноречивый, отважный защитник принципов в Совете пятисот». «Член Совета пятисот, защитник колоний от всех узурпаторов». «Член Совета Старейшин; это имя ныне уже не нуждается в прославлении». «Опора конституции, как и все его друзья в Совете старейшин». «Член Совета старейшин, мужественное красноречие которого неоднократно предотвращало черные замыслы внутренних врагов и от
которого завтра ждут доклада, направленного против клеветы и злоупотреблений, неизбежных при свободе печати».
        Всё это руководители и участники заговора в пользу конституционной монархии в Законодательном корпусе. Рядом с ними за столом генерал Жан Виктор Моро, самый выдающийся полководец Республики, командующий самой большой и дисциплинированной рейнской армией, а с ним генеральный комиссар его армии и два его адъютанта. Здесь же министр внутренних дел, военный министр, министр национальной полиции и один из самых крупных руководителей поставок на армию. Наконец полковник Рамель, который командует гвардией Законодательного корпуса, то есть ведает охраной правительства и депутатов.
        Этот список Пьер Огюстен завершает с несвойственным, явно ложным смирением:
        «И последний, самый неприметный из приглашенных, я - наблюдатель, наслаждавшийся от всей души…»
        Зачем же он наблюдает? За тем, как эти люди едят? И с какой целью он сюда приглашен? Понятно, что с этими людьми он согласен во всем: и в целях и в средствах заговора. За конституционную монархию, но без насилия, без кровопролития. Это известно каждому, этого он не скрывает, недаром же он составляет речи для Бодена дез Арденна, направленные против политики Директории. Но кто он здесь? Можно ли поверить, что он всего-навсего наблюдатель, который наслаждается от всей души? Ведь он никогда не был, он не способен быть наблюдателем. Он руководитель? Соратник? Консультант по части закулисной игры?
        Этого нам никогда не узнать. Очевидно лишь то, что он слышит здесь слишком опасные вещи. Речь идет об их головах, если заговор будет раскрыт. И он не испытывает желания потерять свою голову. И он пишет письмо в самых невинных тонах, и дочь сохраняет это письмо на случай провала, чтобы можно было им оправдаться: мол, вечер был милый, сидел, наблюдал, наслаждался.
        И чутье не подводит его. Никаких сведений о заговоре Баррас ещё не имеет, но животный страх авантюриста и проходимца подсказывает ему, что готовится что-то, уж слишком опасное большинство в Законодательном корпусе, уж слишком горячие речи произносятся депутатами в обеих палатах, а готовится, натурально, против него.
        Жажда спасения прямо-таки обязывает его действовать упреждающе. Но как ему действовать? На кого положиться? Ему тоже нужна военная сила. Лучшая армия у Моро, однако этому победоносному генералу он не доверял никогда и не доверяет теперь. Бонапарт далеко и ведет себя чересчур независимо. Пишегрю открыто встает во главе парламентской оппозиции. Остается честолюбивый и несколько легкомысленный Гош, который тоже командует армией.
        Что ж, Баррас хватается за него. Гош готов ему поддержать, натурально, за долю добычи. Баррас предлагает ему военное министерство. Гош соглашается. Впопыхах оба не замечают, что Гош не достиг ещё возраста, с которого конституция разрешает занимать этот пост.
        Придумывается нехитрая комбинация. В Вандее всё ещё тлеет восстание против Республики. Само собой разумеется, что его следует окончательно подавить. Подавить его должен Гош. С этой целью он командирует в Вандею часть своей армии, около двенадцати тысяч солдат, но направляет их несколько странным путем, вблизи Парижа, для чего армия должна сделать крюк. Как только она подойдет, Баррас произведет перестановки в правительстве и захватит ключевые посты, а в случае осложнений введет в Париж армию Гоша.
        Между тем заговорщики действуют по утвержденному плану. Они привлекают на свою сторону двух директоров из пяти, Карно и Бартелеми, и требуют обновления Директории. Солдаты Гоша ещё на походе. Баррас не может опереться ни на военного министра, ни на министра полиции, даже на собственную гвардию. Он соглашается. Он обещает Карно поддержать его на посту председателя, а тем временем сговаривается с двумя другими директорами выступить единым фронтом против Карно.
