Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Иванов Алексей: " Золото Бунта Или Вниз По Реке Теснин " - читать онлайн

Сохранить .
Золото бунта, или Вниз по реке теснин Алексей Викторович Иванов

        Новый роман пермского писателя посвящен событиям, происходившим на Урале в конце XVIII века, спустя четыре года после разгрома Пугачевского восстания. Герой книги, молодой сплавщик Остафий Переход, должен разгадать загадку гибели своего отца, чтобы смыть с родового имени пятно позора.
        Увлекательный детективный сюжет-автор погружает в таинственный и завораживающий мир реки Чусовой. Здесь караваны барок, груженных железом, стремительно летят по течению мимо смертельно опасных скал — бойцов. Здесь власть купцов и заводчиков ничто в сравнении с могуществом старцев — учителей веры, что правят Рекой из тайных раскольничьих скитов. Здесь даже те, кто носит православный крест, искренне верят в силу вогульских шаманов. Здесь ждет в земле казна Пугачева, золото бунта, клад, который уже четыре года не дастся ни шаманам, ни разбойникам, ни бродягам-пытарям. Клад, который был закопан четырьмя разбойниками братьями Гусевыми. Клад, дорогу к которому знал лишь бесследно пропавший отец молодого сплавщика Остафия Перехода.

        Алексей Иванов
        Золото бунта
        или
        Вниз по реке теснин

        Петр сказал Ему в ответ: «Господи! если это Ты, повели мне прийти к Тебе по воде». Он же сказал: «Иди».
    Матфей, 14, 28-29

        Часть первая
        КУПЛИ ЖИТЕЙСКИЕ

        ОТЦОВА БАРКА

        Караванный вал давно уже скатился вниз, отгрохотав на переборах, а перед бойцом Разбойником все еще бушевало половодье. Река здесь вздулась блестящим бугром, и угрюмую скалу оторочило воротником белой пены. Пена вываливалась из-за гребня Разбойника и длинной полосой текла дальше по гладкому и быстрому плесу, потихоньку истаивая. Так после бури на еще сквозящем ветру бьется и полощется, зацепившись за еловую лапу, сорванная девичья косынка.
        Был день Лукерьи-комарницы. Стоя на корме легкого шитика с веслом в руках, Осташа вместе с рекой заходил в поворот. Из-за высоких лесов медленно вылезала серая громада Разбойника. Казалось, он перегородил Чусовую от берега до берега. Он все рос, подымался, глыбился, будто медведь, что выбрался из берлоги и расправляет плечи, лапы, хребет. Солнце полудня столбом света спускалось с неба, пробивая воду до дна. Осташа видел, как его лодка проплывает над зелеными мохнатыми окатанными валунами. …А в тот день три года назад был промозглый холод, встречный ветер резал глаза, тучи перехлестывали блеклую синеву над головой…
        Батя удержал бы барку на Рубце — так сплавщики называли стрежневую струю от ребра бойца Молокова,  — да Спиридон Кобылин, нагнавший сзади, своей баркой просто срубил потеси по левому борту батиной барки. И батя свалился с Рубца одесную, как щепка слетает с обода бешено вертящегося колеса. Бурлаки бросились вытаскивать новые потеси, которые лежали на кочетках на кровле коня. Остаться перед Разбойником без потесей — вернее гибели и не придумать. Это и Осташа понимал. Он стоял на скамейке рядом с отцом как ученик сплавщика. Он вцепился в перильца обеими руками. Барка, теряя ход в западине поворота, прямиком шла носом в берег почти под камнем Кликунум. Казалось, что и Кликун вытянул шею и вздернул свою глупую башку, чтобы потаращиться, как батина барка отурится, а затем ее всем бортом хряснет о скалу и потопит в пене. Осташа хотел заорать, глядя то на отца, то на берег, то на каменную тушу Разбойника, обляпанную бурыми лишаями. Но лицо бати тогда было твердым и белым, а ветер трепал волосы, обвязанные по лбу тесемкой, и кудлатил бороду — словно стелил длинную траву вокруг валуна. Батя вжал в усы
раструб жестяной трубы и крикнул бурлакам:
        — Потеси не спускать!..
        — Загубишь, сплавщик!..  — прохрипел старый бурлак Гурьяна Утюгов, ходивший с батей на сплав уже десяток лет. Гурьяна бате не поверил. И Осташа не поверил, не понял: почему нельзя и дернуться, чтобы отгрести от берега и от скалы?..
        Барка врезалась тупым носом в берег, круша подлесок. От удара бурлаки полетели на доски настила, кто-то с воплем кувыркнулся за борт. Осташу с батей едва не скинуло со скамейки. Сосны гибко качнулись над головами через все небо, как волосы над лицом утопленника. А потом течение приподняло барку и потащило дальше, к Разбойнику, разворачивая задом-наперед. Бурлаки вставали на колени и крестились, глядя, как впереди вырастает тусклая, урчащая гора воды. Над ней из пенных кипунов поднимался страшный боец.
        «Может, еще гребануть пару раз — авось бы и протиснулись вдоль каменя?..» — в отчаянии подумал Осташа. И любой бы сплавщик так решил, любой. Не отказываются от последней, хоть и бесполезной попытки спастись; в водовороте не отцепляются и от соломинки. А батя о погибели не думал.
        — Не грести! Не грести, бога ради!  — кричал он в трубу, повиснув подмышкой на перильце.
        Но никто уже и не тянулся к потесям. Барка, медленно разворачиваясь, теперь всем левым бортом неслась прямо на Разбойника. Ее стало кренить, поднимая на водяную гору перед стеной. И вдруг с этой горы, как сани со склона, огромная барка скользнула вперед и вниз. Пенная туча хлынула на палубу, сугробами заваливая вопящих бурлаков. А из мокрого тумана вознесся мятый каменный парус, тенью мелькнул над баркой на расстоянии вытянутой руки и улетел назад, словно отброшенный ураганом.
        Кормой вниз по течению, барка впритирку проскочила вдоль Разбойника с той излуки, на какой гибли все и всегда. Батя успел понять, как надо поставить барку, чтобы струя сама пронесла ее мимо, а боец лишь снял стружку с просмоленного борта.
        — Поклон тебе, Переход, от народа… — цепляясь за рога ворота, в журчащей тишине сказал Гурьяна.
        Батя сидел на краю скамейки и молчал, сплевывая кровь. Губы его были разорваны жестью трубы. Рокот воды у Разбойника делался все тише и тише.
        Батя придумал, как пройти прямо под бойцом, как вывернуться из лап погибели. Никто до него такого не совершал. Да никто бы и не смог повторить его путь, потому что батя никому, кроме Осташи, не указал места на берегу, куда надо ударить носом барки, чтобы барка отурилась и прошла невредимой. Цепким взглядом сплавщика батя успел отметить это место: под сосной, что похожа на суксунский светец. Это был секрет бати — и Осташи… А теперь одного Осташи, потому что нынешней весной батя попробовал вновь пройти Разбойник отуром.
        На дне шитика у Осташи лежал мешок с припасами и кое-каким снарядом; вдоль борта — шест с окованным наконечником и длинный рогожный сверток, под который Осташа заботливо подстелил лапника. В носу лодки, распяленный прутиками, чтобы не упал, стоял раскрытым зеленый медный складень с Николой Морским — покровителем мореплавателей. Чусовая, конечно, не море, но ведь надо же было иметь заступника.
        Осташа несколькими точными и сильными гребками отвел лодку с той струи, что ударила бы его прямо в скалу. Проплывая под Разбойником, он задрал голову, придерживая шапку на затылке. Над бугристым и морщинистым каменным рылом, над плешивым теменем висело и слепило солнце, словно нимб. Облезлые клочья лишайников испятнали скалу, будто забрызгали кровью. Чего ж: безвинной кровушкой Разбойник трижды умылся с головы до пят.
        Отвернувшись от Разбойника, Осташа увидел вдали под светлыми глыбами Четырех Братьев отцову барку, лежащую на дне. Палуба ее поднималась над водой на аршин, не больше. Светлела тесом двускатная кровля над льялом. Косо торчала мачта-щегла. Осташа пригляделся. Какие-то люди ползали по крылу кровли, как мухи по пирогу.
        «Ну, это кумышские,  — сразу понял Осташа.  — Воровской народ… Такие захотят на дуде поиграть — из живого тела ребро вынут».
        Он отложил весло, сел на дно лодки, размотал берестяные ленты лаптей и разулся. Потом обтер ноги тряпкой, накрутил онучи, вытащил из мешка сапоги и напялил; за голенище сунул нож. Снова поднявшись во весь рост, Осташа не стал подгребать, а медленно, вместе с течением, приближался к барке. Издалека походило, что это не барка затонула, а никонианская церковь.
        Осташа оглядывал быстроток, а сам все думал о бате: представлял, как батя здесь проходил. Вот он стукнулся в берег под Кликуном; барку отурило, понесло бортом на Разбойник; вот она полезла на водяной вал… И вдруг, вместо того чтобы плавно скользнуть вдоль скалы, она врезалась левым кормовым плечом в камень. Лопнули перебитые пополам черные от смолы доски порубня на огибке, будто пальнуло из пушки, и растопорщились в разные стороны. Волна комом упала в пробоину. В утробе барки загрохотали чугунные чушки, скатываясь с места. Барку проволокло боком по скале и выбросило дальше на быстроток, разворачивая обратно носом вперед. И барка все грузла, заливаясь водой, осаживалась в волну, неповоротливая уже, как мертвая. Да она и была мертвая — убилась о Разбойник. Ее несло прямо на Четырех Братьев. Будь она жива, ее все равно раздробило бы в щепу. Но она не доплыла, затонула и легла на дно рядом с устьем Четырешного ручья. Люди, видно, цеплялись за пыжи и огнива, за кровлю, за стойки коня — потому их и не смыло. Уцелели все — и бурлаки, и подгубщики, и водолив. Лишь колодник захлебнулся в казенке под
палубой, да батя, сплавщик, сгинул неизвестно где. Никто не видел, куда он делся со скамейки. И тела его до сих пор не нашли.
        Осташа был в отца — сплавщик по крови. Он не сожалел, что батя попробовал пройти мимо Разбойника своим опасным способом. Осташа и сам поступил бы так же. Благо, барка собственная. Рисковать чужой баркой честный сплавщик не стал бы. Но сердце грызли боль и досада. Неужели батя был не прав и пройти Разбойник таким путем невозможно? Нет, нет, нет! Батя все рассчитал, все учел, все промерил. Он шел в двадцатый весенний сплав. За двадцать лет он не убил ни единой барки. «Удача-Переход» — звали батю и сплавщики, и бурлаки. Но Осташа знал, что не было в батиной удаче никакой удачи — только знание, верный глаз, навык, твердая рука и крепкая воля. На Чусовой удач не бывает. Но почему же батина барка разбилась? Батя должен был пройти. Должен. И не прошел.
        Кумышских мужиков на барке было четверо. Они уже сняли с кровли конек и теперь топорами подцепляли доски. Выдернутые гвозди заботливо складывали в короб. Связка длинных тесин, перетянутая веревкой и готовая к перевозке, покачивалась в воде у борта. Мужики спокойно и деловито разбирали барку, словно у той вовсе и не было хозяина.
        — Кончай грабеж!  — крикнул Осташа, причаливая лодку к пыжу и накидывая петлю на обугленный столбик огнива.
        Он выложил на палубу барки длинный рогожный сверток и с веслом в руке запрыгнул наверх.
        Мужики, сидевшие на коньке, как вороны на заборе, опустили топоры. Один даже вогнал топор в доску и слез к Осташе, остановился напротив и вытер потные ладони о рубаху на брюхе, нагло улыбаясь в глаза.
        — А ты что за хрен посреди деревни?  — спросил он.
        — Я сын Перехода, и барка моя.
        — Нам Колыван сказал, что сгибли Переходы и барка ничья.
        — Колыван Бугрин, что ли?  — Осташа не отводил взгляда.  — А он откуда знает? На потеси здесь стоял?
        — Может, и не стоял, а нету больше Переходов. Кончились.  — Мужик хмыкнул.
        Осташа почувствовал, как душа его словно цепенеет. Он не боялся своей злобы, потому что гнев будто стягивал его грудь обручами, и зубы стискивались, глаза делались зорче, а все движения становились точными и короткими. Он не зевал замаха врага, чтобы со свороченной скулой покатиться по траве. В Кашке с ним и заречные давно перестали связываться. Осташа переложил весло в левую руку и сильно толкнул мужика в широкую грудь:
        — Ослеп? Переход перед тобой!
        Мужик отодвинулся, и глаза его вдруг сделались маслеными.
        — А на что тебе эта барка?  — спросил он.  — Битая, несчастливая. Тебе тятька денег принесет, десять новых барок себе купите.
        — Каких денег?  — не понял Осташа.
        — Ну, каких?.. Пугача денег.
        — Каких денег Пугача?!  — заорал Осташа.
        Глаза кумышского остекленели, а улыбка исчезла, будто он ее сплюнул.
        — А почто твой тятька барку разбил, а, щенок?  — спокойно спросил он.  — Думал, все его за мертвяка посчитают, а он клад Пугача выкопает и заживет от пуза где-нибудь на Руси. Все ведь знают, что он один видел, куда Чика клад зарыл.
        Осташа молча перехватил весло обеими руками и с короткого замаха ударил кумышского по скуле. Того отбросило на ребро кровли, но он не упал, удержавшись за край.
        — Мужики, руби его, никто не дознается!  — хрипло крикнул он.
        Осташа бросил весло, отбежал назад и поднял свой рогожный сверток. Стряхнув рогожу, он наставил на мужиков унтер-офицерский штуцер, переводя граненый ствол с одного на другого.
        — Первого завалю, остальных — как получится,  — предупредил Осташа.  — Со мной и нож есть. Мясо резать умею.
        Мужики, что уже поползли было по ребру кровли к Осташе, замерли. После Пугача на Чусовой ружьями и топорами не грозили просто так — сразу пускали в ход. Даже в драках за девок били насмерть и топтали ногами, и никто не вступался разнять — самого кончат. Народ с узды сорвался, кровь была — как вода. «Пугач закон отрешил»,  — говорили по каплицам учителя.
        — Отчаянный, оторва,  — садясь и утирая кровь со скулы, сказал мужик, которого Осташа ударил.  — При Пугаче-то вроде еще без штанов бегал…
        — Пошли прочь отсюда,  — спокойно сказал Осташа.  — Моя барка.
        Мужики угрюмо, с опаской слезли с кровли, подняли своего вожака и потащили к доске-сходне, что была перекинута с борта на близкий берег. Осташа дулом проводил их до тальника, а потом опустил штуцер.
        Через некоторое время из кустов прямо от выступа скалы выползла и легла на воду лодка-насада. Кумышские забрались в нее; двое сели, а двое, стоя, оттолкнулись от берега и погнали насаду вверх по течению, тюкая о камни на дне окованными концами шестов.
        — И Колывану Бугрину передайте, чтоб в голбце посидел, пока я домой не вернусь!  — крикнул им вслед Осташа.
        — На сплаве сочтемся!..  — издалека ответили ему.  — Со дна у Чусовой тебя тятька ни за какие сокровища Пугача не выкупит!..
        В горле у Осташи скребло, будто он песка нажрался. Осташа сбросил шапку, подошел к краю палубы, положил тяжелый штуцер, лег сам, дотянулся ладонью до воды, умыл окостеневшее лицо, напился. В затылок пекло солнце. Вот, значит, как теперь говорят об отце… Нужно ли тогда ему было быть честным, когда на сплаве половина сплавщиков продавалась, а другая половина — покупала? Мертвые, конечно, сраму не имут — да и не было на бате позора. Наговор один, поклеп. Не червивило батю коварство. Батя погиб, это понятно. Но кому чего докажешь, если не бить в зубы, кровью затыкая поганую пасть?
        Осташа завернул штуцер обратно в рогожу. После бунта на Чусовой много разного оружья осталось. В любом доме имелось. Вот и батя купил хорошее ружье. «Почто купил?  — сам себе удивлялся тогда батя.  — В дому у нас брать нечего… Вор придет — так я шмыг под печь, меня оттуда и кочергой не выковырять. Ты, Остафий, и без ружья любому глаз выбьешь. А если Макаровну украдут, так вечером же сами и обратно принесут, да еще нам два пуда хлеба подарят, чтобы мы ее за ворота не выпускали…» Батя обмотал штуцер дерюгой и берестой и закопал в голбце. Батя все равно бы не стал стрелять в человека, хотя после Пугача в такое и не верилось.
        А Осташа стрельнул бы, рука бы не дрогнула. И когда батин подгубщик Гурьяна Утюгов принес весть о крушении отцовой барки, Осташа выкопал штуцер и взял его с собой в дорогу.
        Река уже посинела. На ярко освещенных камнях дальнего берега раскричались птицы. Солнце укололось донышком о верхушки сосен на хребте Четырех Братьев и покраснело, словно от боли. Из тесного, сумеречного распадка толчками выбивался бурный по весне Четырешный ручей. Он волочил ветки, сучья, кору, оторванные куски дернины, гневливо швырял все это в Чусовую — так вздорная баба, подметая в избе, выбрасывает мусор с крыльца под ноги пришедшему гостю.
        Осташа забрался в шитик и оплыл барку кругом. Пролом был только один — на левом кормовом плече, которым барка ударилась в скалу. Трещина рассекла борт сверху донизу. В этой черной щели торчала заплывшая ветка, будто шерстинка между зубов у волка. Доски обшивки лопнули, но кокора, похоже, была цела. Огниво от удара растрескалось вдоль слоев. Палубный настил задрало и расшеперило. А в общем, барку можно было починить. В межень, к Прокопьеву дню, вода еще упадет, обнажив пролом наполовину. Днище барки все равно лежит на камнях не плотно. В просветы можно просунуть чегени и на распорах рычагами приподнять гузно барки, полностью выведя пролом из реки. Потом сменить огниво, прибить дощатую заплату, вколотить обратно тесины палубы и засмолить все. Потом отчерпать воду из барки, и барка всплывет. Заплата все ж таки на корме, и на ходовые свойства она особо не повлияет. Да ниже устья Койвы сплавщику и бояться-то нечего, разве что Гребешок боец опасный. А Вашкэрский перебор, Камбсинские мели, протоки Дикого острова за деревней Купально — это другое дело, не смертельное.
        Но Осташа решил осмотреть барку еще и внутри. Не хотелось лезть в ледяную воду, да не положено было сплавщику оценивать барку на глазок. На палубе барки Осташа разделся догола, взял весло на всякий случай и спрыгнул под кровлю на дно барки, в льяло. Воды оказалось по грудь. Внутри барки полумрак был насечен на ломти полосами света из прорех, где кумышские воры уже сняли доски. В огромном, гулком, пустом коробе барки глухо шлепали о деревянные борта волны, поднятые Осташиными движениями.
        …Гурьян рассказал Осташе, как было дело. Бурлаки выбрались после крушения на берег, отогрелись у костра; потом пошарили по прибрежным кустам вниз на пару верст, отыскивая тело Перехода, но не нашли ничего; потом поразмыслили и двинули в Кын-завод. Батя вел барку из строгановского завода Билимбай, поэтому в строгановском Кыне им должны были помочь. Тридцать с лишним верст до Кына шли голодняком два дня; переползали через скалы, перебирались через притоки. В Ослянской пристани на пароме перекинулись на левый берег, перевалили гору Мултыка.
        Строгановского сплавного приказчика Кузьму Егорыча бурлаки застали в Кыну. Кузьма Егорыч распорядился дать им два межеумка, что были заготовлены на летнюю путину для межени, и сказал: коли бурлаки хотят за сплав свои деньги получить, пусть плывут обратно, перегружают чугун на межеумки и везут его на Левшину пристань, как и должно было. Бурлаки, понятно, согласились; уплыли, разгрузили затонувшую барку и на межеумках побежали дальше, в Каму. Все страшное для них было уже позади: Горчак, Молоков, Разбойник, Четыре Брата пройдены, а мимо Отмётыша бог проведет. Только Гурьяна совсем простыл и остался в Кыне. А поправился — и побрел берегом Чусовой в Кашку, понес Осташе черную весть.
        Ступая на уже осклизлые плахи подмета, стараясь не запнуться о кирень, хватаясь руками за брусья озд над головой, Осташа внимательно осмотрел барку изнутри. Из пролома живот обдало холодом свежей воды. Кроме самого пролома имелась только одна дыра по левому борту за бараном, почти у днища. Здесь выскочила доска-бокарь, заменить которую было раз плюнуть. Нет, барку рано было разбирать на лес. Можно еще поднять, можно.
        Напоследок Осташа заглянул в казенку — дощатую каморку под палубой. Залезали в казенку из мурьи. Маленький лаз под потолком был очень неудобен, когда в барке нет груза. Бурлаки прорубили здесь стенку, чтобы достать утопленника. Осташа протиснулся в казенку и огляделся. Тесная конура была бы совсем темной, если б не два оконца-прудуха в потолке, перекрещенные скобами, чтобы в них не проваливались ноги бурлаков. Осташа набрал в грудь воздуха и присел совсем под воду, разглядел в мути и сумраке толстое железное кольцо, намертво ввинченное в брус. К этому кольцу и был прикован колодник. Барка затонула, и он тоже захлебнулся в своей темнице. Ну и смерть… Осташа вынырнул, отплевался и полез обратно на палубу.
        Теперь ему все было ясно. Барку смело можно продать.

        ПЫТАРЬ БАКИР

        Полянка на высоком берегу над Четырешным ручьем казалась какой-то домашней. Здесь всегда разбивали стан рыбаки, охотники, отдыхавшие рудокопы с недалекого Четырехбратского рудника, пока рудник еще работал, да и просто прохожий или проплывающий мимо народ. Посреди полянки чернело кострище с рогульками, а рядом с ним громоздился навес, покрытый горой порыжевшего лапника, стояли вешала — одежу просушить, лодку. Осташа притащил с берега доску-сходню, на которой решил спать у костра, чтобы не застыть от земли.
        Над полянкой подымался крутой, заросший соснами склон одного из Братьев. Прямо под склоном торчал крест на могиле колодника, захлебнувшегося в казенке отцовой барки. Колодника наспех схоронили бурлаки. Месяца еще не прошло, а крест уже покосился. И Четырешный лог, и полянка были в сумерках, словно под покровом Богородицы, но чеканные сосны на гребне горы еще горели золотом заката, будто звали к себе. По-иконному лазоревое небо за соснами не успело прогреться за день и студило взгляд. От Чусовой и от ручья две стены холода огородили полянку.
        Осташа сидел у костерка и следил, чтобы не опрокинулся горшок с водой, воткнутый в уголья. По заводским слободкам давно сипели самовары, что паял демидовский Суксун-завод, но кержаки-двоеданы, не отступавшие от древлеправославной веры, самоваров не держали, называя «чертовым брюхом». И чая не пили, чтобы не отчаяться. На Чусовой работный люд, собранный заводчиками по всей Руси с бору по сосенке, давно утратил и корни свои, и отцов обряд, и прадедовкую Палею. Но пристанские — сплавной народ из коренных чусовлян — веру держали строго. Хотя давно уж вера их растрескалась на десятки толков, в которых только начетчики могли разобраться без ошибки.
        По реке у дальнего берега изредка проплывали длинные связки плотов — «кобылами» или «гусями», собранные и в гребенку, и в елку, и в накат. На первой сплотке — на хомуте,  — на выстилке у длинного весла-дригалки, обычно стоял мужик. На задних сплотках — на круквинах, на журостях — бабы, девки, дети. Осташа издалека слышал звонкий девчоночий смех, и ему хотелось, чтобы плот подгреб для ночевки сюда, к нему. Но огромная затонувшая барка не давала зачалиться, и плоты уплывали дальше. Свет над рекой угасал. Угрюмым синим огнем зажигались омуты. Над лесами расправляли плечи черные скалы. Луна, как небесная полынья, морозно замерцала над косматыми хребтами, дико отражаясь в излучинах плесов.
        Осташе было чуть жутковато одному, хоть он и не грешил пужливостью. И места эти дикие, и злая слава здешних Царь-бойцов ведь человечьей кровью вспоена, и еще рядом могила колодника, умершего без причащения, неотпетого, схороненного без гроба… Да и вообще: где-то здесь, на Четырех Братьях, в земле караулят пугачевский клад зарытые злодеем Чикой братья Гусевы… Вот станет Осташа сплавщиком — и не будет этих жутких, одиноких ночей. Костер будет до неба, и вокруг — усталые люди, и какой-нибудь балагур будет тешить народ побасенками в непроглядной майской тьме над Чусовой…
        «Барку продам в Усть-Койве,  — думал Осташа.  — Там кордон Кусьинского завода. На кордоне барки всегда нужны. Жаль, придется за полцены отдать. Скостят и за починку, и за подъем со дна. Да еще небось обманут на сколько-то…»
        Денег после бати в доме не осталось. Не на что было починить и поднять барку, а потом нанять бурлаков, чтобы притащили ее в Кашку, на пристань. Или хотя бы в Ослянку. Значит, надо барку продавать. А жаль до скрипа зубовного. Батя всю жизнь копил на свою барку, не стал из крепости ни себя, ни Осташу выкупать. И вот обзавелся. Чтобы на первом же сплаве сгибнуть.
        Без своей барки сплавщик на вольную и сытую жизнь никогда не заработает. Так весь век и будет чужие суда водить и кругом должным оставаться. А заводчики и купцы и сами с большей охотой нанимают сплавщика с его собственной баркой. Во-первых, свою-то вдвойне беречь будет. А во-вторых… Барка стоит рублей пятьдесят. Наемный сплавщик за один сплав получает девять рублей за чугун, одиннадцать — за медь. По меркам бурлака или углежога, конечно, это деньги огромные. Но бурлаки и углежоги не знают, какими мошнами сплавные старосты бренчат — глаза вылезут от натуги, если подымешь. И сплавщик со своей баркой за сплав берет рублей по двадцать. Это как залог или откуп. Разобьет сплавщик чужую барку — у хозяина, заводчика или купца, пятьдесят рублей пропадет, не считая груза. А свою барку сплавщик угробит — хозяин только двадцать рублей потеряет. Расчет простой. А доведешь барку до Левшиной пристани или до Оханска на Каме, где груз на здоровенные камские и волжские баржи перегружают,  — продашь барку еще с наваром рубля в два-три. Андреян Гилёв из Сулёма однажды так подгадал, что навару в девять рублей взял.
Если не пропьешь деньги в кабаках на Разгуляе,  — а старой веры люди не пьют, как никонианцы,  — то вернешься домой и крестьян подрядишь на плотбищах новую барку построить. Да еще останется на жизнь зимой да в кошель — на вольную. И потому сплавщику на сплаве без своей барки — как пушкарю без пороху: только «ура!» вопить, а больше делать нечего.
        Осташа совсем задумался, глядя в костер, как вдруг услышал сзади:
        — Не шевелись! Денга давай!
        Осташа не испугался, но замер, недоумевая. А сзади раздался тонкий захлебывающийся смех, и Осташа сразу все понял. Он оглянулся. В темноте под горой стоял Бакирка-пытарь — всем известный на Чусовой полоумный человечишко. Он целил в Осташу из длинного ружья.
        Бакирка, как домовой, всегда ходил босой и без шапки, разве что шерстью не оброс. Он и сейчас стоял босиком, несмотря на земляной холод. Он был одет в какое-то немыслимое тряпье, перепоясанное полоской ивовой коры; на голове громоздилась рваная штанина. Круглое татарское лицо Бакира сплошь заросло черными кольцами волос.
        — В другой раз прибью ненароком, дошутишься!  — сказал Осташа, не вставая.  — Садись к огню, грейся.
        Бакирка тотчас положил ружье на землю, уселся, скрестив ноги, и протянул над углями ладони.
        Бакирка был пытарем — пытал клады. Клады, должно быть, на Чусовой и вправду имелись: тайники на древних вогульских мольбищах, разоренных русскими пришельцами; клады Ермака Тимофеевича и Ваньки Кольца; клады соленосов, что по тайному тракту в лесах несли в Сибирь мимо таможенных застав строгановскую соль; раскольничьи клады; клады чусовских разбойников — Зацепы, Полушки, Пантелея-казака, Степана Пульникова, Фелисаты Бабья Дружина, Парамошки Попова, Сивой Лапы, Андрея Плотникова — Золотого Атамана… Да и много еще чьих захоронок. После Пугача стали искать клад Чики-Зарубина. Кое-кто из пытарей, случалось, и находил чего, но по большей части ерунду — ржавый меч, рваную кольчугу, медную побрякушку.
        На Чусовой искать клады пробовали многие. В основном между делом, в охотку, на забаву. Но были и пытари одержимые, которым ничего на свете не надо, лишь бы шариться по глухим урманам, искать брошенные вертепы, долбить каменистую землю тяжелым заступом в безумной надежде откопать счастье, славу, удачу. Бакирка был из этих.
        — Откуда ружье-то взял?  — спросил Осташа.
        Он уселся, подтащил ружье к себе и осмотрел. Ружье было солдатским. Ствол заржавел, ложа и приклад покоробились, разбухли, шомпол был потерян, а отверстие под него забито землей. На кольце болтался лоскут отгнившего ремня. Осташа со скрежетом открыл замок. На затравочной полке запеклась какая-то накипь, пружину и шептало надо было менять, но в губках курка и прижимного винта еще был зажат кремень.
        — Бакир на Пещерном камне нашел. Полез в пещеру, думал — клад найдет, а нету ничего. Глядит сверху — что-то на камене торчит. Полез Бакир, смело лез, чуть не упал совсем.  — Бакирка счастливо засмеялся, блестя в темноте зубами.  — В щеле два солдата лежат. Одни кости остались, мяса нет, одежда плохая, брать незачем. Ведь четыре года лежат, давно! В Пугача стреляли. От сапог подметки только, а сумки патронные и ремни Бакир пальцем протыкал. Пуговиц целый кулак набрал, в Вулеговке на хлеб поменял. А ружья там два было. Одно оставил, чтоб мертвец не обиделся.
        — Везет дуракам,  — позавидовал Осташа Бакиркиной находке.
        Бакирка и вправду был дурачок. Тронулся он в пугачевский бунт. До того работал на Старой Шайтанке откатчиком, подымал тачки с коробами угля на верх домны. В слободке на самой окраине у него избушка стояла. Жена была, говорили, красавица, Гюльшат звали. В ту зиму, когда Батыркай и Обдей с башкирскими ордами долбились в заиндевевшие частоколы Кунгура, Белобородов с отрядами прокатился по Чусовой. Шайтанку они заняли без боя, но были до черноты лица обозлены яростным непокорством Старой Утки. В Шайтанке началась расправа, месть за кровавый уткинский приступ. Висельники закачались на воротах; порубленными мастеровыми завалили глотки погашенных домн; до полусмерти били и секли баб, что хватались за своих мужиков, повязанных бунтовщиками. Пока работным, согнанным на площадь у плотины, с крыльца разоренного господского дома читали грамоты царя Петра Федоровича, бунтовщики из тех, которые о кресте забыли, рыскали по домам Шайтанки.
        У Белобородова в войске были два братца прозвищем Китайчата. Конечно, не из Китая они взялись, а были беглые каторжные из Нерчинского острога, буряты. Они и вломились к Бакиру в избу. Бабу его беременную изнасиловали, потом горло перерезали, как алтайской кобылице, предназначенной на заклание, да потом еще вспороли живот и достали младенца, положили в приготовленную Бакиром зыбку — для смеха, а в живот засунули кошку. Бакир домой вернулся и увидел горенку свою, залитую кровью, как бойня, увидел окровавленного нерожденного младенца в зыбке, услышал, как кошка орет из тела мертвой жены. А Китайчата ничего, ржали. Та картина Бакиру стала как дробь, засыпанная лошади в ухо,  — всегда в голове, и в конце концов свела с ума. Китайчата же и после Белобородова по лесам вокруг Бисерти долго безобразничали, пока местные мужики не загнали их в болото и кольями не вколотили в трясину.
        А Бакир с того дня стал ни на что уже не годен. Даже самую простую работу выполнить не мог. Тачку толкает — колесо отломит, канаву рыть заставят — так накопает каких-то собачьих ям, за грибами пойдет — на неделю потеряется. Его и били батогами, и в холодную сажали, да без толку. Плетью в человека не вернешь того, чего бог отнял. Заблудившего в лесу и зверь не трогает: его ведь леший водит и бережет. Отступились и отпустили Бакира на все четыре стороны.
        И Бакир по простоте душевной принялся клады искать. Как ни странно, всегда чего-нибудь находил. То монету золотую старинную на хлеб выменивал, то рукоять меча с самоцветом в крыже, то почерневший серебряный крест. Зимой он побирался, подавали ему охотно. Весной на сплав бурлаком ходил; на сплаве-то народ общим умом живет, своего ума не надо. За сплав Бакиру не платили, только кормили на чужой кошт. Летом Бакир землю рыл, воровал. Его ловили и били, но не сильно. Бабы его любили за легкий и веселый нрав — ну и что, что дурак. Бывало, и в тальнике его на себя заваливали. Хоть пристанские кержаки жен своих держали в строгости, без своего благословения и лучины нащепать не позволяли, секли как Сидоровых коз за малейший грех, а все ж пристанским женкам вольнее было, а в кое-каких толках и бесстыднее, чем заводским. Вот Бакир и жил, как птаха: поклевал — поет, не поклевал — тоже поет.
        — Ну как, откопал клад Пугача?  — насмешливо спросил Бакирку Осташа.  — Если жрать хочешь, наливай из горшка. Только себе берестяную уточку сделай, не погань посуду.
        Бакирка поднял валявшийся поблизости обрывок бересты и начал складывать уточку, даже не очистив бересту от коры и грязи.
        — Нет, еще маленько не откопал,  — сказал он.  — Крепко Переход денгу спрятал.
        — Да нет тут никакого клада…
        — Есть,  — убежденно возразил Бакир.  — Вот, Астапа, смотри.
        Он встал и выволок из лапника в навесе кованый бондарный обруч. На ржавом ободе виднелись отчеканенные буквы: «ЦРЪ ПТРЪ ФДРЧЪ».
        — Это с винного бочонка,  — пояснил Бакир, отнимая у Осташи обруч и засовывая обратно в лапник.  — Вино выпил кто-то. А золото здесь. По приметам знает Бакир.
        — По каким приметам?
        — По страшным. Бакир сам видел, правду говорит. Ночью по скале семь кошек бегают, мяукают. Две рыжие, пять черных.
        — Ну и что?
        — Рыжий кот — на золото. Два бочонка золота Чика тут спрятал. Черный кот — мертвец, шайтан. Четырех братьев Чика тут положил золота стеречь, закопал, спрятал. Семь кошек — на семь голов клад заговорен. Понял, Астапа?
        — Семерых, значит, тебе убить надо и головы их сюда принести, чтобы клад открылся?
        — Надо. Только Бакир шибко хитрый. Людей Бакир не убивал, жалко. Бакир собак убивал, обманул шайтана. Закопал собачьи головы. А где клад? Не открылся Бакиру! Другие шайтаны еще стерегут. Пугач, Чика, Белая Борода — совсем злой люди были.
        Осташа вспомнил, как на прошлом весеннем сплаве его дружок из Кумыша Никешка Долматов, ходивший с батей бурлаком, рассказывал, что стали в Кумыше собаки куда-то исчезать. Все думали, что волки их дерут. А это, оказывается, Бакир клад расколдовывал… Мысли Осташи вновь перескочили на батю. В нынешний сплав с батей Никешка без Осташи не пошел. А Осташа не смог: батя велел с Макаровной дома сидеть: расхворалась карга Макариха не к часу. Пошел бы Осташа с батей — может, и батя не пропал бы…
        — А каких ты еще шайтанов тут видал?
        — Много шайтанов. Один раз видел — конь пасется. Бакир за ним. Конь засмеялся человечьим голосом и провалился. Другой раз ночью видел Бакир на скале петушка огненного. А еще другой раз просто так шел Бакир по скалам, и вдруг как из пушки ударило! Обмер Бакир, побежал, потом смотрит вокруг — пусто! Это клад отозвался, Бакир над ним прошел. А где прошел — забыл! Беда! А совсем другой раз спит Бакир и слышит из-под земли… — Бакир завыл, подражая голосу мертвецов: — «Ску-ушно ли тебе, братец, в земле-е?..» — «Ску-ушно, братец!..» Страшно Бакиру стало! Ой, страшно!
        — Ну ты на ночь-то давай… — поежился Осташа.
        — Вдвоем не страшно, вдвоем что!.. А Бакир один. Как-то раз вечером видит Бакир — девка тут сидит. Ну, думает, не страшно, весело ночью будет. Девка приго-ожая!.. Люби меня, говорит, Бакир, только поясок не развязывай. Бакир-то и спросил: почему? «А живот-то у меня распорот, выпадет сердце!..» Бакир глядит — девка смеется, а у нее и горло перерезано! Закричал Бакир, руками замахал, убежал!.. Это шайтаны, что клад стерегут, на Бакира выходят! Трус Бакир. Надо было Бакиру ту девку полюбить — и открылся бы клад. А Бакир — коян, заяц. Бакир с вогуличем Шакулой в Ёкве говорил, обещал вогулич со святой горы вогульской разрыв-траву принести, папоры цвет… Ждет Бакир.
        Батя в то лето после Пугача сказал Осташе: «На Чусовой каждый будет знать, где Чика клад Пугача зарыл, да все не там искать станут. Ну и пусть ищут. Клад тот не на удачливого положен, а на истинного царя Петра Федоровича, когда тот снова объявится». А над Бакиркой батя попросту посмеивался: «Не для нас клад и не для пытарей. А Бакирке же бог указчик. Пускай он на Четырех Братьях копает. И заделье для пустой головы, и к людям близко». Батя знал, где клад. Он сам с Чикой и братьями Гусевыми уплыл его прятать. Только ничего потом об этом не рассказывал.
        — Нету клада на Четырех Братьях,  — сказал Бакирке Осташа и приврал, поддразнивая: — Мне батя говорил.
        — Шайтан есть, а клада нет?  — засмеялся Бакир.  — Бакир сам видел в логу — ночью земля светится! Думал, утром достанет клад. А утро пришло — где земля светилась? Тут? Не-ет, вон там! Или там? Где? Не нашел Бакир место, закрутили его шайтаны! Твой, Астапа, тятька — хитрый был: клад не знал, а всем сказал, что знал.
        — Как же это не знал?  — обиделся Осташа.
        — А так и не знал! Он ведь землю Чике не рыл. Он сбежал. Братья Гусевы рыли, братья знают, только братья сами в земле на кладе лежат. Тятька твой, Переход, всем говорил: я клад прятал! Я клад прятал! Вот я какой человек большой! Может, за то и наказали его шайтаны, утопили! Я ведь весной прямо с ним на этой вот барке плыл.  — Бакир ткнул пальцем в сторону Чусовой.
        — Да ну?  — изумился Осташа и даже чуть приподнялся.  — И ты видел, как барка об Разбойник ударилась, как она на дно пошла?
        — Не-е, того Бакир не видел.  — Бакирка потряс кудлатой головой.  — Бакир испугался. Кумыш, Горчак проплыли — и страшно стало Бакиру. Прыгнул в воду с барки и уплыл на берег.
        Бакир сложил перед грудью ладони и показал, как он прыгнул с борта в Чусовую.
        — А куда прыгнул?  — неожиданно заинтересовался Осташа.  — На левую сторону?
        — Туда,  — согласился Бакир.
        — Отчего же перед Молоковым бойцом ты на левую сторону прыгнул? Не в первый же раз на сплав шел, и здешние места все знаешь. Спастись хотел — прыгал бы направо, а налево тебя сразу на скалу понесет.
        — И понесло, ух, шибко понесло!  — обрадованно согласился Бакир.  — Бакир думал — смерть! Волна как дом, и вся об камень! Бакир за доску держался! Как спасся Бакир — не помнит!
        — На правый борт надо было прыгать,  — повторил Осташа.
        — Налево Бакир прыгнул,  — кивнул Бакирка.  — Надо было.
        — Почто?
        — Надо, Астапа, верно.
        «Дурак»,  — подумал Осташа.
        Если по звездам, так было уже заполночь. Костер прогорел. Сосны на гребне высокой горы под луной стояли, как стеклянные. Осташа подгреб угли, улегся на своей доске поудобнее и натянул армяк на голову.
        — Давай спать, Бакирка,  — сказал он.  — Мне завтра еще грести до Усть-Койвы да торговаться. Голова нужна свежая. Спи и ты. Может, завтра клад отыщешь.
        Осташа только закрыл глаза — и сразу его понесло, как барку по стрежню: замелькали скалы, деревья, повороты…
        Осташа проснулся перед рассветом. Бакир держал его за ногу и тихо тянул к себе.
        — Ты чего?  — сонно спросил Осташа.
        Бакир тихо засмеялся, бросил ногу и отбежал. Он пытался стянуть с Осташи сапог.
        — Ах ты вор!  — рявкнул Осташа, подскакивая. Бакир повернулся и дунул в гору.

        СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА

        Из воды выскочила и с шумом бросилась в кусты порешная — выдра, когда Осташа столкнул с отмели шитик. Над Чусовой где-то за Разбойником нежно розовело небо. Пунцово горели два облачных пера, отражаясь в гладком плесе. Осташа разбил гладь шестом, и отражения рассыпались огненными лоскутьями.
        Птицы еще не пели, и в тишине звонко цокал о камни железный наконечник шеста, словно маленький молоточек о наковальню. Было холодно. Легкий туман стелился над отмелями. Из-за гор выглянул слепящий край солнца, и туман начал исчезать, оседая росой на короткой прибрежной травке.
        Осташа миновал косые гребни Отмётыша, каменными ножами вонзившиеся в Чусовую. Оглянувшись, он долго рассматривал суводь за бойцом — сейчас безобидную, безопасную, а на сплаве — смертоносную. Мелкая волна ластилась о белую скалу, вылизывала камень, как собака своего щенка. Немало барок заглотила собачья пасть этого противотока.
        По левую руку на устье речонки Шумиловки зеленел моховой горб землянки. Над землянкой не было ни дымка, ни пара. Здесь жил пермяк-бобыль по прозвищу Еран, что значит дикий, чужой. Он и был всем чужим — без бабы, без детей, без товарищей. Даже единственная корова у Ерана была как лосиха — тощая, жилистая. Паслась сама по себе неизвестно где, приходила по вечерам доиться, зимовала с Ераном под одной крышей. Ерановы псы не облаивали лодку Осташи. Значит, Еран с собаками ушел на охоту. Напротив Ерановой берлоги на правом берегу Чусовой громоздился камень Воронки — будто огромный сундук-лубянка с сосновым бором на крышке.
        За кручей Рассольной горы появилась пристань в устье Рассольной речки. У свайных причалов стояли две большие недостроенные барки, как два лаптя у порога. Их рули-стерна безвольно вывернулись набок и смотрели вниз по течению. За причалами на пологом берегу было скатище; здесь склон расчертили бревенчатые спуски — покатни. На покатнях громоздилась еще одна недостроенная барка, подпертая в бок короткими и толстыми бревнами-попами, чтоб не съехала в воду. За баркой стояли забатуванные склады байданов, бревен-белотелов. Лежали вороха свежеполосованных толстых досок — батанцов баркам на бортовины. По берегу, засыпанному стружкой и грязным опилом, валялись корявые серые высохшие каржи — утонувшие, но вытащенные из русла пни.
        На Рассольной пристани строили суда для Кусьинского завода. Их спускали к кордону в деревне Усть-Койва. От Кусьи до Усть-Койвы по реке Койве железо и чугун везли в шитиках, а на кордоне перегружали в барки. Проплывая мимо пристани, Осташа видел под горой в урочище крыши и трубы изб деревни Рассольной. За крышами торчала луковка часовни. За часовней, ссыпаясь по склону горы, светлели отвалы двух рудников. Под рудниками речка Рассольная была подпружена; пруд блестел на солнце как серебряный. На вешняках плотины медленно вращались деревянные колеса медведок — дробилок для руды.
        — Эй, парень, причаль!..  — услышал Осташа с берега. За устьем речки Рассольной, под взлеском, среди куч щепы и мусора горел костерок, вокруг которого сидели какие-то мужики. Осташа толкнулся шестом, направляя шитик к отмели.
        Мужиков было пятеро, и все уже под хмельком, несмотря на утро. Они расселись на горбылях, на обрубках-ёлтышах, жевали черный жвак — перетопленную лиственничную живицу, плевали под ноги желтой слюной. Над огнем висел котел; в котле деревянной поварешкой-чумичкой ворочала гущу какая-то баба в туго повязанном чистом белом платке.
        — Чего хотели?  — спросил Осташа, оглядываясь.
        — Вылазь, дело есть. Гостем будешь.
        Осташа вылез на берег, подтащил лодку и поднялся на угор к мужикам. Здесь верховодил пожилой толсторожий дядька с морщинистым лбом и большой кудлатой бородой.
        — Ты чей?  — сразу спросил он.
        — Строгановский, с Кашки. Чего надо-то?
        — Щербу станешь? Постное, как раз для вас, кержаков.
        — Давай,  — охотно согласился проголодавшийся Осташа.  — А пост, кстати, кончился. Пасху уж справили, коли ты не заметил. Не надо, тетка.  — Осташа рукой остановил бабу, доставшую помытую деревянную чашку.  — Мы из своего едим, не скоромимся.
        Он пошел обратно к шитику за посудой. За спиной его кто-то из мужиков хмыкнул. Мужики, судя по одеже и выпивке, были заводские, никонианцы. Зато здешний народ, до которого не дошли пугачевцы, сохранил добродушие и приветливость, что каленым железом были вытравлены у тех, по кому прокатилась телега бунта. Говорят, в Кусье до сих пор на дверях в избах и засовов не делали, а если уходили куда — только батожком дверь припирали. В Кашке давно на ночной стук в ставню сначала ружье из запечья вынимали, потом спрашивали, кто пришел.
        Осташа сам своей берестяной уточкой налил себе ухи и присел у костра, по-татарски скрестив ноги.
        — Меня дядей Федотом зови,  — сказал артельный.  — А ты куда правишься, в Усть-Койву?
        — А что, книзу-то я в Кын попаду?
        — Не кудакай, дорогу осетуешь,  — сказал Федоту мужик помоложе, в залатанном армяке.
        — Зубастый парень,  — одобрил артельный, широко улыбаясь.
        — А мы, кержаки по-вашему, на Масленицу в Баронскую не ездим, потому и зубастые.
        Мужики заржали. Строгановские и демидовские на Масленицу устраивали кулачный бой на льду Межевой Утки, как раз между деревней Баронской и пристанью Усть-Утка. В этом году, говорят, строгановским набили рожи и весь лед был засыпан выставленными зубами.
        — Мы чего тебя попросить-то хотели,  — приступил артельный.  — Коли ты в Усть-Койве будешь — найди, слушай, там нашего мужика, Афанасием зовут. У него еще бородища вся черная, а голова как снег. Скажи ему, что Федот Михеев просит соли привезти фунтов пять. Соли, понимаешь, нам надо.
        — Как же это вы, дядя Федот, в Рассольной — и без соли?
        — А что — Рассольная? Одно название!  — обидчиво сказал молодой мужик с заплатами.  — Здесь соль-то добывали, считай, при Анике Федоровиче, а это когда было? Трубы, что тогда навертели, все сгнили, не найти. И солонцов-то уже не найти, не то что труб. Зверье распугали, а без зверя как? Самим землю жрать — пробовать? Да и цырнов у нас ни единого нет рассол выпаривать, да и не солевары мы.
        — Нам, парень…
        — Осташа меня зовут.
        — Нам, Осташа, соль нужна медвежатину засолить,  — пояснил Федот Михеев.  — На кашу-то у нас и так хватает. Ерана знаешь, пермяка? Вот Еран нам вчера целого медведя подарил. Мы пока что мясо в ручей положили, но ручей в дорогу не возьмешь. Засолить мясо надо.
        — Это как это «медведя подарил»?  — изумился Осташа.  — Целого медведя — за здорово живешь? Не бывает такого, мужики!
        — Еран его раненого под Гусельным бойцом добил. Осмотрел и решил, что хозяин человечину ел. Вот и отдал нам даром, как падаль.
        — А с чего он взял, что медведь человечину ел?
        — Брюхо у него ножом пропорото было. Значит, подмял косолапый человека, а человек успел его порезать. А мы думаем, что не жрал медведь человечину. С пропоротым брюхом не до жратвы ему стало. Напал на человека, заломал и бросил.
        — А не колдуна ли Еран вам подсунул?  — засомневался Осташа.  — Под шкурой-то красной рубахи не было?
        — Ну, ты, парень, страстей нагонишь… — даже обиделись мужики.  — Хочешь шкуру посмотреть? Акулина, проводи его.
        — Медведи-то раньше людьми были,  — наставительно заметил Осташа.
        — Ну-ну, ага. А в собак сатана за обжорливость превращает…
        Осташа отставил чашку и поднялся. Баба повела его в лес. Она тоже была пьяненькая, а потому и молчала, чтобы себя не выдать.
        На опушке поляны на разлапистой березе висела скобленой мездрой к солнцу и сохла растянутая медвежья шкура. Осташа развернул скрученный край брюшины и увидел в шкуре два небольших разреза. Мех вокруг них был черный от спекшейся крови. И вправду медведя били ножом в живот. А мездру мужики выскоблили худо, но все ж прилипших лохмотьев красной рубахи на ней видно не было.
        — И что, никакого слуха не прошло, что медведь на человека кидался?  — спросил Осташа, когда вернулся обратно и уселся у костра.  — Никто не пропадал? Мертвяков не находили?
        — Мы по лесам-то особо не шастаем, не вогулы,  — ответил дядя Федот.  — Да и опаска. На Гусельном, говорят, часто медведей видят, нам туда лучше не соваться. Так что никого не находили. И слуха, что человек из лесу не вернулся, тоже не было. Пес его знает, где медведь ножа отведал.
        — Да уж… — Осташа выдрал клок травы и стал протирать свою чашку.  — А вы, мужики, значит, обмываете приобретенье?
        — Нет, не то. Мы, видишь, решили от артели отколоться. Хоть нас, мужиков, в Рассольной всего-то по четырем рукам сочтешь, а вот решили, и баста. На барках, на лесопилке много не заработаешь. Пойдем руду ломать.  — Дядя Федот подгреб в костер щепок.
        — Федот Петрович горку рудную нашел,  — пояснил молодой мужик.  — Сбил нас в артельку малую. Мы ему окладную выставили.
        — А много на руде заработаешь?  — простодушно спросил Осташа, и мужики засмеялись.
        — Какой оклад возьмешь, столько и заработаешь,  — пояснил дядя Федот.  — Побольше, чем здесь на плотбище. А сколько — не спрашивай. Не принято у нас отвечать.
        — Понятно,  — кивнул Осташа.  — И где же эта горка рудная?
        — На Тесовой речке,  — ответил дядя Федот и хитро сощурился.
        — А что это за речка Тесовая? Не слыхал о такой. Где она?
        — Где я затесы поставил, вот там и она.
        — А-а, тайна, значит,  — догадался Осташа.
        — Конечно тайна. Разболтаю — так кто другой ушлый объявит руду своей, и плакал мой оклад.
        — А как ты, дядя Федот, руду находишь? Вроде все горки одинаковы… Всякий раз, что ли, дудку бьешь?
        — Зачем же сразу дудку бить?  — улыбнулся довольный Осташиным вниманием дядя Федот.  — Так сто лопат изотрешь, прежде чем на одну лопату железа добудешь. Правила есть свои, как и у вас, пристанских. Хитрости разные. Я-то вот просто по выскирам щупом тычу, где руда голос подаст. А дед у меня всю тонкость знал. Мог руду и по блеску речного песка-сверкуна определить; и в ручьях, что над рудой текут, говорил, вода кровью на вкус отдает; и по затесу на стволе определял, что за порода под корнями у дерева; и по мху. Жаль, я так не могу. Но уж как могу — так не спускаю.
        — А не жутко руду в дудке ломать? Я один раз только голову в кычку засунул — так оттуда прямо могильным холодом дохнуло.
        — Жутко, парень,  — согласился дядя Федот.  — Ну да мы стараемся близкую руду работать, чтобы рудник просто ямой был. В дудке-то крепеж уставить и вандрутами распереть — так половина сил уйдет. Да и сгибнуть можно в дудке от воды подземной. Это уж когда прижмет — в дудку-то лезешь. А так нам солнышко-то любо, под землей еще належимся. А ты, Остафий, коли пристанской, так шитики, насады умеешь ведь ладить, да? Пошли с нами в артель. Мы будем руду ломать да на медведках дробить, а ты будешь лодки строить и возить руду в Кусью. Плату по справедливости. Давай, а? Парень ты, вижу, крепкий.
        — Спасибо, конечно, дядя Федот, но я с Чусовой — никуда.
        — А кто ты там, на пристани?
        — Сплавщик.
        — Да ну?!..  — дружно изумились мужики, с уважением глядя на Осташу.  — Такой молодой — и сплавщик?
        — Я с малолетства хлеб с плесенью ел, хорошо плаваю,  — усмехнулся Осташа.  — Вы к моим летам добавьте еще те, что у меня отец и дед на скамейке простояли — мало не будет.
        — Понятно, значит — потомственный… — Дядя Федот покачал головой.  — Лихое дело у вас. Ведь всякий сплав по кромочке ходите. Вам голову сломить — как шапку сронить.
        — У нас, у коренных, кровь такая — шальная. Мы же, сплавщики исконные, род свой ведем от чусовских казаков, от дружины Ермака Тимофеевича,  — убежденно сказал Осташа.  — Сами-то вы, мужики, пробовали хоть раз себя на сплаве?
        — Нужда еще в бурлачество не гнала, а по доброй воле кто ж к бесу в зубы полезет?
        — Ты лукавого не поминай, дядя Федот… А лучше хоть раз попробуйте. Кто хоть раз с Чусовой по весне схлестнулся — навек запомнит. Всю жизнь тянуть будет снова и снова себя испытать.
        — Испытать… — усмехнулся один из мужиков.  — Это не себя испытать… Это как к хмельному пристраститься.  — Он цокнул ногтем по боку стоящей рядом долбленой баклаги.  — Коли пристрастился — за бороду не оттащишь.
        — Нет, у нас не то,  — не согласился Осташа.  — Чусовская вода — не брага. Не хмелит — протрезвляет. Говорят, на сплав пойти — все равно что на кулачный бой… Даже нет, все равно что с туркой на саблях сразиться. Может, и так — не сражался. Но когда с Чусовой схватишься и победишь — как родишься заново. Мой батя говорил: будто душу омоешь. Можно, конечно, и сгибнуть, так ведь сгибнуть везде можно. Рудокопов в дудке заваливает, углежоги в кабане заживо сгорают, лесорубов деревьями давит. Я уж про тех, кто в домнах железо варит, и не говорю.
        — Все то, но тут — работа, а у вас — просто сеча на всем скаку. Нет, Остафий… Счастье выше богатырства. Молодечеством счастья не добудешь. Кайлом махать, конечно, скушнее, да зато надежнее.
        — Может, и так,  — пожал плечами Осташа.  — Только судьбу себе не выбирают. Как мы Чусовую не выбирали. Другой-то реки все равно нету. Надо по этой плыть — и живым остаться, и людей сберечь, и груз довезти. В том и вся премудрость. Меня так батя учил. Дорога — она доведет до цели; главное — не убиться в пути.
        — Что-то разговор у нас серьезный завязался… — вздохнул дядя Федот и мигнул бабе.  — Ты уж прости, Остафий, но мы люди не раскольные, грешны: в брюхе аж горит, залить надо. Достань-ка чарки, Акулина...
        Мужики приободрились, но для Осташи приняли сокрушенный вид: мол, без чарки с таким разговором не управиться. Осташа поднялся на ноги. Он не хотел смотреть, как будут пить.
        — Ладно, люди добрые, спасибо за приют,  — сказал он.  — А у меня ведь и самого дела есть. Я уж поплыву.
        Афанасию вашему передам насчет соли, не забуду. Бывайте здоровы.
        — Ну и тебя храни бог,  — сказал дядя Федот, а мужики стащили шапки и поклонились.

        В УСТЬ-КОЙВЕ

        Сразу за деревней Рассольной правый берег поднялся и оскалился утесами. Сизая на ярком солнце глыба Гнутого камня и вправду словно была согнута кем-то пополам об колено. Зубец Башни прятался за елками — его с воды и не различить было, если не знаешь, что он есть. А перед Гусельным бойцом в Чусовую сползал шорох — щебневая осыпь, на которой Еран позавчера подстрелил раненого медведя.
        Чусовая ударялась в огромные каменные гусли бойца Гусельного, словно хотела сыграть на струнах сосен, как Кирша Данилов играл под тагильскими домнами. Но каменные гусли молчали, и река сама журчала и пела за ребром бойца. Беспокойной струей она убегала к Кобыльим Ребрам, что торчали из высокого склона. Ребра были облеплены колками елей, точно кусками мяса. А за распадком в шерсти мха топырились собачьи титьки бойца Сосуна. От Сосуна, насосавшись, Чусовая отваливала и катилась к Усть-Койве, правым боком сдирая стружку о пласты Дыроватых Ребер. Они выщербились из крутого откоса, как задиры на доске, обструганной против волокон. Яростно пробуравил Осташу пустой, совиный глаз скалы — огромная дырина в утесе, которую усть-койвинцы уважительно звали Царскими Воротами. За этими Воротами открывалось царство изломанных валунов и плесневелого бурелома. В расщелинах камня вокруг Ворот торчали лучинки стрел, пущенных вогулами в эту дыру на удачу.
        За скалой в два ряда потянулись избы Усть-Койвы, выстроившись по правому берегу Чусовой почти на пару верст. Осташа причалил возле плоскодонного полубарка, на котором, закрыв лицо шапкой, дрых перевозчик. Осташа растолкал мужика, поручил ему пригляд за лодкой и штуцером и пошел искать этого самого Афанасия из Рассольной. Афанасий и ему бы пригодился как свидетель при совершении купчей на барку с кордонским приказчиком.
        Осташа долго барабанил в калитки, кидал камешки в ставни изб, объяснял глупым бабам и мальцам, кого ему надо, пока сам в проулке не наткнулся на Афанасия. Афанасий не сразу поверил в заказ на пять фунтов соли от какого-то совсем незнакомого человека, а потому расспросил Осташу основательно. Убедившись, что Федот Михеев и вправду заказал соль, он все же не согласился быть свидетелем купчей, но зато сказал, что в Усть-Койве сейчас находится строгановский сплавной приказчик Кузьма Егорыч, и пусть Осташа идет к нему вот туда-то и туда.
        Кузьма Егорыч остановился в доме знакомого кержака. На заплоте сидели два голубя, оба — срыжа: знать, здешний домовой каурых любил. Осташа пошаркал сапогами на крыльце и, сняв шапку, толкнул дверь. В просторной горнице было солнечно и чисто. Хозяин, видно, куда-то ушел; ребятня, как и положено, укатилась за реку удить на перекатах; баба хозяйская в закуте за занавеской бренчала печными заслонками. Кузьма Егорыч сидел за широким столом и кушал борщ прямо из чугуна. Перед ним на полотенце лежал заранее наломанный хлеб. Кузьма Егорыч перед каждой ложкой борща бережно брал кусочек длинными веснушчатыми пальцами и отправлял в рот, опрятно сдвигая набок длинную и редкую бороду. Был Кузьма Егорыч рослым, но каким-то рыхлым, одутловатым. Большое и плоское лицо казалось бледным по сравнению с рожами бурлаков и сплавщиков, прокаленных на сплавах солнцем и непогодами. Намазанные маслом и разделенные надвое волосы лежали на голове плоско, как приклеенные. Маленькие глазки были утомленно прикрыты тяжелыми красными веками.
        — Ну, садись,  — тихим, тонким голосом пригласил Осташу Кузьма Егорыч и кивнул на скамью у стены.
        — Просьба у меня к тебе, дядя Кузьма,  — сказал Осташа.  — Будь мне свидетелем купчей на отцову барку. Кордону ее продам.
        — Труд мзду требует.
        — Двугривенный.
        — Не щедр ты, братец.
        — Так ведь и труд не велик — титлы нарисовать.
        — Не в труде цена, а в том, кто его делает,  — наставительно изрек Кузьма Егорыч.
        — Я и за двугривенный много народу в свидетели найду.
        — В батю волчонок пошел,  — спокойно заметил Кузьма Егорыч, отодвигая чугун и ссыпая хлебные крошки с полотенца в ладонь.
        Осташа шмыгнул носом, прищурившись, и скрестил пальцы на руках:
        — Ты мне скажи сразу, без страха, Кузьма Егорыч, с глазу на глаз ведь сидим: сколько тебе заплатить надо, чтобы ты будущей весной меня сплавщиком на хозяйскую барку поставил — хоть от Кашки, хоть от Билим-бая или Кына да хоть от Ослянки внаем?
        Все знали про поборы сплавного старосты: хочешь идти сплавщиком на хозяйской барке — плати. Кого куда поставить — приказчик распоряжается.
        — Думаешь, Кузьма Егорыч шибко закорыстовался?  — совсем тонким голосом громко спросил староста.  — Думаешь, изба у него золотом крыта? Да я за эти деньги через вас спиной отвечаю! Вы барку убьете, а хозяева с кого спросят? С меня! Нечего, мол, было еловый пень на скамейку ставить!
        Строгановы не дали Кузьме Егорычу выкупиться из крепости — это тоже все знали. Крепостного старосту легче в кулаке держать. Но чтоб Кузьму Егорыча хоть раз растянули — про такое никто и слыхом не слышал, хотя на каждом сплаве барки убивались и бурлаки тонули.
        — А ты мне слезу не дави,  — зло сказал Осташа.  — Мне ведь тебя благодарить пока не за что. Или тебе денег от меня мало, надо еще и шапку поломать?
        — Тьфу на тебя, щенок,  — тихо ответил Кузьма Егорыч.  — Не будешь ты у меня сплавщиком — никогда. Это я тебе обещаю. Отцову барку продашь, и ступай на плотбища. На железных караванах тебе только у потеси до кровавого пота бурлачить, а не со скамейки сплавщицкой кукарекать.
        Кузьма Егорыч устало прикрыл глазки, но борода его тряслась. Осташа понял, что староста изо всех сил сдерживает свою ярость, чтобы не сорваться на брань.
        — За что это ты меня так невзлюбил, дядя Кузьма?  — спросил Осташа, чуть пригибаясь, чтобы увидеть глаза Кузьмы Егорыча.  — Никак за батю, который тебе никогда копейки не платил и спину перед тобой не гнул?
        — Шут с батей с твоим, с Переходом. Он свое получил.
        — А мы с тобой своего еще ждем, так что к шуту посылать ты пока поостерегись, дядя Кузьма. Не дашь мне барку добром сейчас, за мзду, пока я никто,  — так потом вообще ничего от меня не получишь. Я и сам найду к весне купчину, чтобы сплавщиком наняться. А как один раз свожу барку начисто, так и пойдет ко мне заказчик мимо тебя. Имя Перехода на Чусовой много значит.
        — Раньше значило, а нынче — нет. Опоганил батя твой ваше имя. Барку по умыслу убил, сбежал и казной пугачевской попользовался.
        Осташа почувствовал, как опять у него от гнева повело скулы.
        — Тебе ли байки эти повторять, дядя Кузьма? Ты ли батю не знал? Я говорил с тобой, так вроде не оплевался, чтоб напраслину терпеть. Какая казна, какой умысел? Мертв батя!
        — Не знаю, я его не отпевал. А Колывана Бугрина народ слушает — и Колыван про твоего батю говорит, что попользовался, барку убил и сбег. И чем доказать ему есть.
        — Колыван бате старый соперник. Сколько заказов купцы у него отбирали и бате отдавали? Колыван — сильный сплавщик, но до бати не дорос, а душа у него черная, вот и лает.
        — Чего ему лаять, коли Удачи-Перехода не стало?
        — Чтобы меня охулить, потому что я Колывану соперник буду не хуже бати.
        — Да кто тебя знает-то, сопляка? Кому надо тебя оплевывать? Мало ли, что имя Перехода! У Колывана вон девка Неждана, так что — сгибни Колыван, купец попрет ее в сплавщики нанимать? Нету тебя, понимаешь? Я вот смотрю на тебя в упор — и не вижу! Нету теперь и имени Переходов! Теперь всякий знает: Переход за корысть барку убьет, Переход у царя Петра Федорыча деньги украл! Кто теперь тебе поверит, кто заказ даст? На меня одного у тебя надежда была, а мне на тебя плюнуть и растереть и мзда твоя не нужна!
        Лицо у Кузьмы Егорыча тряслось, но слова его были обдуманы, прозвучали не в запале ругани. И Осташа, зверея, чувствовал, что тонет, как в трясине — ни рукой, ни ногой не шевельнуть. За Кузьмой Егорычем стояла неправая, но сила — тупая, равнодушная, подлая.
        — Думаешь, один ты, выжига, на сплаве хозяин?  — хрипло спросил Осташа.  — Я за правдой на совет сплавщиков пойду: к Байдину в Шайтанские заводы пойду, к Волеговым, к Мезениным на Плешаковку, к самому Конону Шелегину в Ревду!
        — Ну и что? Считаешь, старики тебе поверят, а Колывану — нет? Во тебе!  — И Кузьма Егорыч сунул под нос Осташе кукиш.
        Осташа не удержался, отшиб кукиш так, что Кузьма Егорыч локтем сбил со стола чугунок и зашипел от боли. Осташа встал, нахлобучил шапку и пошел прочь.
        — Если двугривенный надо — сходишь на кордон сам,  — сквозь зубы сказал он уже с порога.  — Разменяй на медяки да в карман насыпь — медяк от судорог помогает.  — И грохнул за собой дверью.
        Кипя, он широко шагал по улице Усть-Койвы мимо высоких заплотов с воротами под кровлей, мимо крепко рубленных домов на подклетах, с маленькими окошками и висячими крыльцами. Встречных он не замечал, не кланялся. Подвернувшуюся добродушную псину стегнул прутом поперек хребта. Доски настилов вдоль разъезженной дороги прогибались под Осташей так, словно бы он стал вдвое тяжелее. Выйдя за околицу, Осташа по мостку пересек ложок с весенними размывами глины на дне, потом — еловый перелесок. Слева за еловыми лапами вспыхивала под солнцем Чусовая. На широкой отмели, которая в межень обнажится до середины русла и побелеет, будто костяная, лежали две барки, уже приготовленные для будущего каравана. За перелеском начался кордон Кусьинского завода.
        Обнесенный частоколом, как разбойничий вертеп, он был построен на стрелке Чусовой и Койвы. Осташа обогнул угол и вошел на огороженный двор. Здесь в ряд стояли могучие приземистые амбары со взвозами, разбитыми конскими копытами. В амбарах под замками хранился в ларях на вес скобяной товар и пушечные ядра, поленницами лежали штыки меди. Горы чугунных чушек, которым нипочем были дожди, громоздились вдоль частоколов. Под навесами, укрытые промасленными рогожами, высились кучи железных полос, листов и прутов. Возле дальних ворот мелькали люди, таскали по сходням с берега Койвы грузы только что пришедшего каравана. Приказчик командовал; писарь у раскрытых ворот амбара пересчитывал товар; артельные руководили разгрузкой шитиков. Протока меж островом в устье Койвы и свайными причалами кордона плавучими перестягами разлинована была на большие ячеи банов. Шитики беспорядочным косяком качались в ячеях у берега. Обходя лужи, Осташа направился к конторе. На крыльце, прислонив ружье к перильцам, сидел пожилой солдат в мундире. Его шапка пирогом потеряла весь артикул, обвисла над ушами, позумент с нее облез.
Сняв сапог и закатав штанину, солдат смазывал какой-то дрянью свое синее распухшее колено.
        — Сразу застрелишь или пройти можно?  — спросил Осташа, останавливаясь у крыльца.
        — Могу и сразу,  — согласился солдат, не подымая головы.  — Не видишь — заперто. Нету никого. Приказчик вон там, на разгрузке.
        — А ты чего тогда сторожишь? Щели в половицах?
        — Казну кордонскую, дурак. Подожди, Илье Иванычу сейчас не до тебя. Сядь вон там, на чурбак, от оружья подальше.
        Осташа уселся на чурбак у крыльца.
        — Колено-то где повредил?  — уже миролюбиво спросил он.
        — Осколком гранаты турецкой под Козлуджем разбило. Вот и списали из гренадерской роты, с глаз долой от Александра Василича.
        — Значит, против Петра Федорыча на Чусовой ты не воевал?
        — Вор твой Петр Федорыч. Но я не воевал. А коли и воевал бы, тебе-то что?
        — Да ничего.  — Осташа пожал плечами.
        — Эй, служба, дай водицы попить,  — раздался вдруг голос откуда-то из ближайшего амбара.
        Солдат вздохнул, вытащил из-за спины медный ковшик и протянул Осташе:
        — Не почти за труд, парень, отнеси воды арестанту. В окошко ему подай. Тяжело мне самому ковылять, да и расплескаю.
        Осташа поднялся с чурбака, зачерпнул воды из бочонка, стоящего под потоком, и пошел к амбару. Волоковое окошко-щель было шириной с ладонь. Осташа сунул в него ковшик и увидел, как две осторожные руки приняли ковш и утянули в темноту. Через некоторое время ковшик выполз обратно пустой.
        — Слышь, покажись-ка,  — попросил Осташа арестанта. Бледное лицо появилось в щели окошка.
        — Я тебя по голосу узнал,  — сказал Осташа.  — Ты ведь Кирюха Бирюков из Старой Утки, да?
        — Верно,  — удивился арестант.  — А ты кто?
        — Остатка Переход. Мы с тобой сопляками в бабки лупились, пока наши батьки свои сплавные дела обсуждали.
        — Не помню,  — виновато сказал арестант.
        — Память у тебя не сплавщицкая…
        — Так я не сплавной, я по плотбищному делу был.
        — Эй, кончай с арестантом говорить!  — издалека прикрикнул солдат.  — Ну-ка поди оттудова!
        — Ладно, я еще вернусь,  — пообещал Осташа и пошел обратно к крыльцу. Он снова уселся на чурбак и спросил солдата: — Что за тать у тебя под замком сидит?
        — А я почем знаю?  — хмуро ответил солдат.  — Мое дело — стеречь, а исповеди пусть поп слушает. Этого татя со сплава сняли. Его везли откуда-то с заводов в Оханск, чтоб дальше по Казанскому тракту гужом отправить, да барка пробилась на камнях у Воронков, плыть не смогла. До ближайшей оказии велели татя закрыть в амбар.
        — Верно, знатный разбойник был. То-то я гляжу — бородища от глаз, волосья колтуном, руки в шерсти, за плечом мешок с отрубленными головами.
        — Тебе чего от меня надо?  — разозлился солдат.  — Я его, что ли, заковывал?
        — Я с этим татем сызмальства знаком. Хороший парень, работящий и добрый, только глупый.
        — Ну, давай я тебя умного к нему под замок посажу. В остроге побратаетесь, уму поучишь его.
        — Лучше дозволь мне еще с ним поговорить.
        — Не положено.
        — Ему ж в ад идти. Хуже, чем в солдатчину.
        Солдат, отвернувшись, молчал. Осташа снова встал и пошел к амбару.
        — Кирюха,  — позвал он,  — это опять я, Осташка. Ты за что сюда попал-то?
        Кирюха подошел к окну, но ответил не сразу.
        — Девку мою приказчик велел прислать к себе полы мыть. Она не пошла. Он велел высечь ее до полусмерти. Я за это его в лесу подкараулил и пальнул в него. Жаль, не убил. Разиня я. Мало что промазал, так и пыж свернул из лоскута, который от своей рубахи оторвал… Приказчиковы псы нашли пыж, стали по всему заводу рубахи перетряхивать. Отыскали мою.
        «Не везет Старой Утке на хозяев и начальников,  — подумал Осташа.  — Федосова, управителя тамошнего, Золотой Атаман убил. Курлова, сержанта, что оборону от Белобородова держал, на батарее зарубили. Паргачева, которого Белобородов начальником поставил, повесили. Демидовы после бунта завод заводчику Гурьеву тотчас продали, Гурьев тотчас перепродал графу Ягужинскому, граф — Савве Яковлеву, этому волчине… Яковлевский приказчик тоже вот, оказывается, под пулю чуть не угодил…»
        — И куда тебя везут?  — спросил Осташа Кирюху.
        — Не знаю. Может, в острог, может, в каторгу. Я ведь не сразу отдался. Одного приказчичьего прихвостня убил в драке-то и в лес бежал. Полгода с Кондаком-разбойником в пещере прятался, пока не выследили и не взяли.
        — В какой пещере?
        — В Пещерном камне, который за Омутным бойцом.
        — В левой пещере или в правой?
        — Я же не сорока по скалам прыгать… В левой.
        — Так ведь там, говорят, проклятое место. Вогульцы идолопоклонствовали. Говорят, вся пещера костями человечьими засыпана.
        — Я и сам, видно, проклятый человек,  — грустно сказал Кирюха.  — А про пещеру брешут. Идолок там есть, бронзовый, только маленький. И костей много, но все звериные. Пещера хорошая, надежная. Там у нас даже окошко было, чтобы смотреть, не идет ли кто незваный.
        — Чего же тогда вовремя солдат-то не усмотрели?
        — Кондак проспал. Пьяный был, скотина. За то и смерть ему.
        — Убили, что ли, когда брали?
        — Не, потом сгиб. Мне бурлаки рассказывали, которые меня везли. Кондака в казенке к стене приковали. А барка об Разбойник ударилась. Затонула под Четырьмя Братьями, и Кондак вместе с ней. Поделом вору мука.
        «Вот, значит, кого вез батя!» — удивился Осташа.
        — Чего ж ты о подельнике своем так плохо говоришь?  — с каким-то даже осуждением спросил Осташа.
        Из-за бати он чувствовал и свою вину перед тем разбойником, который так страшно и нелепо погиб в тонущей барке.
        — Да подлец он, чего уж там,  — тоскливо отмахнулся Кирюха.  — Душегуб. Была бы у меня сноровка одному перезимовать иль был бы я в расколе, чтобы в скиту спрятаться, так сроду бы к такому не припал, а след увидел бы — и в след плюнул. Кондак четыре года на Чусовой ошивался, клад Пугача искал. Такой человек был поганый, что не открывался ему клад. Был бы клад на головы заговорен — Кондак бы вдвое больше голов принес; пришлось бы голодать — товарища бы съел. Это я сейчас понимаю. А тогда задурил мне Кондак голову. Говорил, что точно место клада знает, нашел, догадался, только не взять клад зимой, надо весны дождаться. Тогда я ему еще верил. Он ведь врал мне, что зовут его по-настоящему Сашка Гусев. Он из тех Гусевых, что должны на кладе у Четырех Братьев лежать, только он вывернулся от Чики-Зарубина и утек. Потому и не знает место клада.
        Это известие как обухом в лоб шибануло Осташу. Он даже отшатнулся от окошка амбара.
        — Эй, Осташка, ты куда?..  — позвал Кирюха.  — Не бросай меня, брат!.. Выручи, дай ножик! Я окошко обстругаю и утеку! Я другое место знаю, где спрятаться, не найдут меня! Не жить мне без Дашки, понимаешь? Нигде не жить — ни в Сибири на каторге, ни в остроге, ни в соседней деревне!.. Дай ножик!..
        Кирюха молил, но Осташа повернулся и пошел прочь, обрушился на чурбак возле крыльца, где по-прежнему сидел солдат-караульный. Теперь он дымил из-под усов короткой глиняной трубкой.
        Будет ли когда-нибудь ему покой от этих проклятых дядьев Гусевых? Ведь почти четыре года прошло, как они исчезли… Осташа вспоминал тот день того страшного пугачевского года, когда они с батей вернулись со сплава и обнаружили в своем дому Гусевых; вспоминал то утро, когда проснулся, будто его домовой толкнул, и увидел, что ни бати, ни Гусевых в избе нет. Макариха сказала, что ночью пришел какой-то человек и куда-то увел и Гусевых, сынов ее, и батю… И неделю о них ничего не было известно. Макариха голосила по сыновьям и рвала волосы. Осташа молчал с очерствевшим в страшном предчувствии сердцем.
        Батя возвратился в Кашку только на восьмой день — один. Он кратко и устало рассказал, что той ночью в Кашку к Гусевым приплыл пугачевский атаман Чика и привез с собой цареву казну. Гусевы с пугачевцами кровью повязались и потому сделали, чего Чика приказал: приневолили батю. Ведь батя всю реку знал, и Гусевы силком взяли его с собой, чтобы он нашел подходящее место клад схоронить. Потом, понятно, Гусевы думали батю в землю в сторожа к золоту закопать. И чего там случилось — батя не захотел говорить. Только сказал, что клад спрятан, и спрятан так, что на Чусовой все будут знать, где он, но никто не сможет достать. «Казна та — царя Петра Федоровича, и только Петр Федорович возьмет ее, когда придет, а больше никто не возьмет, даже я не возьму»,  — тихо и твердо сказал батя.
        А Гусевы так и не вернулись. Может, зарезал их батя?.. Нет, Осташа не верил, что батя мог их зарезать. Не таким он был человеком. Но куда Гусевы провалились — Осташа не знал, а батя не говорил. И даже велел никогда не спрашивать его об этом деле. Ну а народ-то решил, как проще: зарезал, чего уж тут гадать. И никто Переходу того в вину не ставил: туда Гусевым и дорога.
        — Что, не дал ты арестанту ножика?  — перебил Осташины мысли солдат и указал трубкой на голенище Осташиного сапога.
        — У меня спина по плетям не чешется,  — мрачно ответил Осташа.
        — А ты мне отважным парнем показался…
        — Крестись, чтоб не казалось.
        — Дай ты ему ножик, пусть бежит. Дай, и сам сразу уйди. Никто тебя здесь не видел. Придешь завтра как в первый раз. На тебя и не подумают.
        — Так на тебя подумают, дядя,  — зло возразил Осташа.  — Думаешь, колченогих под батоги не кладут?
        — А у меня ножа не было, приказчик видел. Зачем мне нож? У меня штык. Штык при мне останется.
        Осташа внимательно посмотрел солдату в глаза. Глаза были усталые, выцветшие, бесстрашные.
        Дать, что ли, ножик этому Кирюхе-ротозею?.. Иссохнет ведь парень по своей девке. Осташу не пугала каторга, острог. Чем жизнь слаще каторги? Не пугала неволя — и без того все в крепости. Пугало отлучение. Отлучи его самого от Чусовой, отними у него весенний вал, барки, рев бойцов над рекою… Нет, отлученному лучше умереть. Осташа встал и в третий раз пошел к амбару.
        — Эй, Кирюха,  — позвал он.  — А где ты спрячешься, коли убежишь?
        Парень подскочил к окошку, жарко зашептал:
        — Отсюда через две версты по левую руку река Пуныш впадает, знаешь? Ее тайный тракт пересекает, вон на той прогалине выход с него, видишь?..
        Осташа знал про этот тайный тракт, который теперь уж ни для кого не был тайной. Его сто пятьдесят лет назад проторили строгановские соленосы, чтобы в обход верхотурской таможни беспошлинно таскать в Сибирь соль, а оттуда — рухлядь. Сейчас тракт уже заброшен был: кому он нужен, если проложена хорошая казенная дорога, а таможни в Верхотурье давным-давно нету.
        — Вот от того места, где тракт Поныш перескочит, вниз по реке на версту под Кладовым камнем пещера есть. Входец совсем маленький, только вплотную найдешь,  — все пояснял Кирюха.  — К пещере даже тропочки нет, надо знак знать — кедр-езуитка там стоит, двойняк, который корнями сросся. От него напрямик в гору. А в пещере петля подземная. Залезешь в нее, сам не заметишь как, и будешь ползать по кругу, пока не околеешь, ежели вылаза не запомнил. Коли меня и в пещере накроют, я в петлю улезу и с другой стороны убегу. Мне бы только отсюда утечь — я как оборотень над пнем исчезну!..
        — Откуда вызнал-то про пещеру?
        — Откуда-откуда… Кондак показал.
        Осташа подумал, вытащил из-за голенища нож и протянул его в окошко.
        — Брат, спаси тебя бог, брат… — забормотал Кирюха и вдруг заплакал.  — Свидимся — с меня долг, Осташка… А не свидимся — век за тебя буду молиться… Вам, сплавщикам, всегда надо, чтобы за вас молились…
        — Ну, раскис, как баба,  — буркнул Осташа и плюнул в крапиву под стеной.  — Ты мне вот еще одно что скажи: этот Кондак твой — он и вправду Сашка Гусев был?
        — Откуда же мне знать? Только я так понимаю, что Гусевым-то ему незачем зря называться было, если он не ведал, где клад схоронен.

        КОЛЫВАН

        Деньги были завязаны в кошель, а кошель лежал в рубахе над поясом и грел брюхо. Осташа упором подымался вверх по течению домой. Под Четырьмя Братьями он вновь осмотрел барку — теперь уже не отцову, а Кусьинского кордона. Колывановы прихвостни продолжали грабеж: кровлю с коня содрали до стропил, принялись разбивать палубу. Осташа только злорадно ухмыльнулся.
        От каменной подковы бойца Мулокова была видна вдали обросшая иглами сосен громада бойца Горчака. Напротив Горчака светлели крыши деревни Кумыш.
        Устье речки Кумыш загромождали насады и полубарки. В деревне стоял государев кабак, и сплавной народ предпочитал ночевать в Кумыше, чтобы не расходовать ночь даром. Непогожее утро только разъяснелось. По судам ходили работнички, держались за головы и постанывали. Деревня привольно раскинулась по лугу и радовала глаз чистым, дождевым серебром кровель и венцов: она ни разу не горела, и все дома были старые, выцветшие до седины. Белые дымки поднимались к мутному, похмельному небу.
        Кумыш журчал, огибая могучие носы сплавных судов. Он бежал издалека, но, как пес-недомерок, так и не вырос, оставшись речкой-щенком. Где-то в лесных едумах и папортях он проваливался под землю и три версты протискивался сквозь изъеденные дырами каменные недра, а потом кипуном выбивался из-под скалы, бурлил и рычал, но успокаивался в тишине под еловыми лапами и снова шустро катился дальше к Чусовой.
        Осташа причалил лодку, вылез на берег и огляделся. Подальше, у поворота, девка, подоткнув подол, терла дресвой деревянные плошки. Осташа направился к ней, и вдруг дорогу ему преградил малец лет десяти-двенадцати.
        — Тебе чего от девки надо?  — спросил он с вызовом.
        — Ну… а чего всем мужикам от баб надо бывает?  — как взрослого, с деланным недоумением спросил Осташа парнишку.
        Парнишка тотчас заулыбался во весь щербатый рот:
        — Так сразу, что ли? Не выйдет.
        — Ну, пособи.
        — Это сеструха моя,  — вздохнув, сказал парнишка.  — Мне тятька велел, чтобы я всегда смотрел, когда она посуду мыть ходит, как бы сплавные со хмеля ее на судно не заволокли.
        — Да-а, не повезет мужикам,  — посочувствовал Осташа.  — Тогда скажи мне, где дом Колывана Бугрина?
        — А тебе почто?
        — Вот ведь ты какой суровый кержак!  — Осташа хлопнул себя по бокам.  — Ну ничего ведь не скажет, пока про всю родню до третьего колена не вызнает! Хочу я попросить Колывана, чтоб он всех мальцов в пучок связал, а то мне печь растапливать нечем.
        — Полно тебе,  — продолжая улыбаться, сказал мальчишка.  — Я сын Колывану буду, Петрунька. Охота знать-то. К тятьке все на поклон идут, да он не всех велит пущать. Ну чего тебе надо?
        — Да ты не поверишь, Петрунька. Бока ему наломаю.
        — Да ну?  — изумился мальчишка.  — А не брешешь?
        — Если он мне наломает, то считай, что набрехал.
        — Тогда и от меня ему отвесь.
        — Вот так дитятко дядя Колыван вырастил, помощничка!..
        — Я ему не помощник. Знаешь, как он меня дерет? Тебя бы так тятька драл, так ты бы давно уже помер. Он мне ухи, как у зайца, все выкрутил, и зад у меня, как репа, распух. Я будущим летом сбегу от него, надоело. А ты кто будешь?
        — Сплавщик.
        — Возьмешь меня весной на сплав бурлаком?
        — Возьму,  — серьезно согласился Осташа.
        — Брешешь,  — с сожалением не поверил Петрунька.
        — Все у тебя «брешешь» да «брешешь». Ты что, правдивых людей никогда в жизни не видел?
        — Не видел,  — согласился Петрунька.  — Все брешут, и тятька брешет, и я брешу, а он меня лупит, если поймает. Как ты меня возьмешь бурлаком, если мне всего одиннадцать годов?
        — Так и возьму. Тятька твой, кстати, с десяти лет бурлачил, вот. Ты меня запомни. Я Осташа Переход из Кашки. А теперь сказывай, где ваша изба.
        — Ладно, я сам доведу,  — подумав, решил Петрунька.  — А сеструху пусть хоть черт уволочет, ему же хуже.
        Грузные, кондовые дома Кумыша слепо глядели на широкую улицу тусклыми пузырями окошек. Мостки вдоль высоких заплотов были сбиты из расколотых пополам бревен. В огромных лужах посреди улицы лежал всякий хлам — кучи тряпья, черепки битых горшков, плашки раздавленной бочки, сломанное тележное колесо; плавала разбухшая солома и лепехи навоза. Над дальними крышами поднималась глыба Горчака с соснами поверху.
        Осташа узнал дом Никешки Долматова, своего приятеля по сплавам, а вскоре Петрунька уже подвел его к своему крыльцу. Крыльцо было хоть и висячее, но без гульбища, угрюмое и нелюдимое: мол, или поднимайся и входи, или проваливай отсюда, а посиделок нам не надо, кедровыми скорлупками тут сорить…
        — Погоди,  — велел Петрунька и упрыгал по ступенькам наверх.
        Осташа был из раскольников часовенного толка, как и почти все на Чусовой, а Кумыш упрямо держался беспоповства. Осташа знал, что Колыван в Кумыше староста, в дому его каплица — тайная молельная горенка, а потому Осташе, часовеннику, в дом хода никак нет. Да не больно-то и хотелось. Осташа ждал и разглядывал под свесом кровли крыльца врезанную в поворину черную иконку: апостол Петр с бурым морщинистым лицом, белой бородой и растопыренными ушами — чтобы молитвы мимо не пролетели.
        Проскрипела на истертых пятках дверь, и по лестнице не торопясь спустился Колыван, за спиной которого семенил Петрунька. Колыван, не оглядываясь, дал ему затрещину, и Петрунька молча полетел обратно к речке, шлепая по лужам. Колыван стоял и, не здороваясь, разглядывал Осташу.
        — Вырос,  — спокойно подвел он итог.
        Был Колыван невысокий, но кряжистый и плечистый. Лицо его, широкоскулое и широкоглазое, было понизу обведено густой, но подрезанной бородой с проседью. Смотрел Колыван всегда исподлобья, словно бы его уже обидели.
        Осташа сразу ощутил, что перед ним — враг, ничем не прикрывающий свою враждебность, а потому холодный и собранный.
        — Я тебе вот что хочу сказать, дядя Колыван,  — так же спокойно и негромко заговорил Осташа.  — Барку отцову я продал приказчику с кордона Кусьинского завода. Так что за разбой свой ты перед ним отвечать будешь. Мне от твоего разбоя ни убытка, ни унижения.
        — А ты докажи, что с моих слов воровали.
        — Это ты сам доказывай — приказчику. В Кусье слово Перехода уважают. Там ты напоганить еще не успел.
        — Поганил батя твой, вор. Придет время, и в Кусье узнают, что веры слову Перехода больше нет, потому как Переход за корысть барку разбил.
        — Удивляюсь я тебе.  — Злоба медленно закипала в груди Осташи.  — Ведь ты же правду знаешь. Знаешь, что и я ее знаю. Зачем мне так говоришь? Никого ведь нет вокруг. Подвесил бы я решето на нитке — так оно от твоих слов крутилось бы, как колесо водобойное.
        — А ты докажи свою правду.
        — У твоего сына все «брешешь» да «брешешь», и у самого все «докажи» да «докажи». У вас в Кумыше что, простой правды никогда не слыхали?
        — Нету, сопляк, ни правды, ни брехни, если ты еще не понял. Есть то, чему верят. А веру тому доказать надо.
        — Бога и веру даже сам Мирон Галанин не доказал.

        В расколе столицей стал тайный Авраамиев остров на Ирюмских болотах, где сидел бывший крестьянин, а ныне старец и правопреемник огнепального протопопа Мирон Галанин. Вокруг Галанина, как вокруг паука, раскинулась паутина древлеправославной веры — от Кондинских скитов на былых вогульских капищах и мертвого Пустозерска на Печоре до разоренных царевыми полками яицких станиц. Керженец и Повенец, Иргиз и Ирюм держали древлеправославную Русь, словно рваный, прожженный, пробитый пулями парус. Колыван Бугрин вместе со старцами тайных чусовских скитов дважды ходил к Мирону Галанину на Дальние Кармаки за благословением, за праведными книгами, за духовными письмами. Мирон Галанин был вероучитель, но не праведник, не святой и не апостол. Но для Колывана, как и для беспоповцев, слово Мирона было законом. А для часовенных — только поучением, которому можно и не последовать, если другие старцы перетолкуют.
        — Ты отца Мирона не трожь, паскудник,  — угрюмо предупредил Колыван.  — Не вашему толку его понять. Меньше под никонианцев надо подстилаться.
        — Дозвольте, батюшка, в дом пройти,  — вдруг раздалось за спиной Осташи, и он вздрогнул. Это сзади неслышно подошла девка, сестра Петруньки.
        Осташа оглянулся и шагнул в сторону. Девка стояла опустив глаза, держала в руках стопу помытых плошек. «Неждана»,  — вспомнил Осташа, как зовут дочь Колывана. Он видел Неждану только голенастой девчонкой и совсем не узнал ее теперь.
        — Ты почему без моего дозволенья на реку идти посмела?  — сквозь зубы спросил Колыван.
        — Я думала, батюшка, вы совсем из дому ушли, до вечера не вернетесь,  — девка отвечала покорно, но без робости.
        Колыван молча ударил ее по руке. Все плошки разлетелись, покатились по мосткам, поплыли по луже.
        — Собери и вымой, теперь дозволяю,  — сказал Колыван. Неждана нагнулась и принялась собирать посуду. Осташа нагло, напоказ Колывану, смотрел на девку, на ее крутые бедра и круглый зад, плотно обтянутый сарафаном. Борода зашевелилась на скулах Колывана, но Колыван молчал. Неждана выудила из лужи последнюю плошку, распрямилась и пошла обратно к реке. Взгляд ее черных красивых глаз из-под низко повязанного платка полоснул по лицу Осташи.
        Осташа не посмотрел вслед девке, но сощурился на Колывана, словно со знанием дела и бесстыдством намекнул: «Хороша!..»
        — Ты все сказал?  — тихо спросил Колыван.
        — Это ты еще не все сказал. Докажи мне, что батя мой корыстовался и честь сплавщика замарал.
        — Бате твоему царь Петр Федорович казну доверил, а он ее увел…
        — Ну, ты это Бакирке-пытарю спой,  — перебил Осташа.
        — Откуда тогда у твоего бати своя барка? С каких заработков?
        — Да с тех же, что и у тебя. Только у бати твоей семьи не было — я да Макариха, которая необлужна. Вот и скопил.
        — Я десять лет коплю, да не скопил, а он за три года сумел? Пустое! Он помаленьку из царевой казны таскал, чтоб незаметно было,  — вот и натаскал на барку.
        Колыван говорил верно: за три года, хоть всё откладывай, не собрать на барку. Откуда же батя взял деньги?
        Осташа не знал, не знал. Но он знал другое: чего бы там ни было, батя никогда бы и гроша не взял из царевой казны. Ведь он сам же сказал: придет Петр Федорович снова и заберет казну, и никто больше на нее права не имеет. Осташа верил бате. Батя не врал. Батя не вор. Но веру эту нечем было доказать.
        — Коли он потихоньку таскал, зачем же этой весной барку убил и сбежал, как ты говоришь? И так никто его за руку не поймал, ему и без того хорошо было!
        — А я тебе, дураку, скажу зачем. Знаешь, кого он в своей казенке арестантом вез?
        — Знаю. Сашку Гусева вез.
        — Ну, молодец, коли выведал… — Колыван встряхнул головой, словно сбросил, как шапку, какую-то мысль.  — Вот… Я тебе обскажу, как дело сделалось… Гусевы Петру Федорычу в Илиме крест целовали — это все знают. Потому Чика и передал им цареву казну. Сам же он казны не прятал — отдал Гусевым и уплыл из Кашки обратно. А Гусевы-то кабатчики были, с Чусовой незнакомы… Где казну спрятать? Вот они силком и потащили Перехода с собой.
        Осташа обо всем этом и так догадался, но Колыван будто заученный заговор произносил — не мог начать с середины. Он даже попробовал взять Осташу за пуговицу, но Осташа отвел его руку — Колыван и не заметил.
        — Переход хитрее Гусевых оказался, всех четверых! Ночью зарезал дураков — и Чупрю, и Малафейку, и Яшку-Фармазона, только одного Сашку не дорезал, Сашка-то и сбежал! А Переход зарыл клад, и с концами дело! Сашка же побоялся объявиться — его ведь сразу скрутят и под стражу! Вот он и прятался по лесам, по пещерам, разбойничал, значит… Но зимой взял его караул. И Переход испугался, что Сашка под пыткой скажет, кто клад прятал, или объявит, где клад спрятан, если сам сумел о том догадаться!.. Я ведь нынешним сплавом с Переходом одним караваном бежал. И я видел в Ревде, как Переход деньги давал караулу, чтобы Сашку на его барку посадили. А дальше Переход барку разбил на Разбойнике, Сашку утопил в казенке, а сам вроде как мертвым стал считаться: за мертвяком розыск не учиняют! А потом можно брать клад — и деру! Кто спохватится?
        — Батя не таков! И барки батя не убивал!  — крикнул Осташа.
        — Если б не хотел барку убить, так не сунулся бы отуром Разбойник проходить!
        — Он уже проходил Разбойник отуром! Я сам при том был! Можно так Разбойник пройти! Бате не повезло! Не было у него умысла барку убить!
        — Один раз случайно можно пройти, дважды — нет! Не повторить такого, я тебе, щенку, как старый сплавщик говорю! Был умысел!
        — Не было! Был бы жив батя, на том заряженное ружье бы не испугался поцеловать — не выпалит, потому что нет на бате вины! Следующим сплавом я сам Разбойник отуром пройду! Пусть все увидят, что возможно такое, и не было у бати умысла барку убивать!
        — Да кто тебе, поганцу, барку доверит?
        — Найду — кто! Из-под земли достану! Сам рожу!
        — Не найдешь! Это я тебе обещаю!
        — Еще пообещай, что твой кобель под забором ногу задирать не станет! Найду барку! Чусовая рассудит, кто прав, а кто врал! Завидуешь ты бате! Батя ни одну барку за двадцать лет не разбил, а ты две разбил, и вторую-то по умыслу!
        — Ты о чем это лаешь, пес?..  — зверея, двинулся бородой вперед Колыван.
        — Задело?  — оскалился Осташа.  — За Шайтан-боец тебя никто не винит, а на Горчаке ты барку убил по умыслу! Ты яковлевское железо вез с Новой Утки, а Яковлев тогда только сел на Чусовую. Ему кровь из носу надо было втиснуться между Строгановыми и Демидовыми со своим железом! Он любые деньги готов был заплатить, чтобы железо поднять! Ты об Горчак барку и смазал бокарями, а потом своих же кумышских и нанял железо вытаскивать. Мастер ты сплавного дела, Колыван, слов нету! Так барку шваркнул, что только два пурубня поменять надо было, даже огнив не поломал! Барку тебе за неделю починили, и с нею ты при своих остался, а на подъеме железа лапу погрел. Это ты на сплавном деле корыстовался! Чусовая твою черную душу еще в молодости твоей пометила, когда раздавила тебя об Шайтан! А батя чист был душой! Его Чусовая хранила! Батя тебе как бельмо на глазу был, как кость в горле! Он один у тебя славу лучшего сплавщика отбивал! Не стало бати — и ты имя его помоями окатил! Пчела у сатаны жало на людей просила, на себя выпросила! Я тебе, Колыван, не прощу за батю, ты помни! Ты представь, сколь у меня на душе
накипело за твой поклеп? Хочешь — отплачу? Нежданы не жаль? Ворота в холстину толщиной станут, когда весь деготь отскоблишь!
        Колыван без размаха ударил Осташу в бровь, но Осташа уже ждал удара, набычив шею. Отшатнувшись, он поймал взглядом Колывана, и его кулак врезался Колывану в скулу. Колыван кувыркнулся в грязь. Осташа подскочил и нагнулся, чтобы поднять его и ударить снова. Но Колыван нашарил в луже обломок тележной оси и снизу шарахнул Осташу по ребрам. Осташа словно сломался пополам от яркой боли. Пока он распрямлялся, Колыван, гребанув ногами, уже встал, занес дубину и хватил Осташу по левому плечу, отбив руку. Осташа, хрипя, кинулся к Колывану, но тот опять взмахнул осью и теперь попал Осташе по голове. Все поплыло в глазах у Осташи. Он еще пытался устоять на ногах, и тогда следующим ударом Колыван сшиб его на мостки. Бросив ось, Колыван ногами бил Осташе в грудь, в ребра; шатаясь, целил и не попадал в лицо.
        Когда Осташа уже перестал и вздрагивать, Колыван остановился, тяжело дыша, постоял, держась за перила крыльца, потом харкнул кровью Осташе на спину, отвернулся и стал медленно подниматься по ступенькам, хватаясь за стену.
        …Осташа очнулся от тряски. Перекинув его руки через себя, его куда-то тащили Никешка Долматов и Петрунька. Ноги Осташи волоклись по мосткам. Осташа брыкнулся, и Никешка с Петрунькой остановились, привалили его к заплоту.
        — Жив ли ты?..  — испуганно спрашивал Никешка, пытаясь заглянуть Осташе в лицо, перепачканное грязью и кровью.
        — Пить дайте,  — прохрипел Осташа, закрывая глаза. Ноги Петруньки тотчас зашлепали по лужам. Осташа медленно сполз по заплоту и сел, опираясь на доски спиной. Никешка бегал вокруг и квохтал, как курица. Осташа с трудом поднял руку, сунул палец в рот и провел по зубам. Вроде все целы, только шатаются.
        Оказывается, уже моросил дождик, холодил грудь и живот. Рубаха висела мокрыми клочьями. Осташа сунул ладонь за пазуху. Кошеля не было.
        В разбитые губы сунулся ковшик. Осташа взял его обеими руками и выпил, проливая на грудь. Потом открыл глаза. Никешка сидел напротив на корточках, точно собака. Петрунька угрюмо стоял поодаль.
        — Жалко батьку-то?  — спросил его Осташа.
        — Не жалко,  — зло сказал Петрунька и шмыгнул носом.  — Когда-нибудь я его убью.
        — Пойдем, Остафий, до меня,  — попросил Никешка, будто был в чем-то виноват.  — Помоешься, отлежишься, маманя накормит, рубаху заштопает…
        — Домой поплыву,  — ответил Осташа и начал медленно подниматься, цепляясь за доски забора.  — Нагостевался… Кто тебя позвал-то?
        — Да вот он… — Никешка кивнул на Петруньку.
        — Не провожайте,  — сказал Осташа и фыркнул кровью из носа.
        Он потащился вдоль забора к реке. Никешка и Петрунька робко шли позади. Осташа остановился передохнуть, оглянулся и погрозил им кулаком.
        На берегу Кумыша, преодолевая дурноту, трясясь от холода, Осташа возле своего шитика встал на колени и начал умываться. Бурая вода текла в рукава, за ворот. В голове все раскачивалось, руки еле двигались, ломило в груди, ножом полосовало между ребер. Осташа вытащил из лодки шест и, опираясь на него, поднялся во весь рост.
        — Эй, сплавщик,  — услышал он сзади и медленно, как мельничный жернов, оглянулся.
        На берегу стояла Неждана, от дождя накинувшая на плечи шабур. Руками она придерживала его за отвороты. Теперь, когда Неждана не опускала лица, Осташа увидел, как она красива проклятой Колывановой красотой.
        — Ничего не забыл на берегу, сплавщик?  — насмешливо спросила Неждана.
        — А я ничего на берег и не брал,  — глухо ответил Осташа.
        Неждана подошла поближе, оглянулась и, отпустив отвороты шабура, стала расстегивать у горла рубаху. Глядя Осташе в глаза без стыда и страха, она сунула ладонь к телу, почти обнажив белую большую грудь, и вытащила грязный и мокрый кошель.
        — Твое?  — спросила она.
        — Кто нашел, тот и хозяин…
        — Тогда дарю,  — просто сказала она и протянула кошель Осташе.
        Осташа не брал. Неждана подержала кошель на весу, потом гибко наклонилась и положила его у ног Осташи.
        — Приходи еще,  — просто сказала она, повернулась и пошла по дороге в деревню.
        Осташа глядел ей вслед, но вместо благодарности испытывал лишь жгучую, палящую ненависть.
        «Видать, девку в грозу с серебра умывали — красивая… Снасильничаю — будет знать Колыван»,  — зло подумал он.