        Восемнадцатого июля, спустя два с половиной месяца после обеда, на котором мило наслаждался Пьер Огюстен, Карно от имени большинства Совета старейшин и Совета пятисот предлагает сместить неугодных министров, кроме военного, внутренних дел и полиции. Но Баррас уже приготовился, и солдаты Гоша недалеко. Как ни в чем не бывало Баррас объявляет голосование. Трое против двоих. Предложение проваливается. Не давая опомниться проигравшим, эти трое снимают министров, замешанных в заговоре и на их место назначает своих. Гош становится военным министром. Министром иностранных дел становится Талейран. Правда, выясняется, что Гош ещё не созрел, и его заменяют генералом Шерером.
        Внезапная замена верных министров ошарашивает заговорщиков, но им удается отыграться спустя несколько дней. Армия Гоша подходит к Парижу. Они запрашивают директоров: на каком основании. Баррас пугается, юлит и предает верного ему генерала, объявив, что, по-видимому, вышла ошибка. Оскорбленный Гош отрекается от него и покидает Париж. Баррас остается без армии. Заговорщики готовятся нанести ему новый и уже последний удар.
        Случай разрушает их планы. В Триесте генералом Бернадотом арестован агент претендента на французский престол граф де Антрег. Графа без промедления доставляют в штаб Бонапарта вместе с толстым портфелем, полным бумаг. Бонапарт узнает о существовании заговора. Никакой монархии, ни конституционной, ни единодержавной, он не желает. При любой монархии он потеряет всё, чего добился своими победами. Стало быть, заговор следует подавить как можно скорей, и он отправляет в Париж тайную переписку Пишегрю и Буасси д’Англа. Мало того, он предлагает Директории военную помощь.
        Баррас чувствует, что ещё может спастись. Двадцать четвертого июля он направляет Бонапарту послание:
        «Гражданин генерал! С чрезвычайным удовлетворением убедились мы в ревностном доказательстве вашей преданности свободе и Конституции 111 года. Вы можете рассчитывать на полное содействие с нашей стороны. С радостью принимаем мы ваше предложение прийти на помощь Республике. Это новое доказательство вашей искренней любви к отечеству. Не сомневайтесь, что мы используем его для спокойствия, счастья и славы Франции…»
        Разумеется, врет.
        Знает ли эту историю Пьер Огюстен? Человек он тертый. Осведомители у него имеются даже там, где их трудно предположить, в том числе при английском правительстве. Почему же им не быть при шатком и валком правительстве Директории? Тем более что он каким-то образом все-таки связан с вождями заговора против директоров и всей системы анархии, которая порождена демократией? Возможно. Но неизвестно.
        Известно, что его всегда и во всех подробностях интересуют отношения с Соединенными Штатами, его детищем. Директория по своей бесшабашности запутывает эти отношения так, что они стремительно портятся и Соединенные Штаты того и гляди ввяжутся в войну против Франции, которой только и не хватает ещё одного неприятеля.
        Пьер Огюстен спешит помочь, разумеется, Франции, а не правительству Директории. По счастью, в Гамбурге он мимоходом знакомится с Талейраном. Знакомство случайное, шапочное, но дает право обратиться прямо к нему. В конце июля он к нему обращается, почему-то стихами. Стихи корявые, слабые, поскольку со стихами у него всегда не лады.
        Талейран только что дорвался до власти. Он министр иностранных дел. Он никому не позволит, кроме хозяина, ни помогать ему, ни советы давать. Он ни одной нити не выпускает из рук. Что называется, человек не умеет делиться. Тем более он не собирается делиться своей властью с не известным ему человеком. Кто такой это Пьер Огюстен Карон де Бомарше для Шарля Мориса де Талейрана? Кропатель комедий, глухой разжиревший старик, который пользуется слуховым аппаратом. Не больше того. И он отказывает старику наотрез.