        ЛЮДИ ЛЕСА

        — Я двадцать лет в себе гордость изживал,  — как-то раз сказал Осташе батя,  — да, видно, не изжил — все бесы в тебя пересели. А гордость — мать всякому греху, погибель души и тела.
        «Почему двадцать лет?..  — думал Осташа.  — Двадцать лет, которые на сплавах провел?..»
        Гордость и погнала Осташу из Кумыша на ночь глядя, избитого и голодного. Надо было у Никешки отлежаться. Но воротило с души при мысли остаться на глазах у тех, кто видел, как его охаживал Колыван. Припоминалось, что тогда стояли в сторонке две какие-то бабы с ведрами, прикрыв от страха ладонями рты, и мужик какой-то пялился из ворот, скребя затылок под шапкой… Да и вообще: скорый отъезд — лучшая помочь от беды и от болезни.
        Словно сшитый на живую нитку — вот-вот порвется,  — Осташа с трудом налегал на шест, толкал шитик вверх по реке, ничего не замечая вокруг. Уже в сумерках он прошел деревню Чизму вдоль левого берега, чтоб никто не узнал его и не окликнул, и под тусклым, моросящим небом причалил на ночлег напротив бойца Большого Стрельного. Здесь на поляне стоял прошлогодний стог, загнивший от осенних дождей, а потому брошенный хозяином и раздерганный за зиму зайцами, косулями и лосями. Осташа, обессилев, и огня зажигать не стал. Залез в теплую, преющую гущу сена и заснул.
        Наутро он понял, что к побоям в придачу еще и подхватил простуду. Тело стало непослушным, словно раздутым, вялым и горячим, будто у вареного утопленника. Шея не держала головы, в глазах мерцало, клубился по краям зрения какой-то багровый туман. Надо было сплыть в Чизму, к людям. Но Осташа, ничего не соображая, упрямо залез в лодку и погнал ее дальше. Он тупо бил в дно шестом, не здоровался со встречными плотогонами, не отвечал на оклики с берега. Он и не видел уже никого — только нос шитика, вспахивающий кроваво-красную ослепительную волну.
        Осташа и не помнил, сколько сумел пройти в тот день. Очнулся он совсем нагим, лежащим на широкой лавке в низкой избе с земляным полом. В избе было темно и жарко. Пахло сушеными травами и раскаленными камнями чувала.
        — Сорумпатунгкве?  — донесся до Осташи девичий голос.
        Осташа понял, что это по-вогульски спрашивают у кого-то, умрет он или нет? Ответа он не расслышал.
        Его обкладывали мешочками с горячим песком, натирали мазями, поили каким-то снадобьем.
        — Эри исылтангкве алпи аги,  — сказал голос старика.  — Мот сирыл сорумпатумгкве. Шакула вангкве.
        «Шакула… старик-вогул из Ёквы… — вспомнил Осташа.  — Вот я где… Как я сюда попал за тридцать верст?.. Лечит меня, что ли, знахарь?..»
        И вдруг Осташа почувствовал, что на него легла голая девка. Она была, наверное, легкой, как лукошко с ягодами, но сейчас показалась тяжелой, как чугунная пушка. Тело ее было раскаленным, тугим и гладким. Девка обвила Осташу руками и ногами. Волосы ее упали на его лицо. Ее твердые, как камешки, соски уперлись в его грудь. Осташа, раздавленный непосильной ношей, хотел закричать, заругаться, но дыхания не хватило, и он только захрипел. А тело девки словно бы начало легчать, остывать, впитывать Осташин жар, от которого уже высохли глаза и спеклись мозги. Девка, словно измучившись, сползла Осташе под бок, обнимая его по-прежнему, и точно благодать снизошла на Осташу. Он собрал волю и дрожащей рукой прижал девку к себе, ощущая, как Шакула накрывает их шкурой и подтыкает ее по краям. А потом сладкое забытье слизало все мысли, как волна слизывает следы с приплёска.
        Осташа проснулся только наутро. На лавке под шкурой он лежал один. Была ли вчерашняя девка, или померещилось в бреду?.. Осташа чувствовал себя очень слабым, но уже не больным.
        Из щелей неряшливой берестяной кровли торчали спицы солнечного света. Осташа сел на лавке, спустил босые ноги. Избушка была загромождена всяким хламом и дребеденью — коробами и туесами, ворохами шкур и тряпья, хворостом, треснувшими корчагами, черт-те чем. Понятно было, что вогулы здесь не жили: держали дом для русских гостей и хранили ненужный скарб.
        Портов и рубахи Осташа не нашел, а потому завернулся в шкуру и, хватаясь за стены, побрел к выходу, откинул полог и выбрался во двор.
        Вогульская деревня Ёква десятком низких домишек и десятком чумов расползлась по берегу Чусовой в излучине. Над берестяными крышами высоко возносились тонкие мачтовые сосны. Косматое солнце слепило сквозь их ветхую хвою. Вдали по правую руку вставали над лесами три красноватых чела Собачьих Камней, словно старые небеленые печи. Огненно рябила речушка Ёква, бежавшая сквозь деревню и падавшая в Чусовую. Ярко зеленела свежая трава на берегах, на склоне Собачьих Камней.
        Вогулы переняли у русских привычку огораживать дворы, но как это делать и зачем — не вникали. Двор Шакулы был охвачен шаткой изгородью: старик вогул натыкал так и сяк палок, прутьев, обломков жердей, перевил их двумя-тремя лещинами и тем был доволен. В ограде стоял и чум Шакулы, где старик жил, пока не донимали морозы. Повсюду на дворе валялись рваные полотна и закрученные полосы бересты, куски сосновой коры, ломаный сушняк для очага, угли, кости, щепки, глиняные черепки. К низким стенам были привалены связки тальника, длинные шесты, высокие долбленые ступы с круглыми пробками в дырах от сучков. На концах стропил висели мотки лыковых и березовых веревок и неразобранные упряжи. На крыше лежали вверх полозьями нарты; на сушилах и на ограде были растянуты сети с белыми прядями невыпутанных водорослей и гроздьями деревянных кибасьев. Шакула разметал свое немудрящее хозяйство по двору, не боясь воровства.
        Он сидел на корточках и плел из прутьев большой круглый вентерь рыбакам на продажу. Осташа, сначала опершись рукой, тоже опустился на колоду. На колоде Шакула, видно, рубил мясо: она была измочалена топором и пропитана кровью до черноты.
        — Здорово, Шакула,  — сказал Осташа.  — Как поживаешь?
        — Живу,  — кивнул старик.
        — На что это у тебя домовой осерчал и все добро разбросал? Только посуду в помойный ушат не сунул. Была бы лошадь — и та лежала бы в яслях вверх ногами… Ты бы хоть раз в год вокруг избы подмел.
        — Это коту делать нечего, вот он яйца и лижет,  — хихикнул Шакула.
        — Ну и как я к тебе попал?  — помолчав, спросил Осташа.
        Шакула искоса глянул из-под бровей:
        — А сродник мой, Копчик, решил лося добыть, просил меня с ним вместе менгквам поклониться — на удачу. Я пришел к Копчику. Поймал я курицу лесную, поднялись мы на Дунину гору к лиственю священному, глядим оттуда: в кустах в воложке, что за островом возле устья Сылвицы, каюк русский стоит, а в каюке вроде мертвец. Пошли тогда к каюку. В каюке ты лежал, без памяти. При тебе деньги мешок, ружье. Копчик сказал: твоя курица — значит, тебе менгквы и добычу дали, а мне — лось будет. Я твой каюк сюда и пригнал. Думал, ты помрешь дорогой, все мне отдашь, а ты не помер. Бойтэ говорит мне: красивый парень, попробую лечить, помоги. Я помог.
        Осташа хмыкнул, слегка оскорбленный расчетом Шакулы:
        — Коль я не помер, отдавай ружье и деньги мешок. И порты с рубахой тоже. И сапоги.
        — Все под лежанкой у тебя. Я ведь старый, не хочу, чтобы мне мстили. Я говорил Бойтэ: почто его лечить? Вижу, и так его Ханглавит заберет.
        — Какой еще Ханглавит?  — буркнул Осташа.
        Шакула на вентере довел ряд до конца и принялся за новый.
        — Чусва, по-вашему. Пермяки Чусвой зовут, рекой теснин. А по-нашему — Ханглавит, быстрая вода. Чусва тебя все равно заберет, я вижу. Ты в земле не будешь спать, налимы тебя съедят.
        — Тьфу на тебя,  — в сердцах сказал Осташа, напуганный словами Шакулы.  — Тоже мне пророк выискался… Черт бы тебя осетовал.
        Шакула пожал плечами и промолчал. Осташа слышал байки, как однажды Шакула сплавщику Никите Паклину из Старой Шайтанки предсказал, что тот утонет,  — так и случилось. Пророчества Шакулы на смерть были так же верны, как встреча со святым Трифоном Вятским, собирающим души утонувших бурлаков.
        — А когда, пророчишь, утону?  — хмуро спросил Осташа.
        — Не скоро,  — ответил старик, глянул на Осташу и улыбнулся.
        Осташа с облегчением улыбнулся в ответ.
        — Что для сплавщика погибель на сплаве?  — сказал он.  — Бывает. Бог спасет, а как срок придет — все помрем. Ты мне дай чего-нибудь поесть, а то до срока околею.
        — Я тебе у лежанки туес с молоком поставил, почему не смотрел?
        Кряхтя, Осташа встал и поплелся обратно в дом. Нашел под лежанкой свою одежду, оделся и обулся, проверил штуцер и кошель, взял туес и выбрался обратно во двор.
        — А как же ты, Шакула, в лодку-то мою залез?  — оттирая молочные усы, спросил Осташа.  — Ты, говорят, плавать-то боишься. Даже на левом берегу никогда не бывал.
        — Я и не залезал в твой каюк, на веревке его тащил. Долго тащил, два дня. А плавать я не боюсь и на левый берег по льду пройти могу, вот. Только у нас старики говорили: кто чем живет, тот тем и ходит. Я лесом живу, что он даст — то ем, тем пользуюсь, лишнее продаю. Лесом и хожу. На что мне река? Это не моя дорога. Это ваша дорога, русских, что без ума и страха.
        Шакула был ясачным вогулом и вправду жил лесом: бил зверя, ставил силки, собирал грибы, ягоды и травы, брал дикий мед и живицу, обколачивал кедры, драл лыко… А еще Шакула понемногу курил смолу и гнал деготь, плел вентери, корзины и морды, вертел клячем витвины — веревки из гибких виц, резал из сучков клевцы на бороны, гнул пестери, туеса и коробы, мастерил из бересты обувь — верзни, бахоры и бредовики, строгал всякий мелкий щепной товар — ложки и кочедыки, бутырки и калганы. Да много чего делал Шакула, даже березовым соком торговал.
        — Почему это русские без ума и страха?  — обиделся Осташа.
        — Потому что глупые. От страха люди умные делаются, а разве вы умные? Чего натворили-то? Глазам смотреть горько!
        — А чего мы натворили?  — удивился Осташа.
        — Прошлой весной у нас половину павыла водой снесло. Эту весну на Собачьих Камнях сидели, да обошлось.
        Как вы, русские, начали тут хозяйничать, сбесился Ханглавит. Каждую весну по лугам, по лесам течет, кричит, как медведь, скалы грызет, деревья рвет. Старики такого не помнили прежде. На кого Ханглавит злится? На вас. Вы его дразните, беды не чуя.
        Осташа пренебрежительно рассмеялся.
        — Это, дед, только воду на прудах спускают для сплава. Ничего с твоим Ханглавитом не сделали, жив-здоров он. А пруды для заводов нужны, чтобы железо плавили да ковали.
        — Куда вам столько железа?  — Шакула даже отодвинул вентерь, требовательно глядя Осташе в глаза.  — Куда, скажи? Сколько человеку ножей, наконечников, пуль, топоров надо? Сто! Больше не надо во всю жизнь! А вы лодки гоните, каждая как пять моих домов и лодок тех сосчитать нельзя! И так всякую весну! Беда!
        Осташа только махнул рукой на вогула, снова прикладываясь к туесу. Старику не понять было горного дела.
        — Это все Ермак ваш,  — убежденно сказал Шакула, вновь принимаясь за вентерь.  — Старики рассказывали, что он велел болбанов наших рушить. Ладно, не нравится тебе бог, плохой,  — так убей его, прогони, обругай, не корми, сожги идола. А Ермак говорил — кидай в воду! Вот всех и поскидали в Ханглавит. Почти все наши боги и попали в реку. Это лесные-то боги! Чего им там делать? Они же в реке ничего не умеют! Драться начали, грызться, пучат реку по весне, гонят! А которые боги смогли — те на берег поползли, да здесь и окаменели. Стоят теперь скалами, в злобе бьют ваши каюки, топят вас. Так вам и надо.
        — Что ж, до русских на Чусовой и не было скал, что ли?
        — Конечно не было. От вас скалы начались.
        — А чего ж пермяки Чусовую рекой теснин прозвали?
        Шакула задумчиво посмотрел на Осташу, потом на реку за соснами, но, видно, ответа не нашел.
        — От вас скалы начались,  — повторил он.  — Богов наших Ермак в реку прогнал, от них и скалы. А в лесу плохие боги остались, мелкие, слабые, глупые. Вон посмотри на моих ургаланов… — Шакула кивнул на резные чурки, что в ряд были приставлены к стене дома в крапиве за углом. Такие чурки, идолки, в которых вселялись боги, у Шакулы назывались «ургаланы».  — Весной я всех богов кормил, и салом мазал, и кровью поил, грел у огня. Думал, хорошая будет охота. А боги-то плохие, никудышные. Побежал я за лосем — ушел от меня лось. Побежал за оленем — и олень ушел! Хотел кабана взять — кабан меня чуть не разорвал, целый день я на березе сидел. Не-ет, плохие боги. Раньше хорошие были, да Ермак всех утопил. Плохо вогулам.
        Осташа рассмеялся.
        — Я тебе, старче, денег дам, что ты спас меня,  — заверил он.  — Не надо тебе будет за кабанами на старости лет бегать.
        — Ты не мне, ты Бойтэ дай,  — возразил Шакула.  — Она ж твою болезнь забрала. Я только каюк привел, это ничего не стоит. Все равно домой шел.
        — Значит, это она меня лечила?
        — А кто же еще? Разве ты мог подумать, что это был я?  — И Шакула затрясся в мелких смешках, сузив глаза.
        Осташа вспомнил сладостно-стыдное ощущение нагого девичьего тела рядом с собой и ухмыльнулся:
        — А как она меня вылечила? Нашаманила, что ли?
        — Откуда же мне знать? Ты у нее спроси.
        Осташа в тревоге ощупал волосы, посмотрел на отросшие ногти — нет, ничего не срезано. А то ведьма срежет чего с тела и по той части человека сглазить сможет. Но если лечит — то засовывает срезанные части в дырку в осине, а потом читает заговоры, и все волосатики из больных членов за отрезанными частями бегут, а ведьма их в дырке глиной замажет-закупорит. Ежели Осташа не из-за волосатиков болел, а в беспамятстве на него трясавица напала, то другое дело. У сатаны на привязи девять сестер-лихорадок; он их иной раз спускает полетать. Когда лихорадка человека в губы поцелует — на него трясавица потом и нападет, взревнует. Спастись можно, если рожу сажей вымажешь: трясавица придет трясти — и не узнает. Осташа и лицо потер ладонями — нет, чистое.
        — Она ведьма, дочь-то твоя?  — успокоившись, на всякий случай все же спросил Осташа.
        — Не-ет, какая там ведьма, глупая совсем.  — Шакула покачал головой.  — И не дочь мне она. Я ее у настоящей ведьмы отнял.
        — Это как?  — заинтересовался Осташа.
        — Давно уже, десять зим назад. Я ведь из мангквла самынпатум — совиного рода. Наш род, пока был он, у Совиной горы жил, Мангквлаур по-нашему, а по-вашему — гора Подпора. Я тамошние места хорошо знал. Там на Синем болоте, что среди гор висит, жила ведьма, которая яд варила. А у нас на Ёкве завелась росомаха, тулмах, все драла, одна беда с ней. Ни стрелы, ни ловушки не помогали. Умная была, башка большая, как у тебя. Я решил приманку ей ядовитую бросить, отравить. Думаю: может, ведьма та еще жива? Яду даст. Пошел. Пришел на Синее болото. Домик маленький, ведьма на полу спит. А в болоте торчит бочка, и в бочке будто скребется кто-то и голосом человеческим плачет. Я взял да и достал бочку. А в бочке девочка, ей лет семь было. Сидит голая, связанная. У бочки все стенки дырявые. Понятно мне стало: в дырки гадюки наползут и девочку съедят, а обратно, толстые, не вылезут сквозь дырки-то. Только головы выставят и шипеть будут. Ведьма их клещами за головы вытащит и будет в горшке на огне варить. То, что получится,  — яд. Я в горшок посмотрел, который в углях стоял,  — там еще на дне яду осталось с прошлого'
раза. Значит, ведьма кого-то уже скормила гадюкам. Она детей воровала. Я надел рукавицы, поднял горшок да ведьме на рожу и вылил. Она завыла и околела. Только на ногу себе капнул — дырку прожег насквозь. Сейчас покажу тебе дырку…
        Шакула отложил вентерь и взялся было за кожаный чулок на ноге, но Осташа замахал руками:
        — Не надо мне твоей дырки!.. Тьфу, что за дрянь!..
        — Ну, как хочешь,  — немного даже огорчился Шакула.  — Дырка большая, хорошая… Ладно, ладно, не покажу. А девочку я себе взял. Будет вместо дочки, решил. Жены-то мне не досталось. Когда молодой был, всех девок наших русские забирали. Хотели, видно, чтоб совсем мы кончились. Я думал, девчонка вырастет, мне внуков народит, учить стану… Ваш Пугач бешеный всю мою старость отравил хуже той ведьмы с Синего болота… Горе.
        Шакула замолчал, глядя в землю, потом легко вздохнул и снова взялся за вентерь. Осташа знал, что за беду принес вогулу Пугач. Вся Чусовая знала о той беде, и многие мужики ей пользовались. Осташа снова ухмыльнулся, но уже недобро. Шакула этого не видел.
        — А где же Бойтэ прячется-то?  — спросил Осташа, оглядываясь.
        — Она не прячется. В чуме лежит. Она ж твоей болезнью болеет. Может, умрет.
        — И не жалко тебе ее?  — удивился Осташа.
        — Как не жалко?  — Шакула пожал плечами.  — Жалко. Привык я, полюбил. Да что сделаю-то? Лечить не умею, а она на себя колдовать не может. Вот, жду, что будет, с тобой говорю.
        — Пойдем, хоть глянем на нее,  — предложил Осташа.
        — Ну, пойдем.
        Шакула встал и, слегка прихрамывая, повел Осташу к чуму. В чуме был полумрак, только из прорехи дымохода на стенку из оленьей шкуры падал столб света. Почти у стены на камнях курились угли прогоревшего костра. Было дымно и жарко. На земле валялась разворошенная гора лапника, а на лапнике, раскидав руки и ноги, отвернувшись, лежала в беспамятстве Бойтэ. Она была почти нагой, от пота мокрой и блестящей. Мокрые волосы облепили голову и плечи, мокрая черная тряпка плотно обвивала бедра.
        — Привязал ее, чтобы на угли не скатилась,  — пояснил Шакула, кивая на вбитый у входа колышек. От колышка тянулся ремень, накрученный на Бойтэ поперек живота.
        Осташа стоял и жадно смотрел на голую, ничего не понимавшую девку-вогулку, которая заживо жарилась в огне его простуды. Ему немного жаль было ее,  — наверное, куда меньше, чем Шакуле,  — но жалость лизала душу где-то с самого края. Под ложечкой горячо запекло от другой мысли: вот девка, даже без рубахи, доступная, в забытьи, а значит, безответная, покорная, которая после и не вспомнит обиды… Да и вообще, обижается ли она?..
        Но мысль эта была какая-то поганая, давила горло, словно сухой кус. Стыдно было бы бате признаться в такой мысли. Да что там бате — Никешке и то стыдно.
        «Ладно, можно все, да не всегда»,  — подумал Осташа.
        — Я поживу у тебя, Шакула,  — сказал он вогулу.  — За постой заплачу. Подожду, пока девка твоя оклемается. Все ж таки жизнь мне спасла, наверное.

        ЖЛУДОВКА

        — Эй, парень, жлудовка-то где здесь живет?
        На прибрежной отмели встал шитик с четырьмя молодыми подвыпившими мужиками: по замашкам — мастеровые, а по рванью — демидовские. Тот, что спрашивал, явно прятал за нахальством смущение. Он глядел на Осташу весело, залихватски и чуть заискивающе: мол, ты же тоже мужик, все понимаешь…
        Осташа, стоя по колено в воде, сматывал на палку бредень, сразу расправлял ячеи и выбирал из них всякий мусор и траву. Он исподлобья глянул на заводского.
        — Нету ее,  — ответил он.
        — А куда делась-то?  — Мастеровой понизил голос, хитро подсказывая ответ: — Занята?..
        — Умерла она весной.
        Мужики в шитике замолчали, спьяну неповоротливо соображая, что же делать. Тот, что спрашивал, убрал улыбку, хмуро и оценивающе поглядел на Осташу, на багор, что торчал из Осташиной лодки, лежащей под обрывчиком берега на песьяне, и оглянулся на своих:
        — Н-ну, ладно… Погребли, ребяты, обратно. Теперь будет на что у Петровича второе ведро купить.
        Шитик сполз с отмели, неуклюже развернулся на реке, сплывя почти до Собачьего камня, и пополз к порожней, а потому высокой барке, что на якоре стояла у левого берега напротив устья Ёквы. Барку, видно, сплавляли от плотбища на Илимской пристани к казенным причалам Ослянки, где в только что опустевшие амбары уже привезли новые полосы откованного в Кушве железа.
        Бойтэ, сидя на корточках, шуршала дресвой по стенкам котла неподалеку от Осташи, отскребала жагру. При словах о смерти жлудовки тонкие руки ее даже не дрогнули: двигались все так же мерно, как жерди-шатуны, которые от зубчаток водобойных колес над вешняками прудов качали рамы с полотнищами пил на лесопильных мельницах под плотинами.
        Осташа угрюмо молчал, сматывая бредень, и тогда Бойтэ спросила:
        — Почто меня мертвой назвал?
        — Живая же,  — буркнул Осташа.  — Ничего тебе не сделается.
        — Словом колдуют, не кобями.
        — Крестись, и кобенить не будет,  — зло сказал Осташа, вышел из воды, бросил свернутый бредень на дно шитика и сел передохнуть на ступеньку лестницы. Лесенку из березовых жердей сколотил Шакула и спустил с обрыва на приплесок, чтобы ходить к воде прямо со своего двора, а не тащиться к дальней деревенской дорожке.
        Под горячим ветром над берегом чуть качались дырявые космы высоких сосен. Огни прыгали по Чусовой, в огнях ныряли чайки. На гребнях скалы в ряд стояли тонкие и острые елки, как свечки вдоль иконостаса неба.
        Бойтэ сполоснула котел, распрямилась, держа его за ухо, и направилась к лесенке. Осташа дорогу не уступил.
        Бойтэ остановилась, не глядя ему в глаза, помолчала.
        — Чего тебе надо?  — тихо спросила она.  — Почему домой не едешь, здесь живешь, на меня смотришь?
        — Любуюсь,  — с вызовом ответил Осташа, не отводя взгляда.
        — Зачем меня деньги лишил?  — будто не услышав, Бойтэ кивнула в сторону барки, стоявшей у противоположного берега.
        — Я даже яичками пасхальными не делюсь. А деньгу за себя Шакуле уже отдал. Большую. Больше ихней.
        Бойтэ наконец подняла глаза и с какой-то прощающей жалостью глянула в глаза Осташе. Лицо у нее было смуглое, кошачье, треугольное, глаза — желто-зеленые, словно осенние, а пышные неприбранные волосы — совсем светлые, как седые.
        — Красивый ты, хороший,  — сказала она.  — Не буду я для тебя.
        — Силой возьму,  — охрипнув, предупредил Осташа. В лесных глазах Бойтэ мелькнула давно отгоревшая боль, словно за праздничной листвой бабьего лета качнулась черная, уже облетевшая ветка. Грустно улыбнувшись бледными нецелованными губами, Бойтэ котлом спихнула Осташу со ступеньки и прошла наверх. Лесенка даже не скрипнула под ее легкими ногами, только подол рубахи с запахом сена и девичьего тела обмахнул Осташу по лицу.
        Все вроде бы Осташе про себя было понятно. Колыван в душу плюнул, Неждана Колыванова по сердцу царапнула, а тут и девка подвернулась блудная. Сорвать бы злость — и домой. Но пока ждал, чтобы Бойтэ от болезни оправилась, слишком уж сильно засматривался на нее, и злость куда-то пропала. Осташа знал про себя, что злопамятный, а вот пропала злость, не вспоминалась. И как-то жалко было эту девку — даже стыдно за себя. Не поднималась на нее рука. А чтоб за плату, как со всеми,  — она, видишь, не согласна. Тьфу, досада.
        Жлудовкой Бойтэ, понятно, не родилась. Жила, найденная и пригретая Шакулой, как все. Ей было тринадцать лет, когда по льдам Чусовой покатилось вниз кровавое половодье пугачевщины. Воры только до Кашки дошли, где пировали и лютовали вместе с дядьями Осташиными, братьями Гусевыми. А кто уж придумал от Кашки за десять верст до Ёквы прокатиться, Осташа не знал. Может, и Гусевы, чтоб их в пекло за ребро волокли. Только эти гулебщики полтора дня в избе насильничали девчонку-вогулку. Разворотили ее, как быки — калитку. Девчонка-то выжила, только душу, видать, ей измолотили хуже, чем сноп цепами. И детей у нее уже быть не могло, а потому грех сокрытым мог остаться. Вот потихоньку-помаленьку всякий пропащий люд, что на сплавах по Чусовой с караванами бежал, и приучил вогулку грехом деньги добывать. И прозвали ее жлудовкой. Хоть и жалели, но брезговали за человека считать.
        Батя как-то говорил, что за общий людской грех под святым именем царским пришел наказанием на Чусовую Пугач-антихрист, соблазнивший и обольстивший немало безвинного народу. И каждый из тех, кто выжил, за этот грех ответит, хоть и сам не грешил. По греху и Бойтэ Осташе близкой была: она честью расплатилась, и Осташа от поклепа колывановского — тоже честью. Может, это Осташу и зацепило в Ёкве?
        Хотя, наверное, вряд ли. Плевал Осташа на все эти стариковские рассуждения. Грехи не оплакивать, а исправлять надо. В скитах — молитвой, а на сплаве — делом. Так батя учил. Пес его знает, чего Осташу при жлудовке держало.
        «Все равно возьму свое и тогда домой поеду»,  — решил он.
        Он караулил девчонку, не решаясь завалить ее в чуме или в дому. Не то чтобы Шакула его смущал, нет — он же заплатит, чего тогда смущаться? Прочие жители деревни его не беспокоили — все равно жлудовка не станет орать и звать на помощь. Заминка была в том, что до сих пор Осташа баб еще не пробовал. Дружки его уже отметились, тот же Никешка к примеру. А вот Осташе случай не подвернулся. По рассказам парней постарше Осташа все знал. Тот же Никешка, у которого женатые братья долго жили в отцовом дому еще не отделенные, чего только не растрепал, подглядывая по ночам. Да и в Кашке на игрищах Осташа достаточно погонялся за девками, задирая для смеху подолы. Но вот главного пока не случалось. И дело такое по первости надо было сделать подальше от чужих глаз и ушей — мало ли, какой позор выйдет.
        …Третьим утром Бойтэ собралась в лес — то, что надо. Она уже ушла, а Осташа все решал, брать ему штуцер с собой или нет. На медведя можно напороться. Окрестные дивьи леса считались божелесьем — были отписаны от казны вогулам. Порубок здесь не велось, а потому и зверь уцелел невыбитый. Осташа побаивался, не засмеется ли Бойтэ: мол, ружжо-то взял меня уговаривать, да? Одними руками не справишься с девкой? Но Осташа в конце концов плюнул на свои опасения, забросил за спину тяжелый штуцер и побежал по тропке вдоль Ёквы вслед за вогулкой.
        Во всей этой кутерьме с простудой он, оказывается, проглядел весну, вскипевшую зеленой пеной,  — словно молоко, убежавшее из горшка, прокараулил. Маленькая, узкая Ёква шустро струилась сквозь урему, юлила на луговинах, подныривала под копны зеленых кустов или вдруг замирала тихим омутом, боязливо скосившим глаза на небо. А солнце словно нарвали на клочья и весело расшвыряли по лесу, и в солнечных пятнах свиристели и тилиликали пичуги. Высокие и заросшие горы, от тепла сытые, как послеобеденный вздох, подымались и справа, и слева, будто ладонями подгребали урему к речке. В небе качались вершины сосен, а над ними, как гуси, растянули белые слепящие крылья редкие облака.
        Осташа шагал по узкой тропке в вогульском лесу, но ему совсем не было страшно. Заблудиться он не заблудится. Речка рядом — главная примета. Да и вообще, батя говорил, что у настоящего сплавщика глаз должен быть таким зорким и цепким, что в лесу заблудиться — стыд. А медведя, коли тот пожалует, он укокошит, если что. Осташа не верил в страшилки, что медведь подкрадывается незаметно, что коня обгоняет, что со склона кувырком скатывается. Медведь — он неуклюжий, глупый, малину жрет, грибы сырые. Башка как помойное ведро. Осташа вспоминал, как в детстве он с прочей ребятней ходил по весне за саранками. Искали сухие, ломкие дудки, рыли мокрую землю, набивали пазухи сладкими луковками, и непременно, рано или поздно, раздавался вопль: «Медведь!..» Огольцы россыпью мчались со склона в деревню, визжали и падали, вываливали добычу. А Осташа, похолодев от страха, все-таки оставался на месте, прижимаясь к какому-нибудь упавшему стволу, выжидал, потом осматривался, а затем собирал потерянные приятелями луковки и возвращался в деревню последним — гордым и с самым большим урожаем. Вот и весь «Медведь!..».
        Страшнее, что рядом не просто речка, как родная веселая Кашка, а священная вогульская река — Ёква, которая течет с горы Высокой Ёквы, а «Ёква» — значит «Святая Мать». Так вогулы свои молебные горы называют. И здесь кругом в лесу от нечисти мленье, а на горе — кумирня, вокруг нее тын с черепами. За тыном стоят черные идолы, амбарчики на курьих ножках, в которых лежат деревянные мертвецы с красными, накрашенными ртами. Ну и пусть себе лежат. Осташа их не потревожит. Не боится же их некрещеная вогульская девчонка… Осташа споткнулся, будто ему оборотень под ноги кинулся. А где девчонка-то?
        Осташа завертелся на месте. Впереди за листвой зеленел лужок, и Бойтэ на нем не было. Идти так быстро, чтобы скрыться в дальнем лесу, Бойтэ не могла. Только что Осташа видел, как мелькнула за деревьями ее светлая неподпоясанная рубашка. И вдруг он услышал позади себя легкий звук шагов.
        Он тотчас юркнул за куст, цепляясь дулом штуцера, и повалился на землю. В просветах между корней он увидел босые ноги, прошлепавшие по тропинке. За кустом раздался тихий смешок, будто девчонка потешалась над тем, как она запутала парня.
        Осташа проворно переполз чуть подальше, к опушке, и увидел Бойтэ, идущую по лугу. Бойтэ была совсем голая, как напоказ. Она волокла рубашку по яичной накипи мать-и-мачехи. В другой руке она несла узелок. Светлые волосы разметались по плечам, по спине с натянутой тетивой позвоночника, пушились вокруг головы. У Осташи перехватило в горле и затяжелело под ложечкой, когда он увидел тело Бойтэ — не безвольное в болезни, а живое, движущееся, упругое. Если Бойтэ догадалась, что Осташа за ней следит, то дразнила его, искушала, когда нагло вышла голой на луг. И для Осташи не только в этой вызывающей наготе, но и в походке, в осанке, в каждом движении вогулки вдруг оказалось столько призыва, обещания, запретной сладости, что взмокла рубаха под мышками. Хотя Бойтэ вовсе не была ядреной девкой, каким вслед от восхищения цокали языком кашкинские парни: наоборот, была она худенькой, как мальчишка, и круглый задок только чуть-чуть раздавался ниже узкого перехвата пояса.
        А шла Бойтэ, оказывается, не по лугу, а по старому рудничному двору с проплешинами от кострищ, на которых обжигали руду. Земля была взгорблена разъехавшимися земляными кучами, что уже сплошь затянулись травой. На склоне горы чернела дыра купани, с двух сторон ограниченная толстыми замшелыми стойками крепи. На стойках сверху лежала просевшая деревянная балка. Заросший можжевельником склон горы толстой складкой набряк над жерлом копани, будто гора нахмурила чело. Земляные стены штольни оплыли, проросли. Только ручеек, вытекавший из рудника, проточил себе светлое песчаное русло через весь двор к темному зеркалу маленького пруда, что потихоньку прососал ветхую плотину и журчащими языками свесился в русло Ёквы. Ёквинский рудник, как слышал Осташа, забросили лет тридцать назад. Говорят, вогулы его заколдовали: вместо руды посыпалась обманка, а четверо рудокопов так и не вернулись из горы — просто ушли в штольню и не вышли, и обвала никакого не было.
        Как поганый гриб на могучем пне срубленного кедра, на окраине рудничного двора, на дальней опушке торчал вогульский идолок высотой всего-то по пояс человеку. У него был раззявленный трухлявый рот и зеленая шапка мха на голове. Бойтэ подошла к идолку, присела на корточки, забормотала что-то, оглаживая идола по рассохшимся щекам, потом сунула ему в рот руку и вытащила нож и горсть монет. Зажав монеты в кулаке, она распрямилась, постояла и вдруг с яростью швырнула деньги в сторону штольни. Осташа увидел только, как мелькнула белая рука, по кругу мотнулись светлые волосы вокруг плеч да зашаталась длинная трава над мелким ручьем. По движению локтей Осташа понял, что Бойтэ царапает себе лицо, горло, грудь, но ни всхлипа до Осташи не донеслось. А потом правый локоть Бойтэ опустился, дернулся назад, нож упал к ногам, и Бойтэ, застонав, склонилась над идолом, держась руками за его моховую макушку.
        «Брюхо, что ли, она себе распорола?..» — потрясенно подумал Осташа, приподнимаясь. Сзади он видел, как по ляжкам Бойтэ потекли красные струйки. Но девка снова присела, как-то стыдно и безобразно раздвинула колени и начала тереться животом о рожу идола. Потом она вдруг оттолкнулась от него и задом шлепнулась в траву. Края трухлявого рта у идола были свеже-черные, мокрые от крови.
        А Бойтэ уже развязывала свой узелок и вытаскивала небольшую резную чурку, грубую куклу. Осташа видел такие чурки у Шакулы. Шакула как-то говорил, что это у него ургаланы — малые идолки, хранители душ. Надо на охоту бога позвать — не переть же с собой большого идола: посадил бога в ургалана, и хорошо. Надо предка покормить — в ургалана его приглашаешь и кормишь. Этих ургаланов у Шакулы был целый короб. Он их и с собой брал, и бил, и советовался с ними. И теперь Бойтэ шептала что-то ургалану, терла его о живот, обмазывая кровью, а потом вдруг бросила на землю, прижала рукой и начала тыкать ножом — резать лицо, ковырять глаза. Единым махом вскочив на ноги — Осташа у девки, как у кошки, и рывка не заметил,  — Бойтэ побежала к пруду и кинулась в воду.
        И пруд словно захлестало десятком веников — столько брызг, солнца и плеска вмиг на нем разбушевалось. Бойтэ металась в воде — не уследишь. А потом, успокоившись, медленно вышла на берег. Ургалана с ней уже не было. Потемневшие, мокрые волосы сплошь облепили голову и плечи, как платок. Капли, сияя, ползли по телу, словно Бойтэ обсыпали звездами. Осташа удивился: у Бойтэ, узенькой и тонкой, как лодочка, были неожиданно бабьи, круглые, как пушечные ядра, груди. Поперек живота протянулся свежий красный порез.
        Словно устав, ссутулившись, Бойтэ вернулась к идолу, не глядя провела ладошкой по его затылку, зашла идолу за спину, отодвинула густую ветку черемухи на опушке и скрылась за ней. Осташа лежал, пораженный всем, что увидел. Бойтэ не появлялась. Осташа уж и не знал, хочет он теперь девку или нет. Не на то он рассчитывал, увязавшись ей вслед. Думал — у нее лесные дела всякие, травы собирать идет, мало ли чего… Осташа бессмысленным взглядом смотрел на идола и вдруг вспомнил, как Бойтэ сидела перед ним на корточках, как сросшейся репкой раздвоился, округлившись, ее задок.
        «Все,  — лихорадочно подумал Осташа.  — Покамлала, и хватит, а сейчас — мне…» И вдруг он понял, что вогулки все еще нет на поляне, нет, и нет уже давно.
        Осташа вскочил и бросился на луговину, перебежал рудничный двор, вломился в лес, стал продираться в тесных зарослях, хватавших его за штуцер. Он чуть не вывалился на другую полянку, поменьше, но успел остановиться, ухватившись за ствол осины. Посреди полянки в траве навзничь разметалась жлудовка, а на ней громоздился какой-то рыжий мужик, даже порты не спустивший. Он дергался всем телом, взрывая землю коленями и пальцами босых ног. Осташе и одного взгляда было достаточно, потому что узнавание колоколом бухнуло в лоб — этот мужик был Яшкой Гусевым. Тем самым Яшкой Гусевым, Фармазоном, который должен был четвертый год долеживать под землей на Четырех Братьях, оберегая пугачевский клад… А вместо этого Яшка, как и братец его Сашка, шлялся по земле, прячась от людей, и сейчас драл вогулку, которую Осташа присмотрел для себя.
        Душа Осташи перевернулась кубарем, словно попала в водоворот, опаливший грудь ледяным холодом.
        — Да сдохнете вы все когда-нибудь или нет?..  — беззвучно прошептал Осташа белыми губами, падая на колени и сваливая с плеча штуцер.
        Руки его, раскрывшие затвор, не дрожали, но Осташа на них и не смотрел. Он не отрывал взгляда от Яшки на жлудовке — на Бойтэ, которая так могуче потянула его к себе… Нет, на жлудовке, на жлудовке, на сучке!.. Осташа провел пальцем по кремню и по винту, сыпанул пороху на полку, закрыл затвор, вкатил в ствол пулю и приплющил ее пыжом, взвел курок, вздернул штуцер, прижал приклад к плечу и прищурился, выискивая граненым концом ствола рыжую башку Гусева. Все знают, что Яшка мертв. Убить мертвого — не грех. Да и пусть грех убить Яшку, человека, плевать: смерть Фармазону и по делам его прошлым, и за то, что сейчас, именно сейчас он отнял у Осташи девку, а девка эта Осташе уже вроде нужнее становилась, чем удавленнику — глоток ветра.
        Ствол смотрел Яшке в висок. Осташа помнил, что у его штуцера разлет большой: можно и вогулке башку прострелить… Чуть дрогнув зрачками, Осташа посмотрел на Бойтэ, которая, захрипев, отвернула от Яшки исцарапанное лицо, облепленное мокрыми волосами. Лицо было прозрачно-пунцовое, отупевшее, как у дурочки, с опустевшими распахнутыми глазами, с раскрытым ртом… Осташа надавил на собачку.
        Громыхнуло-бабахнуло, кислятиной шибануло в нос, ударило в плечо так, что лязгнули зубы. Яшку словно пинком сбило с девки. Он перекатился по траве и вскочил на четвереньки, ничего не сообразив. Правая рука его подогнулась, и Яшка ничком ткнулся в землю. По правому рукаву поползло красное пятно. Вогулка, как раздавленная, бессмысленно таращась, стала на заду отползать назад. Осташа, путаясь в ветвях, проламывался на поляну. Добить Яшку, прикладом дать ему по темени… Яшка вскочил, шатаясь, подхватил торбу, валявшуюся рядом, и кинулся в лес, в кусты. Торба зацепилась за ветки, вырвалась из рук. Осташа совсем было настиг Яшку, махнул штуцером, но не попал по голове. Зажав ладонью рану на плече, Яшка склонил голову и боком, как заяц, побежал сквозь заросли, скрылся в уреме и тотчас как в омут канул.
        …Осташа долго рыскал вокруг поляны, искал следы, капли крови на листве — ничего не нашел. Яшка Гусев снова сбежал от смерти.
        Вогулки уже не было, когда Осташа вернулся на поляну. Да ему и не до нее стало. Смыло все мысли, все желания. Осташа тяжело уселся в траву, за веревку подтащил к себе Яшкину торбу и высыпал все ее содержимое. Сухари в мешочке, соль в узелке, запасные онучи, шапка, нож, оселок, рыболовные крючки в куске сосновой коры, ложка, тугой бумажный сверток, обмотанный суровой ниткой, позеленевший медный складень… Осташа поднял складень и раскрыл. Этот складень принадлежал Макаровне. Когда пришла весть, что Чика-Зарубин положил всех Гусевых на клад, Макаровна надела черный платок по сыновьям, обещавшись не снимать его до смерти. С того дня прошло четыре года. А складень у нее исчез прошлым летом.

        ПСЫ

        Окна, что смотрели на улицу, были застеклены, а прочие — просто затянуты пузырями. Батя купил обломки стекол в разгромленной пугачевцами Шайтанке, там битого стекла много было. Батя привез стекла домой в Кашку, сам вставил в свинцовую оплетку. Макариха тогда еще ворчала: «Почто деньги тратить?» — а теперь вот сидит у стеклянного окна, не у пузыря. Светец, чтоб Осташа лучину не изводил, подальше в закут задвинула.
        Без бати вся изба как-то враз Макарихина сделалась. Батя, как хмельной домовой, был громыхалой — всегда у него дверцы хлопали, посуда брякала, дрова в печи трещали и стреляли, даже воробьи за окном дрались и галдели. А теперь — тихо везде. Осташа давился постной репной кашей, политой льняным маслом, и угрюмо зыркал по сторонам. При бате порядок был в доме, батя всякого хлама и рухляди не терпел. А теперь вдоль стен какие-то бочки рассохшиеся стоят, корчаги треснутые, лопнувшая конская дуга; все полати завалены узлами с тряпьем. Красивые тагильские подносы с росписью под лаком на полименте, что у бати для красоты на верхней полке поставца сверкали, Макариха сняла: слишком мирские, дескать,  — грех. На печи сушится мешок с хлебными корками. Корки Макариха весь год собирает, чтобы на сплаве нищим и голодным бурлакам втридорога продать. Батя однажды тихо сказал Макарихе: «Не с хлеба те сухари бы делали — в выгребную бы яму твой мешок кинул. Убери, чтоб никогда я не видел. А станешь продавать — выручку твою швырну в перебор, ищи, ныряй».
        Макариха сидела у окна на лавке, поставив ноги на тюрик, скамеечку малую, и работала на круснах. Руки Макарихи словно сами собой сноровисто двигались внутри большой деревянной рамы, разбирали нити, встряхивали лоток. Кроены шуршали и стукали, пощелкивали. Полоса ткани выползала толчками и складками стелилась Макарихе на колени. И кроены тоже батя из Ревды привез: они были на болтах, с железными шпильками и рычагами. А Макариха по бате небось и слезинки не уронила. По сынам своим Гусевым, псам, до гроба обещала черное носить, а бате на упокой и свечки не нашла.
        — На что жить дальше собираешься?  — спросила Макариха.
        — Барку же продал,  — буркнул Осташа.  — Хватит.
        — Иван Данилыч Путинцев приходил по твою душу. Говорил, что согласен взять тебя себе помощником. Или на плотбище пристроить…
        — Я сплавщиком буду,  — резко ответил Осташа.
        Макариха пожевала губами.
        — Сумеешь ли?  — осторожно спросила она, не глядя на Осташу.  — Не пустят ведь. А Кузьма Егорыч уже грозился оброк с тебя как со сплавщика содрать — весь рубль…
        — А тебе какое горе?  — Осташа оттолкнул чугун с кашей.  — Это мое дело, не твое. Ты мне не мать, не бабка. Живи в батином дому да помалкивай.
        Он встал, пихнул коленом лавку и пошел из горницы; попил в сенях из ведра и на крыльце сел на ступеньку.
        Уж лето давно на дворе, а все удивительно: как это — выйти из избы в одной рубахе и не мерзнуть? За зиму, наверное, так душа промерзала, что только к осени и успевала оттаять, а там и опять холода. Осташа сидел на ступеньках, глядел за ворота.
        День клонился к сумеркам. Сизый дым плыл по пенным разводьям Кашкинского перебора, что разноголосо шумел на Чусовой у подножия Дождевого бойца. А Дождевой упрямо выпятил грудь и широко развернул плечи над острозубым лесом. Раньше с Осташиного крыльца был виден только нахмуренный лоб Дождевого, торчавший над крышей избы Прохора Зырянкина. После того как Гусевы извели Зырянкиных и спалили усадьбу, Дождевой стал виден весь. Но сделался он каким-то укоряющим и грозным, будто библейская скрижаль, на которой был написан закон, что попрали Гусевы. Может, потому на пепелище никто и не захотел строиться, словно присесть на скамью при чьей-то казни. Высокая крапива торчала на пустыре нагло и погано.
        Осташа поднялся со ступеньки, вышел на улицу, пошел к пруду на речке Кашке. Дела у него никакого не было, но оставаться в доме вместе с Макарихой не хотелось. На чурбачках у ворот грелись старики, кланялись Осташе первыми. «Это не мне, это они батиной памяти кланяются»,  — понимал Осташа, снимая шапку. Сестры Зворыгины уставились на него, и та, что побойчее, Верка, пропищала: «Остафий Петрович, потолковал бы с нами, дурами!» — а другие звонко засмеялись. Осташа не ответил. «Раньше для них я был просто Осташка…» Даже глупые козы будто чего-то почуяли, уважительно прошли стороной, кивая и косясь, словно в руках у Осташи была хворостина.
        Пруд на закате тлел малиновым светом. В крошеве щепок неподвижно плавали бревенчатые клетки для сплава дров. Чернели цепи-«кобылы» из чурбаков, нарезавшие гладь пруда вдоль берега на прямоугольные ячеи банов. В воде мутно отражались сваи причалов гавани, стены амбаров. На скатище по ребрам склизней, вытертым до блеска днищами барок, прыгали и кричали чайки. Под большими чугунными чанами, где вываривался вар, еще курились угли. Пахло дымом, рекой, мокрой древесиной бесшабашных плотов, сплавленных в половодье,  — их уже рассыпали на бревна, а бревна закатили на берег и на просушку за плотбищем составили в костры.
        Возле рам лесопилки, мерно качающихся взад-вперед, еще суетились мужики, стучали топорами, стаскивали в кучу свежие доски. На гребне плотины в вытоптанной траве сидел Иван Данилыч, плотинный мастер: ждал, когда можно будет остановить лесопилку, на цепях опустить тяжелые заслонки в вешняках. За спиной плотинного мастера на козлах вращались деревянные оси. Они повизгивали и пузырили разогретым дегтем. Оси вели от водобойных колес к большим деревянным шестерням, которые кривыми шатунами двигали лесопильные рамы. Оба водобойных колеса еще шлепали плицами в каузах, взблескивали под солнцем.
        «Всю жизнь вертеться на пруду, как колесу в ларе?  — подумал Осташа.  — С водяным в шапке из зеленой куги раскланиваться, по утрам под плотину мешки с золой высыпать?.. Нет!»
        Осташа медленно пошагал вдоль пруда и плотбища на подъем в гору, прочь от Чусовой. Улица превращалась в Алапаевский тракт. Из Кашки казалось, что он уходит наполдень, но в лесах он сворачивал вдоль склона горы Старухи и выныривал у пристани Усть-Утка, пересекал Чусовую и змеился дальше, подсаживая на себя по пути угрюмые висимские заводы и раскольничий Невьянск с кривым когтем башни, вечно падающей на крытые щепой крыши. И где-то за полсотни верст от Кашки, за горбатыми увалами, за утесами, за черным лесом столбами под самое небо стояли дымы Алапаевска. Там в брюхах закопченных доменных печей, как геенна в преисподней, сияя, варилось железо, остывало в излужницах, отковывалось под молотами, чьи удары взрывались снопами искр.
        А потом всю зиму обозы, скрипя, везли по тракту железо в Кашку, и в колеях под полозьями тяжелых саней лед раздавливало в воду. В гаванях хрипящие от надсады бурлаки таскали прутья и полосы, чушки и листы в разъятые чрева огромных барок. И вслед за ледоходом выходил караван, падал в вешнюю Чусовую и катился по вздутой реке сквозь теснины скал, чтобы в пене и плеске, замедляясь, выкатиться на простор Камы. А уж там, на Левшиной пристани, в Оханске или в Нытве его переймут, перегрузят железо на баржи и тихим ходом повезут дальше — в Россию.
        На склоне горы под тяжелыми лапами елей лежало кладбище Кашки. Кособочилась старая часовня с позеленевшей от мха луковкой. Осташа окинул кладбище взглядом. Ряды крестов были как чередующиеся ребра кокур у барки: справа-слева, справа-слева, жизнь-смерть, жизнь-смерть. Зачем он сюда пришел? Мать похоронена в Кыну, куда ее, больную, повез к лекарю батя, да так и не успел довезти живой. Лушу, батину приемицу и дочку Макарихи, не нашли, не похоронили нигде. Да и батю забрала Чусовая, не оставив ответа на Осташин вопрос. К кому он, Осташа, пришел сюда? Может, к Марусе?
        Осташа не помнил, где ее могила. Он оглянулся, будто ждал от кого-то подсказки. И деревня, и пруд с плотиной, и плотбище были вдали, внизу, в тени. Солнце уже зашло за гряду, но здесь, на высоком погосте, было еще светло от пунцового облака и как-то красновато, словно от свечей в подземной каплице. Туман затягивал плоскость пруда, и казалось, что пруд налит парным молоком. Длинная дорога Чусовой тоже дымилась, а над этим белым дымом тремя раскольничьими голбцами придорожных крестов стоял боец Дождевой.
        Осташа сдвинул с порога часовни медные монеты — чье-то тайное подаяние — и сел, глядя в гаснущее небо над дальними хребтами. Вот так бы сидеть на берегу с Маруськой, с удочкой, заброшенной не для добычи, а для забавы,  — а не на кладбище, точно и места веселее нет… Всю жизнь жердиной об колено переломил Пугач.
        …На Марусю Зырянкину Осташа стал поглядывать только последним летом до пугачевского бунта, когда и ему самому, и Марусе было по четырнадцать. Здесь же, неподалеку от кладбища, в малиннике на склоне горы над Кашкой он бродил тогда, разомлев от жары. Топтал кусты, греб горстями ягоды вместе с листвой, процеживая ветви между пальцев, и вдруг чуть не подпрыгнул, когда рядом раздался такой девчоночий визг, что, наверное, на версту вокруг все дятлы с деревьев посыпались. Это Маруся Зырянкина, которая тоже собирала малину и отбилась от старшей сестры Насти, услышала треск кустов и перепугалась — думала, медведь. Осташа выскочил на опушку малинника и увидел Марусю, сидевшую на корточках за еловым стволом. Лукошко валялось поодаль. В траве горели алые брызги рассыпанной малины.
        — Вот д-дура!..  — в сердцах, но облегченно выдохнул Осташа. Он и сам струхнул от визга.
        А Маруся вдруг заплакала. С ней, уже почти невестой, у парня на глазах приключился детский грех.
        И можно было поглумиться над девчонкой, а потом рассказывать об этом друзьям, потешаясь и сплевывая себе под ноги, будто бывалый бабий ходок. Сил и сноровки совладать с Марусей хватило бы. Осташа не раз видел, как на покосах за Кашкой парни гурьбой ловят девку, задирают подол сарафана на голову и завязывают лыком. И стоят, гогочут, глядя, как девка, извиваясь в траве белым телом, пытается освободиться. Называлось это — «завернуть в куколь». Уже года два как парни постарше начали брать Осташу с собой, когда задумывали «куколить» девок. Надо сказать, что и не всякая девка была против, хотя и всякая верещала. Но Осташе противно было стоять в гурьбе. За ржанием парней он видел, что те попросту трусят остаться с девкой один на один, когда девка, скорее всего, не даст себя в обиду, да еще и рожу обидчику расцарапает. И еще было противно от вранья, которое все молча соглашались не замечать, когда от девки-то хотелось любви и ласки, а делали вид, что нужна лишь срамная потеха.
        И Осташа тогда не посмеялся над Марусей, а молча подал ей руку, свел к речке, постерег, пока она замоет и просушит сарафанишко, а потом проводил к тракту, где уже металась, ревела и аукала Настя, потерявшая сестренку. Вроде бы и все. Осташа дружкам ничего о том не рассказывал: еще посмеются, что упустил случай завернуть Маруську Зырянкину в куколь. Но, встречаясь с Марусей на улицах, Осташа вдруг почувствовал, что ему приятно, когда Маруся краснеет при этих встречах; приятно, что между ними есть тихая и какая-то нестыдно-стыдная тайна. А Маруся поняла, что Осташа не растреплет никому про ее грех, и в глазах ее затеплилась благодарность, уважение. И Осташа ощутил сладость тайной гордости за то, что он — сильный, он — как взрослый. Он знает чего-то, чего не знает больше никто, и он покровительствует этой девчонке. В его власти сделать ее счастливой или превратить ее жизнь, хоть и на время, в сплошное позорище. В кои-то веки не потеха напоказ, а негласное доброе дело — как у бати — вдруг внушило Осташе уважение к себе.
        А потом случилась беда с Лушей, и в ней виновен был отец Маруськи, что пошел в целовальники на кашкинский постоялый двор, который отняли у проворовавшихся братьев Гусевых. А потом белобородовские бунтовщики выпустили Гусевых из-за решеток осляной в Илиме, и Гусевы с шайкой Митьки Оловягина прикатили в Кашку по льду Чусовой, спьяну разворотив всю дорогу, обтыканную елочками. При всем честном народе на площади у плотины они стояли на коленях, размазывая лживые слезы по косматым рожам, будто бы горевали по загубленной Луше. А потом Гусевы со своими варнаками ринулись к дому Прохора Зырянкина.
        Сыновья Прохора, отделившись, давно жили в Харенках. Дочерей разобрали замуж — всех, кроме младших Насти и Маруси. Осташа в тот день сидел в подполе, запертый Макарихой. Батю, связанного, Гусевы держали в избе плотинного, еще не решив, повесить его или побрататься с ним. …Настю и Марусю насиловали в конюшне всей оравой так, что кони выбили задние ворота и разбежались по двору. Потом Гусевы сотоварищи пили Прохорову брагу, потом снова насиловали девчонок, а потом потащили Прохора и жену его на площадь казнить, оставив совсем упившихся дружков дрыхнуть посреди разгромленной избы.
        Сестры Зырянкины, помогая друг другу, сумели встать с истерзанной соломы в стойлах, вернулись в дом, кухонными ножами перерезали спящим глотки, забрали ружья и ушли.
        Когда Осташа, ободрав плечи и бока, вылез из окошка подклета, обезумевший народ с криками бежал по улочкам Кашки к Алапаевскому тракту. И Осташа побежал, не зная, что батя валяется в сугробе под виселицей у плотины. Толпа покатилась по дороге в гору, к кладбищу, к лесу, в котором уже скрылись девки-убийцы, уходившие в скиты. Все как с ума сошли — в гневе бежали карать смертью двух снасилованных девчонок, хотя и сами только что вздернули в петлях над плотиной ничем перед миром не виноватых Зырянкиных.
        — Васюту!.. Васюту, друга!.. В спину ножом!..  — рыдал в бегущей толпе, цепляясь за брата, Чупря Гусев и рвал на горле ворот краденой рубахи.  — В петлю сучек!.. В прорубь головой!..
        Настя и Маруся услышали шум погони, остановились, развернулись. Осташа видел, как они вышли из заснеженного леса на опушку и медленно пошли вниз по дороге к толпе, подняв и неумело прижав к плечам длинные ружья. Еще по ружью висело у них за спинами. Обе они уже были во всем черном до пят, как схимницы, в черных платках, повязанных над самыми глазами, синь которых промерзла до дна. Друг за другом Настя и Маруся, не целясь, выстрелили по толпе. Толпа с воем шарахнулась назад, рассыпалась по сугробам на обочинах, завизжала, завыла. Несколько выстрелов грохнуло в ответ. Маруся опустила ружье и боком тихо легла на дорогу. Настя бросила свое ружье, стянула с плеча запасное, снова подняла его и опять выстрелила. Потом и это ружье бросила, наклонилась к Марусе, стащила с нее третье ружье и, держа перед грудью, пошла вперед. Выстрелить в последний раз она уже не успела — словно натолкнулась на что-то, уронила руки и прямо, как дерево, упала навзничь.
        Мертвых сестер Зырянкиных долго топтали с криком, хрипом и рыданиями. А затем толпа вразброд повалила обратно, плюясь и кашляя, поддерживая воющих баб в раздрызганных одеждах и качающихся, будто пьяных, мужиков. Сашка Гусев хватал всех за плечи, совал в лицо свой нательный крест, в который ударила пуля Маруси: медный крест скорчился, как береста на огне, словно лапками хотел прикрыть живот. Потрясенные мальчишки, и Осташа среди них, остались на дороге, с ужасом глядя на жуткую кашу из грязного снега, черного тряпья, волос и крови…
        Осташа сидел на пороге часовни и вспоминал, стискивал челюсти, чтобы не клацали зубы, сжимал кулаки.
        Глаза его надулись и высохли, будто он долго глядел в огонь. Тьма уже затопила долину Чусовой, только чуть отсвечивали крытые тесом крыши деревни, да луна плавала в пруду, как тарелка. И тускло белел над долиной развернутый каменный складень бойца Дождевого, под которым, как судьба у ног пророка, бурлил Кашкинский перебор.
        Нет, все не так, все неправильно, все — ложь! За что в кровавое толокно растоптали Маруську Зырянкину, еще и в куклы не доигравшую? За что замучили жену Бакирки — так, что, только разум отняв, бог смог утешить татарина? За что вогульская девчонка Бойтэ стала жлудовкой и теперь всякая пьяная рвань лезет к ней под рубаху со своими грязными копейками? За что его, Осташу, гонят от реки, как шелудивого пса, хотя он сплавщик и сын сплавщика? Почему Колыван Бугрин поганит батину память, хотя при имени бати должен шапку снимать, как сплавщицкая честь велит? Почему рыщут по урманам Гусевы, которым и в пекле дров не хватит? И не могла Чусовая, что двадцать лет хранила батю, лучшего человека на земле, поглотить его без следа, словно дохлую рыбу! Не может того быть! Нельзя так! Все неправильно! Все ложь!
        Осташа не понимал, что, задыхаясь, он уже бежит с горы в деревню, домой. Макариха не спала, молилась у кивота, стояла под лампадой на коленях и держала в руках лестовку. В красном свете лампадного огонька отблескивали тяжелые ризы окладов, словно мокрые от воды натеки на стенах пещеры, и сама Макариха казалась языческим идолом, что отбрасывал на половицы клином расходящуюся черную тень.
        — Корову!.. Корову отравлю!..  — хрипел Осташа, бросаясь к запечью, где спрятал свою торбу.  — Избу спалю, карга!..
        Макариха с лицом, перекошенным от гнева, поднималась с колен, разворачивалась.
        — Чужой век заел?  — зло спросила она.  — Ты чего молитву поганишь, кадета?
        Осташа вытащил из торбы складень Яшки Гусева и что было сил швырнул его в грудь Макарихе.
        — Все говори!  — заорал он.  — Все, что знаешь! Избу спалю, не пожалею! Кто из псов твоих жив еще? Почему живы они? Кто за батей приплыл, чтобы клад Пугача прятать? Чика?.. Говори!
        Макариха нагнулась, поднимая складень, медленно сложила его медные листочки и ответила:
        — Яша жив — ты сам, значит, увидел… А с царской казной Ипат Терентьев из Старой Утки приплывал. Более ничего не знаю. И молчи. Служенье мне не скоромь.

        ФЛЕГОНТ

        Чего ходить вкруг да около, просить плотинного словечко замолвить, сплавному старосте кланяться, караванным в глаза заглядывать, купцов за рукава хватать?.. Все равно не они дела сплава решают. На сплаве не важно, строгановская ли ты душа, демидовская, Яковлева или казны. Как Конон Шелегин скажет, так и будет. Он сплавом уже двадцать лет из Ревды, с Угольной горы ворочает. И ни разу поперек его слова никто ничего своего не взял.
        Надо было бы дождаться случая, чтоб не бесплатно вверх по Чусовой полтораста верст идти. Но вверх товары подымали зимой, по льду, и сейчас, в разгар лета, оказии не было. Осташа загрузил шитик и двинулся без попутчиков. Ему и дня не хотелось проводить под одной крышей с Макарихой. Пока есть деньги и оброк не висит над головой, нужно успеть повернуть свою жизнь в русло Чусовой. Не успеешь теперь — потом уже не до того станет: впрягайся в лямку, из которой тебя только смерть выпряжет.
        Уже подступала межень. Непролазная жара загустела в теснинах. Скалы, горячие до звона и белизны, были обметаны сизой дрожью лишайников. На гребнях, на взгорьях, все в солнце, пылали кремлевые боры. Блестели пески-сверкуны. Пересыхали ерами ивняки в поймах ушедших под землю ручьев. Ястребы плавали над хребтами, словно не могли затонуть в зное, как в масле. Чумная зелень перла на залывах, удобренных половодьем. Уремы пахли пылью и медом. Застенчиво золотились рожью редкие займища в лесах. Пахло гарью каких-то дальних пожаров. Река опала. Плесы, словно пленкой покрытые, только морщились рябью, как молочная пенка, если вдруг воздух вздрагивал бессильным ветерком. Залпами дроби проступили переборы на поворотах. Острова, косматые от тальника и птичьего щебета, лежали, как коровы на мелководье.
        Вниз по Чусовой шли вереницы шитиков. Узкие плоты еле тащились, перетирали на отмелях лычаги и рассыпались на бревна. Девки с баграми бродили по приплеску, скатывая их обратно в сплотки. Полубарки и межеумки, плоские, как блины, выползали на огрудки; бурлаки, даже не матерясь, устало лезли в воду, разводили в стороны крылья неволь, тянули бечеву, по аршину за рывок стаскивая судно на глубину. Меженные сплавщики на скамейках не стояли орлами, а сидели квашней, шапками утирали мокрые красные рожи. Только у ласточек хватало сил стремглав носиться над водой — но ласточки божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян гвозди украли.
        Осташа повсюду видел следы миновавшего сплава. У берегов над титьками мелких волн торчали закаменевшие коряги якорниц, оторванных от барок; змеями блестели под водой обрывки их цепей. В узкой протоке у Золотого острова громоздились сразу три барки, летом непривычно высокие и серые от высохшей осмолки: деревне Пермяковой, знать, выпал хороший навар на переносе медных штык. Обмелевшие барки, словно огромные сараи посреди реки, высились на перекатах. Их, видать, решили оставить без разгрузки до осенних паводков. На кровлях их палаток дрыхли караульщики-водоливы, которые замотали головы рубахами и выставили отросшие нечесаные бороды — сырые, как банные веники. За Мостовым бойцом, похожим на съехавший с откоса амбар, за каменными ладонями Волеговских Гребней, на поляне против груды камня Гамаюна лежали огромные вороха брусьев, издырявленных досок, кокур. Это были разобранные на пустой лес барки, убившиеся под бойцами. Осташа видел и свежие желтые кресты на скалах — на Большом Владычном, на Свинках, на Буром камне над плесом Волчник. Страшно было взглянуть на небольшой Ревень-боец: белый, как кость, он
выглядывал из-под чудовищного, переломанного, разодранного корыта судна, вверх дном нахлобученного на скалу,  — как проснувшийся в могиле мертвец из-под крышки гроба.
        Осташа поднимался по Чусовой, и сердце его прояснялось, будто он летел к восходу. Все здесь было ему ясно и понятно, все без тайных умыслов, пачкавших душу. Вот на излучине Журавлиное Горло старик в лодке опускает на дно реки плетеную вершу, и не надо ему этой плотвы, а ждет он ночи, чтобы подчалить к обмелевшему полубарку, залезть на порубень и спереть чего — чего удастся. Вот под Еленкиным берегом купаются нагишом девки из Мартьяновой деревни и видят, козы, что Осташа подплывает, но притворяются, что не видят, чтобы с визгом вылететь из воды и скрыться в кустах, блеснув голыми задами. Вот на Петушином переборе трехзвеньевой плот завернуло свинячьим хвостиком, и на первой сплотке, на кичке, стоит пьяный мужик в порванной рубахе, не замечает, что плот идет на камень, а жена у мужика на заднем звене молча ждет, сжимая жердину: стукнется кичка в таш, кувыркнется мужик в воду — и протрезвеет.
        Вся жизнь с заводов перетекла на берега, где по опушкам поднялись шалаши и балаганы, задымили костры. На время межени и сенокоса заводы останавливались, а приказчики распускали народ, не глядя на долги. Теперь по лугам мужики ладили подводы и точили серпы, бабы заготовляли жерди, сучили веревки из лыка, дети собирали ягоду, псы валялись в одуванчиках. Даже старики, вывезенные из запечья на луг, тихо сидели на полешках у костерков-дымокуров и плели лапти, гнули из луба туеса и бурачки. Стада, спасаясь от гнуса, стояли на перекатах, и хозяева забыли бояться: вдруг водяной оседлает скотину — и она сдохнет?
        В каленом зное жизнь закостенела и на пристанях — на Усть-Утке и Сулёме, Илиме и Плешаковке, Старой Шайтанке и Старой Утке, Курье, Трёке и Каменке. Отощали, отступив, пруды, спустившие половину вешнего запаса. Причалы словно отползли от Чусовой. Истертые ледоходами ряды свай торчали из сухой земли, усыпанной битым камнем и мусором. Ряжи расчертили зеленые полосы мха в пазах меж бревен — сюда мутная весенняя вода набила грязи, песка и глины. Короткая травка обметала края площадок, намертво истоптанных бурлаками при погрузках. Крапива и лопухи по-дурному вымахали под стенами пустых амбаров. Плотины лежали как перевернутые телеги — с остановившимися колесами над безводными вешняками, в ларях которых валялись дохлые собаки и спутанные космы водорослей. Затворы из неподъемных лиственничных плах плотно перекрыли все водосбросы, и речки ниже плотин превратились в полосы белых пыльных камней. Медленно вращалось единственное колесо над последним открытым прозором, визжало и скрипело, обессиленно двигая железные тяги к рамам лесопилок. В кузнечных избах усталым набатом звенели о наковальни редкие молоты,
что ковали для страды косы, тележные дрючья и скобы.
        На восьмой день Осташа добрался до Старой Утки и задержался — ходил узнавать об Ипате Терентьеве, который привозил Гусевым пугачевскую казну. И не хотелось снова шоркать душу об эти занозы, но было надо. Впрочем, село стояло почти безлюдное, избы заперты. На сонном пруду даже детвора не визжала. Осташа пошел на завод. Под стеной плотины глыбились домны из красного, закопченного до черноты кирпича. Похожие на медведей в клетках, они были опутаны деревянной опалубкой с мостками, по которым в рабочее время к колосникам катили тачки с углем и рудой. Сейчас задранные трубы не дымили, народ не бегал, в тенечке пустой и прохладной механической фабрики лежал теленок, и только стрижи вились над крутыми гунтовыми крышами и верещали в тишине. Куры, дергая головами, бродили по кричным дворам, сидели на угольных ларях, и при виде Осташи малиновый петух на верхушке шлаковой кучи начал яростно кидать пыль когтями и распустил крылья. Сторож, кормивший кур, тоже ничего не знал об Ипате Терентьеве. А если и знал, то все равно бы не сказал: после пугачевщины народ не болтал лишнего. У каждого за душой имелся свой
грех. И напоминанием о нем были рвы и валы вокруг завода, бревенчатые бастионы с пушками, раз и навсегда повернутыми на пруд — туда, откуда сквозь картечь налетел бунт, весь в дыму от горящих возов.
        С откоса плотины, заросшего ромашкой, Осташа глядел на просторную гладь пруда, отдувающую прохладой; на чехарду крыш села по склонам гор; на хоромы управляющего и приказчиков рядом с резной и фигурной церковкой. Смотрел на облака над далекой горой Сабик, синей и прозрачной, как вода. Смотрел на угластый короб крепости, в котором, как в кузове телеги, громоздились бурые бутыли и кованые сундуки завода, еще десять лет назад демидовского, а теперь — Саввы Собакина, по-новому — Яковлева. Но Осташа все думал о бунте.
        …В Сысерти заводчик Турчанинов гарцевал на лошади по крепостному валу под пулями крестьян Ивана Грязнова, радовался, что взорвал лед на пруду и теперь мятежники устелят телами подступы к заставам, с которых лаяли им в лицо пушки. А здесь Белобородов кинул своих на непорушенный лед, и вскоре батареи Старой Утки на плотине повернули жерла, вспахали народ ядрами и кровью мастеровых обрызгали домны от фундаментов до стрижиных гнезд… Нет, никуда не деться от той зимы, от тех снегов, от того огня.
        На следующий день к вечеру Осташа поднялся до Уткинской Слободы. В Слободе он хотел зайти к дяде Флегонту, попу слободского храма. Батя очень уважал Флегонта и всякий раз перед сплавом навещал его. Потом, уже во время сплава, когда батина барка пролетала мимо церкви, Флегонт всегда выходил на край скалы и смотрел, а батя махал ему тряпицей — непременно белой. Осташа даже не задумывался: почему?..
        Флегонт был единственным, кто мог сейчас помочь Осташе. В торбе у Яшки Гусева была какая-то грамота, свернутая в трубку и обмотанная ниткой с печатью. Осташа печать сорвал и грамоту развернул. Толстая, закапанная воском бумага была густо исписана раскольничьей тайнописью. Осташа в ней ни одного слова понять не смог. Видно, Яшка Гусев, скрываясь от людей, прятался в скитах на Веселых горах и служил старцам гонцом, ходил с посланиями на Яик и Иргиз, на Ирюмские болота к Мирону Галанину и на Керженец. Конечно, надо было грамоту отдать кому-нибудь из тех, кто держит связь со старцами, а не хранить ее у себя. Да хоть Макарихе отдать — она бы переправила письмо хозяевам. Но вдруг по грамоте можно узнать, где и почему укрывается Яшка, кто и от чего его укрывает? Да и батя к скитам относился как-то с оглядкой. Мол, старцы души спасают, грехи людские отмаливают — это хорошо; но не дело скитникам в мирские дела соваться, сплаву свою волю навязывать и бунтовать против власти. А после того, как старцы Пугача поддержали, батино уважение к ним и вовсе на нет сошло. Потому Осташа и не вернул грамоту.
        И еще одно: в бумажной трубке лежали шесть медных родильных крестиков, и на их исподах Осташа разглядел выцарапанные буквы: «НЗР СЛНВ», «ВС КДНВ», «ПРХР ПТНН», «ЛФР ГЛВ», «ТРФМ КТВ», «КЛВН БГРН». Что они означали?.. Обо всем этом Осташа мог спросить только у человека, не связанного ни со старцами, ни со сплавом. И другого такого человека, кроме попа Флегонта, Осташа не знал.
        Раскольники часовенного толка не были столь же непримиримы, как другие: каленым железом не выжигали на зипунах капли, капнувшие с кровли никонианского храма, вертепа по-ихнему. Но все же Осташа решил сначала замолить грех и причалил за Гуляй-камнем, что высился на берегу в краснолесье, как ядреный гриб-боровик. Осташа поднялся на гору к слободскому кладбищу в лиственничной роще. Кладбище лежало на Георгиевских камнях, и здесь была старая часовенка, куда из Соликамска привозили намоленную икону — медный складень святого Егория. Складень этот на оборону Соликамска послал еще Иван Грозный, и Егорий не раз защитил город от татарских набегов. Икону привозили на Пасху, если Пасха приходилась до начала сплава: святили вешнюю воду и вал и на барке везли икону до Камы. Все сплавщики знали, что после такого освящения убитых барок куда меньше случалось. А барка с иконой за полвека ни разу даже не отурилась.
        Уже смеркалось, когда Осташа задул лучину перед кивотом, вышел и притворил за собой косую дверку часовни. Мимо Георгиевских камней Осташа поплыл к перешейку мыса, на котором стояла Уткинская Слобода. На Уткинской казенной пристани вечно толокся разный чужой и темный народ, а потому Осташа не решился просто положить шитик на берегу и пойти к церкви. Он заволок лодку на постоялый двор, где под телегами уже укладывались спать ямщики, договорился с хозяином и по взвозу поднял шитик на сеновал. Он увидел, как мужики высовывают из-под телег головы с сеном в волосах, провожая глазами ладную, легкую лодочку, и дал еще грош сторожу. Потом направился к храму.
        Храм стоял на бывшем крепостном дворе. Когда-то церковь в Уткинской Слободе была раскольничьей, но в ней огненную купель приняли слобожане во главе с Федькой Иноземцевым, беглым стрельцом и уставщиком. Новый храм на куревище власти возвели в никонианской ереси, чтоб слобожане больше не жглись. Ну а крепость в Слободе поставили еще в старину, еще при Строгановых, для защиты от башкирцев и татар. Сейчас от крепости остались только две низкие и кряжистые башни — косые, со съехавшими вбок венцами и с дырявыми шатрами. Башни соединяло прясло гнилого частокола, который разошелся растопыренными пальцами, наклонясь наружу над мелкой и грязной канавой былого рва. Осташа с любопытством разглядывал развалины, сравнивая с заводскими крепостями, что построены совсем не так: с шанцами и бастионами, с флешами и рядами фашин по верху стен и без всяких башен. От слободских развалин пахло прелью, еще не исхоженными лесами, Ермаком в орленой царской кольчуге, а от заводских крепостей — свежим железом, розгами и солдатами.
        Изба попа Флегонта была уже заперта. Попадья на стук в ставню не открыла, только пригрозила:
        — Прочь, прочь иди, нету самого, а я с топором!
        Осташа не удивился — и здесь помнили Пугача. Он пошел к церкви, поднялся по лестнице на гульбище и наткнулся на большой и ржавый замок в дверных петлях. Вот так!.. Куда же поп провалился? С высоты гульбища и с высоты скалы, на которой стоял храм, Осташа видел широкую излучину Чусовой меж холмов, застроенных домишками Слободы. На перекате в черной воде дрожал месяц. Вдоль пруда на речке Утке горели костры ночлежников с Уткинской пристани, и над прудом висел слоистый белесый дым.
        Осташа спустился с гульбища, обошел церковь и ногой потыкал сквозь бурьян в волоковое окошко подклета, не до конца задвинутое заслонкой.
        — Дядя Флегонт… — на всякий случай позвал он. Окошко вдруг тихо открылось.
        — Кто там? Ты, что ли, Осташка?.. Лезь сюда!  — шепотом велел поп.  — Лезь-лезь, не спрашивай…
        Удивляясь, Осташа сел, просунул в окошко ноги и протиснулся в узкий проем. Флегонт поймал его и тотчас заволок окно.
        — Ты чего, дядя Флегонт, тут прячешься?  — спросил Осташа.
        — Не базлай, говори, чтоб чуть слышно было,  — в темноте сказал поп.  — Садись вон на кадушку, будешь со мной караулить.
        — А чего караулить?  — присаживаясь, полюбопытствовал Осташа.  — С тебя и взять-то, кроме грехов, нечего…
        Флегонт усмехнулся:
        — Я тебе могу сказать, ты — Перехода сын. Кроме Перехода, никто бы мне сейчас и не пособил… Укладочка у меня тут захоронена, а от кого, кому и зачем — не спрашивай. Дьячок наш, бутылочный ополосок, донес мне, что видел на постоялом дворе двух людей издалека. Говорили они тайком друг с другом, что хотят ночью забраться в храм и укладочку мою прибрать. Вот, сторожу.
        Потихоньку глаза Осташи привыкали к темноте. Он различил толстого, здоровенного Флегонта, сидевшего то ли на коробе, то ли на сундуке. Флегонт приготовился караулить основательно: рясу подвязал веревкой, космы прижал шапкой; за его плечом стоял, прислоненный к стене, увесистый ослоп.
        — А чего не в доме укладку хранишь?  — спросил Осташа.
        — Ты моих бесенят не видел.
        — Тогда сказал бы караулу на пристани…
        — Не я укладку собирал, не мне разбирать, а караулу про то и вовсе знать не надо.
        — Перепрячь еще куда.
        — Куда? Я ведь не Демид, который сто гор купил с пещерами. Где уж смог, там и спрятал. Мне главное поймать хоть одного из тех мужичков, которые за чужим добром рыщут. Узнать, кто они такие и откуда про укладку узнали… Вот ты мне и поможешь. Сам-друг справимся.
        — Помочь-то помогу,  — нехотя согласился Осташа,  — только не по душе мне это, дядя Флегонт. Откуда я знаю, в чем тут дело? Батя говорил, что все тайны людские — от лукавого. Господь своего от людей не таит.
        Флегонт вздохнул. Слышно было, как под его грузным задом скрипнул от натуги берестяной короб.
        — Не я, Осташка, эту тайну выдумал. И мне ее против моей воли навялили. И деться мне некуда. А ты такой же, как батя твой, царство ему небесное. Он тоже всегда спрашивал: «От бога или от барина?» Как, нашли тело?..
        — Не нашли.
        — Я за упокой души его молюсь… Молюсь, знаешь, да сам думаю: почто господу просьбы мои, от меня — в суетах погрязшего? Переход — святой человек. Может, и сам-то спасусь, только когда он в вертограде обо мне вспомнит… Или где он там еще? На ваших блаженных островах Макарийских?.. Горько мне, Осташка. А тебе небось вдвойне. Но не ропщи, грех.
        — Ну уж, святой… — пробурчал Осташа, хотя сердце согрели слова Флегонта об отце.
        — Суесловлю,  — вздохнув, согласился Флегонт.  — Но твой батя по-праведному жил. Слышал я разговоры о Переходе: мол, жил по совести, и оттого и берегла его Чусовая. Ты в это не верь. Какая за правду награда в нашем мире? Никакой. И Чусовая никого не бережет — наука сплавщицкая бережет, сам знаешь. А батя словно послан к нам был, чтобы сказать: можно жить по совести и выжить, можно. В народе-то как считается? В миру, мол, без греха не прожить, хочешь или не хочешь. А батя твой словно спорил: можно прожить. Вот и скорблю о нем. Иконы-то, знаешь, коли в ветхость придут, так не рубят их, а в воду отпускают…
        У Осташи повело горло. Никто о бате не горевал, кроме него, а вот еще и поп Флегонт, оказывается… Дядя Флегонт, о котором Осташа и не вспоминал. И вдруг Осташа начал рассказывать: и про Колыванов поклеп, и про то, что его от сплава отлучают, и про Гусевых с Макарихой. Флегонт слушал молча, кивал в темноте.
        — Давай мне грамоту свою,  — сказал он.  — Я их тайнопись знаю… И лучинку уж зажги.
        Он развернул на колене толстый лист, склонился и начал читать, что-то бормоча. Потом распрямился, скрутил грамоту обратно трубочкой, посмотрел на Осташу, замершего в ожидании, и сквозь трубочку дунул на лучину.
        — Это ваш раскольничий благочинный Асаф Карчагин пишет из Бударинского скита на Яике, на Урале по-новому, всем вашим иереям на Веселых горах и Ирюмских болотах. Весной он перед смертью атамана Чику исповедовал, который прятался в яицких пустынях под фамильей Зуморшеев. Чика ему открылся и просил передать в скиты, где золото награбленное спрятал.
        — И… что?  — цепенея, спросил Осташа.
        — А то, что на Чусовой он казны не прятал. Не сказано о том.
        — Чье же золото батя зарыл?
        — Ну, чье… Белобородова, наверное. Я вот чего думаю, Осташка… Екатеринбурха Белобородов не взял. Князь Гагрин разбил его на Сылве при Тебеняках, и пришлось ему утекать в Касли к Пугачу. Золота при нем не было, одни порты с дырой на заду. И к Гагрину казна тоже не попала. Значит, осталась она на Чусовой, точно. Ее твой батя и спрятал. Он ведь поначалу верил, что Пугач — это Петр Федорович. Верил-верил, не спорь, я сам с ним о том говорил не раз, знаю. Видишь, как божий промысел разъясняется… На бате твоем благодать божья почила. Я, дурак, убеждал Перехода: не царь это, а Пугач, беглый казак. А от Перехода пря: «Чужое имя на себя брать грех, чай, под своим крещены, чужой души в себя не вставишь, значит — царь». Я думал, Переходу ума не хватает понять, а ума-то мне самому не хватало. То ведь бог Перехода берег. Не верил бы Переход, что казна царская — не взялся бы укрывать, он ведь ни перед кем не плежил. А отказом он себя на смерть бы обрек. Гусевы бы те же убили батю твоего, или этот Ипат Терентьев… А батя верил и спрятал для царя — тем самым живым залогом для казны стал. Ну а как дошло до него,
что Пугач-то — сам Антихрист, то отрекся он от клада, будто и не знал ничего. Я думаю, так было.
        Осташа ничего не мог возразить. Про такое он думать не умел.
        — Ну а про это что скажешь?..  — робко спросил он и высыпал в протянутую ладонь Флегонта медные крестики.  — Там и написано чего-то…
        — Зажги-ка снова лучину.
        Флегонт долго рассматривал крестики, вертел в пальцах.
        — Я так понимаю, имена это нацарапаны… Назар, Евсей, Прохор, Алфер, Колыван… И фамильи тоже. Прикинь, какие подходят?
        Осташа глянул на крестик, где было написано «КЛВН БГРН» — тут и гадать не надо было: Колыван Бугрин. Осташа знал еще сплавщика из Треки Евсейку Кудинова и слышал про молодого Алферку Гилёва из сулемских Гилёвых: нынешним сплавом тот первый раз барку провел.
        — Из шести трое сплавщики?  — удивился Флегонт.  — Ну, надо думать, что и другие трое — тоже.
        — А откуда у старцев родильные кресты сплавщиков? Зачем они им?  — Осташа был изумлен и даже встревожился, чуя что-то темное, злое, тайное.
        Флегонт долго размышлял и скреб бороду.
        — Я тебе вот что скажу,  — решительно произнес он.  — Не случайно тут все — Переход и Гусевы, скитники и сплавщики. Тут все прочно друг с другом перевязано. И сердце всего — мамона. Казна. Все вокруг казны. Людишки — дрянь, я это понял; любоимение им всего выше. Я не корю никого, я и сам дрянь. Но только золото могло всех в один мешок запихать. Чья казна? Пугача! Белобородов — пес его. Кто Пугача с объятьями встречал? Скитники, потому что Пугач обещал веру их на свет из теснин вывести. Кем скитники кормятся? Сплавщиками — из тех, кто под рукой Конона Шелегина ходит. Сплавщиков они и держат за горло анафемой своей. Казна у бати очутилась, а кого за ней отрядили? От скитов — Яшку Гусева, а от сплавщиков — Колывана. Не дурак же Колыван клад искать, не пытарь, а сплавщик, и сильный сплавщик, первый после Перехода. Вот и вся тайна. Поверь мне, старому греховоднику, Осташка: у каждой тайны дно из золота.
        — Тайны — от лукавого… — растерянно сказал Осташа.  — А ты говорил про батю…
        — И не таких праведников майдан топтал,  — зло ответил Флегонт.  — Вспомни Писание, кто вопил: «Распни его!»? Я батю твоего со Спасителем не сравниваю, то великий грех — но жить по правде всякий может, если душой не торгует. Сам Антихрист на Русь пришел, чтобы таких, как батя твой, в прах сверзить. Это я говорю: отрекся Переход от клада, и шабаш! А батя твой четыре года один против бесов держался и во вреющие воды ушел, а искушению не поддался. Да что ж за жизнь такая — что ни крепкий человек, то сгубят!.. Тяжко, Осташа, мне, знаешь — как? Себе мерзок, когда таких человеков знал!
        — А думаешь, батю убили?
        — Думаю, убили. Не знаю как. Сам ты, что ли, в его смерти тайны не чуешь?
        — Как не чуять…
        — А где тайна — там лукавый. И подручных у него — легион.
        — А кресты — это что?
        — Ты, Осташа, не обижайся, но я тебе о вере вашей скажу… Еретики вы все, раскольники и староверы. Кто больше, кто меньше, но еретики. Раньше, еще при Аввакуме огнепальном, вашей веры людишки в теснины и расседины бежали души спасать, уносили их от Никонова ока. А сейчас-то чего не бегут? Сибирь, что ль, в овчинку уменьшилась? Беги хоть в Беловодье, хоть до второго пришествия — а не бегут! Им лучше двоеданами здесь быть, чем бежать куда еще! Спрятались на Чусовой под елками, как падшие ангелы под траву-прострел! Но все скиты ваши — и на Веселых горах, и на Ирюмских болотах — властям известны. Чего ж ваши учители все равно сидят там как приколоченные? Знаю я ответ: они как-то по-другому теперь души уносят и спасают. И крестики эти — тому свидетельство. А бог-то сатанаилов и под прострелом узрел — да пронзил их всех перунами, громовыми стрелами!
        Холодом и какой-то дикостью пахнуло на Осташу от слов Флегонта.
        — Ты, дядя Флегонт, о чем говоришь? Мы православные. Какое спасение души еще может быть, кроме поста, молитвы, пустыни?.. Прочее все — шаманство, идольничество.
        — И я о том. Дырники — эти из ваших, а разве они не идолу молются? Боюсь, что старцы ваши наморочили, подменили образ кумиром, а вам о том и неведомо, потому что ваши служенья — от вас самих же в тайне. Давно уже у меня мысли о том, честно признаюсь. Только за руку никого не поймать. Но сам подумай: откуда у старцев, у Мирона Галанина власть такая — не только над сплавщиками, а даже над купцами-миллионщиками? От кого хлеб их? Почто они так рьяно пекутся на Яике — о киргизах, на Ирюме — об остяках, на Чусовой — о вогулах? Всякого иноверца крестить готовы! В ваших каплицах черти на потолке живут. Боюсь я, что выволокли ваши старцы из древнего шаманства какую-то шибко темную прелесть и к делу своему приставили. А дело — мамона, как тебе я и говорил. Если б не мамона, то незачем было бы старцам в мир соваться и сидеть на Веселых горах у царя и Синода под носом. Дела веры, даже ереси, и в чащобе на поляне решить можно.
        Глухое несогласие, недовольство словами Флегонта тяжестью легли на сердце Осташи. Флегонт почуял это и добавил:
        — И тебе, Осташа, я вот чего скажу… Вижу душу твою неукротимую… Тебе сплавщиком быть — спасение. Не станешь сплавщиком, так станешь убивцем или подашься в расколоучители. Ты эти мои слова запомни.
        Осташа уже раскрыл было рот возразить, как вдруг Флегонт прихлопнул его губы ладонью и прошептал:
        — Тихо!.. В окно скребутся!
        Оба они замерли, глядя на узкую синюю полоску перед заслонкой волокового окошка. И в полоске появились чьи-то пальцы, тихо отодвинули дощечку в сторону. Сноп лунного света косо просунулся в подклет, осветив земляной пол, лубяные короба, круглый бок кадушки из клепок-пиповки. Осташа увидел, как Флегонт убрал кончики лаптей в темноту. Снаружи выжидали.
        Потом проем окошка заткнуло чье-то тело. Осташа понял, что вор лезет в подклет вперед ногами и вверх задом. Протиснувшись, он мягко спрыгнул вниз, но не успел и распрямиться, как сверху на него, будто подушка на кота, рухнул Флегонт.
        — Осташка, вали его!..  — сипло крикнул поп.
        — Микита, засада!..  — удушенно рявкнул вор из-под Флегонта, пытаясь перевернуться.
        Осташа подскочил к косматой ворочающейся груде под окном, не разбираясь, где чьи руки и ноги. Посыпались короба и туеса, затрещала, разрываясь, береста. Флегонт со стоном откатился в сторону — Осташа увидел его белые в темноте пятерни, прижатые к черному брюху. Мужик спиной к стене поднимался в рост, в его кулаке был нож.
        — Не подступай, пырну,  — предупредил он. Всклокоченная борода вора стояла дыбом, левый глаз слепо блеснул бельмом. Осташа так и замер, раскорячившись в полуприсяде — как он собирался навалиться на дерущихся. Мужик быстро повернулся и словно нырнул в узкое окошко. Босые пятки его, соединившись, мгновенно уехали в проем — снаружи напарника дернул на себя другой вор и вытащил его из подклета. Топот простучал по двору и затих.
        Осташа кинулся к Флегонту. Тот уже сидел, держась одной рукой за бок, а другую руку вытирая о бедро.
        — Н-ну, псы… — сипел Флегонт.
        — Порезали тебя, дядя Флегонт?  — встревоженно спросил Осташа, опускаясь на корточки и вглядываясь в сморщенное лицо Флегонта.
        — Да есть чуть-чуть,  — прокряхтел Флегонт.  — Д-ду-бина же я… Надо было его сразу ослопом по башке… Ведь брал же я ослоп с собой, брал!..

        КОНОН

        Прошка Крицын, внук Конона Шелегина, запрягал лошадь и презрительно поглядывал на Осташу. Был Прошка дороден и коренаст, зад, как сундук, брюшко уже поднапрягло опояску. Локти Прошка держал врастопырку, болтал ручищами в подвернутых рукавах. Осташа, сощурившись, молча глядел, как Прошка ходит вокруг лошади и телеги, поправляет упряжь, подергивает ляжками, мотает головой, словно ему ворот жмет. «Ну, как еще поломаешься передо мной?  — думал Осташа.  — А то ведь я, дурак, только до Шайтанки кланяться собирался…» По сравнению с Прошкой Осташа был совсем тощим и маленьким.
        Он сидел на чурбаке во дворе усадьбы Конона Шелегина под Угольной горой. Усадьбу Конон отгрохал на века: домина о трех конях и в два яруса; службы покоем охватывали двор, замкнутый целым тыном с крытыми воротами. Такие усадьбы ценою в три барки не сплавщики, а скупщики золота строили — в Екатеринбурге. Не хватало только, как в Невьянске на башне, двуперстной ветреницы или сияющего петуха из прорезного медного листа над дымником. Вместо петуха при Кононе состоял зять Калистрат Крицын.
        Усадьба стояла ближе к окраине Ревды, челом на широкий пруд, за которым под самые слепящие облака ребрами дохлой кобылы торчали трубы демидовского завода. Одним углом домина Конона врезался в набыченный склон Угольной горы, заросший курчавой малиной. Осташа понимал, что это не случайно. Конон был раскольничим старостой, и в подклете у него наверняка была каплица — тайная молельня. Подземный лаз вел оттуда куда-нибудь в укромное место, где тихо зеленел в овражке замшелый голбец. Те, кого мир видеть не должен, приходили к Конону тайком и уходили тайком, промышляя своими темными делами. Какими? Может, книги расколоучительные носили, может, учителей прятали. Может, и деньги хоронили, потому как Конон весь сплав за горло держал. А может, и еще что, ведь не зря же говорили о Кононе, будто вокруг него появились людишки какого-то нового толка — истяжлецы или истяжельцы.
        Конону было уже под девяносто лет, и на сплавы он, разумеется, уже не ходил. Про него рассказывали, что отец у него слыл первым лодейщиком в Верхотурье, а потому Конона прибрал к рукам тобольский царев дьяк Семен Ремезов, который и придумал караваны с невьянским и каменским железом плавить весною по Чусовой. Еще пока царь Петр молодым был, провел Ремезов первый караван от Уткинской пристани, и на том караване на струге у стерна стоял молодой Конон Шелегин. Три десятка лет Конон ходил от Уткинской пристани с каждым караваном. Потом за цену целой барки его купил Акинфий Демидов и поставил на ревдинские караваны. Ревдинский завод тогда только-только первый чугун изрыгнул. Еще сорок лет Конон плавал от Ревды. В тот год, когда Пугач собирал казаков и башкирцев на Яике, Конон провел свой семидесятый караван и удалился на покой. Все думали, он в скиты уйдет, но как бы не так.
        Были у Конона и крушения, и несчастья, на волю он так и не выкупился, но заработал главное — уважение Чусовой. Конон от сплава всю жизнь скиты кормил. На скитских старцев опирались купцы и заводчики, выручаясь деньгами и народом. Потому в караванном промысле скиты всегда на Конона кивали, а заводчики перечить не могли. Всю власть на сплаве Конон потихоньку под себя подтянул, как на Ирюме Мирон Галанин все толки раскольничьи в своей горсти сжал. При Кононе и при скитах осели и другие старые сплавщики, благо, что до таких лет разве один человек со всей пристани доживал. И теперь у Конона в упряжке оказались все караванные старосты по всем семнадцати пристаням, частным и казенным, все купцы с Чусовой и половина купцов с Ирбитской ярмарки. Конон Шелегин, крестьянин из гонимых раскольников, почти слепой, весь изработанный, подневольный крепостной Демидовых, был царем на Чусовой. Его слово здесь решало все. Только у Конона Осташа и мог добиться справедливости, хотя был строгановским, а Конона раньше никогда и в глаза не видел.
        По ступенькам крутой лесенки с висячего крылечка Калистрат Крицын сводил за локоток Конона с палкой в руке. Прошка, завидев деда и отца, побыстрее погнал лошадь со двора. Осташа встал, снял шапку. Конон ступил на землю, вышел из тени, поднял лицо к небу, не спеша перекрестился. Калистрат легонько направил старика к скамейке и мельком кивнул Осташе: мол, подходи. Конон медленно пошагал по пригреву. Руки и ноги его еле шевелились, застомев от вечной сырости сплава. Конон палкой слепо тыкал в землю, точно показывал: сюда через шаг ступлю.
        Калистрат присел на скамейку рядом с Кононом. Осташа стоял перед ними, смяв шапку в руках.
        — Век здоровья, дядя Конон и дядя Калистрат,  — буркнул он.
        — Слышу — вроде не поклонился,  — сказал Конон Калистрату, подставляя для ответа волосатое ухо.  — Башку-то хоть опростал?..
        Голос у Конона был грубый, суровый, глухой. Звучал он словно сразу со всех сторон — как у домового.
        — Не опростал бы, так я с него шапку вместе с волосьями живо бы сдернул,  — ответил Калистрат.
        Осташа хмуро глянул на Калистрата. Калистрат тоже числился в сплавщиках, но перестал ходить на сплавы вместе с тестем, хоть и был на три десятка лет моложе. Сейчас он при Кононе считался за главного приказчика. Впрочем, среди сплавщиков про него ходила байка, что Конон Калистрата держит, как козла в конюшне — анчуток отгонять.
        — Ну, и чего надо?  — устало спросил Конон.
        — Пришел просить, чтоб ты за меня слово замолвил. Сплавной староста не берет меня в сплавщики,  — осторожно объяснил Осташа.  — По обычаю, я должен в сплавщиках быть. Я пять раз при бате в учениках прошел.
        — Старосте виднее, кого брать, кого не брать,  — хмыкнул Калистрат.  — Жалуйся хозяевам.
        — Хозяева старосту и послушают, а не меня. А староста лжет. Он — мне за батю мстит, что батя ему не кланялся. Если дядя Конон за меня не заступится, не быть мне сплавщиком.
        — А дядя Конон на Чусовой каждую соплю подтирать обязан? Батя твой и дяде Конону не кланялся, а сплавщиком был.
        — За батей черная слава не шла по пятам, как за мной. Батя мог и сам. А мне никто не доверит барку, если дядя Конон доброе имя бати не подтвердит. Дядю Конона все послушают.
        — Вот батю и благодари за черную славу.  — Калистрат пожал плечами.  — Ты лучше в скиты иди, там старцы за всех ходатаи.
        Осташа подумал и негромко ответил:
        — Я ведь не у господа, а у мира воли прошу. Господь и без старцев знает, что на батю Колыван Бугрин поклеп возвел.
        — Колыван Бугрин — первый сплавщик на Чусовой. Он знает, что слово его дорого стоит. Он зря не скажет.
        — Колыван при бате на скамейке не стоял, как ты при дяде Кононе подсел,  — снова сдерзил Осташа.  — Он своими глазами батиного предательства не видел. Почему говорит — я не знаю, хотя и есть догадка. Но не в том дело. Колыван честь сплавщицкую порочит. Уже за это одно дядя Конон за батю вступиться должен. Да и знаете ведь вы батю, хоть в друзьях и не ходили, что не мог батя того сделать, в чем его Колыван обвиняет.
        Калистрат раздул ноздри, услышав от Осташи, что он «подсел на скамейку Конона». Но Конон, слепо усмехнувшись, похлопал зятя по колену, остужая пыл.
        — Не Колыван, а само дело против бати говорит,  — сквозь зубы произнес Калистрат.  — Исчез Переход — и клада нет. Трудно ли связать воедино?
        — Да что ж вы все батю к кладу лепите, будто уж и людей с совестью не бывает?  — зло спросил Осташа.  — Смерть не спрашивает, кому когда помереть удобнее. Коли так обернулось, это еще ничего не значит!
        — Богу не значит, а миру значит. Хочешь батино имя обелить — найди казну Пугача.
        — Ты, дядя Калистрат, меня, как лешака, что ли, отваживаешь заданьями невыполнимыми?  — ощерился Осташа, досадуя, что Конон молчит.  — Может, мне для тебя дерево вырастить ветками в земле, а корнями в небе? Или из песка веревку свить?
        — Почему — невыполнимыми?  — хмыкнул Калистрат.  — Ты — отцова кровь, на тебя клад аукнется. Это ведь ежели чужой человек клад возьмет, так его невидимка схватит и держать будет, пока тот клад не выпустит. А ты — бери. И уноси.
        — Кому? Вам?  — Осташа сощурился.
        — А кому еще? Государыне-блуднице? Никонианцам в монастырь?  — Глаза Калистрата глядели как ружейные дула.  — Или себе? Так тебе с казной почто сплавщиком быть? Ты на казну всю Чусовую купишь вместе со всеми Демидами!
        — А без казны вы человеку доброе имя не вернете?
        Калистрат не отвечал — глядел на Осташу и ухмылялся. Конон вроде и не слушал, жмурился на солнышко.
        — Тьфу честь ваша сплавщицкая!
        Осташа подумал и плюнул под ноги Калистрата, уже не боясь гнева стариков. Понятно стало, что не будет ему здесь прока. Но отчего же Конон молчал? Конону-то какая корысть?
        — Нечем мне доказать, что батя честен, кроме веры своей в него! Но помяните мое слово — я докажу!  — предупредил Осташа.  — Ладно, найду я казну, только вы ее не получите! Да я и сам ее брать не буду, потому что батя не брал — значит, нельзя и мне! Но найду и всем докажу — батя честен был!..
        Осташа помедлил, испытующе глядя на сплавщиков, и решительно надел шапку.
        — И провались ты, дядя Конон, с твой властью, коли власть твоя правде не радеет!  — отчаянно добавил он.  — Кому нужна-то она, кроме тебя да захребетников твоих?
        Сам семьдесят раз на сплав ходил, а совести и на один раз не заработал!
        Калистрат уже было вскочил, но Конон — даром, что слепой,  — как-то сумел схватить его за шиворот, удерживая на скамейке. Он криво улыбался, мучительно вглядываясь почти прозрачными, почти невидящими глазами в Осташу.
        — А щенок из тех, что не тонут,  — пробормотал он то ли с одобрением, то ли с ненавистью.
        — От бати своего спорышек… — прошипел Калистрат. Спорышек — это яйцо, что петух снес в навозную кучу; из этого яйца змей-василиск вылупляется.
        — Вижу я… — продолжил было Конон.
        — Да отемнел ты давно!..  — крикнул Осташа, перебивая.
        — Вижу я,  — упрямо гнул Конон,  — что сплавщиком тебе не быть. Не дам. Расплатишься за себя и за батю тоже, хотя ни ты, ни Переход небось и не знаете, за что платите…
        — А за что?!
        «Пугачом мир за грех свой платил»,  — говорил батя. Но какой грех-то? Какой грех у подневольного, у проданной души?
        — И коли тебе сплавщиком не быть, я тебе поясню. Ты теперь как мертвый для сплава, и слово твое людям — персть и блазн. Чего, думаешь, мы, старики, тут при сплаве делаем? Сидим и пальцами тычем: этого бери в сплавщики на такую-то барку, этого на такую-то, а этого в шею гони? Кто бы нас, кто бы меня тогда слушал? У всякого купца и заводчика, у всякого приказчика и сплавного старосты своя голова на плечах! И других ему не требуется. А мы, старики, не сплавщиков назначаем, а всем сплавом руководим. Это мы говорим: та барка убьется, а та дойдет, понял?
        Осташа слушал и ухмылялся, повернувшись боком.
        — Каждая барка — это узда на купца или заводчика. Тот купец обманул — покарать его! Тот заводчик шибко подниматься начал, отчего нашему дело ущерб,  — его обрушить! Эти вклад дают щедрый — и скатертью дорога! Здесь, на горах, купцы да заводчики как хотят, так и куролесят, но вся сила их с Расеи сюда по одной-единственной жиле течет — по Чусовой! Кто на Чусовой хозяин, тот у становой жилы любого купца и заводчика нож держит и заставляет его плясать, как для дела нужно!
        — Для какого дела?  — тотчас с презрением спросил Осташа.
        — Для дела нашей веры! Чьим иждивением скиты живут? Манны себе пока не вымолили!
        У Осташи от таких слов дрогнуло в коленях. Он чуть отступил, сжимая кулаки.
        — Слышал я уже сказки об этом… — хрипло сказал он.  — А батя мой говорил, что не может того быть! Это церковники-никонианцы власть без правды и без искупления забрали, а наша вера того не приемлет. Или ты, дядя Конон, в единоверие склонился? Наша вера за власть и волю всегда ответ держит! Аввакум в Пустозерске заживо сожжен!.. Коли ты про такую власть свою говоришь — докажи! Ведь сами у меня за батю доказательств требуете! Докажи, чем платишь за тех, кого на сплаве убиться приговорил? Что-то ты, и от сплава отойдя, в скиты не подался грехи замаливать да и другие не побираются!
        — А веру держать? Веру-то? Это не искупление, что ли?  — зарычал Калистрат, но ни Осташа, ни Конон на него не оглянулись.
        — Вера на крови праведников стоит, а не на жертвах безвинных!  — Осташа гневно глядел на Конона.  — Пугач тоже кричал, что царем будет самым добрым, да только и ближних своих сгубил, не то что прочий народ! Ежли правда то, что ты говоришь,  — то отступник ты хуже Никона и душегубец, как Пугач!
        — С Пугачом меня не равняй! Пугач — царев ургалан языческий!  — Конон повел рукой, словно отгонял от себя морок.  — В нашем деле каждый свое платит — и я, и заводчик, и сплавщик, что барку бьет. А как сплавщик платит — тебе того знать не надо. Тебя в сплавщики не возьмут.
        — То-то батя и не шел к тебе!
        — И без Перехода обошлись!..
        Калистрат ловил глазами глаза Осташи, но Осташе уже не было дело до него, если сам Конон заговорил.
        — Я ведь не мальчик, Чусовую знаю!  — скрестив от извода пальцы, предупредил Осташа.  — Будь у тебя хоть три башки, дядя Конон, все одно не угадать тебе, какая барка пробежит, а какая на бойце убьется! Хоть сто приказов дай, а Чусовая по-своему сделает! Не на чем стоять твоей власти, потому что над Чусовой ты не властен! Чусовую не заколдуешь, чтоб как собака служила!
        — Все можно,  — закрывая глаза, тихо сказал Конон.
        — Сгинул же Переход, праведник, в сраме и смраде,  — добавил Калистрат в подтверждение.
        — Думай, чего помелом поганым метешь!  — рявкнул Конон.
        — Ага-а!..  — Осташа даже присел, пораженно глядя на Калистрата.  — А мне ведь говорили уже, что дело тут подлое!..
        — Перехода гордыня сгубила,  — высокомерно сказал Калистрат.
        Конон нахмурился и опустил голову, сжал ладони на рукоятке своего посоха.
        — Переход отуром хотел Разбойник пройти… — продолжал Калистрат.
        — Можно Разбойник отуром пройти!  — опять перебил Осташа.  — Я сам с батей в первый раз его отуром прошел! Дай мне барку — я снова отуром пройду! Ведь не дашь!.. Если я отуром пройду Разбойник — все поймут, что вы батю сгубили! Без царевой казны поймут!
        — Да иди!  — поднимая лицо, с холодным презрением ответил Конон.  — Найди барку и иди! Хоть волчком вокруг Разбойника увейся! Все равно тебе сплавщиком не быть!
        — На ваш лад и не надо мне!  — отбрасывая последние надежды, отказался Осташа и попятился.  — Понял я, дядя Конон, что богомерзкое дело ты затеял и ведешь его с успехом, раз совесть и честь сплавщицкую похерил без страха! Да ладно. На дела твои мне — как и тебе на меня — плевать! Сам перед богом ответишь. Но имя батино тебе на поруганье я не оставлю! Правду мне один добрый человек говорил — повязано тут у тебя все! И сплавщики, и казна царская, и батина смерть! Я у тебя до кишок докопаюсь! Знаю я, что Гусевы, Сашка и Яшка-Фармазон, живы остались! Яшку сам я видал и даже из торбы его крестиками родильными от сплавщиков разжился! Кто их у сплавщиков собирал, а? На что? Не пояснишь мне? При чем тут батя и казна, не растолкуешь? Радуйся, что сейчас я ничего еще не понимаю, но я пойму, обещаю тебе!..
        Лицо у Конона окаменело, когда Осташа сказал о крестиках и Гусевых. Осташа отступил еще на пару шагов, чтобы Калистрат не схватил его. Впрочем, от Калистрата, наверное, Осташа мог бы и сам отбиться. Но кто знает, сколько мужиков у Конона в домине сейчас за ставнями прячется? Хорошо, хоть Прошка со двора убрался.
        — Эх, дядя Конон!  — издалека крикнул Осташа.  — А ведь и ты честным сплавщиком был когда-то! Барку вел мимо бойцов и думал только о том, как барку не убить,  — не важно, чей груз она везла! Что за бес в тебя вселился? Чего тебе не хватало-то? И даже если для веры нашей ты мзду собираешь — не впрок это! Душу губишь! Таким служеньем на крови ты веру только порочишь хуже попов никонианских!..
        Осташа пригнулся — над его головой, вращаясь, пролетела палка Конона.
        — Калистратка, лови его!  — рыкнул Конон.
        Но Осташа не стал ждать, развернулся и помчался к воротам, плечом вышиб калитку и дунул прочь от Угольной горы.

        МЕЖЕУМОК

        Осташе повезло: потолкавшись на Ревдинской пристани, он отыскал оказию. Федька Мильков, приказчик илимского купца Сысолятина, собирал бурлаков на межеумок до Илима. Сысолятин богател тем, что скупал оставшийся от Ирбитской ярмарки лежалый и нераспроданный товар, который после весеннего сплава падал в цене даже ниже, чем стоил хозяину. Осташа и так был доволен оказией, но удачей оказалось то, что межеумок вел Алферка Гилёв — молодой сплавщик, чей родильный крестик потерял Яшка-Фармазон.
        Руки у Конона были длинные, потому Осташа ночевал в шитике посреди пруда, опустив на дно лиственничную якорницу. На пруду было спокойнее. По дальнему берегу, под Сороковой горой вдоль плотбища и пристани горели костры. Огни отражались в воде длинными языками. По слободкам брехали собаки, но молчал, не грохотал остановленный завод. Трубы не пыхали пламенем, дым не мутил неба, исколотого звездами. Горы чернели угрюмые, словно угроза, только у Волчихи под луной светилось покатое плечо, как лощеное.
        Осташа скорчился на дне лодки под коротким зипуном. Он думал про Конона, про батю, про себя. Отчего ему нет в жизни пути? Будто малец, которому пора уже самому топать, а мать ножом меж ног по земле не черкнула, путы не перерезала. Бедовик он, что ли, который всем несчастье приносит и от которого все открещиваются? Нет, в бедовость свою Осташа не верил.
        Если даже Конону Шелегину на сплавщицкую честь плевать, то дело только в царевой казне. Прав дядя Флегонт. Батя один знал, где она запрятана, и батю берегли.
        Но вот что-то случилось, и батя стал не нужен — и его сгубили. А что случилось? А, наверное, ничего не случилось. Просто Конон понял, что батя не скажет о казне, и все. Ничем батю не заставишь сказать. И вот тогда взялись за него, за Осташу.
        Да, батя не открыл ему, где спрятан клад. Но Осташа мог что-то видеть, что-то слышать, о чем-то догадаться. Клад — вещь колдовская, он и сам, без бати, мог на Осташу отозваться. И теперь Осташу хотят заставить пройти эту дорогу до конца — найти золото. Ему легче, чем всем остальным. И потому для него перекрыли путь на барку. Найдешь казну — будешь сплавщиком. Не найдешь — сгинешь. А бояться, что Осташа с казной утечет, глупо. Куда убежишь от скитов, между которых по всем трактам, по всем тропам ходят тайные люди — кто с книгами в котомке, кто с кистенем в рукаве? Можно просидеть на золоте в какой-нибудь глуши год или два, как дырники сидят, но все равно потом выйдешь, покажешься, и тебя отыщут. Только разговор тогда будет короток.
        А что делать? Казну Осташа никому не отдаст, потому что батя не отдал, а батя лучше Осташи понимал, чего можно делать, а чего нельзя. И как же без казны стать сплавщиком, если Конон не пускает, сплавной староста мстит, денег на свою барку нет и не найдется, а имя Переходов по всей Чусовой ославлено? Если уж купцов в оврагах не караулить, чтобы денег на барку добыть, то выход один: вернуть имя. А чтобы имя вернуть, надо доказать, что батю убили. Доказать можно, если Разбойник отуром пройти… Но для того нужна барка, а ее нету!.. И убивцев, получается, тоже нету, ведь никто батю не стрелял, не давил, не рубил… Чего делать, кого искать, как быть?.. И дальше Осташины мысли расползались во все стороны.
        Эх, сейчас бы о том с дядей Флегонтом потолковать… Но Чусовая — длинная, за ответом на каждый вопрос не будешь грести триста верст. Думай сам, решай сам.
        «Я главное знаю,  — сказал себе Осташа,  — а уж как под это главное все остальное расставить, чтобы ладно вышло, скумекаю — не дурак. Все тайны от лукавого. Вот и буду хвататься за каждую и разгадывать. Здесь любой узелок к общей отгадке ведет, потому что весь клубок вокруг единой сердцевины накручен — вокруг царевой казны. И нечего метаться как курице в курятнике. Богу веришь — бога слушай. Он мне послал Алферку Гилёва: чем тайна родильных крестиков хуже тайны оживших Гусевых? Вот за эту тайну и возьмусь. Даст бог день, даст бог хлеб».
        Осташа приподнялся на локте, попил воды из пригоршни и улегся вновь, перевернувшись на другой бок. И уснул мгновенно, плотно, словно рукой мертвеца обведенный.
        На рассвете открыли затвор плотины, прудовая вода пошла в Чусовую, и Осташин шитик потянуло к водосливу. Осташа проснулся от поскрипыванья натянутой веревки якорницы.
        …Купцы почти до полудня ждали, пока пруд нальет обсохшую на жаре Чусовую, чтобы отвалил демидовский караван из пяти полубарков. Еще почти час пришлось ждать, пока издали донесется выстрел с вершины Лебедевой Толчеи — бойца весной опасного, а сейчас просто муторного. Это означало, что демидовский караван прошел. Скрежеща цепями, затворы над водосливами поползли вниз, а купеческие суда тоже тронулись, толкая друг друга и сцепляясь гребями под брань бурлаков и сплавщиков.
        Сысолятинский межеумок побежал первым, никого не задев. Был он широкий и плоский, как сковорода, чтобы не погружаться в воду глубже, чем на восемь вершков, и пореже садиться на огрудки. По носу и по корме его поверху перестилали палубы, на которых у парных гребей стояли бурлаки. Посередке, над открытым льялом, двускатной палаткой на коне был натянут полог из парусовки. Скамейку свою Алфер велел поставить перед пологом, как обычно делали меженные сплавщики.
        «Всего-то единый раз сам сплавщиком прошел этой весной, а уже меженным отправляют…» — хмуро и завистливо думал Осташа про Алфера, налегая на гребь. В меженные, летние сплавщики брали только самых опытных. В межень хоть и не опасно, зато река почти непроходима. Если заводчик решал свой малый караван отправить в межень, то спускал пруды, «наливая» Чусовую. Иначе сидеть его полубаркам на мелях до осеннего половодья. Под такие спуски воды и старались подгадать купцы, бесправные на Чусовой. Федька Мильков, сысолятинский приказчик, не зря споил в кабаке плотинному мастерку три четверти водки: выведал, когда Демиды прикажут сделать спуск. Вон Федька — лежит с перепоя на кормовой палубе ничком и только блюет за борт.
        На весенний сплав Осташе в этом году сходить не пришлось, и потому так отрадно было хоть сейчас постоять на свежих досках палубы, ощущая, как судно несет течением. Струились мимо веселые травяные горки, окутанные густым медвяным духом, приземистые скалы, частые деревни плотно населенных демидовских вотчин. Солнце палило, будто жара нынешним летом застряла на Чусовой, точно барка на отмели. Осташа чувствовал, как под руками упруго выгибается и поскрипывает гребь. Сплавная работа лечила душу, смывала с нее обиду и зависть, словно грязь с подошв.
        Чего уж злиться на Алферку? Ну, повезло ему. Гилёвы на Чусовой были семьей сплавщиков многочисленной и уважаемой. Подлости за ними не водилось, и свою дань мертвецами они заплатили Чусовой сполна. Ниже Сулема на Чусовой даже стоит боец, прозванный Гилёвским,  — здесь лет двадцать назад за три года утонуло три сплавщика из Гилёвых. Алферка в свою породу пошел: все Гилёвы коренастые, короткие, какие-то круглые. Алфер Осташе по годам примерно ровней приходился, разве чуток постарше, но выглядел совсем как подросток. Держался он с ранней мужицкой солидностью, не напускной, а семейной. Гилёвы все такие были, но у Алферки выходило как-то потешно. Осташа усмехался и поглядывал через плечо на то, как Алфер командует, стоя на скамейке, как он всматривается в реку и морщит чистый мальчишечий лобик.
        И все же межеумок оставался межеумком, а не огромной баркой. На барке у одной потеси стоят по десять бурлаков, а тут на все судно вместе со сплавщиком было только девять человек. Правой гребью работал здоровенный парняга из Ревды, Осип. Оська только ломался возрастом на мужика, а потому все время сердито молчал, боясь своего надтреснутого баска. На пристани его провожала матушка, совала ему узелок, а он отворачивался, прятался. На борт поднялся весь красный, бросил узелок на тюки под навесом и сразу вцепился в гребь. Судя по силище, выйдет из него года через три знатный подгубщик.
        Узелок заботливо прибрала молодая беременная баба, стоявшая на греби рядом с Оськой. Баба была из мелких, а живот ее под сарафаном так знакомо круглился, что только дурак бы не догадался: баба — жена Алферки Гилёва. Алферка на бабу не глядел. На левой кормовой греби работала другая баба, высокая, плоская и широкая. Эта, видать, была заводская, изробленная. В груди у нее хрипело, а на сером лице горел ядовитый румянец. Рядом с чахоточной Алфер поставил мужичонку из проштрафившихся конторских. Тот был в драном сюртуке на голое тело и с бабьим платком поперек плеши. Он тихо стонал и охал, косился на Федьку: вчера вместе плотинного спаивали, а сегодня опохмелки нет. Третьим из Федькиных кабацких подручников был Платоха Мезенцев, старый бурлак. Федька прокутил деньги, положенные на Платохинова напарника, и сейчас Платоха греб один, только дико таращил глаза, будто ни за что в пекло попал.
        Осташе в напарницы пришлась резвая бабешка Фиска из Северки. Фиска второй год жила соломенной вдовой от мужа с забритым лбом, и жизнь ее, похоже, катилась колесом по кочкам. Под Фискиным задорным глазом темнел свежий синяк.
        — Ох, люблю раскольничков, молодых-холостых-неженатых!  — приговаривала Фиска, подмигивая Осташе подбитым глазом.  — Ох, повезло мне с соседушкой, по стати вижу — мужичок, все торчок! Ну, Осташка, не дай промашку! Любо, вижу, тебе с бабицей-то туда-сюда гребло толкать?
        Осташа не отвечал, но ему постыдно нравились Фискины срамные намеки. От Фиски уже с утра пахло водкой, и потому для Осташи она была как бы дозволенной бабой: все равно добро пропадает. Осташа мельком, но цепко осмотрел ее: и на рожу хороша, пусть и с припечаткой, и груди под сарафаном колышутся, как тугое коровье вымя, и крепкий зад растягивает подол — того гляди, треснет. От Фиски так и тянуло ласковым паскудством, в котором Осташа поскользнулся, но не спешил выправляться: что с гнильцой, то сладенькое.
        — Двугривенным-то тебя свекор одарил?  — с усмешкой спросил он.  — Щербатая деньга к прибытку?
        — А-а!..  — Фиска махнула рукой и звонко рассмеялась, словно горох просыпала.  — Свекор у меня давно на кокуе под голбцом червей кормит. Сирота я, сирота горемычная, никто не приласкает, по голове не погладит! Выискался тут один молодец с красных крылец, на миру песни пел, на юру дрыном поддел… Пожалел бы ты меня, раскольничек, нету мне любви на этом свете! Ничего мне не надо, кроме слова ласкового, прибегу — только свистни!
        — Свистеть на судне — к беде,  — буркнул Осташа, заметив, как укоризненно глянула на него беременная жена Алфера.
        Ревдинская вода растеклась по Чусовой верст на двадцать и бодро проносила суда над отмелями и огрудками.
        Алфер командовал толково. Сам Осташа шел бы не так, но и Алфер умело огибал донные валуны и стороной обходил скалы. Только пару раз межеумок громыхнул днищем на каменистых ершах.
        На длинном плесе вдоль Магнитных горок, сплошь издырявленных копями, Алферова жена обнесла бурлаков сухарями. Бурлакам купец Сысолятин всегда нравился за то, что на своих судах кормил работников за свой кошт. Опустив глаза, Алферова жена протянула Осташе раскрытый мешочек и тихо сказала:
        — Кушайте, Остафий Петрович.
        «Выходит, Алфер узнал меня»,  — подумал Осташа, обмакивая сухарь в воду за бортом.
        В синевато-красном воспаленном дыму сухого заката проплыл знакомый Осташе Билимбай: ряды судов вдоль причалов и кирпичные трубы завода за побелевшими кровлями изб. Ревдинский караван сделал хватку на устье речки Битима, но Алфер повел межеумок дальше. Осташе было понятно почему. Еще у Шайтанских заводов Федька Мильков наконец поднялся и взялся за гребь рядом с Платохой, взбодренный близостью кабака. Осташа усмехнулся хитрости Алфера: сам бы он попросту причалил за ревдинцами, а Федьке дал бы в зубы. Но Алфер решил увести межеумок подальше от жилья. Проплыли Коновалову деревню, Вересовку, Крылосову, и уже в темноте зачалились у берега вслед за камнем Нижний Зайчик. Разозлившийся Федька молча спрыгнул с борта на мелководье и, не дожидаясь костра, утопал по тропе за скалу. Алфер только тяжело вздохнул.
        Мужики пошли за дровами, запалили огонь. Алферова жена и Фиска засуетились у котла. Осташа вырезал из лещины удилище, высучил из рукава нитку, отцепил от шапки крючок и забрался на камень порыбачить. Затихшая река, подернутая тонким прозрачным дымком, в темноте казалась даже чуть выпуклой. Сзади подошел Алфер.
        — Дозволишь присоседиться, Петрович?  — негромко спросил он.
        — Садись, камень не казенный.
        Алфер присел рядом, долго глядел на неподвижный берестяной поплавок-бабашку, словно вплавленный в блестящую воду.
        — Что, Петрович, не сложилось у тебя дело с Кононом?  — спросил наконец Алфер.  — В Ревде все рассказывают, как Конон в тебя костылем кинул…
        — Сам видишь: ты на скамейке, я на кочетках.
        — Меня хоть и взяли, но я не от того тебе скажу — к лучшему это,  — вдруг произнес Алфер.  — Не думай, на Чусовой не все верят, что Переход барку убил и казну украл.
        — Да мне уж и разницы нет, чему верят, чему не верят,  — зло ответил Осташа, дергая лесу.
        — Это не ты, это обида твоя говорит. Я тебе не враг, не соперник. Меня батюшка в смирении, в уважительности воспитывал. На Чусовой всем места хватит. Ты послушай…
        — Ну, слушаю,  — согласился Осташа.
        — Если ты хочешь сплавщиком стать, тебе не имя Перехода обелять надо, а в Кононов толк перекинуться… Все сплавщики, что под Кононом,  — в его толке…
        — Истяжлецы, что ли? Новые-то?
        — Да они не новые… У нас в Сулёме до Веселых гор близко, мы про них многое знаем, чего дальше не расходится. Истяжельство еще старец Иова, давно покойный, завел, и у него в послушниках Прончище Метелкин был — слышал о нем?
        — Это который с Дегтярских рудников? Он после Пугача тоже себя Петром Федоровичем объявлял, только разгуляться ему не дали, сразу схватили и в Екатеринбурге повесили, да?
        — Он. Только по толку истяжельческому он и вправду Петром Федоровичем был…
        — Не много ли Петров Федоровичей-то? И Пугачев, и Метелкин, и Богомолов на Волге? Как еще Андреян Плотников, Золотой Атаман, себя царем не назначил-то?..
        — Не в том дело. Мне вот нельзя говорить-то, а я тебе говорю, так ты слушай… Иова свой завет старцу Гермону передал. Метелкин-то и бегал между старцем Гермоном и Мироном Галаниным, между Мироном и Кононом Шелегиным, между Кононом и Гермоном… Мирон в конце концов признал истяжельчество — значит, есть за ним правда. Мирона Галанина не обманешь. Все это чуть-чуть до Пугача было… Ну а после Пугача Прончище и попробовал подняться, пока народ еще взбаламучен был, только ему сразу голову скрутили. А толк Иовы Гермон давно под себя перевел. Конон у него в первых последователях, даже Крицына Калистрата, зятя своего, уставщиком поставил. Так что, если хочешь в сплавщики — иди лучше к старцу Гермону за Потную Горку. Гермону ведь до Перехода дела нет, он о Переходе небось и не слышал вовсе. Возьмет тебя. А Конону только соглашаться останется.
        Осташа очень удивился, что есть еще какой-то способ попасть в сплавщики, о котором он и не догадывался. Он глянул на Алфера. Алфер следил за поплавком.
        — Клюет.  — Алфер кивнул на бабашку.
        Осташа ожесточенно выбросил удочку в реку.
        — Вера — не лишай, на сучок не переведешь,  — со злобой сказал он.  — Ее даже ради хорошего дела менять все одно отступничество. Ты бы мне еще посоветовал в магометане податься.
        — Вот и я о том же. Радуйся, что не берут тебя в сплавщики, потому что вера твоя целее.
        Алфер все так же глядел на воду, словно и не заметил отсутствия поплавка.
        — Что же за толк такой — истяжельчество?  — осторожно спросил Осташа.
        — Того мне говорить нельзя… Да я порядком и не распознал еще. Я же только-только после Крещенья таинство принял, полгода всего… Знаешь, кто обмирал, да выжил — тот свет видал. Он все бы о нем рассказал, да как дойдет до трех заветных слов — так язык коснеет. Вот и у меня с истяжельством так же. Но одно я понял, главное: то, как этим толком Конон промышляет,  — ересь. Душе погибель. Не суйся туда. Обратно уйти не дадут. Дорожка только в один конец. А кто с чертями связался, тому всегда чертям работу надо давать, иначе разорвут. В нашей вере толк истяжельский — как Пугач на царствии, хотя по истяжельчеству Пугач — царь по праву. У истяжлецов смирение убито и гордыня верх взяла, чего человеку от бога не положено. А у тебя батюшка тебе ясно ответ давал, как сплавщиком быть. Трудно, конечно, только сам помни завет нашей веры — беги от торных путей. Вера в удаленьи неколебима.
        Алфер подтянул ноги, обхватил их руками и положил подбородок на колени. Он молча глядел куда-то за реку, за березовый перелесок на другом берегу. Осташа не знал, чего сделать, чего сказать. Ночь была тихая, теплая, звездная. У костра гомонили мужики, дождавшиеся Федьки со жбаном, слышался хохот Фиски. Чусовая нежным, бабьим изгибом уходила за поворот. Надутым рыбьим пузырем белел взлобок скалы со смешным именем Нижний Зайчик. Хоть и камень, хоть и чусовской боец, а никакой не боец. Настоящие бойцы там, дальше, за Гуляй-камнем,  — в угрюмой вайлуге стиснули горло реки, вывернув кривые локти под ветер-лесобой. И там, в горах, в еловых уймах, на свет из подземных скитов, как змеи из нор, выползают толки один уродливее другого, словно вера Аввакумова истлела, как мшара на жаре, и вместо сокровища в кладовой яме только смрад и мертвецы.
        — Алфер Иванович, Остафий Петрович, ужинать жалуйте,  — позвала сзади Алферова жена.
        — Идем-идем, Ефимья Ивановна,  — ответил Алфер.
        — Постой.  — Осташа вдруг схватил Алфера за рукав.  — Хочешь, я сейчас у Федьки жбан растопчу и в глаз ему дам?..
        — Да бог с ними со всеми,  — отмахнулся Алфер.  — У каждого своя радость…
        И Осташе стало понятно, что заботиться пьяными или похмельными бурлаками Алферу просто тьфу в сравнении с бедой, в которую он попал.
        Алфер ушел в хворостяной шалаш-бугру на опушке поляны, и Ефимья отнесла ему ужин в шалаш. Осташа уселся возле костра. Оська, намаявшись, уже уснул голодным. Чахоточная баба отошла в сторонку. Федька Мильков браги не жалел, и конторский мужичишка скособочился, как гриб-сморчок, задремывая между Федькой и Платохой.
        — Я на мережу вот такого сома брал!..  — горячась, доказывал Федька Платохе и широко разводил руки.
        — Да брешешь,  — гудел Платоха.  — Сома? На мережу? Такого?..
        — В запрошлом году брал, провалиться мне! С Холостяка на Сулёмском плесе прямо в Купальскую ночь! В яме сразу за Холостяком, у Песьянова ручья! Я, дурак, обругал его, сома-то,  — а сом у водяного конь, водяной мне все лесы и заплел бородой! Ераску Беспалого в Илиме знаешь? Вот спроси у него — было!
        Пьяненькая Фиска визгливо смеялась, махая на мужиков рукой, словно говорила им: «Да ну вас, вралей!» Но Федька с Платохой спорили для себя, на Фиску не смотрели. Осташа, отвернувшись, чтобы не поганить еду, быстро сметал затируху. Он все еще перебирал в уме слова Алфера, будто искал Алферовой тоске другое объяснение, попроще, чтобы не осквернить мечту. Но ничего не придумывалось. Осташе хотелось вскочить, распинать костер, нахлобучить жбан Федьке на башку так, чтобы клепки разъехались лепестками. Хотелось хоть что-то сделать, отомстить за то, что кто-то уже успел излагать его веру.
        Фиска мягко навалилась на плечо Осташи своим плечом; изогнувшись, приникла горячим боком.
        — Ой, раскольничек, подмерзла я что-то,  — сладко пробормотала она.  — Погрел бы ты меня, что ли, полой вон кафтана закинул…
        — Пошли в лес, погрею,  — вдруг хрипло сказал ей Осташа.
        — Да верить-то вам… — жеманилась Фиска.  — Заведешь за куст, а там: «Грех, грех!» — и бежать…
        — Сама не убеги,  — недобро предупредил Осташа.
        Фиска пьяно и размыто посмотрела Осташе в лицо, ничего не заметила. Закряхтев, она оттолкнулась от Осташи и поднялась на ноги, одернула подол. Осташа тоже встал и сразу шагнул в темноту от костра, дернул Фиску за руку. Платоха и Федька, похоже, и внимания на них не обратили.
        Никешка Долматов в первый раз поимел бабу у себя в Кумыше в бурьяне за банями, а потом двадцать раз рассказывал об этом Осташе, перебирая все мелочи. Он сам дивился своей отваге и поражался, как это все у него получилось, если он перед бабой трусил, будто черт перед петушиным криком. Но Осташа сейчас ни о чем таком и не думал. Он был точно ядро, выстреленное из пушки,  — ему надо было ударить всем телом со всего разгона во что-нибудь живое, и чтобы сразу вдребезги. Он толкнул испуганно охнувшую Фиску в дерезняк, повалил на папорот и сам навалился сверху, стискивая бабу и со страстью, и с ненавистью. Ему эта любовь была вовсе не любовью, а точно он кол в колдуна заколачивал. И нарыв прорвался, затопив острой и сладкой болью, а потом уж стало можно вздохнуть.
        Осташа сполз с Фиски и встал на колени, подтягивая штаны и завязывая на брюхе веревочку. Фиска тоже села, некрасиво раздвинув и подогнув голые, полные, белые в темноте ноги. Платок ее сбился на левое ухо, растрепанные волосы волной укрыли подбитый глаз, губы размазались по лицу.
        — Так, что ли, да?..  — спросила Фиска и заревела.  — Так, что ли?.. Да что же я сделала-то тебе? Да за что же ты меня?.. Господи, что за жизнь такая — без детенка, без мужика!.. В петле слаще!.. Да что же вы все, мужики, злые-то такие, кто вас сглазил?..
        Осташа смотрел на плачущую Фиску, и ему было и жалко, и противно, и стыдно, и досадно. Он поднялся на ноги.
        — Ну, чего ты,  — пробурчал он и наклонился, подавая руку.  — Давай вставай…
        — Да уйди ты, постылый,  — тихо сказала Фиска.
        Осташа распрямился, стискивая челюсти, со свистом выдохнул, развернулся и пошагал прочь. Нет, не того он ожидал от бабьей любви… Он плюнул на пень, как в чью-то рожу. О таком он с Фиской не договаривался. Полюбились — и в стороны, обоюдно довольные. И больше ничего. Ее печали — не его забота. Но саднили душу вскользь брошенные жестокие слова: «Кто сглазил?» А никто не сглазил. Просто, если б не Пугач, не такой была бы у него первая любовь с Маруськой Зырянкиной.
        Осташа молча прошагал мимо костра. Федька с Платохой, ничего не заметив, все спорили про стерлядок и лещей. Осташа перепрыгнул с берега на палубу межеумка, во льяле достал из-за тюков свою котомку и лег на доски, ткнув барахло под голову. Хрустнула в котомке бумага яицкой грамоты, звякнули крестики.
        «А кресты, видать, истяжлецы с себя и отдают Конону»,  — подумал Осташа, засыпая. И ему уже сразу начало сниться, что он вернулся домой, а бати нету и все унесли воры, только кивот не тронули.

        ЗА КАМНЕМ ЧЕГЕН

        Федьке нос разъело, и теперь добром его уже было не остановить. С утра он с Платохой опохмелялся, а потом все катилось по наезженной дорожке. К обеду Федька и Назарыч, конторский пьянчужка, уже валялись на палубе, а Платоха подносил Фиске. К ночи Платоха и Фиска падали, а Федька вставал. Он исхитрялся добывать хмельное чуть ли не в глухом лесу. В Уткинской Слободе, на Каменской пристани, в Треке и в Курье он вообще бежал за межеумком по берегу и заскакивал в попутные кабаки.
        Алфер день простоял в Старой Утке, ожидая спуска воды из пруда для каравана Сылвенского завода. Когда же воду пустили, Федьку, Платоху, Назарыча, Фиску и молодого Оську, которого Федька потихоньку прибирал к рукам, Алфер не смог найти даже по кружалам. «Дак сам смотри, сплавщик, что за пристань!..  — орал потом пьяный Федька, пытаясь обнять Алфера.  — Винокуренным бойцом начинается, Бражкиным кончается!.. Куды деваться хрещеному?..»
        Воду Алфер упустил, и ниже бойца Слизкого потянулись броды, отмели, огрудки. Межеумок забренчал дном по каменистым ершам. За трухлявыми глыбами Дыроватого камня возле устья ручья Крутой Лог навстречу межеумку попался рудный обоз. Две лошади, впряженные цугом, шагали по мелководью и тянули вверх по течению большую лодку, груженную рудой с недалекого Пестеревского рудника. Межеумок тащило прямо на обоз. Возчик заругался, замахал шапкой, заметался в воде вокруг лошадей. Лошади шарахнулись к берегу, и он отскочил в сторону.
        — Э-эх, савраски!..  — умиленно застонал Платоха, налег на гребь и затабанил, чтобы межеумок прошел правее.
        — Куда-а?!.  — заорал Осташа.
        Он работал носовой левой гребью; Алфер, махнув рукой на сплавщицкий гонор, ворочал правую носовую гребь. На корме слева стояли чахоточная и Алферова жена. Федька с Фиской пили под навесом, Назарыч валялся тюком, Оська корчился в судорогах рвоты над бортом. Межеумок грузно разворачивало на мелком стрежне и волокло кормой на буруны недалекого перебора Чеген.
        Чегеном его прозвали не зря. В межень перебор обсыхал так, что посреди реки выступал длинный остров — огрудок. Проходить перебор надо было впритирку к правому берегу, по дуге. Суда не всегда успевали отгрести и развернуться, а потому их забрасывало водой на галечниковые отмели вокруг огрудка. Сниматься с них приходилось с чегенями — с длинными и крепкими жердями вроде ваг, которыми пни корчуют. Чегени подсовывали под дно и приподнимали судно, сталкивая на глубокую воду. Камнем Чеген звали низкие, бурые, замшелые скалы перед островом; ручьем Чегени — речушку за камнем. По берегам этой речушки все хорошие сосны давно были порублены бурлаками на слеги.
        Межеумок бортом вперед вынесло на перебор. Вокруг запрыгали мелкие волны. Под днищем забабахали камни. Судно затряслось, теряя ход, наконец с шорохом и хрустом обессиленно заползло на мель и намертво встало, выпустив вниз по течению длинный поток пузырей и мути.
        Осташа поднял гребь и бросил на доски палубы. Алфер молча опустил руки, отвернулся к берегу, заросшему непролазной дремой, и понуро замер возле огнива.
        — Ты уж меня не останавливай,  — сквозь зубы тихо сказал Осташа Алферу, вытащил из-под сплавщицкой скамейки длинную палку с вершковыми зарубками — ею Алфер измерял глубину — и пошел на корму.
        Платоха чесал башку, глядя на перебор. Осташа, не окликая, кулаком смазал его по уху, и бурлак без вопля бултыхнулся за борт. Осташа шагнул к Оське, висящему над водой, и ногой дал в зад — Оська, замычав, тоже кувыркнулся в воду. Откинув полог навеса, Осташа спрыгнул в льяло.
        — Что там за беда?..  — начал было для куража гневаться Федька, вальяжно лежавший на тюках.
        Осташа молча цапнул его за бороду и поволок наверх, а ногой безжалостно раздавил плоский бочонок-клягу с хмельным.
        — Ты чего, сучонок, творишь?!.  — заорал Федька, не успевая встать с карачек.  — Покалечу!..
        Осташа толкнул его спиной вперед прочь с борта и пнул вдогонку шапку, свалившуюся с Федькиной макушки.
        Фиска суетливо ползала по тюкам под навесом, что-то быстро собирала. Осташа с наслаждением огрел ее палкой по спине, потом по круглой жопе и снова поперек хребта. Фиска птицей вылетела из-под навеса. Осташа замахнулся снова и принялся охаживать Назарыча. Старик, ничего не соображая, закрывался руками. Осташа сгреб его в охапку, вынес и бухнул за борт вслед за всеми прочими, а потом начал выкидывать и чегени, заранее заготовленные и сложенные с краю поверх груза. Только после этого на душе его стало горячо и чисто, и он тоже спрыгнул в воду.
        Алферова жена и чахоточная баба уже стояли у борта рядом с очухавшимися бурлаками. Сам Алфер выуживал расплывшиеся ваги. Глубина здесь была — по колено. Федька, нагнувшись, шумно пил из ладоней, Оська дрожащей рукой вытирал рот, Фиска перевязывала платок.
        — Ловок ты руками махать,  — одобрительно пробурчал Платоха, выжимая бороду.
        — На сплаве у Треки народ от хмельного трёкается!  — тяжело дыша, прорычал Осташа.  — А вы, сапожники, что за гульбу развели? Вот теперь давайте судно снимать.  — Он перевел дух.  — Командуй, сплавщик…
        Над обмелевшей излучиной, над грязными кустами островка носились стрижи. Чусовая широко журчала по всему пространству перебора — певуче на галечнике и с ворчливым рокотом на стрежне под вогнутым берегом с нечесаными космами уремы. Позади, на склоне над поворотом, светлели, как протертые, каменные выступы Чегена. Облака сгрудились вдали на западе, словно ушедший вперед караван.
        Фиска и чахоточная баба отцепили от борта межеумка длинный открыл из широкой доски — неволю — и потащили его в сторону. Одним концом неволя была прикована к носовому пыжу межеумка. Бурлаки разбились на пары и стали втискивать под днище межеумка три длинных чегеня. Алфер, отойдя подальше, чтобы видеть, крикнул:
        — И-и… неволю… раз!
        Фиска и чахоточная повернули неволю стоймя. Вода, заурчав, вздулась перед неволей, как перед плотиной. Бабы изо всех сил уперлись руками в доску. За ними по течению потянулся язык пены, словно бабы оказались раскаленными, и вода вскипела. Борт межеумка дрогнул и чуть приподнялся.
        — Чегени — давай!  — крикнул Алфер.
        Бурлаки потянули вверх свои концы чегеней. Осташа оказался в паре с Алферовой женой — с Ефимьей. Она, хоть и беременная, налегла на работу в полную силу. Осташа видел, как напряглись ее бедра под мокрым сарафаном. «Скинет младенца с натуги, дура…» — подумал он, пытаясь всю неимоверную тяжесть взять на себя. Но легко было посадить межеумок на мель — трудно сплавить. Назарыч тоненько застонал. И тут с сосущим звуком весь большой борт судна тронулся вверх, а потом сдал назад и грузно плюхнулся в воду с плеском и глухим грохотом, окатив бурлаков брызгами и волной. Фиска и чахоточная вздернули неволю, освобождая струе ход. Межеумок на аршин сполз ближе к стремнине. Вокруг него медленно расползалось в воде облако рыжей донной грязи.
        — Пошла!..  — радостно закричал Алфер.  — Ну, теперь еще разов пять — и снимемся!..
        — Перекурите, братцы,  — вдруг раздался сзади незнакомый голос.
        Бурлаки, и Осташа с ними, удивленно оглянулись. Рядом с Алфером по колено в воде стояли два каких-то мужика, подошедших совсем незаметно. Один был пониже ростом, даже красивый, но весь какой-то серый, стертый, обычный; другой — рослый, вихлявый, разболтанный, с бельмом на глазу. По бельму Осташа, чуть споткнувшись в мыслях, и вспомнил его. Этот бельмастый залезал в подклет слободской церкви за укладочкой дяди Флегонта. Ощущение опасности царапнуло Осташу по лицу.
        — Ты, что ли, здесь молодым сплавщиком будешь?  — спросил серый и взял Алфера за локоть.  — Отойдем на бережок, переговорить тебя зовут…
        — А ты кто таков?..  — убирая локоть, недовольно сказал Алфер.  — Мне с тобой разговаривать нечего, я тебя не знаю.
        — Давай не балуй.  — Серый потянул Алфера за одежу.
        — Эй, тебе чего надо от сплавщика нашего?  — почуяв что-то нехорошее, угрюмо выпрямился Платоха, бросая в воду чеген.
        — На балуй,  — негромко, убедительно повторил серый и дернул плечом, вытряхивая из рукава в ладонь шипастый чугунный клубок кистеня, привязанного веревкой к запястью.
        Кистень — это было без шуток; за него власти простого мужика на каторгу ссылали, как за ружье или самопал. Бельмастый молча вытащил нож и поводил им перед собой, показывая бурлакам. Алферова жена зажала рот руками, с ужасом глядя на пришельцев.
        — Не боись,  — исподлобья зыркая на бурлаков, сказал серый.  — Поговорят, кому надо, с вашим сплавщиком и обратно отпустят…
        — Ладно, я схожу с ними,  — сдавленно сказал своим Алфер, покрасневший от принуждения и негодования.  — Подождите.
        Втроем они развернулись и пошлепали по мелководью к берегу. Серый так и держал Алфера за руку. Бельмастый настороженно оглянулся, но бурлаки как стояли у чегеней, так и стояли, молчали. Только Чусовая журчала, обтекая межеумок и остров с колтуном кустов на загривке.
        По берегу мужики повели Алфера к камню Чеген, потом указали тропинку наверх. Видимо, тот, кто хотел переговорить со сплавщиком, прятался в мелких елочках над обрывом.
        — У меня в шитике штуцер есть.  — Осташа посмотрел на Платоху.
        Осташин шитик лежал на межеумке в мурье — в узком пространстве между грузом и палубой, где бурлаки обычно хранили свой скарб. Но Платоха прищурился на мужиков, что карабкались вверх по откосу берега, и сплюнул в воду:
        — Уже поздно… А может, еще рано. Подождем на бережку.
        Бурлаки побросали чегени, гурьбой побрели к приплеску и расселись на больших камнях, валявшихся в траве. Назарыч покряхтывал — то ли надорвался, то ли сочувствовал Алферу. Осташа еще раздумывал: не достать ли ему все-таки штуцер?.. Не нравилась ему эта встреча. Тайком выследили, отвели в сторону, неизвестно, к кому и зачем… Опять эти гнетущие тайны.
        Алферова жена медленно пошла по тропинке к обрыву Чегена, не отрывая взгляда от скалы.
        — Ефимья Иванна, остановись-ка,  — предостерег ее Платоха.
        Ефимья остановилась на полпути. И вдруг охнула.
        Над обрывом Чегена затряслись елочки, словно в них кто-то боролся. Потом на тропку выскочили давешние мужики — серый и бельмастый. Они помчались вниз, делая такие прыжки, что башку расшибить можно вдребезги, если споткнешься. А потом из елочек вывалился на обрыв Алфер в разорванной рубахе.
        — Осташка, беги-и!..  — тонко закричал он.
        В Осташу словно кол вколотили — так его зажало внезапностью этого крика. При чем тут он?.. Пришли-то за Алфером!.. Но вслед за Алфером на обрыв вырвался еще один мужик — кудлатый, черный, бородатый до глаз, с ружьем в руках. Вскинув огромное ружье, он единым точным движением прицелился в бурлаков, застывших на камнях от изумления… Нет, не в бурлаков — на черта они ему сдались!.. Он прицелился в Осташу!.. Алфер неловко толкнул мужика, и тотчас грохнул, полыхнул выстрел. Пуля гулко, сочно чокнула по камню возле Осташиных ног и свечой ушла в небо, взвихрив столбик белой каменной муки. А кудлатый мужик в ярости перехватил ружье и прикладом что было сил ударил Алфера в грудь. Раскинув руки, Алфер закачался над обрывом, теряя равновесие, и канул вниз. Он перевернулся вверх ногами, ударился о каменный выступ лопатками и затылком и покатился в пыли по сположенному подножию скалы.
        — Беги!  — Платоха пихнул Осташу в плечо и словно разбил стеклянную посудину.
        Серый и бельмастый мужики уже пролетели мимо Ефимьи и были совсем близко. Осташа перескочил через камень и бросился вдоль берега по тропе вниз по течению.
        Вырывая траву, что путалась в ногах, расшвыривая кусты, перепрыгивая валуны, Осташа домчался до Ямной речки, сиганул на другую сторону, поскользнулся на топком месте и шмякнулся в грязь. Он быстро перекатился на спину, чтобы ногами в рожу встретить подбегавших мужиков. Но те перемахнули через речку чуть в стороне, только бельмастый сипло бросил:
        — Мотай живее, пристрелит!..
        Вдали раздался еще один выстрел, в еловых лапах над Ямной речкой фыркнула пуля.
        Осташа поднялся и припустил дальше, к Ямному камню, слыша впереди топот убегающих мужиков. Тропа полезла на склон. Осташа искровянил ладони, цепляясь за ветки, и наконец выбрался на проплешину темечка Ямного камня. Оба мужика, тяжело дыша, сидели тут же — с кистенем и ножом наготове. Они молча глядели на Осташу. Осташа, хрипя, прислонился спиной к сосне и съехал вниз, разбросав ноги.
        С невысокого Ямного камня была видна вся длинная излучина Чусовой с островком, за которым застрял на мели межеумок, издалека маленький, как берестяная табакерка-тавлинка. Почти под Ямным камнем желтел и искрил перекат. За плечом из леса на береговой круче высовывались ровные, как страницы, плиты бойца Сокол. Последняя плита была словно толстая книжная доска, что отсекла Чусовую ниже по течению, будто река кончилась, как дочиталась. Отчаянно-ярко сияло солнечное небо. Никто не пробирался по тропе вслед за беглецами.
        Осташа увидел, что бурлаки под откосом камня Четен обступили что-то темное, лежащее на земле. Так птицы толпятся вокруг выброшенной на песок рыбины.
        — За тебя парень жисть-то отдал,  — сказал серый Осташе, кивая в сторону Чегена.
        — А кто тот чернявый, с ружьем?..
        — Нам почем знать? Выловил нас и говорит: я вам ваше дело сделать помогу, а вы мне — мое. Надо, мол, судно перехватить и с него молодого сплавщика привести для разговору… Мы привели, а он давай ружье заряжать"… Мы и стреканули. На смертоубийство уговору не было.
        Осташа глядел на этих мужиков — оборванных и усталых. Не было сейчас в них ничего опасного, страшного.
        — А чего этот чернявый сам не вышел к сплавщику?
        — Нам почем знать?  — с досадой повторил мужик. Осташа расслабился и почувствовал, что даже лицо его, набухшее страхом, обвисло.
        — Чернявый-то ваш волосом кудряв, да?  — обреченно спросил он.  — И левым глазом на нос косит? Зовут Куприян, да?
        — На левый глаз косой, а как звать — не назывался…
        Это все Гусевы, какие-то бессмертные Гусевы. К Сашке, что плыл в казенке батиной барки, и к Яшке-Фармазону, что любился с вогулкой на заброшенном Ёквинском руднике, теперь присоединился и Чупря. Тоже живой. Интересно, а Малафейка, последний-то из Гусевых, псов,  — под землей на кладе лежит или, как и его братовья, бродит вокруг батиной тени?
        — Ты, что ли, тоже сплавщик?  — хмуро спросил у Осташи бельмастый.
        — Сплавщик,  — кивнул Осташа.
        — Значит, тебя этот Куприян застрелить хотел? Побоялся, что сам ты не подойдешь, когда рожу его увидишь…
        — А мы-то не знали,  — добавил серый.  — Он говорит: приведите молодого сплавщика. Потолковать, говорит, хочу. Мы и привели не того, коли вы оба молодые… Мы ж не знали, чего этот Куприян задумал…
        — Чупря,  — поправил Осташа.
        — Какая чупря?..  — не понял серый.
        — Чупрей его у нас зовут. Чупря Гусев, из тех Гусевых, что прятали цареву казну. Вы запомните. Если он до меня доберется, я хочу, чтоб народ знал, кто Перехо-да-младшего убил.
        — Вон оно что… — серый поглядел на Осташу как-то странно: и с уважением, и с жалостью.  — У вас тут каша-то позавчерашняя… Ладно, запомним. Только с нас прок малый — мы не здешние.
        — А чьи? Говорите, не бойтесь. Вот его,  — Осташа ткнул пальцем в бельмастого,  — я уже видел в Слободе, ночью в подклете церкви…
        Бельмастый усмехнулся, качая головой.
        — А у нас дело про свою казну. Мы с Нейвы-речки, с Мурзинской слободы. Артель наша на целое гнездо занорышей вышла, накопали самоцветов — тумпасов, шерлов, кразелитов, аматистов, югов, хрусталей, фатисов… Мы их тайком от властей Невьянскому монастырю продаем, а уж монастырь там дальше сам торгует. Небось навар имеет впятеро против нашего — ну да ладно. В общем, обманул нас игумен с ценой, какие-то гроши заплатил. Мы решили укладочку с тальянами перехватить. Знаем, что монастырь отправляет камни попу в Слободу, а поп уже их куда-то дальше пересылает. Нас с Антипой обчество и отрядило пошарить у попа. Как пошарили — сам знаешь. Тут и Чупря этот выплыл неведомо откуда. Дескать, он нам — укладку, а мы ему — сплавщика. И все по-тихому, никому ни слова. Но мы на душегубство не согласные. Обчество поймет.
        — И что, домой двинете?  — спросил Осташа.
        — Теперь домой,  — мрачно согласился бельмастый.
        — Мне бы так: не получилось — и пускай…
        — Ну, кому уж — что,  — пожал плечами Антип.  — А мы тогда пойдем. Не взяла наша. Не наши тут правила…
        Мужики переглянулись, поднялись и, не оглядываясь, пошли прочь с Ямного камня, по тропинке к бойцам Соколу и Балабану. От брода по проселку они двинут через Пестеревский рудник на Старую Шайтанку, от которой тракт уходит через Большие Галашки на Невьянск…
        «Вот так просто встали — и ушли домой»,  — подумал Осташа. И ему стало завидно и тоскливо.
        Ведь с каждым шагом он отступал. Вот и еще врагов прибавилось — Чупря вынырнул из могилы. Вот и еще друзей убыло — убили Алфера. Не успел Алфер ничего рассказать о толке Конона. А Конон вот успел послать Чупрю, чтобы тот Осташу пулей взнуздал и отнял родильные крестики. Одна удача, что Чупря ошибся. Да этой удаче и радоваться-то грех. Алферу-то за что?
        Осташа снова огляделся. Мурзинские мужики ушли, он был один, и оттого стало не то чтобы страшнее, а тягостнее. Дыхание выровнялось, а душу лихорадило. Сидеть тут на Ямном камне и ждать, что ли, всю жизнь, пока Чупря подберется поближе?..
        С собой у Осташи ножа не было. Он подобрал обломанный сук с острым концом, подскоблил острие ногтями, оборвал ветки. «Встречу Чупрю — так хоть якорину в него всажу… Кто змею убьет, тому сорок грехов простится»,  — решил Осташа и полез в чащу, стараясь не хрустеть ногами по калужью.
        Стороной, таясь, он обошел излучину, не теряя Чусовой только по дальним и редким прогалам в вершинах леса. Когда по прикидке он поравнялся с Чегеном, то повернул к реке обратно. Пригибаясь за валежинами, прячась за толстыми стволами елей, густо ощетинившихся мертвой «паутинкой» тонких, сухих усиков, он выбрался на взлобье камня. Мелкие елочки у обрыва были поломаны, мох истоптан — и все. Чупря ушел так же незаметно, как и появился,  — точно оборотень. И жалко. Осташа уже примерился к мысли, что сейчас ему придется суком вспороть Чупре брюхо. Осташа с досадой выбросил свой сук, тропою открыто спустился на берег и по воде напрямик пошагал к судну.
        Бурлаки уже почти спихнули межеумок на глубину. Осташа молча обошел их, забрался на борт и полез в мурью. Бурлаки ждали его, не налегая пока на чегени. Сжимая в кулаке родильный крестик с процарапанным «ЛФР ГЛВ», Осташа вышел на палубу. Бурлаки смотрели на него снизу вверх.
        — Алфер говорил, ты тоже сплавщик, да?  — осторожно спросил Федька.  — До Шайтанки судно доведешь?..
        — Доведу,  — угрюмо согласился Осташа и спрыгнул с борта.
        Никто и не заикнулся, чтобы он брался за чегень. Фиска смотрела на него вытаращенными глазами, словно бы узнала, что Осташа — сам царь Петр Федорович. Но Фиска была уже в прошлом, до нее Осташе дела уже не было. И никогда больше не будет.
        …Кто знал, сколько времени еще придется выталкивать межеумок на струю? Может, до завтра? Чтобы мертвое тело не вздуло на солнцепеке, пришлось его притопить. Ручей Чегени подпрудили насыпью, и теперь Алфер, придавленный камнем, лежал на дне в прудочке. Его чисто промытые волосы колыхались как живые. Ходуном, словно на ветру, ходила рубаха. Странно было смотреть на Алфера, неподвижно лежащего под водой. Что-то в том было и страшное, и сказочное, и язычное — будто сквозь воду, как сквозь окошко, Осташа смотрел на иной, чужой мир, в который ушел Алфер. Ушел насовсем, но еще недалеко удалился.
        Ефимья стояла возле пруда, будто караульная. Она словно побелела лицом, даже губы исчезли. И пугающе выпирал ее живот, такой неуместный рядом со смертью. Осташе было и стыдно, и тягостно, и что угодно хотелось сделать, лишь бы все повернуть обратно. Он же не виноват!.. Он не знал, зачем мурзинские мужики потащили Алфера на камень Чеген! Да захоти он идти вместо Алфера, его бы не взяли, прогнали!.. Ну что же тут поделать!..
        Осташа перекрестился. Хоть это он еще мог делать без вины.
        — Алфер Иванович просить вас хотел перед смертью, чтоб вы крест родильный ему отдали или батюшке бы принесли, чтоб в могилу зарыть… — тихо сказала Ефимья, не поворачивая головы.
        Нестерпимый жар опалил душу Осташи, раскалив уши и скулы. Значит, Чупря требовал с Алфера родильные крестики, и Алфер понял, что они — у Осташи… Осташа вошел в воду пруда, наклонился, чтобы Ефимья не увидела его лица, приподнял неожиданно легкого в воде Алфера за плечи и надел гайтан с крестиком ему на шею. Потом положил тело обратно на песок и убрал крестик за ворот рубахи.
        — Благослови вас бог,  — еле слышно произнесла Ефимья и протянула Осташе плотно свернутый листочек бумаги, влажный от ее пальцев.  — Коли вы Алфера Ивановича годами младше, он просил вам передать…
        Осташа вытер руки о бока, взял листочек и развернул. Это была «Лодья несгубимая» — тайный сплавщицкий заговор на прохождение барки мимо бойцов.

        Часть вторая
        ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ

        БОЕЦ САРАФАННЫЙ

        Алфера схоронили у деревни Родина в трех верстах ниже Чегена. Деревня-то — две избы и два креста на лесном приплеске под хребтом Малиновая Гора. Отсюда еще четыре версты было до Старошайтанского завода.
        Осташа довел межеумок без приключений, и Федька-приказчик побежал на пристань за сплавщиками. Но Старая Шайтанка готовилась спускать свой караван с железом Сылвы, и сплавщики почти все были разобраны. А те, что оставались, ломили за работу по рублю — деньги же Федька пропил. Вечером, поразмыслив, он снова ударил шапкой Осташе в ноги. Осташа согласился вести межеумок прямо до Илима. Федька и рад был: с Осташей на переплату по-сплавщицки уговору не шло.
        Ильин день с треском ярких гроз обломил иссохшую ветку перестойного лета, и зачастили дожди. Дорога от Шайтанки до Илима была не долгой — пятнадцать верст — и в межень не опасной. Это по весне Владычные бойцы, Волеговские Гребни и Узенький с Мостовым обносили бревенчатыми открылами, а сейчас…
        Но на переборе Пегуши перед Сарафанным бойцом их нагнала вода, спущенная Старой Шайтанкой. Словно бесы пролетели в Чусовой мимо межеумка. Река начала вздуваться с просторным рокотом. Вверх кормой межеумок понесло под Высокой горой, прослоенной камнем, как расстегай. Впереди за быстротоком появился боец Сарафанный. Под ним уже клокотало. Река, ударившись головой, как гривастый табун, сваливала влево. И Осташе сделалось жутко: впервые он проходил камень-боец один, без бати — словно из бани в прорубь окунулся.
        — Левый с кормы табань, правый с носа греби!  — крикнул он.
        Межеумок грозно качался на волне, для которой был слишком хлипок. Он переваливался и черпал воду бортами. Все вокруг нахмурилось — дождевое небо, сырой метельник по берегам. Гора впереди словно в пляске мотала каменным сарафаном, колыхала складками и топотала по реке, брызжа прибоем. И Осташа впервые почуял нутром холод сплавщицкого одиночества, когда вот он несется на скалу, и барки для него уже нет, потому что барка — это он сам. И он один на один со скалой, которая пляшет в бесовских кубях, машет подолом. И никто, кроме него, сплавщика, этой пляски не видит, а потому и такого страха божьего не чует. И в этом полете, за которым, быть может, ждет гибель, в прыжках и корчах каменного бойца то ли проявился и вправду морок бесовский, а то ли прорезалось в глазах истинное и чистое зрение души.
        — Еще правый с носа!  — кричал Осташа.
        Сейчас без слова заветного, что от зубов заучено и по одной памяти произносится, душа лопнет, переполнившись, и грудь треснет, надувшись от крика. Весь путь от могилы Алфера Осташа твердил его заклятие — «Лодью несгубимую» сплавщиков, миновавших лихо. «Встану я, раб твой, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из ворот воротами, на чистую реку, на каменный берег, на дощатый помост, на нешатучий челн. В море-окиане на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, над ним древо карколист, на вершине древа карколиста сидит птица Гагана, на ветвях висят Козьма и Демьян, Лука и Павел, великие помощники. Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные. Еду я не в санях, крытых бобрами, да соболями, да куницами, еду на челне кремлевом…»
        Бурлаки гнулись на веслах, и в гребках их рубахи трещали под мышками. Осташа уводил межеумок левее, так, чтобы пройти над островом, который сейчас был затоплен,  — только ветки кустов, соря листьями, тряслись над быстротоком. Если расчет верен, межеумок должен задеть остров днищем и сбросить ход. Иначе ничего не сделать: скорость вынесет судно в полую струю и хряснет рылом в камень.
        «Ждут меня на встречу сто двадцать камней-бойцов, сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявоилов, сто двадцать полканов, не пешие, не конные, не рожденные, не кованные. В черной избе моей за дубовым столом стоит трясавица на полице,  — не замечая, бормотал Осташа уже вслух.  — У меня зубы целы, вода проточна. Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Акир и Ор, черных аспидов! Ты, трясавица, не вертись, ты, притолока, не свихнись. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Суд судом, век веком!..»
        Сизые каменные плиты уже нависли над головой, когда под днищем межеумка засвистело и зашипело: это межеумок потащило пузом по кустам на острове. Вода вокруг закипела, завертелась, людей дернуло к скале, словно в небе блеснул чей-то властный приказ пасть пред бойцом на колени. Но бурлаки не пали. Отток струи уже перехватил межеумок и поволок его вдоль Сарафанного. Осташа еще договаривал, не в силах остановиться: «Полетят над моей лодьей несгубимой три врана, три братеника, понесут три золотые ключа. Как из синего неба дождь не канет, так жизнь моя из тела белого не побежит. Как от кочета нет яйца, так от каменя нет мне погибели. Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока. Гонит Илья Пророк на колеснице гром с великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь польет, порох зальет. Пена изыде, язык костян. Как у замков смычи крепки, так мои слова метки, аминь!»
        Межеумок, словно встряхиваясь, как жеребенок после купания, уже миновал Плешаковскую пристань, на причале которой мужики что-то весело орали в одобрение, миновал бойца Худого, чехарду домиков Мартьяновой деревни по обоим берегам. За глыбами камня Востренького, за кривым сундуком бойца Палатка Осташа перевел свое судно на край течения, и вскоре мимо него с шумом и урчанием понеслись огромные, как возы с сеном, полубарки старошайтанского каравана, грозно растопырившие потеси на полреки. Не отойди Осташа в сторону, они разбили бы межеумок, как пушечные ядра.
        Отдышавшись, поплыли дальше, но в памяти Осташи отпечаталось, как мелькнул в глазах морок под Сарафанным бойцом… Осташе не хотелось признаваться себе, но это была правда: большой сплавщицкой уверенности он в себе еще не чувствовал. Рановато еще. Значит, подействовал заговор, коли межеумок все же вывернулся из-под Сарафанного. А батя вот заговоры не признавал… Как-то он говорил Осташе: барку вести — что душу блюсти. Каждый знает, что такое грех. Никто не грешит от неведения, не дети же малые. А откуда знание греха? От веры. Так и в сплавщицком деле. Вместо веры — наука, умение. И по умению всякий сплавщик может верно рассудить, как ему барку провести, чтобы не убить. Ежели не может — значит, плоха его наука. Мало на скамейке простоял, ворон считал да зевал по сторонам, а не навык перенимал. И когда сплавщицкой науки не хватает, начинают беса понужать: помоги. Тот и рад стараться. Заговоры эти — от беса.
        Но как же от беса, коли Богородицу и апостолов призываешь? Как же от беса, если доброе дело выходит? Со злым умыслом к заговору очень редко прибегают: один-то раз во зло употребить можно, только больше ни единый заговор тебе никогда не поможет. И читают-то заговоры по божьим дням, по легким и постным: по вторникам, средам и субботам. Осташа не мог разобраться. И не было рядом бати, чтобы спросить напрямую. А значит, надо идти туда, где все ответы,  — в скиты на Веселых горах. Если там гнездится толк истяжельческий — сплавщицкий, то и ответы там. Хотелось бы, конечно, допытаться: кто и как батю убил, почему Гусевы живы, где казна пугачевская. Может, и получится вызнать. Но главное, чего батя от Осташи хотел,  — чтобы и Осташа честным сплавщиком стал. Тайны подождут, даже батина тайна, потому что правда веры в работе сплавщицкой будет поважнее всего прочего. Без веры и душу не спасешь, и сухаря не съешь. А без души нет работы сплавщика, потому что наука ведет, а вера хранит.
        …В Илиме под моросью толпа каторжных, за ноги скованных общей цепью, кайлами ломала висок рыжего от лишаев Илимского камня: вырубали плиты для новой пристани. Берег перед устьем речки Илимки подкопали, и здесь уже громоздился новый недостроенный причал — плитняковая стена со скошенными углами. Пока что высотой она была человеку по плечи. Каторжные огромной свилеватой балдой трамбовали землю в каменный короб пристани: глухой удар, от которого вздрагивал берег,  — и звонкий щелчок дальнего отголоска на бойце Тюрике. За стройкой тянулся гребень плотины, весь в пожухлой траве. Вдоль пруда по плотбищам на городках илимские мужики уже выкладывали плахи-лыжины для днищ больших барок.
        Пока Федька Мильков, суетясь и махая руками, описывал купцу Сысолятину, какова получилась ходка, Осташа с другими бурлаками обедал на берегу. Слушая Федьку, Сысолятин качал головой, всплескивал пухлыми ладошками. Он был похож на жабу — маленький, толстый, лысый, большеротый, говоривший визгливым бабьим голосом. Потом он велел бурлакам оттянуть межеумок к причалу. До вечера пришлось еще разгружать товар и таскать его в сысолятинский амбар. Федька стоял в проходе с толстой засаленной тетрадью в руках и пересчитывал тюки. Рожа у него была суровая, вид — требовательный и неподкупный: будто и не он неделю назад был готов пропить все, что Сысолятин имел. Вечером купец расчел бурлаков, а Федьку и Осташу позвал к себе.
        Деревня расползлась за прудом по взгорью горы Головашки, отгородившись от Чусовой стеной могучих амбаров. С площади в просветах меж домов был виден дальний извив реки под бойцом Тюрик, плоскость длинного косого пруда, расчерченная нитками перестяг, недостроенные барки на плаву, заваленное хламом и щепой плотбище на склоне Илимского камня. Темная, мокрая, ветхая рогожа неба провисала над Илимом, занавесив закат за Сулёмским плесом. На площади в пожухлом бурьяне стояли лавки, запертая на замок кривая часовенка, пристанская контора с воинским присутствием и сысолятинские хоромы. Были они победнее, чем у Конона в Ревде, но тоже на два яруса и в две связи. Купец повел Федьку и Осташу на летнюю половину своей избы, где в углу горницы громоздилась горка кованых невьянских сундуков. Купчиха здесь уже держала на столе горячий самовар.
        Осташа от заморского чая отказался — кто чай пьет, тот отчаивается. Купчиха налила Сысолятину стеклянный стакан в медном подстаканнике и придвинула корзинку со сладкими баранками. Федька сам себе напузырил стакан, да еще и разлил по столу, но быстро стер лужу рукавом.
        — С кем, хозяин, баранками делишься, с тем на том свете свидишься,  — льстиво сказал он.
        — Ну, Федюня,  — поднося к губам блюдце, ласково произнес Сысолятин,  — расскажи про денежки. А ты, Остафий Петрович, говори, верно ли. Рупь двадцать ты, Федюня, пропил в Ревде — на то уговор был. По два рубля сплавщицких Алфер и Остафий Петрович получили. А где еще рупь сорок?
        Федька и вправду отдал Ефимье все деньги, что полагались Алферу, хоть Алфер и не довел межеумок до Илима. Если судно дошло до нужной пристани, доля каждого отдельного сплавщика всегда считалась только по то место, докуда сплавщик вел. Довел Алфер до Чегена — и деньги, значит, ему только за путь от Ревды до Чегена, рубль семьдесят. Сгиб — не сгиб, это не важно. Федька поступил великодушно. Правда, с Осташей он рассчитался, как с бурлаком,  — дал рубль, хотя, по обычаю, должен был заплатить еще тридцать копеек за работу сплавщика от Чегена до Илима, но Осташа решил не торговаться.
        Федька склонился над стаканом, вроде как дул на чай, а сам из-за самовара яростно подмигивал Осташе — мол, не выдай!..
        — Так то с меня в конторе на Старой Шайтанке содрали за спрос!..  — выныривая на глаза Сысолятину, соврал Федька, вытаращившись на купца.  — Ты, хозяин, мне еще три алтына должен — из своих отдавал!..
        — Из своих, значит… — огорчился Сысолятин.
        Федька решительно закивал лохматой головой, подтверждая: да, из кровных, от жены, от деток малых оторванных.
        Сысолятин поставил стакан и, кряхтя, полез из-за стола. Перекрестившись на образ, он пошел вдоль стенки, заходя Федьке за спину — вроде бы, чтоб Федька не увидел, как он деньги отсчитывать будет. «Неужель отдаст, дурак?» — удивился Осташа. Федька пил чай с видом честного человека, которому незачем оглядываться.
        Но Сысолятин — даром, что на бабу походил,  — вдруг сгреб Федьку за шиворот и потащил из-за стола. Лицо у Федьки запрыгало от страха. Федька поперхнулся чаем, но еще успел, цепляясь ногами за лавку, бережно поставить недопитый стакан на стол. Сысолятин уронил лавку и поволок Федьку к выходу. Ошалев, Федька нелепо хватался за стол и стены. Сысолятин ногой открыл дверь и отвесил Федьке такого пинка, от какого Федька кубарем покатился по сеням, а на лестнице загромыхал и застучал, будто упавшая кадушка.
        — Увижу на своем дворе — убью!  — крикнул Сысолятин Федьке вдогонку и захлопнул дверь.
        Пригладив ладонями волосы и бороду, он сокрушенно посмотрел на образ и снова перекрестился.
        — Остатка!..  — вдруг донесся с улицы Федькин крик.  — Скажи ему!.. Вместе ж под Сарафанным погибали!.. Три алтына!..
        Сысолятин засопел, подошел к косящатому окошку и дернул за веревку, пропущенную сквозь раму и привязанную снаружи к ставням. Ставни затворились. В горнице разом сделалось сумрачно. Тотчас в ставни замолотило — это Федька в бессильной ярости кидался комьями грязи. Сысолятин, вздыхая, молча вернулся к столу, снял с самовара крышку и сунул в трубу, к углям лучину. Потом вынул огонек и приткнул лучину в светец, а сам сел на прежнее место.
        — Пей кровь мою!..  — глухо донеслось с улицы.
        — Ну а ты кто будешь, Остафий Петрович?  — спросил Сысолятин, снова наливая чай в блюдечко.
        — По родителю — Переход,  — сказал Осташа.
        Он испытующе глядел на купца. Сысолятин не поднял глаз — значит, знал.
        — Говорят, батька твой барку убил и цареву казну присвоил…
        — Язык не метла, в закут не поставишь.
        — Деньги-то свои ты вон Федьке простил. Знать, хватает?
        — И ты Федьке пропой простил.
        Сысолятин нагнул голову и стал чесать щеку, наконец-то подняв глаза на Осташу.
        — Федька — питух, не вор. Пропитого не жаль. То от нас, грешных, вместо милостыни. А украденного всегда жаль.
        — Что ж, я пойду тогда,  — зло сказал Осташа, забирая с лавки шапку.
        — Не ерепенься,  — осадил его Сысолятин.  — Коли я тебя за вора держал бы, разве ж позвал бы тогда к себе? Живем среди людей, судим по людскому мненью… Ты, значит, от бати навык перенял?
        — От кого ж еще?  — Осташа пожал плечами.  — Батя ни одну барку не убил, даже последнюю, которая за Разбойником затонула. Я ее уже продал на Усть-Койвинский кордон — за полную цену, только с вычетом на починку и перегон.
        — А сейчас под Кононом Шелегиным ходишь?
        — Под богом,  — хмуро ответил Осташа.
        — Молодец,  — одобрил Сысолятин.  — Это хорошо… Мне Кононовы подручники в сплавщиках не нужны — утопят товар. Конон меня не любит.
        — Кого он любит-то?  — буркнул Осташа.
        Сысолятин допил чай и поставил стакан верх дном в блюдце — чтобы бесы в порожнюю посудину не нагадили.
        — Пойдешь ко мне вместо Алфера весной на уговор?
        Осташа почувствовал, как бледнеет. Сердце тошнотворно торкнулось в горло.
        — А чем я тебе приглянулся?  — хрипло спросил он.
        — Голова у тебя устроена по-купечески. За себя говоришь, не обществом. Я народу не верю. Народ Пугачу кланялся. А вот человеку я поверю, если его корысть увижу. Твоя корысть — на виду. Я не о деньге говорю, сам понимаешь.
        Осташа кивнул — получилось как-то судорожно.
        — Весной-то что будет? Полубарок, коломенка?  — спросил он, словно хотел оттянуть окончательный ответ, словно все эти недели и не ждал, замирая: когда ж его позовут в сплавщики?
        — После Ирбита меньше, чем барка, у меня и не бывает. Чай не пряниками вразнос торгую… Но учти: коли со мной на весенний сплав подряжаешься — всем остальным отлуп. Уговор дороже денег. По рукам, сплавщик?
        — По рукам,  — решительно согласился Осташа.  — А точно, что у самого-то не отменится чего?
        — Коли светопреставленья до весны не случится — так ничего не отменится. Слово.

        НА ВЕСЕЛЫЕ ГОРЫ

        Ефимья Гилёва в Илиме встретила своего сродственника — местного лесовозчика Агафонку Юдина по прозвищу Бубенец. Агафон уболтал Осташу довезти его с Ефимьей на шитике до Сулёма — всего ведь четыре версты. Осташа довез, и пришлось идти к Гилёвым на поминки по Алферу. Идти ему не хотелось, но Бубенец трещал за всех — и за Ефимью, почерневшую от горя, и за Осташу, угрюмо молчавшего о своей вине. И по словам Агафона, все получалось ясно и убедительно: напал разбойник и убил сплавщика. Чего тут не понять? Бывает такое.
        Осташа и сам чуть в это не поверил. Но он поднимал глаза на погасшую Ефимью, мертво сидевшую за поминальным столом, и злость смывала с памяти всю склизь трусливых придумок. Ни при чем тут разбойники… Это за него Алфера убили. А в чем он виноват?! Не он же Алфера убивал!.. Это Чупря ударил прикладом. Это мурзинские шатуги перепутали, кого надо привести к Чупре. Это пьяные бурлаки посадили межеумок на мель. Это сам Алфер предался Конону и стал истяжельцем — за то и поплатился. И Осташа не хотел мучиться этой виной, хотя и жалко было Алферку.
        Вечером Бубенец выпросил у богатых Гилёвых лошадь с телегой, чтобы наутро поехать в скиты на Веселые горы, и Осташа понял, что все не зря, что бог его ведет неисповедимым путем и что ему дорога — туда же.
        — Тебе в скиты почто?  — спросил Осташа Бубенца, когда они укладывались спать на сеновале.
        — Слух прошел, что явился туда учитель из Выговской киновии, принес полный список «Винограда российского» и новые Поморские Ответы,  — охотно пояснил Агафон, подгребая сено под голову.  — Читать будут, перетолк будет с прениями. Охота послушать умных людей. У нас поморского толка ходоки редко бывают. А этот к самому Мирону Галанину направляется. В чем-то там Мирон Иванович с Повенцом и Керженцем разошелся.
        — Ты, что ли, староста какой? Книжник? Учитель?..
        — Рад бы в рай, да грехи не пускают,  — хихикнул Агафон.  — Я, понимаешь, ученость люблю, знать все люблю. Надо мне. Из учителей там старец Гермон и старец Павел говорить станут, а от уставщиков — Евстигней Петров с Невьянска и Калистрат Крицын с Ревды. Эти много скажут полезного, а я послушаю.
        «Калистрат?..» — подумал Осташа. Если Калистрат и старец Гермон — точно, значит, в истяжлецах дело… Все на них сводится: и надменность Конона Шелегина, и скорбь Алфера под Нижним Зайчиком, и крестики Яшки-Фармазона, который тоже при скитах подвизается… Но дело даже не в том. В пути Осташа все вспоминал слова Конона, вроде впустую сказанные — да не в пустую, оказывается. «Разве Чусовую заколдуешь?» — крикнул тогда, в Ревде, Осташа. «Все можно»,  — усмехнулся Конон. И вправду. Там, перед Сарафанным бойцом…
        …Рано утром, пока еще и хозяйка не встала, Осташа и Агафон уже выехали из Сулёма по Старой Шайтанской дороге. Осташа дремал, лежа в телеге под рогожей. И шитик, и штуцер, и Яшкину грамоту с родильными крестиками он оставил у Гилёвых, не усомнившись в честности хозяев. Агафон, держа вожжи, бодро шагал по грязи на обочине и болтал обо всем, что видел. Дорога тянулась по протяжным увалам то через лес, то через перелесья, кое-где распаханные, а кое-где оставленные на покос. Где были покосы, там уже дымили костры и мелькали в травах светлые рубахи косцов. Тусклое небо было затянуто мелкой дрожью облаков, только на севере облака набрякли угрюмым сумраком — понизу их обдало, словно темной водой, мрачным отсветом Веселых гор. Как-то по-особому ярко в сизой дали на взгорьях зеленели леса, отмытые дождями.
        — А ты, Агафон, чего от сенокоса убежал? Или тебе коней кормить не надо?  — лениво спросил Осташа.
        — Я возчик не из бедных, меня сызмальства домовой мохнатой лапой по пузу гладил. Сена накосить я батраков нанял. А сам вот душу потешу умным словом. Моя работа зимой придет.
        — А чего тебе эти перетолки? Разве что поймешь, когда по книгам лупить начнут?
        — Когда поймешь, когда и нет. Вообще интерес у меня. Не все ж коню под хвост смотреть. Ты вот сплавом душу правишь, а я беседой учительной.
        — Так мне на сплаве все ясно.
        — Чего ясно-то? Почему вода бежит, откуда скалы взялись, отчего одному человеку удача, а другому — беда? Ничего тебе не ясно. А ведь все равно ходишь, смотришь, слушаешь.
        Осташа недоверчиво покосился вокруг, удивленный мнением Бубенца.
        — Все одно не пойму я тебя. Коли смысл не по уму, чего уши топорщить?
        — Не знаю чего,  — хмыкнул Бубенец.  — Нравится мне. Может, пригодится, может, нет. Не важно. Сам лад на дело настраивает. Послушаешь, и вроде как все не зря, все по-хитрому в мире устроено. Уваженье от этого и к себе, и к делу своему… Да ко всему. Я даже бабу свою после перетолка месяц, наверное, не бью, честное слово.
        Осташа и Бубенец дружно посмеялись.
        — А башка не распухнет?
        Бубенец поднял шапку и погладил себя по плеши, кругло торчащей из волос. Голова его напоминала усатый и бородатый огурец.
        — Не распухнет, крепкая. Да сейчас-то чего? Сейчас так, учителя небольшие. Вот когда бы сам Мирон Иванович…
        — Слышь, Агафон, а ты видал Мирона-то Галанина?
        — И видал, и слыхал,  — гордо подтвердил Бубенец.
        — А кто он такой, Мирон этот? С чего ему почет?
        — Почет ему с того, что он учитель наш, собиратель толков. А учителем он потому стал, что воспреемник самого Аввакума…
        — Ему что, господь полтора века отмерил?  — не поверил Осташа.
        — Ну, уж не напрямую же, конечно, воспреемник… Аввакум еще в Пустозерском срубе завещал дело свое продолжить беглому тюменскому попу Доментиану. Доментиан с Печоры вырвался. На Кондинской заимке на Исети старец Авраамий его постриг в монахи под именем Даниила. Доментиан Авраамию завет Аввакумов передал. Потом он, Доментиан-то, гарь устроил на речке Березовке, сотни душ в огненную купель окунул и сам сгорел… Авраамий же, Венгерский прозвищем, был инок монастыря на Конде-реке. Там он сдружился с другим учителем — строителем Иванищем Кондинским. Авраамий и в Москву ездил бить челом о монастырских нуждах, и в Тобольске лаялся за старую веру, за что его в Туруханский край сослали. Оттуда вернулся — жил по разным монастырям, заимки ставил. Власти ловили его, да народ скрывал или отбивал. Авраамий с Иванищем прильнули к бывшему стрельцу Федьке Иноземцеву в Уткинской Слободе. И там смута началась, когда отказались они по никонианскому обряду крест на царство Петру с Иваном целовать. За смутой — опять гарь. Авраамий-то с Иванищем гарей не жаловали, даже к Аввакуму человека посылали, чтобы тот гарь
отсрочил, да Аввакум уже сам сгорел. На Уткинской гари боле сотни душ пылало… После нее Иванище с Авраамием и бежали на Ирюм, где на Бахметьевских болотах на островах положили начало своей пустыни. Иванище там и дни свои скончал. Авраамий же продолжал учить по древней Палее. Какая-то женка стрелецкая, Ненилка прозвищем, под пыткой указала на Ирюмские болота. Тюменский воевода туда солдат послал. Взяли Авраамия, привезли в Тобольск, хотели запытать в подвалах, а потом тайно загрести мертвое тело за городом без погребального напутствия. Авраамию помог монастырский служка, и старец бежал. Вернулся на Ирюм да умер, завещав похоронить себя на острове в болотах, который мы Авраамиевым и зовем. Перед смертью книги учительные и завет передал иноку Тарасию. Тарасий же дело продолжил. Когда в двадцать втором году царь Петр повелел присягу приносить царю безымянному, в Таре и в других крепостях со слободами опять бунт начался. Тарасий от розысков снова на Авраамиевом острове прятался. А затем на соборе благословил вятского беглого попа Семена Ключарева завет нести. В середине века сего тобольский митрополит
Сильвестр люто взялся за нашу веру и сумел изловить Семена с сотоварищем его Гаврилой Морокой. Но Семен уже завет Мирону Галанину передал.
        — Ну и память у тебя,  — восхищенно сказал Осташа, слушавший Агафона очень внимательно. Он даже приподнялся в телеге на локте и сдвинул шапку на затылок, чтобы уши не закрывала.
        — Ну дак,  — гордо хмыкнул Агафон.  — Чего проку узнавать, если не помнить?
        — Ниточка-то длинная от Аввакума до Мирона Галанина…
        — И что из того? Благодать — не медный пятак, от человека к человеку переходит и не истирается.
        — А Мирон-то сам — кто он?  — напомнил Осташа.
        — А Мирон Иванович ирюмским крестьянином был. К вере ревность большую имел, за то и доверил ему завет Семен Ключарев. Мирон на Авраамиевом острове написал «Историю про древнее благочестие». Народ к нему на чтения ходил. Как царевы нюхачи закружили по Дальним Кармакам, Мирон стал людишек причащать перед новой гарью. Но сожечься не успели — солдаты всех похватали чуть ли не с огневищами в руках. Мирона Иваныча сначала в Тюмень услали, потом, как положено, в Тобольские казематы. Четыре года он в горе без солнца сидел. Затем перевели его в Екатеринбург, посадили в заречный тын с колодниками. Затем отправили на смертные работы в Мраморское на гранильную фабрику. Там Мирона Иваныча уже чусовские жители подкармливали, оттого он и пристален так к нашей жизни. Пятнадцать лет он на каторге провел; не умер — дак отпустили. Он на Ирюм и ушел обратно, на Авраамиев остров.
        — А ты-то его где видел?
        — В прошлом году ездил на большой собор в Невьянск. Там злые перетолки были, злые. Вот там и видел. Про себя Мирон Иваныч сам рассказывал, а про Авраамия читал учительную книгу свою самописную — «Рукопись о древних отцах». Я ее потом выпросил на ночь и списал себе. Хочешь, дам прочесть?
        Настоящих книг Осташа читал всего-то две, и обе под батиным присмотром. Хотелось, конечно, Мироновы сочинения прочесть, но боязно было на себя ответственность брать.
        — Придет время, и попрошу тебя,  — согласился Осташа.  — Ты только не забудь… А-а, да ты ж у нас все помнишь!
        Агафон важно кивнул.
        — Вся премудрость в книгах,  — наставительно заметил он.  — Народ-то помнит не дело, а одну только байку о деле. Вот мы с тобой за Большими Галашками будем горочку малую проезжать… Под ней схоронен Галаня, который деревню-то и основал. К Галане под бок подселились уже Кадниковы, да Кузнецовы, да Баклыковы; их корень и сейчас здесь. Вот этот Галаня смастерил из береста крылья, залез на кедр и сиганул. Ногу сломал, понятно. Пока лежал, Кузнецовы ему избу подпалили: дескать, Галаня с чертом связался. Галаня обиделся, ушел на лыжах в Невьянск и с ногой хромой замерз у того пригорка. Это байка. И по ней не узнаешь главного: с чего Галаня решил летать научиться? Чего ему надо-то было? На облаках хлеб не сеют, не жнут. Вот об этом только в книгах и можно узнать. А байка что? Тьфу.
        — Чего ж тут непонятного?  — удивился Осташа.  — Все понятно, зачем крылья человеку…
        — Тебе понятно, а мне, дураку, нет,  — обидчиво сказал Агафон.
        Осташа задумался и вздохнул с сожалением:
        — Хорошо тебе… Ты узнал — и поверил. А как мне быть, когда поверил — а узнать не можешь?

        ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ

        Осташа думал, что скит — это что-то дикое и тайное, вроде берлоги. Но под еловой тушей Поперечной горы он увидел здоровую истоптанную поляну, на которой сбился целый табор. Правда, шума не было. Дымили костры; на самом большом, возле которого толклись бабы в черных платках, в общем котле готовился обед. Кругом стояли телеги, торчали балаганы, два пастуха собирали лошадей в табун, чтобы гнать на выпас у речки Егоровой Каменки.
        Перетолк, похоже, уже начался. Агафон торопливо принялся распрягать свою конягу, а Осташа отправился посмотреть на людей. Вдруг мелькнет Яшка Гусев?
        — Старец-то Павел в той домушке живет?  — спросил Осташа у незнакомого мужика, мазавшего дегтем ступицу снятого колеса, и добавил на всякий случай: — Бог в помощь…
        Мужик хмуро оглядел Осташу, покосился на кривую и замшелую избу возле ближайшей сосны и нехотя ответил:
        — Там послушники живут, что при старце, а старец — в келье на склоне. Отсюда не видать.
        — Никак ехать собрался?  — неловко улыбаясь, спросил Осташа снова.  — А на перетолк-то не пошел?..
        — Хочешь, так иди,  — буркнул мужик.  — Я сюда попрощаться приезжал… Тебе чего надо, парень?
        Осташа знал, что «попрощаться» — значит поклониться тайным могилам здешних старцев, коих по Веселым горам было до сотни.
        — Человека ищу. Яшку Фармазона. Может, слышал про такого?
        — Фармазонов у нас не бывает. Это барский толк, не наш.
        — То прозвище пустое…
        — А ты кто, царицын доглядчик?
        — Чего, и спросить нельзя?  — обозлился Осташа.
        — И без тебя на Чусовой расспросчиков по пятку на каждый омут. Гуляй давай.
        Осташе, конечно, хотелось смазать по шапке недоверчивому кержаку, но он развернулся и пошагал по утоптанной тропе наверх.
        Поперечная гора сама вползала по отрогу на Белую гору, но на полпути остановилась и осела. Верхушка ее была зачищена от леса, который пошел на рудничные нужды. Вход в обвалившийся рудник старец и приспособил под скит. Сейчас перед срубом кельи, торчащим из склона, шелком зеленел луг, чисто промытый дождями. В густом и высоком кипрее у жердяной изгороди стояла одинокая старушка. Подперев щеку ладошкой, она смотрела на келью.
        — Старца ждешь, бабушка?  — спросил Осташа.
        — Любуюсь, внучок,  — пропела старушка.  — Умиленье-то какое божье… Давеча поутру видела, как старец-то Павел после молитвы утренней вышел на порожек, а к нему из лесу две косули пришли, и он их с ручки кормил, а они ему головками так кивали, кивали.  — Старушка и сама закивала.  — Старец-то седенький-седенький, и глаза у него такие ласковые, и говорит-то тихонечко…
        Осташа потоптался рядом со старушкой, которая не отрывала взгляда от кельи, и пошел дальше. Он обогнул вершину Поперечной горы, и перед ним, как выдох полной грудью, во все стороны раскатились сизые влажные дали. Весь окоем вокруг расплескался покатыми лесными вершинами: за Белой горой прятались Голая гора, Чауж, Палачова гора, под которой спал старец Иова, Карасьи горы и Баклушины. По левую руку качались Шульпиха с Вахромихой и Красный Столб. Направо отшатнулись Юрьев Камень с Приказчицей и совсем уж далекая Негасимая гора. Внизу тускло блестел широкий и какой-то непривычно плоский Черноисточинский пруд; на его берегу чернели крохотные былинки труб Черноисточинского завода. Над прудом и Поперечной горой в небе протянулись полосы низких облаков, будто облака скатились с Белой горы, разматываясь как свитки, но остановились, наткнувшись на громаду Старика-камня, окруженную угорами пониже — Кулигой, Боровой, Зольниками, Билимбаем, Сухарной горой и Сутуком.
        На этой стороне горы и собрался народ. Здесь был поставлен большой навес на столбах, будто над артельным столом, но стола не было. Под навесом шли раскольничьи перетолки — если, конечно, наставники допускали к ним простой народ. Сейчас — допустили. С полсотни кержаков полукругом сидели на скамьях и просто на земле перед двумя учительскими престолами. Десятка два мужиков и баб, которым не хватило места, стояли за спинами сидящих. Осташа подошел и тихонько прислонился к столбу навеса, оглядываясь.
        На левом престоле восседал здоровенный, сивый от седины раскольник из чусовлян. На правом престоле на самом краешке приютился пришлый старичок, лысенький и остроглазый. За его спиной стоял третий старец, с высоким лбом, криво перепаханным глубокими морщинами. Среди слушателей на почетном месте торчал с непокрытой головой Калистрат Крицын. Осташа с удивлением узнал в его соседях и некоторых известных сплавщиков — Онисима Иваныча Колупанова с Плешаковки, Созонта Базина по прозвищу Семь Сундуков и Довлата Халдина из Демидовской Шайтанки, Овсея Гилёва из Сулема, приходившегося погибшему Алферке двоюродным дядькой, Гришку Гуляева из Треки, Гордея Прокляненыша из Успенки. Среди сплавщиков сидел и Колыван Бугрин — Осташа сразу выцепил его взглядом.
        — Слышь, дядя, а на престолах кто?  — шепотом спросил Осташа у стоящего рядом мужика.
        — На левом старец Гермон, справа — старец Калиник с Выга и наш веселогорский старец Павел, они оба заедино… — А о чем речь?
        — О разлучении души с телом.
        Осташа даже обомлел. Это ли главный-то вопрос на сплаве?.. На полом вешняке мельницы молотят! Ну и старцы!.. Не зря батя говорил: все эти перетолки — сутолока речей и заумь разуму.
        — И о чем договорились старцы? Сколькими гвоздями душа к плоти приколочена?  — насмешливо спросил Осташа у соседа.
        Мужик сердито дернул бородой и не ответил. А выговский старец Калиник, словно услышав Осташу, говорил кержакам, наставительно подняв палец:
        — …и апостол Павел в послании к Тимофею о том же нам рек: «Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые польстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням»!
        «Воистину басни»,  — согласился Осташа, заметив в стороне девку. Девка, видать, была с отцом, стояла поодаль, плотно закутав голову в платок. Но Осташа все равно разглядел в тени платка веселые смородиновые глаза, словно мохнатые от густых ресниц, и свежие, яркие губки. Чем-то она вдруг напомнила Осташе Неждану Колыванову, хотя была поменьше ростом, да и побойчее вроде бы. Весь интерес у Осташи тотчас обратился на девку, хотя и перетолк Осташа продолжал слушать внимательно.
        — Макарий Великий говорит: «Когда человеческая душа выходит из тела, совершается некое великое таинство, ибо если она виновна в грехах, то приходят полчища демонов, злые ангелы и темные силы, берут сию душу и увлекают ее на свою сторону»,  — гудел у престола старец Павел.  — И великое таинство — не человечье дело. Коли пастырской благодатью в канон не облечено — нет у людей на то сил, и все тут.
        — Что значит — душу с телом разженить?  — дребезжал выговский посланец Калиник.  — Вы вспомяните «Слово об исходе души» святого Кирилла Александрийского. Как учитель исход души толкует? Одним смыслом толкует — смерть! Иного нам не заповедано!
        — Ну, братия?..  — будто подталкивал народ к спору старец Гермон и с прищуром глядел на сидевших вокруг.
        — Ежели душа во сне покидает человека, то человек волен отпускать свою душу, как волен засыпать,  — не подымая глаз, сказал вдруг Колыван словно через силу, словно бы не свою мысль.  — Тело без души все равно не мертвое тело, а со Святым Духом, которым вдохновлены и душа, и плоть…
        — Что притчи говорят, святые предания?  — громко спросил Калистрат, явно гордясь своей ученостью.  — У преподобного Василия Нового были ученики Григорий и Феодора. Феодора умерла, и во сне Григорий услышал ее рассказ о смерти. Утром при благословении преподобный Василий спросил Григория: «Где ты был в ночь сию?» Григорий отвечал: «Спал на одре своем». Старец сказал: «Знаю, телом почивал на одре, а душой был в другом месте». Значит, душа Григория, сокрушась в соболезновании, летала на встречу с душой Феодоры. Плоть же без души жива оставалась.
        — Говори, народ, толк общий,  — кивнул собравшимся Гермон.
        — У грешников ангелы душу сквозь ребра вынимают,  — неуверенно сказал мужик с рябым и глупым лицом.
        Перетолк молчал. Рябой снял шапку и напоказ перекрестился.
        — В Прологе на первый день июля в повести святого Нила говорится: «Душа человека посреди есть Ангела и беса. И Ангел ибо влагает, и показует, и учит, еще к добродетелям; бес же влагает, еще суть греха. Душа власть имеет, еще последовать ему же любо хочет или Ангелу, или бесу»,  — добавил и кто-то из сплавщиков.  — Власть имеет — вот как сказано! Душа сама движеться может, куда человек ее направит!
        — Коли кто мается на одре, а помереть не может, просит доску в потолке вынуть да угол крыши разобрать,  — рассудительно сказал другой сплавщик.  — Значит, с разумом, сам душу свою отсылает…
        Старцы Калиник и Павел молчали, раздумывая. Осташа покосился на черноглазую девку. Та заметила, но сделала вид, что не замечает, крепче взявшись руками за кончики платка.
        — Есть молитвенный «Чин на разлучение души от тела, егда человек долго страждет»,  — услышал Осташа негромкий голос Бубенца, тоже нашедшего чего сказать.  — Люди сами просят разлучить душу с телом, то есть по своей воле отправляют душу вовне…
        — Бесы и волхвы тоже могут совершать много дивного. Попомните: черт смущает, бес подстрекает, дьявол нудит, сатана творит лживые чудеса. Лукавый может и душу выпускать на волю, с его-то наущенья Аендорская волшебница вызвала Саулу тень умершего Самуила,  — угрюмо сказал старец Павел.  — Но в ветхозаветные времена подобное каралось смертью.
        — Я уж говорил тебе, отче,  — старец Гермон повернулся к Павлу,  — чтобы ты не путал душу умершего с истяженной душой живого… У мертвого душа никакой воли не имеет. Ну, Калистрат свет Назарыч…
        — В притче о богаче и Лазаре просит богач Авраама послать Лазаря к своим братьям,  — заговорил Калистрат, польщенный приглашением.  — Ежели мертвая душа богача волю имела, то не просила бы, верно? А истяженная душа живого человека воли не теряет и силу имеет волю эту исполнить, потому как Святой Дух воедино объемлет и плоть, и душу, из нее истяженную.
        — Помогай, отче,  — проворчал Павел Калинику.
        — Какова ж воля у истяженной души, коли сам Иоанн Златоуст сказал: «Невозможно блуждать душе, уже отделившейся от тела»,  — произнес Калиник и поджал губы, чуя слабость своих слов.
        — То сказано о душе мертвого человека, сам понимаешь,  — насмешливо возразил Гермон.  — Народ согласен?
        — Тот же Златоуст о дьяволе говорит: «Он прельщает и соблазняет нерадивых, однако ж не удерживает насильно и не принуждает»,  — подтвердили из толпы.  — Значит, душа живого человека имеет волю отжениться от дьявола. И коли ты от дьявола отженился и душу истяжаешь — это дело богу терпимое.
        Гермон довольно закинул ногу на ногу, протянул руки и на колене сцепил пальцы в замок, чуть подрагивая носком добротного сапога. Мужик, стоявший рядом с Осташей, сердито буркнул:
        — Беса качает наш праведник-то…
        — Святой Василий Великий говорит: «Прийдет угрюмый Ангел, насильно поведет и повлечет душу твою, связанную грехами, часто обращающуюся к тому, что оставляет здесь, и рыдающую безгласно; потому что уже сомкнулось орудие плача»,  — опять влез Калистрат.  — О чем та речь? О том, что хоть и во грехе, душа сама по своей воле бесу не дастся! Насильно ее Ангел угрюмый уводит! А грехи истяжельческие наши старцы отмаливают, и справедливостью дел толка нашего ковчежец добра против ковчежца зла переполняется.
        — Да не знаю я толка истяжельческого!  — вдруг вырвалось у Калиника, повернувшегося к Калистрату.  — Знаю ересь истяжельческую! Из того, что Мирон Галанин ее толком признал, она толком не стала! Он хоть само душегубство толком пусть признает, но ничто не толк, если не соборно!
        — А Невьянский собор?  — тотчас напомнил Гермон.
        — Как там дело сложилось — сам знаешь!  — запальчиво отрезал Калиник.  — Криком изба не рубится!
        — Ну, о том с отцом Мироном и спорь, не с нами,  — усмехнулся Гермон, растопырил ноги и уперся руками в колени, словно пристраивал руки покрепче, вроде как драки не хотел.
        Осташа снова посмотрел на черноглазенькую. Девка и сама косилась на Осташу. Неожиданно пойманная на ответном взгляде, она смутилась и отвернулась.
        Старец Павел тоже опустил руки, непокорно покачал головой и тихо, но веско произнес:
        — Бесовство.
        Толпа слушавших недовольно загомонила. Кто-то из мужиков сдергивал шапку в бессильном негодовании, а Колыван почему-то вдруг нахлобучил ее, словно прятался. Мужик, что стоял рядом с Осташей, удовлетворенно хмыкнул.
        — Какое ж бесовство?  — Калистрат даже поднялся на ноги.  — Блаженный Иоанн Милостивый говорил: «Когда душа выйдет из тела и начнет восходить к небу, ее встречают бесы и подвергают многим истязаниям. Во время шествия души святые Ангелы не могут помочь ей, помогают ей единственно покаяние, добрые дела, а более всего милостыня». Мало ли у истяжельческого толка добрых дел, чтобы душу сохранить и отогнать мрачных муринов, ефиопов и бесов-мытоимцев?
        Подтверждением Калистрату был общий гул одобрения.
        — В четвертом слове Исайи Отшельника сказано: «Когда душа выйдет из тела, ей сопутствуют Ангелы,  — заговорил и еще кто-то из сплавщиков.  — Навстречу ей выходят темные силы, желая чем-нибудь удержать ее; в то время не Ангелы противоборствуют врагам, но дела, совершенные душой, ограждают и охраняют от грехов, не допуская им прикоснуться к ней». Душа по благости дел ее и без телесной оболочки недоступна дьяволу.
        — Ангел-хранитель всегда при душе,  — поддакнули из толпы.
        — Да поможет ли он, когда раскроют свитки и прочтут хартии, где жизнь человеческая описана?  — гневно спросил Павел.
        — Даже никонианцы в молебном каноне ко Господу и Пресвятой Богородице на разлучение души с телом поют тропарь: «Горького мытарств начальника миродержателя отжени далече от меня»! Неужто древлеправославной веры люди сатане доступнее?
        Осташу удивило, с какой угрюмой надеждой Колыван глядит на каждого говорящего.
        — Главная проверка — произнесение имени Иисуса,  — громко сказал Гермон.  — Кто из сплавщиков святого имени боится, а? Выйди сюда!
        Пространство перед престолами оставалось пустым.
        — Крест — бесам язва!  — крикнули из толпы.
        — Сказано: «Пиявки облипают тело живое и сосут из него живую кровь; но если обдать тело соленою водою, то пиявки тотчас отпадут. Так и Господь осолил естество наше солью благодати Святого Духа, и бесы все должны были отскочить от него, пораженные»,  — победно произнес Гермон.  — А естество — и плоть, и душа. Есть небось среди наших и корыстолюбцы, и греховодники — но толк тут ни при чем!
        — Если б от толка вашего только благодать на души снисходила — другой бы разговор был,  — упрямо возразил Калиник, хоть и подавленный, но не сдавшийся.  — Но ведь старосты ваши мзду с того имеют!..
        — Мзда на скиты идет!  — сразу гневно перебил Гермон.  — А какие скиты на Руси своим хлебом живут — покажи?
        — Скиты подаяниями и дарами живут, а в вашем толке на скиты — подать! И то — тлетворно, а потому и дело само тлетворным становится.  — Осташа понимал, что старцу Калинику нечего сказать, а потому старец бил по уже мирской сути дела, не по вере, которую опровергнуть не смог.  — Зло само себя плодит, его сеять и жать не надо! Оно с малого зерна великим снопом прирастет! Святой Андрей, Христа ради юродивый, притчу рассказывал об иноке из Царьграда, многими добродетелями украшенном, но сребролюбивом. За душу инока того спорили Ангел и бес, и бес доказал, что инок этот есть язычник, потому что поклоняется золотому тельцу. И никакие добродетели не спасли душу инока, увлеченную в пекло! Так и ваши учителя, что имеют в каплицах рядом с образами аксамиты, Маргариты и скрыни пенязи, тельцу поклоняются, а потому язычники, и требы ваши — языческие, и обряд — языческое заклинанье!
        — Григорий Богослов определял: «Заклинание есть изгнание демонов»,  — сразу спокойно возразил Гермон.  — А святой Иустин Мученик говорил: «Всякий демон побеждается и покоряется через заклинание именем Сына Божия».
        Осташа тотчас вспомнил, как перед Сарафанным бойцом читал «Лодью несгубимую», сплавщицкий заговор. По именам, по делу — конечно, господь его выручал. Но было в образе этого чуда что-то бесовское, было: Осташа это чувствовал, будто в темном амбаре слышал кошку, а поймать не мог.
        Старец Калиник долго молчал — похоже, огорчался поражением. Насупленный Павел отвернулся, бездумно оправляя за поясок выбившуюся рубаху.
        — Апостол Павел кесалонцам завещал не спешить колебаться умом и не смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания,  — расслабленно и тихо сказал Калиник.  — Он говорил: «Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели… ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь…»
        Осташа в который раз глянул на черноглазую. Поджав губки, чтобы не улыбаться, девка таращила на него озорные глазенки. Осташа ухмыльнулся и чуть заметно кивнул головой в сторону опушки: мол, прогуляемся потом, красавица?.. У девки на щечках появились ямочки.
        — И кто ж таков взят был?  — выкрикнули из народа.
        — Да кто… Петр Федорович, царь наш по праву, что даровал волю, крест и бороду… Которого вы, еретики-истяжельцы, Пугачом зовете и ургаланом языческим считаете!  — неожиданно гневно закончил Калиник.
        В толпе опять начался ропот, и вдруг закричал мужик, стоявший рядом с Осташей:
        — Да срам слушать то!.. Кого Пугачом не поверь, все словоблуды! Какой царь, какой праведник!.. Праведника в безвестности ищите! Он ведь не на виду, не на горе из мертвецов сидит!.. Тьфу!
        Мужик в досаде плюнул, развернулся и пошагал прочь от перетолка, который разом возмущенно загомонил.
        — Ну, Корнила Нелюбин у нас всегда наособицу,  — хмыкнул Калистрат так, чтобы все слышали.
        — Потому как один он умный среди всех нас, дураков,  — зло объявил старец Павел, натягивая на широкие худые плечи армяк и собираясь уходить.  — Отцы наши в расседины земные укрывались веру спасать, а мы в куплях житейских погрязли вместо спасения…
        — Чусовая, отче, сама как расседина земная!  — вслед ему крикнул старец Гермон.
        Осташа не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на черноглазенькую. Девка смутилась, совсем закрыла кулачками лицо и только чуть заметно качнула головой: «Ладно, увидимся на опушке…» У Осташи сама собой развернулась грудь, но вдруг в душу ему словно холодной водой плеснули — это Колыван глядел на него сквозь толпу. Сначала Осташа подумал, что Колыван глядит на уходящего Корнилу. Однако нет: Колыван глядел именно на него. «А что сказали?..  — забеспокоился Осташа.  — Что сказали-то, чтоб до меня и до Колывана обоих касалось?..»
        — И далее апостол как про вас говорит, про учителя вашего, коего вы от мира скрываете… — все гундел в общем гаме Калиник, которого уже никто не слушал,  — коему учителю он грядущее предвещет: «И тогда откроется беззаконник, которого Господь Иисус убьет духом уст Своих и истребит явлением пришествия Своего, того, которого пришествие, по действию сатаны, будет со всякой силою и знамениями и чудесами ложными, и со всяким неправедным обольщением погибающих за то, что они не приняли любви истины для своего спасения»!..