        Ну, как дипломат Пьер Огюстен по меньшей мере равен Шарлю Морису, а чувством собственного достоинства превосходит его в тысячи раз, поскольку Шарль Морис этого чувства абсолютно лишен. Пьер Огюстен требует объяснений. Шарль Морис уклоняется, но дает понять через своих подчиненных, что очевидное препятствие в его глухоте. Пьер Огюстен стремительно возражает:
        «Посланник могущественной республики нисколько не нуждается в том, чтобы переговоры об её интересах велись шепотом. Секретность, необходимая королевским посредникам, недостойна её высокой дипломатии…»
        Шарль Морис как раз за секретность, которая позволяет ему брать громадные взятки с любой из договаривающихся сторон. С американцев он взятки брал ещё во времена Учредительного собрания, и взятки немалые. Во времена эмиграции он спекулировал в Соединенных Штатах землей, нажил значительный капитал и уяснил, что этих вахлаков можно просто-напросто стричь как овец. Может ли он упустить такую возможность? Никогда и ни при каких обстоятельствах. И на этот раз Пьер Огюстен не получает никакого ответа.
        Шарль Морис действительно ничего не знает о нем и допускает большую ошибку. У Пьера Огюстена связи везде, причем серьезные связи. Он пишет министру финансов и просит встречи с одним из директоров:
        «Я, возможно, единственный француз, который ничего и ни у кого не просил при обоих режимах, а между тем в ряду своих важных заслуг я с гордостью числю и то, что более любого другого европейца способствовал освобождению Америки, её избавлению от английских угнетателей. Сейчас эти последние делают всё возможное, чтобы превратить Америку в нашего врага. Мои дела призывают меня туда. Я могу открыть им глаза на эти происки, поскольку, даже если американцы мне и не платят, то, во всяком случае, питают ко мне уважение, и Ребелю, всегда ко мне хорошо относившемуся, достаточно выслушать меня по этому делу в течение четверти часа, чтобы он захотел предоставить мне возможность послужить там моему отечеству. Я предлагаю свои услуги, которые не будут ничего стоить, ибо я не желаю ни должности, ни вознаграждения…»
        Ни директору, ни министру финансов не до него. Теперь им известно, что заговор зреет и что их власть повисла на волоске. Им, пожалуй, и не до отношений с Америкой. Это очень скоро улавливает американская делегация, которая прибывает для переговоров в Париж. Она не испытывает доверия к Талейрану и предлагает Пьеру Огюстену стать посредником во время переговоров. Так неожиданно Шарлю Морису приходится вести переговоры с отвергнутым им стариком, который наставляет на него слуховой рожок.
        Только теперь Шарль Морис убеждается, что перед ним достойный противник, способный положить его ан обе лопатки. А главное, из-за этого старика он теперь с американцев никакой взятки не может содрать, а такого рода потерь он никому не может простить. Он делает вид, что сохраняет полное равнодушие, что перед ним не противник, а так, ничтожный, несносный старик. И Бог бы с ним. Оставался бы при своем личном мнении. Но Шарль Морис, по своему обыкновению, делает подлость. Вечера он проводит в салонах, и там, между делом, небрежно, со свойственным ему остроумием высмеивает достойного человека за этот самый рожок, намекает очень прозрачно, что ни на что он не годен, что его легче легкого облапошить, что он чуть ли не выжил из остатков ума.