        ОТЧИТКА

        Толпа на поляне раздвинулась кольцом, оставив прозор для отчитчика. Здесь уже стояла старушка во всем черном, держала в руках чашку со святой водой и лохматую кисть-кропило. Мрачный, обиженный отец Калиник молча принял поданную Гермоном большую темную икону, поцеловал ее, накинул полотенцем и двинулся к толпе. Он занял свое место и перекрестил народ.
        Осташа покрутил головой — черноглазенькой не было. «В лесок отошла?..» — с надеждой подумал он и начал потихоньку пятиться от толпы. Люди стояли спиной к Осташе, слушали Калиника, громко читавшего канон. Осташа юркнул за елку.
        Хорошо было бы полюбиться с девкой, чтоб шустрая и веселая была, как Фиска, и при том обликом на Неждану Колыванову смахивала. Сейчас, днем, конечно, не полюбишься, а поцеловаться, уговориться — можно. В темном ельнике среди подлеска трудно было что-либо найти сразу. Осташа пошнырял вдоль опушки, забежал в чащу поглубже, но черноглазенькой не увидел. Подумал и тихонько позвал: «Э-эй, красавица!..» Ответа не было. Осташа постоял, озадаченный, и вдруг услышал с поляны дикий, совсем нечеловеческий вопль.
        Забыв о черноглазенькой, он вылетел из леса. Толпа посреди поляны отшатнулась от кого-то, кто корчился на земле. Осташа протолкался поближе и увидел какую-то девку, корявую и кряжистую, что стояла на карачках в пожухлой траве. Она громко, по-мужицки хрипела. Калиник издалека перекрестил ее, и девка снова истошно завопила. Ее начало колотить так, что затряслась голова и сбился платок, опростав нечесаные космы.
        — Припадочная, что ль?  — спросил Осташа у соседей.
        — Кликуша…
        Осташа поднял взгляд и тотчас наткнулся на глаза своей черноглазенькой. Только теперь эти глаза были пустые и мрачные, а лицо девчонки как-то обвисло, постарело, и в нем проступили какие-то жуткие, собачьи черты. Под руки девчонку держали мужик и баба — оба бледные и мокрые от пота.
        — Я к нему не пойду,  — сказала девчонка совсем не своим, не девичьим голосом, скрипучим и глухим.
        — Пойдем, пойдем, Манечка… — сдавленно бормотал мужик, подталкивая девчонку вперед.
        Осташа глянул туда, куда смотрела девчонка. Там перед толпой старец Калиник поднимал икону, прикрытую полотенцем.
        — На колени опустите,  — издалека сипло велел он. Черноглазенькая вдруг начала вырываться, поскуливая сквозь зубы, а мужик — видно, отец — все бормотал:
        — Давай, доча, на коленки, давай, надо… Держи ее, старая!..
        Он неловко пнул девчонку сзади по ногам, и девчонка сама как подрубленная упала на колени рядом с рослой девкой-кликушей. Калиник медленно приблизился и резко сорвал с иконы покров, выставил икону девкам напоказ. И кликуша снова завопила, утыкаясь головой в землю, чтобы не видеть образа, а черноглазая завизжала, заверещала и попятилась, толкнувшись задом в ноги толпы. Народ вокруг охнул и закрестился.
        — Кропило с чашей, живо!  — крикнул Калиник, держа девок под иконой, как под дулом ружья.
        К старцу уже спешили два мужика из скитских послушников, один — с чашей святой воды, другой — с кропилом.
        Калиник одной рукой прижал икону к боку, а другой схватил кисть, обмакнул в чашу и махнул на девок. Девки завизжали, как в бане, когда на раскаленную каменку случайно опрокидывают полный ковш. Калиник брызгал на девок снова и снова, подаваясь вперед при каждом взмахе, словно он что-то бросал. С утробным ревом девка на карачках принялась вилять всем телом, как собака, а черноглазенькую вдруг стало выгибать коромыслом, точно ее ломало пополам. И обе залаяли.
        — Ув-в!.. Ув-в!.. Ув-в!  — гулко брехала с карачек одна.
        — Аф!.. Аф!.. Аф!..  — тявкала, извиваясь, другая. Ужас прошелестел по толпе.
        — Бесы говорят!..
        Осташа, потрясенный, замотал головой, отступая назад, и воистину услышал сам: «По!.. што!.. при!.. шел!..» — с карачек, и тоненько в ответ: «Про!.. ве!.. ли!..» Потом: «И!.. зы!.. дешь!..» — «Воз!.. вер!.. нусь!..»
        Калиник все кропил и кропил бесноватых святой водой, пока те в корчах не повалились на землю, ногтями сдирая траву и дергаясь. Их лай перешел в скрежещущий вой, в котором еще улавливалось непонятно чье: «Й-й-и-и!.. Не уй-й-й-ду!.. Не возьми-и-о-ошь!..»
        — Бейте их, секите!  — крикнул Калиник.
        — Страх-то какой, святы господи!..  — по-бабьи охал рядом с Осташей какой-то мужик.
        А сзади слышалось, как в толпе в голос читают «Отче наш», захлебываясь словами.
        Отцу и матери черноглазенькой из толпы сунули заранее нарезанные прутья — крепкие, толще пальца; корявую девку обступили сразу трое. Прутья засвистели в воздухе, хлестко шлепая по телам. Визг бесноватых подбрасывал толпу, как горох в сите. Девки, уворачиваясь, принялись кататься по траве, пытались вскочить, и тогда их попросту пинали по плечам и в ребра.
        — Ой, щекотно, государи мои!.. Ой, моченьки нету, щекотно, йи-и, ха-ха!..  — вдруг в безумном смехе затряслась черноглазая.
        Мать ее со стоном схватилась за сердце, выронила пруток и опустилась на землю. Бабу подняли и повели прочь, обмахивая ладонями. Ее место занял парень с дрожащей челюстью. Он замахнулся неловко — но ударил сильно.
        — Ой, еще давай, миленький!.. Ой, сладенько мне!.. Ой, хорошо!..  — визжала черноглазая, валяясь на спине, елозя и суча ногами.
        — Дай поцелую! Дай поцелую!..  — ухала кряжистая девка, бросаясь в ноги толпе.
        Люди, что секли девок, прыгали, будто плясали, выдергивали ноги из ловящих рук бесноватых, били наотмашь — от себя, чтоб анчутки не залезли на них по прутьям. Старец Калиник брызгал святой водой на всех — и на девок, и на мужиков с прутьями.
        — Убьете же!..  — изнемогая, закричали в толпе.
        — Сыпь!  — гневно крикнул в ответ Калиник. Девки и проблевались, и обмочились, перемазались кровью и грязью и уже перестали вздрагивать. Толпа обступила их, преодолев страх, и принялась хватать за локти мужиков, все еще пытавшихся ожечь бесноватых прутом.
        — Выбили, выбили бесов!  — твердили со всех сторон.  — Да хватит же, а то и дух выбьете!..
        — Уйди, з-запорю с-сук!..  — орал и обливался слезами какой-то мужик, метавшийся в руках толпы.
        К толпе от речки бежали послушники с ведрами. Калиник опустил кропило — он вычерпал им чашу со святой водой досуха. Он был бледен, тяжело дышал. Да и вся толпа еле переводила дух. Послушники окатили девок, окатили мужика, впавшего в неистовство. Но и без того, оказывается, низкие тучи уже залепили все небо над Поперечной горой, и сверху сеялся дождик.
        — Эх, страх какой — бесам отдаться… — услышал Осташа рядом с собой и оглянулся, еще плохо соображая. Это был давешний Корнила Нелюбин с потемневшими, расширенными глазами и с бороденкой, свившейся в жгут.  — Страх, что живешь и не знаешь, что бесы в тебе, как черви в коровьем брюхе…
        Осташа перебрал плечами. И ему тоже стало страшно. Он думал, что всегда учует беса в себе — ну будто булыжник вместо шаньги проглотил. А вот ведь девка — смущалась, заигрывала, а и не ведала, зачем ее тятенька с маменькой на Веселые горы повезли…
        — Это чья девка-то была?  — спросил Осташа.
        — Лаврентея Баташова с Кына младшая дочка… Мамка забоялась, чего это она в каплице всякий раз в обморок падает… А другая — дочь Ипата Терентьева…
        — Кого?..  — тупо переспросил Осташа.
        — Ипата Терентьева, хитника скитского,  — повторил Корнила.
        В это время к Калинику, который все еще сжимал в руке кропило, подошли старец Гермон и Калистрат.
        — Надо тебя, отче, и к нам в Ревду позвать,  — уважительно сказал Калистрат.
        У Калиника, стоявшего с растрепанными волосами и задравшимися как после битвы рукавами, вдруг дрогнула рука с кропилом, словно старец хотел замахнуться.
        — Только посмей,  — тихо и грозно предостерег Гермон.

        КОКУЙСКИЙ ЛЕШИЙ

        Дочь Ипата Терентьева звали Кикильей. Избитая на отчитке до полусмерти, она весь день пролежала на земле под навесом. Вечером Осташа принес ей плошку со сбитнем, выпрошенную у семейных кержаков в таборе под горой. Кикилья, кряхтя, села и выхлебала всю плошку, как здоровая, уставшая после косьбы баба.
        — Я до батьки твоего с тобой пойду,  — осторожно сказал ей Осташа.
        Девка ничего не ответила.
        Вышли с рассветом. Кикилья косолапо шагала первой. Осташа с неприязнью рассматривал ее: сарафан от застиранности серый, как тряпка, которой дома Макариха полы моет; большой платок весь в незаштопанных прорехах; березовые лапти-босовики ощетинились полопавшейся черствой берестой; мужицкий шабур в засохшей грязи… Что за баба?.. За Кикильей брел ободранный коняга, впряженный в легкие летние сани-бендюги, наскоро связанные мочальной возжанкой. На бендюги Кикилья погрузила два мешка с мукой. Осташа плелся последним. Невыспавшийся, голодный, он смотрел по сторонам зло, недовольно.
        Хитниками на Чусовой звали тайных золотодобытчиков. Они брали только верховое, легкое золото — срывали верха с паздеры и ради верхов портили месторождение, как те поганые привычкой смологоны, что под живицу лупят кору с дерева кольцом у комля. Горное начальство отправляло изловленных хитников на каторгу — не сколько за воровской промысел, сколько за то, что на вскрытых золотоносных песках уже не имело смысла ставить прииск. Хитники брали золото вдали от людских глаз, на дальних суземах. Дробили рухляк и каменные хрящи под скалами на безымянных речушках, терли глины-месники под обрывами берегов, на еланях сдирали тощие дерны-заволоки, трясли в самодельных бутарах дрязги и севунцы. Дело это было опасное и трудоемкое. В охотку и поодиночке мало кто за него брался.
        Обычно скиты нанимали пропащих людишек, беглых крестьян и каторжан или уцелевших пугачевских бунтовщиков. Потихоньку, сами того не заметив, старатели превращались в скитских рабов и в конце концов пропадали совсем, только через два-три года на заброшенных отвалах ручьи и ветры вылущивали из песков-относов отшлифованные ядра проломленных черепов. Хитников боялись хуже душегубов. Где золото, там и бесы, и хитники прятали кресты, а без креста человек человеку — никто.
        Корнила Нелюбин успел сказать Осташе, что эту Кикилью, озверев на безбабье, насильничала вся артель Ипата Терентьева, а потому и нужна была отчитка, чтобы спятившую девку в разум вернуть. Кикилья под кропило вставала не впервые. Осташа присматривался к Кикилье и с брезгливостью, и с любопытством. Но Кикилья была тупа, ничего не чувствовала. В роже ее виделось что-то свиное — расплющенный нос, вывороченные губы, белесые брови и ресницы… Но статью Кикилья напоминала кобылищу: здоровая, терпеливая, прилюдно пердевшая, не ведая стыда и приличия.
        Не дорога даже, а тайный узенький путик юлил меж гор, уводя неведомо куда. Корнила пояснил Осташе, что Ипатова старательская артель моет пески где-то на речке Тискос. Но где такая речка, Корнила не знал. Осташа не очень уверенно определялся, куда же ведет его Кикилья. От Поперечной горы они перешли на Белую, затем справа за распадком опять блеснул Черноисточинский пруд, и леса снова вздыбились Голой горой. За ней по мелководью перешлепали сначала речку Чауж, а потом Бобровку. Осташа думал, что вдоль Бобровки они пойдут к большому Елизаветинскому скиту, но Кикилья поперла прямо на отроги крутого Красного Столба. Перевалив через плечо горы, миновали рощу больших раскольничьих крестов под кровлями и заночевали у ручья Смородинки. Кикилья стреножила коня, наломала лапника и завалилась спать, даже не озаботившись костром. Осташа, продрогнув, соорудил нодью, погрыз сухарей и тоже задремал. За весь день он не видел никого, кроме этой дуры, и даже с ней не перемолвился ни словом.
        Хмурым утром они поднялись на покатую Вахромиху, с вершины которой меж сосновых стволов виднелась вся цепь Веселых гор — Красный Столб, Ольховая, Каменка… За этой цепью призрачно мерещились Елевой хребет и Карасьи Горы. Там, на севере, было чуть темнее, словно воистину там и была полуночь: это снизу мрачно отсвечивали дальние увалы. Леса вокруг стояли нетронутые, словно совсем безлюдные. Но Осташа знал, что под всеми горами повсюду в темных едомах таятся скиты, тихо движутся люди, звучат молитвы, в узловатых пальцах дрожат лестовки.
        Кикилья спустилась к броду через Межевую Утку, а над бродом стоял голбец, и под иконкой еще теплился полурастаявший огарок свечи. Осташа не видел никого, но чуял чужое присутствие: и навстречу им, и наперерез незаметно проходили люди, не показавшие себя, а может, и не только люди. Да и тот же Межеуткинский скит был где-то совсем рядом — только шиш найдешь. Старцы даже у екатеринбургского горного начальства сумели выкупить на свои горы право божелесья. Заводчики не осмелились сунуться в эти чащи с топорами, не положили лес постелью, как вокруг заводов. Вайлуга хвойным мороком заволокла тайну беззакония. Знай смотри под ноги, чтоб ненароком не раздавить серую лесную мышь, а то заблудишься и не выйдешь никогда.
        Хорошо, что похолодало и прибило комаров, а то бы живьем сожрали на Селивановских болотах. По рёлкам Осташа и Кикилья вышли на Синюю гору. Между ней и горой Верхней Выей с висячего Утиного болота и начиналась река Межевая Утка. Со склона Осташа все косился на косматые заросли болотных хмызей внизу: где-то там, по слухам, болота недавно изрыгнули из прорв два черных Ермаковых челна с конскими головами на носах… По гребню Синей горы Кикилья прошла на гору Болтун, а потом путик свалился в низину, загроможденную лесобоем. Сквозь ломаный и плельный лес он вдруг вывел на сухую гору Кокуй.
        На вершине Кокуя, как серые зубы, еще торчали из земли столбы священных вогульских чамий. Здесь в избушках на курьих ножках много веков спали деревянные вогульские мертвецы придорожного кладбища — кокуя. Совсем нехорошее, лешачье место. Не всех, видать, бесов Ермак в Чусовую поскидал… Под горой ручей Кокуй впадал в речку Серебряную, кольчужно блестевшую в еловых берегах. По Серебряной сибирские татары с бухарскими саблями у поясов ходили в набеги на строгановские деревянные кремли по Каме и Нижней Чусовой. Потом этой дорогой прошла Ермакова дружина, грузно втаптывая нежить в землю и дыбом ужаса топорща священные кедровые рощи на макушках ёкв. На Ермаковом Кокуй-городке Кикилья остановилась на ночлег.
        Здесь на берегу ручья была выкопана землянка. Вокруг валялись дрова, рассохшиеся лодки. Осташа пнул одну и проломил борт. Забравшись в землянку, разделенную пополам перегородкой, Осташа догрыз свои сухари и остался голоден. Кикилья возилась за стенкой, чем-то шуршала.
        — Может, муку разболтаем?..  — громко и зло спросил Осташа.
        — Не твое,  — глухо ответила Кикилья.
        Осташа плюнул и вылез из землянки. В тусклых сумерках за кустами неярко светилась Серебряная. Вершины леса уже терялись во мгле, тихо шумели. Осташа побродил вокруг и залез на насыпь, которая некогда ограждала Ермаков стан. На дне измельчавшего и оплывшего рва из луж торчали рябины, чуть тронутые нервной краснотой, а потому почти слившиеся с сумраком. Тонкие березки насорили по берегу белыми листьями. Березки росли среди больших земляных куч. В этих кучах еле угадывались очертания сгнивших лодей.
        Народ считал, что это Ермаковы суда. Но батя говорил Осташе, что вряд ли, потому как после Ермака Серебряную объявили Государевой дорогой в Сибирь. По ней с лодьями проходили многие другие казацкие дружины, что на сибирских просторах среди орд татар и остяков ставили Тобольск, Туринск и Татарск, Тару, Тавду и Тюмень. А на Ермаковых стругах, говорил батя, бесславно сплыла в Чусовские Городки неудачливая артель боярина Хитрово, что еще при царе Алексее Михайловиче два года рыла здешние косогоры в бестолковых поисках серебряных руд. Кокуй-городок лежал вокруг Осташи уже никому не нужный, забытый, затоптанный, заросший — словно плот, половодьем заброшенный на пригорок и теперь замшелый, трухлявый и развалившийся. Только злой леший бродил вокруг, издалека белея берестяным лицом, да высматривал, как отомстить Ермаковым потомкам.
        Кикилья, оказывается, решила помыться, пока Осташа бродил по Кокуй-городку. Она натаскала воды в щелястый ушат, что стоял посреди землянки, нагрела в печке-чувале камни и бросила их в кадушку. Когда Осташа вернулся, землянка была тускло освещена лучинами и заполнена вонючим паром. Кикилья, голая, сидела в кадушке нараскоряку и терлась собранной в жом мочальной веревкой. У Осташи что-то толкнулось в животе при виде Кикильи. В ней, уродливой, грязной, мокрой, все равно было что-то пьяно-бабье. Видно, она была такая тупая и страшная, будто и не человек вовсе, и похоть не сдерживалась опаской, как перед обычной девкой.
        — Насильничать будешь?  — глядя через плечо, спросила Кикилья, будто промычала обиженно.
        — Сдалась ты мне!..  — в сердцах бросил Осташа и ушел за перегородку.
        Он сдвинул с лежака тряпье Кикильи, чтобы завалиться спать, но из тряпья выпал сложенный в восьмую долю листок бумаги.
        Осташа поднял его и не удержался — покосился на Кикилью за перегородкой и развернул. На листке было написано: «Павел от Меркула Степанова Опалёнкова имел девять чарок и в том слово бох свидетель». «Что за чушь?..» — удивился Осташа, пряча записку обратно в тряпье, а потом понял: значит, Кикилья не только бесов отчитывать приезжала. Она еще и намытое хитниками золото сдала старцу Павлу. Чаркой в скитах называли золотник. Только почему какой-то Меркул добычу сдавал, если артель-то была Ипата Терентьева? Да черт с этим, не Осташино дело.
        Пропотев на пару, Осташа ночью так замерз без огня, что утром еле встал. Жрать было нечего. На Кокуй-городок сеялся холодный дождик, по Серебряной плыли сбитые листья. Кикилья, видать, была так тошна, что ночью, пусть и в непогоду, кокуйский лешак все ж таки не сунулся в избушку, хотя Осташа с вечера не зааминил ни дверь, ни оконца. А может, леший заодно с Кикильей был? Не то бы с досады выл под порогом, ворочал крышу, выгоняя из дому. Выйдешь — и сгинешь… Нет, нечистое здесь место.
        Умываясь на приплеске, Осташа глядел вниз по еловому ущелью речки и тоскливо думал, что вот связать сейчас два бревна березовыми прутьями да и уплыть отсюда, пока он еще знает, где находится… Там, дальше, Серебрянский завод, потом — и Чусовая, а от деревни Усть-Серебрянки до Кашки совсем недалеко. Куда ему тащиться к этим хитникам? Чего он там может узнать? Еще убьют, пожалуй…
        — Ты знаешь, как твой батя казну пугачевскую прятал?  — напрямик спросил Осташа у Кикильи.
        Все равно девка дура, ничего не поймет, можно и не таиться.
        Кикилья запрягала коня в волокушу.
        — Он не прятал,  — не оборачиваясь, прогудела она.  — Он казну Якову Филипычу отдал и ушел…
        Яков Филипыч — это Яшка Гусев, Фармазон.
        — Большая казна-то?
        — Семь бочонков, а с золотом — два…
        — А кто ее дал твоему батьке?
        Кикилья молчала — видно, и сама не знала. Но на этот вопрос даже сам Ипат Терентьев, наверное, не стал бы Осташе отвечать. Да и важно ли? Тайну батиной гибели этот ответ не осветит.
        Осташа ощутил себя дураком и разозлился. Здесь надо колдуном быть, который может незаметно все узелочки на человеке развязать, чтобы чары навести. А Осташа не мог объяснить себе, чего же хочет еще узнать про Ипата. Зачем же тогда надо было так далеко тащиться, если спросить нечего, а отвечать некому? Осташа постоял за спиной Кикильи, нелепо помахивая своей пустой торбой, и наконец сказал:
        — Ухожу я обратно на Чусовую. Прощай, красавица. Он закинул торбу за спину, повернулся и бездумно пошагал по берегу Серебряной. Сколько еще можно биться лбом во все запертые двери?..
        И вдруг Кикилья сзади сшибла его с ног так, что шапка улетела в воду, и навалилась всей тяжестью сверху, выламывая руки.
        — Ты чего?!.  — заорал Осташа, пытаясь вырваться, задергал локтями и заколотил ногами. Он почувствовал, как его запястья обвивает колючая мочальная веревка.  — Вяжешь, сука?!.
        Кикилья была тяжелой и сильной, как медведь,  — играючи ломала сопротивление. Придавив Осташу коленом в хребет, она связала ему еще и ноги, а потом встала, отряхивая подол. Осташа изогнулся и перевернулся на спину, как рыба.
        — Ты почто меня связала?!  — крикнул он.
        — Со мной на Тискос поедешь.
        — Да чего я там не видал?!.
        — Коли тебе батюшка нужен был, так батюшка на тебя должен посмотреть.
        — Мне ж до твоего отца дела больше нету!..  — отчаянно завопил Осташа.  — Развяжи меня, блядь!..
        Кикилья наклонилась,  — Осташа подумал, что сейчас получит по морде,  — но девка легко подняла его и потащила к бендюгам, навалила на мешки с мукой. Осташа, матерно ругаясь, завертелся, чтобы скувыркнуться на землю. Но Кикилья схватила его за волосы, обмотала шею веревкой и привязала к оглобле. Свалишься — удавишься насмерть.
        — Со мной поедешь,  — без выражения повторила она.
        — Как тебя, кобылищу такую здоровую, мужики-то насиловали?  — прохрипел Осташа, выворачивая на Кикилью глаза.
        Кикилья поправляла мешки, разворошенные Осташей.
        — Сила-то в ступнях,  — беззлобно пояснила она.  — Подшибут, да на колени уронят — у кого ж сила-то будет?
        Конь тронул, волокушу затрясло на кочках. Осташа чуть не заплакал жгучими слезами бессилия и бешенства. Проклят будь кокуйский леший — встал на пути елью мохнатой, лег белым мхом, навел волю на неволю!

        ХИТНИКИ НА ТИСКОСЕ

        Только связанный, Осташа понял, что же его, не связанного, тяготило в этих лесах и горах. Не было тут ясной дороги, к которой он, чусовлянин, привык. Тропки, путики, засеки, памятки — все только для посвященных, все непонятное, все тайное. Последняя знакомая дорога — Серебряная и та осталась позади, за лесами. Как отсюда выбраться? Осташа не умел находиться по звездам, не отличил бы полудень от полуночи по веткам или мхам, даже с маточкой в руках вряд ли вышел бы. А без людей, без рек — ему здесь гибель. Он — человек реки, а люди леса — это вогулы, это скитники. У каждого свой мир. Зря он сюда сунулся.
        Сани волоклись по сумрачной нехоженой койге, валились с бока на бок на лесном хламнике, скользили по жухлой травке редких еланей. Осташа лежал лицом вверх, и ему казалось, что, переступая через него, над ним идут вогульские орлы-великаны, волочат по земле распущенные крылья. Низкие мутные тучи медленно скручивались узлами, из которых начинал капать дождь, или расплетались пряжей, расползались по небу, как разваренная каша. Здесь были немеряные, еще никем не поделенные леса, куда мало кто заходил. Здесь пахло нетронутой прелью, смолой, грибами, дождем. Птицы уже не пели. Вогульские бесы тут и не прятались, а сидели в дуплах, в вихоревых гнездах, прямо днем глядели открытыми глазами, ухмылялись рылами наростов-вылей.
        Так и шли по борам-верещатникам, что стоят по колено в вересе, по тонким и частым высокорям в распадках, по ворошам-прогалинам, заваленным мелким хворостяным дрязгом. Радами обходили висячие болота-наволоки. На высоких склонах в редких просветах густых подвей Осташа вдруг видел пронзительные дали с синими и тяжелыми, будто коровье вымя, горами. Кикилья и не скрывала, где они идут,  — все равно Осташа не выберется: вот гора Верхняя Сылвица, вот гора Кырма, вот гора Подпора. Осташа совсем закоченел, руки и ноги затекли. Но Кикилья развязала его только на ночлег.
        — Уйду ночью… — сипло пообещал Осташа Кикилье.  — Не укараулишь, не догонишь…
        Кикилья показала Осташе его нательный крест и сунула в рот.
        — От крешта не уйдешь,  — прошамкала она.
        — Я тебе горло распорю сучком…
        — Вшо равно ушпею шглотнуть…
        — Тогда утробу твою выпотрошу… — бессильно обещал Осташа.
        Всю ночь над тусклым костерком скрипел и шевелил костлявыми ручищами огромный кобёл — высохший на корню кедр с облупившейся корой. Будто, корчась в кобях, одервенело вогульское чудище. Осташа, изнемогший и голодный, лежал на куче хвороста и думал, что вот сейчас возьмет сучок поострее, подкрадется к девке и воткнет ей в горло, рванет на себя, чтобы вывернуть горло наизнанку… Но Кикилья на каждый хруст открывала белые в темноте глаза и смотрела, казалось, прямо в душу Осташе. Она была сильнее и не дала бы себя убить. И как в дреме она отличала стон кобёл а от треска хвороста?..
        Уйти без креста?.. Что — крест, вера-то с собою… Но крест — не ургалан Шакулы, в который хочешь — и посадил божка, а хочешь — и прогнал. И крест, конечно, не божок, не идолок. Но ведь именно тех, кто мылся в черной бане без креста, душили жестокие банники. И только те девки, что без креста тонули, возвращались из омутов русалками. И схороненные без креста мертворожденные младенчики вылезали из могилок страшными игошами, которые жили в ивняках и спали под сорошником. Нет, без креста нельзя.
        Батя говорил, что человек слаб, а потому к разуму ему дана еще и вера, потому к опыту дана еще и молитва, к барке — икона, а к сплавщицкой трубе — родильный крест сплавщика. Над каждым крещеным добрая Богородица держит свой покров, а крест — как скрепа, чтобы бури этот покров не сдули. Крест не вера, как амбарный замок — не богатство, но без замка не сбережешь скарба, без креста — веры. А куда в жизни без веры, если слаб, если каждый сквозняк тебя с ног валит?.. Скрипел, ныл в темноте над углями старый кобёл, точно осенние ветра отпевали волю. И Осташа, смиряя себя, снова решил положиться на господа: ему видней, зачем Осташе надо очутиться у хитников на Тискосе.
        …Проснулся Осташа оттого, что Кикилья вновь навалилась на него, заламывая ему руки. Осташа и не дернулся воспротивиться, когда возжанка опять передавила его запястья. Предстоял еще один день голодного пути.
        К вечеру, соскользнув со склона горы Подпоры, вдоль Подпоры-речки Кикилья вывела наконец к Тискосу. Тискос-то шириной был в телегу. Устье речки Подпоры пришлось меж двумя покатыми горами и походило на обычную развилку лесных дорог, только всю разъезженную вдоль и поперек, растоптанную, перекопанную, словно здесь разорвалось огромное ядро. Этот взрыв зашвырял все небо комьями дождевых туч, будто кусками суглинка, ошметками земли, волосатыми клочьями дерна. Свет заката, розовый, как глиняная вода, неряшливо растекся среди облаков. Изуродованная стрелка двух лесных речек казалась плевком, растертым по половице грязной подошвой. Все было перерыто, превращено в груды земли и гальки среди огромных мутных луж, которые соединялись журчащими ручейками. Да и стройный лес вокруг был подрублен, но елки не уронили, а оставили висеть друг на друге.
        Старателей здесь было примерно с десяток. Мужики рассыпались по всему пространству росчисти, топтались в лужах, копали, наваливали породу на носилки, таскали носилки к бутаре. Корнила Нелюбин успел рассказать Осташе, что Ипат Терентьев был в учениках у знаменитого тагильского плотинного мастера Леонтия Злобина, совсем уж старичка в пору Ипатова ученичества. Это Леонтий Злобин построил на непокорных горных речках десятки вечных плотин, в том числе — и в Тагиле, и в Ревде, и в Екатеринбурге. Леонтий и научил Ипата понимать толк в плотинах и приисках, в купанях и шахтах. С таким навыком чего недоставало мужику, почему предался Белобородову?..
        Явно разумением знатока в беспорядке рытвин и куч была сделана насыпь, на которой громоздилась здоровенная деревянная бутара, золотопромывочная машина, прочно сбитая из брусьев и досок. Сита и рычаги ее были железные, хоть и ржавые, но дорогие — не по карману бродяжьим и разбойным хитникам. Под насыпью чернела водяная яма. Мужики высыпали породу с носилок на лоток бутары. Окатчик шурудил породу граблями, ровно разгребая по дощатому поду над сеткой. Бутару за рычаги качал промывальщик. Водолив у подъемника-журавеля черпал бадейкой воду из ямы и выливал ее на долбленые деревянные потоки. Вода пузырилась и текла по грязной породе, просачивалась вниз с яруса на ярус. Порода, промываясь, словно кипела, с дробным рокотам сыпалась сквозь сетки, застревая на ситах. Бутара скрипела и стучала, слышался плеск, шуршали в коробах промытые пески. Ручей бурой пены бежал из-под бутары обратно в яму. Хрипели промывальщик, окатчик и водолив, словно три задыхающихся в дымокурах пасечника возле огромного урчащего улья, в сотах которого зреет самый сладкий в мире мед золота.
        Кикилья остановилась на расчищенной от валежника опушке, где громоздились балаганы из корья. В углях еще курящегося костровища торчал артельный котел.
        Свист оборвал работу старателей. Мужики, воткнув в лужи лопаты, стали собираться вокруг Кикильи, молча обступили Осташу, привязанного к бендюгам. Кикилья, пыхтя, распрягала коня. Не оглядываясь, она спросила через плечо:
        — А тятя где?
        — К дырнику ушел,  — буркнул один из мужиков и, подумав, добавил: — Удачу выпрашивать… А это с тобой кто?
        Кикилья за рукав потянула к себе промывальщика и что-то зашептала ему на ухо. Прочие ждали. Мужик-промывальщик как-то обрадованно и трусливо пялился на лежащего Осташу.
        — Говори, Меркул,  — угрюмо прозвучало из толпы.
        Осташа снизу разглядывал хитников, обросших и грязных, одетых в мокрое рванье. Все они были корявые и сильные, с неподвижными, изможденными лицами и тусклыми, уже все видавшими глазами. Это были люди отчаянные, опасные, привычные жить на кромке. Кто они? У двоих вон багровые клейма на лбах, у третьего ноздри вырваны… Пугачевские воры, сбежавшие из-под царицына кнута; демидовские углежоги, столкнувшие в раскаленное недро кабана залютовавшего приказчика; староверы из сожженных скитов; разбойнички, нарвавшиеся на кулакастого купчину… Люди, сыгравшие с судьбой в зернь и все продувшие подчистую. Развязать Осташу никто из них и не подумал.
        — А это, робя, наша разгадочка, отчего намыли мы девятнадцать золотников, а Ипат Терентич Якову Филипычу только десять сдал,  — усмехаясь, пояснил Меркул, как-то заискивающе глядя на Осташу.  — Это Кикильюшка Ипату Терентичу от старца Павла приемщика привезла… Он за добычей нашей намылился, да с полдороги, с Кокуй-городка, бежать хотел. Испужался, видно.
        Хитники опять молчали, разглядывая Осташу. Кикилья ухватилась за локоть Меркула и приоткрыла рот, словно и сама была поражена, что за злодей ей попался.
        — Брешет,  — с волокуши сипло сказал Осташа.  — От старца Павла у меня поручений нету… Я по своей воле к Ипату шел.
        — Ну, ага, по своей воле,  — глумливо согласился Меркул и с намеком поддал ногой по волокуше.
        — Это дура ваша меня скрутила, не спросясь… Я и так…
        — Правду говори,  — перебили из толпы. И другой голос устало добавил:
        — Лучше сам, без дыбы.
        — Давай-давай,  — покивал Меркул, словно подначивал к чему-то. Бойкие, бесстыжие, со злой придурью глаза его так и ели Осташу.
        — Подите к черту!  — гневно закричал Осташа.  — Чего вам надо от меня? Мне от вас — ничего не надо! Силком волочите на какой грех? Я сплавщик, не старатель и не скитский! У меня к Ипату спрос был о пугачевской казне, а ваш дележ не мое дело! Развяжите лычаги, ироды!
        — Золото, да не то,  — быстро сказал Меркул, оглядываясь на хитников.
        Осташа тотчас вспомнил расписку от старца Павла, что на Кокуе случайно нашел в Кикильиной одеже. Все стало ясно: этот Меркул тайком сплавлял часть добычи старцу Павлу, а свалить грех хотел на Ипата. Только Кикилья-то, дочь Ипатова, как на то согласилась? Неужто такая дура непроходимая?
        — Эй, артельники!..  — торопясь, заговорил Осташа, чуть приподнимаясь, насколько веревка позволяла.  — А я догадался, куда ваша добыча утекла! Это Меркул украл ее у вас и старцу Павлу продал! Я у девки вашей ненароком расписку старца видел на девять чарок от Меркула Опалёнкова!..
        Водолив — здоровенный волосатый мужик с брюхом и смоляной бородой, торчащей, как труба, растерянно смотрел то на Меркула, то на хитников. Кикилья стояла дура дурой, ничего не понимала. А Меркул вдруг подмигнул Осташе.
        — Робя, девку обшарить надо,  — не оборачиваясь, сказал старый и лысый хитник без ноздрей.  — А ты, парень, помни, что у нас слова как ножики, и даром — только в яму с головой.
        Кикилья завыла, когда трое или четверо мужиков потащили ее в сторону, повалили и с руганью стали задирать и рвать одежу.
        — Меркулушка, не дай лапать!..  — отбиваясь, голосила девка.
        — Да кто тебя еще не лапал-то… — негромко хмыкнул Меркул.
        Хитники ждали, глядя на ворочающуюся кучу людей.
        — Нету при ней ничего, дядя Еким,  — поднимаясь и отряхиваясь, сказали мужики.
        Полуголая, растрепанная Кикилья сидела, раскорячив белые толстые ноги. Сопя и хлюпая носом, она собирала вокруг себя втоптанные в землю обрывки сарафана.
        Меркул ухмыльнулся Осташе в лицо. Осташа почувствовал, что звереет, задергал плечами, пытаясь освободиться. Опять он сдурил: ну кто ж будет держать такую расписку при себе? Спрятала ее Кикилья где-нибудь по дороге — на том же Кокуе или под кобёлом… А за поклеп и Меркул, и хитники, и сам Ипат с него взыщут! Страх и гнев пережали Осташе горло, но хитникам показывать это было нельзя.
        — Ты, паря, все равно мертвец, так скажи правду дяде Екиму,  — негромко, добродушно попросил Еким с вывороченными ноздрями.
        — Еще посмотрим, кто мертвец,  — сквозь зубы ответил Осташа.
        Он завертел головой, словно от духоты. Облачное небо плеснуло в глазах, как простокваша. Что ж за судьба-то такая злая у него, у Осташи,  — всем костью поперек горло встревать!..
        — Ну так что, сдает Ипат Терентич золотишко тайком от нас старцу Павлу или как?  — лукаво улыбаясь, спрашивал Меркул.  — Решай, братец, жизню-то Ипата Терентича… За воровство от своих его артель карать будет, а за воровство от старца Гермона — Яков Филипыч, суровый человек… Скит старца Гермона шибко недолюбливает скит старца Павла, а истяжельцы Гермоновы охулки на руку не кладут.
        Но Осташа уже и не зацепился мыслью ни за Яшку Гусева, ни за истяжельцев — холодом гибели подморозило скулы.
        — Плевать мне на Ипата, но ты — вор!  — крикнул Осташа.  — Почто меня приплел, душегуб? Я тут при чем?!
        — Не сознаётся,  — с сожалением сказал Меркул.  — Дадим острастку, дядя Еким?
        Хитники смотрели на лежащего Осташу, как на свилеватое полено, которое надо расколоть.
        — Кто наш стан найдет, те все под землю уходят,  — пояснил Еким.  — Не обессудь, таков уж наш промысел, не зря от народа подальше держимся. Так что тебе, паря, конец-то недалек. Не мучь себя, скажи про Ипата и Павла правду…
        — Сказал уже!..  — сквозь страх прохрипел Осташа.
        Душа его в животе сворачивалась в узел, предчувствуя боль. Надо было хоть помолиться, хоть в заговор душу вложить — говорят, от таких заговоров на страсти и врагов разражало насмерть. Но Осташа от ужаса забыл обо всем.
        — Сам выбрал,  — опускаясь на чурбачок, вздохнул Еким.
        — Махоня, неси головню и топор,  — велел Меркул. Он сел над волокушей на корточки и, втиснув руки под спину Осташе, проверил веревку.
        — Чтоб вы сдохли,  — бессильно пожелал Меркулу Осташа.
        Толстый Махоня с бородой, как труба, протянул Меркулу топор и длинный сук из костра, еще тлеющий на конце. Меркул деловито обрубил с сука ненужные ветки и лезвием почистил угли от золы.
        Хитники ждали.
        Держа головню на отлете, Меркул наклонился к лицу Осташи. Осташа скосил глаза и смотрел только на красный уголь на конце головни, который от движения затлел ярче и злее.
        — Признай вину за Ипатом,  — тихо попросил Меркул.  — Тогда не убьем… Глаза и язык вырежем, чтобы место наше не открыл никому, а самого при себе с кормежкой оставим бутару качать…
        Осташа перевел сумасшедший взгляд на Меркула. Ему, сплавщику, лишиться глаз и языка?.. Лучше смерть! Ярость затопила страх, как половодье — приплесок. Осташа чуть приподнялся на локтях и что нашлось сил ударил лбом Меркулу в переносицу. Меркул, охнув, отлетел на спину и выронил головню, но тотчас вскочил и подхватил ее снова. Зажав горстью кровь из носа, он приложил головню Осташе к скуле.
        Осташе показалось, что ему колом пробили виски насквозь. Ходуном колыхнулись волосы и выпучились глаза, а все тело вмиг намокло от пота.
        — Блядье рыло!..  — бессильно выдохнул он.
        — Ипат!  — вдруг крикнул бородатый Махоня, хватая Меркула за плечо.
        Меркул отбросил головню, поднимаясь на ноги. Хитники повернули головы к опушке, от которой к толпе торопливо шагали двое: рослый длинноволосый мужик в берестяной одеже и мужик роста куда поменьше, ладный и быстрый, как воробей.
        Как-то мгновенно мужик, что был пониже ростом, очутился среди хитников и, оглянувшись, спросил:
        — Чего делим, артельнички?
        Хитники угрюмо молчали. Видно, молчать в ответ на все им было в привычку. Еким, закряхтев, словно разом состарился, встал и будто через силу сказал:
        — Кикилья твоя человека привезла, и говорит тот человек, что ты, Ипат, пропавшее золото со старцем Павлом передуванил…
        Меркул опасливо поджался, а Махоня суеверно попятился. Ипат посмотрел ни них, перевел взгляд на Осташу и хмыкнул:
        — Парень-то не признался, и язык еще не вырезали, да? Чье слово, дядя Еким, твое или артельное?
        — Степаныча с Махоней.  — Еким нехотя кивнул на Меркула.
        Ипат вдруг оттолкнул Екима и шагнул к Кикилье, что стояла за спинами хитников, прикрыв ладонями рот. Без пояснений он ударил Кикилью в живот. Девка повалилась на колени, задыхаясь, и попыталась прижаться к ногам Ипата.
        — Ты золото Павлу таскала?  — напрямик спросил он.
        — Н-не-э-э!..  — завыла девка, тряся головой.
        — Чем Меркул купил-то тебя?  — словно не услышав, снова спросил Ипат, за подбородок поднимая лицо Кикильи.
        — Же… жениться обещал!..  — разрыдалась девка. Ипат в сердцах плюнул и пнул Кикилью в грудь. Он повернулся, и хитники увидели в его руке нож.
        — За слово ответ держать надо,  — деловито, без угрозы сказал Ипат артельным.
        Махоня вдруг отпрыгнул спиной вперед, но Ипат еще быстрее оказался перед ним и ловко ухватил мужика левой рукой за бороду-трубу, а правой — за рубаху на брюхе. Оба они застыли. Осташа увидел, как у Махони бледнеет рожа и пот течет по щекам. Осташа понял, что Ипат не держит Махоню за рубаху, а вогнал тому нож прямо под сердце. Потом Ипат дернул плечом, стряхивая Махоню с лезвия, и Махоня квашней осел Ипату под ноги.
        — Теперь твой ответ, Меркулушка,  — поворачиваясь, сказал Ипат.  — Или ты миряк, который без ума вопит?
        Меркул пригнулся, задышал шумно и часто, подхватил с земли топор и, растопырив руки, двинулся вокруг Ипата.
        — Место!  — негромко рявкнул Ипат на артельных, легко отбегая в сторону на пару шагов.
        Хитники подались назад. Меркул кинулся на Ипата, колесом прокрутил топор над головой, рубанул — но по воздуху. Ипат гибко уклонился, подсек ногой ногу Меркула и еще толкнул его в плечо. Меркул рухнул пластом, воткнув топор по обух в землю. Ипат мгновенно оказался у него на спине. Он схватил Меркула за волосы и ударил лбом в обух. Меркул замер, оглушенный.
        Никто и дух не успел перевести, как Ипат, встав на одно колено, перевалил Меркула лицом вверх, оседлал его и чуть склонился, как-то мелко двигая локтями. Кисти рук Меркула задрожали под голенями Ипата, а через миг Ипат уже соскочил с груди Меркула и поднялся в рост. Лицо Меркула было запачкано словно бы разбитыми сырыми яйцами. Глазницы, как бочажины водой, были залиты кровью. Ипат вырезал Меркулу глаза.
        — Ну, вот и порешили, кому в артели верх держать, кому бутару трясти,  — переводя дух, нарочито спокойно сказал Ипат, вытер нож о бедро и сунул под онучу.
        Меркул неподвижно лежал под ногами у хитников наискосок от Осташи. В горле его от дыхания булькало, а пошевелиться Меркул не мог, точно его разбил паралич,  — видно, боялся.
        — А ты, старый хрыч, неужто меня не знаешь?  — Ипат обернулся к Екиму, который вдруг ссутулился, поневоле понурившись, чтобы не так заметно было, как страшно помертвело его лицо.  — Я ли мало с промысла имею, чтобы от артели красть?..
        — Грешен… — проскрипел Еким.
        Ипат, хоть и был моложе, как-то по-отцовски потрепал Екима по затылку и вдруг резко нагнул, выставив навстречу лицу колено.
        — Ну и квиты… — распрямляясь, прошептал Еким и рукавом вытер кровь с разбитых губ.
        — Та-ак,  — озираясь, Ипат вспомнил об Осташе.  — А этот у нас кто будет?..
        Осташа уже ошалел. Он забыл о боли от ожога, не чувствовал страха перед смертью или ослеплением.
        — Сплавщик я,  — без голоса ответил Осташа.
        — Его Кикилька с отчитки привезла,  — глухо пояснил Еким.
        — И чего тебе надо?  — спросил Ипат у Осташи.
        — Хотел узнать, как ты казну пугачевскую вез…
        — А почто тебе?
        — Батя мой ее вместе с Гусевыми прятал…
        — И чего ж, ты ее выкопать решил?
        — Батю за нее сгубили… Я хотел узнать, кто при том был…
        — Твой батя да Гусевы, кто же еще? Мне ее в Старой Утке Калистратка передал, а я ее — Якову Филипычу. Это нынче уж не тайна. А где Яков казну закопал, никто, кроме него, не знает.
        Ипат глядел на лежащего Осташу и ладонями оглаживал рубаху на животе, сгоняя складки в бока под поясок. Осташа не мог сообразить, чего еще сказать, чего спросить.
        — Ну, выбирай,  — добродушно предложил Ипат,  — или без глаз и языка бутару качать будешь на пару с Мерку-лом, или сразу…
        — Нет, мне на Чусовую надо… — глупо сказал Осташа.
        Ипат усмехнулся:
        — У нас закон артельный: пока золото моем на одном месте — с него никому хода нет, ни своему, ни чужому.
        — Я не выдам место,  — пообещал Осташа.  — Да и не знаю я его…
        — Дойдешь до Чусовой — значит, и вернуться сможешь. А золото — оно такое, его на всех никогда не хватает. Нечего тебе было к нам соваться. У нас промысел — как у нежити: кто к ней в выучку пошел, да не выучился, с того кожу слупят. Но могу и Якову Филипычу тебя отдать. Только если ты и вправду сын Перехода, тебе в скиту у Гермона тоже конец.
        — А ты, Ипатушка, мне его отдай,  — раздался вдруг ласковый голос. Это говорил тот мужик в берестяной одеже, что вышел с Ипатом из леса. Про этого мужика все давно уже запамятовали.
        Ипат впервые вдруг сбился, растерялся.
        — То не дело, дядя Веденей,  — неуверенно и осторожно возразил он, исподлобья глянув на мужика.
        — Почему не дело?  — Мужик снял берестяной колпак и будто принюхался к сумеркам. Хитники молчали и глядели на него во все глаза.  — Золота не будет. Уходит жила, я чую. Не надо было Махоню резать — кровью отпугнул огнецов… Коли хочешь, чтоб я тебе новую жилу навел — отдай парня. Я уж сколько лет со сплавщиком не говаривал…

        ДЫРНИК

        У парнишек из Кашки была игра с проверкой — «Болотовы шаги». На Омутном бойце у самого обрыва росла сучкастая сосна-каренга. К сучку была привязана веревка. Надо было уцепиться за нее, разбежаться, огромным прыжком по дуге пронестись по-над пропастью с Чусовой на дне и приземлиться на другой стороне каренги. Кто испугается — тот сыкун, возгря, не мужик; ему только треснутые бабки выпрашивать, а первому бить битой — никогда. И Осташа тоже прыгал, пролетал над бездной в пустоте и ужасе, не канил. Потом какой-то мальчонка из Харенок все-таки сорвался, разбился в лепешку об воду, и отцы, дознавшись, срубили каренгу. Но память въелась, как щелок. И сейчас Осташе казалось, что судьба несет его над бездной тем же великанским шагом. Гонит по лесам от страсти к страсти, и все по дуге мимо Кашки, как мимо каренги. А может, и мимо правды. И Осташа уже очумел: никак этот полет не прекращался.
        Веденей увел Осташу от Тискоса недалеко, версты на две. Вторую версту уже шли в темноте. Наконец Веденей остановился и сказал:
        — Совсем, гляжу, спекся… Вот тут лежбище у меня.
        Осташа еле разглядел огромную кучу лапника, из которой высовывался белый и широкий берестяной язык. Это была полсть. Осташа молча полез в нее, свернулся калачом между двумя берестяными полотнищами и закрыл глаза. Он думал, что уснет тут же, но в памяти сразу встало лицо Меркула с кровавыми лужами глазниц, с блестящими потеками на щеках… Как быстро перекувырнулась жизнь Меркула… Не жаль его, но все же — как быстро!.. И как спокойно смотрели на это хитники, Ипат, Еким… Чему удивляться после Пугача?
        Батя говорил, что после Пугача у сатаны еще долго кровавая отрыжка будет. Вот она… Только и спасение, что батю вспоминать. И Осташе снова стало одиноко, совсем одиноко. Теперь, без бати, он сам был старшим, взрослым. Но тяготила не нужда зарабатывать хлеб, а беззащитность. В жизни батя был перед ним как ледолом перед мостом. Теперь нет ледолома, стой сам супротив ледохода: без прикрытия, шаткий и хлипкий. Иди по жизни уже не держась за батин хлястик. Плыви уже не вторым, не в струе за батиной баркой, как хотелось, а первым. И перед чем первым? Перед льдиной, перед бойцом, перед гибелью. Тоска…
        Раньше казалось: надо быть как батя, да и все. А вот не выходит… Батю люди принимали, а его, Осташу, не принимают. Он как домовой: от сатаны отстал, к людям не пристал. Для всех он чужой, нежеланный, неправильный. Ничего-то и сделать не успел, а все на него, как псы, уже озлобились. Осташа понял, что он уже очень устал от того, что не таков, как хочется самому, и не таков, как хочется другим. Межеумок он — не бурлак и не сплавщик, не заводской и не пристанской, ни себе и ни людям. И все его гонят прочь. А ведь он — не пустышка: ему есть кем стать и в кого быть. «Тяжко мне, батя, в лесах… Я на Чусовую пойду. Я на Чусовой меж людей себе место зубами выгрызу».
        Туманным, холодным и вялым утром Осташа вылез из полсти и поежился. Кругом был лес. Верхушки деревьев таяли в мокрой хмари. С еловых лап капала роса. Пожухлая трава казалась ледяной. От дыхания шел пар. Веденей вынырнул откуда-то из-за деревьев. Осташа в первый раз внимательно оглядел его и поразился: Веденей весь словно был сделан из бересты. На голове его криво сидел берестяной колпак-битук; штаны и лопотина были скроены из вареной бересты — тиски; ноги были обуты в берестяные сапоги-верзни; даже длинные грязные серые волосы и борода казались берестяными.
        — Ты бы хоть зайца подловил да ободрал,  — сказал Осташа.
        Веденей устало улыбнулся. Белки глаз его покраснели от бессонной ночи. В одной руке он держал деревянный молоток-колот, которым оббивают шишки с деревьев, в другой — кузовок-пайву, тоже, конечно, берестяную.
        — На, поешь,  — протягивая пайву, полную кедровых орехов, сказал Веденей.  — Я уже налущил. Больше у меня есть нечего.
        Осташе орехов хватило на пять хапков. «Когда ж я по-человечески-то потрапезничаю?..» — подумал он.
        — Ну и куда мы идем?
        — Ко мне, на Костер-гору,  — пояснил Веденей.  — Ур-мань-кур, по-вогульски. Знаешь такую?
        — Я что, на вогула похож? Послушай, дядя Веденей, зачем я тебе нужен? Отпусти ты меня… Укажи дорогу на Чусовую.
        — Вот дойдем до Костер-горы, поговорим, там и видно будет,  — уклончиво ответил Веденей.  — Пошагали, давай, милок, собирать нам нечего…
        И они шли еще целый день. Веденей не искал приметок, затесей — шел как зверь, словно по чутью. Но на пути им не приходилось лезть через валежник, обходить болотину или бочажины — значит, Веденей все ж таки выбирал дорогу, где почище. Однако он ни разу не провел Осташу верхом горы, чтоб в просветах Осташа смог увидеть окоем, смог нашарить взглядом дальнюю реку, и ни одного ручья они не перешагнули.
        — Ловко ты меня ведешь,  — заметил Осташа.
        Веденей оглянулся, усмехнулся и бросил Осташе красноватую гроздь недозрелой рябины.
        — Про разбойника Рассказова знаешь?  — спросил он.  — Ну вот.
        О Рассказове на Чусовой рассказывали много. Разбойник этот был добрым человеком и чертознаем. Грабил только богатых, но ни разу не пролил крови. Умел глаза отводить: сам в одном месте был, а голос в другом месте звучал. Его несколько раз ловила горная стража, сажала в острог, а он просил попить водицы в уточке и уплывал от стражи по воде. Хитрый караул в Екатеринбуржском каземате придумал поить Рассказова квасом. Тогда Рассказов добыл уголек, нарисовал на стене лодочку и все равно уплыл. «Верно,  — согласился про себя Осташа.  — Встретился бы на пути ручеек — я бы ушел вниз по течению к реке. Здесь любая река в Чусовую впадает. Добрался бы, так или иначе». Он уже до смерти умотался в этих великих, бескрайних, молчаливых лесах.
        К своему жилью Веденей вывел Осташу в темноте, и Осташа опять ничего толком рассмотреть не смог. Огня Веденей зажигать не стал, только сунул Осташе в руку кусок холодного сушеного мяса.
        — Утром, утром,  — пробурчал он в ответ на все вопросы.
        …А утром землю и небо сцепило ясным заморозком, и Осташа понял, что нынешнее лето кончилось безвозвратно. Он стоял у входа в Веденееву избу и озирался.
        Веденей поставил свое жилье на опушке лесной поляны, которая лежала на склоне высокой горы, как скатерть, забытая на берегу после игрищ и хмельных трапез Купальской ночи. Поляну по кругу обступили старые березы. Их белые стволы чернели заплатами бармы — новой бересты, выросшей на месте содранной. Сквозь жидкое золото листвы сочно темнела хвоя матерого ельника, заслонившего окоем.
        Низкая избенка Веденея была сикось-накось сложена из длинных и тонких слег. Щелястые стены, протыканные мхом, были забатованы жердями, как поленницы. Одна сторона избы вообще была врыта в крутой склон. Кровлей Веденей не озаботился: просто приподнял со склона пласт земли и положил его на застеленные берестяным скальем слеги потолка. На крыше очутилась целая заросль мелкой черемухи. А в избе на голову сыпались труха и песок, стояли потемки. Да и нечего было разглядывать, разве что широкий лежак на веделицах — жердях-подтоварниках, которые на плотах подкладывают под груз, чтобы не промок. Лежак опять же был завален лапником. Печку или хотя бы камелек Веденей не сложил, хотя вокруг избы валялись поленья-подлупежник, а у входа в избу серела давно промытая дождями проплешина очага. С боку к стене были приставлены резные чурки — ургаланы, как у Шакулы в Ёкве. Зачем они здесь?..
        Осташа глядел по сторонам и мрачнел. Опять не становое жилье, а временное, бросовое. Значит, и жизнь здесь опять-таки абы-кабы, во имя чего-то другого… Чего? В скитах — во имя господа. У хитников — во имя золота. А здесь? А-а, хоть во чье имя, но уж точно не для человека. Для человека не такие дома строят. А значит, ему, Осташе, здесь тоже будет худо.
        Оставляя черные следы на сизой, заиндевевшей траве, Осташа направился к суковатому и корявому пню-вакоре посреди поляны. Вакора была высотой в полторы сажени. Земля вокруг шелушилась пятнами кострищ. Видать, на этих огнях калили какое-то орудие, которым в вакоре насквозь прожгли дыру. Зачем?.. И что это за куча земли, уже затянутая мхом, из которой торчат воткнутые как попало палки, сучья, обломки жердей?.. Осташа оглянулся на дом Веденея и даже попятился, отвалив челюсть.
        Над убогой хибарой, вкопанной в склон горы, в небо возносились чудовищные утесы. Они были заостренные, как ножи, чугунно-серые, отвесные и дикие. Осташа никогда не видал скал без реки. На реке понятно — река их и вымыла из земли. А здесь, на верхушке горы? Какие силы отесали эту гору, как кол, и расщепили острие? Какой ужас поднял дыбом каменные космы? Взгляд, продолжая могучий рывок зубцов, улетал в остывшее синее небо. Оно опасно нависло над горой, как перевернутый омут, на дне которого блекло отсвечивала серебряная вогульская тарелка солнца.
        — Ну, как тебе Костер-гора?  — раздалось за спиной, и Осташа чуть не подпрыгнул. Это к нему бесшумно подошел Веденей. Он держал в руке грубую деревянную посудину, в которой лежала куча свежего, мокрого мяса.  — У вогулов эта гора священная была, Ялпынг по-ихнему. Называлась Ур-мань-кур. Тоже, значит, гора-костер. Там, на верхушке за скалами, и капище старое имеется… Пойдем к избе.
        Осташа угрюмо пошагал вслед за бодрым, веселым Веденеем. Не нравилось ему все это: страшные, нелепые скалы в лесах, ургаланы возле избы, дырявая вакора… В избе Осташа никакой иконки не приметил. Нехорошо.
        — С родничка, что ль, идешь?  — деланно-безразлично спросил Осташа. «Родничок, ручеек, речка — и Чусовая…»
        Веденей понимающе хохотнул.
        — Да нет, там у меня просто ямка с водой. Дождем наливает. Не кручинься, парень. Отпущу тебя. Давай завтрак готовить, смотри: у меня малой уже с утра зайца поймал…
        — Какой «малой»?  — не понял Осташа.
        — Ну, сынец мой… — как-то странно пояснил Веденей.  — Вон он сидит, у стены…
        Осташа присмотрелся и вдруг понял, что среди ургаланов неподвижно сидит на корточках мальчонка лет семи, одетый в невообразимую рвань и грязные шкуры. Похоже, что он с самого начала так сидел, только Осташа не отличил его от идолов.
        Осташа передернул плечами и пробурчал:
        — Слепорожденных да однокопытных есть грех.
        — Ну, не ешь. С голоду подыхай.
        Чего делать-то? Осташа разжег костер с Веденеева кресала, а Веденей тем временем нанизал на прутья куски мяса. При огне сразу стало уютнее, защищеннее. Даже скалы словно распрямились, не нависая больше над душой, как конские головы над водопоем.
        — Как у тебя зовут-то малого?  — спросил Осташа, оглядываясь на мальчонку, который все так же сидел среди ургаланов, только теперь глядел на огонь и застенчиво улыбался.
        — А никак не зовут,  — просто ответил Веденей.  — Малой, и все.
        Осташа подумал, что скоро он расшибет лоб о неведомые странности этой жизни. При бате все было ясно, а сейчас — чудо на чуде, будто люди все разом спятили, и каждый человек по-своему.
        — А жена твоя где?
        — Вон, у вакоры,  — не глядя кивнул Веденей.
        Осташа повернулся к поляне, ожидая увидеть женщину, и тотчас понял, что куча земли с сучьями и палками у дырявого пня — это могила. Господи, а голбец где же?..
        — Могила без креста, сын без имени, дом без иконы,  — тихо сказал Осташа.  — Ты что, Веденей, язычник, что ли? Выкрест?
        Веденей сел у огня по-татарски, положил ладони на колени и, глядя Осташе в глаза, пояснил:
        — Нет, я не выкрест. Я Исусу кланяюсь, Спасу. Но таинств не приемлю. Я в людей не верю. Сквозь людей благодать не пройдет, испоганится, а потому с господом я напрямик говорю, вон через дырку в вакоре, как вы через икону иль через наставника. Пока я был на Чусовой при деле, то держался спасовского толка. А здесь, под Костер-горой, еще дальше пошел в глухую нетовщину, даже бабушкино согласие отринул. Таких, как я, вы называете дырниками — за то, что мы сквозь дыры молимся.
        — А образа вам чем не угодили?
        — Не в образах дело… Мне с горы далеко видно… Отчего праотцы наши бежали по рассединам от Никона? Только ли оттого, что креститься кукишем заставлял? Кукиша на то мало! Бежали потому, что больно уж много посредников втиснулось между человеком и господом. Прасолы эти всю веру испоганили. Благодать тухнет, прости господи, когда через многие руки проходит! Ты посмотри: вот речка родником начинается чистым… А потом вода ее в прудах застоится, да процедят ее сквозь сети, да перестягами расчертят, да на банах весь мусор высыпят, да по заводам измолотят в каузах водобойными колесами — та ли это вода в Чусовую впадет, что родником выходила? То-то! От такого завода праотцы и бежали в чистые земли. А чего уж потом напридумывали — молиться на медные складни да каплицы в землю закапывать,  — это все дребедень, не очищенье. Отраву ситом в воду не обратишь.
        — А мне умный человек говорил, что благодать не медный пятак, от человека к человеку не истирается… Грешишь ты, дядя Веденей. Вернись к людям и покайся,  — твердо посоветовал Осташа.
        Веденей ухмыльнулся. Губы и щеки его покраснели, как у девки с мороза.
        — А мне не в чем каяться… Хочешь, расскажу, как со мной дело было? Я ведь тоже сплавщик и батю твоего помню. Может, и ты слышал о Веденее Сипягине из Курьи?.. Меня еще Оленебойцей звали за то, что я по молодости подряд две барки разбил на Оленьем бойце… Не слышал? Батя тебе не говорил?..
        — Не слышал.  — Осташа покачал головой.  — А батя весной погиб на Разбойнике.
        — У-у… — Веденей понимающе покивал.  — Ну, царство ему небесное… Жаль сплавщика. Сильный сплавщик был. Сейчас-то кто в первых ходит? Колыван?
        — Он.
        — Ну, Колыван из наших, понятно… Из истяжельцев. Я ведь тоже был истяжельцем, еще раньше Колывана. Я в истяжельство под старца Иову подался, сразу за Кононом и Гермоном. Только мне не повезло. Не в сплаве дело, не в барке, не в грехе… Мою душу, как водится, на крест заговорили, а крест-то понесли на Ирюм к отцу Мирону, да по дороге потеряли. Попросту потеряли. Вытрясли на кочках из торбы. Так что моя душа сейчас гниет где-нибудь под баглями на Ирюмских болотах…
        У Осташи мороз продрал по коже, когда он это представил — живая душа лежит в болоте под гатью, заживо погребенная…
        — Того быть не может!  — Осташа даже головой потряс, отгоняя морок.  — Как так? Ты что, живешь, а души в себе не чуешь?!.
        — Не чую. Я с бесами запанибрата говорю, ничуть их не боюсь. Кому я нужен без души? Все вогулы здешние — побратимы мне. Вот у Шакулы из Ёквы — знаком небось?  — вызнал я заговоры и правлю здешними бесами. Не веришь?
        — Верю… — пробормотал Осташа.  — Дак страшно же… «Ургаланов, наверное, Шакула и притащил»,  — подумал он.
        — А не страшно. Чего мне терять? Видал, как хитники меня слушаются? Это хитники-то, которым человека зарезать что мухомор с тропы сопнуть!.. Потому что все тутошние бесы — мои. Знаешь, за что мне Ипат Терентьев служит, который и самому Белобородову перечил без оглядки? За то, что я приручил Сорнинг-Ялпынг-уя, чусовского золотого змея. Захочу, и он за мной по веревочке ползать будет, как котенок за ниткой бегает. А где змей, там и золото, которое хитники ищут. Вот Ипат мне и кланяется. Тебя отдал, к примеру. Яшка Гусев за такое ему башку оторвет, знаю.
        — Грех же это — бесами водить… — беспомощно сказал Осташа.
        — Грех служить бесам, а помыкать ими — мечта всякого. Я сквозь дырку в вакоре многое вижу, чего вам не видно. Думаешь, люди на свете праведности ищут? Верь давай в сказки. Люди ищут власти над бесами. Нет ничего слаще, чем власть над бесами, и по всем видам власть такая — не грех. Чем истяжельцы над прочими подымаются? Да тем, что власть над бесами пытаются обрести. Только в потемках шарят, сами не видят. Если б не моя беда, то и я бы думал, что душу истяжать — крест, а Гермон и Конон знают, что это — мирра! Потому и хватка у них волчья.
        — Мой батя и не шел к истяжельцам…
        — А я вот пошел, гордыня повела. Дурак. Я вот тут без души под горой сижу, и знаешь, чего понял? Гордыня человеческая — это насколько душа человеческая от своего божьего замысла отличается. А батя твой таким получился, каким бог человека и создал.
        — Что же, тебя изгнали, что ль?  — осторожно спросил Осташа.
        — Ты жри давай, мясо-то. Думаешь, каждый день такой праздник будет?  — Веденей протянул Осташе пару прутиков.
        Осташа взял, но есть не торопился. В словах Веденея он уловил намек на то, что здесь ему сидеть придется долго, и это его насторожило.
        — Гермон-то не знал, что мой крест потеряли, а Конон знал, да молчал. Ему-то какая разница, если я все равно барки вожу мимо бойцов?.. Подвело меня то, что я приют дал Ондреяну Плотникову, Золотому Атаману, который в Шайтанских заводах управителя убил, а потом еще и в Старой Утке тоже… Я Ондреяну пещеры показал, чтоб укрыться,  — Ондреян-то ведь не сплавщик, откуда ему скалы знать?.. Ну, за мной солдатов и послали. Я с женой бежал в скиты. Старцы меня прогнали, потому как я не ихнего толка. А Гермон тоже взял да и прогнал — зачем я ему нужен с солдатами-то за спиной? Да и души у меня нету… Куда мне? Ушел сюда. Так что я беглым демидовским числюсь. А здесь у меня еще малой родился, здесь же я и бабу схоронил, здесь же и Пугача пересидел. А теперь мне туго стало… Хочу к людям.
        — А как же власть над бесами, сладость?..  — напомнил Осташа.
        Веденей снова ухмыльнулся.
        — Так это сладость для гордыни, а я гордыню вместе с душой утратил.
        — Ну, вернись — покайся… Снова покрестись, что ли… Как же это — без души?..  — Осташа и представить не мог: как это, жить без души? Возможно ли такое-то?
        — В самокрещенцы меня сватаешь, да?  — Веденей зло посмотрел на Осташу.  — Самокрещенцы собором не признаны. Самокрещеньем мне души не обресть. А вот истяжельчество в Невьянске недавно признали — значит, и нету у меня души. Кто меня обратно к людям примет? Не хочу жить бирюком на отшибе, как Еран у Воронков.
        — Ну а я-то тебе зачем?  — тоже разозлился Осташа.  — Я тебе чем помогу? Я не поп никонианский, не наставник, не бабка повивальная, не Мирон Галанин…
        — А ты со мной поделись душою,  — тихо сказал Веденей, пристально глядя Осташе в глаза.  — Я и от истяжельцев заговоры на истяженье души помню, да и от вогулов кое-что перенял… Поделись. От тебя не убудет. Из реки сколько ни черпай — не обмелеет… Я с новой душой — и с новым именем вернусь. Пойду к Строгановым или к Яковлеву, не дознаются, кто я. Спаси.
        Осташа вытаращился на Веденея и медленно покачал головой.
        — Душу — ни отцу, ни сыну, ни брату, ни жене,  — так же тихо ответил он.  — Я на Страшный суд с чем приду? Проси у кого другого — мало ли отчаянных людей? За твой навык с золотым змеем любой хитник тебе душу отдаст…
        — А мне почто душа в гордыне? Я чистую хочу. Как у Перехода.
        Осташа долго молчал, разглядывая Веденея. Вот как это просто — встретиться с сатаной лицом к лицу. Впрочем, чего ж тут необычного? Осташа вспомнил, как на отчитке бес заговорил из девки… Встреча с бесом не пугала. Господь не оставит, даст сил. Веденей потерял свою душу под Ирюмскими гатями, и не дыре он молится, а дыра у него вместо души, потому и дырник.
        — Ты — бес,  — твердо сказал Осташа.  — Ты мою душу покупаешь, да? Не дам. Приди вчера.
        «Приди вчера» — так надо бесу говорить, когда он у тебя работы просит, если хочешь отвадить беса. Веденей усмехнулся:
        — Так и знал, что про это решишь… Бес — он прельщает, меняет душу на блага, которые по делам и по вере человеку не положены. А я благ не сулю… Какие у меня здесь, на Костер-горе, услады? Я тебе твою собственную жизнь обещаю, которую могу и отнять…
        — Ну, попробуй, и не такие уже пробовали,  — угрюмо предложил Осташа.
        — Я тебя резать не буду. Просто не уйдешь отсюда, и все,  — сказал Веденей.
        — Уйду.
        — Не уйдешь. У меня все здешние лешаки в кулаке. Дорогу у тебя из-под ног украдут. Заведут тебя в мои медвежьи слопцы, где тебя колом прибьет. В елки-обманки обернутся, у которых шаста на полуденной стороне растет, а ветки шатром — на полуночной. Да и малой не пустит. Я его как раз на такую дичь натаскал.
        Осташа снова взглянул на ургаланов — мальчишка исчез.
        — Уйду, не запужаешь,  — упрямо повторил Осташа. Веденей пожал плечами, поднялся, потянулся и пошел в избу.
        — Где ямка-то твоя с водой?  — вслед ему спросил Осташа.  — Пить хочу!
        — Там,  — махнул рукой Веденей и скрылся в избе.

        ПРОЧЬ С КОСТЁР-ГОРЫ

        «Вот сейчас возьму и побегу… — думал Осташа, шагая к опушке.  — Кто поймает, кто остановит?.. И где эта ямка с водой?»
        Он продрался сквозь кусты и замахал руками, едва не свалившись в яму. Но это была другая яма. Выстланная пожухлой травой, она напоминала неглубокую могилу. А на дне, зарывшись в кучу сухой коры, засыпавшись ворохом желтых березовых листьев, спал малой. Спал крепко и сладко, будто лежал в теплой постели. У Осташи сердце заледенело, когда он увидел эту совсем звериную лежку. Он-то и у костра спиной мерз, а этот спит под калупой в яме, будто так человеку и положено. Превозмогая оторопь, Осташа присел, нагнулся и сдвинул с плеча мальчонки завернувшийся по краям пласт коры. Малой чуть приоткрыл глаза, как-то виновато заулыбался и бессознательно переполз обратно под калупу, как под одеяло. Осташа опрометью выскочил назад на поляну.
        Нет, нечего тут сидеть среди то ли человеков, а то ли бесов… Осташа почти бегом обогнул избушку, где спал Веденей, и сразу увидел утоптанную тропку, которая поднималась к серым каменным ножам утесов.
        Вдоль тропы теснились рябины, красной дробью гроздьев прострелив заросли навылет. Потом тропа полезла по глыбам, вечно мокрым в тени, зеленоватым и блескучим от чешуек слюды. Даже неопытный глаз Осташи различал на валунах протертый ногами и руками путь по расщелинам и обрывам. За первым забором утесов стоял второй, более сплоченный и высокий заслон. Осташа продрался сквозь мелкие пихты вдоль по теснине, как по улице, и меж двумя мощными кривыми кедрами, словно меж воротных стоек-верей, пролез на покатую каменную площадку. Она была засыпана угольями и до синевы прокалена кострами. На этой площадке, похоже, камлали. С площадки открывался вид на капище.
        Гладкую полянку на темени горы будто частоколом окружали строгие, ладные верхушки елей, стоявших внизу по склону. На полянке на столбах кособочились священные амбарчики вогулов. Они уже расселись, щелясто разъехались, были раздерганы ветрами и оттого походили на старых, заплесневелых цапель, что стоят в болоте, поджав ногу. Некоторые и вовсе свалились, лежали ворохом гнилья. Словно бурелом, громоздились друг на друга упавшие идолы. Страшновато было вдруг различить в черной трухе и прели высверленный глаз над запавшей деревянной скулой или рот, открытый точно в предсмертном хрипе. Впрочем, несколько истуканов еще стояли, врытые в землю поглубже прочих,  — будто вешала для сушки сена или даже мачты-щеглы для давно разорванных на клочья парусов.
        Осташа, брезгливо морщась, оглядел все эти кучи рухляка и полез дальше вверх по лезвию скального зубца. Уже на острие, распластавшись по камню, он обнял руками выступ, поднял голову и огляделся. И словно бы даже услышал еле различимый свист неба, падающего ввысь, как шапка в колодец,  — неба такого огромного, каким после чусовских теснин кажется любой пристанской пруд.
        Как пруд, небо было чуть лазоревым, тихо-обморочным, безответно лучащимся из глубины, неподвижным… А под небом во все стороны раскатился небеленый холст бескрайнего пространства. Он могуче вздувался пологими горами и провисал лощинами и распадками. Вдоль окоема колыхались, точно дышали, плоские сизые волны — то ли в холодном мареве плавали дальние хребты, а то ли теплый пар отслаивался с остывающей краюхи мира.
        Отчаяние сквозняком продуло душу Осташи. Не было видно ни селений, ни рек. Как же так?.. Где же четырехсотверстная лента Чусовой со скалами, барками и пристанями? Где зеркала прудов, а возле них — огромные заводы с кирпичными фабриками и водобойными колесами, с высоченными трубами домен? Где пустыри лесосек и голые вырубки с тучами дыма над кострами-кабанами? Где тот мир, в котором он жил всю жизнь? Не было ничего. Только пустой, вымороченный простор.
        «Я все равно найду дорогу!..» — озлобленно и решительно подумал Осташа. На Костер-горе он не останется, это точно. Надо идти вон туда, на закат или на пулодень. Там должна быть Койва, которая выведет к Чусовой… Да, Койва, потому что через Сылвицу его перевезла еще Кикилья. А если он пробежит мимо Койвы, то его остановит святая вогульская река Вижай, которая выведет к Вильве и к Усьве. Лишь бы не уйти к полуночи. Заберет немного — не страшно, все равно по висячим болотам выйдет на Вильву. Но если заберет много, то будут совсем незнакомые реки с пугающими именами — Уреф, Покап, Выя, Косья, Ис… Они впадут в Туру, и, значит, бежать ему вдоль Туры до Верхотурья, а это ой как далеко от Кашки… Но ведь на берегу не написано, что за река под ноги вывернулась. Придется бежать, никуда не денешься… Нет, надо идти на полудень. Промахнется на Койву — угодит на Серебряную, тоже неплохо. А если и Серебряную проскочит, то вылетит на самые верховья Туры, а там будет Кушва. Уж с Кушвы-то можно на Ослянскую пристань по Гороблагодатскому тракту и домой… Столько рек, столько заводов, деревень — и почему, черт возьми,
ничего не видно?!. Осташа пялился так, что резало глаза,  — и не видел! Сплошное таежное море-океан. Вот и плыви по нему на удачу, по чутью, без божьей подсказки: насколько праведной была твоя вера, настолько верно тебя проведет судьба. Таково божье произволение.
        Спуститься с Костер-горы Осташа приметил тропинку, начинавшуюся на капище. Склон был крутой, еловый, но все же лучше так, чем виснуть на камнях. Осташа задумался, отдавшись тропинке, не глядел вокруг и чуть не налетел на мальчишку Веденея, стоявшего на тропе под качающейся еловой лапой.
        — Да грех с тобой!..  — в сердцах рявкнул Осташа, попятившись.
        Малой стоял и улыбался. Молчал — говорить его не научили, да и не с кем ему было говорить. Осташа подумал, что ни разу еще не видел, чтоб малой ходил: он всегда только появлялся и исчезал, как лесной дух. Оторопь остудила гнев.
        Малой вдруг протянул ручонку и тихо взял Осташу за рукав, нежно потянул к себе. Осташа нехотя, с опаской поддался, словно заколдованный. Он глядел малому в глаза — рыжие, как болотное оконце, с узкими кошачьими зрачками. Малой, улыбаясь, осторожно поднял руку Осташи, медленно поднес к губам, как для поцелуя. Улыбка у малого была широкая, лягушачья, и вдруг в ней блеснули зубки — не человечьи, а щучьи, острые, как гвоздики.
        Осташа выдернул руку и отпрыгнул, с ужасом увидел на своем запястье шесть одинаковых царапин, набухавших каплями крови. Малой все стоял, все улыбался, глядя на Осташу. Страх истошно заколотился в груди Осташи. Перепуганный насмерть, Осташа повернулся и помчался обратно в гору, прыжками перелетел через капище и сиганул в ущелья. Урок был понятен: «Не ходи, коли не велено».
        …Весь день до сумерек Осташа сидел возле Веденеевой избы у костра, без бережения засовывал в огонь поленья. Злой, взбудораженный, сосредоточенный, он щепкой чертил на земле линии рек вокруг горы дырника, как он эти реки себе представлял, и все думал, куда бежать.
        — Никак уйти примеряешься?  — насмешливо спросил Веденей, выходя из избы. Он уперся руками в поясницу и с хрустом потянулся.  — Ну, давай, давай…
        К темноте Осташа спалил все дрова. Пойти в лес за хворостом он ни за что бы не согласился, пока где-то рядом в яме под калупой сидит этот сатаненыш. Осташа поднялся и пошел в избу спать. Он зааминил стены и выход, закрестил лежак, чтобы нечисть ночью не сдернула за ноги и не хватила его башкой о притолоку, как она с теми делает, кто спать ложится без молитвы. Он растянулся на киске, берестяном коврике, навалил на себя гору лапника и заснул.
        Проснулся он оттого, что какие-то тени шныряли по лицу, как мыши. Он поднял голову. Дыхания Веденея рядом не слышалось… И вдруг беззвучно осветились все щели в стенах, словно на миг огненный плетень огородил лежак с кучей лапника.
        Осташа соскочил на землю, выбежал из избы и спустился вниз по поляне к вакоре. Он хотел снизу поглядеть на то, что полыхало за Костер-горой. Скалы во тьме были неразличимы. Глаза не успели привыкнуть, нащупать черту между кромкой камня и небом, как на вершине горы опять бесшумно засиял огромный и яркий синий свет, грубо обрезанный понизу линией утесов.
        Осташа не знал, что там на капище происходит. Веденей камлает?.. Какой мертвый огонь плещет во все стороны с забытой кумирни?.. Но Осташа о том и не задумывался. Он стоял, полуослепший, крестился и повторял:
        «Господи, благодарю за веру, без нее давно бы уже тронулся здесь от страха…»
        Утром Осташа увидел Веденея дремлющим над прогоревшими углями кострища. Осташа пихнул его в плечо и сказал:
        — Проспишь душу-то, сбегу…
        Веденей встряхнулся, потер лицо руками, виновато посмотрел на Осташу снизу вверх.
        — Ночка досталась нелегкая… — пробормотал он.
        Осташа присел на корточки и перевернул головню, чтоб затлела пожарче.
        — А коли убил бы я тебя — ушел бы?  — спросил он.  — Чего мне тебя не убить, а? Не грех же — ты ведь без души. Ну, как рыбу оглушить.
        — Не грех, пожалуй,  — покорно согласился Веденей, хитро щурясь.  — А про малого забыл?..
        — Забудешь про него… В общем, как там с тобой душу-то делить надо?
        Веденей на миг остолбенел, а потом вскочил, суетливо разглаживая волосы и бороду.
        — Да то недолго, не камлание же… Не пену изо рта пускать… Я просто заговор истяжельский прочту — душу на крест заговорю, а потом ты мне крест подашь через дыру в вакоре, которой я молюсь, да мы его пополам разрубим… Одна половина — тебе, другая — мне. И все.
        Осташа, нахмурившись, внимательно оглядел поляну, вакору. По лицу было видно, как он размышлял над обрядом.
        — Ну и пошли,  — твердо сказал он.  — Я домой хочу.

        Опять было яркое и ясное утро, холодное, с инеем вместо росы. Только теперь половину неба занимала надутая облачная туча, снежно-белая, уемистая, как целый караван барок. Веденей торопился — видать, боялся, что Осташа передумает. Осташа шел по ледяной траве к вакоре и глядел по сторонам — где малой? Надо было делать задуманное, пока решимость не раскисла в сомнениях, будто заиндевевшая трава на солнце.
        — Ты стой тут, а я по ту сторону,  — пояснял Веденей, за плечи разворачивая Осташу перед черной дырой в вакоре. Потом он отбежал, и Осташа увидел в дыре его широко раскрытые глаза — словно у кота, готового прыгнуть на птицу.
        — Молчи теперь, просто слушай!..  — крикнул Веденей. Осташа вытащил нательный крест на грудь и сжал его левой рукой в кулаке, словно не хотел, чтобы крест услышал слова Веденея. Правую руку Осташа засунул под подол рубахи и принялся развязывать на брюхе поясок-покромку — шелковую тесьму с вышитой молитвой. Это был материн еще оберег. Коли сам развязал — уже не собирать ему отныне в райских вертоградах виноград за пазуху…
        Веденей что-то гулко бормотал, пялясь на Осташу сквозь дыру. Осташа отвечал ему пустым, стеклянным взглядом и не слушал. Ему не было страшно, разве что легкий озноб мурашками полз по хребту да ломило босые ноги от студеной травы. Встреча с щучезубым малым на тропе была куда страшней Веденеева обряда. Да и не верилось Осташе в победу Веденеева заговора. Бог-то сильнее, а с ним, с Осташей,  — кто? Бог и есть. И вообще… Под горой среди безлюдных лесов два человека у дырявого пня ясным днем делят душу — как-то при этом было слишком светло для победы бесовского искушения… Но все ж таки, почти без сознания, Осташа бубнил себе под нос «Лодью несгубимую»: «Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные… — бормотал он вперебой Веденею.  — Ждут меня на встречу сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявоилов, сто двадцать полканов, не пешие, не конные, не рожденные, не кованные… Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им
глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Лкир и Ор, черных аспидов!.. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока…»
        Осташа очнулся от заговора, когда понял, что Веденей уже молчит и смотрит на него сквозь дупло.
        — Ну… Чего же ты?  — почему-то шепотом сказал Веденей.  — Давай крест…
        — Тебе надо — ты и руку тяни… — хрипло ответил Осташа.
        Веденей помолчал, а потом его рука заткнула дупло. Она выползла наружу, как змея из норы, и запачканная сажей пятерня раскрылась, точно дохлая лягушка развалила лапки. Осташа выхватил из-под рубахи покромку, мгновенно завязал узел и надел петлю Веденею на запястье, а потом конец пояска закрутил на крепкий сук.
        Веденей, почуяв обман, рванул руку обратно, но петля затянулась, и рука осталась в дупле. Осташа затягивал другой узел на сучке, потом еще и еще.
        — Отвяжи!..  — заорал Веденей с другой стороны вакоры.
        Осташа вышел из-за пня и посмотрел на дырника. Веденей, багровый от ярости, стоял, всунув руку в дупло, и дергал плечом. Осташа со спины ловко обхлопал дырника по бокам — нет ли ножа.
        — Мало-ой!..  — все поняв, заревел Веденей.
        — Сейчас и с малым разберусь,  — задыхаясь, пообещал Осташа и побежал к избе.
        Выворотив от стены кол покрепче, Осташа, не обращая внимания на Веденея, помчался к опушке, продрался сквозь кусты и вывалился к яме. Малой спал под калупой, не слыша воплей Веденея, хотя и до ямы доносились надрывные, истошные крики.
        Осташа посмотрел в яму на парнишку, такого маленького и беззащитного, не виноватого в том, что был отдан лукавому… Пощадить?.. Взгляд Осташи упал на царапины от щучьих зубов. Осташа вытер ладонью лицо, словно содрал морок, обеими руками поднял кол над ямой и уронил его прямо на голову малому. Под комлем что-то хрупнуло, пискнуло. Осташа перехватил кол и принялся бить им по мальчишке, словно трамбовал. Когда под колом уже зачавкало, Осташа остановился и заглянул в яму. Голова мальчишки превратилась в кровавую, грязную, волосатую лепеху, облепленную желтыми березовыми листьями. А сатаненыш был жив, корчился на дне в черной грязи и будто бы даже пытался выползти из-под ударов. Осташа, сдерживая ужас, бросил кол, постоял, переводя дыхание, медленно перекрестился и полез обратно в кусты. Кусты трещали, но сквозь треск ветвей Осташа еще слышал шлепки ладоней по мокрому дну ямы.
        «Надо было ноги переломать, колени разбить…» — запоздало подумал он. Но вернуться к яме он ни за что бы не согласился.
        Он подошел к Веденею, висящему у вакоры с задранным плечом, проверил петлю и узлы. Веденей молча глядел на Осташу выкаченными глазами, точно петля перехлестывала ему не запястье, а горло.
        — Ну, к утру ногтями поясок перецарапаешь, тогда освободишься,  — сказал Осташа.  — Яму с гаденышем не забудь засыпать… Прощай.
        Веденей дышал со свистом, не ответил ни слова.
        …К полудню Осташа вышел на берег какой-то речушки, что бежала в пожухлых папоротниках под обмытыми корнями сосен. По ее дну к вечеру Осташа дошлепал до реки побольше. Что это была за река? Койва? Вижай? Тура? Серебряная?.. В узком прогале еловых вершин плыл алый пух мелких облаков. Ответа не было. Все вокруг молчало, даже лес не шумел, даже речка не шелестела на перекате.
        Неподалеку от устья Осташа увидел на кедре ареву — помост, с которого выслеживают медведя. Забрать у Веденея кресало, чтобы разжечь огонь, Осташа не догадался, а пожрать и подавно было нечего. Но не сидеть же всю ночь в орляке голодом и без огня… Зверье-то — ладно, не нападет; оно за лето отъелось. Но вдруг здесь лешачья тропа проходит? На ней спать нельзя. Осень — свадебная пора; на лесной тропе ночью свадьба леших может затоптать насмерть. Осташа забрался на бревнышки аревы, наломал веток с хвоей погуще, кое-как пристроился на ночлег и, наверное, до полночи не мог уснуть: мерз, таращился во тьму под аревой, бесконечно читал «Лодью несгубимую». Все чудилось, что ползет в подлеске мальчишка с раздавленной головой…
        Проснулся он от холода еще до рассвета. Хотелось есть, хотелось спать, хотелось лечь и умереть. Рядом с аревой тихо раскачивались синие шатры высоких елей.
        «Сколько мне еще идти до людей?» — в отчаянии думал Осташа. Хватит ли ему сил?.. Ведь даже плота не сбить — чем бревно-то вырубить? А идти по берегу пешком… Буреломы, притоки…
        «Господи, помоги мне… — стал просить Осташа.  — Помилуй и спаси… Выведи к людям…»
        Словно что-то толкнуло в темя, как будто костяшками пальцев стукнули по глупой башке. Сидишь-то на чем?..
        Осташа спихнул ареву на землю. Из помоста вышел неплохой плот-рюшка. Сухие стволы держали человека на плаву. Кто и когда их рубил?.. Осташа выломал себе жердь-хабазину и поплыл, отталкиваясь от перекатов.
        Речка бежала в великих, молчаливых, однообразных лесах, и от их однообразия казалось, что путь будет длиться вечно. На другой день зарядили мелкие дожди, но то было к лучшему: река прибудет, и не придется сходить с плота в ледяную воду на каждой отмели. К тому ж, по примете, пока дожди сыплют, холода не грянут. Впрочем, Осташа уже намерзся до потери памяти. В теле от кашля бренчали все кости. Ноги, казалось, до колен заковали в железные сапоги. Суставы выворачивало от боли. Зато Осташа нашел брошенную, дырявую вогульскую морду, заплел дыру стеблями травы и наловил уклеек. Жрать пришлось сырыми.
        Утром третьего дня плавания слева впала речка, почти такая же, как и та, по которой Осташа плыл. Вода в новой речке была мутная.
        «Может, это Тискос, если я плыву по Койве?» — подумал Осташа. Но ему почему-то казалось, что Тискос должен впадать справа… «Да пес с ними обеими».
        Ни скал, ни обрывов — ничего не встречалось. Только высокие крутые горы, еле различимые за частым ельником. Меж гор — мелкая плоская речонка, продырявленная валунами, как ветхое полотенце. Плотик-рюшка играл под нетвердыми от голода ногами, грозил развалиться. Осташа переплел плахи лозняком и полосками коры. А над речкой и горами мелкой рябью несло птичьи стаи. Осташа запрокидывал голову, со дна таежной теснины глядя на гусиные косяки. Гуси улетали от осени, будто изменники бежали с поля боя. Сердце Осташи колотилось тряской дрожью. Спасенная под Костер-горой душа истончалась: еще немного, и он воспарит вслед за птицами. Хабазиной Осташа прибил в уреме серую лесную утку, у которой русалки, скучая в этих глухих и пустых водах, завернули на спине крыло за крыло, и утка не улетела вместе со стаей. Вечером он распотрошил и раздергал тушку на нитки, как пряжу, а утром съел мороженое мясо, все равно давясь и отплевываясь растаявшей во рту птичьей кровью.
        …Журчание очередного притока Осташа услышал еще из-за поворота и даже удивился: давно уж он не слышал никаких других звуков, кроме плеска своей жердины да хрипов в груди. Плотик переполз поворот — и Осташа увидел в устье мелкой речонки две лодки, загруженные бурыми комьями руды. Рядом на берегу стоял тепло одетый мужик и ножом подстругивал только что вытесанное весло.
        — Х-ха!  — воскликнул мужик, увидев Осташу.  — Ну и встреча! Свиделись же, а?!.
        Осташа с наслаждением вышвырнул свою хабазину, спрыгнул с плота и побрел к берегу по колено в воде.
        — Не узнаешь, Астафий?  — подошел поближе мужик. Осташа молча сел на прибрежный валун, не в силах оторвать взгляда от человека.
        — Добрался до моей Тесовой речки, а, бусыга эдакий?!.  — Мужик захохотал.  — Да я ж дядя Федот Михеев, артельный! Мы с тобой в мае в Рассольной познакомились — вспомнил? Ты нам из Усть-Койвы соль послал!..
        — Вспомнил,  — кивнул Осташа, у которого лицо уже так зачерствело, что больно было улыбнуться.  — А это что за река?
        — Койва же!  — удивился дядя Федот.  — А это Бисер.  — Он кивнул на приток.  — Не узнал, что ли, сплавщик ты хренов?
        — Теперь узнал,  — ответил Осташа и через мгновение ткнулся головой в песок.