        Пьеру Огюстену, кто с удовольствием, кто возмущенно, передают эти грязные сплетни. Он отвечает письмом:
        «Вчера вечером я улыбнулся, когда до меня дошла высокая хвала, которую вы мне воздаете, утверждая, будто меня легче легкого обмануть. Быть обманутым теми, кому оказал услугу - от венценосцев до пастырей - значит быть жертвой, а не простофилей. Даже ради сохранения всего того, что отнято у меня неблагодарной низостью, я не согласился бы хоть раз вести себя иначе. Вот мое исповедание веры. Личные потери меня не слишком трогают, но урон, наносимый благоденствию и славе отечества, изнуряет все мои чувства. Когда мы совершаем ошибку, я по-детски злюсь и, пусть я даже ни на что не годен и меня никак не используют, это не мешает мне по ночам строить планы, как исправить глупости, содеянные нами днем. Вот почему мои друзья утверждают, что меня легче легкого обмануть, ведь в наши дни, как уверяют, всякий заботится только о себе самом. Какая безнадежность, будь это и в самом деле правдой по отношению ко всем! Но я убежден, твердо убежден в обратном. Когда желаете ознакомиться с моей лавчонкой простофили? Вы не останетесь недовольны - Вам будет чем поживиться для прошлого, настоящего и будущего, но будущее -
единственное, что для нас существенно! Пока рассуждают о первом и втором - они уже далеко, очень далеко…»
        Ну, Шарля Мориса никакими письмами не прошибешь. Он очень много служит себе и очень немного отечеству, а о будущем думает меньше всего.
        Тем временем настоящее рвется на части. Бонапарт с готовностью поддерживает Барраса. Во-первых, Баррас вытащил его из забвения и бросил ему итальянскую армию. Во-вторых, для него лучше ничтожный Баррас, чем любой из ещё более ничтожных Бурбонов, поскольку при Баррасе он главнокомандующий и генерал, а при Бурбонах он станет ничем. Он отправляет в Париж Ожеро, и Баррас тотчас подчиняет этому генералу весь гарнизон, получая наконец в свои руки надежную военную силу. Следом за Ожеро Бонапарт направляет в помощь ему Бернадота и три миллиона франков, которые он награбил в Италии. На такие деньги можно подкупить половину депутатов любого парламента.
        Люди Барраса и подкупают, так что заговорщики внезапно лишаются большинства. В их стане тоже раскол. Конституционные монархисты не могут договориться с чистыми монархистами. Пишегрю, который стоит за неограниченную монархию, видит себя в меньшинстве. Он боевой генерал и потому не теряется. Если невозможен мирный переворот, он готовит насильственный. Его люди арестуют Барраса и его двух - сторонников, а он станет во главе Директории, после чего всех, кто вздумает сопротивляться, задавит железной рукой.
        И мог бы стать и задавить. Но опоздал. На одну ночь. Поздним вечером третьего сентября Баррас и ещё двое директоров объявляют себя самостоятельной Директорией, одним ударом отстранив от власти Карно и Бартелеми, вставших на сторону заговорщиков. Ожеро получает приказ занять своими войсками все подступы к Тюильри. Министр полиции закрывает все ворота Парижа, так что никто не может ни прийти на помощь, ни выехать из него. Командующему законодательной гвардией предлагают сложить оружие. Он отказывается и в пятом часу утра четвертого сентября посылает гонцов к Пишегрю и к председателям обеих палат.
        Но заговорщики уже всё проиграли. Под натиском Ожеро законодательная гвардия складывает оружие. Пишегрю и Бартелеми арестованы. Карно удается бежать. Баррас бестрепетно приступает к арестам неугодных ему депутатов. Правда, аресты ведутся несколько странно. Баррас на всякий случай страхует себя, и многим удается бежать. Все-таки несколько десятков попадает в руки полиции. Натурально, никакого суда. Тишком загоняют их в глухие кареты и отправляют на сухую гильотину в Гвиану, где европейцы спустя год-другой гибнут от желтой лихорадки. Впрочем, кое-кому удается бежать и оттуда, кое-кому удается дождаться амнистии.
        Заговор провалился. О конституционной монархии можно и нужно, по крайней мере на время, забыть. Пьер Огюстен на время и забывает. Никакого отчаяния. У него не опускаются руки. Он становится мудрым на старости лет. В политике выбирают не между хорошим и лучшим, а между возможным и невозможным. Он только пристальней смотрит и строже оценивает соотношение сил.