        «В МОЕМ ДОМУ — НЕ В МИТЬКИНОМ»

        Дяде Федоту поперло счастье. Долину Бисера, оказывается, уже присмотрел для нового завода управитель Кусьи, что принадлежала барыням Строгановым. Надо было выбрать руду, пока ее не затопили прудовые воды. Управитель сразу дал дяде Федоту большой подряд, и дядя Федот развернулся вовсю.
        Месторождение выпало богатое и легкое — в подножии горы над Бисером. Гора обросла тонкими и высокими елками, словно еж иглами. Когда ели качались под ветрами-лесобоями, рыжие куски железняка выворачивало корнями, и они катились прямо в Бисер. Дядя Федот набрал два десятка охочих мужиков и нанял артелку лесорубов. Теперь склон горы был разрыт, горщики ломали железняк кайлами, бабы грузили руду на поддоны и стаскивали по бревенчатым спускам-великанам на поляну, где козлом раскорячился самодельный рудобойный молот с каменной глыбой вместо балды. Руду дробили, потом отжигали в костре и засыпали в короба. Короба на плотах сплавляли за тридцать верст вниз по Койве на Кусьинский завод. Дядя Федот руководил всем хозяйством и богател с каждым днем.
        — В моем дому — не в Митькином, за печку не нассышь!  — хвастался он Осташе.
        Дядя Федот уже почуял себя рудничным приказчиком, хотя кусьинский управляющий собирался ставить рудник только по весне. Целыми днями дядя Федот шастал вдоль Бисера от Койвы до горы, от плотбища до копей, орал, ругался, грозил батогами, наставлял неумелых и пособлял, где было надобно, и все для того, чтобы расстроиться и уйти на стан, а там стряпуха тетка Алена, понимающе улыбаясь, наливала ему в утешение чарочку. И к вечеру уже никакие беды не могли стереть с ядреных щек дяди Федота свекольную краску счастья.
        — Ну чего тебе дома делать? Тараканов доить?  — приставал дядя Федот к Осташе.  — Давай ко мне! Будешь плоты водить в Кусью, тоже речная работа. Ну а лед окрепнет — начальником над возчиками сделаю. Ты — парень из староверов, надежный, непьющий, как и я. А весной — хрен с тобой, иди на сплав. Зато деньжонку на оброк заработаешь, да и еще много на что останется… Давай, Осташка! Я тебя на своей дочери женю! У нее жопа знаешь какая? Во!  — Дядя Федот скрючивал руки и далеко растопыривал драные локти, с восторгом глядя Осташе в глаза.
        Тетка Алена, жившая с дядей Федотом в одном балаганчике, улыбалась, тихо краснела и опускала глаза, но лицо не прятала.
        — Я тебя спас, сапоги и зипун тебе дал,  — дядя Федот загибал толстые пальцы перед носом Осташи,  — и еще шапку свою отдал — у самого по утрам плешь во льду! А жрешь ты сколько? За всю артель!.. Отработай! В моем дому — не в Митькином!..
        — Ладно, уговорил,  — со смехом махнул рукой Осташа.  — До холодов отработаю.
        От слабости Осташа оклемался уже на второй день и потом просто отъедался при артельном котле. Но ему хотелось охолонуть возле новых людей от угрюмых и лесных раскольничьих гор, от мрачных тайн, от бесовщины, от разных хитников и отшибленных в ересь толков. Пусть здесь были никониане, любившие выпить и матюкнуться, но эти горщики и рудожоги не держали под полой подшитых карманов. Да и правду сказал радушный дядя Федот: куда ему спешить? Батя уже не ждет, а со сплавщицким делом, спасибо Сысолятину, вроде все уговорено прочно. Осташа решил задержаться на Бисере, чтоб хоть в обратный путь до Кашки на харчи заработать. Не воровать же редьку с чужих огородов.
        При руднике Осташа отдыхал душой. И не только душа светлела, а и осень неярко распогодилась над Койвой иконными, лазоревыми небесами. Воздух без птиц пустынно прояснел, и все дальние горы казались составлены из крохотных иголочек елок. Золота бабьего лета не было: всю урему по Бисеру давно вырубили на дрова для обжига и на плетеные короба под руду. Но без уремы открылись склоны гор, словно развернулась книга, на сгибе которой блестела, как закладка, серебряная тесемка речки. Легли, поблекли, пожелтели исподом травы и папорот. Плотные еловые леса будто чуть-чуть приподнялись над землей, как теплый туман над остывшим омутом. И ничего уже больше не обещало тепла — ни вода, ни солнце, ни жесткая краснота рябин под мелкими скалами на дальнем берегу.
        Осташа подрядился водить плоты с рудой от Бисера до Кусьи. И дело при своем ремесле, и новую речку вызнать не помешает. Каждый плот состоял из десятка длинных и тонких бревен-елег, скрепленных скобами. Посередке на жердях-веделицах устанавливали короб с рудой. Плоты связывали по пять-шесть штук гусем друг за другом. На первом плоту и на четвертом стояли плотогоны. Так и плавали до Кусьи, а на заводе сваливали руду на рудничный двор и продавали плоты на дрова. Обратно возвращались по берегу, по тропе, уже натоптанной, как бечовник вдоль сплавной реки, и вели в поводу лошадей с навьюченными мешками припасов.
        Койва ниже Бисера была уже большой рекой, хоть и поменьше Чусовой. Однако по приплескам она так была завалена буреломами нечесаных лесов, таких навертела петель и излучин, так бурлила частыми перекатами, вся усыпанная по дну валунами, что показалась Осташе какой-то не подходящей для сплавного дела, а потому случайной, несерьезной, полоумной рекой. Впрочем, Осташа понимал: по весне она клокочет и трубит столь яростно, что родной Кашкинский перебор под бойцом Дождевым выглядит цыплячьей дрожью. И потому Осташа запоминал все повороты и створы, повторил про себя, как проходить стрежень ниже устья Тырыма под камнем Шайтан — черным и мятым, словно он скорчился от злобы. А пока что приходилось застревать на перекатах и ждать лошадей, чтобы сдернули плоты с отмели.
        Дважды Осташа прокатился от Бисера до Кусьи и решил, что после третьей ходки не вернется, а пойдет дальше, домой. Дядя Федот поломал-поломал Осташу и отступился. Обещал, что плату выдаст в Кусье тетка Алена, которая за какой-то своей надобностью тоже отправлялась на завод.
        Никакой женой тетка Алена дяде Федоту не была — просто полюбовницей. Семью свою дядя Федот держал в Рассольной. Тетке Алене было лет сорок, но последний десяток ее обошел стороной. Рослая и стройная, с высокой грудью, не потускневшая ласковыми глазами, тетка Алена и прочих мужиков заводила на греховные помыслы. Что-то манящее было в ее чистом и улыбчивом лице. На какую-то беззлобную, спокойную, мягкую доступность словно намекала золотая прядь, упавшая на бровь из-под края платка. Но подступаться к тетке Алене мужики не решались — не находилось себе врага, чтобы отбивать бабу у артельного. А Осташа, едва разглядел тетку Алену получше, не раздумывал и, вылучив момент, сразу бесстыже погладил по крепкому и круглому заду. Тетка Алена через плечо молча улыбнулась ему — и понимающе, и чуть снисходительно, и немного виновато. Она была бабой немногословной, доброй, но себе на уме. О ее твердую волю легко расшибался хмельной пыл дяди Федота.
        Летом дядя Федот самолично повел плот с рудой в Кусью и на пороге перевернул. Этот порог прозвали Федотовским. Здесь поперек русла лежала облизанная течением плита, а вода тонким слоем текла через нее и широко рушилась в кипящую ямину с камнями. Проход был слева, узкий и бурный. Осташа и приглядел его, чтобы посадить плот на прикол. Сдвинуть плот отсюда на воду — дело двух умелых толчков слегой.
        Все вышло, как и было задумано. Плот засел. Пену выбуривало меж бревен верхней выстилки. Короб с рудой немного покосился. Задние сплотки изогнулись дугой, качались, но не могли своей тяжестью пропихнуть Осташину сплотку в протоку. Цепляясь за короба, Осташа прошел по подтоварникам к тетке Алене, опустившей слегу, взял ее за руку и повел по камням к берегу.
        На поляне за рябинами он и овладел бабой — уже не торопясь, как было с Фиской, а не спеша, с пониманием и с удовольствием. Он даже удивился — так это было сладко. Не из пушки пальнуть, как раньше казалось, а словно бы умеючи пройти по перебору меж бурунов. Да и опрятная тетка Алена — сейчас и язык не поворачивался назвать ее теткой — в любви оказалась куда ярче и охотнее, чем можно было подумать, глядя на нее у артельного котла с ложкой-бутыркой в руке.
        До самой Кусьи, толкаясь слегой во лбы валунов, Осташа размышлял, что вот — все он понимает, а взял да и согрешил. Блуд — грех. Но ведь грех чуешь по какому-то раздвоению в душе, по скребу на совести… А у него раздвоения не было, ничего не скребло. Почему?.. Или это не грех? Или у этого греха таково уж свойство — не зудеть? А грешил ли батя, когда без закона жил с Лушей, беглянкой из вертепа Гусевых? Или батя с ней не любился? Или куда больший грех, когда в чужой жизни копаешься?..
        В Кусье Осташа купил кумачовый платок и небрежно набросил его Алене на плечо. Она сняла платок и не обиделась Осташиному показному пренебрежению. Осташа даже покраснел, догадавшись, что Алене он давно понятен, а мил был вовсе не так, как ему хотелось бы. Но Алена даже усмешкой не унизила его, а на прощание наклонила голову и пожелала, как чужому, сдержанно: — Будьте здоровы, Остафий Петрович. Даже «даст бог — свидимся» не сказала. Потому что знала — теперь Осташа обойдет ее за версту.
        Осташа попытался обдумать, почему так складывается. Он и не заметил, как с тетки Алены перешел мыслями на других девок, на свою ровню — на Неждану Колыванову, на вогулку Бойтэ… Он словно совсем забыл о них в раскольничьих горах… А сейчас Чусовая приближалась, и на ее притяжение, как на притяжение камня-магнита, отзывалось то, из чего душа и была откована.
        От Кусьи Осташа прошагал восемь верст до деревни Рассольной по прямой дороге и от Рассольной повернул на заросшую дорогу к Четырехбратскому руднику. Теперь ближайшим селением был только Кумыш.
        На третий день Осташа добрался до заброшенного рудника. Потом пошел по тропе взгорьем, оставил в стороне Четырех Братьев с могилой Сашки Гусева, миновал Разбойника и Кликуна и вышел на вершинку Горчака.
        И с вершины вся Чусовая раскрылась перед ним, как огромные ворота. Она раскрылилась внизу в обе стороны и словно понесла Осташу над собой, над горстью домиков Кумыша, над щепками судов, зачаленных в устье речки, над деревенскими выгонами и пятнистыми коровами, что издалека были похожи на божьих коровок, над сплошными темными лесами — к дальним сизым горам под высоким осенним небом, уже не синим и не голубым, а бесцветным, прозрачным и неясным.
        С Горчака Осташа в два пальца засвистел перевозчику и побежал вниз, к мосткам. Когда добежал, шаткая лодка уже подходила, миновав стрежень. На веслах сидел Бакирка-пытарь, сумасшедший татарин, искавший клады на Четырех Братьях. Был Бакирка все такой же кудлатый, оборванный и веселый.
        — Астапа, здравствуй!  — радостно закричал он и замахал руками, бросив весла.
        — Но-но, опрокинешь шитик,  — заворчал Осташа, хватаясь за пыж и перелезая с мостков в лодку.
        Он уселся в носу на корточки так, чтобы вода, плескавшаяся на дне, не замочила штанов на заду, и взялся руками за борта.
        — Никак бросил ремесло свое?  — спросил он.  — В перевозчики нанялся?
        — Не-е, не бросил!  — смеясь, ответил Бакирка, низко нагибаясь и широко раскидывая весла.  — Бакир везучий! Как так — бросил? Рядом клад, рядом!
        — А чего ж не берешь?..  — Осташа щурился на дальний берег — кто это там идет к причалу, что за девка?
        Лодка сплывала по течению за Горчак, разворачиваясь носом к Кумышу. Темная вода тяжело плескалась в борта.
        — Возьму-у!..  — горячо пообещал Бакир.  — Приметы есть, скоро!
        — Какие приметы?
        — Бакир мертвяка отрыл на Четырех Братьях!
        — Так это ж могила колодника с батиной барки.
        — Что думаешь — Бакир дурак?  — От обиды Бакир даже чиркнул веслами по волне, промахнувшись, и чуть не завалился на спину.  — Бакир не дурак, могилу знает! Бакир другого мертвяка нашел! Этот тоже в земле лежал, без голбца, без знака! Кто такой, а? Мертвяк клад стеречь! Рядом клад!
        Бакир быстро махал веслами, но лодка против течения подходила к причалу медленно. Осташа наконец узнал: с пригорка спускалась Неждана Колыванова.
        — А чего же ты здесь тогда, коли клад рядом?
        — Бакир только за едой приплыл!  — опять обиделся татарин.  — Что Бакиру кушать? Камни кушать?
        — Кто же тебе еду принесет? Гуси-лебеди?
        — Она вон принесет… — Бакирка через плечо кивнул на Неждану.
        — Хороша артелка,  — удивился Осташа.  — Давно нанял?..
        Бакир Осташу не понял.
        — Колыван Бакира все лето кормит, хорошо! Колыван говорит — ищи, а еду дам. Найдешь клад — себе бери, только мне скажи. Не найдешь — тоже мне скажи,  — пояснил Бакир и сильным гребком уткнул лодку в отмель. Он бестрепетно сбросил в ледяную воду босые ноги, встал и за пыж подтащил лодку на берег.
        — Здравствуй, Остафий Петрович,  — тихо сказала Неждана.
        Осташа не ответил, вылезая из лодки и в упор рассматривая девку. Почему-то по памяти ему казалось, что Неждана здоровенная, как колокольня, но она была и ростом-то ему чуть выше плеча.
        Бакир уже по-собачьи рылся в мешке у ног Нежданы.
        — Много еды и хлеба три!  — обрадовался он.  — До зимы Бакиру хватит!
        — А промерзнет земля — как копать будешь?  — спросила Неждана, опуская взгляд на Бакира.
        — Снег ляжет — Бакир уйдет,  — твердо ответил татарин и встал, прижимая мешок с харчами к груди.  — Зимой другие шайтаны, они про клад не знают, не отдадут. Зимой Бакир пойдет на Ермаков камень в пещере клад искать.
        На бойце Ермаке в самой середке чернела дыра пещеры, к которой ни снизу, ни сверху по отвесной скале было не подобраться.
        — Охочие-то люди уже спускались туда по веревке,  — возразил Осташа.  — Нету там клада, и пещера — шаг вправо, шаг влево, и все.
        — Э-э!..  — засмеялся Бакир.  — Только глупые так ищут, Астапа. Что думают: залез в пещеру, а там гора золота? Бери — не хочу! Не-ет, Астапа. А шайтаны? Шайтаны-то где?
        — Где?
        — Шайтаны там, клад прячут. Пещера большая-большая, день туда идешь, день сюда. Там, у стенки, и клад. Но зайти надо в пещеру! Бакир зайдет. Бакир не ленивый, летом плавал в Ёкву к Шакуле, вогулу. Бакир просил прыгун-траву, которая замки и стены ломает,  — не дал вогул. Зато сказал Бакиру волшебные слова, чтобы пещеру разомкнуть и зайти.
        — И что это за слова?  — заинтересовался Осташа.
        Бакир, щербато улыбаясь, хитро переводил взгляд с Осташи на Неждану.
        — Ладно,  — согласился он.  — Вы хорошие люди. Может, жена и муж будете — красивые! Бакир скажет вам слова — только никому другому не говорите и сами в пещеру на Ермак не лазайте, обещаете, да?
        «Жена и муж»… Осташа против воли глянул на Неждану. Неждана тоже слышала это, но смотрела на Бакира спокойно, бровью не поведя, и чуть улыбалась радости дурачка. Только легкий, почти незаметный отсвет огня обмахнул ее высокие скулы, закрытые тенью глухого платка, что туго обхватывал голову и по-раскольничьи был сцеплен на горле булавкой.
        — В пещере сказать надо: «Кивыр, кивыр, ам оссам!» — понизив голос, сообщил Бакир.  — Мне Шакула слова сказал. Бакир их скажет — и пещера откроется. Бакир клад Ермака искать будет, вот.
        — Не ищи, не положа,  — вдруг жестко усмехнулась Неждана.
        Бакир посмотрел на нее исподлобья, потом прижал к груди развязанный мешок с припасами, развернулся, спихнул ногой лодку с берега, запрыгнул и плюхнулся на скамейку. Колыхаясь, лодка поплыла вниз по течению, волоча по волнам болтающиеся в уключинах весла.
        — Никому слова Шакулы не говорите!  — еще раз сердито крикнул Бакир уже издалека.
        — Почто дурачка обидела?  — хмуро спросил Осташа.  — Его бог и без тебя обидел…
        Неждана глаз не прятала, стояла перед Осташей распрямившись, опустив руки, подняв лицо.
        — Учить надо дураков,  — с каким-то потайным смыслом произнесла она.  — А что это мы такие чуткие да нежные стали, Остафий Петрович?..
        — Остатка! Остатка!..  — вдруг завопили с пригорка. Сверху слетел Никешка Долматов, засмеялся, схватил Осташу за руку, глядя изумленно и словно бы себе не веря.
        — А я иду, смотрю — не пойму, то ли ты, то ли не ты!..
        — То ли корова наложила,  — с издевкой вставила Неждана.
        Теперь и Никешка уставился на Неждану, забыв выпустить руку Осташи.
        — Ты чего это, Нежданка?  — пробормотал он.
        Неждана словно закостенела в непонятном озлоблении. Осташа, тоже злея, смерил ее взглядом. Неждана была в новом сарафане с пуговками сверху донизу по глухому шву; пояс перехватывала расшитая покромка, поднимая и без того надутые груди. На плечах у Нежданы висел расстегнутый шабур. Из-под подола сарафана выглядывали носки дорогих сафьяновых сапожек на ногах, расставленных как для драки.
        — Да много тут у нас искателей разных развелось,  — твердо, будто с ненавистью произнесла Неждана, чуть прищурившись на Осташу.  — Один клады ищет, которых никто не прятал, другой — утопленника выше по теченью…
        — Ты на кого зубы скалишь, сука?!  — тотчас заорал Осташа, кинувшись вперед.
        Никешка плечом упал между ними, перепугавшись морщин бешенства, что смяли Осташин лоб. Неждана стояла неподвижно. Осташа взглядом провел под ногами — нет ли палки?..
        — Ты, Нежданка, давай домой иди, а то зашибет, не ровен час… — торопливо стал уговаривать Никешка.
        — Да у него ни рука, ни чо другое не подымется,  — совсем уж по-мальчишечьи, звонко и отчаянно отрезала Неждана и даже сплюнула в сторону, а потом развернулась и пошла прочь.
        — Ну, стерва… — тихо выдохнул Осташа, с трудом разжимая кулаки.
        — Чего это она осатанела?  — недоумевал Никешка, глядя, как Неждана уходит и скрывается в проулке.  — Ладно, шут с ней… Пойдем скорей ко мне!
        Осташа все кипел, думая про Неждану, а Никешка тараторил, забегая то справа, то слева, пока шагали к дому Долматовых:
        — Тут про тебя какие только слухи не ходят!.. Говорят, ты Макариху свою прибил, а тебя самого в Ревде Конон Шелегин так отходил, что ты чуть не умер… Говорят, что ты барку под Сарафанным бойцом утопил, что ты с каким-то разбойником Федькой Мильковым илимского купца Сысолятина ограбить хотел… Колыван брехал, что ты в скиты подался насовсем, а мужик один, ты его не знаешь, видел, что ты на Кусьинском заводе в руднике руду ломаешь… И еще говорят, что ты с вогулкой-жлудовкой из Ёквы — того…
        Осташа встал, и Никешка с разгону убежал вперед, а потом вернулся, пытаясь заглянуть Осташе в лицо.
        — Чего еще говорят добрые люди?  — каменно спросил Осташа.
        — Говорят, тебя на камне Чеген убили… — шепотом досказал Никешка и даже прикрыл рот ладонью.
        — Ну — вот,  — туманно заключил Осташа и пошагал дальше.
        Никешка в своей семье был поскребышем — последним и любимым сыном. Родители его, баба Груня и деда Костеня, были совсем старичками — маленькими, седенькими, похожими, как воробышки. Они всполошились, когда Никешка, сияя, гордо втолкнул Осташу в горницу. Осташу усадили в красный угол под медные иконы — как дорогого гостя. Всякую мелкую детвору — Никешкиных племянников, бабы-Груни-деды-Костениных внуков от многочисленных сынов и дочей, что вечно толклись при бабке с дедом,  — как веником вымели в сени. Баба Груня сунула им туес с кедровыми орехами, и теперь в сенях стоял гвалт: мелкая Никешкина родова делила поживу.
        — Как здоровьице ваше, Остафий Петрович?  — ласково спросила баба Груня.
        — Благодарствую, а ваше как?  — степенно ответил Осташа.
        После оскорблений Нежданы ему приятно было почувствовать уважительное отношение.
        — Да уж какое наше здоровье, стариковское,  — махнула розовой ладошкой баба Груня, и дед Костеня согласно зашевелил бороденкой.  — Оба уж в яму глядим. И без того гнилы колоды небо закоптили…
        — Чего говоришь, маманя?  — недовольно буркнул Никешка.
        — Ну, Никеша нас любит, жалует,  — счастливо улыбнулась баба Груня, и дед Костеня прогудел:
        — Любит, ага.
        — А чего про Петра Федорыча слышно?..  — осторожно спросила баба Груня и заранее пригорюнилась, склонив голову и подперев ладошкой щечку.  — Тело-то нашли, нет?..
        Она спрашивала не про царя — про батю. Батю тоже звали Петром Федорычем. Осташа уж и забывать начал: все кругом называли батю только прозвищем — Переход да Переход. А переходами на Чусовой величали любого, кого баре из родной деревни в другую переселяли. Батю в Кашку Строгановы перевели из Нижних Чусовских городков, от казаков Ермакова корня, а матушка была из Билимбая.
        — Не отдала Чусовая батю,  — сухо ответил Осташа.
        — Жаль-то, жаль-то как его,  — завздыхала баба Груня.  — Ведь такой человек был сердечный… Вы, Остафий Петрович, в Николин день Николе Угоднику поставьте свечку с волосом своим — и в Христову ночь всякий, без погребенья усопший, к родному крыльцу придет и под порожек записочку положит али еще чего, чтобы понятно было, где кости томятся…
        — Добрый был Переход, да,  — согласился дед Костеня.
        — Дядька Переход Осташку бы сплавщиком сделал, а меня — водоливом,  — добавил Никешка.
        — А у вас-то, Остафий Петрович, с задельем как? У нас Колыван-то Бугрин всякое говорит…
        — Да не слушай ты Колывана, баб Груня. Все слава богу. С дорожки-то меня, конечно, поспихивали…
        — Знамо,  — подтвердил дед Костеня.
        — …да я все равно и сам пристроился. Барку батину продал, а по весне пойду бескуштно на барке купца Сысолятина из Илима. С купцом уж и по рукам ударили.
        — Ну и хорошо.  — Баба Груня облегченно махнула ручкой, и дед Костеня закивал.  — А Никифора-то нашего не пристроите с собой?
        Баба Груня просительно заглядывала Осташе в глаза. Никешка, покраснев, чуть отъехал от Осташи по лавке.
        — Никифор мне верный друг,  — сказал Осташа и требовательно поглядел на Никешку.
        — Ну дак!..  — вскинулся Никешка.
        — Никифора возьму с радостью,  — пообещал Осташа.  — Не водоливом, конечно,  — не своя барка. Но уж если выйдет, то подгубщиком — точно.
        — Хорошо — подгубщиком-то!  — ободрилась баба Груня.  — Никифор-то у нас — даром что последыш, а силен!..
        — Летом вереи ворот меняли, так он кровлю на них в одиночку поставил,  — похвастался дед Костеня.
        — Да-а, это сила так сила,  — важно склонил голову Осташа.
        — Вы уж посмотрите за ним, Остафий Петрович,  — опять попросила баба Труня.  — Вас-то он уважает, слушает, не то что нас. Сила-то в нем великая, а умом-то сущий младенец… Не проследишь, так пропадет… Воров-то от простодушных хоть вицей гони, так и липнут…
        Дед Костеня печально закряхтел.
        — Ну что вот ты говоришь Осташке, маманя,  — укоризненно сказал Никешка.  — Прямо беда тебя слушать. Пошли, Осташка, лучше покурим…
        — Во-от,  — тотчас заметила баба Груня,  — видите? Приучили парня к зелью табашники с меженных караванов! Это при нашей-то вере строгой!..
        — А что вера?  — надулся Никешка. Видно было, что ему тоже хотелось хвастануть перед Осташей какой-нибудь мужицкой статью.  — Вере-то ничо! Табак — та же травка божья, в огороде растет, как щавель или там укроп… Царь Петр курил, вот.
        — Травка-то растет, а откуда взялась-то?  — Баба Груня строго посмотрела на Никешку, не приняв в расчет пример царя Петра.  — Табак-трава и хмель-корень в Цареграде на могиле самой великой блудницы бес вырастил, табак — из чрева, хмель — из головы! Потому табак курить грешней, чем хмельное в рот взять! У какой божьей твари из пасти дым-то идет? Ни у какой! Только у сатаны!
        — Так у него серный дым!..  — бесплодно и, похоже, не впервые возражал Никешка.  — У него-то в пузе — сера кипучая, геенна! А тут травка сухая в трубочке дымит!.. Ты, маманя, еще скажи, что мыться нельзя, потому что щелок — бесовы слюни…
        — Грех мыться, кто ж спорит,  — подтвердила баба Груня, и дед Костеня кивнул.  — Потому и живут в банях банники да обдерихи, которые мочалкой прикинутся и грешнику кожу с мясом до костей соскоблят… Но без мытья-то как? У нас ить Чусовая не Иордан, замерзает зимой, в проруби не попалькаешься… В мыльне помоешься — потом становись на чин грех замаливать.
        — Ну вот потом и табак замолю,  — решил не спорить Никешка.  — Пошли, Осташ, а то мне сейчас пекло устроят еще до кончины…
        Обожженным деревянным совком он подцепил с печного пода уголек и поманил Осташу за собой. Нагнувшись под низкую притолоку, они вышли в сени, где на полу валялся растоптанный и разодранный туес, а оттуда прошли на гульбище, смотревшее на двор. Никешка гордо расстелил на перилах тряпицу с табачным крошевом, достал откуда-то глиняную трубочку, нагреб ею табака, умело примял пальцем и принялся раскуривать угольком. Он отпыхивал дым краем рта и искоса поглядывал на Осташу: ну, каков он мужик, а? Осташа с деланным безразличием плюнул с крыльца и мимоходом порадовался, что Никешка не заметил, что плевок повис на тесинах, малым раскатом оторочивших повал.
        — Хочешь, ночью сбегаем к Акульке, косоглазая которая?  — щедро предложил Никешка.  — Она с мужика по копейке берет.
        — Чего мне, баб не хватает?  — ухмыльнулся Осташа и пожал плечами.
        Никешка завистливо вздохнул.

        С гульбища за кровлей служб видны были крыши нижней стороны Кумыша — вон и черный конек Колывановой избы...
        — Я Нежданку наказать хочу,  — вдруг зло сознался Осташа.  — Пусть тявкает, как хочет, но батю — не трожь.
        — Нежданка — девка,  — серьезно возразил Никешка.  — Девке девятую пуговку расстегнуть — уж точно грех. Плюнь, дура она.
        Девятая пуговка на сарафане приходилась как раз бабе на причинное место.
        — Пусть дура, и пусть грех. Но и она пусть поплачет — за свой язык да за батю своего. Так-то.  — Осташа посмотрел на Никешку.
        Никешка растерянно молчал, приоткрыв рот, из которого курился дымок.
        — Так — вроде забыл, а увидел — и вспомнил,  — сказал Осташа.  — Пусть ей. В моем дому — не в Митькином..

        ДЕВЯТАЯ ПУГОВКА

        Колыван не поленился: завидев Осташу с Никешкой, шагавших по улочке, он тпрукнул лошадь, слез с телеги, подошел. Под мышкой у него торчал свернутый кнут. Ладонь Колывана, толстая и твердая, как лопасть весла, уткнулась Осташе в грудь.
        — Я тебе чего говорил — здесь мне не показывайся.
        — Так, дядя Колыван, улица-то общая...  — виновато забормотал сбоку Никешка.
        — Да нет мне дела до твоих слов,  — тотчас ответил Осташа, отбрасывая руку Колывана. Вчера-то с гульбища он на себя чуть не плюнул — значит, слышать ему на себя напраслину; но вот пуговицей он сегодня не остегивался — значит, битому не быть.
        Колыван помолчал, тупо глядя на Осташу и вздрагивая короткой плотной бородой.
        — О чем вчера у перевоза с Нежданкой говорил?
        — О свадебке уходом.
        Колыван медленно вытащил кнут из-под полы армяка.
        — Только распусти, дядя Колыван,  — предупредил Осташа.  — Я за это тебе горло зубами хоть мертвый вырву.
        Колыван засопел, постукивая кнутовищем по колену, словно стряхивал с кнута лишнюю злобу.
        — Нежданке место за Прошкой Крицыным у Конона в Ревде,  — передавленным голосом сказал он.  — А тебе — в омуте под коргой, за батей вслед...
        — Я, дядя Колыван, людей иль бога ждать не буду, пока тебя за поклеп на батю накажут,  — спокойно сказал Осташа, сцепив за спиной руки.  — Я тебя сам накажу. Хвати позору через краешек да покашляй так, чтоб сердце лопнуло.
        Осташа не решился столкнуть Колывана плечом с дороги. Толкнешь, и будет драка, а в драке и гнев расплескаешь попусту. Обойдя Колывана, Осташа зашагал дальше. Никешка нагнал его и пристроился рядом, тяжело дыша.
        — Маманя говорит, раньше Колыван таким не был,  — виновато пояснил он.  — Суровый, конечно, как старосте и положено, но обычный мужик был. Я-то сам не помню, не смотрел... А с прошлогоднего сплава он как озверел.
        Осташа не ответил, оглянулся — Колыван боком усаживался в телегу, разбирал вожжи. Лошадь он не ожег кнутом, а легонько тронул, чмокнув губами: тоже, видать, копил злобу.
        ...Весь день Осташа и Никешка просидели на крыше амбара: отдирали прогнившие тесины, бросали вниз; под просветы подгоняли свежие. За амбаром на пустыре кумышские мальчишки стаскивали хлам в кучу, жгли вместе с бурьяном, на чугунных черепках жарили пшеницу. Баба Груня из окошка следила, чтоб они не подпалили дом. Осташа продрог на холодном ветру, но ему хотелось быть на воздухе, хотелось простора. Давил душу Колыванов поклеп, вчерашняя обида от Нежданы. Сколько ж можно ему щериться и отлаиваться, как трусливому псу из-под ворот? Пора рвануть живого мяса — легко и без сомнения, как хитник Ипат на Тискосе. И пускай сейчас перед ним — не сатаненыш, как у Веденея под Костер-горой… Осташа поднимал голову и с ненавистью оглядывал черные крыши Кумыша, черные ельники за голыми выпасами, бурую от лишайников груду Горчака над помертвелой, остывшей Чусовой. Северный ветер наволакивал на небо темные, сырые тучи — будто комьями земли заваливало крышку гроба в могиле.

        — Работнички, вечерять пора!  — позвала с крыльца баба Груня.
        — Ты иди, я сейчас,  — сказал Осташа Никешке. Среди парнишек на пустыре весь день вертелся Колыванов Петрунька. Осташа уже не раз заметил, что Петрунька поглядывает на него, словно хочет, да не может позвать.

        С раската крыши Осташа спрыгнул в сторону пустыря, рукой поманил Петруньку. Парнишки двинулись к нему скопом, но Осташа отмахнулся:
        — Мне, мальцы, он один нужен, насупротив…
        — Ну, чего тебе?  — буркнул Петрунька, глядя исподлобья.
        — А тебе чего?
        Петрунька сощурился, не отвечая. Правая щека у него была распухшей, на скуле — радужный синяк.
        — У вас баню когда топят?  — напрямик спросил Осташа.
        — Сегодня и топят. Помыться, что ль, решил?
        — А сеструха у тебя когда идет?
        — А тебе чего?
        Теперь молчал Осташа. Петрунька разглядывал его, словно что-то примеривал.
        — Нежданку хочешь спортить?
        — Хочу,  — честно ответил Осташа.
        Петрунька еще подумал, почесал пяткой лодыжку.
        — Сейчас батя с матерью в баню пойдут, потом — Нежданка,  — сказал он.  — Валяй.
        Осташа даже удивился Петрунькиному дозволению.
        — Не жалко сеструхи-то?  — с укором спросил он.
        — Тебе жалеть, не мне,  — буркнул Петрунька, отворачиваясь.
        По мнущимся плечам Осташа видел, как Петрунька за спиной, ломая, сплетает руки.
        — Эй, кашкинский, ты Петро забижать не смей!..  — крикнул кто-то из парнишек от костра.
        Осташа посмотрел на мальчишек — они все глядели на него, сжимая в руках палки и камни. Осташа, не отвечая, снова перевел взгляд на Петруньку, бесчувственно ковырявшего мерзлую землю большим пальцем босой, черной от грязи ноги.
        — Ну, говори,  — велел Осташа.
        — Ты Нежданку спортишь, так, может, грех покроешь и женишься,  — глухо сказал Петрунька, не поднимая головы.  — Так батя на мамке женился, он сам говорит… А я к вам жить уйду.
        Осташе захотелось убить Колывана тут же. Он поднял за подбородок лицо Петруньки, повернул синяком к свету.
        — Батя приложился?
        Петрунька чумазым пальцем оттянул угол рта — справа вверху вместо коренных зубов из десны торчали белые обломки.
        — Он ведь не ремнем, кулачиной бьет, сука… Мне теперь сплавщиком не стать. Как я без зубов буду заговоры читать?
        — Без них обойдемся… Ты потерпи еще, я тебя и без Нежданки заберу,  — хрипло пообещал Осташа.  — Я ведь свои слова помню… Я уже на сплав купца нашел, у которого сплавщиком пойду, правда.
        — А я и с Никешкой Долматовым уже условился,  — угрюмо признался Петрунька.  — Если ты меня не возьмешь, то он возьмет. Он сказал, что ты сплавщиком будешь, а он — при тебе подгубщиком, а я бурлаком на его потеси…

        — Давай дотерпи до весны, мужик,  — сказал Осташа.

        — Остафий Петрович, стынет же на столе!..  — долетел со двора окрик бабы Груни.

        …Уже в сумерках, отделавшись от Никешки, Осташа выскользнул от Долматовых через заднюю калитку и побежал пустырем к Кумышу. Он спрыгнул с обрывчика на приплесок и под кустами незаметно прокрался к бане Бугриных. Двор Колывана воротами смотрел на Горчак, а нижняя сторона, закрытая забором, протянулась вдоль Кумыша. Баня стояла в углу двора прямо над берегом, чтоб удобнее было носить воду — даже лесенка имелась. Осташа залез в почерневшую, давно не жгучую, гнившую на корню крапиву и послушал под окошком: в бане было пусто. Опоздал, что ли?.. Но в окошке светил огонек — значит, в баню кто-то еще придет. Незамужних сестер у Нежданы не было. Если Неждана придет, то одна.

        Осташа перемахнул забор и залег в бурьян против дверки бани. Северный ветер сменился на западный, будто река ударилась о бойца и подалась в сторону. Толстые тучи за Горчаком оттащило обочь. Как выход из пещеры, рассквозилось ясное, желтоватое, стеклянистое небо, окрасившее облачный свод сиреневыми отсветами. Все дома деревни, что громоздились над Осташей по взгорью и по берегу, слились в единую, угловатую, черную груду. Из нее кое-где выплывали дымы, багровеющие перед закатной полыньей. Перегавкивались собаки, что-то стучало в глубине улочек, кто-то смеялся вдали на берегу.
        Неждана со свертком белья в руках прошла по тропинке меж огородных грядок и скрылась за дверкой предбанника. Осташа покрутил головой,  — нет ли кого на заднем крыльце дома?  — выждал немного, освободил плечи от армяка, вскочил и бросился вслед за девкой.

        Неждана не заперла за собой. Спиной к Осташе, она стояла в предбаннике в нижней рубахе. Она согнулась на сторону и расплетала черную косу. Осташа сзади обхватил Неждану обеими руками и бросил на пол, словно деревце сломил. Он упал сверху, рывком перевернул девку лицом к себе, уронив плечом ушат с грязным бельем, что стоял на скамейке, а скамейку повалил и оттолкнул ногой. Неждана не закричала. Осташа ладонью в лоб прижал ее голову к доскам пола, втиснулся губами в ее рот, словно хотел хватить хмельного перед рисковым делом, и пытался одной рукой сразу задрать подол ее рубахи на живот и раздернуть пошире мотню на своих штанах. Сердце, как в драке, стучало изнутри в затылок, а вожделение не ослепило, дурью не затмило ума.
        — Тише ты! Мать идет!..  — вдруг шепотом крикнула Неждана сквозь его губы.
        Осташа замер на ней, изогнувшись и глядя через плечо назад — как ящерка на камне. В приоткрытый проход он увидел, как от дома к бане, спускаясь по тропочке, топает, переваливаясь, толстая жена Колывана. Голова ее была обмотана полотенцем.
        — В баню схоронись!  — велела Неждана.

        Осташа вскочил, дернул на себя дверку бани и нырнул в плотный темный жар, еле разжиженный плошкой с огоньком. Он и подумать не успел, почему Неждана прячет его, а не ищет у матери защиты?.. Он схватил валявшееся у каменки маленькое полено и прижался к стене за дверью. Он сразу решил: коли баба сунется в баню, даст ей поленом по лбу и убежит. Чай, поленом не убьет.

        — Ты чего не затворяешься, гостей ждешь?  — услышал Осташа ворчание старухи в предбаннике.  — Я за бельем… Рубаху давай, чего не сняла?.. Белье в корзине замочу у мостков. В избу возвращаться будешь — прихвати. И босовики надень, крыльца не грязни…
        — Хорошо.
        — За собой в бане прибери, лавку помой, огонь залей. Окна не забудь заволочь, а то птицы налетят, засрут, как в прошлом годе, будет от отца таска… И веники с полотенцами посушить развесь.
        — Да поняла я, матушка…
        — Поняла она… Через чих забудешь,  — ворчала старуха.  — Запри за мной…

        Осташа услышал, как стукнула дверка предбанника, потом шоркнула задвижка. Осташа тихо положил полено к печке и застыл, стиснув челюсти.

        Неждана вошла, нагнувшись в низком проеме,  — голая, уже без креста между грудями, только с тоненьким нательным пояском. Она распрямилась, не поднимая головы. Одной рукой она подтягивала толстую банную дверь с петлей вместо держалки, а другой прикрывала снизу живот. Ее еле-еле было видно при свете коптилки, но зрение Осташи обрело чуткость неясыти. Ничего не говоря, Осташа схватил Неждану за руку и толкнул к лавке, развернул спиной к себе, поставил на колени и повалил на доску животом. В тесноте бани на полу было не лечь.
        Неждана ждала, пока он справится с прорехой на штанах. Она только тихо, протяжно охнула, вцепилась в края лавки и выставила вверх растопыренные локти. «Ноги расшарбшь…» — выдохнул Осташа, нагибаясь и ловя в ладони ее качающиеся груди. Он не торопился и не медлил, словно делал дело на совесть, и тяжело дышал ртом. Он не закрывал глаза и видел, как в красном свете коптилки гибкая, разделенная пополам спина Нежданы начинает блестеть, а голова ее покорно кивает и змеей изгибается туда-сюда коса. И еще под тонким пояском на пояснице Нежданы и на ее прыгающих в лад ягодицах, поджатых вверх его брюхом, Осташа увидел багрово-черные рубцы от ремня.
        Она тихонько заскулила, когда он зарычал, а потом он перевел дух, оперся рукой о ее спину и встал, поддергивая и запахивая штаны. Неждана, как разбитая старуха, медленно поднялась и села на лавку, оглаживая распухшие колени. Волосы ее, вытянувшись из перевязки косы на шее, висели вдоль щек, как два черных крыла, и платком покрыли плечи. Теперь Осташа не знал, чего делать. Девке вроде полагалось плакать.
        — Ты чего не воешь?  — грубо спросил он.  — Что ли, не впервой?..
        Глядя на Осташу, Неждана провела между ног рукой и показала ему ладонь с темной полоской крови.
        — Впервой,  — сказала она.  — Да ты присядь… Теперь и поговорить можно.
        — Да мы уж поговорили — на берегу, на перевозе,  — буркнул Осташа. Он почувствовал, что ничего не понимает, и оттого наливался злобой. Ему-то от девки ничего больше не надо было, но что-то никак не давало уйти.
        — Ты меня прости за те слова,  — мягко сказала Неждана.  — Как мне с тобой поговорить, коли у батюшки кругом глаза да уши? Да и тебя самого только на бегу увидеть можно — как оборотня… Вот и пришлось тебя обидеть, чтобы ты отыграться захотел… Думаешь, просто так Петрунька весь день подле тебя терся и на все вопросы отвечал?
        — У-у-у, во-от как?!.  — изумился Осташа, присаживаясь на корточки и наваливаясь спиной на стену. Так было удобнее — и прохладнее, и голова не в чаду от печки, топившейся по-черному.
        Неждана потянулась в сторону, достала из кадушки косматый ком мочала и положила себе на ноги, прикрываясь от взгляда Осташи. Осташа рассматривал ее груди, плечи, лицо. Красивой была девка. Но не трогала ее красота. Больше ничего от нее не хотелось. И даже казалось, что потом он охолонет — и все равно ему больше не захочется.
        — И что, девства не жалко, лишь бы поболтать?  — насмешливо спросил Осташа.
        — Для тебя — не жалко,  — тихо ответила Неждана и дернула головой, отбрасывая волосы.  — Я тебя сразу полюбила.
        — Когда же ты успела? Ты и видела-то меня, только когда мы с батькой твоим весной дрались.
        — Тогда и успела.
        — Вот так — с единого взгляда?
        — А что, три года таращиться надо?
        Осташа в задумчивости принялся пощипывать губу. А может, и так… Ему Бойтэ в душу запала тоже с одного взгляда…
        Неждана встала, придерживая мочалку, потянулась к окошку, взяла большой костяной гребень и села обратно. Она перекинула через плечо на живот косу, смахнула перевязку и начала расчесывать волосы.
        — Зад-то тебе Колыван нарезал?  — спросил Осташа. Неждана молча кивнула. Осташа догадался — это тоже ее плата за разговор на берегу.
        — Ну и как ты теперь будешь?  — спросил он.  — Скорей батьку упросишь тебя за Прошку Крицына выдать, чтобы грех покрыть?
        — Не знаю и знать не желаю никакого Прошки,  — спокойно ответила Неждана.  — И никому не указ, чего мне делать: ни батюшке, ни матушке, ни тебе.
        — Понятно, от батюшки теперь какой указ?  — Осташа пожал плечами.  — Он тебя убьет — эдакий ведь позор… Да еще от меня.
        — А тебе что, меня совсем не жалко?  — удивленно улыбнулась Неждана, и даже рука ее с гребнем остановилась.
        — Ну, жалко, конечно, немного… — Осташа поскреб шею.  — Только у нас с Колываном дело без жалости идет. И он первый за кромочку ступил.
        — Я-то не ступала.
        Осташа ухмыльнулся: а вот только что чего было-то? Неждана отвела взгляд и с силой потянула гребнем волосы.
        — Правильно, не жалей,  — вдруг согласилась она.  — Я тебя нежалейного и полюбила.
        — А я-то тебя — нет.
        — А ты никого не любишь.
        — Батю люблю.
        — Батя твой умер. Только не серчай сейчас. Я ведь своего батюшку тоже люблю, ну и что? Из живых людей любишь кого?
        — Найдется,  — уверенно ответил Осташа.
        — Никого не любишь,  — убежденно сказала Неждана.  — Если и кажется, что любишь,  — так это пройдет. Я знаю.
        — Что ж, выходит, я тебя полюблю? За жертвы твои, да?
        — Никого, кроме Чусовой, ты уже не полюбишь. А мужем будешь моим.
        — Не буду,  — напрочь отказался Осташа.
        — Будешь. Я своего дождусь, добьюсь. Я знаешь какая упрямая? Добилась же, чтоб ты пришел сюда и взял меня.
        — Дураку наука,  — зло согласился Осташа.
        — Для тебя наука — барки водить, а в других науках ты навсегда дураком и останешься.
        — Почто же тебе муж-дурак?
        — У меня не дурак муж будет. У меня муж будет сплавщик. Лучший на Чусовой.
        — Твой батя разве что солнце с неба не сорвал, чтоб я Чусовой ни в жисть не увидел,  — желчно сказал Осташа.
        — Ты батюшке не нужен.  — Неждана покачала головой.
        — Теперича вдвойне.
        — Нет, я не о том… С батюшкой что-то случилось, какая-то беда, в грех он впал… А ты мешаешь исправить. Вот и все.
        — Коли грех — так покайся.
        — Того, значит, мало. Осташа помолчал, размышляя.
        — А мне какое дело до Колывановых грехов? У меня и толк другой.
        — Раньше батюшка не таким был… — Неждана не отозвалась на Осташину досаду.  — Это все его Пугач да твои дядья сгубили…
        — Гусевы, псы, мне не родня,  — сразу отрекся Осташа.
        — Батюшка всегда угрюмый был, матушку бил, бывало… Но я у него в баловницах ходила. Как в отроческие годы вошла, когда титьки появились, он ни разу на меня руку не поднял… Все после Пугача изменилось. Наш-то толк, беспоповский, Пугача принял.
        — Колыван в истяжельчество перекинулся,  — возразил Осташа.
        — Батюшка из толка в толк не шарахается,  — твердо ответила Неждана, и Осташа понял, что тайное для него истяжельчество — для нее не тайна.  — Истяжельство — то же беспоповство, только с вогулами и для сплавного дела. Это батюшке сам Мирон Галанин подтвердил. Я ведь, Остафий, не дура. Не только слушаю, а еще и понимаю, чего услышала…
        Осташа какими-то новыми, удивленными глазами смотрел на Неждану. Чтоб от девки — да какое-то понимание было?.. Ну и дела.
        — К тому ж Гермонов толк признали только на Невьянском соборе через два года после Пугача… Так что вина — на Пугаче, а не на истяжельцах. А ты небось решил, что это они виноваты, Колыван, Гермон да Конон,  — которые тебя в свой толк не берут?  — В голосе Нежданы мелькнула насмешка.
        — Плевал я на их толк!  — тотчас ощетинился Осташа.  — Мой батя без истяжельства лучший сплавщик был!
        Неждана не ответила на вызов.
        — Батюшка тайком Пугачу присягу принес… Все сплавщики перед Белобородовым ему крест целовали — весной, в Старой Утке. А потому батюшка и был обязан переправить царскую казну. От Утки до Кашки ее Ипат Терентьев вез, от Кашки до Кумыша — Гусевы, от Кумыша до Чусовских Городков должен был батюшка везти. А Гусевы твои…
        — Не мои!  — рявкнул Осташа.
        — …Гусевы в дороге передумали. Они на то и брали с собой Перехода, который Пугачу-то не присягал, чтобы он им какое-нибудь тайное место указал, где казну можно спрятать. Сами-то они Чусовой не знали. Кто они были? Ямщики, целовальники…
        — А батю моего, значит, потом — клад стеречь?
        — Наверное… Им зачем свидетель?
        — Ну, говори дальше,  — кивнул Осташа.
        В горле у него пересохло, он встал, черпанул ковшиком воды из бадейки, где кисли мочало и веники, попил и сел рядом с Нежданой.
        — Они к батюшке ночью завалились. Я на печке лежала, за занавесочкой, все слышала… Хоть и малая была, да почему-то запомнила… Перехода связанного привезли. Он отказался казну ворованную прятать. Пришлось Гусевым батюшку уламывать. Батюшка тоже воровать казну не захотел. Тогда Гусевы убрались…
        — И все?
        — Не все, конечно. В казне-то четыре бочонка с вином было. Один бочонок Гусевы выпили еще до Кумыша, один — здесь. Как уплыли, продолжали пить. Совсем уж пьяные, без ума, еле причалили на Четырех Братьях. Пока валялись по кустам, Переход развязался, положил в насаду два бочонка с золотом и уплыл. Утром Гусевы проснулись — ни золота, ни Перехода. Да еще во сне у них Малафейка-дурачок блевотой захлебнулся. Там, на Четырех Братьях, они его и похоронили. Это его кости Бакирка нашел — слышал о том?..
        Осташа, конечно, вспомнил. Вспомнил еще и то, что весной Бакир там же, на Четырех Братьях, показывал ему бочковые обручи с чеканкой «ЦРЪ ПТРЪ ФДРЧЬ».
        Это были обручи с винных бочонков, нахлесть опростанных Гусевыми в ту ночь…
        — А где ж тогда клад?  — глупо спросил Осташа.
        — Это только Переход и знал,  — улыбнулась Неждана.  — Он ведь золото увез… Спрятал — и никому не сказал. Даже тебе. Только басня и осталась: четыре барата Гусевых — боец Четыре Брата. Там, мол, и схоронена казна. Бакир всю гору изрыл, все скалы облизал и обнюхал, даже кости Малафейки достал, а клада нет.
        — Ну а Гусевы чего?  — хмуро спросил Осташа.
        — А чего Гусевы? Они — отступники. Они и царя предали, и сплавщиков, которые царскую казну берегли. Им среди людей больше жизни нет.
        — Да они-то как раз неплохо пристроились,  — хмыкнул Осташа.  — Чупря при Кононе, Яшка-Фармазон при старце Гермоне в скиту. Только Сашка разбойничал сам по себе, потому и погорел…
        — Пропащий человек — в тайном хозяйстве вещь полезная,  — недобро улыбнулась Неждана.  — И на любой грех для хозяина согласен, и похерить не жалко.
        Осташа повернул голову, заново разглядывая Неждану. Она засмущалась от его взгляда, обхватила себя за плечи, прикрывая грудь:
        — Камелек-то прогорел, баня выстужается…
        — Успеем договорить. Не окочуримся.
        — Сашка прошлой зимой к батюшке приходил,  — покорно продолжила Неждана.  — Говорил, что догадался, где Переход клад спрятал… Батюшка ему не поверил, прогнал. А потом засомневался, правильно ли сделал. А потом узнал, что Сашку солдаты словили. Батюшка побоялся, что Сашка властям про клад под пыткой скажет… Сашку должны были из Шайтанских заводов в Казань отправить к губернатору. От заводов до Оханска — на барке, дальше с караулом по Казанскому тракту…
        Неждана словно споткнулась, замолчала.
        — И что?  — подтолкнул ее Осташа.
        — Я не знаю, что было… Но на этот сплав батюшка только на полпути нанялся — от Ревды до Кумыша. Дальше молодой Гилёв барку повел — ну, Алферка… Никогда раньше батюшка сплава на половине пути не оставлял. А на его барке мы с матушкой плыли. Мы весной в Ревду ездили поклониться Невьянской богородице… Нашу-то домашнюю каплицу батюшка после прошлогоднего сплава замкнул и доступа никому не давал. Как жить-то без причащенья на Пасху?.. Вот мы ездили, а обратно — на батюшкиной барке. И в Ревде на пристани я от тамошних баб узнала, что Конон капитану Бергу, который Сашку Гусева охранял, посоветовал Сашку на батюшкиной барке отправить. Поначалу Сашку и поместили в батюшкину казенку. А потом Калистрат Крицын упросил Берга Сашку от батюшки убрать. Я сама видела, как солдаты Сашку расковали и вывели… И еще видела, что батюшка незаметно Сашке ключ сунул…
        — Какой ключ?
        — Ну какой? Не от бабкиного же сундука… От кандалов.
        Осташа совсем ссутулился, не в силах понять, почему все происходило так, как происходило. Он никак не мог увязать в узелок сразу столько ниточек. Колыван хотел, чтобы Сашка сбежал, а сам отказался его везти?.. И зачем Колыван сошел с барки в Кумыше, когда Сашка в батиной казенке поплыл дальше?.. И вообще: зачем это все? Чего Колыван выгадывал-то? Чего добивался?.. Почему ему батя и после смерти своей покоя не дает?

        — Ты мне скажи: почему все так?  — измученно попросил Осташа у Нежданы.  — Для чего все это? Чего Колывану нужно — казна?

        — Он ведь уже отказался от казны, когда Гусевы сулили…

        — А почто тогда Бакира кормит? Думаешь, найдет Бакир казну — так Колыван ее Бакиру и подарит?.. Да он сразу Бакиру сшибет башку — так, что та три версты катиться будет! Почто Колыван всем говорит, что мой батя казну украл? Чтобы никто ее больше не искал и можно потихоньку было забрать себе?
        — Я не знаю, Остафий, не знаю!  — Неждана страдальчески посмотрела на Осташу.  — Я сама не знаю! Может, и в казне дело, но я вижу, что не только в ней! Я вижу, как батюшка изменился, словно помертвел весь! Для него никого вокруг не осталось! Он всеми нами, и тобой, и твоим отцом какую-то свою беду перемогает! И ничто его не остановит!
        — Да какую беду еще?  — яростно прошипел Осташа.
        — Это после прошлогоднего сплава началось. Он вернулся и замкнул каплицу и с тех пор будто сквозь людей смотрит. Я только единый раз в каплицу попала, когда он уехал и ключ за кивотом забыл… И знаешь, чего в каплице увидела?
        — Младенцев он там, что ли, жрет — по вогульской вере?  — хрипло спросил Осташа.
        Неждана пренебрежительно усмехнулась.

        — У него там перед каждой иконой по куче воска от свечей натекло… И только перед единым образом — ни капочки. Перед Трифоном. И образ Трифона черный-черный, как копотью покрыт — только нет на нем копоти, сам почернел. Еле глаза видны.

        — А почему ж то?..  — хрипло, растерянно спросил Осташа, озираясь по темным углам бани — словно сей миг полезут оттуда банники да обдерихи, только скажи самое страшное слово…

        — Ты ведь сплавщик. Ты ведь знаешь преданье о Трифоне…

        — Как не знать.

        — Я вот думаю… Батюшка шел со сплава прошлой весной и увидел на Чусовой Трифона — в лодке и со свечкой.

        — Бывало, и другим Трифон являлся — кто ж после того бесам служить шел? Наоборот…

        — Я думаю, что Трифон-то батюшке не поклонился. Не увидел его. И батюшка того испугался больше, чем самого явленья.

        ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ЁКВЕ

        Осень успела все: пролила все дожди, обтрясла от листвы все осины, смела мусор в Чусовую, которая унесла его неведомо куда. Просторы стояли проветренные, промытые, прибранные, как изба после похорон. От ночных заморозков черствой горбушкой смерзались галечниковые отмели, а высокие елки становились узкими, опуская ветви, как крылья. Медленно и тихо проплыли последние барки, последние тучи. Небо выбелилось, ожидая свежих и ярких красок зимы. Вода затихла, не журчала даже на переборах за камнями — так уставшая собака, отводя взгляд, молча пробегает мимо, огибая встречного. А сквозь серые утренние туманы порой можно было увидеть, как оцепеневшая Чусовая, укрытая пеленой, словно готовится к таинству — блекло зеркалится, ожидая ледостава.
        Никешка дал свою лодку — неуклюжий шитик, и Осташа ушел вверх упором. Как и весной, впереди был долгий путь до Кашки — шестьдесят верст по плесам, излучинам и створам. Перебор Цветники, бойцы Стрельные, речка Свадебная, камень Ермак с пулевой дырой пещеры во лбу… «Кивыр, кивыр, ам оссам!» — крикнул Осташа. Тишина. Вогульская деревня Копчик с синими дымами над драными шапками чумов. Стерляжий перебор. Камень Девичьи Слезы — мокрый, словно от слез. Пристань Ослянка с перестуком топоров и россыпью недостроенных барок по берегу — словно здесь прошла черная длиннорогая Коровья Смерть, и теперь до голых ребер истлело павшее стадо.
        Осташа так и не увидел синих туманов, в которых плывет челн святого Трифона. Понятно: синие туманы бывают в мае. Добрый сплавщик их никогда не увидит. В мае он сдает барку на Каме — за деревней Конец Гор, за деревней Адищево, за мысом Стрелка на устье Чусовой, где-нибудь на людных пристанях Левшиной, Мотовилихи, Ягошихи, Оханска… А синие туманы видят те, кто не дошел до Камы, кто выгреб с убитой барки на берег и теперь бредет обратно домой ни с чем. Плохая это примета — увидеть святого Трифона. На своей лодчонке, на которой он без весел уплыл от Успенки, Трифон подымается по Чусовой, собирает души погибших на сплаве бурлаков. Он стоит в челне и глядит на воду, держит в руке свечку. Увидит человека на берегу — кланяется. Говорят: кто Трифона встретит — тому на следующем сплаве непременно утонуть. Почему же Трифон Колывану-то не поклонился?.. Осташа глядел на мятые, битые половодьем скалы, и ему казалось, что нет на свете никакого Колывана. Некому кланяться.
        …Бабенский плес — длинный, как зимняя ночь. Гребни Востряка, обнажившиеся в разреженном лесу на склоне. Темная груда бойца Мултык, слепленная как попало, словно снеговая баба. Долгий Долгий луг. Меж Плакун-горой и Мерзлой горой, будто в ладонях,  — Кын-завод, раскинувший над рекой сети горького дыма. Великанский сизый забор бойца Великан. Обманчивый уют полузатопленной пещеры в камне Печка — надо видеть, как весной из пещеры, будто из пушки, на перестрел реки в поддых Великану бьет белая струя пены… А потом за Кирпичной деревней и Кирпичным бойцом маленький ручьишко Калган Лог: здесь бес гнездо свил, закрутил узлами стволы деревьев в уреме, а из тех древесных узлов режут лучшие чашки-калганы — кривые, зато прочные, как камень.
        …Трифон жил так давно, что все словно в сумерках… Был он сам родом с Мезени, что ли,  — убежал из дому от женитьбы. Звали его тогда просто Трофимом, Трошкой. Шлялся по лесам, по монастырям. Пришел на Каму, в Орел-городок, когда там у Аники Строганова помирал любимый внучок Максимка. Аникины сыны, Григорий, Яков и Семен, и сами изрядными ведунами были, травы знали и наговоры, иконы писали, а вылечить не могли. Трошка помолился, и мальчонка выкарабкался. За то Аника дал бродяге место в своем монастыре на Пыскорской горе.
        Там Трошку постригли в монахи под именем Трифон. Знать, монашьи радения Трифону показались малы, коли он по своему почину еще по ночам вставал на молитву без рубахи, отдавая себя на съедение гнусу. От таких подвигов слег, и в бреду явился ему сам Николай Чудотворец. С этого явления открылся в Трифоне дар пророчества. Но то, что тебе — дар, другим — кость в горле; Осташа это уже на себе почувствовал. И братия взъелась на Трифона, да так, что тот бежал из монастыря.
        Добежал до Гляденовской горы, что ныне за Ягошихинским заводом. Там у пермяков была кумирня, на которой росла священная ель. Трифон выкопал себе яму для ночлега и с молитвой взялся ель рубить. Срубил. Говорят, и сейчас этот пень увидеть можно: такой здоровый, что на нем сани развернутся. Но теперь на Трифона взъелись пермяки — князьцы Амбал, Бебяк и Зевендук. От их мести Трифон опять бежал, теперь уж на Чусовую, к Максиму Строганову.
        Максим с Трифоном годами близки были. Максим помнил, кто его спас от огневицы: Трифона принял, дозволил поставить келью поблизости от Чусовского Городка, от соляных варниц. С той лесной кельи и начался Успенский монастырь. Трифон и богу, и Максиму Яковлевичу был верен. Молитвой возвратил в колодцы ушедший было рассол, молитвой отогнал от городка налетевшего из Сибири хана Маметкула, племянника царя Кучума. Вокруг Трифонова скита другие кельи появились… Трифон-то и служил молебен Ермаку Тимофеевичу, когда тот уходил на стругах вверх по Чусовой испытать дорогу за Камень.
        Но коли где сам — там бес, а где свят — там сто бесов. Трифон пустил пал на ельник, расчищая место под пахоту, да не сдержал огня. Пожар сожрал весь запас дров на варницах. Народ, осатанев, бросился Трифона убивать: схватили его и с горы скинули. Трифон упал, да не убился — и с берега грянуло его пророчество: «Место свято, люди кляты!» С тех-то пор жителей Успенки и дразнят проклянёнышами. А Трифон уплыл прочь на лодке — без весел, с одной молитвой.
        Ангелы привели лодку к Чусовскому Городку. Однако и Максим Яковлевич за дрова разгневался, велел посадить Трифона в яму на цепь. Из ямы-то Трифон и ему тотчас напророчил: сидеть тебе самому рядом со мной! И точно. Через четыре дня к Максиму явились царские гонцы, надели ему железа и скинули в яму к Трифону. Это Грозный-царь на Максима опалу наложил. Максим-то вместе с Ермаком снарядил в Сибирь и смутьяна Ваньку Кольцо — а куда денешься, если тот с саблей наскакивал? На Ваньку же зуб имел чердынский воевода Пелепелицын. Ванька его посольство на Волге порубил, а Грозный Пелепелицына за это в Чердынь упек. Вот воевода и настрочил царю ябеду. Максим сразу же велел расковать Трифона и тут же, в яме, ему в ноги ударился: прости, но уходи с Чусовой, куда хочешь. И Трифон ушел. А Максим на цепи еще долго сидел. Только когда Ермак из Сибири прислал к царю посольство с Кольцом во главе, Иван Васильевич снял опалу.
        Трифон потом много еще где подвизался, на Вятке другой монастырь основал — за то его Вятским и прозвали. Только гонения на Трифона не прекратились, и из собственного монастыря Трифона тоже выжили. На Вятку он лишь умирать приплелся. А на Чусовой Трифонов монастырь остался и почти двести лет простоял, пока царица Екатерина не повелела его закрыть. Случилось это лет за десять до Пугача… Сейчас на монастырском дворище кособочится лишь деревня Успенка — со злыми, на века обиженными проклянёнышами.
        …У Веселого луга Осташа встретил первые забереги. Не дождавшись туч, ветров, снегопадов, словно сам собой начался ледостав. Осташин шитик с хрустом крошил тонкие языки льда, потянувшиеся по эловам да вдоль отмелей на плесах. Темная шуга поплыла по реке, густея каждую ночь. Волна под носом шитика ломалась с шорохом, будто накрахмаленная.
        Погода повернула, когда Осташа миновал Усть-Серебрянку. Из-за красной, пробитой, порушенной стены Рос-туна полезли темные тучи, одна другой страшнее. Повалил снег, словно всю землю хотел захоронить. Осташа сильнее налегал на мокрый шест, отплевывался и мотал башкой. В липучей белой круговерти он еле узнал огромные зубцы бойца Дужнуго — понял, где плывет, только когда провел шитик вплотную мимо выгнутых каменных пластов. За Дужным пришлось встать на ночлег — куда плыть-то, ничего не видно. Всего день оставался до Ёквы.
        С утра все вокруг было белым — и леса, и скалы, и небо. Одна лишь Чусовая текла ярко-черной полосой, покрытой шевелящимся паром. Осташа выломал шитик из припая. Дальше почти сплошь тянулись ельники, все в снегу — взглянуть не на что. А потом справа выросли страшные каменные колокольни Столбов — не разглядишь верхушек в мутной мгле растрепанных туч. За Столбами пошли ёквинские бойцы, скалы могучие и опасные. Их никакие снега завалить не могли, хоть всю зиму наметывай. Тучи рвались на гребнях, лохматились. И бодро дымила трубами деревенька Пермякова — лихая, разбойная, наглая. Она единый промысел признавала — вытаскивать барки из протоки за своим островом. Пермяки бесстыже караулили сплавщиков под камнем Конек, что игрушкой торчал над елками, орали, махали рубахами на палках: «Правее держись! Правой протокой шуруй!». А потом брали деньги с севших в протоке на мель дураков, чтоб разгрузить барку, стащить с мели и загрузить обратно. Тот остров под Пермяковым камнем сплавщики так и прозвали — Золотым… А уж от Синего бойца, и вправду синего в непогоду, Осташа увидел огромные, высокие, злые уши Собачьих
Камней. За ними и притулилась Ёква.
        В поздних сумерках, оголодав, устав и замерзнув, Осташа выволок шитик на берег, побросал все как попало, забрался по лесенке на обрывчик, цепляясь за ступеньки онемевшими руками, и увидел дом Шакулы, а рядом чум — темный и мохнатый. Но из его макушки бил вверх столб туманного красного света: это в чуме горел очаг.
        — Дозволите, хозяева?..  — хрипло спросил Осташа, путаясь руками в заледеневшем пологе на входе.
        В чуме пахло гарью и чадом, кислыми шкурами, жареным мясом. Шакула и Бойтэ сидели по разные стороны горящего очага на коленях — оба длинноволосые, с конскими хвостами на затылках, оба белые. Бойтэ, склонившись, за ручку держала над углями деревянную сковородку и лопаточкой помешивала куски оленины в кипящем масле.
        — А-а, вот кто гость,  — заулыбался Шакула.  — У нас весь день синицы по двору прыгали… Кто, думаю, придет? А кого ж еще у нас в ледостав по реке носит?
        — 3-замерз… — проскулил Осташа, на четвереньках проползая по шкурам к огню.
        — Ну, грейся… Вон девка у меня сразу на троих мяса нарезала. Знала, видно.
        Бойтэ и не посмотрела на Осташу, но чуть сжала губы, пряча усмешку. Осташа понял, что она ему рада.
        — Чудные вы люди,  — стаскивая зипун, признался Осташа.  — И сковородки у вас деревянные не горят, и воду вскипятить в берестяном лукошке можете… Пустишь переночевать, Шакула?
        — Чего же не пустить? Но только здесь — в дому не топили.
        — И здесь с дороги любо…
        Осташу накормили олениной, жареной в щавеле, напоили каким-то настоем со вкусом прелого дерева. Размякнув, Осташа вытянулся на шкурах, придвинул поближе к углям босые пятки. Стенки чума, сходящиеся шатром к черной дыре продуха, мягко освещались последними сполохами очага. Распяленный на треноге Осташин зипун казался нетопырем, хищно падающим из дыры в потолке, чтобы загасить собой свет. Шакула сел на деревянный короб и закатал штанины, обнажив тощие темные ноги с разбухшими яблоками коленей. Бойтэ начала обмазывать колени Шакулы какой-то пахучей дрянью.
        — Совсем ноги не ходят, не гнутся, как деревянные,  — кряхтя, пожаловался Шакула Осташе.
        — Да уж не поверю,  — ухмыльнулся Осташа.  — На Чусовой тебя чуть не повсюду знают… Откуда? Сам ведь небось прибегал, на своих ногах. Видал я твоих ургаланов и на Костер-горе…
        — Бывал, бывал я на Ур-мань-куре,  — согласился Шакула.  — Туда — дойдешь, обратно — доползешь, а потом тебя самого, как ургалана, носить надо…
        — А не бывал ли ты в скиту, где Яшка Гусев живет?  — с наигранным безразличием спросил Осташа, не глядя на Шакулу.  — Яшку еще Фармазоном кличут.
        Бойтэ все так же терла Шакуле колени, даже не вздрогнула при имени любовника, которого Осташа подстрелил прямо на ней.
        «А может, она и не знает, как его зовут»,  — подумал Осташа.
        — Бывал,  — согласился Шакула.
        — А где он?
        — А тебе он на что?
        — Пирогов напеку да снесу.
        Шакула затрясся, хихикая.
        — Не скажу, парень. Чужому туда нельзя. Убьют, правда. Да и не дойдешь. Я там повсюду на дорогах духов посадил, мороков. Духи на привязи, как собаки — голодные, злые. Застращают до смерти, сгубят.
        — Скит-то наш, христианский, а стерегут его, значит, духи языческие?  — почему-то обиделся Осташа.
        — Это уж ваши дела,  — отрекся Шакула.  — Меня просят — я делаю. Зачем — какая мне разница? Сами разбирайтесь.
        — Экий ты добрый дед. Попросили его — он и старается…
        — Яка, которого ты ищешь, мне слова Коны приносит, вашего старика главного. Кона говорит: сделай, Шакула, а то последних вогулов прогоню с Ханглавита. Как тут не сделать? Совсем уж мало нас осталось — Ёква, да Бабенки, да Копчик… Кому мешаем?
        «Кона — это Конон Шелегин,  — догадался Осташа.  — Все-то тут одно с другим увязано — общая же река… А Конон любого застращает, не только тихого старика вогула. Похоже, и вправду Конон да Гермон вогульское ведовство к своему истяжельчеству пристегнули…»
        — Чего еще Конон у тебя просит?
        — Ваши говорят: кто много узнает, тот очень быстро старенький будет да помрет.
        — А не узнает — все одно помрет, только дураком.
        — Дураком-то лучше,  — вздохнул Шакула.  — Не жалко. Э-эх… Спать пора старому. Скоро уж девка мне горшок заведет, лишний раз бегать не буду…
        Шакула оттолкнул руки Бойтэ, расправил штанины, медленно встал и, держась за поясницу, босой полез на выход — по нужде. Бойтэ осталась сидеть перед пустым коробом, бездумно вытирая ладони о живот. Осташа проворно перевернулся, на четвереньках подполз к ней сзади и сел. Он ласково приобнял ее за плечи правой рукой, а левую смело положил на грудь, туго круглившуюся под рубахой. Бойтэ не противилась, покорно смотрела куда-то вниз.  — А ты, дева, рада ли мне?  — искательно спросил Осташа.
        Сейчас он был доволен собой, ждал ответной ласки. Кем он был весной, когда охотился за вогулкой в уреме речки Ёквы? Никем. А теперь он — по уговору уже сплавщик, и у него есть дом, деньги, и за это лето он отымел уже трех баб.
        — Как не рада… — тихо ответила Бойтэ.
        — Когда ж тогда?..  — жарко спросил Осташа, сжимая ее грудь.
        Бойтэ покачала головой.
        — Почему же всем можно, а мне нет?  — сдерживая гнев, Осташа поднял ее голову за подбородок и повернул, чтобы увидеть лицо.
        Бойтэ взглянула ему в глаза — словно умыла.
        — Будет и у нас,  — твердо пообещала она.  — Ты подожди.
        — Сколько?
        Бойтэ оглянулась на проем выхода.
        — Пошли завтра со мной на Собачьи Камни Ялпынг-ульпу кормить,  — быстро сказала она.  — Там поговорим…
        Полог зашуршал, зашевелился. Возвращался Шакула.
        Осташа отполз от вогулки и снова лег возле очага.
        — Слышь, дед,  — небрежно спросил он,  — а что, по-нашему, значит: «Кивыр, кивыр, ам оссам»?
        Шакула захихикал, опускаясь на шкуры, вывернул загнувшийся угол оленьего одеяла. Глаза вогула превратились в щелочки.
        — «Пещера, пещера, я дурак»,  — перевел он.
        …По заснеженной тропе Бойтэ поднималась в гору легко, будто желтый березовый листок по току теплого воздуха. Осташа шагал сзади, наступая в ее следы — и следы хрустели под ногой: девчонка, как невесомая, не продавливала снег до земли. Она была одета в меховую вогульскую рубаху, заправленную в штаны. Осташа по привычке размышлял, что если на вершине завалить жлудовку, то надо будет наломать лапник ей под спину. Но дыхание Осташи потихоньку тяжелело, и он передумал: зачем в хвое царапаться, если можно поставить девку на четвереньки и с заду спустить штаны? Небось девка насмерть-то не поморозится…
        Они взбирались по склону Собачьих Камней. «Вогулы чертовы, не могли болвана своего поставить поближе к деревне…» — злился Осташа. Ранняя зима выстояла утреннюю оттепель — значит, началась. Легкий морозец, словно горячий от гордости, спаял воздух и деревья. Тонкий и хрупкий ледок, за которым синела водица, посверкивая, загладил безоблачное небо. Елки по склону кучились, как снеговые ворохи, будто сено навалили на возы, но еще не примяли бастригами.
        Они выбрались на вершину ближайшего зубца Собачьих Камней. Осташа уперся рукой в ствол здоровенного кедра, чтобы перевести дух. А Бойтэ словно и не запыхалась. Она прошлась по вершине туда-сюда и, наклонившись, вытащила из-под снега залубеневшую холстину.
        — Не поймал ульпа клеста,  — с сожалением сказала она.  — Не буду кормить.
        — Какой ульпа? Какого клеста?
        — Шакула вчера гадал на овсяных зернах,  — пояснила Бойтэ.  — Прилетел клест, все счастливые зерна склевал. Шакула велел мне попросить ульпу поймать клеста — как без счастья-то жить?
        — А где идол ульпы?  — Осташа повертел головой.
        Бойтэ засмеялась:
        — Идолы, ургаланы богам нужны, которые без тела могут ходить. А зачем идол ульпе? Ульпа — дух кедра, он в кедре и живет, в волокнах кипит.
        — В этом, что ли?  — Осташа пошлепал по медно-красной коре.
        — В этом. Ялпынг-ульпа.
        — Ну, пусть живет,  — согласился Осташа.  — Все равно ветки высоко. Я хотел лапника под тебя наломать. С другой елки наломаю.
        — Я с тобой любиться не буду,  — возразила Бойтэ.  — Я говорила.
        — Да почему ж не будешь-то?  — с досадой спросил Осташа.  — Чем я хуже-то прочих?
        Бойтэ подошла и погладила его узкой ладошкой по щеке.
        — Ты не понимаешь. Ты мне люб. У нас потом все будет,  — пообещала она.  — Когда все будет как надо.
        Осташа молчал, разглядывая вогулку. Что ему эти слова? Свое он сам мог взять. Эту девку ему переломить — что прутик. Осташа смотрел на треугольное, кошачье лицо Бойтэ с чуть раскосыми светлыми глазами. Она была бы бесцветной, вогулка-то,  — с ее молочно-смуглой кожей, светлыми глазами, бледными губами, льняной мастью… Но черными стрелками топорщились ресницы, словно углем были прорисованы брови,  — и лицо оживало. Осташе не хотелось ее ломать. Хотелось — чтобы сама. И чтоб не только полюбились — и разбежались.
        — А как надо?  — спросил Осташа.  — Хочешь женой мне быть? У меня в Кашке дом большой, пустой. Я один. И от Ёквы близко. Я ведь ничего не побоюсь. Пусть в грехе, без обряда — лишь бы по любви… Я тебя и креститься заставлять не буду, правда.
        Осташа и сам не понял, как он сказал все это. Он никогда и не думал такого. Но сказалось легко, просто — словно ключевой водой окатило. И вдруг все стало ясно.
        — Ам эруптангкве нангк,  — тихо ответила Бойтэ, не отводя взгляда, и Осташа не спросил, что это значит по-русски.  — Я все лето ждала тебя, а ты не шел… Я вакулей просила, когда ты под камнем чуть не разбился, и ульпу просила, чтобы тебя из леса выпустил… Когда болел ты весной, я лечила тебя, душу твою почуяла — и как проснулась. У других души тесные, кривые, ломит от них в груди, глаза режет… А я на все через твои глаза посмотрела — и так красиво все, нетнэ олнэ хури…
        Она кивнула через плечо и чуть отстранилась, чтобы не заслонять окоем — такой огромный с вершины Собачьих Камней. И отсюда совсем не было видно внизу узкой полоски Чусовой — вдаль и вширь, вся в складках, сплошь разлеглась рябая и сизая овчина заснеженных лесов. Лишь кое-где она была разодрана, и сквозь прорехи торчали каменные когти самых высоких бойцов — Оленьего, Дыроватого, Омутного…
        — Вон Эква, Старуха, по-вашему.  — Бойтэ указала на пологое вздутие дальней горы.  — А там другая Эква, вы говорите «Ёква». А там Ойка — наш Старик-камень… Святые горы. А я не знала их, не чуяла. Думала, только лес есть, а под лесом горы не видела…
        — Ну чего еще ждать?  — мягко спросил Осташа, подтягивая Бойтэ к себе за рукав.  — Чего еще нам надо?.. Пойдем ко мне.
        — Я… Я Шакулы боюсь,  — совсем беззвучно, опустив глаза, призналась Бойтэ.
        Осташа обнял ее, поглаживая по спине, по растрепанным волосам. Он и не думал, не знал, как это сладко.
        — Чего его бояться? Думаешь, он порчу, урок, извод наведет, если ты уйдешь? Так я найду чем оборониться.
        — На тебя он не наведет и на меня не наведет — я тоже умею духов заговаривать… Шакула меня вовсе не отпустит — вот беда.
        — Да плевать на него. Уйдешь, и все.
        Бойтэ покачала головой и прижалась виском к Осташиному плечу. И Осташа поразился: как все по-другому, когда не в тесноте и темноте бани, а на вершине скалы, на солнце и ветру, на просторе…
        — Шакула меня не просто так из бочки со змеями спас. Он душу мою украл. Душа моя у него в ургалане. Куда я без души?
        Осташа нахмурился, шмыгнул носом.
        — Давай я Шакулу за глотку возьму и все вытрясу из него,  — угрюмо предложил он.
        Бойтэ печально улыбнулась:
        — Всегда бы так легко все делать… Шакула разозлится, ведь ему без меня не жить. Он из обиды обманет, не того ургалана укажет. Знаешь, как страшно, когда чужую душу в себя насовсем примешь? Ваш Пугач принял чужую душу — Ханглавит два года кровью тек…
        И Осташа с содроганием вспомнил, как на Чусовой рассказывали, что в клетке перед царицей Пугач покаялся и имя свое обратно принял… Как его колотило, как корчило — так и на пытке разорванное тело не бьется.
        — Шакула твоего ургалана прячет, да?  — спросил Осташа, лихорадочно размышляя, как отнять, украсть идолка, чтобы оставить девку себе.
        — Нет, не прячет. У него все ургаланы в доме у задней стены стоят… Но ведь много их. Какой пустой, какой — с чужой душой… Где — мой? Он не скажет. А и скажет, то неправду. Потому что я ему нужна рядом.
        Осташа подумал: говорить или нет?.. Но решился и сказал:
        — А если я ему деньги дам? Больше, чем он за тебя до своей смерти получит?
        Лицо, глаза Бойтэ вмиг словно погасли. Она вспомнила, кто она — жлудовка, порченая девка, барышный перекресток. Она вырвалась из рук Осташи, отбежала на пару шагов и отвернулась.
        — Шакуле деньги за меня не нужны,  — твердо сказала она, глядя куда-то за окоем. Ветер по-ведьмачьи вздыбил ее светлые волосы.  — Я не полушки Шакуле приношу… Когда с мужчиной любишься, не только тела — души тоже сливаются. Вот те души Шакула через меня и ворует. А я — приманка.
        Любовь Осташи как остекленела, словно рябиновый пламень морозом прихватило.
        — А что, человек-то не чует, когда у него душу истяжут?
        — Не чует. Даже вроде привольнее без души.
        Осташа и сам догадывался, что можно душу потерять и не почуять того. И можно жить без души хоть всю жизнь, не зная правды. Но жить без души — это как у беса на милости, а много ли в бесах милости? Все равно что ходить, держа у виска заряженное ружье. Рано или поздно на какой-нибудь кочке дернется палец — и грохнет выстрел.
        — Коли ты любишь меня, то бесовство оставь,  — глухо сказал Осташа в спину Бойтэ.  — Для тебя я на грех — согласен, но не на бежбожье.
        — Я не камлаю!  — крикнула Бойтэ в пустоту над лесами.  — Нашептанной водой не пою! Ящерковым крючком за одежу не цепляю, не колю вилочкой! Мужчины сами ко мне идут! Ты ведь тоже сам ко мне пришел — и тебе того же надо было!..
        Осташа молчал: чего тут скажешь? Бойтэ поникла.
        — Не то беда, что лезут ко мне,  — убито произнесла она.  — Мужчинам всякая женщина нужна… Беда в другом… Кто со мной полюбится — тот погибнет и душа его тоже погибнет. Потому что Шакула украденные души в жертву скалам приносит. Дух скалы душу сожрет, а человек без души, без защиты сам где угодно сгинет. Судьбу испытывать много не придется. Потому и не далась я тебе. Тебя мне жалко, вот и все.
        Осташа обомлел:
        — А зачем Шакула это делает?
        Бойтэ повернулась, глядя на него со слезами, с ненавистью и с болью.
        — Потому что вы нашу землю заняли. Потому что лесных идолов вы со святилищ в воду покидали, а духи из утонувших ургаланов на берега выползли и окаменели от злобы! Потому что вы совсем не по нашему закону живете! Вам надо каждый год Ханглавит водой наливать, чтобы ваши лодки с железом проплыли, а Ханглавит не жаба, чтобы можно было в зад надуть да посмеяться! Ханглавит мстит, духи бьют ваши лодки! А вам железо дороже людей! Кона ваш говорит Шакуле: «Заколдуй скалы, чтобы мои люди на лодках проплыли мимо них и лодки сберегли! Не заколдуешь — убью!»
        Прелью и ветхостью скитов так повеяло на Осташу, что он передернул плечами. Словно на сердце плеснуло текучей, каменной сыростью истяжельчества…
        — Кто за вогула заступится? Куда сбежать старику? А Шакула не бог, духа скалы не запугает! Шакула ему жертву дает и просит, как Кона велит! И я любому мужчине отдаюсь, чтобы такие, как ты, по Ханглавиту плавали! Я ли в том виновата? Я ли ведьма?
        Голос Бойтэ набирал высоты и гнева. Осташа схватил было девку в охапку, чтобы она не сорвалась со скалы. Но Бойтэ вдруг завизжала, замотала головой, забилась — и вырвалась.
        — Я ли ведьма?!  — выкрикивала она, глядя на Осташу. Сейчас только на ведьму она и была похожа.  — Ты нагой меня видел — есть ли хвост у меня?.. По-мужски ли я одежду застегиваю? Расстегни!.. Из моего чума против ли ветра дым идет?!. Вижу ли я зверей в темноте?!. Втыкаю ли в соху ножик и цежу ли молоко из клевцов по ночам?!. Притянешь ли ты меня к месту, если в мою тень гвоздь вколотишь?!. Побей меня, чтобы чары мои с себя снять, коли не веришь мне!..
        Осташа растопырил руки, ловя Бойтэ на краю скалы. Но вогулка внезапно кинулась на снег ничком, перевернулась несколько раз, поползла на четвереньках, подвывая, и начала хватать снег полными горстями, пихать его в рот, словно хотела заткнуть горло. Осташа помертвел, вспомнив, где он уже видел такое — на Веселых горах на отчитке! Осташа скинул зипун, трясущимися руками развязал кушак, сложил его пополам, подскочил к Бойтэ и хлестнул ее поперек спины.
        — Бей!..  — хрипло закричала вогулка каким-то не своим голосом.
        Она уткнулась лбом в кедровый комель, повалилась боком, засучила ногами, точно перевернутый на спину жук. Одной рукой, ломая ногти, она принялась драть кору, а другой рукой, оставляя царапины на теле, стала задирать на спине рубаху. Осташа сек кушаком ее по ребрам, по вздрагивающему животу. Потом бросил кушак, упал на колени, начал закидывать девку снегом; потом за ноги подтащил ее к себе и стал тереть снегом ей щеки, лоб, глаза. Ее сейчас бы росой с семи трав умыть, чтоб охолонула,  — да где ж взять росу под сугробами?..
        — Все, все… — отталкивая Осташины руки, забормотала, задыхаясь, Бойтэ.
        Осташа согнулся, прижимая к груди голову Бойтэ, целовал девку в макушку. Он весь содрогался от страха и сострадания.
        — Я ведьма… — жалобно и бессильно бормотала Бойтэ. Лицо ее было в слезах, в растаявшем снеге, в розовых разводьях крови.
        — Это не ты, это бесы тебя потерять боятся… Я тебя покрещу, отмолю… — давясь словами, обещал Осташа.
        — От меня тебе только горе… Я порченая, и детей не будет… — Бойтэ словно захлебывалась.  — Ты живи сам, женись на ком хочешь,  — только приходи ко мне иногда… Только не забудь меня, а бросить — можешь…
        — Ничего, ничего,  — твердил Осташа.  — Я всех убью… Шакулу убью, Конона убью… Лишь бы ты моей была…
        — Не надо убивать… Я ведь уже стольких поубивала… Не надо больше… Я знаю, чего сделать… Я сама… Ты только подожди до весны… Я буду твоей… Я знаю, чего надо сделать… Я все знаю, все…

        ПОДМЕНЁННЫЙ

        Осташа вертелся на лавке с боку на бок, все никак не мог уснуть, потом уронил зипун, свесился, чтобы подобрать, и услышал с печи тихое бормотание Макарихи. Старуха тоже не спала, молилась.
        — Эй, Макаровна,  — позвал Осташа,  — чего скажу… Я тебя отселю отсюда. Девку приведу. Мне-то самому с тобой тошно, а девку ты и вовсе со свету сведешь.
        — Ты хозяин, твоя воля,  — помолчав, покорно ответила с печи старуха.  — А куда отселишь? На погост?
        — Не люблю я тебя, да и за что мне тебя любить? Но смерти твоей не желаю, не клевещи. В Харенках избушку подходящую знаю. Выкуплю у схода, пока деньги есть. Там усадебка добрая.
        — Ну да,  — проскрипела Макариха.  — Посередь двора береза — золотые сучья, и в углу корова, на одном рогу — баня, на другом — котел… Под старость лет строиться, обновы шить — грех.
        — Грех молодым кровь студить,  — жестко возразил Осташа.  — Ладно, ешь меня поедом, а девку-то за что изводить станешь? Она ведь не виновна, что ты не семнадцать, а шисят лет назад родилась.
        Макариха молчала, сопела.
        — Давеча, еще без тебя, захожу я в горницу, вижу — сама сижу и холстину тку на смертную справу… И в четверток у меня прямо в руках веретено повдоль лопнуло… Это к скорой смерти. Может, погодишь, Остафий? Сама ведь скоро уберусь.
        Осташе не было жалко Макариху. Все эти сказки о приметах скорой смерти своей она еще бате рассказывала, когда батя забрал к себе жить Лушу. С тех пор и Луша ушла, и батя, а эта карга все скрипит да жалобится, коли не ее верх в дому.
        — До весны живи тут, а со сплава вернусь — собирай короба. Я тебе что хочешь из хозяйства отдам. Птицу бери, свинью, козу, Зорьку… И не о чем больше спорить.
        Осташа закутал голову зипуном и крепко зажмурился: все, спать. С глаз долой Макариху — и вон из сердца всю ее родову.
        …А под утро Осташу, спящего, вдруг сшибли с лавки, навалились сверху, овчиной и волосней бород закрыли лицо, заткнули глотку. Осташа заколотился в ужасе, спросонок подумал, что это алец, постен — домовой его оседлал. Надо вслух ругнуться, чтобы суседка с груди спрыгнул, а язык словно онемел… Но это был не домовой. Какие-то незнакомые мужики вязали Осташу вожжами. Вывернув башку, Осташа с пола увидел Макариху. Старуха, в черном платке, с шабуром на плечах, спиной к нему стояла перед кивотом, крестилась и кланялась медным образам.
        — Да вы чего!  — наконец заорал Осташа.  — За что?!. Его, связанного, подняли, как куль, и посадили на лавку. Натянули на плечи зипун, нахлобучили шапку, прихлопнув ладонью. На ноги кое-как накрутили онучи и напялили валенки — видно, Макариха заранее достала их из сундука, пока Осташа спал.
        — Давай, сердешный, глотни кваску, да с богом в путь-дорогу,  — с робким и каким-то виноватым участием сказал один из мужиков, тыча Осташе в зубы кружку.
        — Вы какого беса сюда поднаперли?!  — отталкивая кружку подбородком, крикнул Осташа.  — Вам чего от меня надо?!
        — Илимские мы,  — пояснил тот, что совал кружку.  — Мы уж три дня тебя караулим. Хотели сегодня со светом обратно ехать порожними, да вон старая приковыляла. Говорит — дома ты…
        Макариха не оглянулась, словно вся ушла в молитву.
        — На кой черт я вам сдался?!
        — Илимскому приказчику пристанскому из Шайтанских заводов, из воинского присутствия от капитана Берга гумага пришла, где прописано взять под стражу кашкинского крестьянина Остафия Петрова, потому как ты, дескать, знаешь, где бунтовщики царскую казну схоронили…
        — Да той байке уже три года! Батю моего и то не таскали, а я-то при чем?..
        — Нам того не говорено,  — сердито ответил мужик.  — Не наше дело. Нас приказчик послал — мы поехали.
        — Ретивенько вы приказчью волю выполняете!..  — Осташа задергался от гнева.  — Других, видать, разбойников на Чусовой уже всех переказнили!.. За пустую сплетню человека вяжете! Где у меня царева казна? На портках под заплату на жопе зашита?
        — Не знаем мы ничего,  — пряча глаза, буркнул мужик.  — Велено — и сделали, и весь сказ.
        Осташу подхватили под мышки и поволокли из избы.
        — Вот, жагра старая, каков твой ответ, да?  — еще успел крикнуть Осташа Макарихе, которая на него так и не оглянулась.
        Если не по петлям реки, а напрямик по лесной дороге, то от Кашки до Илима было верст десять всего. Дорога уже встала. Снег был еще тонким, не накатать санный след, поэтому Осташу везли на телеге. Его положили на сено, подстелив попону, закидали сверху зипунами. Осташа мрачно молчал, дышал из-под полы острым, режущим воздухом воли. Мужики тоже молчали почти всю дорогу, разве что изредка негромко перебросятся парой слов — и все. Дорога тряслась, валяла телегу с боку на бок, и по долгому подъему, а потом по долгому спуску Осташа понимал: проезжали большую, двуглавую гору Старуху. За ней через Чусовую стояла пристань Усть-Утка.
        Уже в темноте залаяли собаки, запахло дымом. Это был Илим.
        — Ты, парень, не серчай на нас,  — сказал мужик, шагавший рядом с Осташей с вожжами в руках.  — Мы люди подневольные, бедные. Приказчик сказал, денег посулил — и хочешь не хочешь…
        — Чтоб приказчик, да казенную нужду, да за свои деньги?..
        — Нам не ведомо, откуда деньги у него и почему в тебе нужда. Это ты сам разбирайся. А нас не вини.
        Телега заехала во двор пристанской конторы. Осташу подняли, затащили на крыльцо. Мелкий, сухонький, рыжий приказчик поднес ему к лицу свечу.
        — Этот?  — спросил он, оглядываясь на кого-то в темноту за своим плечом.
        — Вроде он… — неуверенно ответил кто-то невидимый.
        — В осляную его спустите.
        Осташу проволокли в контору и толкнули к лазу в полу. Осташа вслепую по лесенке сполз в подклет. Это и была осляная — пристанская темная тюрьма. Сверху подали кувшин с водой, черствую краюху. Потом крышку захлопнули и перехлестнули цепью; звякнул дужкой замкнутый замок.
        Осташа постоял, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Наконец впереди, вверху проявился синий прямоугольник — узкое окошко, перекрытое скобами. Тускло проступили из мрака бревенчатые стены, настил из плах над головой, земляной пол, лесенка — бревно с высеченными приступками, куча соломы в углу — гнилой, судя по вони. Осташа сел в солому, медленно сгрыз хлеб, выпил воду. Где-то пищали, шебуршились мыши. Издалека донесся треск колотушки сторожа. Из синего окошка, кружась, падали снежинки — под окном на полу светлел целый сугроб, истоптанный чьими-то ногами… За что?!
        Осташа зарылся в солому, закутался зипуном с головой, но уснуть не мог. …Батя ушел на дно Чусовой, как камень в омут. «Во вреющие воды» — так сказал Флегонт. И только круги по судьбе… А по этим кругам несет теперь его, Осташу. Вот и он оказался в осляной в Илиме, как четыре года назад — братья Гусевы. Но про них-то все понятно…
        Это Яшка Гусев виноват. Гусевы-то братья изначально дрянные мужики были, да все равно при людях, при вере. А Яшка с каким-то купцом каким-то случаем съездил аж в Москву и вернулся в Кашку в белой шляпе, говорит: «Я теперь — фармазон!». Это барский толк такой — фармазонство. В чем суть его, никто не знал, да и Яшка тоже. Но ему свою веру поменять — как немытому почесаться. Вот и перекинулся. А все потому, что фармазонам, как барам, можно и табак курить, и чай с кофем пить, и хмельное, да все можно. Яшка и не пренебрег. Улестил чем-то приказчика, пролез в целовальники, получил от казны деньги и открыл в Кашке кабак и постоялый двор для обозников. При кабаке все братья Гусевы пристроились.
        Их, Гусевых, побаивались в Кашке. Отца их, Филипу, считали за чертозная: он промысловым был на оброке, по полугоду в лесах жил. Говорили, что его в детстве еще сглазили, извод на семя положили — мол, будут у Филипы только девки, ни единого сына. И Филипа у нечистой силы оборота на извод искал. Иван Данилыч, кашкинский плотинный мастер, рассказывал, что видел бесову свадьбу за камнями Голбчиками. Свадьба черным вихрем на поляне вертелась. Это шутовку, жившую возле бойца Баба Яга, выдавали замуж за лешего с речки Мерзлый Кын. И Филипа на той свадьбе сватом был. Когда вихорь пошел кусты вырывать на опушке, Иван Данилыч на свой нож, как на крест, помолился да бросил его в тучу. И тотчас всех бесов как громом разразило: вихорь рухнул и рассыпался, лешие в разные стороны брызнули, росомахами обратившись, а Филипа остался лежать без памяти, и рядом с ним нож — весь в крови.
        Филипа лишь через неделю оклемался. И Макаровна, жена его, начала вдруг с тех пор каждый год по сыну рожать — Сашку, Яшку, Куприяна-Чупрю. Только говорили, что рожала она все-таки девок, но их шутовка крала и взамен своих сыновей подкладывала. Потому мальчишек Гусевых звали в Кашке подменёнышами. Такие подменёныши, народ болтал, человечий облик рано или поздно все равно потеряют и навсегда в леса уйдут.
        Еще про подменёнышей замечено, что они воды не любят и никакого человеческого заделья перенять не могут. Сильные они в три силы человечьи, да и не дураки, а чего начнут — все бросят; за какую работу на страх не возьмутся — все не так сделают; чего в руки не дай — все переломают.
        Макаровна и с тремя сыновьями намучилась, а тут — четвертый появился. Говорили, что она его младенцем еще хотела подушкой накинуть, да не получилось избавиться, живуч оказался. Потому Малафейка дурачок и вышел. После рождения Малафейки Филипа и сгинул в лесах без ответа. Когда он пропал, Макариха в пятый раз на сносях была, и уже без мужа родила дочку — Лушу.
        Сашка, Яшка и Чупря у Макарихи любимцами были и ни в чем уему не знали. Макариха в одиночку колотилась, а брательники до первых усов только резвились да тешились. У Лушки еще в младенчестве пустую зыбку на очепе качали, чтобы померла. Малафейка в своем дому под лавкой жил. Но только Лушка с Малафейкой, как подросли, стали матери помогать. Лушка жалела ее, а Малафейке-дурачку все равно было, чем заниматься: кошек ловить и мучать или огород копать. Так и жили, пока Яшка не объявил себя фармазоном и не открыл постоялый двор с кабаком.
        Осташе в ту пору шел восьмой год, но ему некогда было с парнишками через забор любопытничать, как Яшка торгует, Сашка пьет, а Чупря на балалайке стрекочет; как гуляют, дерутся и играют в карты ямщики и прочий шатучий люд. Над батиным домом мор уткой пролетел, голова и хвост — змеиные. Сначала друг за другом в огневице сгорели младший брат с сестренкой, потом слегла мать и долго, долго угасала. А потом батя стал вдовцом и вместе с Осташей перешел жить на сплавы. В свой дом батя с Осташей возвращались только под ледостав на Чусовой.
        О Гусевском же кабаке быстро охулка пошла. Ямщики и возчики из тех, что поумней, держались от кабака подальше; на ночлег вставали в домах, а не на постоялом дворе. Постоялый двор в Кашке уже без смущения называли вертепом. Не раз здесь слышали в углах вой домовых из тех домов, из каких мужики притащили на пропой свое добро. Не раз по утрам видели разбегавшихся от винных бочек карбышей — злых карл, которые по ночам катаются верхом на пьяницах. Не раз в кабаке над дверями добрые люди тайком втыкали нож, чтобы утихомирить разбушевавшуюся нечисть.
        Делом заворачивал Яшка-Фармазон: разбавлял казенку да обсчитывал, кормил гнилятиной. Чупря гостей веселил балалайкой, лихо пел похабщину да отплясывал, свесив на глаз кудрявый черный чуб, кричал: «Однова живем, пей-гуляй-веселись, все равно кошель в гроб не положишь!» А Сашка кормил лошадей, шарил по возам, собирал опивки и щупал карманы у храпевших питухов. У печи стояла Макариха. Она все видела, все понимала, но сыновья радость для нее превыше греха была: что грех, его отмолить можно, и никонианцев не жалко, а сынам, сиротам,  — утеха. Малафей сено косил, дрова рубил; Луша на огороде горбатилась. Как-то раз братаны Гусевы не уследили — и спалили подчистую свою избу. Всем кагалом жить перешли в кабак: братаны на топчаны к ямщикам, Макариха на печь, Лушка под прилавок, Малафей — в хлев.
        Луше было пятнадцать лет, когда братаны не удержались — продали ее на ночь ямщикам. И стать бы Луше кабацкой жлудовкой, но она вырвалась, побежала по улице и случайно наткнулась на батю. Батя же не побоялся: полез в драку. Били его хлестко, да по-пьяному косо. Батя отмахался, раскидал толпу, утащил девчонку. А потом оставил Лушу у себя насовсем.
        Осташа не знал, жил ли батя с Лушей как муж. Понятно, и ему в свои годы любопытно сделалось, как девки устроены. Но чтобы за Лушей подглядывать, как Никешка за братьями и сестрами подглядывал,  — нет. Осташа считал, что батя без венца Лушу бы не взял. Дожил бы он до Осташиной женитьбы — все бы увидели, что батя не из тех свекров, которые за снохами охотятся, пока сыны в отлучке. Да батя и Лушу-то приютил не как невесту свою, а скорее как дочь. Луша всего на три года старше Осташи была. Братья Гусевы несколько раз подступались к бате. Трезвые — говорили: «Отпусти!», пьяные — говорили: «Заплати!» Батя швырял деньги и пьяным, и трезвым, и Гусевы всегда уходили.
        Через месяц после Лушиного бегства к батиному крыльцу на коленях приползла и Макариха: прими жить, невмоготу больше при кабаке! Батя и Макариху принял. Так и прожили вчетвером полтора года. Но беда подкатила, откуда не ждали. Луша приглянулась батиному соседу — Прохору Зырянкину. Не то чтоб тот снасильничать ее хотел, а так: хватал да тискал у забора, лез поцеловаться. Домина Зырянкиных стояла напротив Осташиного дома, перегораживала тропинку на Чусовую. Обычно Зырянкины всегда держали открытой калиточку, чтобы через их задний двор любой мог пройти с улицы на берег напрямую. И в тот зимний вечер Луша пошла к проруби, как обычно, сквозь зырянкинские задворки. Тут-то дядя Прохор и подвернулся. Луша его ведром по плеши огрела, вырвалась и убежала на реку. А дядя Прохор поскреб плешь, да и запер калиточку: вдруг Луша Переходу нажалуется и Переход придет расправу чинить?
        Батя ждал, ждал, когда же Луша с проруби вернется, а ее все нет и нет… Батя надел шапку и пошел к Чусовой сам. Калитка — на засове. Луше и не хватило тех мгновений, когда батя бежал вдоль высоченного зырянкинского заплота к проулку. Луша поскользнулась у проруби на заплесканном льду, упала и съехала в воду. Кричала, цепляясь ногтями за лед, не могла вылезти — Кашкинский перебор утягивал ее за кромку проруби. Один лишь засыпанный снегом Дождевой и слышал Лушину мольбу о помощи. Батя с берега увидел Лушу — ринулся к ней. Но только черная вода махнула на прощание платком, и прорубь опустела.
        Прохор Зырянкин перед батей на коленях стоял. И батя простил. А Гусевы все трое ударились в запой. Потом с кодлой питухов ломали зырянкинские ворота — будто бы по сестре кручинились, себя в горе не помня, но получили пять рублей и отстали. Вот и вся гусевская цена была Луше.
        И сразу словно возмездие обрушилось на их вертеп. Гусевы и кабак свой не уберегли: кабак запылал. Весь сгореть не успел, набежал народ, загасил пламя — да и не время было пожарам: зима. Пугачевская зима.
        Власти испугались, что поджог кабака — бунт. Двор-то постоялый числился казенным заведением. В Кашку прибыла воинская команда с ружьями. После дознания Гусевых всех повязали, выпороли и отправили в Илим, в осляную. В целовальники вызвался Прохор Зырянкин.
        Но в это время на верхней Чусовой уже палил из пушек грозный атаман Иван Белобородов. Он пришел, раздолбав по Сылве заводы Бым, Ашап, Суксун, Уинск, Тис, Иргина и саму Сылву. Он взял крепости Красноуфимск и Ачит, а теперь рвался к Екатеринбургу. Как-то отстрелялась, отмахалась саблями от Ивана Грязнова Сысерть, отбился от Обдея Абдулова и Батыркая Иткинова деревянный кремль Кунгура. Но покуда никто еще не смог переломить воли Белобородова. Он вырвался на Чусовую, будто караванный вал из вешняков плотин, и взял Ревду, Северку, Полевую, Билимбай, Демидовские Шайтанки, Старую Утку и Старую Шайтанку. При Иване Белобородове в сотниках состоял какой-то Митька Оловягин, и этот Митька попер на Илим. Бунтовщики разломали двери осляной, и Гусевы вышли на волю, не просидев на соломе и двух недель. Сатана берег своих подручных.
        Оловягин вздумал идти на Кын-завод и на богатую Ослянскую пристань. Гусевы в слезах целовали крест Петру Федорычу, а затем повели шарагу, которая не протрезвела еще со Старой Шайтанки. И уже на другой день бунтовщики завалились в Кашку.
        То ли на горе свое, а то ли на счастье, Переход попался Гусевым и оловягинцам на площади у плотины.
        Вся орава била его, а потом бросила в сени к плотинному мастеру Ивану Данилычу, не решив, что с ним сделать дальше. Макариха успела пихнуть Осташу в подпол и запереть, иначе бы парнишку растоптали. А Гусевым хотелось еще отомстить за кабак, что отняли у них и отдали Зырянкину. Но больше всего хотелось вина и девок.
        Прохора Зырянкина в Кашке любили не шибко; полдеревни у него в должниках ходило. Но дядя Прохор никогда не драл с людей за долги последнюю копейку. И деньги в рост не давал: ответ взыскивал по спросу. Но кому чужое добро глаза не колет, особенно если вдруг все можно стало? И никто не вступился за Прохора Зырянкина, когда его вместе с женой били на дворе и волокли на площадь. Народ будто ошалел, когда увидел, что Зыряниху притащили за волосы уже мертвую — лопнуло бабье сердце. Гусевы кричали, что мстят за народ, за Лушку, но кто ж в Кашке не знал, что Луша от братовьев сама убежала? Не сами Гусевы, а кто-то другой должен был сказать Прохору Зырянкину гусевский приговор. Кто скажет? Переход!
        «Скажи на него!» — надрывались над батей Гусевы, указывая пальцами на Зырянкина. «Я его простил»,  — ответил батя. Гусевы едва не зарубили батю. «Целуй крест истинному царю!» — нашелся тогда Яшка-Фармазон, тыча дяде Прохору в лицо крест. И дядя Прохор на крест плюнул. «Вот вера его! Вот служба царю!» — рвали рубахи Гусевы. Дяде Прохору заломили руки и сунули головой в петлю, а потом вздернули его на воротах пристанской конторы. Пока еще он плясал на веревке, тараща глаза, Гусевы успели вдеть в петлю и мертвую Зыряниху — туда же ей дорога. Дядю Прохора еще бог пощадил: он увидел смерть жены, но не видел, что сделали с его дочками. Не узнал, как безумие скачет с человека на человека, точно кликушество по бабам. И, конечно, не узнал, как народ опьянел и спятил от крови, как он рвал и топтал девок на Алапаевской дороге, словно мстил невинным за свой же звериный лик.
        А потом, поизмывавшись над Кашкой, Гусевы и Митька Оловягин побежали в Ослянку и на пути попали в Ёкву, к Бойтэ…
        Но вскоре бунтовщикам пришли черные вести. Генерал Бибиков все ж таки разбил Белобородова под Екатеринбургом. И тотчас оловягинцев вместе с Гусевыми как слизнуло.
        Майор Фишер шел по Чусовой, вышибая мятежников из заводов. Майор Гагрин шел по Сылве, стрелял, рубил и вешал. Он покрошил пугачевцев у деревни Тебеняки, а потом взял Старую Утку, где белобородовский сотник Паргачев был пьян еще с первого приступа. Белобородов кинулся к Старой Утке — очень уж она была ему нужна, но Гагрин отбросил его и в конце зимы погнал в Касли и Сатку.
        Весной батя с Осташей ушли, как и прежде, на сплав. Луша теперь их не ждала, и батя нанялся с грузом до Казани. Вернулись они в середине лета, чудом проскочив мимо пугачевцев, обложивших на Каме крепость Осу. Вернулись — и увидели Гусевых в своем доме. Их Макариха спрятала. Братовья были насмерть перепуганы, как черти в божью грозу: лезли в дом, обернувшись дрожащими кошками и скулящими собаками. Батя позволил Гусевым переночевать одну только ночь. Одну-единственную. В эту самую-то ночь сатана и привел в батин дом Ипата Терентьева с царской казной…
        И Осташа вроде бы уже дознался, как дальше было дело. Как Гусевы задумали прибрать казну себе и потащили батю — указать надежное место для клада. Или на худой конец хотя бы довести лодку через переборы до Кумыша. Как они уламывали Колывана. Как батя увел у Гусевых золото и где-то его перепрятал. Как, словно в насмешку над братьями, захлебнулся царевым вином дурак Малафей, в жизни-то не едавший ничего вкуснее черствой горбушки, и как Малафея наскоро зарыли на Четырех Братьях. А потом Гусевы разбежались в разные стороны — по лесам. Так и пророчили им, человеческим подменёнышам. И каждый из них сыскал себе логово по уму: мудрый Яшка-Фармазон в скитах; ухарь Чупря — на лихом деле при сплавщиках; а угрюмый пьяница Сашка — в темных, разбойных пещерах…
        Осташа вспоминал все это до утра, до самого восхода. И сначала проявился заросший инеем бревенчатый угол осляной, потом убитый земляной пол, а потом мутно-розовым светом зажглось узкое окошко. Это за Чусовой в морозной мгле вставало над окоемом тусклое солнце неволи.