        И что он видит? Он видит, что Франция, как и он, стоит перед выбором: либо безобразие, воровство и безвластие демократии, либо военная диктатура. Он выбирает военную диктатуру. Чуть ли не первым. К тому же отыскать диктатора очень легко. Им может быть только генерал Бонапарта, в Италии показавший себя отличным организатором, талантливым полководцем, самостоятельным и умным политиком.
        Итак, Бонапарт. Решение принято - следует действовать. Пьер Огюстен сочиняет плохонькие стишки и пересылает их генералу, предварив:
        «Шуточное послание старика, который сожалеет, что не встретился с ним…»
        Ну, Бонапарт глух к поэзии, одинаково плохой и хорошей, абсолютно не разбирается в людях, только в военных, и предпочитает держаться подальше от стариков. Для него этот старик всего лишь автор двух бунтарских комедий и одной порядочной драмы. Будь его воля, он бы этого автора давно куда-нибудь посадил. И он отвечает презрительным и глубоким молчанием.
        Только от Пьера Огюстена так легко не отделаешься. Он внимательно следит за переговорами в Кампо-Формио. Ему нравится подписанный там договор, по которому его любимая Франция получает громадные преимущества. Он находит естественным, что парижане приветствуют победоносного генерала, может быть, более горячо, чем Моро, Пишегрю или Гоша. В чем нуждается теперь генерал? Он возвратился очень, очень богатым. Следовательно, генералу нужен дворец.
        Неизвестно, в самом ли деле он собирается продавать свой дворец на улице Сент-Антуан. По-моему, нет. Мало того, что это гордость его, вершина и символ его достижений. В парке, который окружает дворец, имеется уголок. Там бюсты и статуи великих людей. Там лежит простой, обвитый зеленью камень. На камне выбита надпись. Что-то вроде послания, уже не только к посетителям, но и к потомкам. И завещание тоже составлено. Его бренное тело должно лежать в его парке. Разве можно собственную могилу продать? Он и не предлагает дворец никому. Может быть, даже знает, что Бонапарт не купит его. И не надо. Пусть зайдет посмотреть. Он покажет парк и дворец, подведет его к бюстам и статуям. Они познакомятся, разговорятся. Только это и нужно ему. И он отправляет предложение через генерала Дезе:
        «Гражданин генерал, сельская усадьба в центре Парижа, единственная в своем роде, выстроенная с голландской простотой и афинской чистотой стиля, предлагается вам её владельцем.
        Если бы в своем огорчении от продажи дома, выстроенного в более счастливые для его хозяина времена, этот последний мог бы чем-то утешиться, то лишь сознанием, что сей дом пришелся по вкусу человеку, столь же удивительному, сколь скромному, которому он имеет удовольствие его предложить. Не говорите, генерал, нет прежде, чем не осмотрите изумительную усадьбу. Возможно, она в своем, радужном уединении покажется Вам достойной питать порой высокие Ваши раздумья…»
        Голландская простота? Афинская чистота стиля? На кой они ему черт! Бонапарт тяготеет к пышной, аляповатой, разорительной роскоши, бьющей в глаза. Но на этот раз не ответить нельзя. Он отвечает сквозь зубы:
        «Генерал Дезе передал мне, Гражданин, ваше любезное письмо от 25 вантоза. Благодарю Вас за него. Я с удовольствием воспользуюсь первым представившимся случаем, чтобы познакомиться с автором “Преступной матери”…»
        Умный человек понимает, что дворец только предлог, что речь идет о знакомстве и не знакомится с ним.
        Пьер Огюстен не обескуражен и этим. Генерал ему нравится не только успехами, но и планами. Египетский поход в его вкусе. Он давно мечтает проложить торговую дорогу из Средиземного моря прямо в Индийский океан, что послужит на благо Франции. Он надеется, что новые победы генерала в Египте сблизят их и помогут осуществиться мечте, ведь и генерал мечтает о походе на Индию.
        Он ждет. Да и ничего не остается ему. После отъезда генерала в Египет жизнь Парижа, жизнь Франции напоминает болото, где всё медленно разлагается и сильно смердит. Деревенские парни больше не хотят воевать. Они дезертируют, скрываются в горах и лесах, промышляют разбоем, так что дороги Франции становятся непроездны без усиленного конвоя военных команд. Торговля разваливается. Финансы отсутствуют. Котировки на бирже валятся вниз. Для Франции ниоткуда спасения нет. Один генерал Бонапарт.
        Внешне он абсолютно спокоен. Он ведет жизнь старика, ушедшего на покой. У него появляется внучка. Тихо и весело уходит Жюли, напоминая ему, что скоро уходит и ему. Он ещё оплакивает своего умершего сына и всё чаще вспоминает о нем. Наследника нет, а старикам неуютно жить без наследников. Он хочет внука. Что ж, Евгения снова беременна.
        К нему являются молодые поэты. Он терпеливо читает их незрелые вирши. В пример им неизменно ставит Вольтера. Немного ворчит: после Вольтера нельзя так скверно писать, нельзя так коверкать великий французский язык. Он подолгу засиживается над своими проектами.
        Ему окончательно становится ясно, что будущее не за воздушными шарами, а за аппаратами тяжелей воздуха. Он прикидывает, каким должен быть такой аппарат, чтобы поднять человека и груз. Того гляди, он превратится в механика. Каждый день для здоровья он совершает большие прогулки, и по всем признакам он здоров, по крайней мере обмороки больше не повторяются.
        Но мысль, как и прежде, работает интенсивно. В его душе по малейшему поводу зарождаются бури. Однажды в сопровождении Гюдена де ла Бренельри он посещает музей естественной истории и с интересом рассматривает выставленные там экспонаты, пока среди скелетов и чучел не обнаруживает останки Тюренна, знаменитого маршала Франции. Он обрушивает на голову хранителя музея свой гнев, гнев патриота. Хранитель музея оправдывается, пытается успокоить его.
        «Ленуар говорил Бомарше, с каким хитроумием, с какими предосторожностями, с какой опасностью для собственной жизни ученые и мудрецы спасли от ярости каннибалов или, точнее, людоедов, спущенных с цепи революцией, настроившей их против славных героев, тело великого человека, найдя для него этот странный приют, где оно по крайней мере находится среди самых редкостных творений природы…»
        Не тут-то было! Такого позорища для отечества он не допустит, если даже и сам рискнет головой. Он возбуждает общественное мнение против каннибалов, свергающих в прах великих людей, только за то, что это великие люди прошедшей эпохи. Стыд и позор! Он бросает открытое письмо в лицо мелкотравчатой Директории. Поднимается шум. Вскипает вражда. Каннибалы выступают за то, чтобы стереть проклятого маршала в порошок, ведь он одерживал победы для короля. Порядочные люди требуют восстановить его честь. В порядке исключения порядочным людям удается добиться успеха. Шестнадцатого апреля 1799 года Директория издает специальный декрет. Тело великого маршала переносят, правда, в другое отделение того же музея.
        Очередная победа. Однако ему не дают успокоиться. Спустя десять дней световой телеграф приносит страшную весть: под Раштадтом австрийскими гусарами злодейски убиты представители Франции. Прервать ли переговоры? Возобновить ли войну с вероломным прусским королем и ещё более вероломным австрийским императором?
        Честь Франции требует мести. Так думает Пьер Огюстен Карон де Бомарше. В тот же день, двадцать восьмого апреля 1799 года, он направляет одному из директоров красноречивый и доказательный мемуар. В сущности, он их презирает:
        «Имей я честь быть одним из пяти первых должностных лиц республики, я высказался бы за объявление всеобщего траура в связи с той смертельной раной, которая нанесена нации в лице её полномочных представителей в Раштадте. Выпустите прокламацию, где будет сказано, что гнусное оскорбление, нанесенное трем делегатам Франции, нанесено всей нации.
        Либо я плохо знаю своё отечество, либо не ошибусь, полагая, что в ответ на акцию столь возвышенную вы вправе ожидать подлинного народного подъема…»
        Старается зря. Республика измельчала настолько, что не чувствует собственного позора. Правительству Директории хоть наплюй в глаза, ему хоть бы что.