        Часть третья
        РАССЕДИНЫ ЗЕМНЫЕ

        ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ

        Наумов день открыл декабрь, как книгу. Попы по приходам принялись учить грамоте заводских парнишек — на ум наставлять. Раскольничьи учителя вышли из скитов, собрали детвору в горницах у общинных старост. А Осташа сидел в осляной и читал только письмена куржака на бревнах.
        Треснул Варварин день: трещит Варюха — береги нос и ухо. В осляной злой мглою стелилась по полу собачья стужа. А потом пришел Николин день — Никола с гвоздем. Мороз гвоздил по снежным лесам. Звонко лопались над Чусовой скалы — словно бесы лупили по камням молотком. С Николина дня нечисти была воля, народ начало блазнить. По ночам Осташе чудилось, что кто-то сидит, хихикает в углах его каморы. Какие-то тени в темноте шарили по стенам — их видно было в отсвете изморози, толсто наросшей на потолке. Чьи-то длинные дрожащие, как лапша, пальцы, шевелясь, высовывались из непроконопаченных щелей.
        — Эй, Жалей Дубиныч!..  — звал Осташа сторожа деда Лупаню, что изредка проходил по гульбищу над осляной, скрипя снегом.  — Ты ночью-то будешь спать или бродить?
        — Да поброжу небось,  — подумав, отзывался дед Лупаня.  — Отосплюсь-то уж скоро под голбцом…
        — В трещотку-то, деда, колоти погромче.
        — А чего? Страшно?
        — Страшно,  — признавался Осташа.
        — По само Крещенье оно будет,  — соглашался дед.
        Глаза Осташи истосковались по движению. Зрение сделалось чутким, как у зверя, а потому и ловило по краю промельк нежити за спиной. Осташа зарывался в солому лицом и благодарил бога, как под Костер-горой, что дана ему вера превозмочь все эти страхи.
        Солнцестояния он, конечно, не видел. Узкое окошко под потолком выходило в угол заднего двора, в щель между дровяником и заплотом. Здесь и тропинки-то не было. Нежным бабьим изгибом громоздился нетронутый сугроб. Спиридон-солнцеворот полыхнул на нем снежной пылью, словно блеснул оскалом. Солнце на лето поворотилось, а зима — на люто.
        Осташа раньше думал, что в тюрьме безделье тяготит. Но дело-то он себе нашел, хоть и бессмысленное. По соломинке перебрал весь ворох, гнилье выбросил за яму нужника, из хорошей соломы сплел, как девка, косы-пленицы, из них смастерил соломенные одеяла. Все лежать теплее, чем просто так. Еще он по вершку осмотрел всю осляную: искал, как убежать. В промерзшую землю не подкопаешься под стену; не выдавишь вверх плаху потолка; не пролезешь в окошко, перехваченное двумя глубоко вбитыми скобами. Скобы, конечно, можно выставить, если ударить по ним, к примеру, бревном от лесенки, но в одиночку бревно над головой не поднять… Нет, не безделье тяготило. Безмыслие.
        Чего бы, казалось, проще — не думать. А не получалось. Как это старики могут весь день сидеть на лавочке да смотреть на небо? На то, видно, нужна стариковская мудрость. Откуда ей быть у Осташи? Или вот скитники: закроются в яме земляным накатом и молятся… Но и с богом говорить Осташа не умел, не только с самим собой. Вот бесы-то на глаза и лезли: давай поговорим! Они не в углах — в башке копошились.
        Никому, кроме них, Осташа здесь не был нужен. Илимский староста велел повязать его, чтобы сдать воинскому караулу капитана Берга. А капитан Берг сидел в Демидовской Шайтанке, и не случалось оказии, чтобы послать солдат в Илим — в эдакую даль. И Осташа ждал. Перещелкал, выморозил всех блох в зипуне; выпросил у деда Лупани бабкин гребень и вычесал всех вшей. Кормили Осташу раз в день. Не снимая цепей, приоткрывали крышку в потолке и без разговоров просовывали ломоть хлеба да деревянную плошку с водой. Не с кем было перемолвиться. Днем, когда люди бывали в конторе или на гульбище, Осташа, подобравшись к крышке, пытался слушать, о чем же говорят, но голоса звучали невнятно. А уличных разговоров из окошка и подавно не услышать было, только собачий брех на дворе у купца Сысолятина. И глухими ночами Осташину душу студило безмолвие, одиночество смерти. Наяву ощущалось ее безбрежие. Не дай бог за грехи быть в него погруженным навечно и неизбывно. Тоска… И в тоске подзуживали бесы.
        Ни любви, ни радости сердце не сберегло. Попади сейчас сюда Колыван или Конон — Осташа бы их убил, растерзал. Хорошо, что голод отбивал память о бабах: страшно было представить, как он бы надругался над Нежданой. Заходила мысль на нее — Осташа тупо молился, закрыв глаза и думая только о молитве: словно головой изо всех сил в стену упирался. А образы Бойтэ или бати Осташа гнал. Не мог отогнать — ногтями соскребал иней с потолка и тер льдом лоб и глаза. Он всю жизнь свою уже перебрал, как язычки лестовки, все передумал, что смог, и в пустой голове разум метался, как узник в узилище. И порой Осташа ловил себя на желании завыть, или грызть бревна, или колотиться затылком о землю, или взять да и закукарекать, чтобы деда Лупаню ночью повеселить. Это бесы мутили дух. И Осташа не знал ни одной молитвы, чтобы разметать бесов, как вихрь расшвыривает угли костра.
        А народ отгулял Святки, отпел, отпил, отсмеялся. На Чусовой рубили проруби-иордани — крестом, чтобы в воде тело и душу омыть. По ночам в небесах искрило многозвездье — к ягодному лету. До февраля улеглись ветра. Подбоченясь, распрямились по берегам молодцеватые кедры в снежных кафтанах. Березы согнулись под тяжестью ледяных бус, как девки, что осенью вышли замуж и теперь смущаются первых животов. Отрясли сосульки с усов кряжистые утесы, выставили каменные груди в проемах толстых шуб. По опушкам грузными старухами с белыми платками на плечах расселись елки: сугробами им придавило подолы. Чужая жизнь шла полнокровно, а Осташина была пуста. Гнев, как бур, вкручивался в темя, еще немного — и треснет череп.
        И как-то под вечер Осташа услышал гомон во дворе, потом множество ног затопало по гульбищу, по конторе, забрякала цепь, откинулась крышка. Сверху по лесенке кубарем слетел какой-то человек. Вслед ему под ругань толпы полетели шапка и зипун. Крышка захлопнулась. Человек ворочался на земле, как ожившая куча тряпья, пытался ухватиться за что-нибудь и встать. Осташа подбежал, начал поднимать мужика.
        — Зар-режу с-суку… — хрипел мужик.
        Был он мертвецки пьян, рожа разбита, рубаха порвана, кулаки в крови. Осташа и не сразу признал его: в осляную кинули Федьку Милькова.
        Осташа дотащил Федьку до соломы, с каким-то трепетом ощущая тяжесть живого человеческого тела. Федька повалился ничком и сразу захрапел. Осташа закинул его зипуном и сел рядом. Ему вдруг плакать захотелось — так он разволновался. Только сейчас он почувствовал, как измучился от немоты и одиночества. И долго не мог уснуть, стоял под окошком, всей грудью вдыхая мороз, словно не пьяного буяна Федьку ему швырнули в напарники, а саму Бойтэ, по которой, оказывается, так изнывала душа.
        Осташа проснулся от хрипов и стонов: Федька стоял над отхожей ямой. Он обеими руками уперся в стену и блевал. Потом вытер рот рубахой, проковылял к окошку и начал горстями грести снег и запихивать в пасть. Он оглянулся, когда Осташа зашуршал соломой. Лицо его было залито водой и страдальческими слезами.
        — Упекли ведь, ироды, в осляную,  — сипло сказал он.  — А кувшинчик-то в кабаке я не допил… Э-эх… У тебя опохмелки нет?
        — Вон лед погрызи из отхожей ямки,  — усмехнулся Осташа.  — Он солененький.
        Федька шумно вздохнул — и тоскливо, и укоризненно,  — и снова принялся жрать снег.
        — За что тебя сюда?  — спросил Осташа.
        — А я почем знаю?  — злобно буркнул Федька.  — Ничо не помню со вчерашнего…
        Он длинно сплюнул в угол, проковылял, держась за стену, и рухнул рядом с Осташей.
        — Сысолятина, жилу, небось убить хотел,  — признался он.  — Чего еще-то может быть? Я его всегда убить собираюсь, когда в Илиме напьюсь.
        — Чем он тебе не угодил?
        — А тебе чем угодил?  — обиженно спросил Федька.
        Он как-то по-детски извернулся и прижался лбом к холодному бревну.
        — Надолго тебя сюда?
        — Завтра иль послезавтра плетей всыплют да пнут под зад,  — глухо сказал Федька.  — Знаю, не впервой.
        — А чего тебя в Илим-то занесло?  — не отставал Осташа, соскучившийся по разговору.  — Сысолятин тебя прогнал; дел вроде больше здесь нету тебе… Ты ж сам с Каменской пристани будешь, да?
        — Камешок,  — согласился Федька.  — Дрын длиннее на вершок… Я теперича на Каменской пристани младшим приказчиком. Поехал сюда по заботе: с казенным человечком с Ослянской пристани перетолковать надо было. Да вот, вишь, в кабаке меня защемило. Протухло мое дело, да-а…
        — Сначала дело делай, потом пей-гуляй,  — наставительно заметил Осташа.
        — Ну, еще ты меня поучи,  — сварливо отозвался Федька.  — А то я совсем дурак. Сам-то, видать, от большого ума тут очутился.
        — Ладно, не злись,  — примирительно сказал Осташа, лишь бы Федька не обиделся и не замолк.
        — Там в кабаке Фармазон гулял. Поднес мне чару-другую. От Фармазонова угощенья не откажешься — не то получишь потом в бок ножичек. А у меня на каждую чарку неделя запоя приходится.
        Осташе будто тряпкой по роже шлепнули. Опять Гусевы!.. От злобы в скулах тяжело сделалось. Он, Осташа, без вины в осляной сидит, а Яшка, вор, по кабакам гужуется!..
        — Ты что же, друг с Фармазоном-то?  — недобро спросил Осташа.
        — Ты чего, какие друзья у Фармазона? Так… Вокруг Чусовой дорожки путаные. Пересекались, бывало, вот и все.
        — А Фармазон чего в Илиме праздновал?
        — Сам спроси. Грехов не отмоля, к нему лучше не лезть. Прирежет или пристрелит, вот и вся недолга.
        Осташа молчал.
        — А ты как сюда угодил?  — Федька отлип от бревна и повернулся на другой бок.
        — Про клад Пугача слышал?
        — Кто ж не слышал?
        И Осташа, глядя в заросший льдом потолок, коротко пересказал Федьке свою историю. Федька выслушал и присвистнул.
        — Что за дурак-народ? Коли знал бы ты, где казна, давно бы сам выкопал. Раз не выкопал — выходит, не знаешь.
        — Батя мой знал — и не выкопал,  — возразил Осташа.
        Федька подумал один миг.
        — Ну-у… Все равно, ктонь-то за четыре года из тебя пыткой место бы вызнал.
        — Клад — штука колдовская, он на пытошные слова не объявится. Через пытку клад не взять.
        — Н-ну да,  — неохотно кивнул Федька.  — Да то не важно. Ясно главное: ежели ты как был живешь, то не знаешь, где казна.
        — Вот это верно,  — согласился Осташа.
        Федька, всполошившись, вскочил, торопливо напялил зипун, шлепнул на голову шапку и принялся ходить по осляной от стены к стене.
        — Слушай, вот что,  — горячо заговорил он.  — Тут не властей дело. Капитан Берг — так, ерунда. Тут кто-то другой тебя решил убрать. Надо ему было тебя застрелить или зарезать.
        — Спасибо, конечно, на добром слове,  — мрачно согласился Осташа,  — только я легко не дамся. Чужого не подпущу к себе.
        — Потому на тебя капитана и натравили. Кто-то в Шайтанке ему про тебя письмо подметное всучил, чтобы он илимскому старосте приказал изловить тебя. А кто-то здесь, в Илиме, старосту подмазал, чтобы тот от печки задницу оторвал да людей выслал. А кто?
        — Кто?  — спросил Осташа.
        Федька замер на месте, пристально глядя ему в глаза, будто ожидал ответа.
        — И зачем?  — добавил Осташа.
        — Затем, что ты на его дорожке стоишь.
        — Дак я ж не знаю, где клад.
        — Не знаешь, да стоишь.
        — И что с того?
        — Дурень, тебе ж не жить по-человечески, пока клад не достанешь! Не дадут, не пустят никуда!
        — Там посмотрим,  — злобно сказал Осташа.
        — Слушай, давай вместе казну цареву найдем!  — выпалил Федька.  — Одному тебе не справиться! Молодой ты, глупый. Я пособлю! Со мной не пропадешь. Помнишь, как летом я тебя в сплавщики к Сысолятину пристроил? То-то! Я, брат, на все руки мастер!
        — Иди к бесу!  — в досаде огрызнулся Осташа, перевернулся на другой бок, чтоб не видеть Федьку, и крепко зажмурился: может, заснет.
        Он не заснул, и Федька не успокоился. Сел в солому над Осташей, как вогульский болванчик, и тихонько бормотал, размышляя сам с собой: «Девять бочонков там было, говорят… Четыре с вином, три с мехами… Значит, с золотом — два… По бочонку на рыло… Скоко пудов в бочонке?..»
        — Ладно!  — решился он и хлопнул Осташу по спине.  — Помогу! Вдвоем враз справимся!
        А Осташа думал, и после голодухи на мысли думалось ему легко, ходко, мощно. Неспроста Яшка-Фармазон в Илиме объявился. Прав, наверное, Федька. От Конона капитану донос на Осташу послали, а Яшка в Илим побежал, чтобы здесь его, пленного, и перехватить… Зачем? Кресты родильные отнять? Их одних маловато будет… Вон у Веденея крест потеряли — и бог с этим крестом, никакой суматохи… Что же в нем, в Осташе, может быть такого, отчего все эти тенета заколебались и пауки посыпались?
        …К вечеру Федька окончательно оклемался от похмелья и уже успел устроить свару с дедом Лупаней: почему хлебный кус такой маленький? Осташа уже пожалел, что рассказал Федьке про себя. Для Федьки достать цареву казну стало уже решенным делом, и он высчитывал, сколько на что потратить нужно, чтобы свою лавку в Каменке открыть. Осташе он определил быть своим скупщиком на Ирбитской ярмарке и теперь гадал, куда же ему пристроить какого-то Спирьку, человека кроткого и честного, но пьющего без продыху, а потому вроде бы ни к какому делу и не способного.
        — Слушай, а если мы его к тебе возчиком, а?!  — Федька подполз и обрадованно схватил лежавшего Осташу за рукав, но тотчас сник: — Не-е, лошади хмельного духа боятся… Лягнет гнедко Спирьку в башку — конец Спирьке будет…
        — Тихо!  — вдруг шепотом крикнул Осташа.  — Тихо ты!..
        Из окошка, чуть синевшего в дальнем верхнем углу осляной, снова донесся свист.
        Федька вскочил первым, подбежал, задрал руки, вцепился в скобы и подтянулся к проему. И тотчас отпрыгнул обратно, словно обжегся.
        — Сей миг, Яков Филипыч,  — робко и послушно пробормотал он окошку над головой и оглянулся на Осташу.  — Тебя зовут…
        «Яшка Гусев, что ль?  — изумленно думал Осташа, вставая и направляясь к окну.  — Фармазон?..»
        Осташа, как и Федька, уцепился за скобы, подпрыгнул и повис лицом в темноту. Он ничего не успел разглядеть: черный громоздкий в шубе человек присел перед окном на корточки и загородил небо. И вдруг где-то рядом железно щелкнуло, вспыхнула искорка, осветив длинный ружейный ствол, нацеленный Осташе в переносицу, и в глаза Осташе дунуло кислым и горячим пороховым духом. Осташа, еще и не поняв ничего, упал на пол, под защиту стены осляной. Это была осечка. Яшка Гусев подозвал его к окошку и выстрелил прямо в лицо, да ружейный кремень подвел в самое нужное мгновение.
        — Чего там?  — ошарашенно спросил Федька.
        — Прижмись!  — рявкнул Осташа и дернул Федьку за рубаху на брюхе, роняя того на колени.
        За окошком молчали. А потом раздался удаляющийся хруст снега: Яшка уходил прочь.
        — Чего?  — тупо повторил Федька.
        — Фармазон в меня пальнул, вот чего!  — прошипел Осташа, будто Яшка мог его услышать.  — Ружье осеклось!
        Федька потрясенно затих.
        — Сиди тут, мало ли что,  — добавил Осташа, не двигаясь с места.
        Они сидели, прижавшись спинами к стене, и ждали. Осташа потихоньку начал ощущать лопатками липучий холод куржака на бревнах. И тогда, словно раскручиваясь, перепуганная душа ткнулась в горло, затряслась в груди. «Эх-х, не добил я его в тот раз…» — с мукой и ненавистью подумал Осташа про Яшку.
        Вдруг наверху хлопнула дверь, раздались шаги по потолку.
        — Деда! Деда Лупаня!..  — заорал Осташа, вскакивая. Он снова подпрыгнул к окошку и выглянул на улицу.
        Теперь он увидел синий изгиб сугроба, посеребренный луной, и черную стену дровяника. Яшки не было.
        — Лупаня!..  — снова заорал Осташа.
        Шаги все так же двигались по потолку, но никто не отзывался. Быть того не может, что старик сторож не слыхал воплей!
        — Карауль у окошка!  — велел Осташа Федьке, который застыл с раскрытым ртом, подлетел по приступочкам к крышке в потолке и толкнулся в нее руками.
        Крышка была заперта на щеколду. Осташа поднялся еще на ступеньку, изогнулся и ударил плечом, потом другой раз, третий. Щеколда, видно, выломалась. Крышка отскочила немного и остановилась, прижатая цепями, что перехлестывали ее сверху для верности. В щель Остаща увидел, что пристанская контора тускло освещена лучиной. Дед Лупаня лежал на полу, задрав клин бороденки. Его открытый глаз стеклянисто и мертво блестел, отражая огонек. Яшка сверху вдруг топнул по крышке и сшиб Осташу вниз.
        — Яшка деда Лупаню убил!  — тихо сказал Осташа Федьке.
        Федька присел, как курица, тупо глядя на Осташу.
        — Почто?  — прошептал он.
        — Почто-почто? Меня чтобы прикончить, вот почто! Он контору поджечь задумал!
        Осташа успел заметить, что вокруг деда Лупани валялись клочья сена. Яшка таскал сено с сеновала над конюшней. В воинском присутствии, что соседствовало с пристанской конторой, обязана была быть конюшня — она и была. Слезть в осляную да застрелить Осташу Фармазон не решится, это точно. Проем узкий: если Яшке ружьем вперед спускаться — Осташа сможет выхватить ружье; если ногами вперед лезть — Осташа его сдернет за ноги и на пару с Федькой сомнет.
        Яшка все топал и топал над головой, бегая туда-сюда, и наконец топот прекратился. Осташа и Федька сидели на земле, глядя на заиндевелый потолок, как на тучу.
        — Поджигает небось… — выдохнул Федька.
        — Пока пол прогорает, вся контора займется,  — пробормотал Осташа.  — А потом вместо осляной будет яма с углями, и от нас с тобой даже костей не останется, все сгорит.
        — Драть надо отсюда!  — тонко закричал Федька. Осташа вскочил, вертя головой. Для него и тьма тьмой быть перестала — он все видел. Как сбежать-то?!
        — Через окно!  — Осташа пальцем указал на окошко, чтобы Федька понял.  — Надо скобы выбить, они снаружи вколочены!
        — Как?!  — рыдающе застонал Федька, обеими руками натягивая шапку до ушей.
        — Бревно выкопаем!  — Осташа ткнул пальцем в бревно с вырубленными в нем приступочками.  — Бревном выбьем! Вдвоем — под силу будет!
        Бревно вело к крышке в потолке. Одним концом оно было врыто в землю, другим концом, стесанным на угол, прислонено к косяку проема, закрытого крышкой. Здесь его насквозь прошивал огромный кованый гвоздь, вколоченный в косяк.
        Осташа, нагнувшись, схватил с пола деревянную плошку, крепче взял ее за края и ударил донышком о ступеньку. Плошка лопнула пополам. Осташа за шиворот повалил Федьку на карачки и сунул ему половину плошки.
        — Копай вот здесь! Копай, говорю!
        Федька, поскуливая, принялся быстро, как собака, рыть землю возле бревна.
        — Может, оно на аршин туда уходит!..  — провыл он. Осташа пнул Федьку под вздернутый зад:
        — Копай!..
        Он и сам повалился на пол с другой стороны бревна и принялся долбить землю обломком плошки. Земля была утрамбована, утоптана, да еще и промерзла. Но если не подкопать, то бревно было не вытащить.
        Осташа и Федька долбились с лихорадочной быстротой. Что происходило там, наверху? Они не поднимали голов, не смотрели. Осташа чувствовал, как с каждым ударом, словно по глотку, грудь его наполняется яростью.
        — Примеряйся, как цареву казну выкапывать будешь!  — прохрипел он Федьке.
        — Да пропади она!..  — простонал Федька.  — Рой давай, не болтай!..
        Вдруг наверху треснуло, и огромный пласт заледеневшей изморози рухнул вниз. Он ударил по головам, по плечам — едва не оглушил — и разлетелся на куски. Это потолок прогрелся от костра, и лед от него отпал. Осташу ткнуло лицом в выкопанную яму. Он встрепенулся, отплевываясь, и увидел, как по соломенным одеялам, по земляному полу осляной носятся ошалевшие мыши. Значит, пожар не затух, разошелся, и домине быть сгоревшей дотла. В ушах звенело от удара льдины, и Осташа не услышал мышиного писка, шума огня над головой, Федькиных матюгов.
        Они уже выкопали здоровенную яму, а бревно все не кончалось. И вдруг Осташин обломок плошки вклинился под его комель и сломался пополам.
        — Хорош!  — закричал Осташа, вставая.  — И так подымем!..
        В каморе было совсем светло: потолок расчертили огненные линии — прогоревшие швы между половиц. Осташа и Федька навалились на бревно плечами, выдавливая его наверх. Комель пополз по склону ямы, осыпая землю. Бревно было тяжеленным, как дохлая корова. Заскрипел, затрещал гвоздь — и вывернулся из косяка. Бревно верхним концом кануло вниз и бухнуло в стену.
        — Разворачиваем!  — крикнул Осташа, хватаясь за комель.  — Берись за тот край!..
        Он едва не свихнул ногу, оступившись в яму, но выправился. Федька подхватил стесанный конец бревна и начал заносить его по направлению к окну.
        — На плечи-и… раз!  — охнул Осташа.
        Они дружно взгромоздили бревно на плечи, потом подняли на руки и попятились для разгона.
        — Цель в скобу!  — командовал Осташа.
        — Да сам понимаю!..  — огрызнулся Федька.
        С бревном над головами они ринулись к окошку. Стесанный конец ударил в край проема. Осташа с Федькой полетели на пол, едва успели выкатиться из-под упавшего бревна.
        — Убью черта косого!..  — заорал Осташа.
        Они снова взгромоздили бревно, отступили и бросились вперед. Теперь бревно точно вошло в проем: скобы вышибло так, что их и не почуялось. Бревно застряло в окне. Осташа с Федькой выволокли его обратно и бросили. Сквозь огненные щели в потолке уже сыпалась раскаленная пыль.
        Осташа присел, сзади обнял Федьку под коленки и поднял. Федька нырнул в проем, вывалился в снег, тотчас развернулся и всунул в окошко руки. Осташа ухватился за них, и Федька потащил его наверх. Он выдернул Осташу наружу, как пробку из бутылки. И в тот же миг все окошко ярко осветилось: это потолок разверзся, и пожар упал в осляную, как медведь в ловчую яму.
        — Успели, успели, браток!..  — ликующе завопил Федька, обнимая Осташу.
        Они стояли в ярко освещенном проулке между конторой и дровяником. Контора горела вся: из высоких окон торчали задранные лисьи хвосты пламени, огненный гребень колыхался вместо крыши. У дровяника тоже горела крыша, крытая дранкой, но в сравнении с огромным петухом пожара конторы пожар дровяника выглядел всего лишь цыпленком. В проулке было по-летнему знойно: щедрый, просторный пал еще казался добрым. Рыжий снег словно трепетал в отсветах как живой, шевелился и таял на глазах, взблескивая каплями воды. Контора гудела, точно печь с хорошей тягой. Из окон трещало, будто огонь там ломал балки пополам об колено. За гулом и пальбой еле слышался бряк тревожного колокола и крики сбегавшегося на пожар народа. Но сюда, между конторой и дровяником, никто не совался: здесь гасить огонь было бесполезно. Да и вообще, бесполезно было тушить домину — все равно не получится. Народ мог только бросать обратно в костер головни да уголья, разлетавшиеся вокруг как от взрыва, чтобы пламя не перекинулось на другие дома.
        — Теперь нам удирать надо из Илима!  — прокричал Осташе в ухо Федька.  — Не то скажут, что это мы сторожа убили и контору подожгли!..
        Осташа кивнул и махнул рукой в сторону забора, перегородившего проулок: туда! В другую сторону бежать нельзя — выскочишь сразу на толпу, и повяжут как поджигателей.
        Они перемахнули забор и оказались в подворье Сысолятина. Вокруг было видно только то, что находилось в свете пожара; все остальное было в непроглядной тьме. Сысолятинские хоромы углом, скатом крыши и крыльцом торчали из темноты, будто покосившаяся, полузатопленная барка из воды. Перед крыльцом с баграми в руках стояли Сысолятин и четверо парнишек разного возраста — сысолятинские сыновья.
        Купец молча смотрел, как Осташа и Федька выбираются из сугроба, как подходят ближе.
        — Это не мы контору подожгли,  — останавливаясь перед Сысолятиным, просто сказал Федька.  — Это Яшка Фармазон. Бог свидетель. А мы еле ноги унесли.
        Сысолятин не отвечал, переводя взгляд с Федьки на Осташу.
        — Мы по домам пойдем,  — вздохнув, признался Федька.  — Дай рубль. Нам в дороге жрать надо и зипуны купить — наши-то сгорели…
        Сысолятин покрепче сжал багор, облизал губы.
        — Не скупись, помилуй,  — снова попросил Федька.
        — Проходи давай мимо… — сипло сказал Сысолятин.
        — Я отдам рубль-то,  — подал голос Осташа.  — Или из заработка у меня вычтешь… Помнишь меня-то? Я Переход, сплавщик твой.
        Сысолятин тряхнул багром, словно перекинул на сторону сноп.
        — Нет у меня такого сплавщика… — просипел он.  — Не знаю такого… Знаю только Осташку Петрова, беглого вора. Уходи прочь, или в брюхо багор всажу.

        БУСЫГИ

        Федька и Осташа бежали вниз по улочкам переполошенного Илима. Сюда, под гору, уже не доносился треск и гул огня, здесь слышалось только сухое бряканье тревожного колокола. Мужики уже были на площади. У ворот подворий стояли бабы, кутавшиеся в платки, и парнишки постарше — глядели на пожар издали.
        — Эй, в рубахах,  — окликнула молодка в расписной, наскоро запахнутой шубе,  — полымя-то шибко там?..
        Осташа оглянулся. Пожар блестел и шевелился на горе, словно среди домов в темноте махала крыльями сказочная жар-птица.
        — Успеем полюбиться, красавица, пока твоего нету,  — весело ответил Федька.
        Молодка смерила его презрительно-насмешливым взглядом.
        — Беги давай, тюри сначала покушай, недотыкомка.
        Федька довольно заржал в полный голос.
        На окраине Илима, у пруда, Федька попридержал Осташу возле постоялого двора, а сам нырнул в калиточку. Выскочил он почти тотчас же, притащил два зипуна и рукавицы.
        — Надевай,  — велел он.  — Стащил с питухов, что дрыхли, пока все прочие на пожаре. Бог простит.
        Осташа не стал артачиться. Что ему? Он ведь теперь и так не сплавщик, а беглый в розыске, душегуб, вор и поджигатель.
        На Чусовой главной дорогой всегда была сама река. Зимой по ней накатывали санный путь, обставленный по краям маленькими елочками — чтобы и ночью, в слепящей лунной белизне льда, их черные стрелки обозначали стрежень пути. Но по этому тракту ездили только тяжело груженные обозы: слишком много петель, извивов и загогулин накрутила Чусовая. Легкие ездоки и пустые сани обычно двигали через горы по малым дорогам, которые повсюду вертелись вокруг главной, как волчата вокруг волчицы. Малые дорожки сокращали путь вдвое-втрое. Они шли напрямик, срезая повороты, как иголка протыкает сразу несколько складок полотна.
        От Илима малая дорога карабкалась на склон, забиралась на загривок Мостового бойца, скатывалась на чусовской лед и перекидывалась на правый берег перед бойцом Высоким. С плеча Высокого через лощину она прыгала на Волеговские Камни, а за ними уже стояла деревня Волеговка. От Волеговки до Илима по Чусовой было десять верст, а по короткой дорожке — четыре. В Волеговке тоже имелся постоялый двор для зимних обозников, где можно было доночевать ночку.
        — Я с тобой в Шайтанку к капитану Бергу пойду,  — шептал Федька Осташе, шумно хлебая остывшие щи.  — Свидетелем буду, что невиновен ты. А потом уж и за казной можно. Жалко, позавчера не убил я Сысолятина, суку.
        Они отужинали у сонной хозяйки двора в закуте, слушая храп обозников за стенкой. До Волеговки слух о пожаре в Илиме, понятно, еще не докатился. Для хозяйки они были просто бусыги — безобидные бродяги, всю зиму шатавшиеся по пристаням в поисках легких подрядов. За ужин и постой платил Федька. В краденом зипуне он нашел зашитые в подклад деньги — сорок копеек. Осташа тому уже не удивился. Все Федьке доставалось легко, играючи — словно бог давал. Федька и спускал все так же легко, не сомневаясь в том, что придет новая нужда — будет новая удача.
        Лежа под зипуном на лавке, Осташа слушал переливчатые храпы, глядел на синий огонек лампады, что задыхался в вони овчин и мужицкого пота, и в темноте угрюмо размышлял. Если бы он сам пошел воровать зипуны, то уж точно попался бы. А если бы и не попался, то забыл бы украсть и рукавицы. И уж в любом случае никогда бы не подвернулся ему зипун с деньгами: он любой другой бы зипун взял, но не этот. Такой уж он был тяжеловесный человек. Федька по жизни плыл как щепка по реке: всегда на струе, всегда вперед всех летит, нигде не зацепится. А он, Осташа, как сырое бревно: неуклюжий, неповоротливый, медленный; на каждом повороте застревает да разворачивается. Зато удар бревна дробит камни и крушит борта барок, а щепку плескает туда-сюда, и нету в ней ни проку, ни угрозы.
        Наутро Осташа с Федькой убрались с постоялого двора пораньше, чтобы обозники не успели их запомнить. За Волеговкой по берегу Чусовой раскинулась здоровенная луговина. Пока пересекали ее, совсем рассвело. День начинался ясный, но чуть ветреный. Снежная пыль висела над просторами, и солнце поднималось в пунцовом зареве, сразу и блеклое и слепящее. Осташа оглянулся. Небо было мощно выгнуто, даже присутулиться захотелось, будто лошадь через голову перепрыгнула. За луговиной из крутого елового берега Чусовой торчали косые каменные доски бойца Гребни. Над шапками далекой Волеговки стояли белые столбы дыма, одинаково накренившиеся налево. Окоем покато горбился горами с сизым начесом заснеженных лесов.
        С луговины дорога уходила в просеку. Узкие ели, опрятные и чистые, громоздились высокими стопами кружевных подушек. Дорога же корячилась грязная и разъезженная. Бурые колеи были облиты конской мочой и обмазаны навозом, растертым полозьями саней. Слева из-под еловых лап по кривым зимникам на дорогу то и дело вереницами вываливались чумазые угольные обозы. Зимники вели на лесосеки или куревища, где углежоги палили свои кабаны. Огромные поленницы, обложенные дерном, неделями прели гнилым огнем, превращаясь в уголь. Углежоги с кольями-шнырами в руках ходили по ледяной скорлупе кабанов и расчищали, прошныривали прудухи, чтобы адский огонь в чревах кабанов глотнул воздуха и не удушился. Бывало, какой бедолага проваливался в кабан и заживо прогорал вместе с костями в тонкую пачкотную сажу. Угрюмые углежоги были черные от копоти, с красными слезящимися глазами, в прожженной одеже, с опаленными лыжами на валенках. По чащам вокруг куревищ стучали топоры лесорубов: кабаны пожирали дрова целыми горами. Старошайтанские и староуткинские возчики длинными караванами саней везли короба с углем на заводы. Осташа с
Федькой могли присоседиться на возок к какому-нибудь бородатому тулупу, но ехать было скучно, и они топали сами.
        — Это мы правильно делаем, что идем в Демидовскую Шайтанку!  — говорил Федька и утвердительно тряс кулаком.  — Я свидетелем буду! Коли не виновен — за что наказанье? Придем к этому капитану Бергу и скажем: «Твою м-мать!.»
        Осташа мрачно ухмылялся, размышляя о том, не посадит ли капитан его обратно под замок? Но чего делать? В чулане прятаться всю оставшуюся жизнь? Его плотно загнали в угол. И Сысолятин из сплавщиков его выбросил… Что ж: он, Осташа, теперь не человек — тать. Но терпеть, мириться Осташа не хотел. И если уж бить, так сразу по предсердию, чтоб у врага в глазах потемнело.
        Нет, его ведь не просто со двора согнали, как приблудного пса. Его убить хотят, сгубить, искоренить, чтоб не было его вовсе! И если в Кононе, в Колыване, в Гусевых — неправда, значит, правда — в нем, в Осташе. Когда правоту в себе чуешь, всегда сил больше. Не надо было так налегать на него, ведь теперь ему отступать некуда, и он будет биться беспощадно. Беспощадно. Вроде заплелась судьба в косу, будто домовой лошадиную гриву запутал, и коли расплетешь — лошадь сдохнет. Но он — не лошадь, и судьба — не грива. И домовой до смерти никогда не губит, отпускает душу на покаяние.
        А Федька по мыслям прыгал, как воробей по пшену.
        — Это хорошо, что мы с утра умотали,  — говорил он, оглядываясь назад, хотя от Волеговки они отмахали уже верст пять.  — Баба со двора постоялого присмотрелась бы ко мне да вспомнила меня. Крик бы подняла, нас обоих бы повязали.
        — А чего ты там натворил?  — поневоле спросил Осташа.
        — Я года два назад еённому мужику иголку за четыре целковых продал,  — пояснил Федька и захихикал.  — Обманул дурака. Был у меня рубль, а хотелось загулять — рубля мало. Я подобрал дохлую ворону и бросил на постоялый двор в сени. Сам с заду зашел в поварню: баба там хлеб печет. Я ей говорю: мол, заговор знаю. Если положишь коровью лепеху на под, нашепчешь, то из нее хлеб выпечется. Купи, предлагаю, заговор. Баба, понятно, не верит, смеется. Я говорю, давай так: я рубль даю, а ты пару лепех печешь под заговор. Не выйдет хлеб — рубль твой. Только не говори никому, в чем дело, не то заговор не сработает. Баба, простая душа, согласилась. Хлоп навозины здоровущие на противень да в печь. А я к мужику пошел. Мужик стоит в сенях над вороной дохлой, башку чешет, думает: что такое? к чему это? Я ему говорю: это тебя кто-то сглазил. Кого ты объегорил, тот и сглазил. Знаю, что на постоялых дворах без жульства не бывает, потому и говорю так. Сходи-ка, советую, на бабу посмотри, не спятила ли? Он пошел в поварню. Вылетает весь как из теста белый. Баба, говорит, ума решилась: говна коровьи жарит, говорит, хлеб
будет!.. Я и всучил мужику иголочку: дескать, заговоренная. Тихонечко кольни ей бабу в зад, заговор и спадет. За иголочку пять рублей взял. Вот так. Осташа не смог удержаться, рассмеялся.
        — Слышал я эту байку,  — сказал он.  — Это не ты сочинил.
        — Да со мной это было!  — завопил Федька.  — Крестом клянусь!
        Но Осташа все равно не поверил. Федька обиделся, нахлобучил шапку на глаза, замолчал, пошагал впереди наособицу.
        К полудню они пришли на Плешаковскую пристань. Пообедали и двинулись дальше, той же лесной дорогой на Старошайтанский завод.
        — Вот ты мне не веришь, а зря,  — заговорил Федька.  — Я врать не буду. Ты думаешь: Федька дурак! А Федька поумнее многих. Вот смотри. Я ведь руками-то работать не умею, чего ни сделаю — все хреново. Для простой работы я как плотнику кривая карагужина, не годен ни на что. Ну и пью, бывает, без меры. Почему же с голоду не дохну? Смотри, сапоги у меня какие добрые! За что мне деньги-то платят купцы да управители заводские?
        — За что?
        — За то, что я людей насквозь вижу. Каков человек — по единому взгляду понять могу. А потому всегда умею народ в узде держать. Я над людьми лучший приказчик на Чусовой! Любую артель обратаю. Чем бы артель ни занималась, коли я в начальниках, то все будут одну лямку в нужную сторону тянуть, никто в оттяг не уйдет. За это и ценят меня.
        — Деньгой, что ли, народу грозишь? Или батогами? Федька возмущенно фыркнул:
        — Это любой дурак сможет. Нет, я просто знаю, чего люди стоют. Вот про тебя сразу же понял — сплавщик ты! Сразу под Чегеном сказал: веди судно до Илима! Так? То-то! Вот и любого прочего на нужную дорогу поставить смогу. Это, брат, уменье великое — людей-то понимать. Рассказать тебе, к примеру, как я вора поймал?
        — Расскажи,  — согласился Осташа.
        — Мы с караваном от Каменки шли, медь везли. И вот на моей барке водолив заметил, что стали штыки пропадать. Кто-то из бурлаков их ночью крал и в деревнях сбывал. Пробовали укараулить — не выходит. Как вора найти? Понятно, передо мной шапку ломать стали. Ну, я говорю: собирай всех бурлаков в кучу. Сам взял петуха, в пепле от костра извалял и засунул под тулуп. Бурлакам объявил: каждый пусть руку под тулуп засунет и погладит петуха. Кто вор, у того петух под рукой кукарекнет. Ловко придумал, а?
        — Ну и чего? Ни у кого петух не кукарекнул, да?
        — Не кукарекнул,  — согласился Федька.  — Меня уж сплавщик с водоливом бить собрались. А я говорю бурлакам: теперь покажи руки! Все показали. У всех бурлаков лапы грязные, в пепле, а у одного чистые. Он и был вор. Побоялся, что петух кукарекнет, и не погладил его. Вот и сцапали врага.
        — Здорово,  — искренне согласился Осташа, глядя на Федьку с уважением.
        Федька сдвинул шапку на затылок, раздернул зипун на груди, сцепил руки за спиной и плюнул в сугроб, гордо шагая на негнущихся подрагивающих ногах.
        Заночевали в Старой Шайтанке, попросились в избу на окраине — не в овине же ночевать, овинник спящих у него насмерть давит. Утром наискосок по льду перешли пруд и пошагали по дороге на Старую Утку. Деревень по пути не было, потому взяли с собой сухарей. От закрытого Пестеревского рудника свернули на тропку и спустились к Чусовой. Отсюда до Старой Утки по льду было короче.
        — Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли?  — спросил Осташа.  — Ты там тоже начудил?
        — Было дело,  — согласился Федька.  — Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» — спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» — просит. Я тавлинку открыл — пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь — хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку — пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет — а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули — он сразу в
тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.
        — А в чем хитрость-то?  — Осташа даже взял Федьку за рукав.
        Федька довольно хмыкнул.
        — Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.
        Осташа покачал головой.
        — Федька,  — внушительно сказал он,  — это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.
        — С тавлинкой-то шутку — любой,  — согласился Федька.  — Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?
        — Нет, конечно,  — сразу отрекся Осташа.  — Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.
        — А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему — можно.
        Осташа замолчал, раздумывая.
        — Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный?
        Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.
        — А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается,  — пояснил он.
        — Ты что ж у нас, совсем безгрешен?  — обиделся Осташа.
        — Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл — грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.
        — А какой большой?
        — Страсти,  — серьезно сказал Федька.
        — У тебя, значит, страстей нет?
        — Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях — слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет — сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет — и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал,  — я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.
        Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:
        — А я, по-твоему, страстный?
        — Конечно. Сплавщики да скитники — самый страстный народ. Страсть — это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.
        В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.

        В ШАЛЫГАНКЕ

        — Осташка, ну давай свернем!  — нудил Федька.  — Устали же, и жрать охота, и замерз я — краденый тулуп спины не греет…
        Они подходили к отвороту на Каменскую пристань. Дорога долго взбиралась на подъем. Здесь, на взгорье, дул пронизывающий ветер, который отряс снег с верховых елок. Жрать и вправду хотелось, и ноги тоже были как чугунные, а до шалыганки — полверсты.
        — Да хрен с тобой!  — в сердцах согласился Осташа.
        Будь он один, он бы не сунулся в этот кабак. В Каменке о нем шла самая дурная слава. Здесь собиралось всякое отребье: воры и беглые, пьянь и рвань — шалыгань, как в народе называли. Через раз вспыхивали драки с поножовщиной. Не то что старой веры люди, а даже никониане старались шалыганку стороной обойти.
        За снежным перелеском открылся вид на ледяной Каменский пруд — тусклый под хмурыми тучами, исполосованный грязными дорогами. Весь правый берег пруда был словно закидан хворостом и рваными лаптями: там раскинулись плотбища, где строились барки. Вдали у белого гребешка плотины чернели домики пристани.
        Кабак громоздился на горе. Большая приземистая изба под раскоряченной кровлей-палаткой крытыми гульбищами была соединена с парой изб поменьше и поплоше. Над толстыми снежными крышами ветер трепал и рвал на пух белые дымы из трех труб. Жердяная изгородь огибала кабак только с двух сторон: чтобы лошади не убрели от коновязи и не поломали ног на ближней лесотаске. Лесотаска была тут же, за кабаком, у берегового обрыва. Сейчас там галдели мужики, распрягая ломовых. Свежий утренний снег на обочине был широко разрыт множеством борозд, будто его гребнем причесали. Это, видно, артель привезла огромные коломенные сосны — каждая лошадь больше одной не утянет. Дальше сосны по бревенчатым спускам-великанам скатят с кручи на лед пруда и уже баграми доволочат до плотбищ, до лесопильных мельниц.
        — Никак моя артелка,  — хмыкнул Федька, прищурившись на мужиков. Он нагнул голову, прижал шапку ладонью и нырнул под свес низкого крылечка.
        Входя в шалыганку вслед за Федькой, Осташа на всякий случай скрестил в рукавице пальцы. Он думал увидеть здесь толпу пьяных, орущих разбойников, и чтоб все лавки и столы переломаны были, и чтоб табашный дым с бражной кислятиной до рези ели глаза. Но просторная низкая горница, хоть и темноватая, оказалась совсем пустой, только у боковой стены на скамье спал кто-то в лохмотьях. Пол был посыпан свежей, хрустящей под ногой стружкой; оба больших стола были выскоблены до желтизны. Даже образ имелся, правда весь закопченный,  — не понять чей. Посреди горницы высилась небеленая грузная поварская печь без подпечья. Ее кирпичи как наждаком были выглажены людскими боками. От печи к стенам тянулась дощатая перегородка с двумя проемами. Один был закрыт синенькой завеской. В другом Осташа разглядел огромного мужика, который сидел на перевернутой кадке и тяпкой рубил на холодец свиные ноги, торчавшие из корыта.
        — Полтина Иваныч, здравья!..  — весело крикнул мужику Федька, распахивая зипун.  — Хорошо, тепло!.. Уважь брюхо, чем найдется!..
        Мужик поднял от корыта голову, по-бычьи тупо посмотрел на Федьку и что-то буркнул.
        Осташа пролез по лавке в угол и сел возле маленького окошка, составленного из стеклянных осколков. Одного осколка в переплете не хватало, и дыра была заткнута тряпкой.
        Откинув занавеску, вышла кабатчица. Осташа даже вытянулся, подавшись вперед. Это была баба редкой, царской красоты — статная и румяная, с подведенными углем черными бровями. Запон она повязала так высоко, что налитые груди бесстыже переваливались над опояской. Баба несла деревянное блюдо с пшенной кашей, явно кем-то недоеденной раньше, и хлеб в полотенце. Кабатчица поставила блюдо и заботливо выложила на полотенце хлеб — так, чтобы ни один ломоть не свалился на столешницу. Потом она протерла углом запона две ложки и воткнула их в кашу.
        — Шапку сымите, иконы у нас все ж таки,  — тихо сказала она Осташе, не глядя в глаза.
        Осташа стащил шапку и тотчас возненавидел кабатчицу: он ведь не домовой, которого в шапке за столом увидеть — к худу.
        — Благодарствую, Феклиста Осиповна,  — угодливо поклонился Федька, отгребая ложкой поближе к себе половину каши.
        Тут стукнула дверь, и в горницу в облаке пара с шумом и смехом стали вваливаться артельные. Они крякали, топали, оббивая снег, хлопали себя по плечам, сдирали льдинки с бород и усов. Несколько человек сразу облепили печь, прижавшись спинами к горячим кирпичам. При виде артельных Федька приосанился.
        — Эх, душа,  — крикнул кто-то из артельных,  — давай-ка нам с морозцу штоф хлебного на всех!
        Кабатчица поплыла за перегородку и вскоре вернулась, держа под мышкой запечатанную бутылку, а в щепотях — стопки, надетые на пальцы, как наперстки. Парень из артельных, довольно сожмурившись, подул на руку и потянулся к бутылке.
        — Ох бы обознаться!..  — мечтательно прошептал он под гогот мужиков.
        Кабатчица понимающе и покровительственно улыбалась, не пряча выпирающей груди.
        Артельные расселись за дальним столом, зазвенели стеклом, и тут кто-то из них заметил:
        — Глянь, мужики,  — Федор Мильков, приказчик наш!..
        Федька, осклабясь, чуть кивнул и расправил кудлатую бороду.
        — Ты куда пропал, шпынь? Тут про тебя такие слухи пошли!..
        — Федька, правда, что ли, что ты с каким-то разбойником в Илиме сторожа убил, контору спалил, пограбил купца?
        Мужики весело смотрели на Федьку.
        — На пристань-то вернешься или сразу в Сибирь?..
        — Слышь, Федька, ежели за тебя выкуп назначат, так ты от нас далеко не убегай!
        — Баба-то твоя вчера Сереге Карягину морду била прилюдно!..
        — Иди сюда, нальем!
        — Федор, ты ведь должник перед артелью-то! Ежели ты на свой промысел откололся, с артельным перетолкуй!
        — Гурьяна сей миг придет, только снизу подымется.
        — Федька, гни нос на сторону — Утюгов тебе сейчас его выправит!..
        — Да тьфу на вас, мудозвонов!..  — довольно отвечал Федька.
        Осташа встрепенулся, услышав про Гурьяну Утюгова. Гурьяна много раз с батей на сплавы ходил, он же и про батину гибель Осташе первым рассказал.
        — Гурьян, глянь, кого черт принес!  — закричали мужики.
        Гурьян входил в горницу, бережливо складывая и сворачивая рукавицы. Он остановился, мрачно оглядел Федьку и Осташу, прошел к своим, выпил чарку, оттер рот и вернулся, боком присел на лавку напротив Федьки. Федька лыбился на Гурьяну, как дурак на пасхальное яичко.
        — Гурьян Прокофьич, давай его прямо тут выпорем!  — азартно крикнули из артельных.
        Гурьян только недовольно повел плечом.
        — Ну что, Федор,  — заговорил он словно бы неохотно,  — как там наши дела с приказчиком с Серебрянского завода? Условился ли ты о становых якорях?
        Федька откинулся на стену, важно скрестил руки на груди.
        — Другие заботы у меня появились, Гурьяна,  — сказал он.  — Не до того уж стало. Без меня дале дела делайте.
        — Наслышаны мы о твоих заботах,  — согласился Гурьян.  — Велики заботы, спору нет,  — из осляной-то утечь, куда и без того за буйство угодил. Что за рожу разбойную ты там встретил? С кем ты старика сторожа убивал и контору поджигал?
        — Это я та рожа разбойная,  — глухо сказал Осташа.  — Или не узнал меня, дядя Гурьян?
        Гурьян перевел на него тяжелый взгляд.
        — Узнал, да узнавать не хотел,  — признался он.  — Быстро же ты без батюшки с пути-то сбился. А вроде уже взрослый… Я слышал, тебя купец Сысолятин в сплавщики нанял, а вона что выяснилось: поджигатель ты и душегуб.
        — Может, повязать обоих?..  — предложил кто-то из артельных.
        — Брехня то!  — закричал Федька, подаваясь вперед и хватаясь за край стола.  — Мы с Осташкой невиновны! Это не мы старика прибили и контору подожгли! Мы сами из пожара еле ноги унесли!
        — А кто ж тогда, коли не вы?  — усмехнулся Гурьян.  — Кому надо-то было, кроме вас?
        Федька, закусив усы, опасливо поглядел на артельных, пригнулся и вполголоса сказал:
        — Это Яшка Гусев, Фармазон, сотворил. Он Остатку сгубить хотел, потому как Осташка знает, где царева казна лежит.
        — Чего порешь!  — яростно прошипел Осташа.
        Гурьян отвел взгляд.
        — Мертвы Гусевы,  — произнес он.  — Один Сашка был жив, да весной утонул. На барке Перехода. Я тебе, Остафий, не стал тогда говорить… Не знал, надо ли.
        — Я и сам выведал,  — глухо ответил Осташа.
        — Ну и все с Гусевыми. Нечего их воскрешать. Сашка один из них живым оставался. Он сам это на допросе капитану Бергу говорил, я слышал. А потом и Сашка вслед за братовьями отправился. Я своими руками с него мертвого железа сбивал. Он в казенке захлебнулся, когда барка на дно легла. Люто, видать, он с цепи рвался, когда тонуть начал. Рубаха — в клочья, рожа — всмятку. Не виси он в ошейнике, не признал был я его. Да, видать, заслужил он такую гибель. А больше Гусевых в живых не было никого. Сказки.
        — Я сам Фармазона видел,  — упрямо возразил Осташа.  — И другие мне говорили, что жив он. Макариха говорила.
        — Добрые ли люди говорили? Может, чертознаи, как Макариха-ведьма? Им мертвец — брат, он для них жив, понятно. А ты, когда его видел, перекрестил?
        — Из штуцера саданул. Не убил.
        — Ну, вот… — печально кивнул дядя Гурьян.
        — Да я же сам с ним в Илиме в кабаке жбанил!  — изумленно воскликнул Федька.  — Он же это был: живой — оглоблей не убить!..
        — А ты его до Пугача знал?
        — Не знал, да что с того? Зачем кому другому таким подлым именем называться?
        — А самозванство с любым именем — дело подлое. Коли даже царев Петров Федорычей на Чусовой две штуки было, мало ли будет Гусевых, когда кладом пахнет? Дураки вы доверчивые.
        — Чего ж дураки-то?  — залопотал Федька.  — Тот Фармазон — человек в чести, при старце Гермоне в Вайлугином скиту живет…
        — Ты почему сразу не сказал?!  — вскинулся Осташа. Вайлугин скит — это на Шурыше, притоке Серебряной.
        — Дак ты бы туда и помчался… — Федька заерзал на лавке.  — А нам-то в другую сторону надо, к капитану-то…
        — Ах ты змей!..  — Осташа ляпнул в кашу ложку, которую все еще держал в руке.
        — Ну видите,  — вздохнул дядя Гурьян.  — Какой разбойник при старце прятаться будет?
        — Да у нас что старец, что разбойник, что сплавщик — один черт!  — в сердцах сорвалось у Осташи.
        — Ну, по себе-то не суди. Батюшка тебя не тому учил.
        — Яшка Гусев это, живой, и нечего тут толочь бестолочь!  — отрезал Осташа, нахлобучивая шапку.  — Дай дорогу, дядя Гурьян!
        — А я еще не договорил,  — угрюмо возразил Гурьян, не двигаясь с места и перегораживая Осташе выход.
        — Ну, говори!
        — А я скажу, что бросать тебе надо эти бредни,  — веско сказал дядя Гурьян.  — Может, и невиновны вы в поджоге — так ступайте к начальству, покайтесь!
        — Я и пошел! И скотину можно извести заглазно, коли масть да кличку знаешь, а меня оговорить и того проще!
        — И не рычи тут мне, мал будешь! Батюшку вспомни, что за человек был: жил уважительно. Чего ты рыщешь-то по земле, чего пытаешь, куда поперек судьбы лезешь? И жить, и дело делать по порядку надо! Куда рвешься напролом? В сплавщики? Так и будь сплавщиком, как положено! Уважь да поклонись, спина не переломится! Нету чего — попроси! Не дают — услужи! Закрыто — постучись!
        — Батя никому не кланялся,  — сказал Осташа, словно предупредил.
        — У батюшки твоего твоей-то гордыни не было. Он с людьми вровень стоял, ему и кланяться нечего было. А ты торчишь! Таких-то за волосья хватают и лбом об стол — заместо поклона!
        Осташа смерил Гурьяна бешеным взглядом:
        — А тебе и за радость такое? Попробуй со мной-то!
        — Я не бить тебя хочу, а на толк наставить.  — Дядя Гурьян скручивал ладонями свои рукавицы, словно выжимал.  — Это вон Федьку битьем-то можно обратать, а у тебя вроде ума побольше… Живи по порядку, и все будет как надо. Порядок-то для пользы придуман, не от безделья рукоделье. Жди, и бог даст. Ты видел ли когда, чтоб помолился о чем — и сразу в церкви же с потолка упало? Время нужно, чтоб господь все утряс да подвел тебя к тому, о чем просишь. А когда мечешься по жизни, как заяц угорелый, только божий замысел путаешь! Не рыпайся, не ропщи! На своем месте будь, твое все равно твоим станет! Ежели в бога веришь — живи по порядку!.. Брось бредни-то эти про клад! Большой уже!
        — Запел ты, как поп никонианский, дядя Гурьян.  — Осташа не отводил взгляда.  — А у меня иное дело, и ты мне не указ. Хорош меня учить-то: что ни учитель — все меня только в сенях держать хотят, а мне в сенях скучно!
        — Ну а веселья-то огребешь себе по шее!
        — А чего тебе до моей шеи? Тебе не меня жалко, а порядок свой, который я потопчу! У меня мой порядок, сплавщицкий! Я сплавщиком по обычаю должен быть, по навыку, по божьему замыслу на меня, а не только по своей блажи! И клад тут ни при чем!
        — Да пропади ты пропадом!  — Дядя Гурьян от души шлепнул рукавицами по скамье.  — Подымайся, Федор, на работу пора!
        — Дак я… — начал было Федька.
        Дядя Гурьян, вставая, так дал ему в ухо, что шапка соскочила у Федьки с кудлатой башки и плюхнулась в блюдо с кашей.
        Федька ошеломленно перекосился, как куст, выдернутый из земли с корнем. Гурьян рванул его за плечо и поставил на ноги. Артельные, загомонив, тоже поднимались, окружив край стола. Федька затравленно прижался к стене. Осташа сидел в отдалении, набычившись, держал на виду сжатые кулаки. Кто-то из артельных, наклонившись над столом, достал из блюда Федькину шапку и нахлобучил ее Федьке на голову. Пшенная каша поползла у Федьки по щекам, как слезы.
        Осташе жалко было Федьку, но и облегчение тоже было. Федька уже сделался ему не нужен. Стыдно так с людьми: поигрался да бросил. Но как иначе-то? Федька не поверил бы, что Осташа не будет искать клад, и ни за что бы не отвязался от него. Уж лучше так, как вышло.
        Артельные, увлекая Федьку, повалили из горницы. Осташа развернулся, выдернул тряпку из дыры в окошке и долго смотрел, как мужики по снежной дороге уходят под гору в Каменку. Федька, похоже, быстро оправился: он уже размахивал руками, что-то поясняя, и кто-то дружески хлопал его по спине.
        — Эй, шалыган, заплатить думаешь?..  — услышал Осташа и оглянулся.
        Кабатчик и кабатчица стояли каждый в своем проеме.
        — Федька заплатит,  — угрюмо сказал Осташа.  — Он у вас здесь в Каменке остался… А у меня денег нет.
        Осташа приподнялся и, отклячив зад, начал выбираться из-за стола.
        — Зипун у тебя добрый,  — сказала кабатчица.  — На армяк поплоше поменяю.
        — Не продешевишь за вчерашние объедки?
        — Эй, шалыган, у нас последний платит.  — Кабатчик сделал шаг вперед, засучивая рукав на здоровенной ручище, сжимавшей тяпку.
        Осташа замер спиной к двери, поглядел кабатчику в глаза.
        — Здесь последний — ты, Полтина Иваныч,  — негромко сказал он, сделал шаг назад и спиной толкнул дверь.

        КОЛОДЕЦ И ПОДЗЕМЕЛЬЕ

        Демидовская Ревда была самым большим из чусовских заводов. Осташу, наверное, уже объявили в розыск, но в Ревде он не боялся попасться караулу: никто его тут не знал. Он слонялся по заснеженным улочкам, глазея по сторонам, и постепенно приближался к Угольной горе. За всеми крышами издалека был виден щепастый пенек церковки на ее вершине.
        …Странное было ощущение: будто он стал прозрачным призраком, никто его не видит. А расколдоваться очень просто: только имя назвать надо. Назовешь имя — словно проявишь душу. Лишь по имени его душу люди и признают. Столько разговоров о душе — хоть у никонианцев, хоть у раскольников… А ведь никто душу не видит. Лишь имя, как чужое тавро на краденой лошади, объявит суть. Что людям о его душе известно? Ничего — только ее имя. И от бати ему тоже только имя осталось. Горько, но ведь он не такой, как батя. Батя никогда бы не стал бусыгой и шалыганом, беглым вором. А имя у них общее. Почему же он, Осташа, сделался таким? Батино честное имя и обязало. Имя было как заговор: под каждым бойцом подействует по-своему, но обязательно подействует. А перехочешь, чего раньше пожелал,  — так откажись от имени, от души, от крещения. И станешь точно безымянный жердяй — жалкий шатун, тощий и длинный, выше крыш. Он бродит ночью по улицам, заглядывает в окна, греет руки на печных трубах и, не принося зла, впустую пугает прохожих…
        Ревда была завалена снегом, кое-как распиханным на обочины, чтобы только сани проехали. Издалека за прудом погромыхивал, вздыхал, бабахал завод. Народу на улицах было мало: мужики на работах, а бабам, старикам на улице делать нечего, незачем на мороз выходить из-под обширных крытых подворий. За заборами, за окошками Осташа слышал тюканье топоров, лязг ведер, шаги, перестук конских копыт по настилу, коровье мыканье, бряканье ухватов о чугуны.
        Возле Угольной горы селились кержаки. Дома здесь стояли могучие, кондовые, с высокими и длинными заплотами вдоль улочек. Домина Конона даже рядом с прочими хоромами казался огромным, как барка в окружении межеумков. Осташа прошагал мимо, дошел до конца улочки и по тропе полез на гору, к церковке. У храма его праздность не будет бросаться в глаза, а сверху можно разглядеть все, чего ему надо.
        Эта церквушка, именем Михаила Архангела освященная, и прославилась-то по Чусовой пугачевским бунтом.
        Главная икона здесь была — образы Спаса и Михаила, написанные с двух сторон на холстине. Белобородов велел сорвать эту холстину с рамы и прибить на древко: такое вот знамя получилось у бунтовщиков.
        Не то чтобы ветер гулял по улицам, а дрожал вдоль земли какой-то непокой, колыхалась снежная пыль, и сверху казалось, что дома тонут в придонной мути. Только ледяной пруд, неожиданно чистый, ровный и просторный, походил на пустое блюдо, которое раздвинуло собой чашки и плошки на праздничном столе. Белый гребень плотины враспор торчал меж Угольной и Сороковой горами. Из чехарды домишек у плотины высовывались кирпичные самовары доменных печей. Горбы окрестных гор, заголенные от леса, на закате сделались розовыми и малиновыми. Резкие синие тени исхлестали их по лощинам. Одна лишь еловая Волчиха высилась вдали вся сизо-рябая, неприрученная, как злой, норовистый и грязный бык среди послушного коровьего стада. Заводской дым над Ревдой словно растекался по невидимой плоскости, превращаясь в темную мглу. В холодной и тонкой желтизне над окоемом висело расписное яичко вечернего солнца.
        Разглядывая Ревду от церкви, Осташа думал, что правильно сделал, когда прошел мимо Демидовских Шайтанок и не сдался начальству. Пускай его объявили в розыск, но сейчас ему важнее узнать, что же такое вокруг него творится. Калистрат Крицын, натравивший на него Чупрю, и Колыван Бугрин, натравивший Фармазона,  — это одно. Это просто Калистрат и Колыван против Осташи; просто месть: не вышла — и черт с ней. Но вот если за спинами Калистрата, Колывана и Гусевых стоит Конон Шелегин — это другое. Это уже не месть. Это уже война, объявленная памяти бати, потому что батина память — единственное слово против истяжельчества. Месть Осташа может переломить тем, что станет сплавщиком и вернет бате честное имя, когда пройдет Разбойник отуром.
        А вот в войне он сможет победить лишь тогда, когда узнает правду об истяжельцах и обрушит порядок Конона. А нужно ли его рушить? Пусть Конон скажет сам, чего объявлено Осташе: месть или война? Прежде чем переступить порог, Осташа должен услышать это от Конона один на один.
        Но с Кононом надо быть осторожнее, чем с летучим огненным змеем. Конон-то ответит на вопрос, но что потом? Змей ответит на вопросы и сей же миг сожжет тебя, если рубаху от ворота до пояса не порвешь. Порвешь — улетит восвояси. Но Конон, пока жив, не улетит и не отпустит, хоть рви рубаху, хоть не рви. Надо так его подкараулить, чтобы и ответ получить, и ноги унести. Конону ведь, как огненному змею, не крикнешь «тпру!», чтобы перед собой поставить. Где Осташе встретиться с Кононом лицом к лицу, без подручных? Только у самого Конона в его каплице.
        У раскольничьих старост в каплицах — в тайных молельных горницах — много разного скрытного народу бывает. На случай, если сыскной отряд дом окружит, из каплиц всегда выводит подземный выход. У Конона тоже такой должен быть. Через этот выход можно попасть в каплицу, а там и Конона подождать, чтобы переговорить. Но вот как найти этот выход?..
        Осташа сверху разглядывал усадьбу Конона. Куда может поднырнуть подземный ход? С одной стороны — пруд, с другой — гора, вокруг — чужие подворья. Не версту же длиной ход, чтобы выводить за город. Где-то здесь выход… Где? Ложочка какого, малиной заросшего, вокруг нету — да зимой тропинка в сугробе выдаст такой выход. Значит, где-то в соседних дворищах есть неприметный погребец?.. Но у чужих людей его иметь ненадежно. Не по-кержацки это: на чужих надеяться… Неужто вон в тот колодец ход ведет?
        На склон горы над Кононовой усадьбой заползал соседский огород. В углу огорода торчал колодец с воротом и кровлей. Странный колодец-то… Вроде, конечно, к месту он здесь: не надо с каждым ведром от пруда на кручу лазить. Но сквозь гору колодец рыть… А колодец — не в усадьбе; забором-то обнесен, но простым — не раскольничьим заплотом из заостренных плах в полтора роста высотой. К этому колодцу через чужой двор, мимо чужих собак ходить не надо. А внизу — проулок. Если солдаты Кононов двор окружат, то колодец вне окружения останется. И с горки-то все видно. Вылучил миг, вылез из сруба и за забором пробежал на улицу, а там ищи-свищи… Осташа разглядывал колодец до сумерек. Ни к колодцу, ни к церкви никто не проходил. А цепь на колодезном вороте раскручена и вниз спущена… Кто-то сидит под землей, а ночью по цепи из колодца и вылезет — за этим цепь и размотали. Точно: в колодце выход. Больше ему быть негде.
        В темноте Осташа вернулся на постоялый двор, завалился спать на полатях. Когда ночью от ямщицкого храпа все вокруг затрещало, Осташа проснулся, слез на пол, оделся, попил из бочки, нагреб углей в крынку, заткнул за пояс пучок лучин и вышел на улицу. Ревда спала. Даже собаки отбрехали и успокоились. Круглая молочная луна торчала на обочине сверкающего неба, как пень на краю засеянного поля. Дома стояли с сомкнутыми ставнями, с запертыми воротами. Узкие улочки тянулись в кромешной тьме, как прорытые в земле канавы. Осташа останавливался и прислушивался к редкому, но долгому хрусту шагов неведомых прохожих, пережидал за углами.
        А со склона Угольной горы Ревда казалась крошевом мелко и крупно наколотого льда — как ледовый затор перед черной стеной чусовской долины. Осташа посмотрел в колодец: он почти доверху был залит чернилами.
        Осташа стащил с плеч зипун и закопал его в сугроб под забором. Потом обмотал веревкой шейку крынки с углями и подвесил крынку на поясе, проверил нож и лучины, подтянул кушак. Подергал цепь, проверяя прочность крепления к вороту. Цепь колыхнулась в колодце, отозвавшись звоном. Осташа сел на сруб, перекинул ноги, ухватился покрепче и рывком повис на цепи. Потом, перебирая руками, начал медленно спускаться в колодец.
        Он словно в пещеру погрузился: сразу со всех сторон обволокло холодом. Колодец оказался узким. Цепь, покачиваясь, вращала Осташу и мягко шлепала его о ледяные стенки. Бревенчатые венцы сруба угадывались только по волнистости льда. Теснота и тьма словно съели ощущение пустоты внизу, а потому и страшно не было. Во тьме над головой плавал неполный, светящийся, угловатый обод с размытым внешним краем — освещенное луной горло колодца. Поперек луны его перечеркивало бревно ворота.
        От железной цепи ладони, брюхо и колени лизало липкой стужей. Осташа медленно спускался и вертел головой: где вход в тайник? каким он окажется?.. Входа все не было. На сколько саженей вглубь надо было спуститься еще? Осташа чувствовал себя пулей в ружейном стволе.
        К запаху льда, воды и мороженого железа потихоньку примешался тонкий запах замерзшей земли. Ничего не видя, Осташа вытянул руку и начал шарить по стенкам. Внезапно рука по плечо провалилась в пустоту. Это и был вход в подземелья Конона.
        Небольшое окно обросло толстой ледяной губой. Осташа протиснулся сквозь проем и сполз на какие-то доски. На ощупь нашарив теплую крынку, Осташа поставил ее перед собой, выдернул берестяную пробку-кебрик и сунул в угли лучину. Лучина послушно затлела. Осташа дождался огонька и поднял его над головой.
        Он находился в самом конце длинного земляного прохода, который вдали заворачивал налево. Пол был застелен досками. Нетолстые бревна крепили стенки и держали балки, на которых лежали плахи потолка. Черная плотная земля стен была толсто покрыта инеем. Никого не было видно, ничего не было слышно: пустота и тишина.
        Осташа поднялся на ноги, почти коснувшись головой потолка, вытащил нож. «Надо было дубинку взять,  — запоздало подумал он.  — Нож-то чего?.. Ножом насмерть резать надо». Драться или резать насмерть ему не хотелось. Пока не за что было.
        Осташа осторожно и тихо пошел вперед, светя лучиной. У поворота помедлил, прислушиваясь, и шагнул дальше. По правую руку он увидел другой ход, словно приток. Оба хода были одинаковы. Осташа попытался представить по поверхности земли: где же он находится, куда ведут ходы? Ему показалось, что, если идти прямо, он пройдет под дорогой и окажется под той усадьбой, что стояла напротив усадьбы Конона. А вот ход направо приведет его к каплице. Осташа свернул направо.
        Через десять саженей опять по правую руку Осташа увидел небрежно выкопанную камору с колодцем вместо пола. Через колодец были перекинуты две толстые доски с прорезанной в них дыркой. Осташа долго пялился, не понимая, что это такое, а потом до него дошло: это было обычное отхожее место. В подземельях Конона люди, может, месяцами жили — куда же им по нужде ходить? В колодец — нельзя, а каждый раз выбираться наверх — так никакой тайны не сохранишь. Вот и сделали нужник.
        Осташа пошел дальше и еще через десять саженей уткнулся в бревенчатую стену. В стене имелась толстая дверка, сейчас запертая на амбарный замок. Значит, это был другой выход из подземелий — выход на склон берега над прудом. Наверное, снаружи он был засыпан землей, закрыт дерном. Просто так им не пользовались; его держали на крайний случай. Понятно.
        Осташа развернулся и пошагал обратно. Уже пройдя нужник, он услышал деревянный хлопок и тотчас остановился. Подумал и ткнул огоньком в иней, загасив лучинку. Со всех сторон разом навалилась тьма. Осташа, ощупывая стену рукой, прокрался вперед, присел на корточки и выглянул за угол, но не увидел ничего.
        Зато услышал. Человек, который негромко шумел, похоже, отлично знал подземелье и в свете не нуждался. Осташа понял, что тайный житель чего-то делает где-то рядом — собирается куда-то, что ли. Шуршание было таким, словно кто-то переодевался или запихивал свой скарб в мешок. Потом опять раздались шаги. Осташа прижался к стенке, выставил нож. Но человек уверенно прошагал мимо. Он только похлопывал ладонью по снежной стене или по бревнам крепи. Тьма царила такая, что казалось, будто этот человек невидим или вообще бесплотен, а существуют лишь звуки. Шаги удалились в сторону колодца. Потом захрустел, крошась, лед вокруг проема в колодезном срубе и нежно звякнула цепь. Значит, человек полез на поверхность.
        Осташа еще подождал, но шума больше не было. Тогда он снова разжег лучину, поднялся в полный рост и двинулся туда, откуда пришел незнакомец. Ход тянулся еще саженей на десять. Осташа издалека увидел рубленую стену тупика и лесенку, ведущую наверх. Но перед ней теперь уже по левую руку обнаружились три жилые каморы. Входы в них были занавешаны тряпьем.
        Ткань залубенела морщинами, как береста. Осташа чуть-чуть отодвинул ее всем пластом и увидел первую камору. Она была маленькой, как казенка на барке. Еле тлела лампадка. На белой от инея стене висела огромная медная икона, чуть отблескивающая завитушками. Весила она, наверное, целый пуд, а потому была надета ухом на железный прут, забитый в стену по самый кончик. На земляной лавке, застеленной соломой, на спине неподвижно лежал какой-то старик с лысой головой и морщинистым лбом. Сверху он был накрыт дорогой собольей шубой, из-под которой торчали две голые, бурые от грязи ступни. Это был раскольник-бегун. Осташа сразу признал его по посоху, что стоял в изголовье. Бегун не шевельнулся, пока Осташа разглядывал его. Может, он умер: затеплил лампаду, лег и отдал богу душу. В холоде подземелья мертвеца могли держать хоть до весны. А потом, когда земля отмякнет, где-нибудь в стене выдолбят нору и захоронят тело, не вынося на свет. В теснинах и не такое бывало.
        Вторая камора оказалась совсем пуста. В третьей, видно, и жил человек, который сейчас ушел наверх через колодец. На лавке и на полу валялась одежа — рваный кафтан, рукавицы, драные лапти. На боку, опрокинутая, лежала миска-калган с примерзшей к краю ложкой. К стене было прислонено ружье. Осташа вошел в камору, сунул лучину в зубы и взял его, отомкнул замок. Ружье было не заряжено. Пороховницы и пульницы вокруг тоже не было видно. Но ружье было обихожено, вычищено, из ствола пахло порохом.
        «Может, это Чуприно ружье?» — вдруг осенило Осташу. Тогда вот этот приклад ударил в грудь Алферу Гилёву, сталкивая Алфера с кручи камня Чеген… И тогда тот человек, что во тьме прошел мимо Осташи — сам Чупря Гусев. Осташа подумал: пригодится ли ружье ему сейчас? Ничего не придумав, он поставил ружье обратно и вышел из каморы.
        Лесенка в конце хода вела к крышке в потолке.
        «Что-то многовато в моей жизни крышек в потолке встречается»,  — мрачно ухмыльнулся Осташа, взбираясь по ступенькам. Он приподнял крышку и стоймя прислонил ее к стенке. Лаз выходил в какой-то дощатый ящик, закрытый сверху другой крышкой. Осташа оглядел ящик и понял: это был ларь, стоящий уже в каплице. Нижняя крышка была его дном. Если в каплицу ворвется кто чужой, ларь окажется просто ларем, заваленным разным скарбом. Не всякий и сообразит, что именно в нем начинается подземный ход с каморами-убежищами.
        Осташа влез в ящик и, вывернув голову, попробовал прислушаться. В каплице звучали негромкие голоса. Осташа сразу узнал: это разговаривали Конон Шелегин и Крицын Калистрат.

        КАПЛИЦА КОНОНА

        — Елабужские гнут,  — говорил Калистрат.
        — Меньше десятой доли не опускай.
        — Не опускал. Они сплавщиков сами ищут, перенимают, стараются вызнать про каждого — наш или нет. Уже Клима подрядили и Никиту Ярушникова.
        — Никите скажи, чтоб отперся; на него в Треке барку готовят. А купцам передай, что если станут против нас — каждую пятую барку убьем на бойцах. Или весь караван на огрудок вытащим, и просидят всю Макарьевскую ярмарку на Чусовой. А по пристаням приказчикам укажи, чтоб елабужским воду не продавали.
        — Некрас, ревдинский-то приказчик, просит десяток барок продать — им не хватает. А Пашка Темкин из Новой Утки говорит, что у них плотина протекла и на верхнем плотбище новые барки весной не спустить.
        — Ниже Новой Утки барки наверх не продавать, понял? А Изоту скажи, чтобы Пашку гнал: ни черта он в своем деле не понимает. Пусть Лавра Южака поставит.
        — Да он не хочет Лавра…
        — Он сына за кого сватал?
        — За лоскутовскую дочку. За ней приданого пятьсот рублей.
        — Скажи Лоскутову, чтоб дочь за Изотова сына не отдавал.
        — Авдей Чагочкин просит двадцать пять рублей. Он погорел зимой, теперь строиться хочет.
        — Дай.
        — Еще Вознесенский скит просит двести рублей на божелесье. Их капитан Берг нашел — кто-то ему выдал. Весной уходить надо.
        — Дай сто, и хватит. А болтуна найди и под голбец. Яковлев долг прислал?
        — Прислал сполна.
        — А от Демидова?
        — Тоже послали, только шайтанский приказчик Резунов зажал, говорит, на плотбищный кошт не хватает.
        — Врет. Отыми.
        — А коли не врет?
        — Разведай порядком. Если не врет, уступи ему подряд на алапаевских. Пусть в долг переможется, а наше отдаст. Припугни.
        — В Утке видели, Дорофей Бочкарев побирается…
        — Стыд. Вели изловить и в скиты, чтоб не убежал. Пусть старость под богом мыкает.
        — Ослянский приказчик Наговицын обещал, что перехватит грузы с Невьянска и Салды и пустит казенными караванами.
        — А сулили ему?
        — Сулили, не берет.
        — Казенный карман всегда глубже; посулите поболе — возьмет.
        — Карташов, красноуфимский купец, просит его барки целыми провести, а заплатит с третьей долей сверх обещанного после Макарья.
        — А чего по Уфе не поведет тогда?
        — Говорят, этой весной на Уфе воды совсем не будет, снега нет.
        — Ладно, соглашайся. Дай ему Ефима Смирнова и Яську Асаула, пусть чокнут барки, чтоб Волеговой деревне перепало.
        — Яська грех брать боится — слава пойдет. Третий ведь год подряд.
        — Ну, не Яську, так Давыда Замараева. За ним долг.
        — От горного начальства доглядчик на Полевских плотбищах ездит, хулит суда, не допускает к сплаву. Дать ему?
        — Не надо. Весной все востребуют, и добрые суда, и с охулкой. Пусть оближется, выжига. Ну, есть у тебя еще чего?
        — Да все пока…
        — Ступай с богом.
        Заскрипели ступени лестницы, что-то глухо хлопнуло. Осташа навострил уши, пристально глядя на щель между крышкой и стенкой своего ларя. Похоже, Конон остался в каплице один. До Осташи донеслись кряхтенье и неразборчивое бормотание молитвы. А потом Осташа вдруг услышал:
        — Ну, долго ты там сидеть будешь, как мышь в сусеке? Вылазь, никого нет.
        Это сказал Конон. Осташа поначалу даже не понял, к кому Конон обращается? «Не к Егорию же Победоносцу…» — догадался он и приподнял крышку над головой.
        Каплица оказалась большой и просторной, хотя и низкой. Вдоль бревенчатых стен громоздились лавки, лари и поставцы с книгами, шкатулками и какими-то сосудами. Несколько лампад освещали четырехчинный иконостас, почти весь сплошь медный: целая медная стена, вся в зеленом узорочье. Багровый свет лампад выделил прозеленью и клин желтизны в бороде Конона, словно Конон сам потихоньку превращался в икону. Конон сидел в большом кресле с высокой спинкой и подлокотниками. На ногах у него были подшитые кожей валенки, на плечах — теплая бабья душегрея. За плечом Конона во мрак к потолку уходила стариковская лесенка-частоступочка.
        — Ты ли это, Остафий?  — спросил Конон, глядя мимо Осташи.
        — Я,  — хрипло подтвердил Осташа. Конон то ли засмеялся, то ли закашлялся.
        — Лица-то твоего я уже не увижу, Останя,  — как-то неожиданно-сердечно признался он с сожалением.  — Садись вон напротив где-нибудь, хоть голос твой послушаю… Лаялся-то ты звонко.
        Осташа, недоумевая, вылез из тайника, еще раз огляделся по сторонам и с краю присел на лавку напротив Конона.
        — Я тебя давно услышал,  — признался Конон, по-прежнему не попадая глазами Осташе в лицо.  — Жду тебя… Долго же ты сюда добирался. Дольше, чем я думал.
        Осташа не знал, чего сказать. Он совсем не на такое рассчитывал. Думал, придется трясти старика, ножиком пугать…
        — А почто ты меня ждал?  — глупо спросил он. Взгляд Конона тотчас обратился на Осташино лицо, словно наконец нашарил его в тишине, и оттого вдруг сделался осмысленным, будто Конон прозрел.
        — Показалось мне давеча по голосу твоему, что будет сплаву воля и после меня. Чую, мне уж недолго небо коптить. Коли господь потерпит, так разве что до осени доживу. Обрадовался я тебе. Бога просил, чтоб он еще привел свидеться. Сам небось понимаешь: Калистратка да Прошка его — так, трухляки, пустохваты. Колыван не жилец. Дальше сплаву твое слово.
        Конон говорил так, будто они с Осташей уже сто раз все это обсуждали. Осташа обомлел, совсем смешался.
        — Ты же летом мне совсем другое обещал… — выдавил Осташа.
        Конон усмехнулся:
        — А ты и поверил? До сих пор, что ли, буки боишься?
        — Я думал, ты мне враг,  — честно признался Осташа.
        — Конечно враг,  — согласился Конон.  — Все, чего я сделал, ты небось во-первое похеришь… Да что же с того? Я-то уйду, не увижу. А сплав останется. Тебе виднее будет.
        — Я тебя не пойму.  — Осташа вглядывался в суровое, измятое морщинами лицо старого сплавщика.  — Почто же тогда ты меня гнал от сплава, чуть не сгубил совсем?
        — Отгонял, чтоб ты разгон взял. Прыгнуть-то высоко придется. А губить?.. Чем я тебя губил?
        — И Чупря в меня стрелял, и Фармазон сжечь хотел.
        — Ну, это не от меня.  — Конон улыбнулся.
        — Как это не от тебя? Чупря за твоей каплицей в тайнике живет.
        — И что с того? Думаешь, мне дела больше нет, чтобы только за тобой следить да злых убивцев на тебя науськивать? Думаешь, на Чусовой я сам господь бог и здесь всякий волос с каждой глупой башки лишь по моей воле падает? Мал же ты умом, право слово. Это, видно, Калистрат да Колыван злобствовали, а может, и сами Гусевы. Нет, Останя, я тут не при чем. Хотел бы я тебя сгубить, так ты бы уж давно раков кормил.
        — И батю не ты сгубить велел?
        — Мне и велеть не надо было. Кем был твой батя, а? Он ведь не мог не погибнуть. Живем-то в смраде. Без меня охотники нашлись.
        — А ты, значит, скорбел тайком?  — ухмыльнулся Осташа.  — Сколь пудов воска на свечки-то перевел?
        — Не скорбел,  — согласился Конон.  — Но и не радовался. Чего мне твой батя? Мы с ним разными дорогами шли. Мы друг другу не соперники были.
        — Это как это не соперники?  — удивился Осташа.  — Батя один всем показал, что и без твоего истяжельства можно барки водить. Батя без твоего толка лучшим сплавщиком был и ни единой барки не убил!
        — Думаешь, один Переход барки целыми всегда приводил?  — Конон наклонил голову, прислушиваясь.  — Скажу: нет. Не он один. Дорофей Округин, Метеля прозвищем, тоже ни одной барки не убил. Афонька Седов из Нижнего Села. Иван Тарасов — наш, ревдинский. Павлин Петрович Ренев, полевчанин. Алафейка, Косое Брюхо. Другие тоже найдутся. Кто-то из наших, из истяжельцев. А кто и сам по себе. Но ведь дело не в этом, не в барках. Переход лучшим сплавщиком был не потому, что барок не убивал.
        — А почему?
        — Да много «почему»,  — вздохнул Конон.  — Этого ты или не поймешь совсем, или поймешь сам. Другому не объяснить. Когда состаришься, многое суетой окажется, и слова тоже.
        — Не пойму,  — жестко и требовательно повторил Осташа.
        — Поймешь,  — заверил Конон.  — Когда-нибудь. Небось не сразу. Совесть-то одна. Бог один. Чусовая одна. Поймешь.
        По потолку прошлись шаги, и Осташа тотчас вскочил, глядя наверх. Конон слабо шевельнул рукой: брось, мол, никто в каплицу не сунется.
        — Правда народом поверяется,  — устало продолжил он.  — А что видишь за народом? Нету правды. К правде два пути только заповедано — от царя или от церкви. На каждой дорожке гора неподъемная: церковь нашу Никон соблазнил, а вместо царя у нас Катеринка-блудница. И потому расседина меж горами, теснина — это наш раскол. А посередь него твой батя. Только что он даст-то народу? Теснинами не всякий пройдет, сам знаешь. Иначе и мы, сплавщики, ни к чему были бы. И батя твой тому урок. Он-то смог до правды дойти, да разве ж народ по его пути пройдет? Нельзя того от всех требовать, чего только ты один можешь. Кто-то — сплавщик, а кто-то — бурлачье. Но коли они не сплавщики, они что, прокляты, что ли? Те же божьи души-то.
        — К чему ты это говоришь?  — зло спросил Осташа.
        — К тому, что Перехода гордыня святости сгубила. К неисполнимому он призывал. Его путь по правилу, кто же спорит, но правило его на каждого не приложишь.
        — Это почему это всяк по правде жить не может?
        — Потому что по правде жить могут только все до единого разом. Хоть один кто соблазнится — правде конец. А в народе не без урода. Это даже не грех, так уж по судьбе получается. Ты вот представь, что на сплаве ни единый сплавщик не возьмет деньгу, чтобы свою барку намеренно убить…
        — Ну и представил!  — строптиво отозвался Осташа.
        — И что, тогда ни одна барка о бойца не убьется, да?
        Осташа молчал. Все равно кто-нибудь да убьется, чего уж тут спорить-то. Чусовая — река теснин.
        — Вот потому и нет в народе правды от праведности каждого. Невозможна она. А Переход жизней своей такую сказку и рассказывал. Рано иль поздно сказка заканчивается.
        Осташа по-прежнему молчал: зло, затравленно, несогласно.
        — Поживи с мое, и не то увидишь,  — как-то утешающе добавил Конон.  — И не надо мне было губить Перехода. Кто с огнем играется, рано иль поздно сам сгорит. Поджигать незачем.
        Сухая, корявая, широкая ладонь Конона чуть задрожала на подлокотнике кресла, словно Конон хотел погладить Осташу по голове, а сил не нашлось.
        — Я ведь не херю батьку твоего.  — Конон будто прощения попросил.  — Славу его сплавщицкую не хулю. Я тебе о другом говорил.
        — А я не верю,  — твердо и отчаянно ответил Осташа.
        — Дело твое. Потому и говорю я, что придешь ты вместо меня — другое слово Чусовой скажешь. Я вот понял, что нету добра-то Переходова в мире. Слышал про старицу Платониду на роднике под Шунут-камнем? Недалече ведь это, верст сорок…
        — От Ревды недалеко, а от Кашки далеко.
        — Тогда послушай. У девки Платониды два брата были, а родители — богатые. Но померли батюшка с матушкой в одночасье, и пришлось братьям наследство делить. Разругались вдрызг, мордобой за каждый гвоздь устроили. Еле разделились, но друг друга возненавидели. Тогда Платонида и сказала братьям: негоже так. Возьмите то, что мне в приданое положено, и помиритесь, а я все одно в скит хочу. Братья взяли, и пошла у них свара пуще прежней. В общем, зарезали они друг друга насмерть. Вот тебе и все добро от чистой души. Так что знай: не бывает такого добра. Есть зло во имя добра и просто зло. Может, к твоему времени господь нас и помилует — иначе будет. Я того уж не увижу. Но то, чего я успел увидеть, мне все сказало. Кроме батьки твоего в расколе еще и Пугач был.
        — Истяжлецы тоже,  — мстительно добавил Осташа.
        — Весь раскол от незнанья,  — подтвердил Конон.  — Кого из нас господь озарил? Перехода? Пугача? Старца Гермона? Мирона Галанина? Или меня? Да никого. Как уж сумели увидеть, так и жили. Не было бы Чусовой, так до сих пор и не знали бы, есть ли путь в теснинах.
        — Значит, все же есть?  — с надеждой спросил Осташа.
        — Есть,  — усмехнулся Конон,  — да не для всех. Ну, для Перехода, скажем. Не для меня. И не для тебя. Иначе ты бы ко мне не пришел. Батя твой ко мне за ответами не ходил.
        — Сам понимаешь, почему я пришел!  — огрызнулся Осташа.  — Сам же ты мне сплавщиком быть не давал!
        — Да ведь в этом я тебе не указ. Ну, не сразу, а все одно бы ты сплавщиком стал. Ты ведь сейчас не об этом просить пришел, верно? Ты уж без бати потерся меж людей, понял, как своего добиться можно. Только тебе этого мало.
        — Почему это мало? Я только о том тебя летом и просил! Я на твою скамейку залезать не хотел! Это ты сам решил, будто мне на нее встать нужно будет. Я к тебе в последыши не метил!
        Конон медленно поднял руки и поправил на груди душегрею.
        — Нет, Останя. Вот станешь ты сплавщиком,  — ведь все одно станешь!  — и что, хватит тебе того?
        — Хватит!  — с вызовом ответил Осташа.
        — Не хватит. Ты потом захочешь лучшим сплавщиком стать. А то, что ты лучший, одним ремеслом не докажешь. Я тебе уже называл тех, кто тоже ни единой барки не убил. И вот тогда ты задумаешься, в чем же соль? Вторым батькой тебе не быть, не та жила. Да ведь и Переход был не колдун, который умереть не может, если выученику тайны своей не передаст. Чего ты будешь делать без батиной тайны? С ума сойдешь? Или новый толк объявишь?
        Осташа был поражен: он и вправду никогда не думал о том, что будет после того, как он станет сплавщиком. Неужели весь разгон, который он набрал, раскатится вниз по Чусовой вхолостую, как караванный вал, спущенный раньше времени?..
        Конон, склонив голову, прислушивался к Осташиному молчанию.
        — Вот,  — удовлетворенно сказал он,  — как задумаешься о том, так и вспомнишь дядю Конона. Потому что лучший — это не тот, кто самый умелый, а тот, кто ближе к правде.
        — А что, ты ближе бати к правде стоишь, да?  — с ненавистью спросил Осташа.
        — Думаю, что ближе. От Перехода людям через все его добро ничего не перепало, а от меня через зло мое — прок.
        — Одного прока мало!
        — Нет, не мало! Хочешь, чтоб человек божий образ имел, так сначала ты его хоть плежить не неволь. Пусть он голоден останется, да с верой в душе.
        — А что хорошего в истяжельской вере может быть, коли ей вогульский морок потребен?
        — А в истяжельство всех и не зовут, как в сплавщиках лишь одного на барку имеют! Истяжельцы за мир грех на себя берут.
        — Экие спасители!..
        — Имя не погань!  — попробовал рявкнуть Конон и закашлялся.  — Не спасители… Воины. Воины чужую кровь человечью без греха льют, потому как присягой грех свой царю передали, а присяга помазаннику освящена. Не нашкодь Никон, все бы проще было, и не нужны были бы ни я, ни истяжельцы.
        — Никон-то при чем?
        — От Никона народ по рассединам разбежался. Никон присягу царю сглазил, и Петр уже не царь был. Не случайно ведь он святую Палею запретил. Не зря же людишки бунтовали, когда Петр потребовал присяги вообще царю неназванному! От Никона Русь без царя осталась. Не в том тяжесть истяжельства, что вогульских бесов тешат, а в том, что присягу дать некому, а без присяги грех! Пугач царем не стал, потому как по нетяжельству благодать можно только на время отринуть, а не навеки приять! Ургаланы богами не становятся, истяжельцы от греха не упрячутся. Но грех истяжельский отмолен будет, а самозванство не отмолить! Гришка Отрепьев — каин, его душу и самому патриарху не спасти, хоть весь лоб в кровь расшиби!
        — Ты, дядя Конон, меня далеким не путай,  — потряс головой Осташа.  — Я вокруг смотрю, а не за тридевять гор! И не вижу я никому добрых дел от истяжельства, кроме самих истяжельцев да скитов. Душу губите, ремесло порочите. Барки бить — грех! Не для того сплавщицкое дело придумано. Бесов жертвенными душами кормить, чтоб мимо бойца пройти целым,  — тоже грех!
        — Во грехе и живем, на грехе спим, грехом покрываемся. Души наши старцы блюдут и скитники — им к тому способнее. Без царя все, что делаем,  — грех! Даже если дело во благо. Но уж коли самим нам к ангельскому чину ближе не подойти, так хоть сатане своими костями дорогу перегородим!
        — Да куда там — сатане!  — насмешливо ответил Осташа.  — Все и дело истяжельцев — свою мошну набить, а скиты за хлеб только грехи вам списывают!
        — А ты думал, наш прок народу в том, что каждому к Пасхе по рублю выдавать, что ли? Про батю своего так ты все понял, а мы, выходит, просто деньгу зашибаем?
        — А чего ж еще?
        — Я как не с тобой говорил… — сердито буркнул Конон.  — Тяжело же, Останя, отучать щенят на куриц охотиться… Деньга наша — только утробу кормить, потому как мы тоже человеками рождены. А дело не из-за деньги! Дело наше — правду держать, сколько можем! Мы бесам оборона! Народ должен знать, что есть правда и сейчас. Пусть не каждому достанется, не всесильны мы, но кого сможем — одарим. Лишь правда божий образ в людях бережет — а лжа от беса! Но к каждому милость, как рубль к Пасхе,  — это малая правда. Барка плывет не потому, что построена, а потому, что Чусовая есть. И большая наша правда — это не только человечий облик сохранить, а еще и у земли облик божий! В теснинах ныне наша правда, так нам теснины сберечь надо! Вот слышал ли ты, что лет десять назад Строгановых прижало, и они Билимбай Лазаревым отдали? А мы побили лазаревские барки и Лазаревы от Билимбая отступились!
        — Не один ли пес — Лазаревы ли, Строгановы?
        — Не один! Лазаревы, персиянцы, у неправедной царицы нашу землю купили — это ли справедливо?
        — Да и Строгановы не русского корня, а землю выпросили у Грозного!
        — Строгановский пращур за крещенье саблями был до костей оструган татарами и кровью своей крест для потомков омыл. Грозный-царь царем по праву был, потому как до Никоновой ереси. Захотел — и подарил! Строгановское право на землю Ермак своим подвигом освятил!
        — А Демидовы? А Яковлев-Собакин?  — крикнул Осташа.
        — Эти и не владеют землей! Эти только заводам хозяева! А я про землю говорю! Землю господь раздает: это — Симу, это — Хаму! Царь же — помазанник! А без всякого права агарянам наши теснины отдавать мы царицке не позволим! Без божьего облика земли у людей божьего облика не бывает! Вот наша правда! Со грехом ее блюдем, дак уж как иначе? Батя же твой через ступеньку перешагнул: мол, главное — своя душа. А земля? А народ? Господь нам образ дал за мир на жертву идти, а не за себя! Пусть мне гореть в геенне, но теснинами, где люди спасаются, не поступлюсь!
        Осташа измученно посмотрел на медную стену.
        — Каждому своя дорога, дядя Конон,  — сказал он.  — Ты за мир во грехе бейся, а батя — в чистоте за образ…
        — Ты — не батя твой,  — едва слышно сказал Конон.  — Твоя дорога — продолженье моей.
        Они сидели, молчали, думая каждый о своем. Осташа изнемог от спора. Он пришел сюда совсем не за этим. Конон закрыл глаза, борода его чуть вздрагивала.
        — Я не хочу быть истяжлецом… — тяжело сказал Осташа.  — Не хочу. Пусть я не такой, как батя, но можно и без истяжельства… Неужель выбор только таков: или душой для дела жертвуешь, или делом для души?
        — Не таков выбор,  — ответил Конон, похоже, из последних сил.  — Не таков, дурачок. Выбор — или истяжельство, или жертвуешь. Вот я тебе о чем говорю.
        — Не хочу,  — повторил Осташа.  — Прости. Не верю.