        И возмездие рядом. Своекорыстная, вечно агрессивная Англия сколачивает новую коалицию. Теперь в коалицию вступает Россия. Пьер Огюстен в Англии и России всю свою жизнь видит главных противников Франции и всю свою жизнь борется против них. И вот они против Франции вместе, и Франции, конечно, не сдобровать. А что хуже всего, поднимается на ноги русский медведь, распрямляется во весь свой гигантский рост и начинает войну.
        С утра до вечера работает световой телеграф и приносит вести одна чернее другой. Пятнадцатого апреля русский фельдмаршал Суворов прибывает в Валеджио. А ведь это Италия. Правда, там Моро, Макдональд, после Бонапарта лучшие генералы. Но Суворов? При первом его появлении Брешия сдается без боя. Уже двадцать пятого апреля он подходит к реке Адде, на правом берегу которой его ждут дивизии генералы Шерера. Ждут, а должны бы атаковать!
        Беспокойно у него на душе. К счастью, беспокойство умеряется семейными радостями. У него наконец появляется внук. Правда, не Бомарше. Шарль Эдуар Деларю. Не продолжатель фамилии. Жаль. И все-таки внук!
        А тем временем какой-то умник из Директории отстраняет генерала Шерера, прямо накануне сражения. Командование передается Моро. Моро не успевает разобраться в расположении войск, поспешно передвигает дивизии, так же поспешно возвращает назад, позволяет русским беспрепятственно переправиться через реку, несет большие потери и под угрозой разгрома вынужден отступить. Корпус Серюрье окружен и сдается без боя. Двадцать восьмого апреля Суворов, тоже без боя, вступает в Милан. Макдональд от Неаполя начинает движение к северу, на помощь Моро. Граждане Франции бегут из Италии. Поставив заслоны против Швейцарии, Суворов движется на Турин.
        А дальше? Дальше прямая дорога. Куда? На Париж! Если не свалится с неба генерал Бонапарт, следы которого теряются в Сирии, если союзники внезапно не перессорятся между собой и тем погубят кампанию, Париж не сможет сопротивляться. Париж будет взят. С падением Парижа падет и Франция. Франция превратится в ничтожество. Паника черной тучей накрывает Париж.
        Разумеется, никакой паники Пьер Огюстен не испытывает. Сила его духа всегда была беспримерной. Беспримерна она и теперь. Он волнуется, он прикидывает возможности, он ищет выход из положения, действительно чрезвычайного, но держится спокойно и твердо. Вечером семнадцатого мая он ужинает в кругу семьи. Присутствуют Гюден де ла Бренельри и книгопродавец Боссанж. Он шутит, смеется. Он душа общества, как всегда. В десять часов вечера утомленный Гюден де ла Бренельри уходит к себе. В одиннадцать часов Мари Терез поднимается в свою спальню. Ей нездоровится. Пьер Огюстен целует её и советует принять надлежащие меры. Вскоре уходит Боссанж. В половине двенадцатого Пьер Огюстен уходит к себе. Мощный организм наконец не выдерживает страшного напряжения. Он умирает от кровоизлияния в мозг. Надеюсь, во сне.
        «Я нашел мсье Бомарше мертвым и полагаю, что смерть наступила по меньшей мере шестью-семью часами раньше. Он лежал на правом боку…»
        Девятнадцатого мая его хоронят на лужайке в его саду.
        Бонапарт намеревается снести его дворец на улице Сент-Антуан, но он слишком много воюет и не успевает совершить это черное дело.
        Людовик ХVIII, ленивый и абсолютно бездарный король, все-таки сносит его.
        Четыре года спустя о нем вспоминают, его могилу находят, его прах извлекают и переносят на кладбище Пер-Лашез, тем самым исполнив свой долг.
        Соединенные Штаты своего долга не исполняют и до сих пор остаются должны ему три миллиона.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к