        ВОИНСКОЕ ПРИСУТСТВИЕ

        Осташа вылез из колодца и, забыв прятаться, пошагал по улице в сторону дороги на Демидовские Шайтанки. Еще не рассвело, но вдали в небе появилась какая-то узкая синяя промоина. Под ней из темноты проступили мертвенно торчащие вверх трубы завода — словно убитая барка затонула, легла на дно, а теперь вешняя вода опала, и над плесом показались разновысокие ребра кокор.
        Хотелось спать, хотелось жрать, но не было денег, чтобы вернуться на постоялый двор. Оставалось только дойти до Шайтанских заводов и сдаться капитану Бергу. Пускай он определяет Осташу на казенный кошт хоть арестантом. В душе Осташи словно все обвисло, обгорело по краям. Нет, не на то он рассчитывал, отыскивая путь в каплицу Конона. Он думал, что услышит какой-то ответ на свои вопросы, что-то поймет… Или хотя бы попросту разозлится, чтобы на волне злости сделать так, как считает нужным. Никакой милости выпрашивать у Конона он не собирался. А оказалось, что Конон его чуть ли не в наследники произвел. Да еще и поучений прочитал таких, от каких блевать тянуло. И вместо праведного гнева Осташа испытывал лишь глухую тоску: вот еще и Конону он теперь должен. Всем должен. Все благодетели. Впору и шапку продавать — все равно надеть не перед кем.
        Ревда позади затонула во тьме, как в болоте. От Ревды до Шайтанок было-то всего верст пять. Дорога скользила меж гор, заросших после вырубки байраком — низким и корявым сосняком. Вдоль дороги тянулись деревни из одной улицы, выселки, постоялые дворы. По обочине громоздились купеческие кибитки, короба, фуры. Ирбитская ярмарка уже началась, купцы везли товар, постоялых дворов на всех не хватало. Только лошадей заводили на ночь в стойла, а сани оставляли при тракте. Приказчики привязывали к оглоблям псов и сами укладывались спать под шубы прямо на товар. Осташа скрипел снегом, проходя мимо, но псы не лаяли. Лишь какой-то Полкан вышел из-за крутого полоза, посмотрел укоризненно и задрал лапу на задок чужой кибитки.
        Осташа черпал рукавицей снег, совал в рот: ноги еле держали. Возле большой фуры, крытой залубеневшей рогожей, Осташа издалека увидел движение. Фура выдвинулась дышлами на дорогу, мальчишка запрягал лошадей. Откинув пологи, в фуре сидели купец с купчихой и пили чай из самовара. Снаружи на заиндевевшей рогожной кровле протаяло черное дымящееся пятно.
        Когда Осташа подошел поближе, купец уже вылез на дорогу и вытащил самовар, выплеснул из него воду и вытряхивал угли.
        — Хозяин, до Шайтанок не возьмешь?  — спросил Осташа.
        Купец распрямился, осмотрев Осташу с головы до ног.
        — Алтын,  — сказал он.
        — Нету денег.
        Купец не ответил, косолапо ушел за фуру, и Осташа услышал, как он начал шумно мочиться в сугроб. Купчиха, грузная в своих шубах, чуть повернулась и приподняла занавеску на окошке в рогожной стенке фуры, зачем-то бесстыже подсматривая за мужем. Купец вышел обратно, запахивая понизу тулуп. Один валенок у него был совсем белый, другой — с черным носком.
        — Тогда придешь ко мне завтра снег с амбара скидать,  — недовольно сказал он.  — Залазь. Еду через Калату.
        Осташа полез в фуру, а купец пошел к лошадям. Купчиха в полумраке глядела на Осташу. Похоже, была она молода — куда моложе супружника.
        — Приходи, парень, после обеда, когда Платоныч в лавке,  — негромко сказала она.  — Сбляднем.
        Осташа посмотрел на купчиху с мукой, вздохнул и отвернулся, растянулся на мягких узлах и тотчас уснул.
        …В Шайтанках его растолкал мальчишка-возчик. Хозяев в фуре уже не было. Осташа вылез на дорогу, огляделся, нашел над снеговыми крышами щетку заводских труб и пошагал в их сторону.
        К площади, на которой располагались контора и воинское присутствие, надо было пройти через плотину. По обледеневшим мосткам Осташа перешел над прорезами. Он сверху разглядывал сложное хозяйство, врытое в крутой склон плотины. Ровные канавы закрытых вешняков были заперты плотно опущенными затворами и завалены горбатыми сугробами. Ступени водяных ларей, обросшие ноздреватым льдом, соединялись меж собой ревущими пенными дугами водосбросов. Блестели каузы, где кипела стылая вода. На склонах плотины из-под снега обнажились черные срубы свинков, с которых сползла насыпь. Под малым зимним потоком тяжело вертелись колеса с железными тягами. Все перемешалось в разнокалиберной чехарде торчащих свай, в перекрестьях цепных желобов, балок, укосин и опор; все через деревянные блоки было опутано толстыми тросами. Повиснув на веревках меж высоких бревенчатых стен большого прореза, два мужика топорами срубали вспученные ледяные бороды. Рядом с людьми, словно загребая горстями, безостановочно уходили вверх щербатые, разбухшие плицы главного колеса. Все, чего не касалась вода, было покрыто толстым хрупким и
необыкновенно красивым ледяным пухом. Все неподвижные перекладины были увешаны ровными рядами сосулек.
        С площади за белым холстом Нижнего пруда был виден сухостой труб Верхне-Шайтанского завода под Ельничной горой, которая давно уже была не ельничной, а голой и какой-то помятой, грязной от копоти, что сыпалась с неба. Трубы Васильевской Шайтанки дымили совсем рядом, за спиной у Осташи. Можно было подумать, что над площадью, над заводом и над Осташей растут огромные, тенистые, темные деревья. Осташа повертел головой, прикидывая: где, на каком месте Андрюха Плотников, Золотой Атаман, здесь снес башку заводчику Ширяеву?.. Сейчас тут уже никому башку не снести — вон воинское присутствие.
        В Демидовских Шайтанках оно было не в пример больше, чем в Илиме. Да и ясно: Шайтанки — ключ к Екатеринбургу, горной столице. Это и Белобородов понимал. После пугачевщины в Шайтанках три года простоял казачий полк, рассылавший регулярные разъезды по всем чусовским заводам. Потом казаков услали восвояси, а вместо них прибыл Тобольский пехотный полк с капитаном Бергом во главе. Батальоны его на две трети были распылены по гарнизонам заводских крепостей.
        К огромной двухъярусной домине присутствия покоем примыкали крытые конюшни. Меж их концами из фашин солдаты сложили настоящий боевой шанец с воротами. Сейчас ворота никто не стерег: караульный солдат курил трубку и судачил с двумя какими-то мужиками. В раскрытые ворота входили люди, въезжали и выезжали сани. Присутствие было переполошено.
        Осташа тоже вошел во двор, заполненный снующим народом. Крестьяне разгружали возы, солдаты с куцыми смешными косицами волокли тюки в подклет присутствия. В одном углу двора с десяток служивых, матерясь, насаживали на копылья полозьев здоровенный короб зимней кибитки. Вдоль другой стены у коновязи стояли лошади, которых скребницами обдирали от свалявшейся зимней шерсти. У крыльца в ряд выстроились шесть чугунных пушек. Голый по пояс канонир в рукавицах на красных волосатых руках бил в зев пушки железным прутом, долбя намерзший лед; другой канонир изодранным банником выгребал наружу ледяную крошку. В толпе весело покрикивали подметальщики, без всякой пользы махая метлами: велено, мол, подметать — и метем; плевать, что все тотчас растопчут и ногами разнесут. Праздный люд глазел, как возле кучи солдатских погребцов дерутся два молоденьких солдата, и подбадривал их возгласами, давал советы. Визжала баба-лотошница, что приперлась продавать пироги: солдаты с хохотом облепили ее со всех сторон и тащили пироги прямо из рук, из дыр лопнувшего берестяного лотка, а кто-то под шумок задрал лотошнице подол и
шарил по заднице.
        — Чего у вас тут за столпотворение?  — недовольно спросил Осташа у ближайшего солдата.
        — Домой собираемся,  — пояснил тот, блеснув зубами из-под усов.  — Рад народ. Из Тобольска нам смена пришла. Считай, год здесь у вас куковали без баб да на казенных харчах.
        Осташа протолкался к крыльцу. Здесь раскорячились носильщики, что вытаскивали огромный поставец и застряли с ним в косяке. Где-то в глубине, за поставцом, слышался хриплый ор офицера. Осташа плюнул и свернул в конюшню, рассчитывая попасть в присутствие через черные сени. В конюшне, в ближнем стойле конюх бил веником по морде старую лысую лошадь. Лошадь отворачивалась, фыркала, мотала башкой, бухала по доскам настила разбитыми копытами.
        — Я тебе сколь раз твердил: «Не грызи коновязь!»? Сколь раз? Слов не понимаешь?  — ругался конюх.
        Осташа прошел мимо пустых стойл по широкому проходу и выскочил в другой дворик, поменьше. Здесь под навесами выстроились высокие поленницы, громоздился целый ворох бревен. Два арестанта в ножных кандалах пилили на козлах бревно двуручной пилой. Пилу заклинило. Солдат-караульный, забросив за спину ружье с длинным штыком, обеими руками давил на комель, раскрывая распил. Осташа замер на полушаге: он узнал арестантов. Это были мурзинские старатели Микита и Антипа, которые летом пытались украсть укладочку из церквы у попа Флегонта, а потом встретились Осташе возле камня Чеген.
        Осташа попятился обратно в конюшню.
        — Эй, служба,  — подошел он к конюху,  — что там за арестанты?..
        Конюх молча и укоризненно глядел на лысую лошадь, которая обиженно отвернулась в угол стойла.
        — Арестанты как арестанты,  — буркнул он, нехотя отрываясь от воспитания лошади.  — А тебе чего? Вместе воровали?
        — Да видел я их летом как-то раз в кабаке… Вот, удивляюсь теперь,  — пояснил Осташа.  — Чего они натворили-то?
        — Их недели две как привезли из Невьянска. Чего-то они там с самоцветами мудрили. Слободскому попу, что ли, камни тайком от властей продавали. Попа тоже вчера привезли.
        — Попа?..  — изумленно переспросил Осташа.
        — А чего — попа? Думаешь, все попы хоть образ с них пиши? Всякие бывают. И шныри среди них есть почище каторжных.
        — А поп где?  — тускло спросил Осташа.
        — Поп запирается, молчит про камни. С утра его, слышал я, под плети положили. Может, уже богу душу отдал.
        Осташа, потрясенный, вышел из конюшни и застыл у стены, невидяще глядя на сутолоку большого двора. «Вот и нахлобучила жизнь дядю Флегонта… — ошарашенно думал он.  — Последнего доброго человека снесло…» Осташа перекрестился, закрыл глаза и стал молиться, ничего не слыша вокруг. Что-то вдруг истончилось в душе, увязалось — как размытая грозовая хмарь вдруг увязывается в прочный жгут смерча. Ничего ведь не было просто так, в шутку, лишь бы поиграться на забаву. Игрался, и вдруг — бац!  — погибель. Настоящая.
        Поставец уже сволокли с крыльца, и Осташа беспрепятственно поднялся в сени. Где тут найти капитана Берга?.. Он заглянул в соседнюю камору и увидел там усатого батальонного писца, скрипевшего пером в толстой книге.
        — Дозволено будет?..  — робко спросил Осташа, заходя.
        Писец, задержав перо, искоса глянул на Осташу, потом тщательно довел строчку и распрямился.
        — Кто таков?  — строго спросил он.
        — Кашкинской волости господ Строгановых оброчный крестьянин Остафий Петров,  — представился Осташа по полному артикулу.
        — И чего надо?
        — Объявлен в розыск за разбой и поджог. Вот, явился.
        — Э-э… — обомлел писарь.  — Ну ты дал! На каторгу захотелось?
        — Поклеп на меня,  — пояснил Осташа.  — Разобраться хочу.
        — Нашел где разбираться,  — хмыкнул писарь.  — У меня позавчера казенные чернила сперли, кому по шее дали? Мне! Шапку-то сыми. Их благородье вон за дверью, в любой миг выскочит.
        Осташа стащил шапку и шагнул к двери.
        — Куда!..  — гаркнул писарь, приподнимаясь.  — Нельзя туда! Их благородье с приказчиками заводскими роспись по гарнизонам делает — нельзя заходить!
        — Ну, я подожду тогда,  — мрачно сказал Осташа.
        — Без толку. Ему сейчас не до тебя. Смену принимать надо, смену сдавать, имушшество казенное пересчитать… Проваливай, короче, парень. Их благородье весь месяц занят будет. Домой иди.
        Осташа растерялся совсем.
        — Тебе чего бояться-то?  — развалясь за столом, спросил писарь, взбивая пером усы.  — Ну, беглый ты. Всяко бывает. Тя споймать — дело долгое. Живи. Вон в прошлом году из Дегтярки парня привезли: значился Никитой Суслиным, девятнадцать лет в бегах. А парню всего семнадцать! Он давай кричать: это дед мой был беглый, тоже Никитой Суслиным звали, помер он еще до Пугача! Вон сколько лет розыск идет, а человек живет себе спокойненько.
        — А парню чего за это было?  — спросил Осташа.
        — Да ничего. Выпороли и в рекруты отдали. Да ты не бойся, на этот год всех рекрутов уже набрали, тебе не грозит.
        — Нет, я так не согласен.  — Осташа покачал головой.
        — Дурак, езжай к себе, к девкам!  — увещевал писарь.
        — Дома меня опять в холодную засадят…
        — Ну и засадят, и чего? Посидишь пока там. Потом тебя сюда же и привезут. Пока то да се — целый год на казенных харчах. Хоть и скушно, зато без забот. За год безделья всего-то разок спину плетьми выгладят, и все! И тебе хорошо, и людям мороки меньше.
        — Каким людям?  — не понял Осташа.
        — Ну, каким?  — Писарь хитро посмотрел на него.  — Мне, к примеру. Ты прикинь: мне ведь надо тебя в десяти книгах найти да строки подчистить — ты же честный получаешься! Ре… рзелю… бумазеи разные разослать: в Кашку твою, в Илим, в губернию, господам твоим… А так мы раз в год беглым реестру шлем, да и все. А с тебя надо будет еще показанья брать да проверять от других людей. Господь с тобой: эдакая волокита!
        — Ах ты, семя крапивное!  — разозлился Осташа.  — Тебе, значит, честное имя человеку вернуть — лишние хлопоты?!.
        — Да плевали тут все на твое имя!  — воскликнул писарь.  — Тебе-то чего? Тебя что, канонизировать собрались? Имя ему честное подавай, кочетку весельному! Живи, как хочешь! Припечет — народ свидетель, что греха на тебе нет!
        — А еще присягу давал, служба!  — рявкнул в сердцах Осташа, бросился к дверке в горницу капитана и замолотил кулаками.
        Писарь, замычав, рванулся к нему, схватил за руки, начал оттаскивать, завопил шепотом:
        — Да ты чего, деревня?! Запорют!..
        Сопя, они сцепились, и вдруг дверь распахнулась. Удар в бровь откинул писаря на стол: взметнулись бумаги, покатилась чернильница. Удар в ухо с искрами и звоном обрушил на пол Осташу. Капитан Берг стоял в проеме со злым, перекошенным лицом и левой ладонью судорожно разминал костяшки правого кулака.
        — Чего творите, канальи?!  — яростно крикнул он. Осташа увидел за спиной капитана, что из его горницы через другую дверь выходят приказчики в тулупах и волосатых шубах, оглядываются и скалятся.
        — Ваше благородье! Он буянит!..  — жалобно заголосил писарь.
        — В холодную его! Караул!  — гаркнул капитан.
        — Слово дай сказать!..  — заорал Осташа, приподнимаясь.
        Но капитан уже развернулся спиной, перешагивая порог.
        — Попомни Степку Чумпина!..  — отчаянно крикнул капитану Осташа.  — Того тоже не слушали, а теперь Тагил Кушву душит!..
        Капитанская дверь остановилась, не долетев до косяка. Писарь уже вскочил, схватил с подоконника рожок и хрипло задудел тревогу.
        — Отставить!  — раздраженно приказал капитан Берг.
        — Степка Чумпин, вогул, чертознай, тоже «слово и дело» кричал, когда магнит в горе Благодать нашел!  — говорил Осташа, поднимаясь на ноги.  — Татищев, горный начальник, на полдня всего опоздал, и Демидовы про магнит прознали, завод велели строить! А Степку за то вогулы на горе живьем сожгли!..
        Осташа договаривал, уже глядя в холодные, жесткие глаза капитана Берга.
        — Знаю сию историю,  — оборвал Осташу капитан.  — А тебе чего надо?.. Отбой!  — через плечо бросил он солдатам, которые на звук рожка затопали за стеной, молча полезли в дверь каморы, сбивая шапки низкой притолокой.
        — Помните, ваше благородие, за что осенью велели крестьянина Остафия Петрова в осляную в Илиме посадить?  — спросил Осташа.
        Капитан сузил глаза.
        — Ладно. Пройди туда,  — сказал он, подтолкнув Осташу в сторону своей горенки.  — Ко мне никого не допускать!  — строго велел он писарю, прошел вслед за Осташей и захлопнул дверку.
        — Я и есть Остафий Петров,  — сказал Осташа.
        Капитан Берг был при полном параде: в зеленом камзоле с малиновыми отворотами, со шпагой, в парике и в шляпе пирогом. Правда, камзол его был штопаный, орденская лента через плечо выцвела, пожелтевший от времени парик насорил на плечи капитана мукой, а на сапогах с тупыми носками и высокими голенищами виднелись свежие пятна чернил, которыми денщик закрасил потертости. Капитан выдвинул кресло из-за стола и сел.
        — Мне донесли, что сбежал ты, сторожа убил и контору поджег.
        — Я только сбежал, а убивал и поджигал не я,  — сказал Осташа, стоя перед капитаном.  — Но то споначалу рассказывать надо.
        — Ну, изволь,  — согласился капитан.  — Только коротко.
        — Батя мой…
        — Давай без генеалогии,  — поморщившись, перебил капитан.
        Осташа споткнулся, не поняв незнакомого слова, подумал и решительно продолжил:
        — Батя мой был сплавщиком. При мачехе Лукерье с нами жили братья ее — Гусевы. Четверо их было. Они извозом занимались и кабак держали.  — Осташа говорил медленно, в рассказе срезал острые углы, чтобы капитану было понятно: так на сплаве гибежная лодка срезает мысы.  — Мачеха еще до Пугача погибла. В бунт Гусевы Пугачу предались. Когда Белобородова прогнали с Чусовой, кто-то из бунтовщиков передал Гусевым бочки с царской казной, чтобы спрятать. Кто передал — мне не известно. Гусевы Чусовой не знали и прятать бочки батю моего силком принудили. Потом хотели батю убить, чтоб свидетеля не осталось. Сами же упились вином из царева клада. Батя от пьяных Гусевых сбежал с золотом и закопал его где-то в ином месте. Гусевы после того в разбой ушли, потому что теперь за потерянную казну ни от властей, ни от бунтовщиков им пощады не было бы…
        — А чего ж они с твоего отца казну не стрясли?  — сразу спросил капитан.  — Он же не скрывался, верно?
        — Мой батя на слово был крепкий человек. Он решил, что казну только сам царь Петр Федорович заберет. Он бы и на пытке про казну не сказал.
        — Запытать-то все равно могли бы насмерть…
        — Тогда совсем бы не осталось надежды узнать, где клад.
        — А тебе отец места не открыл?  — с прищуром спросил капитан.
        Осташа покачал головой.
        — А ежели бы Гусевы тебя пытать стали, он бы сказал?
        Осташа вздохнул:
        — Нет.
        Капитан с сомнением хмыкнул, скрестил на груди руки.
        — Про клад пытать бесполезно,  — с легким снисхождением пояснил Осташа.  — Клад на пытошные слова не объявляется, уходит. Фролка, Стеньки Разина брат, сказал палачам о разинских кладах в Жигулях. Его четыре лета воеводы по Волге таскали, заставляли землю рыть, а ни единый клад им не дался.
        Капитан насмешливо фыркнул, поразмыслил и спросил:
        — А что это, позволь, за притча, будто клад возьмет тот, кто поймет, в чем суть истории? Ну, дескать, четверо братьев Гусевых — скала Четыре Брата?
        Осташа понял, что капитан тоже расспрашивал людей о деле.
        — Я отгадки ее не знаю,  — ответил Осташа.  — А клада на том бойце нет. Эта тайна лишь самому царю откроется. Больше никому.
        Капитан презрительно сморщился:
        — Тщитесь подражать народам иных держав в изобретенье легенд? Образованности у сермяжников недостанет, братец.
        Осташа опять не понял, собрался с мыслями и продолжил:
        — Батя недавно на сплаве погиб. Так сложилось, что вместе с одним из Гусевых, которого вы изловили…
        — Ну-ка, постой!  — снова перебил капитан.  — Переход — это и есть твой батя?
        — Он.
        — Значит, я козла в огород пустил, когда Гусева к нему на барку определил?
        — Оба же сгибли-то,  — возразил Осташа.  — Какая разница теперь?
        — А почему ревдинский сплавной староста Крицын так ратовал, чтоб я разбойника на барку Перехода посадил?
        «И тут Калистратов умысел… — подумал Осташа и сразу вспомнил рассказ Нежданы.  — Нет, не случайно тут все…» Но выдавать сплавщиков Осташа ни за что бы не стал.
        — Потому что батя лучший сплавщик был. Он всегда барку до места доводил. А приказчик небось и не знал про клад.
        — Но теперь, значит, конфузия вышла? Утонули и сплавщик, и разбойник?
        В вопросе капитана Осташа почуял подвох.
        — Утонули,  — твердо сказал Осташа.  — Только другие сплавщики про батю слух пустили, что на самом деле он не утонул, а убил барку и убежал, чтобы казну забрать. Но это поклеп. Батя ведь и так казну мог забрать. А слух нужен, чтобы батино имя опорочить и меня к сплаву не допустить. Я-то ведь тоже должен был сплавщиком стать. Я бы хорошим сплавщиком был. Многим нынешним хвост бы прищемил. Вот и оттерли.
        — Ты, братец, себя высоко ценишь,  — заметил капитан.
        — Это к делу уже не относится,  — мрачно ответил Осташа.  — Чего не стало, того и не было. А Гусевы теперь меня убить рыщут.
        — Чем ты им насолил? Ты ведь не знаешь, где казна.
        — Не знаю,  — согласился Осташа.  — Но как-то я им дорогу перегородил… Я думаю, они решили про себя, что разгадали батину загадку. Поняли, где казна зарыта. И сразу меня убрать захотели. Видно, по их мненью, и я могу загадку разгадать и казну у них из-под носа увести, как батя сделал.
        — Отчего же они сами сей момент клад не выкопают, чтобы тебе не достался?
        — Зима на дворе,  — просто объяснил Осташа. Зимой и Бакирка уходит с Четырех Братьев, а пытаря от места отвадить труднее, чем кота отучить сметану жрать.
        Капитан размышлял, проницательно глядя на Осташу:
        — А может, ты все-таки знаешь?..
        Осташа, зыркнув, угрюмо ответил:
        — Если бы знал, так они меня трясти бы начали, а не губили.
        — Коли они догадались, и ты догадаться мог. Соперник.
        — Они не догадались. У них ума с курячью серку. И я не знаю.
        Капитан Берг крепко помял бритый подбородок.
        — Ну а где скрываются Гусевы?
        — Один, Яшка, в скиту. Другой, Куприян, не знаю где.
        — А третий?
        — Сашка с баркой утоп, сам знаешь.
        — А четвертый?
        — Малафей-то вовсе полоумный был. Он сгиб, еще когда казну прятали. Упился царевым вином и блевотой захлебнулся. Его на Четырех Братьях и зарыли.
        Капитан Берг снова хмыкнул.
        — А-ля рюс смерть в бочке мальвазии,  — пробормотал он.  — Что-то, братец, у тебя в рассказе все эдак эфирно… — Глядя Осташе в глаза, капитан пошевелил в воздухе пальцами, будто бабью титьку пожамкал.  — Домыслы одни.
        Осташа и сам чувствовал, что как-то шатко все, неуверенно…
        — А домыслы потому, что не знаю я ничего,  — сказал он даже с обидой.  — Как придумал, так уж и поведал.
        — Почто же ты со сказками ко мне заявился?
        — А я к тебе не сказки про клад рассказывать пришел,  — огрызнулся Осташа.  — Это ты сказок наслушался от доносчиков своих…
        — Так зачем же пришел-то?
        — Да как же «зачем»! Меня ведь в побеге, в поджоге, в убивстве обвиняют! В розыске я!
        — Ах да… — с досадой вспомнил капитан, встал из-за стола, отвернулся к окошку и захрустел пальцами.  — Ну и чего там?
        — Яшка Гусев илимскому старосте денег дал, и староста на меня донос настрочил. Ты меня велел в осляную посадить в Илиме. А там ко мне Яшка явился. Сначала хотел через окно меня застрелить, да ружье осечку дало. Тогда он сторожа зарезал и поджег контору, чтобы я сгорел. А я убег. Свидетелем тому Федор Мильков из Каменской пристани, приказчик. Он вместе со мной сидел, все видел, подтвердить может. Ему врать незачем. Его-то в осляную сунули за кабацкий переполох по пьяному делу, случайно. А я не тать, не беглый. Я от хозяев, от оброка не скрывался, недоимок не имею. Я не убивал никого, не поджигал. Я хочу, чтоб с меня грех сняли да обратно домой отпустили.
        — Ну, Милькову твоему доверья нет,  — вздохнул капитан.  — Кто тебя знает, на чем вы сговорились, чтоб он тебя выгородил…
        — А кому тогда доверие?  — разозлился Осташа.  — Может, Яшке Гусеву?
        Капитан Берг вдруг развернулся и с улыбкой посмотрел на Осташу.
        — Точно,  — согласился он.  — Гусеву. Вот ему я поверю.
        — Дак поди и спроси,  — грубо сказал Осташа.
        — Вот ты мне его достанешь, я и спрошу. Капитан испытующе глядел на Осташу.
        — Как я тебе его достану?..  — опешил Осташа.  — Он же в скиту…
        — Выведешь солдат на скит.
        Осташа замолчал, тоже разглядывая капитана Берга. Капитану было плевать на него. Капитана клад заинтересовал.
        — Я в расколе,  — веско предупредил Осташа.  — Мне за выдачу скита смерть положена.
        Капитан вдруг прошагал мимо Осташи к дверке в камору писаря, приоткрыл ее и приказал:
        — Пошел вон! Живо!
        За стеной протопали торопливые шаги.
        Капитан перешел к другой двери, выглянул и вернулся.
        — Вот теперь никто не подслушает. Можно и договориться. Выбирай. Или за поджог и убийство я тебя на каторгу сошлю, или ты мне скит с Гусевым выдашь. Про выдачу никто не узнает. Завтра я солдат отправляю до Ослянской пристани на смену караула. Те солдаты тобольские. Они на Чусовой люди чужие, про тебя никому не расскажут, потому как ни тебя, ни других людей на Чусовой не знают. Сержанту скажем, что ты, к примеру, крестьянин из-под Сысерти, другое имя назовем. Поедешь в кибитке, никто не увидит. По пути и возьмете скит. Я велю сержанту отпустить тебя сразу, как изловите Гусева. Ты — домой, а Гусева — под замок в Ослянке. Дальше — моя забота, а тебе — воля.
        Капитан говорил, а Осташа даже дышать начал через раз, наливаясь яростью. Да, капитан поверил ему, что он не убивал и не поджигал, что он не знает, где казна… Но капитан поверил и Гусевым, будто те догадались о месте клада. Почему все одинаково? Почему при первом же слове о царевой казне с ним, с Осташей, сразу начинают торг? Хоть Конон с Калистратом, хоть капитан Берг — один и тот же разговор… И сулят-то не свое, а то, что Осташе по праву принадлежать должно: его собственное имя честное. Впрочем, нет, не имя — душу его обещают вернуть. Имя Перехода Осташе на пару с батей дадено. Коли батя казну спрятал, то Осташе искать ее, чтобы отдать, все равно что душу располовинить и дырнику подарить. Возможно ли от души половинку оторвать? Можно ли у ведра, до краев налитого, полдна отломить и надеяться, что воды только половина вытечет?
        Капитан молчал, видя немой гнев Осташи, и вдруг сказал:
        — Ну-ка пойдем со мной, покажу чего.
        Он первым открыл дверь, прошел в сени, стал спускаться в подклет. Осташа шагал за капитаном. В подклете в каморе на лавке сидел солдат-часовой, подшивал дратвой подсумок.
        — Дай-ка, Михалыч, мне ключ,  — потребовал капитан. Солдат вскочил, бросил заделье и схватил длинное ружье, прислоненное к стене; вытаращив глаза, торопливо протянул большой ключ.
        Капитан наклонился к низенькой толстой дверке, запертой на амбарный замок, отомкнул ее и потянул на себя.
        — Пролезь-ка, чего увидишь?  — кивнув на проем, предложил он.
        Осташа, прижав шапку ладонью, полез в дверь и в полумраке едва не сверзился в пустоту, но успел нашарить ногой ступеньку. А дверь за его спиной захлопнулась, и дужка замка лязгнула в петле.
        «Да ведь это ж арестантская камора!» — понял Осташа и тотчас прыгнул обратно к дверке, ударил в нее кулаками.
        — Посиди подумай,  — услышал он глухой голос капитана Берга.
        Осташа сорвал шапку и швырнул ее куда попало: опять его провели! Ну что же он за дурак! Сколько же можно по своей простоте в неволю попадать!
        Внезапно до слуха Осташи донесся стон. Осташа резко повернулся, невидяще вглядываясь во тьму, осторожно спустился со ступенек на земляной пол. Глаза потихоньку привыкали. Осташа разглядел невдалеке скамью и на ней — какую-то груду тряпья. Осташа подошел и неуверенно потрогал.
        — А-а!..  — тихо раздалось из-под тряпья.
        И тут Осташа понял. Это на скамье, на животе, свесив до земли руки, лежал человек, закинутый драной лопотиной.
        — Дядя Флегонт!..  — крикнул Осташа, падая на колени.
        Он тряхнул Флегонта рукой, и Флегонт по-щенячьи взвизгнул.
        — О боже!..  — сорванным, глухим голосом просипел он.
        Осташа понял, что причинил боль: небось вся спина у Флегонта после плетей была сплошным рваным мясом. Флегонт чуть повернул косматый ком головы, и Осташа увидел отсвет глаз.
        — О-о… Остафий… — выдохнул поп.  — Привел бог… Осташа, умираю я… Прочти надо мной…
        — Оклемаешься, дядя Флегонт… — в страхе забормотал Осташа.
        — Выдали меня… Взяли… Дыбой ломали, все палкой отбили… Кончаюсь… Я им ничего не сказал… Мо… монастырь Невьянский… попадью мою… деток… Туда… О… обещали…
        Осташа увидел, что изо рта у Флегонта течет кровь. Руки его безжизненно лежали на полу ладонями вверх — белые, как лед.
        — Про батьку твоего… не сказал, нет… — сипел Флегонт.
        — Чего про батю?..  — помертвев, спросил Осташа.
        — Камни мои… укладочки… он возил… Я платил ему… Осташа сразу все понял: значит, это батя увозил от Флегонта самоцветы, скупленные Невьянским монастырем у старателей Мурзинки! И деньги брал!
        — Я просил… — твердил Флегонт.  — Он не гордый был… Только спрашивал… от бога или от барина…
        Осташа видел напряженный блеск глаз Флегонта: ему было очень нужно, чтобы Осташа почувствовал, понял.
        — Я платил… Он брал… Не гордый… Подними меня…
        Осташа вскочил на ноги, сверху обнял попа под мышки, с трудом приподнял. Флегонт прерывисто закричал, изо рта у него повалилась какая-то кровавая каша.
        — На… на спину… — прохрипел Флегонт.
        Он снова кричал, пока Осташа переворачивал его и укладывал на скамью вверх лицом. Мученически выкатившиеся глаза его были словно пузыри на лужах слез.
        — Они думали… тело терзают… и душе больно… А не больно… Я прошел через все… все спытал… Ты слушай меня, Остафий… Ты раскольник… да все еретики, все… Думаете, душа как тело… только бестелесное тело… Ей всего, как телу, надо… С ней все, как с телом, можно… Нет… Душа… она не дым, не ветер, не свет… Душе нет сравненья… Я знаю…
        Флегонт наклонил голову, глядя на Осташу, и неожиданно полнозвучным голосом произнес:
        — Не так верим!
        Он все вперивался в Осташу глазами, будто ждал ответа, и вдруг Осташа понял, что Флегонт уже мертв.

        ГОРНАЯ СТРАЖА

        — Подержи, Гордейка, занавесочку,  — велел Агей, выглядывая из кибитки и вертя головой.  — Ага, точно… Вон она, изба-то. Видите, братцы, на челе два венца новых, темных? Это мы по избе из пушки жахнули.
        — Сам Белобородов, что ли, там сидел?  — вытаращил глаза доверчивый Гришка.  — Убили?
        — Я ведь говорил давеча, дырявая твоя башка,  — с досадой ответил Агей,  — не было его уже! Он в этой избе стоял, когда воры только в первый раз Старую Утку осадили. А когда мы Паргачева скинули, Белобородов-то ушел на Екатеринбург. Ребята уж так — душу отвели. Изба-то, понятно, не виновата. В ней и жила-то какая-то старуха древняя, которая и как звать ее давно забыла. Да у солдат сердце придавило. Шестерых наших убили паргачевцы.
        — Это когда ты у Гагрина был?  — переспросил Гришка.  — А когда же ты был под Бибиковым, под генералом?..
        — Дурень, не зли,  — осек Гришку Ефимыч, старый сержант.  — Под Бибиковым вон Верюжин Иван служил.
        Иван Верюжин, куривший трубку, молча кивнул.
        Кибитка катилась по ледовой дороге, потряхивалась, скрипела. Солдаты единой плотной кучей сидели и лежали на сене и друг на друге, в лад покачивались на колдобинах, кренились то налево, то направо, но почти не шевелились. Агей все глядел на деревню Курью в проем, откуда в душную, провонявшую, но теплую глубину кибитки несло холодом. Гордейка послушно держал заскорузлый от инея и грязи полог, чтобы солдаты могли рассмотреть дом, по которому когда-то выпалила пушка Агея. Был Гордей, крестьянский парень из Сысерти, среди солдат чужаком, а потому больше угрюмо молчал.
        Повизгивая полозьями, караван кибиток двигался по тракту Чусовой. Река длинной излучиной огибала низкий мыс, за которым в ряд растянулись домики Курьи. Сама же курья — старица — просторным устьем мелькнула справа и сразу была заслонена бурым обрывом камня Осыпь. Камень походил на шмат жилистого мяса, из которого поверху недогрызенными костями торчал ломаный, кривой, низкорослый сосняк. Низкое небо сплошь забили серые рыхлые тучи — будто говяжьи плены, непрожеванные, да и выплюнутые на стол.
        Отлогий мыс перед деревней Курьей сплошь занимало большое плотбище. Сегодня праздновали Сретенье, зима с летом встречалась, а потому на мысу было пусто: не сновали мужики, не стучали топоры, костры не дымили. Утренний снежок покрыл кучи щепы и опила, растащенные ногами по всему плотбищу,  — будто окрошку забелил молоком. Забыто, застыло громоздились груды бревен, плах и теса-палатника. На высоких срубах-чубашах словно замерзли остовы барок, ребра которых только начали обрастать плотью бортовин. Одиноко, голо торчали в хмурое небо тощие стояки журавелей. Из их клювов свисали пряди вытяжных снастей, на которых подымали к баркам тяжелые, толстые доски боковней и порубней. Истоптанные сходни на сваях были перекинуты повсюду туда-сюда и сикось-накось. Они казались настолько заброшенными и ненужными, что не верилось, будто человек может пройти по ним и не сверзиться, не рухнуть, не поломать ног.
        — Знаете, братцы, зачем они барки на таких высоких срубах строят?  — спросил Ефимыч, оглядывая солдат.
        — Положено так, значит,  — уверенно ответил Гришка.
        Солдаты равнодушно молчали.
        — А это затем, что когда весна приходит, Чусовая этот мыс топит, напрямик течет,  — все равно пояснил Ефимыч.  — Когда вода подымется до нужной высоты, на какой барка на переборах брюхом не садится, тогда барку половодьем и снимает. Мудро придумано.
        — Полно, Ефимыч, зубы заговаривать,  — весело сказал кудрявый Васька Колодяжинов.  — Не забудем. Ты ж обещал мерзавочку до Утки прикончить.
        — Ну и добро,  — усмехнувшись, без спору согласился Ефимыч.
        — Гордей-ка! Ну-кось!  — прикрикнул Васька.
        Солдаты оживленно зашевелились. Гордей бросил занавеску и покорно полез куда-то в груду вещей и солдатских погребцов. Он сидел с краю, оттиснутый к дерюге кибитки: на самом неудобном и самом холодном месте. Солдаты кто откуда вытаскивали оловянные чарки. Гордей протянул Ваське бутыль, в которой еще плескалась на дне казенка.
        — Э-эк!  — крякнул Васька, рассматривая посудину напросвет и примериваясь. Он ловко разлил водку по чаркам так, что остатка не осталось.  — Вот и всем поровну.
        Старый солдат Сысой по прозвищу Жила бросил на бутыль зоркий, придирчивый взгляд — не соврал ли ухарь Васька?
        — А Гордею?  — спросил Гришка.
        — Молодой еще,  — ответил Ефимыч.
        — Мы — служба, а зипуннику и так хорошо,  — сказал Агей.
        — Во чье здравьице?  — тихо спросил Онисим Хомутов, глядя в чарку.
        — Во свое,  — буркнул Агей и опрокинул казенку в рот.
        Солдаты дружно выпили, помолчали, ерзая и устраиваясь друг на друге обратно. Неугомонный Васька опять подал голос:
        — Слышь, Ефимыч, в Утке-то запас поправить надо будет…
        — Поправим,  — охотно согласился Ефимыч.  — И Суворов солдат чаркой уважить любил, а нам сам бог велел.
        — Это хорошо,  — белозубо заулыбался Васька из-под черных усов.  — А я думал, ты закочевряжишься. Дескать, пост, грех. Придется, думал, нам Старую Утку, как Белобородову, боем брать.
        — А чего он ее брал?  — тотчас спросил Гришка.
        — Он с сылвенских заводов шел,  — пояснил Ефимыч.  — Для него Утка воротами на Чусовую была.
        — Силищи зипунной у него немерено было,  — мрачно сказал Агей.  — Только как взял Утку, так все в пшик и пошло… Растеклась вся силища мелкими струйками.
        — С зипунами — оно всегда так,  — подал голос Сысой.  — Мы, зипуны, долготерпимы, да в гневе на ближнем отходчивы… Нам много не надо. Отмстил народ — и по домам.
        — Ну уж да,  — вдруг встрял Богданко, солдат из молодых, еще не обмятый, не смирившийся.  — Вам, зипунам, до гнева и дела нету. Как набили все мешки, что с собой прихватили, так и рванули по деревням обратно. Бросили Белобородова, суки.
        — Ты чего на меня лаешь?  — обиделся Сысой.  — Ефимыч, он меня забижает! Я, что ли, с Белобородовым-то был? Я в Тобольске верой и правдой служил! Я не бунтовщик! Это сам ты, Богданко, бунтовщик! Выдай его, Ефимыч!
        — Служил бы я тогда вон хоть вместо Васьки — ушел бы к бунтовщикам,  — сказал Богданко, дергая губами.
        — А присяга, братец?  — укоризненно спросил Ефимыч.
        — Чего присяга-то? Все едино на солдатчине век окончу… Не все ли для меня равно, по какую сторону от пушек? Там бы хоть душу отвел…
        — Глупое говоришь,  — сказал Ефимыч.  — Присяга солдату — важней всего. Я вот вам всем, братцы, в поученье историю расскажу. Было это около здешних мест лет двадцать с лишним назад, в крепости Красноуфимске. В тамошнем гарнизоне служил барабанщиком солдат Фома Антонов. Как-то с караулом стоял он в дозоре, и напали башкирцы — у них тогда бунт был. Весь дозор перебили, а Фому Антонова в полон взяли и сказали: хочешь жить — иди впереди нас к крепости и барабань. Мы оружье свое с виду уберем. За стенами подумают, что мы — посольство какое, и ворота закрывать не станут. Ну, Фома перекрестился, забарабанил и пошагал. Он идет, грохочет; они едут, лыбятся. И не знают, дикари, что Фома-то барабанит тревогу! В крепости увидели их, поняли все и ворота затворили. А потом всех башкирцев со стен из пушек так наугощали, что те вряд ли до степей своих доползли. Вот что значит присяга!
        — А Фома этот?  — хмуро спросил Богданко.
        — Фома, понятно, сгиб,  — с удовлетворением подтвердил Ефимыч.  — Но он-то хотел еще пожить, не то что ты. Молод ты, потому и помирать тебе легко. Чего плачешь? Ну, отдали тебя в солдаты — беда, конечно. Беда, да не погибель ведь. Тебе ж всего сорок три будет, когда службу закончишь, если раньше не выкрутишься, как тот же Белобородов. Он-то из канониров охтинских был, в тридцать лет расчет получил. А и сорок три — не годы. Волю выслужишь, женишься, еще и до внуков доживешь, а то и до правнуков. Человеческий век, братцы, до-олог… Это человеку лишь на войне понять дано, когда тебя любая пулька сократить может, и единый-то вечерок на солдатском биваке целой жизнью кажется… Не грусти, Богданка. Мне вот уж за писят, и выслуга не близко, а я и то все еще бабу на уме держу, жениться хочу, как спишут.
        Чуть захмелевший, добродушный Ефимыч приобнял Богданку за жесткие, неподатливые плечи.
        — Тебе, Ефимыч, сразу бабкой надо было родиться,  — буркнул Агей.  — Курица ты. А ты, Богдашка, дурак. Думаешь, бунтовщики как на Масленице веселились? Наши их тоже жучили, только шерсть летела. Когда мы Утку отбили, так подсчитали, что Курлов, сержант тамошний, которого на батарее зарубили, пушками своими полсотни домов в щепу разнес — вот как отстреливался. На каждую пушку, что бунтовщикам досталась,  — по три дома. А избу кержацкую разбомбить — это тебе не ядром пару венцов выбить, как мы потом в Курье пошалили…
        — Да и присягу тоже перед богом даешь,  — добавил Васька Колодяжинов.  — Эдак легко ее с плеча не стряхнешь… Когда воры к Екатеринбургу подступили, мы думали — конец нам. Хоть казну и увезли в Тагил, а крепость-то держать надо все равно. Причастились, надели рубахи чистые и стояли. Умирать — дело солдатское. Жалко зипунников, конечно, а присяга есть присяга. Так, брат, нельзя.
        Богданко молча плюнул точно в щель за пологом и отвернулся.
        — Это как это — казну в Тагил увезли?  — вдруг всполошился Гришка.  — А ведь шептали, что Белобородов казну взял!..
        — Он в Шайтанке демидовскую казну взял,  — пояснил Сысой.  — Я доподлинно знаю. Двадцать тыщ, а то и больше. А в Екатеринбурге — казенная казна от горного начальства. Ее-то спасли.
        — Двадцать ты-ыщ!..  — потрясенно простонал Гришка.  — И чего?.. Все пропили зипунники?
        — Столько не пропьешь… — пробормотал Онисим Хомутов.
        — Говорят, казну эту Пугачу и переправили,  — пояснил Агей.
        — Кто с такими деньжищами расстанется?  — хмыкнул Богданко.  — Прикарманили небось. А Белобородов чего про это сказал?
        — Чего он мог сказать?  — Агей надвинул шапку на глаза.  — Он деньги-то не отбил. Он оставил казну в Утке, Паргачеву, подполковнику своему. А мы бунтовщиков из Утки выбили и Паргачева повесили. Белобородов оттого и приступался к Утке во второй раз, чтобы казну-то забрать. Да уж тут наши промашку не дали — отшибли его. Наш-то Гагрин, премьер-майор, такой жакан Белобородову под хвост засадил, что тот с Чусовой в Касли бежал, оттуда — в Саткинский завод, где к Пугачу и приник. Он и не знал, что с казной сделалось. Он в июне под Казанью Михельсону в плен попал, а в сентябре ему в Москве уже башку отрубили.
        — Поторопились Паргачева с Белобородовым казнить,  — вздохнул Сысой.  — Надо было сначала про казну выведать…
        — Тебя, мудреца, рядом не было — государыню уму поучить.
        — А у нас говорили, что казна все равно Пугачу попала,  — подал голос Иван Верюжин.  — Кержаки да сплавщики ее в Утке от Гагрина спрятали, а летом переправили Пугачу, когда тот на Каме крепость Осу взял. Говорили, что сам Чика-Зарубин, который себя графом Чернышевым называл, горную казну Пугачу привез.
        — Лжа!  — возразил Ефимыч.  — Про Чику я все знаю. Чика тогда уже в плен попал и в Табынском остроге сидел, а потом его в Уфе повесили. На Чусовой Чики не было никогда.
        — Золото, братцы, мимо людей не пробежит, как заяц мимо волков не проскочит. Кому-то казна все ж таки досталась, а кому — нам не узнать никогда!  — торжественно объявил Сысой и вздохнул.
        — Аминь!  — буркнул Агей.
        — Приехали, служивые!  — снаружи крикнул ямщик.
        Кибитки воинского каравана столпились на постоялом дворе. Солдаты, покряхтывая, вылезали на свет, разминали ноги и поясницы, озирались; выстроившись в ряд, мочились под забор.
        — Ефимыч, ты про мерзавочку не забудь,  — напомнил Васька.
        — А кого добро стеречь оставим?  — беспокоился Сысой.  — У ямщика рожа-то больно плутовская.
        — Зипунника и оставим,  — сказал Богданко.  — Не сдохнет.
        Гордей один сидел в глубине полутемной кибитки — как сыч в дупле.
        — Начнешь по нашим погребцам шарить — руки оторву,  — кратко пообещал парню Агей.
        — Ружья с собой берите,  — распорядился Ефимыч и наклонился в кибитку.  — Я тебе, Гордейка, пирога принесу. Смотри давай.
        …Горной стражей на Чусовой звали команды из приказчиков, инвалидов и солдатских караулов, которые оберегали угрюмый порядок на заводах и пристанях. Караулы сменялись раз в год. У Ефимыча имелась засаленная книжечка, по которой он сверялся: кого принять, а кого отправить на службу. Для гарнизонов больших заводов от каравана откалывались по две-три кибитки солдат, на малых пристанях — всего по два-три человека. Почти столько же народу присоединялось обратно, чтобы к Усть-Утке собрался весь былой состав батальона. По Старой Шайтанской дороге батальон уйдет на Невьянск и Тагил, а потом через Верхотурье — в Тобольск, в сибирский кремль с огромными, грузными башнями и низкими белеными стенами, что задрали над Иртышом растопорщенные «ласточкины хвосты».
        Караван неторопливо полз по Чусовой, повторяя все прихотливые загибы, коленца и петли реки, скрипел полозьями кибиток на ледяном тракте, обсаженном елочками. Зима еще ничуть не выдохлась, но как-то стало понятно, что и в этот раз рано или поздно ей придется убираться восвояси. Веселая свадьба отзвенела. Снега лежали толстой, смятой, уже неопрятной периной, продавленной посередке и засаленной по краям. Любовью натешились всласть, разворошенная постель остыла. Зима стояла над Чусовой, как недавняя невеста после бани — растрепанная, раскрасневшаяся, очумелая: лохматая башка как попало обернута мокрым полотенцем, душегрея застегнута криво, подол задрался, под мышкой ушат с кучей грязного белья… А дома подаренный пуховый платок остался висеть на вьюшке, зацепившись углом. Гости, опохмелившись, ушли. Лавки раскорячились поперек горницы. Кошка ходит по столу, по скатерти, которой кто-то вытирал руки. Выбитое окно заткнуто рваной подушкой, насорившей пером. Бабкино одеяло свесилось с печи. В сенях натоптано. Снег вокруг крыльца обоссан, ворота нараспашку, в сугробе валяется чья-то потерянная шапка. Зато
все тревоги позади, и можно начинать привычную жизнь с трудами и заботами, которые наладят душу как надо.
        Облегчение было и у солдат. Закончилась их недобрая служба в этих горах, заросших нечесаными лесами, на этих железных, раскольничьих, бунтарских заводах, угрюмо затихших под прицелами пушек, на злых, скалистых берегах этой нелюдимой, полоумной реки. Впереди дорога — лишь бы успеть до ледохода, и дальше привычные казармы Тобольска, сытный сибирский харч, теплые, обмятые уже бабы в слободках Нижнего города. Солдаты неспешно выпивали, гоняли Гордейку на пристани за новой водкой и лениво судачили обо всем, чего видели и что приходило на ум. Больше всего — о Пугаче, словно уходом своим уже были защищены от неугасшей злобы, и можно было помянуть черта даже к ночи.
        — Я, братцы, видел его единый только раз,  — рассказывал Ефимыч, вынув из-под усов трубку и для важности прищурясь.  — Со стены крепости в Оренбурге. Мой расчет тогда караул нес на батарее. Тут вдруг внизу, под валом, бунтовщиков целая толпа собралась. Башкиры прискакали, визжат, галдят. Мы глядим — едет сам! Вылитый царь, честное слово! Выряжен пышно, с брызгу: кафтан парчовый и зипун кармазинный, все позументом в ладонь шириной обшито, шаровары у него канаватные, полосатые, в козловые сапоги заправленные, а шапка кунья, с верхушкой бархата малинового и с кистью золотой. Ну, понятно, конь казачий, холеный, игреневый; седло-то киргизское, с широкой круглой лукой, серебром оковано, и вся сбруя высеребрена. Рожа бритая, хоть и разбойная, да умная и лихая. Ну — царь, чего уж там!.. Ручкой нам помахал. А наш капитан озорник был: пальнем, говорит. Мы одну пушку зарядили да как жогнем ядром! Эх, картечью надо было! Ядро в какого-то есаула прямо рядом с Пугачом ляпнуло. Есаула в клочья! А Емельян-то не струхнул, шапку снял, кровь есаулову с лица вытер, швырнул шапку коню под ноги, засмеялся, погрозил нам
кулаком и прочь поскакал. Вот такой он был.
        — Ежели и не царь, то все одно царем призванный,  — раздумчиво сказал Иван Верюжин.
        — Понятно,  — согласно кивнул Ефимыч.  — Не с пустого дурака эдакой-то выскочил…
        — Царевость-то чуется,  — буркнул Богданко.
        — Хотите, братцы, расскажу, чего у нас про Пугача говорили?  — спросил Верюжин.
        — Давай, давай, Ваня, сыпь,  — охотно согласились солдаты.
        — Подвинь-ка ногу, Гордей,  — распорядился Верюжин, устраиваясь поудобнее.  — Так вот, братцы. Брехали у нас такое… Царь-то настоящий, Петр Федорович, за волю свою претерпел. Любил он, грешным делом, выпить — ну а кто ему указ? И как-то подкатили к нему фряжские купцы. Мол, пособи: ты нам пошлины сымешь, а мы тебя поить будем за бесплатно до самого усрача, сколько хошь. Ну, царь-то рад стараться. Он был смирный, уважительный, к народу милостивый, особенно во хмелю когда. Указ подмахнул и сразу пострекотал на пристань, где у фряжских купцов корабль с вином причалился. И там, на корабле-то, свели его купцы с капитанской дочкой, фряжинкой. Девка оторви да брось была. А известно, что против фряжинки никакая баба не устоит, не то что царица-немка.
        — Не трави,  — угрюмо сказал Богданко.  — В солдатчине любой бабе рад, разницы нет — фряжинка она, немка, наша ли…
        — Через баб всегда весь грех,  — согласился Сысой.
        — Дайте досказать человеку!  — рявкнул Агей.
        — Ну вот. Стал царь-то на пристань что ни день бегать. До косушек его царице дела не было, а вот девка-фряжинка ее уела. Царица-то наша, государыня Екатерина Алексеевна, терпела-терпела да и не вытерпела. Приказала своим графьям Орловым схватить Петра Федорыча, когда тот на карачки встанет, и сунуть в подвал под дворцом, а подвал замкнуть навеки. Всей же державе объявили, что преставился в бозе царь Петр Федорыч. А царь-то в подвале пленный сидел. Десять лет сидел. Охраняли его лучшие казаки с Дона. Они, конечно, под присягой его стерегли, да сами плакали и каялись ему, помня добрые дела его. А куда от службы денешься? И вдруг прислали казака Пугачева Емельяна Иваныча, и оказался тот казак лицом ну вылитый Петр Федорыч, который в каземате-то бороду до пуза отрастил. Вот царь его и спрашивает: «Любишь ли меня?» — «Люблю!» — казак говорит. «Отдашь ли жизнь за меня?» — «Отдам!» И велел тогда царь этому казаку принять на себя его имя и бежать на Яик, который от Петербурга далек, недоступен, волен. И чтоб там, на Яике, поднимал казак под царское имя народ, собирал армию и шел на столицу. А как возьмет
народ царский дворец, так выпустит Пугач Петра Федорыча, поклонится в ноги и имя возвернет.
        — Да не вышло,  — вздохнул Онисим Хомутов.
        — Тьфу, бабьи сказки!  — презрительно бросил Васька Колодяжинов.
        — За что купил, за то и продал,  — обидчиво ответил Верюжин.
        — Ты, Васька, тверской, тебе не понять,  — осуждающе заметил Сысой.  — А я вот чего скажу. За самозванца народ не пошел бы. Может, воры какие, разбойники и пошли бы, а не народ — шиш. А за царя грех не подняться. Муж всегда жене голова, и коли при царице живой царь объявился — давай, баба, спихивайся. Я сам вот вятский, моя деревня к Ижевскому заводу приписана была. Приписка эта — нож вострый, смерть заживо. Батюшка мой с весны брал лошадь и уходил на завод, а сестры мои на нас с матушкой поле вспахивали. Осенью батюшка возвращался к урожаю, да весь в долгах перед конторой. К Рождеству мы уж все свое подъедали. До весны, бывало, и ложки все искусаем, и углы в доме все обгрызем. А весной батюшка с лошадью — обратно на завод, а мы — головой в хомут да на поле. И вот пришел Петр Федорович и указ издал отменить приписку. Батюшка его манифест за иконами хранил, велел нам век за царя бога молить. А через полгода всего объявляют: преставился Петр Федорыч, и указ его царица отменяет, и все по-прежнему. А у нас лошадь сдохла, совсем погибель. Батюшка тогда и сказал мне: прими, Сысой, муку за родню, иди в
солдаты, а сход мне денег на лошадь даст. Так и ушел я.
        — Ну, пошел зипун жалиться!  — сплюнул Агей.
        — Я, брат, не жалюсь, я толком говорю. Потому народ и двинул за Пугачом, что царя истинного почуял. Петр-то Федорыч скомандовал Пугачу говорить народу, что манифест вернет. Значит, не будет приписки больше! Вот хрестьяне и поднялись! В Твери-то заводов нет, чего тверякам шуметь? Это у нас заводы, потому Петр Федорыч сюда и послал Пугача. Хрестьянам — приписку отменить, раскольников из расседин вывести и даровать им Палею, бороду и двоеперстие, казакам яицким — вольности за службу, и всей Расее — Юрьев день.
        — Чего ж ты сам-то в Тобольске весь бунт сидел-пердел, а не сбежал к Пугачу?  — вскинулся Богданко.
        — А присяга, брат?  — сурово осадил Богданку Ефимыч.  — Воля — волей, а присяга дело святое!
        — Царю присяга поважней будет, чем царице,  — упорствовал Богданко.
        — А ты дотащи пугачевского попа до Тобольска, хоть одного,  — вздохнул Онисим.  — Нам на что присягать? На полено сучковатое?
        — Пугачевских попов издаля первых стреляли,  — согласился Агей.  — А ловили — и сразу в петлю, хрюкнуть не давали.
        — И чего тогда же зипуны Пугача-то сдали, коли его сам царь посылал, и присягу они принимали?  — спросил Богданко.
        — Пугач-то присягу первый и предал,  — сказал Онисим.  — Петр Федорыч велел ему в тайне держать, что он — не сам царь, а Пугач тайны не сдержал. Он ведь летом-то женился на Устинье Кузнецовой, яицкой казачке. Народ воочию увидел: Пугач — не Петр Федорыч, коли при живой жене снова женится. И все, братцы. Народ побежал кто куда. Понял, что обманули его. А старшины казацкие покумекали, на все это глядючи, да и выдали Пугача.
        — Говорю я вам: через баб весь грех,  — упрямо повторил Сысой.
        Солдаты замолчали, раздумывая.
        — Наливай, Гордей!
        Цепочка кибиток то сокращалась, то подрастала, но караван горной стражи по-прежнему упрямо и неспешно катился вниз по Чусовой, вниз по извилистым складкам пространства. Все: зимняя стужа, как ветхая плотина, дала протечку тепла. Весна еще не победила, даже еще и на самую малость не высветила окоемы, но сомнения в ней развеялись, и пора было браться за работу. Дома по деревенькам словно поглубже нахлобучили снежные шапки и завязали тесемки под подбородками крылечек, зашевелили плечами раскрываемых подворий — не жмут ли полушубки в проймах? По берегам вдоль пристаней бесстыже зачернели полосы выплеснутых помоев: как всегда, хозяева поленились осенью заглубить выгребные ямы, а теперь ямы перемерзли доверху, и куда девать ополоски? А зиму все одно пора гнать, как докучливую нищенку,  — вот и обдать ей подол из поганого ведра. Между высоких сугробов закаменели тропиночки-щели, словно окопы, которые неприятелю уже ни за что не сдадутся. Даже скалы, не боясь, будто повернули свои морщинистые, заснеженные рожи к северу и повыше подняли воротники лесов, чтобы с презрительным прищуром взглянуть в глаза
унылым ветрам. Зима безнадежно волочила по небу — над землей как над самым дном — многослойные и рваные неводы облаков, уже пустых, без снегопадов, будто весь улов вывалился из прорех.
        Из Сулёма по Старой Шайтанской дороге горная стража ушла на Невьянск и Тагил. Сержант Ефимыч со своей командой остался в Сулёме на постоялом дворе даже без кибитки: все ямщики подряжались до Тагила. Впрочем, как предупредил капитан Берг, кибитка и не пролезет в чащобах, где придется искать этот проклятый Вайлугин скит. Для такого дела под началом у Ефимыча и было семеро солдат — да еще этот парень Гордей из Сысерти. Гордей обещал их благородию вывести солдат на скит, а уж дальше — повязать вора Яшку Гусева и доставить его на Ослянскую пристань — это забота Ефимыча. Гордею же — дорога на все четыре стороны.
        Вечером Гордей отозвал Ефимыча в сторонку и, помявшись, неловко спросил:
        — Дозволишь мне ружье взять?
        — На тебя мне ружья не давали,  — возразил Ефимыч.
        — Свое,  — кратко пояснил парень, пряча глаза. Ефимыч пошевелил усами:
        — А откуда взял?
        Гордей отвернулся. Да понятно — откуда. От Пугача.
        — Твоему чину оружье не положено,  — строго сказал Ефимыч.
        — Дозволь… — неумело заканючил парень.  — Мне ведь скит выдать — как приговор себе подписать… Защита нужна… Тебе капитан велел меня слушать…
        — Защитой тебе будем мы,  — сурово возразил Ефимыч.
        — При вас-то кто на меня нападет? Мне без вас защита нужна…
        Ефимыч подумал.
        — Ладно,  — согласился он.  — Но потом ружье мне сдашь.
        От Сулема вниз по Чусовой солдаты пошли уже пешком. Скарб весь сложили на санки, которые тащили Гришка и Онисим Хомутов, а себе оставили только ружья с воткнутыми в стволы штыками. На Гордея со штуцером за спиной смотрели косо, с угрюмым подозрением. Любое оружие у зипунника из пугачевских прихвостней — это смерть какого-то солдата. Вряд ли Гордей кого убивал — молод он, чтобы в пугачевщине испачкаться. Но все равно память о солдатской смерти висела за его плечом.
        В ходьбе по ледовой дороге было уже не до пересудов. Солдаты шагали молча, невесело. Ефимыч, Агей и Иван Верюжин дымили трубками. Гришка и Онисим обиженно сопели в санных гужах. Васька Колодяжинов высвистывал марш. Путь был скушен. Из снеговых куч Паклиных и Гилёвских островов торчали голые ветки дерезняка. В деревне Романовой на обед ничего, кроме постного, не нашли. Потом опять шагали мимо лошадиных спин высоких сугробов на месте Шитиковских островов, устрова Толстик, устрова Кирин. Боец Афонины Брови стоял с насупленными бровями, словно у него от постылой хмари башка разболелась. За Васькиной горой уже прятались сумерки. На камне Могильном бессмысленно-радостно вкривь и вкось торчали кресты. Уже в темноте дотопали до постоялого двора в Усть-Утке.
        Наутро Гордей сказал, что дальше они пойдут напрямик.
        — Тебе доверья нету,  — честно ответил Ефимыч.  — А вдруг ты нас куда не туда заведешь, на погибель?
        — Да почто мне?  — Гордей пожал плечами.  — Охота лишних десять верст топтать — дак и идите по Чусовой…
        За бойцом Красным, ругаясь на Гордея, солдаты полезли в гору, но и вправду: пересекли еловый загривок и скатились уже к бойцу Харёнки, за которым пушились по ветру дымы деревни. В Харенках обедали. Гордей опять отозвал Ефимыча.
        — За деревней снова по лесу пойдем, по зимнику,  — предупредил он.  — Ночевать будем в Ёкве.
        — А как же двор постоялый в Кашке?  — удивился Ефимыч.
        — В Кашку нам нельзя,  — твердо сказал Гордей.
        — Отчего?
        — Нельзя, и все.
        Ефимыч поглядел в тусклые, мутные глаза Гордея и велел Богданке и Ваське Колодяжинову повыспрашивать у деревенских в Харенках, что это за Ёква такая, где там ночевать, как туда идти по лесу, да и вообще: какие тут хитрости? Васька ничего не вызнал, только исхитрился за час где-то так хватить хмельного, что ноги начали разъезжаться. А вот Богданко вернулся к Ефимычу мрачно-возбужденный, решительный.
        — Дорога тут прямая, говорят, и короткая,  — пояснил он.  — А на ночлег надо будет встать у тамошнего вогула Шакулы.
        Ефимыч недоверчиво покачал головой, рассматривая отвернувшегося Гордея, и со вздохом согласился пройти мимо постоялого двора в Кашке.
        Шли по зимней лесной дороге, в сторону от Чусовой. Сначала все в гору, в гору, потом по дербе — заброшенному полю, что заросло мелким хламостоем, а потом с горы, с горы. Уже под луной солдаты вышли к Ёкве. Вогульская деревня казалась пасекой — чумы торчали словно борти, накрытые на зиму колпаками из сена. Чум Шакулы нашли легко: кто гостей привечает, тот не держит собак.
        Перепугавшийся старик вогул засуетился, забегал по двору, влезая в сугробы, а его девка молча стояла у входа в чум, кутаясь в ягу и блестя глазами.
        — Не знал я… Не разжигал очага… — бормотал вогул. Солдаты один за другим пролезали в дверь низкой, совсем засыпанной снегом избы. Их голоса звучали из сугроба глухо, как из могилы.
        — Мы горная стража,  — важно гудел над вогулом Ефимыч.  — Нам за постой денег платить нельзя. Масла нам дай, коли есть.
        — Пусть девка дров принесет,  — выглянув из избы, сказал Богданко.
        В стены, в пазы меж бревен солдаты натыкали зажженных лучин — в русском доме так бы не безобразничали,  — и в избе стало светло. От девяти человек сделалось совсем тесно.
        — Мусорно живут инородцы,  — озираясь, заметил Сысой Жила.  — Что остяки на Иртыше, что вогулы на Чусовой — все одно…
        Солдаты, стаскивая толстые зипуны, посшибали плечами висевшие на стенах плетеные морды и короба. Под ногами трещали высохшие лозины вогульского заделья. Агей срывал со стен над топчанами мятые, черствые шкуры и кидал их ко входу — вдруг блохи напрыгают? Васька Колодяжинов, забавляясь, сшибал с низкого потолка сосульки. Иван Верюжин покачал рукой над очагом долбленую деревянную трубу, к которой снизу, чтобы улавливать дым, была приделана кривая юбка из заскорузлой бересты. Из трубы с шорохом выкатилось и упало в холодный пепел круглое ледяное полено.
        Шакула на деревянном подносе притащил из своего чума целую гору светящихся углей; потом принялся бегать, таская дрова. Огонь потихоньку разгорелся. Тепло расползалось по выстуженной избенке. Солдаты расселись вокруг тепла, разлеглись на топчанах, закурили. Ефимыч, хозяйственно раздвинув палкой опорные камни в очаге, водрузил на них большой черный котелок со снегом. Синий дым повис под потолком, и на кровле нежно замерцали капли растаявшего инея. Сосульки в дальних темных углах волшебно засветились, роняя с кончиков мелкие искры.
        — А ничего, не хуже, чем на постоялом дворе,  — поежившись, признался Онисим.
        — Еще бы Гришка свои онучи у меня из-под носа убрал,  — согласился Васька.  — Гришка — в жопу шишка!.. Сброшу в огонь!..
        Гришка, развесивший онучи над очагом, не слышал Ваську. Он о чем-то озабоченно шептался с Богданкой.
        — Солдатский дух — смерть врагам,  — хмыкнул Агей.
        — А ты тоже закуривай,  — сказал Ваське Ефимыч.  — Табачок — он на то и нужен. Все загладит. Божья травка.
        — Слышь, командир, а дров-то на кашу все равно не хватит,  — заметил Иван Верюжин.
        — Гордей!  — весело выкликнул Ефимыч.  — А ну-ка — марш!
        Гордей, сидевший от огня дальше всех, молча поднялся и пошел на выход. Лицо у него было напряженным, обиженным.
        Над Ёквой за соснами ярко светила луна, но в ее свете все было каким-то неузнаваемым, чужим. Гордей пошарился по заснеженному двору в поисках дров. Показалось: вот поленница, схватился — копылья перевернутых нарт. Показалось — вот она, вывернул — рваный, смерзшийся в ком бредень. Гордей подошел к чуму, отодвинул полог и позвал:
        — Эй, Шакула, еще дрова нужны!
        Вогул тотчас выбрался на улицу, заискивающе и подслеповато глядя на Гордея, сразу полез в ближайший сугроб, по-собачьи раскидывая снег руками, стал подавать поленья. Гордей набрал целое беремя и пошагал обратно, не видя дороги. На узкой тропке столкнулся с Гришкой и Богданкой, которые мочились на угол избы.
        — Щепки вставь, коли глаза заплыли!  — буркнул Богданко.
        С охапкой дров Гордей неуклюже пролез в домишко, наступая солдатам на ноги, прошел к очагу и ссыпал поленья возле огня. В очаге, оплетенный языками пламени, лежал вогульский идолок с грубо вырубленным лицом. Полтора десятка подобных идолков были приставлены к дальней стене избушки и закиданы хламом. Солдаты, дожидаясь дров, взяли одного да и сунули под котел.
        Ударом ноги Гордей выбил идолка из огня и, содрав шкуру с лежанки, принялся хлестать его по обуглившимся бокам. Котел соскочил с опорного камня и опрокинулся в очаг. Бахнул шипящий взрыв. Пол-избушки разом заволокло паром. Во все стороны полетели зола, брызги, искры и недоваренная крупа. Солдаты заорали, откатываясь к стенам.
        — Чего творишь?!.  — крикнул Васька Колодяжинов.
        — Не трожь тут ничего!  — зарычал Гордей, хватая идолка на руки, как младенца, и оглядывая солдат бешеными глазами.
        — С-сучок… — выдохнул Агей, сжимая в кулаке шило.
        — Смир-рна!..  — по-офицерски гаркнул Ефимыч. Подбрасывая в руках дымящегося идола, Гордей ринулся к выходу, пихнув с дороги вскочившего Сысоя.
        На улице он сунул идола в ближайший сугроб и распрямился, озираясь и оттирая с губ пену. Солдаты из избушки не выходили. Из окошка доносился гвалт, перекрываемый матюгами сержанта. Косматые, заснеженные вершины сосен неподвижно висели в вышине над головой, заслоняя растрескавшийся на созвездия небосвод. На лунной скатерти двора черной кучей с рожками над макушкой громоздился чум, вылепленный светом ясно и четко.
        Полог чума заколыхался, и, согнувшись, на улицу выбрался старик вогул — жалкий и поникший. За шкирку его держал похабно улыбавшийся Гришка. Гришка оттолкнул вогула от себя, и старик послушно поплелся прочь от чума, потерянно сел на колоду, торчавшую из снега, повернулся к Гришке и Гордею спиной.
        Гордей со всхлипом втянул воздух меж зубов, сжал кулаки и пошел к Гришке, наклонившись вперед, будто чего-то толкал перед собой.
        — Ты, братец, к жлудовке уже третий будешь,  — скалясь, сказал Гришка Гордею. Он растирал руки, словно испачкал их о старика, как-то приседал и подплясывал от смущения.
        Удар в ухо отшвырнул Гришку в сугроб, а Гордей нырнул в чум. В дальнем конце чума, за занавеской из оленьей шкуры, на четвереньках стояла девка-вогулка со спущенными с зада меховыми штанами. Она задрала голову и широко разбросала в упоре руки. За ее спиной тоже на коленях стоял Богданко. Левой рукой он внатяг держал вогулку за косу, а правой рукой шарил под кафтаном на брюхе, лихорадочно развязывая поясок.
        Снаружи раздался крик Гришки. Богданко еще успел обернуться, но Гордей уже подлетел и пнул Богданку в грудь. Солдата отбросило навзничь. В падении он рванул вогулку за косу, и девка с визгом перевернулась, выдергивая косу из лапы Богданки. Гордей подскочил к солдату и снова пнул того в ребра. Третий пинок Богданка уже не пропустил — схватил ногу Гордея в полете, крутанул набок и теперь сам накинулся на повалившегося Гордея. Они сцепились молча — колотили друг друга без пощады, насмерть, били не только кулаками, а и локтями, лбом в лицо, ненавидяще хрипели, словно уже очень давно хотели драки. Рычащим комом они покатились по чуму, и чум закачался, а широкие полотнища кожаного дымохода мотнулись, как крыло. От их ветра столбом вздуло огонь в уже догорающем очаге.
        Оборвав полог, ввалились солдаты, набежавшие на Гришкин вопль, но не смогли расцепить Гордея и Богданку. Парни выдирались из чужих рук и лягались. Их выволокли из чума единым узлом, как котов, и бросили в сугроб. Агей и Васька Колодяжинов с размаху лупили в них прикладами ружей и только так смогли разбить сцепку, будто отомкнули дужку заржавленного замка.
        Богданку и Гордея — окровавленных, облепленных снегом и вдрызг расхристанных — встряхнули и поставили на ноги, крепко держа за плечи и за локти.
        — Да вы чего же, дурни!..  — потрясенно бормотал Онисим Хомутов.
        — Убью… — одной утробой давился Гордей.
        — Это што ж такое?..  — очень тихо спросил Ефимыч, одетый уже по полному артикулу, будто на параде.
        — За жлудовку они,  — быстро сказал Гришка, бессмысленно всовывая в схваченную руку Богданки его шапку.
        — Отвечать!  — рявкнул Ефимыч.
        — Я под тобой не служу!  — просипел Гордей.
        — Он первый налетел, ш-шука… — беззубо ответил Богданко.
        — Да он же еретик!..  — вдруг взвизгнул Гришка, пальцем указывая на Гордея. У Гордея из ворота разорванной рубахи вывалился на грудь гайтан с целой гроздью медных крестов.
        Солдаты угрюмо молчали, не выпуская драчунов. У Ефимыча задергались побледневшие щеки. Он обеими руками стащил с седой головы свой мятый кивер и вытер им лицо.
        — Так, команда — моя!  — приказал он, нахлобучивая кивер обратно.  — Богдашку, разбойника, в избу и связать!
        — За что?!  — вырываясь, завопил Богданко.
        — Исполнять!  — по-петушиному крикнул Ефимыч. Агей и Иван Верюжин поволокли Богданку по дорожке к избе. Гришка побежал следом.
        — Этого отпустите,  — велел Ефимыч про Гордея.
        Сысой, Онисим и Васька Колодяжинов осторожно отошли от парня. Гордей перебрал плечами, запахнул на груди разорванную рубаху, убрал с глаз гайтан с крестами. На Ефимыча он не смотрел.
        — И вы тоже ступайте в избу,  — приказал солдатам Ефимыч.  — Васька, принеси мне его штуцер.
        — Он, может, тебя тут придушит,  — негромко сказал Ефимычу Васька.
        — Да исполнять же, в бога душу мать вас хреном об угол!
        Солдаты развернулись и побежали в избу. Ефимыч и Гордей остались наедине.
        — Дак кто же ты такой, Гордей, крестьянин из Сысерти?  — помолчав, спросил Ефимыч.
        Парень недоверчиво посмотрел на сержанта.
        — Не Гордей я никакой,  — негромко сказал он.  — Не зипунник. Я сплавщик с пристани Кашка. И зовут меня Остафий Петров, прозвищем — Переход.
        Словно мороз продрал Осташу по хребту — будто он на холоде сбросил с плеч чужую, ненавистную, блохастую шубу.
        — Сплавщик, значит… — растерянно повторил Ефимыч.  — А не еретик? Почто столько крестов навесил?
        — Кресты не мои, так вышло, отдать надо,  — буркнул Осташа. Родильные крестики сплавщиков он забрал вместе со штуцером в Сулёме у Гилёвых, у которых с лета еще остался его шитик.  — Ты, Ефимыч, не знаешь, куда и почто вас капитан Берг послал. А я знаю. Вы по моему делу идете к выкрестам в скит за нелюдем сатане в зев, и при своем деле я твоим ребятам беса тешить не дозволю.
        — Чего ж сразу не сказал?  — растерянно и недовольно буркнул Ефимыч, приглаживая встопорщенный ус.
        — Не нудили бы — и сейчас бы не сказал. А я жить хочу. И дело сделать тоже хочу. И никому себе помешать не дам.
        От избы подошел Васька с Осташиным штуцером в руках. Ефимыч принял штуцер и воткнул его в сугроб рядом с Осташей.
        — Забирай,  — пояснил он.  — И ночуй у вогулов. От греха чтоб подальше.  — Он обернулся к Шакуле, все еще сидевшему в отдалении на колоде.  — Эй, старик, возвращайся к себе. Обиды больше не будет.
        В разворошенном чуме Осташа молча сел перед очагом. Он чувствовал, как набухает разбитая рожа. Шакула, что-то шепча, ползал у Осташи за спиной, наводил порядок. Бойтэ тихо присела рядом.
        — Мы тебя не узнали,  — сказала она с удивлением, без всякой вины в голосе.
        Осташа молчал.
        — Давай одежу зашью,  — предложила Бойтэ.  — Вот нитки, игла.
        — Жрать хочу,  — ответил Осташа.
        — У меня там в снегу заяц есть мороженый. Принести?  — спросил Шакула.
        — Неси.
        Шакула, кряхтя и вздыхая, убрался из чума. Бойтэ прижалась к Осташе и вдруг стала совать ему в руки клубок суровых ниток.
        — Спрячь, пока он не видел,  — жарко зашептала она.  — Три дерева найдешь — обмотай и внутри сиди. Может, спасешься.
        — От чего?  — не глядя на нее, спросил Осташа.
        — От гибели, от чего же еще?
        — От какой еще гибели?
        Бойтэ оглянулась на полог чума.
        — Шакула все понял — солдаты за Якой в скит пошли. А скит Шакуле стеречь велели. Он там мороков рассадил. Он говорил тебе, я помню. Там все погибнут, не пройти. Бери нитки.
        — Я крещеный!  — злобно ответил Осташа и отшвырнул клубок в сторону. Клубок покатился, разматываясь.
        Бойтэ перехватила его, как кошка. Подползая к Осташе на коленях, она быстро сматывала нитки обратно.
        — Бери!  — шепотом страдальчески крикнула она, втискивая клубок Осташе в ладонь.  — Бери же! Дурак! Дурак! Бери!

        МЛЕНЬЕ

        Как-то тягостно было видеть высокую отвесную стену Ростуна. Камень, красноватый от лишайника, казался кровоточащим. Будто между белым ледяным полем Чусовой и грязным облачным полем неба протянулась полоса ссадины, содранной ремнем кожи. А путь горной стражи сворачивал за Ростун на Серебряную, словно с большой улицы за угол избы в проулок. Ночевали в Усть-Серебрянке на постоялом дворе.
        Между Осташей и солдатами тоже протянулась кровавая полоса отчуждения. Но Осташа тому был только рад. Может, так отзывалась обида от пренебрежения к нему как к зипуннику. Может, досада на то, что горная стража окунается в неведомый морок, оскорбляя его угрозу суетой и суесловием. А может, злое предчувствие беды заставляло заранее отстраняться от людей, чтобы чья-то гибель потом показалась безразличнее.
        Отчуждение было так велико, что в присутствии Осташи солдаты и друг с другом-то отмалчивались, отделывались кивками и сдержанной руганью. Хозяин постоялого двора даже струхнул, запер бабу на ночь в подклете.
        А утром двинулись по накатанной дороге вверх по Серебряной. До Серебрянского завода было верст сорок. Осташа незаметно для себя вдруг начал догадываться, где же находится Вайлугин скит, в котором старец Гермон укрывает Яшку Фармазона. На речке Шурыше, притоке Серебряной, был такой рудник Серебрянского завода — Вайлугин. Его забросили лет десять назад. Видно, скит там и обосновался. Осташа понимал, что от скита на Чусовую, в Ёкву, в Усть-Серебрянку и на Серебрянский завод есть какие-то короткие тропы, но, конечно, скитники их держали в тайне. Значит, придется сначала шагать по ледовому тракту Серебряной, а дальше — пробиваться сквозь сугробы по льду Шурыша. Устье Шурыша находилось где-то между заводом и Усть-Серебрянкой. Вроде бы напротив Шурыша тоже должен стоять постоялый двор.
        Распогодилось: рассиялось солнце, соком налилась синева небес. Словно ровными строчками выткались на крутых берегах заснеженные ельники, еще помнившие, как под ними на отмелях Серебряной Ермаковы ратники подпруживали реку просмоленными парусами стругов. Ефимыч, щурясь, вдохнул полной грудью и сказал Осташе:
        — Хорошо, брат!..
        Ефимыч один не чурался Осташи. Даже наоборот — напоказ говорил только с ним, а солдатам лишь приказывал, как чужим.
        — Чего хорошего?..  — буркнул Осташа.
        — Не журись,  — Ефимыч похлопал Осташу по плечу,  — обомнутся к тебе ребята. Не сразу же все. А денек — божий!
        — Плохо это,  — оглядываясь, убежденно возразил Осташа.  — Плохо, что так хорошо. Куда идем-то — помнишь? Это как дверь нам ласково распахнули, а дверь-то — в пекло.
        Ефимыч только хохотнул и вставил под усы трубку.
        Солдаты молча и решительно топали по ледяному накату. Они были обуты в овчинные бахилы, куда ноги совали прямо в башмаках. Поверх кафтанов служивые напялили какие-то рваные шубы, драные армяки, собранные невесть где, а из-под рванья неуместно торчали палаши. Головы солдаты по-бабьи обвязали платками, а на макушках топырились мятые треуголки с облезлым красным кантом. Грозно торчали к небу длинные тонкие штыки, воткнутые в ружейные дула. Гришка и Онисим опять волокли санки. В сравнении с солдатами Осташа казался весь подобранный, налаженный для зимнего пути, но вся его мужицкая ладность терялась рядом с Ефимычем, который браво шагал в одном камзоле с кожаной портупеей, что крестом расчертила его грудь. Свернутую в жгут шинель Ефимыч нес через плечо; в засаленную косичку обсыпанного мукой пожелтевшего парика и в букли он вставил ржавую проволоку, кое-где торчавшую наружу. На бедрах старика болталась и бренчала вся положенная по чину амуниция: пистолеты, рожок-пороховница с пульницей, сабля в ножнах, подсумок-ташка, да еще и неуставная фляга с хмельным. Только горло Ефимыча совсем по-домашнему было
заботливо обмотано тонкой оренбургской шалью, когда-то, видать, связанной любящими руками, а теперь неумело заштопанной там и сям.
        Но Осташа старался не смотреть на солдат. Какие-то они были… слишком живые. Осташа пялился под ноги и размышлял.
        Нет тяжелей греха, чем властям скит выдать. Это же своей веры людей обречь на муки и поругание. Позор. Позор несмываемый. Да и смерть неминучая, коли старосты дознаются, кто такое сделал… Эти мысли каленым железом жгли душу.
        Осташа не оправдывался — пытался думать по-другому. Какую тайну он выдал? Что, за семью печатями тайна скитов, что ли? Да власти, коли захотят, от петровок до Ильина дня все скиты найдут, перепишут и еще на балалайках играть научат. Тот же Федька Мильков про Вайлугин скит мигом выпалил, едва нужда заставила!
        А кто в скиту? Старец Гермон, над чужими душами кудесящий, да вор Яшка-Фармазон — это столпы веры, что ли, расколоучители, праведники? Истяжельство — Осташин ли толк? Да и толк ли вообще — вдруг ересь? Мало ли, что Мирон Галанин признал истяжельчество толком — Невьянский-то собор его отринул! За что жизнь отдавать?
        Он-то, Осташа, за невыдачу скита может сгинуть на каторге, да разве в Вайлугином скиту его хоть раз помянут? И выдашь скит — ведь не погонят истяжельцев в Сибирь. Оброком двойным обложат, как царь Петр велел, и только. Не зря же тех раскольников, кто властям известен, зовут двоеданами.
        Все равно мало утешало… И даже не утешало совсем. Все праздничное великолепие зимы на Серебряной словно бы надменно смеялось над Осташей.
        Осташа думал: а чего бы на его месте сделал батя?.. Но и о бате мысли какие-то подлые ползли. Это, значит, батя Флегонтовы укладки с самоцветами возил и деньги за провоз брал. Вот потому он всякий раз белым платком махал Флегонту, когда барка мимо церкви в Слободе пробегала… На Флегонтовы-то деньги батя и купил свою барку… А все ж таки не воровал помаленьку из царевой казны, как про то Колыван лаял. Но как-то все это плоско, мелко, грязновато… А была ли батина душа плоской, грязной, мелкой? Не была! Не была! Так в чем тогда дело?
        Осташа оглядывался вокруг, не замечая, что по-волчьи щерит зубы. Кто скажет? Кто объяснит? Никто. Разве что дядя Флегонт смог бы, да его уж нет. А больше некому. Ни Мирон Галанин не скажет, ни старцы с Веселых гор, ни Пугачев, ни сам царь Петр Федорович…
        Батя был человек. Не святой. Человек. Очень хороший человек. Самый лучший в мире. Он жил среди людей по-человечески. А это значит — без гордости. Не ломался в спине, но мог поклониться. Уступал. Отступал. Прощал, как и Прохора Зырянкина простил за гибель Луши. И смерть он принял не святую. Ведь только сплавщицкая страсть — она одна!  — повлекла его на умысел пройти Разбойник отуром. У святых успенье бывает: значит, в покое почили. А в покое ли батя смерть встретил? Какой уж покой весной под Разбойником… Батя праведно жить старался, но в праведности своей никогда до гордости не возносился.
        Осташа вдруг задумался: а что у бати с Лушей было? Да нет, не в том дело, любились они или не любились. Понятно, что не было срама и похоти. А что было? Ведь батя, наверное, любил Лушу. Как будущую женщину любил. Ждал, когда вырастет она — и когда Осташа вырастет тоже. Вот вошла бы Луша в совершеннолетие, так батя бы отдал ли ее другим женихам, стал бы сватов принимать, приданое готовить?.. Нет. Нелепо и представить такое. Батя бы сам на Луше женился. И все было бы честно. И без гордости. Батя любил покойную матушку, жалел ее, тосковал по смерти ее, о душе молился, помнил. Но жизнь берет свое. Пока бог жизнь не отнял, живи в том образе, который дан,  — в человечьем. Луша — не обида матушкиной памяти. При живом сердце обидой гордость стала бы, когда ради одной только видимости батя от живой жизни отказался бы и за это всех бы возненавидел — и Лушу, и Осташу, и матушку.
        Вот потому и брал батя деньги у Флегонта. Не за тайну брал. Про тайну всегда спрашивал: «от бога или от барина?» А уж после и принимал деньги — за работу. Сколько давали — столько брал, не рвал лишнего. Он уважал Флегонта, а Флегонту от своей тайны деваться было некуда. И батя лживым бескорыстием над попом никонианским не возносился. Где лживое бескорыстие — там брезгливость. Где брезгливость к чужой душе — там гордость.
        И что сейчас скребет по сердцу? Жалость? Нет, не жалость: не жалко Фармазона властям выдать. Совесть? Нет, не совесть: истяжельскому скиту поделом — за ту же вогулку Бойтэ поделом. А что тогда скребет? Гордыня скребет. Красиво это было бы — в гордыне сказать капитану Бергу: «Не выдам скита! Отправляй меня на каторгу!» А на каторге возроптать: за что? Ведь нет вины! А за гордыню мука. Господь непосильного не дает. Непосильным только гордыня навьючивает.
        Вот это успокаивало…
        Шагать было тепло, а останавливаться на обед — холодно. Ефимыч решил идти до постоялого двора без перерывов. Шагали до ночи. За день отмотали верст десять, пока по левую руку не увидели под луной снегового бугра на крыше избы. Изба оказалась пуста. Знать, скитники выжили хозяев постоялого двора, чтобы не было свидетелей тем, кто выходит с Шурыша на тракт, кто сворачивает с тракта на Шурыш… Устье речонки узким прогалом в сплошном черном ельнике смотрело как раз на избу. В прогале блестела луна, словно тележное колесо, застрявшее в колее.
        …Утром солдаты столпились на тракте, не решаясь свернуть с торного пути в нехоженую теснину.
        — Тут дороги нету,  — пробурчал Агей.  — И не было никогда.
        — Без лыж нам сквозь снега не пробиться… — добавил Сысой.
        — Кроме этой речки, я к скиту другой приметы не знаю,  — угрюмо ответил Осташа, глядя солдатам в затылки.
        — А сколько до скита?
        — Да столько же еще.
        — Не пройти,  — решительно сказал Агей.  — Худо дело. Худо.
        — Худо,  — согласился кто-то из солдат. Ефимыч закурил и подбоченился.
        — Я вот вам, братцы, притчу расскажу,  — сообщил он.  — С солдатом нашего полку было, верное слово. Как-то раз увидел он, сидит на оглобле черт и ноет: «День ото дня хуже, день ото дня хуже!..» Солдат, не будь дурак, зарядил ружье пуговицей, как положено, и говорит: «А этот день тебе хуже всех!» Хлоп!  — и убил черта. Так что давай не ной. За два, за три дня проломимся.
        — Пусть тогда он и тропит.  — Агей затылком кивнул на Осташу.
        — По очереди будем,  — ответил Ефимыч.  — А ты первым. Вперед!
        Солдаты постояли, переминаясь, и молча полезли в снег.
        Летом Шурыш был шириной шагов в десять, и по берегам без всякой там каймы приплеска сразу стоял матерый лес. Зимой же речонка превратилась в голую лощину. Она непонятно как, словно испуганная косуля, пролетела здесь, где в гуще дивьего глушинника нет и щелки для праздной пустоты. По правую руку берег был сплошь крутой и высокий — все склон единой горы, плотно заставленный ельником. До самого окоема, докуда хватало взгляда, этот склон стоял над прочими лесами, как крепостная стена. И Шурыш казался рвом, очертившим невидимую лесную крепость по неведомой меже; казался трещиной, которой земля обвела по краю огромную гору, лопнув под ее тяжестью ровной линией вдоль подножия.
        Снега на Шурыше навалило по грудь, и идти было неимоверно трудно. Передний проминал, продавливал собою снежную толщу и скорее даже не шел, а плыл, прогребался вперед так, что только голова да штык торчали над лощиной. Тот, кто шел вторым, погружался во взрытую борозду по пояс. Третий уже утаптывал путь, выдирая из снеговой каши колени. Полегче было тем, кто двигался сзади, но последними с санями на вожжах тащились Гришка с Онисимом, и им было не легче, чем первым.
        На Шурыше стало не до разговоров. С хрипом, с глухим, утробным матом солдаты, согнувшись в поклоне перед этими великими снегами, медленно пробивались все дальше — вглубь раскольничьей вайлужьей чащи. Сменялись быстро: передний изнемогал после двух сотен шагов. Стало так жарко, что на сани полетели армяки и зипуны, платки и шапки, только ружья присяга не позволяла оставить чужим. Солдаты шагали с красными мокрыми рожами, со слипшимися усами, с дымящимися затылками. Голыми руками отгребали снег, не ощущая в нем холода. Штаны заледенели бисером, а рубахи раскисли от пота.
        — Ты, подлюга, хоть бы сказал про лыжи… — бессильно бросил Осташе Агей.
        Осташа задушенно молчал. Откуда он знал, что по Шурышу нет тропы? Всегда по всем рекам зимой прокладывают пути…
        — Не ложись!  — прикрикивал Ефимыч.  — Не останавливайся, братцы, простынете! Снег не жрите — нате сухарей!
        Сухари передавали по цепочке, грызли словно от ярости — так узник грызет свои кандалы, и все равно набивали рты снегом. От него на языке оставалась только сырость, и ею нельзя было напиться.
        Из прорытой борозды, как из окопа, можно было увидеть только то, что высоко,  — небо да царственный еловый гребень горы. Небо казалось совсем-совсем летним, сладко-лазоревым, как глазурь на прянике. Смертельно хотелось упасть в сугроб, раскинуть руки, отдохнуть на мягкой, теплой перине, любуясь этим ласковым небом. Но Осташа понимал страшную ложь этой неги: только поддайся беззаботному пиньканью маленькой синички, которой достаточно лучика света, чтобы почуять июль, и все — погибель. А как хорошо вокруг, как пригоже: жаркая синева, яркая белизна, покой! Но Осташа помнил о молчаливом коварстве лесов: здесь было тихо, но не было пусто. И кто-то давно уже рассмотрел их из-за еловых лап, и кто-то уже заранее, не оставляя следов, прошел их дорогой и разбудил зимних бесов, словно цепных псов.
        — Братцы!..  — звонко крикнуло по лесу, отдалось по реке.
        Солдаты остановились, недоуменно прислушиваясь.
        — Сюда!..  — опять пальнуло в ушах.
        — Блазнит… — растерянно сказал Иван Верюжин.  — Эхо — нечисти отклик. Мленье в лесу-то…
        — Окстись,  — сурово произнес Ефимыч.  — Такое наше дело. Вперед, с божьей помощью.
        И горная стража шла по Шурышу дальше, грузно взрывала сугробы. Прозрачные тени мелькали за стволами, и чудилось, что там, за дальними поворотами, они прыгают из чащи в чащу через ледяную полосу речки, как через костер в Купальскую ночь, и лишь снег беззвучно сыплется с подлеска.
        Краски только-только загустели, собираясь синеть сумерками, когда на берегу засветилась поляна-гладун, а посреди поляны — горб сугроба над избушкой.
        — Зимовье, что ль?  — растерянно спросил Сысой.  — Иль заимка чья?..
        — Зато вовремя,  — добавил Васька Колодяжинов.
        Осташа промолчал. Не к добру… Слишком уж вовремя встретилась им эта лесная облуга.
        — Что ж, грех пройти мимо… — задумчиво согласился Ефимыч.
        Избушка оказалась совсем крохотной; внутри — только лежаки. Вместо окошек зияли две узкие, еле растесанные щели, будто между ладоней, сложенных лодочкой.
        — Ни печки, ни камелька, ни чувала… — оглядываясь, пробормотал Сысой.  — Для кого изба без сугрева?
        Но Осташа увидел и другое. В избе не висели на стене мешочек с солью и связка с лучинами и берестой, как положено у промышленных. И красный угол не был закопчен. И бревна, из которых сложили избушку, с концов были срублены на острие, будто их бобры от пня отгрызали. И дверка на деревянных пятках открывалась наружу, а не внутрь. Медведь — не человек: от себя толкать не умеет, только к себе лапой гребет. Поэтому в охотничьих заимках двери делали так, чтобы они внутрь открывались — медведю не отворить, не войти. Значит, эту избу ставили не охотники. Не люди. Избу ставил леший.
        Солдаты отряхивались от снега и один за другим залезали в избушку.
        — Нам здесь худо будет,  — тихо предупредил Ефимыча Осташа.
        Ефимыч пошевелил усами.
        — Коли выгоню — взбунтуют,  — сказал он.  — Что ж, пускай будет худо…
        Но изба потихоньку обжилась, отогрелась костром, разведенным на полу, и даже с потолка закапало. Солдаты поужинали и сидели на лежаках в одном исподнем. Кафтаны, рубахи, порты сохли на палках, на стенах. В избе стало дымно, запахло мужицким потом, а за стенами, в темноте, словно нехотя, начиналась метель.
        Богданко, объевшись, икал и, побагровев, задерживал дыхание, чтобы перебить икоту.
        — Это у тебя душа с небом говорит,  — благодушно пояснил ему Гришка.
        Агей у дверки, встав на одно колено, рубил полешки. Он опустил топор и прислушался к свисту ветра.
        — Ну, братцы, и пуржит!..  — удивленно сказал он. «И дверь наполночь, и засова нет… — подумал Осташа.  — Выживет нас нечисть отсюда…»
        — Знаете, братцы, почему черти козлов боятся?  — спросил Ефимыч, желая байкой подбодрить солдат.  — Бог человека сотворил, и дьявол того же захотел. Начал он творить — у него черт вышел. Ну, черт — дурак, тоже, как батька его, принялся человека творить по образу своему и сотворил козла. Козел-то, слышите, это чертов двойник, а двойника своего увидеть — к скорой смерти. Вот черт от козла и бегает.
        Никто из служивых не рассмеялся.
        — Пурга — это ведьмы с чертями гуляют, народ на дорогах крутят,  — вдруг сказал Онисим.
        — Братцы, а воску у нас нет?  — спросил Иван Ве-рюжин.  — Пулю бы обмазать да пальнуть в метель… Разогнали бы шутовок.
        — Пусть бесятся, лишь бы нас не заметили,  — опасливо ответил Сысой.  — Нам бы на караул собаку-двоеглазку — она нечисть видит. Сразу бы облаяла, коли что.
        — На домового пес не гавкнет,  — возразил Васька.  — А вот леший — да, собак боится. Я пацаненком был, так мне случилось лешего видеть.
        — Расскажи,  — тотчас попросил Гришка.
        — Шел я как-то с покоса по лесу с Раскатом своим. Уже ночь была, тучи, и глухо-глухо вокруг, ни зги. Вышел на поляну, а там леший сидит на пне и лапоть плетет. Темно ему, не видно, куда кочедык всунуть, вот он и как гаркнет в небо: «Свети, светило!» В облаках разом — полынья, и луна выкатилась. Тут Раскат мой на лешего: «Хав!» Леший и пропал, как не было. А у меня волосы дыбом, в шапку не влезают. Пока я до дому добежал, меня ветками в кровь исхлестало.
        — Слышь, братцы, а ведь это небось лешего избенка,  — тихо сказал Иван Верюжин.  — Здесь ведь до нас и духа человечьего не было…
        И Осташа вспомнил этого лешего. Это он светлел берестяным лицом в чаще за Кокуй-городком, а потом навел волю на неволю… Тоже ведь на Серебряной дело было.
        — Почто лешему изба?  — недоверчиво спросил Гришка.
        — Лешие по избам друг с другом в карты играют на крыс и зайцев, как мы — на деньги.
        — Он, может, сегодня с дружком своим сойтись хотел, а тут мы,  — убито добавил Онисим.  — Будет нас всю ночь из избы вытрясать… А выйдешь — смерть.
        — Да хватит суесловить!  — не выдержав, рявкнул Осташа.  — Бесы козни по нашим басням творят!
        — Верно парень говорит,  — поддержал Ефимыч.  — Хорош самих себя пугать. Не поминайте черта к ночи. Страх — в бесе, а в себе — десять! Давайте спать. Васька, дуй на лучины. Отбой!
        Улеглись просторно, хотя казалось, что на лежаках и пятерым места нет. Осташа не мог заснуть. За стенами свистело и выло. Где-то высоко-высоко слышался скрип и шорох качающихся деревьев. Осташа все мучился виной, что не зааминил вход — постеснялся никонианцев. А теперь вот не встать, чтобы не разбудить лежащего рядом Ефимыча… Вдруг потянуло холодком. Осташа чуть приподнял голову. В темноте стоймя появилась синяя полоса. Это тихо, медленно открывалась дверь. Сейчас влетят жилистые волосатые руки, схватят за ноги того, что ближе, и выдернут с лежака, а потом головой — об угол… Осташа рванулся, сталкивая Ефимыча, сел и двоеперстно перекрыл вход крестом. Синяя полоска вмиг погасла.
        Осташа снова лег и крепко зажмурился. И вскоре в свисте ветра различил тяжелый хруп шагов по снегу. От шага до шага — гораздо дольше, чем если бы человек ступал. Чуть колыхнулся воздух, словно кто-то пробовал на прочность крышу и связи избушки. Будто костяные коготочки заскреблись в щелях окон. Вдруг снизу раздался очень тихий, очень протяжный треск — вроде как в подполе кто-то осторожно рвал бересту, только не было здесь подпола…
        — Чуешь, крутит избу?  — услышал Осташа шепот Гришки.
        — Чую,  — ответил кто-то.
        Осташе и самому показалось, что вся изба со спящими людьми потихоньку поворачивается. Такое же ощущение бывало, когда на рыбалке заснешь в лодке, а лодка поплывет.
        — Страшно, сил нет… — шептал Гришка.
        — Я уйду,  — вдруг сказал голос Богданки.  — Не могу тут, в теснинах… Давит душу… Давно со службы бежать хотел, а сейчас вовсе невтерпеж.
        — Куда отсюда денешься-то?..
        — В скит и уйду… Я сегодня увидел его — никому не сказал, что видел. Дойду. Прямо сейчас уйду…
        Осташа понял, что Богданко слез с лежака, шарит по стенам в поисках одежи. Осташа опять поднял голову, но ничего не увидел.
        — Эй, Богдан,  — хрипло позвал он.  — Сгинешь. Мленье это.
        — Опять он,  — шепнул Гришка Богданке, словно Осташи и не было рядом.
        — И ему на сдачу хватит,  — сказал Богданко.
        Раздался звук, словно поцелуй. Осташа понял, что Богданко выдернул из чурбака топор. Всем телом Осташа метнулся на Ефимыча и заорал. Гришка тоже завопил. И тотчас в жерди лежанки, в то место, где только что находилась голова Осташи, с треском вонзился топор. Вдруг с грохотом и матом словно со всех сторон в темноте на Богданку кинулись солдаты. Никто, оказывается, не спал. Да ведь и не было ни храпа, ни сопения…
        Осташа растерялся; его толкали и чем-то били. Загорелась лучина. Ее держал Ефимыч. Он стоял на лежаке на коленях и поднял огонек над головой. Осташа увидел, что Агей, Сысой, Иван и Васька кучей возятся на полу, в углях очага. Они повалили Богданку и выкручивали ему руки. А Богданка хохотал, извиваясь, как от щекотки, сучил ногами, тряс головой и кричал:
        — Одион, другион, тройчан, черичан, подон, ладон, сукман, дукман, я — левурда, а дыкса придет!..
        Осташа с ужасом догадался, что Богданка выкрикивает ведьмин счет. Глаза Богданки прыгали в глазницах, взгляд перелетал с человека на человека — так бес мечется в толпе с кликуши на кликушу.
        — Пасть ему заткни!..
        — Одино, попино, двикикиры, хайнам, дайнам, сповелось, сподалось, рыбчин, я — дыбчин, а клек придет!..
        Задорно крикнув петухом, Богданка вдруг легко отшвырнул от себя солдат, вскочил на ноги и башкой вперед бросился в дверь, взвизгнув, как баба, что окунулась с головой.
        — Конец парню,  — тихо сказал Ефимыч.
        — Тронулся он, что ли?..  — расширив глаза, спросил Гришка.
        Никто не ответил. Ефимыч вдруг сунул лучину Осташе, рывком вытащил из-под лежака свой сидор, раздернул горло мешка и вынул маленькую икону.
        — Все, братцы, на колени встанем,  — сурово, как проповедник, произнес Ефимыч и указал на Осташу пальцем.  — А если твоего голоса, кержак, не услышу — прогоним сей же миг вон отсюдова…
        Ефимыч поднял икону над собой и перекрестился. Держа лучину, Осташа тоже положил на лоб двоеперстный крест. Вьюга болтала раскрытой дверью, швыряла снег на очаг. Солдаты дружно опускались на колени: кто-то — на пол; кому хватило места — на лежак. Тускло освещенные лучиной, морщинистые, усатые, красные рожи солдат казались одинаковыми.
        — Отче наш!..  — закрыв глаза, громко начал Ефимыч со всей отдачей души.  — Иже еси!.. На небеси!..
        Осташа тоже молился, но мысль его почему-то зацепилась за топор, попавший под колено. С вечера Агей оставил топор воткнутым в чурбак. Нельзя! Топору тоже надо дать отдохнуть, иначе — порубит.
        Всю ночь выл буран, словно накат волны бил в бревенчатые стены избушки. Изредка, вроде бы издали, доносился быстрый перебор человечьих ног по снегу и хохот — совсем Богданкин, если Богданка умел бы смеяться сразу по всему лесу.
        Ночь прошла тяжелым сном, и утро настало как избавление. Но солдаты выбирались из избушки на свет неохотно, будто на поле боя под обстрел. Про Богданку никто и слова не сказал, но все украдкой друг от друга зыркали по сторонам — не видно ли чего? А ничего и не было видно в белой хмари. Метель улеглась, но повсюду колыхалась снежная мгла, замутившая воздух, как молоко, разболтанное в воде. Все исчезло в белесом непроглядье — и небо, и лес. Сделаешь шаг — и проступят синие, полные снега еловые лапы, словно повисшие в пустоте. Еще шаг — и все вокруг будто мнется, еловые лапы передвигаются, искажаются, как нарисованные на холстине.
        — Эвона, братцы, куда ветром сани-то закинуло… — хмуро ворчал Гришка, вытаскивая сани из-за дальнего угла избушки.
        А Осташа понял: это не ветер набаловал, это леший повернул избу выходом на лес. И словно вся душа Осташи вдруг перевернулась вслед за избой и осветилась изнутри — нет, не тоской и страхом, а угрюмым торжеством над подавленными солдатами Ефимыча. «Вы думали, что вот просто так придете в вайлугу и заберете, чего вам надобно? Думали, что здесь жалкие людишки от глупости своей кланяются дыркам в пнях? Думали, что нет ничего хитрей вашего разуменья и страшней ваших ружей? А вот вам: оттаскивай охапками да не засыпься с головой!»
        Солдаты выбрались с поляны на Шурыш и остановились. В блеклой белизне еле видны были две сизые стены леса, уходящие налево и направо. Куда шагать? Вьюга занесла вчерашний след без остатка, хотя мыслимо ли это — закопать и заровнять такую борозду? Солдаты топтались, не зная, что делать.
        — Вчера мы домишку на левом берегу увидели… — без уверенности припомнил Сысой.
        — На правом,  — возразил Агей.
        — Верно,  — согласился с ним Васька.
        — Братцы, на левом,  — виновато сказал им Иван Верюжин.  — Я точно помню…
        Все замолчали, вертя головами. Ефимыч подумал, обирая с усов первые ледышки, и решился:
        — Распихивай снег, доставай топоры! Прорубь будем рубить. Посмотрим, куда вода течет. Только так и поймем.
        Ругаясь, солдаты скинули ружья и зипуны, начали растаскивать сугробы. Потом зазвенели, заскрежетали об лед топоры. Рубили долго — Осташа даже продрог, ожидая. Шурыш промерз крепко: лед был больше локтя толщиной. Не пожалев сил, солдаты пробили во льду целую канаву чуть ли не в сажень длиной и остановились, глядя на черную парящую воду, в которой плавало ледяное крошево. Оно тихонько, робко сбивалось током воды у одного края проруби.
        — Нам туда.  — Агей решительно указал рукавицей.
        — Иордань надо сделать,  — негромко возразил Осташа. Солдаты поглядели на него с бессильной яростью и мукой, потом снова обступили прорубь и склонились, разрубая ее накрест.
        — Вот так, братцы!..  — присвистнул Ефимыч.
        Всю белую ледяную кашу на черной воде течение враз смело к другому концу проруби.
        — Эк!..  — обомлел Гришка и, бессловесно призывая всех, нелепо всплеснул руками.
        Солдаты растерялись и молча вытаращились на Шурыш. Словно тень сошла с лощины: вот она, борозда вчерашнего следа,  — никуда не делась!..
        — Да будь тут все проклято!  — перекрестившись, в сердцах сказал Васька Колодяжинов.
        …Вновь солдаты шли по льду Шурыша по пояс, по грудь в снегах — и казалось, что по горло, что они уже захлебываются снегом. Но Осташа чувствовал, что не усталость копилась в теле, а страх. Страх витал вокруг, сидел в заряженных ружьях мохнатыми комьями пыжей, чуть слышно зудел на лезвиях заткнутых за пояс топоров, входил в грудь вместе с дыханием, стужей ломил и выворачивал суставы. Его давление нарастало медленно и неуклонно, и противостоять его холодной духоте можно было только отупением усталости от каторжной работы. А чего бояться-то? Вокруг — лишь мгла, лишь разлапистые тени елок…
        Осташа чувствовал, что он словно пропитывается, набухает страхом. Но почему-то страх не пугал. Пусть и гнетущий, но осознанный страх казался уже не опасен, потому что где-то все же есть его пределы… И еще казалось, что этот страх отзывается в душе чем-то знакомым, своим и оттого делается родным, точно нелюбимый и злобный брат.
        Но солдатам страх был как эта белая хмарь вокруг: вроде бы ничего особенного, терпимо. Но внезапно воля словно растворялась, и так легко было соскользнуть в слепое, бессмысленное, губительное неистовство: где же небо? где солнце? где этот чертов скит?!.
        Вдруг что-то неуловимо сдвинулось, будто облака разошлись, В тумане, в лесном прогале, как в конце просеки, появилась вдали блещущая под солнцем снежная гора с чубом соснового бора, с голубыми складками лощин по безлесым склонам. Вайлугин скит под горой и прятался. Сысой, идущий первым, молча повернул с реки в лесную теснину, напрямик к горе. Солдаты сдвигали шапки с глаз, глядели поверх головы Сысоя и помалкивали, одобряя его выбор. В лесу вроде и снег был помельче — легче шагать.
        — Эй, куда вы!..  — растерянно крикнул Осташа, останавливаясь.
        Никто из солдат и не оглянулся. Будто заколдованные, они даже не услышали его крика, уходя все дальше. Их темные спины, длинные ружья исчезали за деревьями. Задок саней Онисима, переваливаясь, уехал за ледяную кудель рябинового куста. Только сеялся в воздухе снежок, сбитый штыком с еловых лап, да сочно алела рябина, да стучал в вышине невидимый дятел-желна.
        Осташа изумленно обернулся. Ефимыч, шагавший по борозде последним, задумчиво грыз чубук своей погасшей трубки и щурился на видение.
        — Эй, служба, очумел ты, что ли?  — кинулся к Ефимычу Осташа.
        — Скрозь пройдем,  — коротко пояснил Ефимыч.
        — Куда?!  — закричал Осташа, загораживая Ефимычу тропу.
        Ефимыч замер перед Осташей, вперившись пустым взглядом куда-то мимо него. Осташа изо всех сил толкнул Ефимыча в грудь, и старый сержант неловко хлопнулся задом в сугроб.
        — Богданка то же самое вчера увидел, ночью ушел — и где он сейчас?  — Осташа, нагнувшись, потряс Ефимыча за плечи.
        Ефимыч вдруг замотал головой, будто проснулся, вцепился Осташе в рукав и вскочил.
        Борозда солдатского следа виляла между еловых громад, уводя в никуда. И не было уже впереди ни прогала, ни солнечной горы. Игривый ветерок быстро заметал борозду, словно пес вылизывал полосу пролитой крови.
        Ефимыч свалил с плеча ружье и бабахнул в небо так, что с елок повалились снеговые шапки.
        — Наза-ад!..  — закричал он.  — Братцы, вертайся живо!.. На голос, на голос мой иди!..
        Никто не отзывался. В тишине беззвучно чуть покачивались огромные деревья. Горная стража будто растворилась в зимнем лесу.
        — За ними!..  — зарычал Ефимыч, но Осташа кинулся на него, обхватил руками, не пуская.  — Отстань, пащенок!..  — орал Ефимыч, трепыхаясь в руках у Осташи. Но оказалось, что не так уж и силен был старик, чтобы вырваться.  — Они же рядом!.. Единый же миг!..
        — Все, деда… — тупо твердил Осташа.  — Они во мленье ушли…

        СЕРЕБРЯНАЯ ПРАВДА

        Осташа полз вперед на одном упрямстве. Мленье пожрало солдат, и не на кого теперь опереться, чтобы скинуть Фармазона со своего пути. Что ж, ладно. Много ли, в общем, надо? Только миг, чтобы прицелиться поточнее. Он и в одиночку сумеет убить Яшку.
        Ефимыч барахтался сзади, гребся по снегам вслед за Осташей. Осташа еще на первом привале посоветовал ему: возвращайся. Какой теперь прок от старого солдата? Но Ефимыч не мог вернуться. В одиночку он не дойдет. А ежели все-таки сумеет дойти, то чего скажет начальству? Сгинули, мол, служивые неведомо где, в каком-то мленье… Воинский устав такого пояснения не потерпит.
        — Не верю я в твое мленье… — прохрипел Ефимыч.
        — В бога веришь, а в бесов — нет?
        — Ребяты взаправду напрямки к скиту пошли… У скита их и встречу. А мленья нет.
        — Чего ж за ними тогда не дунул?
        — Дак сам же держал…
        — А чего же они за тобой не вернулись?
        Подмороженная рожа Ефимыча — измученная, покрытая серой щетиной — словно окостенела.
        — Нету мленья,  — упрямо сказал сержант.
        …Они добрались до скита к сумеркам. Гора была та самая, что примерещилась: крутая, высокая, с голыми, заснеженными склонами, с чубом соснового бора на макушке. Лес по скатам вырубили на дрова и на рудничные стойки. Под снегом еще виднелись линии бревен от спусков-великанов, по которым сверху вниз катили стволы. Под горой в сугробах горбились развалины хибар, груды досок и жердей, козлы молотов, которыми дробили руду. Уныло торчали косопузые глиняные печи с прогоревшими до дыр долблеными трубами. Из их черных зевл, как у висельников, вылезали ледяные языки. Через Шурыш была отсыпана плотина, но речка давно проточила ее, и пруд сбежал. На сотню саженей ниже плотины изо льда изгибом выставлялось снесенное водобойное колесо. С его задранных изгрызенных плиц свисали сосульки. У подножия горы на разной высоте зияли дыры штолен бывшего Вайлугина рудника. Входы были сикось-накось заколочены, подмостки к ним вихлясто перекосились. Лишь к одной дыре, которая находилась правее прочих, вел свежий бревенчатый взвоз. Эта дыра была перекрыта воротами. Ворота стояли настежь.
        — Вайлугин скит,  — сказал Осташа Ефимычу.  — Пришли, дед.
        Ефимыч устало перекрестился на ворота, огляделся по сторонам.
        — Ни души… — пробормотал он.  — Одни урманы чертовы со снеговалами… Почему у вас, кержак, у скита ни голбца, ни звонницы?.. Хоть бы колокол, что ли, брякнул…
        — Здесь, дед, не чертовы дремы — царево божелесье,  — хмуро ответил Осташа.  — А колокола в нашей вере в запрете. Пещере же довольно, чтобы выход на веток смотрел.
        Они залезли под взвоз, сели на поленья, молча захрустели оставшимися сухарями, заедая их снегом. Осташа устал до полного безразличия ко всему — и к Ефимычу, и к Яшке Фармазону, и к своему делу. Собрать бы сил на последний выстрел — и все.
        — В гору полезешь?  — спросил Ефимыч.
        Осташа кивнул, отмыкая замок штуцера.
        — А коли там скитники?
        — Навряд их много… Да и я — тайком… Выкараулю вора.
        — Убьешь?
        — Да, сразу.
        Ефимыч пожевал посинелыми губами:
        — Капитан велел его живьем привезти…
        — Капитану Фармазон нужен, чтобы позабавиться, чтобы у него про клад Пугача сказки повыспрашивать.  — Осташа зло поглядел на Ефимыча.  — А мне с Фармазоном на Чусовой не ужиться. Все одно кому-то надо будет лечь. И я хочу, чтобы лег он. И до капитановых забот мне дела больше нету. Надо вам было меня слушать.
        — А коли Фармазон первым стрельнет?
        — Тогда собирай свою стражу по мленью и вяжи Фармазона. Я ведь вывел вас к Вайлугину скиту, свое обещанное исполнил. Моя ли вина, что из ваших один ты уцелел?
        Ефимыч остался под взвозом — жалкий, маленький, старый, замерзший. Нелепо торчал из-под наката ствол его длинного ружья. Осташа вылез на помост и пошагал к воротам.
        Штольня была широкой, с дощатым настилом, чтобы две тачки разъехаться могли. Но все же это был рудник, а не тихая и опрятная раскольничья каплица с тайником. Стойки здесь стояли как попало, стены были не оббиты и оплыли, осыпи выползали на вымостку, затоптанную чьими-то грязными ногами. Держа штуцер наперевес, Осташа перешагивал груды земли, осторожно огибал закаменевшие глыбы, что отвалились от стен и свода, небрежно запертого балками. Свет из раскрытых ворот озарял штольню далеко вглубь, и даже в самой дали, где, казалось, должна царить тьма, серел только жидкий сумрак. Зато сразу пахнуло подземным скитом: тяжелым, мертвым духом мерзлой земли, кислятиной тихо гнившей древесины, остывшим дымом, воском и тоненько-тоненько — сладостью ладана.
        На самом пределе света Осташа увидел раскорячившиеся поперек прохода сани. Они были узкие, с широкими полозьями — почти вогульские нарты. На таких санях возили грузы по нехоженому снегу. Рядом к стене как попало были прислонены чьи-то лыжи, все хоженые, бывалые. Их лопатистые полозья были покрыты вытертым до блеска мехом. Осташа пересчитал лыжи — одиннадцать штук. Сколько же человек в скиту?..
        В стене была забранная досками ямка — пещерный кивот. В кивоте перед иконой в плошке с топленым салом тлел огонек. Осташа сунул в кивот руку и достал плошку, поднял над собой. Не зря. Он стоял на краю глубокой ямы, дно которой было утыкано заостренными кольями. Скитская ловушка для незваных гостей. Через яму была перекинута плаха. Осташа попробовал ее ногой — держит. Он осторожно перебрался на другую сторону ямы.
        Он стоял, озираясь, и не решался двинуться дальше. Что-то тут не так… Почему тишина вокруг? Почему ворота скита открыты? Почему через ловчую яму переброшена доска?.. Если Шакула догадался, что солдаты пошли в скит, то небось предупредил скитников об облаве. Почему же те словно вымерли? Ну натравил Шакула на солдат вогульскую нежить из урманов — так ведь это не значит, что солдаты не пройдут… На государеву стражу скиты остерегутся оружие подымать, хотя после Пугача тот закон отрешили. Но ведь не блинами же встречать опричников? В былые времена жглись, лишь бы царевым слугам в руки не даться. Уткинская Слобода в огненную купель окунулась, на Ирюмских болотах костры взметались, Межевая Утка горела сплошь, а огнища на Березовой всю Россию озарили… Чего же сейчас скитники сидят, как мыши в норе?.. Или не сидят? Ушли? Пуст скит?..
        Точно ведь — пуст! Ворота открыты, доска через яму переброшена… Осташа чуть не зарычал от досады. Опять ушел Фармазон!.. Осташа ринулся дальше, вперед по главной штольне. Он не оглядывался на малые штольни, перегороженные жердями, не отвлекался на боковые отвороты.
        Штольня разъехалась широкой и косой пещерой. Видно, здесь горщики выбили целый рудный пласт. Полость, как мятая скатерть, сползала куда-то вниз, в темноту. Затоптанные вымостки вели и прямо, и налево, и направо, огибали завалы пустой породы, иногда доходившие до потолка. Целый лес толстых и тонких свай подпирал обвисший потолок. Кое-где вздымались треугольные бревенчатые ряжи, принявшие на себя тяжесть земляного свода: от давления меж их венцов выползли и застыли пузыри смолы. Трудно было понять, куда идти в этих подземных дебрях. В одном месте Осташа наткнулся на большую глинобитную печь в дощатом коробе. Долбленая труба выводила дым от нее в какую-то малую штольню, давно, похоже, заброшенную и даже ничем не укрепленную. Печь на ощупь оказалась еще теплой. Сколько времени нужно, чтобы такая громадина остыла: сутки, двое?.. В другом месте Осташа наткнулся на дровяной склад, в темноте громоздилась осыпавшаяся куча поленьев. Попадались и жилые закоулки — кельи, выгороженные заплотами. Здесь грудами лежали поваленные скамьи и поставцы, а в пол были вкопаны большие бадьи. Осташа налетел на огромный,
перевернутый на бок чугунный чан и выронил свою плошку с огоньком. Во тьме вдруг синим отсветом обозначился горб какой-то осыпи. Осташа полез напрямик и увидел подземный кокуй — несколько раскольничьих могил. Над могилами, как деревянные грибы, стояли кресты с кровлями — голбцы, накренившиеся то налево, то направо. Лампадки призрачно освещали углы их кровель и бугристый откос выработки. А дальше, за откосом, тускло светился еще один проход. И оттуда до Осташи донеслись слабые голоса.
        Осташа тихо-тихо перебрался к освещенной штольне, еще раз проверил штуцер и двинулся вперед вдоль по краешку мрака. Штольня была длинной, загибалась налево. Огонь из невидимой еще пещеры озарял только одну стену — вогнутую. Осташа перебегал между стойками из тени в тень, как вор незаметно обшаривает карман за карманом. Он миновал поворот и увидел другую большую полость — поменьше прежней, но все равно большую.
        Здесь находились двое. Под низким потолком, совсем закрыв балки, спутанными слоями висел дым от костра. У костра сидел Шакула и жег какие-то бумаги. По стенам громоздились грубые, самодельные поставцы, заваленные книгами. У поставцов ходил старец Гермон в мужицком зипуне, снимал книги с полок, стирал рукавом пыль, раскрывал, читал наскоро, а потом или бросал книгу Шакуле, или бережно складывал в уемистый берестяной сундук-скрыню, стоявший на подложенных под днище дощечках. В скрыне виднелось уже немало книг, но и весь земляной пол вокруг Шакулы был забросан бумажными листами. Шакула с натугой резал книги по переплету большим вогульским ножом. Осташа понял, что истяжельцы действительно покинули Вайлугин скит, а Гермон разбирает скитское древлехранилище: чего предать огню, а чего взять с собой в новые мытарства.
        И вдруг на горло Осташе осторожно легло острое лезвие.
        — Не дергайся,  — тихо и вкрадчиво прозвучало за спиной,  — проткну… Ружье подай…
        Осташа медленно поднял штуцер дулом вверх.
        Из-за его плеча протянулась длинная рука и забрала штуцер. Лезвие у горла даже не дрогнуло: сзади стоял мастер разбойного дела. Осташа услышал шорох и легкий звяк. Это человек ловко вделся плечом в ремень штуцера и перекинул ружье себе на спину.
        — Теперича вперед.
        Осташа сделал несколько шагов и вышел на свет.
        — Я же сказал, отче, идет кто-то чужой,  — насмешливо окликнул Гермона человек, пленивший Осташу.
        Гермон оглянулся, держа в руках развернутую тетрадь.
        — Ну, молодец,  — с удивлением произнес он.  — Верный пес.
        Шакула не поворачивался. Он словно бы уже знал, кого привели. Гермон молчал, разглядывая Осташу. Человек за Осташиной спиной, похоже, подал Гермону какой-то знак.
        — Погоди,  — ответил Гермон.  — Успеешь. Я еще поговорить хочу… Вон, к стойке его привяжи.
        Нож туго поджал Осташе челюсть. Под нажимом лезвия Осташа попятился, пока затылком не наткнулся на бревно рудничной стойки. Человек с ножом властно окрикнул Шакулу:
        — Эй, вогул, сюда поди.
        Шакула поднялся и понуро подошел к Осташе. Он отводил глаза: то ли не признал Осташу, то ли признал, да не хотел встречаться взглядом. Он молча развязал кушак у Осташи на животе, вытянул его и ушел Осташе за спину. Лезвие ножа предостерегающе пошевелилось. Осташа почувствовал, что его руки выдернули назад и перекрестили, прижав к бревну стойки, а кушак окрутил запястья. Теперь Осташа был привязан к столбу.
        Нож вдруг исчез. Осташа тотчас рванулся к тому, кто был сзади, надеясь, что Шакула обманул с узлом. Но Шакула не обманул, и Осташа обвился вокруг столба, упал боком и повис на вывернувшихся руках. Искоса он глянул снизу вверх. Точно — это был Яшка Гусев, Фармазон!
        Яшка отскочил, выставляя нож, и опасливо ухмыльнулся.
        — И верно ведь, племянничек!..  — весело сказал он.  — Глянь, отче, что за волчонка я уцепил!
        — Черт под локоть сунулся — не дострелил я тебя на Ёкве!  — крикнул Осташа Фармазону.
        — Он и мне в Илиме под боек плюнул,  — ответил Яшка.
        Осташа заскреб ногами и что было сил подался к Фармазону. Ну что же за поруха-то на него!.. Ни единого же дела как задумано не делается! Из плена в плен, воля на неволю!.. Проклятье одно!
        — Это, отче, и есть Осташка Переход,  — сказал Фармазон Гермону.
        — Сплавщика Перехода сын?.. Который белобородовскую казну спрятал?
        — Он.
        Шакула, отвернувшись, уже снова сидел у костра. Гермон взял его за шкирку, поднял на ноги и ткнул в сторону Осташи.
        — Он горную стражу на скит повел?
        Шакула будто повис в горсти у Гермона, опустив голову.
        — Чего же ты девке своей его не отдал?  — спросил Гермон, встряхивая старика.  — Она бы его душу истяжала — давно бы уже сгинул он. Без души-то ангел-хранитель спасать не будет.
        — Сама она его отженила… — глухо ответил Шакула.
        Гермон посмотрел на Осташу и вдруг подмигнул.
        — Выходит, прошел ты, парень, через мленье-то вогульское, а?  — Гермон отпустил вогула, словно бросил, и вытер ладонь о бедро.  — А ты, старый хрен, говорил, что никто не пройдет…
        — Девка на него камлала… — виновато пробурчал вогул, снова опускаясь перед костром на колени.  — Что сделает Шакула?.. Ничего не сделает… Девка на него меня перешептала…
        — А зачем он ей нужен?  — спросил Гермон.
        — Слюбились, видать,  — хмыкнул Фармазон.  — Я это давно почуял. Пыл в жлудовке зажегся… Дозволь, отче, дело докончить?  — Он показал Гермону нож.
        — Тебе, дураку, уже сколько раз дозволяли?  — осадил его Гермон.  — А теперь я с ним поговорить хочу. Мне про него уже от Конона чего-то там Калистратка дудел… — Гермон подошел к Осташе и пихнул его носком валяного сапога.  — Эй, щенок, знаешь, чего за выдачу скита бывает?
        — Не пужай пужаного,  — буркнул Осташа.
        — Вот отволоку с собой — так тебя на Веселых горах и пужанут, держи ребра. Сквозь них душу вытащат.
        — А ты души вытаскивать, видать, великий мастер,  — с ненавистью сказал Осташа.  — Помастеровитей тебя только один еще и сыщется…
        Намек не сразу дошел до Гермона.
        — Эвона ты как,  — хмыкнул он.  — Дорого ты меня ценишь.
        — На Страшном суде тебя ценить станут.
        Гермон подумал и опустился на корточки рядом с лежащим Осташей.
        — Чего же ты такой злой? Чего тебе сделали истяжельцы?
        — Батю сгубили.
        — Ежели кто и сгубил, то не мы, а сплавщики.
        — А мне жизнь кто поломал?
        — А ты бей тех, кто виноват,  — от чужих и не перепадет.
        — Посмотрю еще, кому больше залетит,  — упрямо ответил Осташа.  — Скит-то уже бросаете… Всех вас, упырей, изведу.
        — Давай прирежу,  — тотчас предложил Гермону Фармазон.
        — Да провались ты к бесу!  — рявкнул Гермон.  — Руки чешутся — так утащи скрыню к саням!
        Фармазон потоптался, нехотя сунул нож за голенище, прислонил Осташин штуцер к бревну и потопал к скрыне. Крякнув, он взвалил короб на плечо и, согнувшись, ушел в штольню.
        — Еще листы надо,  — сказал Шакула, у которого прогорал костер.
        Гермон поднялся, вернулся к поставцу и долго в раздумье смотрел куда-то в стену, а потом вдруг начал доставать книги с полок — все подряд — и швырять Шакуле.
        — Хватит, хватит!..  — закричал Шакула, закрываясь руками.
        — Это не ты скит сгубил,  — повернувшись к Осташе, сказал Гермон.  — Много про себя не думай… Гора осадку дала, вот мы и снялись. Нам твоя месть — тьфу!.. Чего, думаешь, мы тут делали?
        — Через вогульское бесовство души крали,  — прямо ответил Осташа.
        — А зачем оно нам?
        — Перед сатаной выслуживаться.
        — И что, много мы выслужили?  — Гермон показал Осташе пустые ладони и развел руками.
        — Мне тайну беззакония знать незачем.
        Гермон отвернулся и принялся листать какую-то засаленную тетрадь, потом закрыл ее, достал с полки нож и с силой провел лезвием по тетради сверху вниз — отрезал поля с записями, которые другим читать не следовало.
        — Коли мы наживались бы, незачем нам в пустынные одежи рядиться, лишняя морока,  — через плечо сурово сказал Гермон Осташе.  — Но не ты один наш толк в любоимении обвиняешь. Я тебе вот чего скажу. Лжа все то, что скиты от мира отложились. Хоть в уединеньи, а все одно в миру живем, потому что живем для народа, а народ не уставу — мирскому обычаю следует. От гордыни это — мир презреть. Господь нам велел в миру наставлять и сам по миру ходил. И ничего нам не изменить, хоть мы и от веры своей древлеправославной не отрекались, как никонианцы. Да, на пьяном торжище проповедуем и от грехов своих не отпираемся — но отмаливаем их, как и должно. Мы — не вертеп. Из нашей пещеры смрадной к правде лествица ведет.
        — Да какая правда в истяжельстве?  — глумливо крикнул Осташа.
        — А какая правда тебе нужна?  — гневно спросил Гермон, поворачиваясь.  — Кажен день по ковшу вина и новую бабу и чтоб с печи не слезать, а рожа со сковороду была и в масле? Такая, что ль, правда? А ведь к такой-то все и стремятся! Без рук без ног на брюхе ползут, кишки разматывая! И тебе самому такая же нужна, только чуть побольше: чтобы печь твоя на барке стояла, а барка как заговоренная меж бойцов летела. Тебе, вишь, ветерок надобен, чтобы смрад житейский из-под носа раздувало!
        Осташа приподнялся и плюнул.
        — А правда, брат, не такая!  — убежденно сказал Гермон.  — Она хоть и в грязи, да чистая. И на всех она одна, а не каждому своя, как печь да баба. Одна — и для меня, и для тебя, и для Яшки Гусева, и для всей Руси, и для всего мира, которому третий и последний Рим явлен! Правда — спасенье! Золотую правду мы еще с праотцом Адамом потеряли. Так теперь нам хоть серебряную сохранить — спастись! За то наш толк Мирон Галанин признал, а у него на правду чутье!
        — И чего вы делаете для своей правды? Воруете!
        — Спасаем!  — рявкнул Гермон.  — Спасаем всех! Сатана за душу сулит сладости, коих от бога человеку за грехи не положено: денег сулит, баб, славу, отмщенье! И не можем мы уже без этого, понимаешь? Спортились мы! Царства небесного не нужно — подай на земле утоленье страсти! Все отдадим, не жалко! И куда денешься, коли мы такие? Надо нам того, что выше наших сил, а без этого нам и вовсе ничего не надо! Почему, спросишь? Потому что давно уж свет закатываться начал! Стояла земля на трех китах, да один сдох, утонул — и был всемирный потоп. От него и начало концу света исчислять можно! И чем ближе к концу, тем все больше — города, заводы, сундуки и брюхи человечьи! Мир как река — ширится и к устью течет. Все в знаменьях тому! Слышал, что на Северке две недели назад литейщик в раскаленную опоку упал и сжегся до тла, а достали его и увидели: в костях жареных сердце невредимое бьется, и сердце-то — свиное! Это ли не знаменье?
        — Он хуммат хурипаг,  — буркнул от костра Шакула.  — Бывает…
        — Концом света с его начала грозят!  — не сдавался Осташа.
        — Конец света — это когда все, кроме спасенных, сатане достанется и сгинет! Ты погляди вокруг: все и так уже сатанинское! Да, вразумляет нас господь, являет человека, вроде Ермака, что во мленье не теряется. Ну дак все равно мало нам того, мало на всех! Вот и живем мы в прелести и за любой нуждой к бесу на поклон идем, потому что все — его!
        — Да не ходи! Кто тебя гонит?
        — А как не пойти, коли дела надо делать непомерные, не по-человечьей силе?
        — Какие дела-то?
        — Одному-единому человеку в огромных горах ключ-камень к руде найти — это возможно ли? Прах, персть, грязь через печь в булат претворить — это возможно ли? Реку запереть так, чтоб она и в половодье не вырвалась,  — это возможно ли? По бешеной воде огромную барку провести и не разбить о сотню бойцов, в которые поток лупит,  — это возможно ли? Чтобы выжить, мы непосильное делать должны! И молитва не поможет, потому что непосильное — у беса, а господь только по силам дает! И как спастись?
        — Все равно молиться… — тупо сказал Осташа.
        Гермон только усмехнулся и бессильно махнул рукой:
        — О чем? О бесовом добре? Так то грех!.. Молиться… Вот ты реку переплываешь — так что делаешь? Одежу снимаешь! Почему? Одежи жалко? Чего ей от воды сделается-то? Высохнет, и все! Ты одежу снимаешь, потому что в реке она водой набухнет и тебя на дно утянет! Так же и в миру! Коли за непосильным надо к бесу идти — так оставь душу, не бери с собой, иначе загубишь! И в этом серебряная правда, понял? В этом спасенье! Мы, истяжельцы, душу человека бережем, пока человек к бесу ходит. Спасаем, а не губим!
        — Душа — не рубаха.
        — Понятно, что не рубаха. Это я тебе так — для упрощенья сказал. Душа — не рубаха, не лишай, который бабки на сучок переводят. Истяженье — это наше таинство! Такое же, как евхаристия. Таинство последних дней, которое никонианцам открыто не будет!
        — А чего тогда он души ворует?  — Осташа кивнул на Шакулу.
        — Он — тень истяжельчества, бес,  — попросту сказал Гермон.
        — И ты, старец, с бесом водишься?
        — А это уже не я. Это уже те, кто истяжен, водятся. Им уже можно. Для того и таинство принимали. Они теперь уже с бесами смело говорят и чего надобно — добывают. Душу тем не сгубят.
        — Здесь наша земля,  — не поворачиваясь, угрюмо сказал Шакула.  — Здесь все наше. Все — наших богов. Вас не звали. Пришли — так кланяйтесь нашим богам, иначе ничего не получите.
        — Вот Конон с ним и торгует,  — устало произнес Гермон.  — Это уже Конона дело, не мое. Он вогулу жить дает, а вогул бесов в скалах ворованными душами кормит. Бесы и пропускают ваши барки. А ты решил, что Конон в истяжельцы пошел, чтобы барки на бойцах бить? Так для того душу истяжать не надо. Возьми любого дурака, и дело сделано.
        — Куль и вакуль рыбьими глазами глядят,  — приосанившись, важно заговорил Шакула.  — Они не так видят, как человек. Человек в лодке плывет — в лодке душа человека. Если человек без души, вакуль лодку не видит, нету ее. Вашего Коны люди без души плавают, бесы их не видят. Лодки мимо скал проходят целые. Бог сытый сидит, ему неохота бежать, смотреть. А-а, думает, коряга, наверное. Зачем ему коряга? А лодка прошла.
        Из темного прохода появился Яшка, мрачно и подозрительно посмотрел на Осташу, на Гермона, отошел в сторону.
        — А ты думал, все так просто?  — продолжал Гермон, не оглянувшись на Яшку.  — Украл, продал — и молодец, да? Ты посмотри вокруг, на какой земле живешь. Ты хоть вон с вогулом поговори… Все — ихнее. До сих пор. Это только баре думают, что землю купили. Но баре, хоть Строганы, хоть Демиды, хоть Яковлев с Турчаниновым,  — не Ермак, не святой Трифон. Они не знают, как земля достается. Ты слышал, что камнерезы в Полевском в Медную гору к Хозяйке ходят за тайной ремесла? Отчего то? Оттого что вогулы-то ушли, да боги их остались и свой порядок на этой земле держат по-прежнему. Никуда не деться. Старичье глупое детям сказки рассказывает про оленя с серебряным копытцем, который тем копытцем самоцветы из-под земли выбивает,  — а думал ли ты, что это за олень?
        — Это не олень,  — хмуро сказал Шакула от костра.  — Это Яныг-Янгуй, Великий Лось. Он солнце на рогах несет по небу. Он земли копытом коснуться не может — скверна она для него. Шаманы на капищах Лосю под копыта серебряные блюда подкладывают, по четыре. Блюда те еще предки наши на меха выменивали. А на блюдах — приношенья. Самоцветы тоже.
        — Понимаешь?  — спросил Гермон.  — Ермак идолов покидал в Чусовую, да что идол? Идол только ургалан. Бесы вогульские все равно из Чусовой повылазили. И не будет у нас ничего, если у беса не отнимем. Только из зла добро сделать можно, понимаешь? А как при этом душу сберечь?..
        — Лукавствуешь,  — упрямился Осташа, хотя тотчас вспомнил слова Конона: «Добра нет, а есть только зло и зло во имя добра…»
        Гермон горько усмехнулся.
        — Нет.  — Он покачал головой.  — Я не лукавствую. Просто люди-то разные. Многие истяженье во зло обращают. Я же не судья. Я не выбираю, кого к таинству допускать, а кого нет. Таинство — оно для всех. А ведь случается, что кое-кто и вовсе за своей душой не возвращается. Но все одно без истяженья мы не справимся. Я, что ли, один так думаю?
        — Я от других такого не слышал,  — буркнул Осташа.
        — Да кто ж с тобой разговаривать-то станет? А ко мне вот в прошлую неделю приполз немчишка, плотинный мастер, которого Строгановы сюда наняли плотину на Бисере ставить. Просил научить заклинаньям, чтобы бейшлот построить. Дурак! Этот немчишка из Сарепты на Волге, а в Сарепту Катеринка велела поселить немцев-раскольников, которые от своих сбежали. Выходит, что и на иных землях без истяженья — никуда. Те ж фармазоны — настоящие, не Яшка,  — они ведь тоже от своих в расколе.
        — Чужая земля нам не указ.
        — А здесь тоже чужая земля. Вогульская. У нас ведь все, что найдено,  — от вогульских бесов. Кто железную гору Благодать нашим открыл? Вогул Степанка Чумпин. За то и сожгли его живьем. Кто уголь на Турке показал? Вогул Боляк Русаев. Кто арамильцам братьям Бабиным месторожденье на Гумешках выдал? Полевские вогулы. Потому и идут крещеные на истяженье, чтобы дело сделать. Даже баре то понимают, ведь и сами Демиды тайком в расколе, и Строгановы тож. Ерофей Марков, что на Шарташе золото отыскал,  — истяжелец. Злобин Леонтий, тагильский мастер плотинный,  — истяжелец. Куроедов, который от Екатеринбурга до Тобольска три дороги в лесах проложил,  — истяжелец. Федор Катугин, который горный лен, каменную кудель нашел,  — истяжелец. Мурзинские рудознатцы — истяжельцы. Полевские камнерезы — истяжельцы. Плотинные мастера — истяжельцы. Сплавщики твои — истяжельцы. Литейщики — истяжельцы. Да и простых охотников промысловых зря ли чертознаями зовут?
        — У меня батя чертознаем был,  — хмыкнул Яшка Гусев.
        — То от черта ты и подменёныш,  — с ненавистью выдохнул Осташа.
        Яшка молча и угрюмо нырнул куда-то в темноту за поставец и вышел с ружьем, подошел к Осташе и направил на него ствол.
        — На лай пальну сейчас — ужо не промахнусь,  — твердо сказал он.  — Да и заряжено колотым чугуном.
        — А ну-ка опусти оружье!  — вдруг раздалось откуда-то издалека.
        Яшка, Гермон, Шакула и даже Осташа удивленно повернули головы. В дальней стене за костром чернела еще одна штольня, другая, не та, по которой пробрался Осташа и по которой ходили Яшка и Гермон. В проеме из этой штольни стоял Ефимыч. Он поднял свое ружье, прижал его к плечу и нацелился на Яшку.
        — А этот кто таков?..  — изумленно спросил Гермон. Яшка рванулся так быстро, что Гермон и охнуть не успел. Прогрохотал выстрел, и даже языки костра выстелились по земле, как полотенца. Ефимыч, будто окостенев, начал медленно задирать ствол ружья вверх, заваливаясь назад на подогнувшихся ногах, и упал навзничь.
        — Уже никто,  — сказал Яшка, щурясь в сумрак штольни. Из сумрака торчали ноги Ефимыча.
        — Еще солдаты есть?  — Гермон уставился на Осташу.
        — Надо выйти посмотреть,  — деловито сказал Яшка, отмыкая замок ружья.
        — Дрянные твои мороки, коли сквозь них пробраться можно!  — зло бросил Гермон Шакуле и, забыв про Осташу, повернулся к поставцу, быстро сгребая книги, все подряд, в кучу.
        Осташа потрясенно помотал головой — Ефимыча убили?.. Вот так — р-раз и бабах?!. Он снова посмотрел на дальнюю штольню. Ефимыч, шатаясь, медленно поднимался в рост и поднимал ружье.
        — Ургалах тунгкве!..  — закричал Шакула, вскакивая.  — Сорумпатум хотпа сёлатангкве!..
        Яшка, бросив быстрый взгляд на Ефимыча, согнулся крючком, тряся пороховницей над зарядной полкой своего ружья. Гермон отшатнулся, занес руку с двоеперстием. Ефимыч выстрелил в Яшку.
        Отдачей Ефимыча снова швырнуло на землю. Яшка только сжался, как кот под ударом веника. Пуля Ефимыча сбила с него шапку и ударила в стойку, что подпирала потолок на выходе из каморы Гермона. Стойка с пронзительным треском распустилась щепастым венцом, как цветок, и лопнула пополам. Вместе с ней сверху наискосок рухнула балка. С потолка повалились земляные глыбы, глухо и мощно хлопаясь на пол и выбивая тучи пыли.
        Пещера дрогнула. Весь ряд стоек вдоль стены невыносимо для слуха деревянно заскрипел, захрустел и начал клониться на одну сторону, будто пол пещеры поехал вперед, а потолок — назад. Шурша, сверху хлынул дождь из песчаных струй, заливая пол, как водой, истертым земляным прахом. Гермон и Шакула дружно пригнулись, прикрыли головы руками, а Яшка, наоборот, вскочил. Отплевываясь и дергая плечами, он с ладони сыпал в ствол ружья чугунную крошку.
        — Пласты тронулись!  — закричал Гермон, глядя на потолок, как на тучу в ожидании грозы.  — Уходим! Всех задавит!..
        — Добью солдата!  — прорычал Яшка, ногтями выколупывая из приклада ружья шомпол.
        — Гора добьет!  — Гермон схватил Яшкино ружье за ствол, точно телегу разворачивал за оглоблю.  — Уходим!..
        Хлопки падающих глыб уже звучали почти слитно — будто кто-то огромный шлепал по стенам огромной подушкой. Пыльная туча задымила штольню, растеклась по полу и подползала все ближе к людям. Воздух мотался в пещере, как белье на ветру, и костер вздыбился, разбрасывая вокруг себя угли. Осташа с ужасом ощутил, как друг по другу скользят пласты земли — один сверху, другой под ногами. Пещера оказалась между ними, и пласты грозили раздавить, растереть ее, будто грязевой пузырь между ладонями. Не было ни ударов, ни тряски, но Осташа чувствовал это движение земных толщ, как на плывущем плоту даже с закрытыми глазами он чуял, что начинает заходить в поворот. Меж покосившихся свай земля стала туго выдуваться, будто густая-густая сметана. Стены словно размякли, оплывая языками глины. Эти языки потекли в пещеру, полезли по полу, переваливаясь друг через друга и закручиваясь под себя. Они точно нашаривали чего-то, как медвежьи лапы в песчаных ручьях.
        Гермон, Шакула и Яшка угорело заметались по пещере, кашляя и отмахиваясь от пыли руками. Яшка первым окунулся в пыльный мрак, вынырнул и крикнул:
        — Штольню затягивает! Живее!..
        — Меня!..  — заорал Осташа.  — Меня отвяжите!..  — Он забился возле своего бревна, как в припадке.
        Яшка исчез. Следом за ним и Шакула канул в пыль и мрак. Гермон на мгновение оглянулся, виновато сморщился и, отвернувшись, тоже нырнул в штольню. Осташа дико запрыгал вокруг стойки, к которой был привязан,  — словно бес на уздечке. Он рвался вслед за Яшкой и Гермоном прочь из обваливающейся пещеры и выламывал себе плечи, как на дыбе. Такого сумасшедшего страха он еще никогда не испытывал.
        Похоже, он каким-то образом перевернулся, точно вывернулся наизнанку, и тут увидел, что Ефимыч снова медленно садится. Та стена, в которой зияла его штольня, вдруг вмиг постарела — растрескалась, смялась. Один угол со всхлипом оторвало и приподняло, точно приоткрылась пасть горы. Песок и комья глины покатились в эту трещину под уклон. Вместе с ними и пол искорежился, разломился на глыбы и поехал в провал, как на пруду при ледоходе льдины, круша друг друга, лезут в открытый водосброс. Ефимыч слепо хватался за землю, не замечая, что его самого утягивает в черную расседину.
        Осташа виском ударился о бревно и замер на коленях. Теперь вся пещера то ли тряслась, то ли колыхалась туда-сюда в недрах горы, как качель. «Господи, верни в разум… — мысленно твердил Осташа.  — Отче наш…»
        — Ефимыч!  — закричал он.  — Ефимыч!.. Пальни в меня!.. Ефимыч уже торчал из земли по пояс, изумленно оглядываясь по сторонам. Он до сих пор, видно, еще не понял, что случилось.
        Осташин штуцер Яшка прислонил к соседнему бревну. Он так и стоял, каким-то чудом зыбко удерживая равновесие, когда все вокруг падало и ломалось. Осташа растянулся на полу, выгнувшись как на пытке, и пнул по штуцеру. Штуцер перелетел через пещеру и упал возле Ефимыча.
        — Ефимыч, стреляй!..  — надрывался Осташа. Старый солдат взял ружье и раскрыл замок, проверяя заряд. Он будто и не замечал, что врастает в землю все глубже и глубже.
        — Стреля-ай!..
        Или Ефимыч выстрелом выбьет стойку, чтобы Осташа мог сняться с нее, или застрелит Осташу — лучше быть застреленным, чем похороненным заживо.
        Ефимыч задрал локти, поднимая ружье. Его уже всосало по вздох. Ефимыч прицелился. Осташа не услышал выстрела, но бревенчатая стойка над его головой крякнула от удара пули и выскочила, выдавленная нажимом просевшего пласта. Она рванула Осташу за собой, и Осташа свалился набок. Засучив ногами, извиваясь, он тотчас пополз и сдернул себя с рухнувшего бревна. Он вскочил и увидел, как торчащий из земли Ефимыч нелепо-бережно положил штуцер перед собой — «не мое!..», а потом его накренило, как крест на просевшей могиле, и повело головой в трещину. Земляная глыба, рассыпаясь, медленно кувыркнулась в провал, перевернула и переломила Ефимыча пополам. В глиняном крошеве мелькнули разодранные букли парика. А потом в темноте всплыли и исчезли ноги Ефимыча, растопыренные негнущимися палками.
        Осташа бросился к перекошенному поставцу, с которого одна за другой, как капли, падали книги Гермона. Осташа повернулся к поставцу спиной и присел, как девочка по нужде, нашаривая связанными за спиной руками брошенный старцем нож. Рукоять ножа легла в ладонь. Осташа распрямился и воткнул нож в деревянную полку, навалился на рукоять поясницей. Выломив локти, он принялся перепиливать о лезвие кушак, который стягивал его запястья. Кушак распался. Осташа был свободен.
        Уже никакой пещеры не было — лишь кривая дыра, мышиный погрыз в толще горы. Сверху беспорядочно сыпались большие и малые комья. Пол превратился в копошащиеся земляные кучи, покрытые горящими углями разворошенного костра. Так, рассказывали, выглядели домны Шайтанки, взорванные пугачевцами вместе с расплавленным железом… Увязая почти до колен, Осташа бросился к штольне, по которой убежали Гермон, Яшка и Шакула. Вместо штольни шевелилась и расползалась во все стороны глиняная груда, похожая на растоптанный муравейник. Вся гора будто качалась с бока на бок, изнутри пересыпалась сама в себя. Осташа ринулся к штольне Ефимыча. Он проваливался в зыбкую землю, уворачивался от грузно барахтающихся глыб, от разбросанных бревен, которые внезапно поднимались из развалов, как руки мертвецов. Но штольни Ефимыча тоже не было. Теперь здесь была сплошная стена, мелкими толчками ехавшая мимо, как борт барки. Из-под стены выбуривало глиняные ключи — и в одном из них вдруг всплыл Осташин штуцер.
        Осташа подхватил его и отбежал, озираясь. Пространство в пещере сокращалось, будто пещера тонула в земляном болоте. Угли еще еле освещали пространство, но было ясно, что совсем скоро и стены, и пол с потолком сожмутся в кулак и гора облегченно осядет, расплющивая заброшенный рудник. Свод пещеры устало и безвольно обвисал, словно сорванный бурей парус укладывался на палубу корабля. Бежать было некуда — Осташу засыпало в горе, как стрижа в береговой норке.
        Осташа встал на колени и вдруг как-то необыкновенно ясно увидел весь мир от неба до пекла — может, это душа воспарила из тела?.. Где-то наверху, высоко-высоко, сияло яркое зимнее солнце. Под ним на покатых горах, меж которых застыли ледяные реки, мохнатился и пушился снежный лес. Под снегами сплетались узловатые корни деревьев и трав и спали медведи. А под корнями и под медведями лежала немая толща земли, сначала — плодородной, потом — мертвой; и уже под этой толщей в последней складке пустоты стоял на коленях он, Осташа, маленький человечек с бесполезным ружьем. И мыслимое ли дело, чтоб сквозь все слои из недр этой бездны молитва сумела вознестись выше лесов, выше неба, выше солнца?.. И уже не страх, не ужас, а вопящая жуть копьем медленно пронзила живую, бьющуюся душу.
        Но господь услышал, господь помиловал: в той стене, что бесконечно ехала мимо глаз, вдруг открылся проход в другую штольню. Штольня, как червоточина, сидела в пласте, что съезжал по скату. Это была не та штольня, по которой прошел Ефимыч,  — какая-то другая. Неизвестно, куда она вела. Но Осташа подхватил горящую головню и кинулся в ее глубину.
        Здесь было душно, затхло и пахло холодным прогорклым дымом. Выставив перед собой уголь, Осташа бежал, ударяясь плечами о стойки. Ему показалось, что дорожка начала заворачивать направо, но сзади снова, будто выстрелы, вдруг затрещали бревна: подземный сброс изогнул пласт, обваливая и этот проход. И тут Осташа увидел слабое синее свечение впереди — выход! За спиной гулко ухнуло: стены и пол схлопнулись. Тугой и плотный ком воздуха швырнул Осташу вперед, к свету, но сверху, как веслом по затылку, его ударила земляная волна и пришибла к доскам вымостки, придавив и выбив из памяти.

        ПО ЗАВТРАШНЕМУ СЛЕДУ

        Он всплывал из беспамятства, как болотный пузырь из прорвы. Лопнула грязная пленка, и появился дальний синий свет. Еще толком ничего не соображая, Осташа пополз из-под земляной кучи, выбрался на вымостки и долго стоял на карачках, тупо мотая головой, а потом сел и огляделся. Штольню позади завалило. Из завала торчали треснувшие плахи и расщепленные бревна, будто там засыпало и раздавило какого-то дощатого великана, который чуть-чуть не дотянулся до Осташи деревянными пальцами. А выход из штольни был совсем рядом, даже снежинки долетали. К стойкам поперек выхода крест-накрест были приколочены две горбылины. За ними невнятно и тускло синела зима — то ли поздний закат, то ли ранний рассвет.
        Ничего не болело, ничего не ломило, только голова была как тяжелый, толстостенный горшок, заполненный песком. Осташа потрепал волосья, вытрясая землю, отряхнул одежу, потом заметил торчащий ствол своего штуцера и выволок ружье. Сидя на вымостках, он прочистил замок, шомполом выдрочил дуло и старательно зарядил штуцер. Как-то странно все было… Только что гора чуть не размолола его жерновами пластов, а вот он выскользнул из челюстей — и опять за свое. Надо убить Яшку. Надо убить Яшку. Надо доделать дело. Некогда рассиживаться. Ведь пронесло лихо мимо. Пронесло.
        Осташа поднялся, пошел к выходу. Двумя пинками он выбил горбылины и спрыгнул вниз, воткнулся в сугроб по пояс. Он ничего не узнал вокруг, будто выбрался совсем в другом месте из другой горы. Бледная луна пнем торчала над склоном Вайлугиной горы. И «Свети, светило!» кричать не надо — без того видно все. Гора сверху вниз была располосована широкими черными бороздами. Это от сотрясения кое-где ссыпались языки снега, обнажив стылую землю. Узкая долинка Шурыша была загромождена неряшливым снеговым валом. Кое-где из него торчали верхушки погребенных печей и жерди развалин рудничных построек. Вдали, как причал, чернел свернутый набок мосток, который вел в главную штольню.
        Осташа подобрал выбитые горбылины, закинул штуцер за спину и, подкладывая доски под колени, на четвереньках пополз через рыхлые сугробы к мостку. Много ли времени он провел в пещере?.. Осташа не помнил, где была луна, когда он оставил Ефимыча под мостком и полез в рудник. Нет, Гермон и Яшка еще не должны были уйти. Куда им идти по снегам на ночь глядя? Сейчас Фармазон со старцем должны сидеть в скиту где-нибудь у выхода, чтобы обвал не зацепил…
        Осташа вылез на мосток, встал и снова проверил штуцер: не высыпался ли порох, не выкатился ли пыж, зажимающий пулю для Яшки? Ворота скита были все так же раскрыты. Осташа сунул в рот пригоршню снега и не почувствовал ладонью ни холода, ни влаги. Вытирая руку, он вошел в ворота.
        «Может, меня все ж таки убило, и я мертвец?  — подумал он, останавливаясь.  — Почему мне не страшно? Почему стужи не чую, почему усталости нет и не болит ничего? Почему ни жрать, ни пить не хочется? Почему я в штольне и без лампады все вижу, как неясыть кладбищенская?..» Он повесил штуцер на шею и отросшими грязными ногтями с силой провел по левому запястью. Прикосновение он почувствовал, а боли — нет, будто рука оказалась отмороженной. Но из четырех рваных царапин словно нехотя выступили темные капли крови. Вроде живой… А-а, плевать!  — равнодушно отмахнулся Осташа, одергивая рукав обратно. Живой ли, мертвый ли, оглоушенный — какая разница? Он ходит, видит, думает — и хватит того, чтобы Фармазона застрелить.
        Осташа мерно прошагал по штольне до земляного кивота в стене и даже не перекрестился на икону. Он остановился только перед обрывом ловчей ямы с заостренными кольями на дне. Плаха, по которой переходили ловушку, была дальним концом сброшена с края ямы и косо лежала на уступе стенки.
        И вдруг Осташа услышал очень тихие слова:
        — Не мудрено догадаться, что ты вернешься…
        — Кто здесь?!  — крикнул Осташа, падая на одно колено и стволом штуцера выцеливая голос в пустой темноте.
        Голос был не Яшкин, и Шакула не так говорил… Гермон?..
        Из мрака светлыми пятнами медленно слепилась фигура человека, который бессильно навалился грудью на крепежную стойку и обхватил ее руками.
        — Ефимыч?..  — выдохнул Осташа.  — Живой?.. Старый сержант не ответил. Он устало и тоскующее глядел на Осташу с другого края ямы. Осташа должен был оторопеть… В душе и вправду что-то привычно поднялось и отхлынуло, но не омыло сердце студеной водой, а будто холстиной по камню обмахнуло. И все, и следа нет.
        — Доску мне перекинь,  — слабо попросил Ефимыч. Осташа отодвинул штуцер и глянул в яму.
        — Мне ее не поднять — тяжела,  — сказал он, подумав.  — Да ведь она прочно укошена, пройдешь…
        — Тогда позови меня.
        Осташа сразу встал, сделал шаг назад и навел штуцер на Ефимыча.
        — А ежели пальну, то убью вдругорядь?  — тихо спросил он.
        Ефимыч только усмехнулся.
        — Позови… — повторил он.
        — Лишь по зову только упыри да бесы приходят,  — сказал Осташа.  — А человек и без зова может.
        — Да не бес я… Не упырь.
        — Все одно — нежить. Тебе ж Яшка всю грудину разнес зарядом чугуна колотого… Да сам я видел — расседина тебя пожрала… Ты ж с крестом был, старый,  — как так?..
        — Тебя спросить надо. Я же в Тобольск уходил — не в Вайлугину гору,  — тихо, но зло ответил Ефимыч.  — Позови. Лучше это я буду… Это ведь быстро… Почти не страшно.
        — А коли я тебя крестным знаменьем?..  — тяжело дыша, спросил Осташа.
        — Пощади. И так за тебя смерть принял…
        — Кого щадить?  — ощерился Осташа.  — Умер Ефимыч, честный солдат. А ты — морок, анчута.
        — Душа-то моя осталась.
        — Не надо мне про душу, хватит!  — закричал Осташа.  — Я не поп! Я сплавщик! Я души спасаю, когда барку веду! Хорош мне!..
        — Позови,  — утомленно ответил Ефимыч.  — Правда — и тебе самому легче будет… Ну куда ты потом? Из горы выйдешь — а там же кругом мленье… Только хуже себе сделаешь.
        — Я уж и мленье, и каменье прошел,  — отрезал Осташа.  — Ничего мне не будет. Плевал я на вас всех, выползков, понял? Ничего не боюсь, никого! Дойду, куда надо, всех убью! Ты мне скажи — из горы, оттуда: Яшка где?
        — Все ушли, давно,  — покорно сказал Ефимыч.  — Ты под завалом целую ночь пролежал. Рассвет уже над Чусовой-то… Вон, глянь сам: саней с книгами нет, трех пар лыж — тоже…
        Осташа оглянулся: как же он забыл, что у кивота сани с лыжами стояли? Теперь он увидел затоптанные под настил бумажные листы, сваленные грудой лишние лыжи… Неуязвим, что ли, Фармазон? Раз за разом уходит, убегает, выкручивается, меж пальцев просеивается!.. Да будь он проклят со всеми его бесами! Опять между ними целая ночь дороги!
        — Я его догоню,  — хрипло пообещал Осташа.  — Куда он побежал?
        — Старец сани потащил на Веселые горы, а вогул вора увел за собой на заимку свою.
        — В Ёкву, домой?  — вскинулся Осташа.
        — Нет. На заимку. Где-то на скале она. Не знаю где.
        — А откуда вообще тебе про то известно?
        Ефимыч усмехнулся:
        — Вот помрешь — так самое главное узнаешь. А про остальное и самому догадаться не трудно.
        Осташа закинул штуцер за плечо, отступая от ямы. Ефимыч почти растворился во мраке.
        — Не позовешь, значит?  — вдогонку спросил он.
        — Прости,  — сказал Осташа.  — Жаль мне тебя, служба… Прощай.
        — Постой! Постой!  — закричал Ефимыч.  — Постой, Остатка!.. Прошу тебя… Выберешься — найди попа нашего, никонианского… Дай ему, что попросит,  — пусть только молит за меня! Может, вымолит у горы душу мою! Найди попа!..
        — Найду,  — пообещал Осташа.  — Не вру, найду. Ты мне жизнь спас — а я душу твою ослобоню. Не забуду, дядя Ефимыч.
        Он присел под кивотом, быстро перещупал валявшиеся лыжи, отобрал подходящую пару и побежал к выходу из штольни.
        Растрепанный малиновый петух восхода, роняя перья, ворочался за распадком Шурыша, сидя где-то вдали на горе Клыктан. Он все никак не мог закукарекать, примятый неровным небом. Тусклое похмельное войско ельников торчало вкривь и вкось. В холодном сиреневом тумане взгляд вязнул, как в болоте.
        Осташа напялил лыжи, похлопал ими о помост и спрыгнул на снеговал. Он даже не оглянулся на черное зевло штольни, в которой навеки остался Ефимыч. Лыжня была только одна: та, которую после схода снегов со склона поверх снеговых круч протоптали Шакула, Яшка и Гермон с санями. Разрытой бороздой, вихляясь, она уходила вверх по Шурышу. Такую лыжню не потеряешь и в буран.
        Вайлугина гора лежала упрямо и недвижимо, как барка, что на перекате врылась тупым носом в шалыгу. Лыжня прокарабкалась по ухабам вдоль еловой бортовины горы и раздвоилась. Осташа не был охотником-чертознаем, умевшим читать по следам, но и ему здесь все стало ясно. Вот один человек с санями пошел на восток, на деревню Таны — скитский перекресток. Это был, конечно, старец Гермон. Он уходил, чтобы затеряться в урманах Веселых гор вместе со своим страшным таинством. А вот два других следа… Они потоптались друг вокруг друга и повернули со льда речки в распадок. Это Шакула повел Фармазона на свою тайную заимку. Осташа перешагнул на след Шакулы.
        И неровный, рыхлый след потянул Осташу то вверх, то вниз, завилял меж буреломов. Лес закрыл розовеющее небо, только обманчивая нежность дня скупо капала в темное корыто дороги со снеговых еловых лап. Шакула выбирал путь по низинкам, по лощинам меж гор, по болотистым, дико заросшим кустами воргам. Он шел сквозь чахлый сосновый егерь на гривах, шел по лывам на мелких осенних болотцах, что сейчас промерзли до самой земли. Когда-то, еще до раскольничьего божелесья, здесь бывали люди: изредка на месте былых вырубок попадались пятна ледин — молодого березняка с сосновым или еловым подседом. Но сейчас, кроме следа Шакулы, других человечьих следов не было в этих пустынных дрёмах.
        Осташа шагал валко, но упорно. Он не боялся, что его тихонько обойдет леший и он заблудится. И он никуда не спешил. Некуда было больше спешить. Фармазон уже не скроется. Осташа вцепился в его след, как волчонок в край шубы, что свесилась с саней подвыпившего купца. Он доволочется — не сегодня, так завтра. Фармазон все одно остановится передохнуть, потому что хромоногому вогулу не выдержать долгого бега. Вот тогда Осташа молча прыгнет вору на горло.
        Сил хватит. Сил хватит уже на все. Ни души, ни тела своего Осташа не чуял, будто они были отморожены. Ни жрать, ни пить, ни спать не хотелось. Хотелось только не свалиться с пути, случайно расцепив зубы, но он не свалится. Осташа тупо, отбито, с деревянным бряком мыслей думал, что он будет делать. Вот он застрелит Фармазона. Потом пойдет в Ёкву и снасилует вогулку. Только потом пожрет и уснет. Потом проснется и снова изнасилует вогулку. Потом возьмет за шкирку Шакулу и вытрясет из него идолка, в котором спрятана душа Бойтэ. Не отдаст Шакула — Осташа его убьет и заберет всех его идолков: для них в подклете батиной избы места хватит. А потом он уведет Бойтэ домой, в Ёкву. Поселит ее в своей горнице и пригрозит, что коли та убежит, он найдет и убьет ее по-вогульски: обольет водой голую и прокатит на морозе по льду Чусовой от Кашки до Ёквы, чтобы река свитком скрутила с девки плоть от костей, как бересту. Осташа шагал сквозь вогульские леса, изредка поправляя за спиной штуцер, и думал, что сейчас он похож на Демидовскую башню в Невьянске. Башня склонила над заводским прудом свою двуперстную ветреницу
и вечно падает, падает в пруд, а упасть не может. И сама она — из камня, и в ее каменной башке звякают, стучат шестернями и шкивами старинные куранты, которые будут бить в свои колокола даже на дне пруда.
        …Макариху с ее курями и сундуками он сразу вышвырнет вон. Отдаст ей последние батины деньги: только уходи. Найдет карчага корявая к кому присоседиться. Затем он тихо поживет до весны с Бойтэ, посмотрит, кому в Кашке скулу набок свернуть будет надобно, если косо поглядят. А весной напялит армяк и уйдет на сплав. По пути в Илиме до полусмерти изобьет купца Сысолятина: пусть помнит купчина, что слово держать надо. В Шайтанке подпалит воинское присутствие: пусть капитан Берг сокровища на могиле у Флегонта вымаливает. Затем явится в Ревду и залезет в каплицу Конона. Подкараулит и убьет Чупрю: довольно Гусевым небо коптить. Затем цапнет Конона за бороду: ставь меня сплавщиком. Ставь, как хочешь. Можешь просто так властью своею назначить. Можешь денег дать на собственную барку. Только обязательно выйди на пристань перед Чусовой и скажи всему народу: был Переход честным сплавщиком и сын его, Осташка, сплавщик по праву. Вот так. Вот так. Вот так.
        А дальше он уже будет просто жить. Будет барки мимо бойцов водить. Будет ночами жену свою мять, чтобы она рожала и рожала. Будет остаток жизни, что господь даст, о прощении себе молить. И когда встретится ему тот Боец Неназванный, на котором он убьется насмерть, пусть останутся у него сыновья-сплавщики, да мать им добрая, да имя честное в наследство.
        Осташа шагал-шагал, думал-думал, пока от этих исступленных мыслей ему не начало казаться, что он слепнет. Широкие, чуть приподнятые носки лыж выезжали словно из сумрака и с каждым движением тела уезжали назад, в темноту. Осташа замедлил шаг и огляделся. Оказывается, уже наступила ночь. Но ему и ночь была не помеха. Он бы шагал за Яшкой хоть до весны. Однако впереди что-то тихо засветилось, и Осташа по склону съехал к полянке, вытоптанной в глубоком снегу. Поляна эта притулилась в густой еловой верейке посреди кондового сосняка. Видно, старому вогулу уже было не под силу за один переход одолевать расстояние от Ёквы до Вайлугина скита. Вот он и сделал себе на полпути привал-ночлежинку.
        Площадку Шакула заботливо застелил лапником, вокруг из снега набил стенку. К толстой елке были прислонены заранее нарубленные бревна для костра, тут же стояла поленница. На обломанных еловых сучках висели свертки бересты для растопки, связанные шнурком щепицы. Поперек полянки громоздилась нодья — таежный костер из двух бревен, подкаченных друг к другу. Огонь мог гореть меж ними ночь напролет и не гас ни от ветра, ни от снегопада. И сейчас в расщелине нодьи тлели живые угли. Значит, совсем недавно Шакула и Фармазон сделали здесь передышку.
        Осташа обошел полянку и словно споткнулся. Лыжня снова раздваивалась. Снегопада давненько уже не было, и нельзя было понять, который из двух путей новый, а который старый. Одна-то лыжня уж точно вела в Ёкву, к Шакуле домой. А вторая? Вторая небось на заимку, где Шакула собрался спрятать Фармазона. Осташа мучительно задумался, представляя себя среди окрестных гор. Так… Ёква от него должна находиться наполудень… А как ночью определить полудень?
        Держа шапку на затылке пятерней, Осташа задрал голову. Над ним были только еловые лапы, все в снегу. Да и верхушки елок, видно, уходили в облачье… Надо быть охотником-чертознаем, чтобы суметь сейчас найти полудень и полуночь, а Осташа был сплавщиком. Плюнув, он вернулся к нодье, сбросил штуцер на лапник и наволок на нодью сверху еще одно бревно. Придется сидеть здесь до свету, чтобы понять, по какой тропе идти. «Что ж,  — зло подумал Осташа,  — не впервой Фармазону выручаться оттяжкой… Переждем и эту».
        Спать Осташа не собирался — не хотел. И сейчас, у нодьи, он вроде бы понимал, почему его не берет сон. Так его ангел-хранитель бережет. Ведь каждый человек божьими и бесовскими силами окружен, в одиночку никогда не остается. За правым плечом — ангел, за левым — черт. Сзади прячется двойник, догоняющий, когда грозит беда. А впереди повсюду бесы — как поганки у тропы. Человек засыпает, ангел летит на небо о его делах богу рассказать, а бесы душой спящего овладевают. Когда спишь, то всеми бесами одержим и всеми болезнями сразу болеешь, хоть того и не чуешь. И если вдруг внезапно разбудят тебя, пока сны не отоснились, то ангел не успеет слететь и бесов изгнать. Какой-нибудь бес да зацепится когтем за душу, останется — и заболеешь или станешь бесноват. Опасная это вещь — сон в лесу. Потому ангел и стережет Осташу, гонит дрему прочь.
        Осташа пошарил по карманам в поисках сухаря, хотя помнил, что последний сухарь съел вместе с Ефимычем еще перед входом в штольню. Вдруг в ладонь сунулся какой-то смерзшийся комок. Осташа вытащил его. Это был клубок суровых ниток, что всучила ему Бойтэ. Осташа ухмыльнулся. Он сквозь мленье прошел, сквозь гору — чего ему эта ниточка? И все равно он почему-то захотел поверить вогулке. Он встал, привязал кончик нити к елке и несколько раз обошел свою поляночку с нодьей кругом, обматывая ниткой три дерева. Будто из ниток стену построил. А потом улегся у костра, подпихнул под спину лапника, сунул за полу штуцер и, подперев щеку кулаком, стал глядеть в огонь.
        Столько всего было, столько всего перепало, и жива ли в нем душа человеческая, и человечье ли в нем естество, если вот уж три дня и третью ночь он не ест, почти не пьет, холода не чует, а только идет, бежит, ползет прочь от смерти? Ан нет же, еще жива душа. Осташа ухмыльнулся. Бревна нодьи лежали чуть косо друг к другу, и изгиб их был как у бабьих ног. И там, в расщелине, глубоко, сочно и жарко горел уголь, яркий, как грех. И вся в грехе — недоступная, а в грехе!  — виделась в образе нодьи бесстыжая девка-вогулка. Нагая, она лежала с чуть раздвинутыми ногами… Бойтэ, Бойтэ, Бойтэ с кошачьим лицом…
        Осташа стукнулся лбом в бревно и еле успел выхватить из углей шапку, оторопело застучал ею по бедру, сбивая искры. И тут ему показалось, что он не один. Он тотчас сел, нахлобучил треух, словно тот помогал лучше видеть, и выставил штуцер из-под полы. Никого. Тишина. Он просто задремал. Тьма за еловыми стволами, тьма… Только нет — вон человек во тьме стоит. Почти не виден. Осташа быстро огляделся и понял, что он окружен. Не один человек, а чуть ли не целый десяток людей стоял в лесу, не выходя на отсвет нодьи. «Тати чащобные?..» — подумал Осташа.
        Он вскочил, обведя вокруг себя стволом штуцера.
        — Кто таковы?..  — хрипло спросил он.
        Люди не отвечали и не двигались. Осташа едва мог их рассмотреть. Было в них что-то не то — будто драло их одежу в клочья по дурнолесью, будто были они калеки, будто еле сил у них хватало, чтобы просто вот так стоять. И уже не страх, а тоскливая усталость потекла Осташе в локти, заставляя опустить ружье.
        — Богданко, ты, что ль?..  — тихо спросил он.
        Это мленье обступило его со всех сторон, выслало вперед измученных должников.
        Осташа дернул на груди зипун, наискось оттянул ворот рубахи и показал молчащим морокам грязную, расчесанную ногтями грудь. На изопревшем гайтане висели черные нательные кресты.
        — Не боюсь я вашей тьмы,  — со страстью и бессилием выдохнул Осташа.  — Ну хоть что сделайте — не боюсь.
        — Во тьме — ты сам,  — чужим, земляным голосом с трудом произнес Богданко.  — Мы — только в сумерках… Милость даем… Убери нитки, дай тебя за руку взять… Пойдем с нами.
        — Не пойду. Хоть что. Поздно явились. Не пойду. Сами уходите.
        Откуда-то издалека-издалека донесся неуверенный хруст шагов, будто на подмогу мленью, переваливаясь медведем, брел сам хромой сатана. Осташа опять вздернул штуцер: не было у него другого оружия.
        — Уходите, уходите, ребята,  — услышал Осташа сиплый старческий голос.  — Не ваш он. Уходите в лес, к себе. Все уже…
        Из темноты, шатаясь, появился Шакула и привалился к елке, на которую Осташа намотал суровую ниточку.
        — Еле дотащился… — пожаловался он.  — Околченожел совсем… Смотри: ёсаг-то пополам… — Он чуть приподнял колено, и Осташа увидел, что его левая лыжина обломлена по носку.
        Осташа поглядел по сторонам: мленье исчезло. Не было вокруг Шакулы несчастных теней сгинувшей горной стражи. Тьма была пустая, как дырявое ведро.
        — Одни мы,  — кивнул вогул и, помолчав, попросил: — Оборви нитки-то… Дай у нодьи отогреться.
        Осташа вяло, утомленно перекрестился и со вздохом ответил:
        — А сам и оборви.
        Шакула мелко захихикал и съехал спиной по стволу на снег.
        — Боишься все ж таки?.. А я не буду обрывать. Мне уже все равно, что по ту сторону, что по эту.
        Осташа угрюмо уселся на лапник, по-татарски скрестил ноги, положил штуцер и протянул к огню ладони. Так они с Шакулой и сидели друг рядом с другом, разделенные тремя шагами и тремя натянутыми нитками.
        — А где ты Яшку бросил?  — наконец спросил Осташа.
        Шакула закряхтел:
        — Яку… Кто кого бросил… Яка на Юнтуп Пуп ушел, на Игольное Ушко… Это я ему Юнтуп Пуп показал. Он и ушел. А я домой пошел, в Ёкву. Лыжу сломал. Да и незачем уже мне за Якой, кончился Шакула…
        Осташа покосился на вогула.
        — Всем бы так кончиться… — буркнул он.
        — Твои солдаты во мленье тоже до конца мира бродить будут, а так бы их через десять лет на войне убили.
        — Не вышло у тебя меня мленьем остановить?  — зло оскалился Осташа.
        — Не вышло,  — печально покивал Шакула.  — Брось еще полено, света хочу… Дурак я старый. Девка-то, Бойтэ, муудрая, а я дурак. Когда она душу твою красть хотела, это когда я тебя в лодке выловил, она все-о-о увидела, да ничего мне не сказала.
        — Чего она увидела?
        — Увидела, что ты Холитан Хар Амп — Завтрашний Пес.
        — А это еще что такое?
        Что с Кононом говорить, что с Гермоном, что с Нежданой Колывановой, что с Бойтэ — всякий раз Осташа что-то новое о себе узнавал. Жил-поживал, а сам себя почти не знал. Так у донной глыбы-бульника над водой видна только макушка, а за этим камнем по Чусовой такие майданы бегут, что любой из них груженую насаду перевернет.
        — Большие люди — ну, я, к примеру, Кона ваш, Гермон,  — они как медведи-шатуны. Шатуны раньше всех из берлоги вылезают и раньше времени своего живут, а потому и могут больше, чем другие медведи. Шатун — он чем страшен?  — Шакула посмотрел на Осташу сквозь нитки.  — Людей ест? Э-э, бывает, и летний медведь людей ест, не беда. Шатун не тем страшен, что людей ест а тем, что людей понимает. Шатун про людей все знает. Речь слышит, как я или ты. Его в ловушку не заманишь — обойдет. Облавой его не взять — его всегда на том месте уже нету. Не боится он того, чего другие медведи боятся. Всегда, всегда сзади нападает. Он почти демон. Но все равно медведь. Ты не знаешь, ты не лесной человек, а вогулы знают… Знали,  — поправился Шакула,  — пока были еще настоящие вогулы на Ханглавите. Я да девка моя — последние мы… Шакула печально замолчал.
        — Ну, говори,  — поторопил Осташа.
        — На шатуна только одна управа была — Завтрашний Пес. С виду вроде простая собака. От других отличается тем, что кошек не боится. Холитан Хар Амп — редкий дар был. На три, четыре павыла — один. Хранили его, берегли. Я много жил, а Холитан Хар Ампов только двух видел. Гавкают, как все,  — и вроде больше ничего. Но это не наши собаки. Они щенками прибежали сквозь Юнтуп Пуп, из завтрашнего дня. А потому умеют брать завтрашний след, которого сегодня еще нету. Вот с ними и охотились на шатунов. Ты — не пес, конечно, а человек, но ты — Холитан Хар Амп. Как тебя мленью взять, если оно только там, где ты уже вчера прошел? Никак. Девка-то это и поняла — нитки вот тебе дала. А мне откуда знать? Она еще когда голая на тебе лежала, вижу я — не так что-то она корчится. Я решил, это ты ее так взял. А ты как мертвяк был, ничего, ясно, не мог девке сделать. Это она сама про тебя дознавалась. И мне не сказала. Выбрала тебя.
        Поначалу Осташа пытался что-то понять в словах Шакулы, а потом и стараться перестал. Не мог он воедино все это увязать: Кононово рассуждение о правде людской, толк последнего таинства — истяжельчества, убежденность Нежданы, странно согласную с явлением Колывану святого Трифона… Осташа и простого-то — кто и как батю убил?  — не смог раскрыть, куда уж сейчас пробовать…
        — Плевать мне на все это, как и на мленье твое,  — устало сказал Осташа.  — Мороки вогульские, толки староверческие… Я — человек простой, из цельной доски выпилен. Я сплавщик. Нету мне дела до этого. Я иду Яшку Гусева убить, и все. Ты мне скажи, где твой Юп… Пуп… Или как его?
        — Назвать не могу,  — сочувственно произнес Шакула.  — Но когда ты к нему поближе подойдешь — я тебе на него рукой покажу.
        — Так ты ж домой поплелся,  — удивился Осташа.
        Шакула согласно закивал:
        — Увидимся. Все равно. Покажу рукой.
        Осташа мучительно соображал, что вогул имеет в виду. …Или юп-пуп этот все ж таки в Ёкве, и Яшка там прячется, опять Бойтэ раздевает?!. Осташа вскинулся, яростно глядя на Шакулу.
        — Путаешь меня, старый хрыч?  — гневно закричал он. Шакула замотал головой.
        — Все теперь твое,  — сказал он.  — Кончился Шакула. Думаешь, зачем я в скит побежал? Чтобы сказать Гермону, что ты к нему с горной стражей идешь, да?
        — А еще-то зачем?  — хмыкнул Осташа. Шакула захихикал:
        — Мне-то скит этот — кость в горле. Я-то рад, что гора упала. А пошел я, чтобы сказать, что в Железе умер Кона, вот. Весть донеслась. Старый ведь он был, Кона-то. Чего-то узнал и умер.
        «Железо» — по-вогульски «Ревда». Значит, умер Конон Шелегин?.. Посмотрел на него, на Осташу, все понял — и умер?
        — Ты умойся снегом,  — посоветовал Шакула и начал медленно подыматься.  — Полегче станет… И прощай. Помни про мою руку…
        Шакула неловко развернулся и побрел куда-то в темноту, похлопывая сломанной лыжей. Еще миг — и его сгорбленная спина исчезла из отсветов нодьи. Теперь только еловые лапы тихо покачивались там, где он только что был, да сеяли снег.
        Осташа посидел, тупо глядя вслед Шакуле, и вдруг вскочил, начал собираться, засупонился, вдел плечо в ремень штуцера, нацепил стремена лыж. А чего ждать? Все стало ясно. Шакула ушел по тропе в Ёкву. Значит, другая тропа — на Юнтуп Пуп, где хочет спрятаться Фармазон. Осташа решительно оборвал нитки и двинулся прочь с поляны. И отсвет нодьи быстро угас за толстыми снежными деревьями.
        Осташа монотонно, упрямо шел, шел, шел по лыжне, опустив голову, чтобы не потерять из виду след, будто он и вправду был псом. Кругом косматилась зимняя тьма. Призраками вдруг возникали в ней еловые лапы с полными горстями снега в ладонях, лезли в лицо, кололи скулы, оглаживали по плечам. Он ничего не замечал, только изредка передергивался, как зверь, и стряхивал с загривка сугроб. Любой древесный нарост на стволе казался кривым рылом нечисти, что молча пялилась на Осташу из холодного вогульского мрака.
        И наконец ночь начала редеть. Лес разлепился на отдельные деревья, серые и пухлые, будто пыльные, как осиные коконы под стрехами конюшни. Потом впереди что-то засинело, словно промоина. Это была тусклая заря над Чусовой.
        Осташа вышел на вершину скалы. С замерзших стекол глаз точно стерло паутину… Мутный, неохотный рассвет дымил, как сырой костер, клубами выдувал дальние горы и низкие тучи над глубокой рытвиной реки. Осташа стоял лыжами в следе Яшки Фармазона. Он видел, что чуть подальше, у самого края обрыва, этот след вдруг разъезжался безобразными кривулинами. Полоса снега была сдвинута и сброшена вниз; в снеговом навесе над кромкой пустоты зияла кривая выемка. Осташа со скрипом вытянул ноги из стремян и лег на лыжню брюхом. Ломаясь по складкам, затрещали штаны и зипун. Осташа подполз к обрыву, чуть выставился лицом и посмотрел. Глубоко-глубоко внизу на льду Чусовой, раскинув руки и ноги, лежал маленький черный человечек. Пока Осташа смотрел, лицо заскорузло от холода. Оттирая слезы ледяной рукавицей, Осташа все пытался понять: кто же это лежит? Н-ну а кто это мог быть? Яшка Фармазон, кто же еще? Здесь Шакула столкнул его со скалы. Вон вокруг следы борьбы, когда тщедушный старик вогул изнатужился скинуть с обрыва дюжего, яростно сопротивлявшегося мужика… Скинул — и пошел домой.
        Осташа отполз обратно, встал, вернулся к своим лыжам, вдел ноги в стремена и увидел, что от разрытого места схватки лыжня идет дальше вдоль обрыва — туда, где можно спуститься на реку. Видно, Шакула хотел доподлинно убедиться, что Яшка мертв. А может, сердце его вырвать, или печень съесть, или что еще там пожелает сотворить лесной колдун?.. Но Шакула спускался со скалы к мертвецу — значит, и Осташе тоже надо спуститься.
        Отворотив от обрыва в лес, лыжня повиляла меж стволов и плавно покатилась под уклон. Осташа присел на корточки, цепляясь за пролетавшие мимо еловые ветки, чтобы не разогнаться слишком сильно. Уже у самого подножия склона его все-таки тряхнуло, подбросило и выкатило на лед кубарем. Отплевываясь, Осташа поднялся на ноги, подобрал штуцер и, оглядываясь вокруг, начал обколачивать об локоть шапку.
        На реке не то что в лесу — он показался себе маленьким-маленьким, будто щенок на дне огромной барки. По правую сторону уходила вперед изломанная поверху стена бойца Дужного и на излучине реки разворачивалась могучей грудью. Вот где выбегала на Чусовую тропа из Вайлугина скита… Серая каменная стена просаживалась, словно пошла волнами. Казалось, что она дрожит от напряжения, как бортовина барки на огибке. Снег не держался на ней и ссыпался вниз. Зубцы откидывались в небо, вспахивая мглистые сизые тучи.
        «И ведь не в болоте, иуда, потонул — с такой высоты грянулся, чисто звезда с неба…» — ненавидяще подумал Осташа про Фармазона, шагая к тому месту, где из снега торчала мертвая черная рука.
        Это был Шакула. Это не вогул Яшку, а сам Яшка столкнул Шакулу со скалы. Осташа ладонью смел снег с окостеневшего лица вогула — словно с резной доски. Глаза застыли, блекло отражая высокий зубец Дужного камня. В морщинах, в открытом рту намерз лед. Осташа сначала не поверил себе. Потряс головой, прижал к обмороженным скулам по горсти снега. Нет, точно — Шакула. И носок левой лыжи отломан…
        Осташа перекрестился, словно ожидал увидеть за спиной все воинство ада, и оглянулся. Пусто. Огромный изгиб реки, огромная скала, белый лес на берегу, тишина вокруг… Так что же: там, у нодьи, он разговаривал с уже мертвым Шакулой?.. Мертвый Шакула пошел в Ёкву, хлопая обломком лыжи?..
        А почему и нет? Скит обвалился, Конон умер. Зачем тогда Гермону нужен вогул, который знает тайну истяжельчества на сплаве? Вот Гермон и отправил Яшку: пускай вогул покажет Яшке убежище, а Яшка потом вогула убьет. Яшка в пути дознался, где этот самый Юнтуп Пуп, и столкнул Шакулу с обрыва… Но чего же мертвецу-то не лежалось на льду? За чем он пошел в Ёкву?..
        Бойтэ?.. Осташу как морозом поперек груди продрало. Нет, девка — ведьма, ей Шакула ни живой, ни мертвый не страшен. За Бойтэ бояться не стоит… Мало ли чего забыл колдун в своем доме? Плевать. Ему, Осташе, нужно идти дальше — до решающего грома выстрела. Эта охота должна быть с кровью. Он, Осташа, вобьет кол в каждого беса, никого не забудет. Но сейчас первым должен наконец-то сдохнуть Яшка Гусев, Фармазон. Его судьба обвилась вокруг Осташиной, как змея обвивается вокруг лошади — и все, лошадь как вкопанная на месте стоит. Хочешь, чтобы она дальше пошла,  — отрежь змее голову.
        Осташа сразу увидел Яшкину лыжню. Фармазон убедился, что Шакула мертв, и двинулся вперед. Похоже, этот Юнтуп Пуп уже недалеко. А где его здесь упрячешь, если уж совсем немного до Усть-Серебрянки остается? Осташа, кажется, догадывался: убежище Шакулы — в пещере Новикова камня. Осташа обернулся — точно: отброшенная в сторону рука мертвеца указывала куда-то на левобережную гору.
        Зимний тракт был до блеска отлакирован полозьями караванных саней и кибиток, что катились на стуже по навозу и горячей конской моче. Елочки, которыми тракт был обставлен по краям, за зиму поредели: какие-то сдуло ветром, засыпало снегопадом, какие-то свезли набок пьяные обозники. Лыжня Фармазона наискосок скользнула на дорогу. Угол, с которым Яшка вошел на тракт, сразу показал, в какую сторону Яшка побежал дальше. И Осташа тоже побежал. Тракт — это не еле пробуровленная лыжня, тракт ходкий. Боец Дужной по правую руку потихоньку развалился на куски. Меж ними к Чусовой выползали осыпи, сплошь заросшие кривыми сосенками. Чусовая словно раскатила эти обломки, заволокла их даже на крутые склоны, и они темнели среди сугробов и ельника. Последним лежал непропеченный каравай камня Коврижка. На нем дыбились космы кедрача, раздерганного буранами.
        А левый берег все вспучивался, все поднимался. Наконец где-то под облаками заблестел льдом первый гребень камня Новиков. Этот камень словно молотом раздробило. Торчком стояли уцелевшие громады, перекосились переломанные кости, валунное крошево засыпало сколы и крутые скаты. Скала даже будто чуть-чуть отползла от Чусовой: мол, хватит, не бей больше… На прибрежной бровке парадом выстроились высокие острые елки, наряженные снегом по полному артикулу. За их победными штыками кособочились сутулые плечи разрушенного бойца. Осташа помнил: вон там за еловой макушкой должна чернеть дырка пещеры. Если знать, где высматривать, то ее можно было увидеть с реки, с пролетающей барки, а если не знать — то проглядишь, не заметишь.
        И точно: примерно напротив пещеры с тракта на ледяную целину порскнула лыжня, забурлила к берегу и исчезла под елками меж валунов. Это Фармазон свернул к убежищу. Сейчас небось он уже сидит в своей норе. А вдруг он нацелил ружье на подступы к пещере? Залп колотого чугуна из-за еловой лапы — и не будет Осташи Перехода… Но отступить Осташа не мог.
        Он перебежал по Яшкиной лыжне к берегу, залез на валун, сбросил лыжи и опять проверил штуцер. А потом начал карабкаться вверх, на крутизну, скользя по обледеневшим глыбам. Он обрушивал на себя снежные навесы, проваливался по грудь в чертов хламник сучкастого бурелома, погребенного под сугробами. Чуть в стороне, за толстыми мшистыми стволами, Осташа видел борозду Яшкиного следа. Яшке тоже трудно было взобраться к пещере… Да где же она? За спиной Осташи, за елками уже было только небо, только рябь лесных верхушек, даже Чусовой внизу не видно…
        Пещера показалась чуть правее, чем рассчитывал Осташа. Таясь за деревьями и камнями, он подобрался поближе. Выход по краям и понизу оброс ледяной губой. С краю в губе были вырублены ступеньки. Яшкин след уводил в темноту зева.
        Осташа засел за камень, стал ждать. Ждал, пока не замерз. Ну не знает ведь Яшка, что Осташа идет вслед за ним, как пес по кровавому следу раненого волчины! Не должен Яшка караулить! Он сейчас должен жрать, или спать, или вшей выжаривать на камельке… Осташа перебрался к ступенькам и поднялся в пещеру.
        Он думал, тут будет темнота, дым… А в пещере было как в сказочном дворце. Блестящие сине-зеленые ледяные бугры… Ледяные слюни и сопли на стенах… Всюду — дивный лазоревый свет, сияющий туман, в котором на любом уступе стены торчком стоят толстые и тонкие ледяные свечи, каждая — с замерзшей малиновой искоркой внутри. Осташа будто внутрь хрусталя попал, будто очутился в заколдованной шерловой копи, которую, обещая черту душу, ищут рудознатцы и самоцветчики Мурзинки.
        Осташа задрал голову. Вот в чем секрет!.. Не пещера это была, а выход из огромного колодца высотой в полтора десятка саженей. Колодец начинался где-то на макушке Новикова камня, поэтому солнечный свет и раскрасил так дивно это ледяное узорочье. Но сверху грозно свисали огромные заостренные сосули. Даже нет, не сосули, а строенные, счетверенные копья, целые бивни изо льда. Дальше наверх пути не было. По ледяным балясинам не заберешься — соскользнешь вниз, и каждая чудесная ледяная свечка на полу будет как заточенный кол на дне ловчей ямы. Да еще сверху, если отломятся, рухнут ледяные долота. Не так уж и доступно было убежище Шакулы… Знать, обычно стояла здесь лестница. По ней Яшка и забрался наверх, а потом, наверное, подтянул ее за собой. Да вон же она, видна станиной и ступенькой за ледяным столбом…
        И опять что-то мешает ему добраться до Яшки! Осташа пинками поломал все ледяные свечи, прикладом штуцера разбил ледяные зеркала, а потом полез назад. Едва не распоров брюхо на сучьях бурелома, он скатился вниз по своей борозде, надел лыжи и выбежал обратно на тракт. Задрал голову, разглядывая громаду Новикова камня. Где забраться на него?.. Осташа был сплавщик и помнил Чусовую. Вон там, за обрывом скалы, перед корявыми утесами камня Котел в Чусовую впадает речка Гаревая. Он пройдет вверх по этой речке, вылезет на Новиков по лесу с хребта и все ж та-ки найдет Яшкину берлогу!
        И он брел в теснине речки Гаревой, лез через буреломы-холуи, подныривал под упавшие стволы. Потом, разгребая снег саженками, он всплыл вверх по крутому, скалистому склону горы и выбрался в чащобу на вершине. Закрыв лицо руками, пошатываясь, он встал на валежину и подождал, пока утихнет клокотание крови в ушах, чтобы уловить тихий звон пространства. Где звенит чище — там Чусовая.
        Вроде и делов-то — подняться на гору, а уж солнце в тучах, как каравай в мятом мешке, перекатилось куда-то в угол — будто у кликуши глаза под лоб завело. Мотаясь от ствола к стволу, Осташа выполз на край Новикова камня. У Новикова и на вершине громоздилась еще одна скала, совсем невидимая снизу, с Чусовой. Осташа начал обходить ее, цепляясь за камень голыми пальцами, что торчали из рваной рукавицы. И за кривым уступом он наконец увидел то, что Шакула называл Юнтуп Пуп — Игольное Ушко.
        Какие-то огромные бесовские лапы взмесили камень, как тесто, и скала изогнулась, как скоморох — вниз головой. Получились настоящие ворота. Они были такими большими, что в них могла бы проплыть барка, если бы барки плавали по небу, как облака. На гребне каменных ворот, словно на заброшенном мосту, росли тонкие сосны. Осташа поглядел сквозь это Игольное Ушко, и ему показалось, что он воистину увидел завтрашний день с яичным желтком солнца, что висело в небе где-то за горбом Сибири. Но солнце было далеко, безмерно далеко, а окоем — близок и ощутимо кругл. Внизу петляла Чусовая. Справа топорщился частокол Дужного бойца, под которым лежал мертвый Шакула. Слева кровянел мясной пласт камня Ростун, заслоняя своим углом крыши домов Усть-Серебрянки, что рассыпалась по белому полю. Само небо здесь стояло вровень с Осташей, как вода у глаз купальщика.
        И еще Осташа увидел, что позвоночник каменной дуги прямо посередке перехвачен веревкой, а на веревке висит, будто удавленник, небольшой идол. Кто-то сделал из Игольного Ушка виселицу. Перекрестившись, Осташа спустился чуть пониже и рассмотрел идола издалека. Это был ургалан из тех, что стояли в доме у Шакулы. В груди ургалана торчал вбитый гвоздь. Глаза были выцарапаны. А один бок опален, будто идола сначала хотели сжечь, да передумали. Нет, не передумали — не дали!.. Он, Осташа, и не дал. Это был тот самый идол, которого солдаты горной стражи в домике у Шакулы сунули в очаг под котелок, когда не хватило дров, а Осташа — тогда еще Гордей — выхватил его из огня. Но кто же сейчас повесил идола? Кто вбил в него гвоздь и выцарапал глаза? И почему, зачем?..
        Осташа подошел к идолу, ступая в чей-то старый, уже заметенный след, и прикоснулся к деревяшке. Заледеневшая веревка хрустнула, идолок качнулся. И тотчас сквозь Игольное Ушко с горы широко дунул ветер, принося запах дыма. Фармазон!..
        Сжимая в руках штуцер, Осташа сунулся под защиту каменной ноги Юнтуп Пупа. Невдалеке бугром торчала занесенная снегом крыша землянки. Из нее высовывалась долбленая труба. Вот оно, убежище Яшки! И если пахнет дымом, значит, сам Яшка здесь же.
        Не опуская штуцера, Осташа зубами по очереди стащил с рук рукавицы, сплюнул их на снег и вышел из Игольного Ушка. Он почувствовал, что все: покатился с горки. Вытягивая ноги из сугробов, он медленно и неумолимо двинулся к землянке. Сейчас он Яшку убьет. Или же Яшка убьет его, если сумеет. …Он убьет Яшку в лоб или в спину, оружного или безоружного, молящего о пощаде или прячущегося под тулуп — убьет Яшку любого. Осташа уже не думал ни о чем. Он не вспомнил о бате, не вспомнил о растоптанной Маруське Зырянкиной, о замордованной Луше, об изнасилованной вогулке, о Шакуле, сброшенном со скалы, об Алфере Гилёве, о попе Флегонте… Слишком много было народу на совести Гусевых; пока всех припомнишь — Яшка убежит. Да и дело-то не в мести. Просто если хочешь жить — убей Яшку, и все. Кара тут ни при чем. Дело в том, что если Яшку не убить, то не будет ни правды, ни жизни. А воздаяние — да пес с ним.
        Осташа выбрался на утоптанную площадку перед хибарой и наклонился к раскрытой дверке. В землянке горел очажок, на котором в мятом котелке кипела вода. У стенки стоял плоский бочонок-барилка с выбитой крышкой. На лежаке валялись зипун и кушак. А Яшки не было. Осташа тотчас отпрыгнул назад: значит, Яшка вышел на мгновение и сейчас вернется! Откуда он может прийти?.. От землянки вела одна-единственная утоптанная тропка. Через двадцать шагов она исчезала в мелких елочках.
        Ёлочки вдруг зашевелились, и Осташа едва не пальнул из штуцера. Из елочек спиной вперед выпятился Яшка, который тоже держал перед собой поднятое ружье. Видно, звериной своей душой он почуял, что кто-то вторгся в его убежище. Как был в неподпоясанной рубахе, так он и бросился встречать гостя. Встречать, конечно, пулей. А бросился, конечно, к колодцу. Откуда же еще ему ждать угрозы? Но ведь Осташа был сзади!.. В кого Яшка целился?!
        Под шагом Осташи хрустнул снег, и Яшка оглянулся. Осташа вновь увидел его лицо так же близко, как в пещере старца Гермона, как в окошке илимской осляной. Но впервые Осташа прочел на Яшкином лице мысль и молниеносный расчет: кто опаснее — Осташка Переход или тот, кого сейчас Яшка держал на прицеле? И Фармазон мгновенно принял решение: тот, неизвестный Осташе враг,  — опаснее. Яшка отвернулся от Осташи, вздернул ружье и выстрелил. В елках что-то рухнуло. Яшка отшвырнул ружье и кинулся по тропе вперед, от Осташи — прочь.
        Осташа рванулся следом. Он лишь мельком заметил в зарослях кого-то темного, только что убитого. Он продрался сквозь ельник и оказался на краю ровной снежной котловины, огромной чаши, днище которой было продырявлено провалом колодца. Яшка, не оглядываясь, уже спускал в колодец длинную, как мачта, лестницу. Осташа замер, затаил дыхание, прищурился, прилипнув щекой к ружейному замку, навел граненый ствол штуцера на Яшкину спину и выстрелил.
        Его самого шарахнуло так, что он сел в снег. Тряхнув головой, чтобы сбросить морок с глаз, Осташа увидел, что лестница валяется на снегу, а Яшки в котловине нет. Он канул в колодец, как в полынью. Это действительно была погибель. В колодце еще качалось эхо выстрела и звенел раздробленный лед.
        Осташа медленно поднялся на ноги, отряхнулся, тщательно перезарядил штуцер и пошагал по тропке наверх — посмотреть, кого Яшка убил.
        Он подошел к человеку в елочках и перевернул его, желая взглянуть в лицо. Вместо лица у человека были безобразные клочья бледно-розового, давно обескровленного, мертвого мяса, в которых оспинами чернели крошки чугуна. Яшка снова убил пришедшего к Юнтуп Пупу Шакулу.
        И теперь уже Осташа в ужасе бежал к колодцу, трясущимися руками опускал в него лестницу и полз вниз, лишь бы побыстрее убраться от страшного Юнтуп Пупа, сквозь который прибегают завтрашние собаки и сквозь который не могут уйти вчерашние мертвецы.
        Тела Яшки и на дне колодца не было — только полоса сбитых ледяных свечей. Яшку с разгону выбросило из колодца, как ядро из пушки. Осташа увидел его, тряпкой висящего на засохшей сосне против выхода. Яшку броском накололо на сучья, как соломенный сноп на вилы.
        Осташа скатился со склона Новикова камня, чудом избежав Яшкиной смерти, и уже на льду Чусовой упал на четвереньки, хрипя и задыхаясь.
        Рядом на тракте стояла гнедая заиндевелая лошадь, запряженная в кошевку. С кошевки соскочила какая-то баба и через целину пошла к Осташе, словно ждала его. Подняла, подхватила под мышку, повела к саням.
        — Ложись вот сюда, под шкуры,  — заботливо велела она.
        Осташа ошеломленно глядел на бабу. Это была Бойтэ.
        — Ты сделал все?  — спокойно спросила она, усаживаясь на облучок спиной к Осташе и разбирая вожжи.
        Осташа молчал.
        — Ну и хорошо,  — сказала она, и было ясно, что она улыбается.  — А теперь едем домой.

        БОЙТЭ

        Ему казалось, что он все доделал, все, и теперь возвращается домой, бросив ненужные лыжи, и твердо, тяжело, устало ступает по накатанному тракту. У него уже нету сил, чтобы шагать, но зато есть вера, что завтрашний день явится ему ярким солнцем Сибири. Дорогу для этого солнца проторил Ермак, щитом раздвинувший горы и мечом порубивший идолов. Солнце придет Государевой дорогой Ермакова пути, а не просочится сквозь гибельную течь Игольного Ушка. В сумерках Осташа без страха миновал подкову Дужного бойца, где в омуте тьмы должен лежать мертвый вогул. Потом всю ночь под синей луной он шел и шел, шел и шел долгим Осиновым плесом, пока на рассвете не увидел над собой кривые башни Столбов — будто в лесах сдохла огромная каменная кобыла и теперь валяется на берегу, задрав окоченевшие ноги. И от Столбов он свернул направо к веселой деревне Пермяковой. Веселой и разбойной, где розовощекие девки в красных расписных платках пялились на него от колодца и задорно кричали: «Эй, красавец, дай по полушке — покажем ватрушки!..» А он молча пересек Чусовую возле Золотого острова и полез в гору, которая где-то вдали
обрывалась в Чусовую утесами Собачьих Камней. Там вместе с Бойтэ возле кедра-ульпы он когда-то искал клеста, что склевал счастливые зерна; искал, да не отыскал. Дорога с горы скатывалась к Ёкве. Сверху деревня казалась ярмарочной холстинкой, на которую для продажи выставили колпаки чумов. Он добрался до жилищ опять только в сумерках и опять увидел неяркий столб света над дымоходом чума Шакулы. Он откинул полог и на четвереньках залез в чум, где было тепло и дымно. Здесь горел очаг, а хозяев, слава богу, не оказалось — ни старика, ни жлудовки. И он просто лег возле огня ничком и зарылся лицом в пыльные шкуры, чтобы заснуть, наконец заснуть,  — и заснул.
        И тут же проснулся с таким облегчением, словно выполз из-под завала в штольне Вайлугиной горы. Он лежал все так же — ничком, но уже в одних только исподних портах. Кто-то заботливо и нежно обтирал ему спину теплой мокрой тряпицей. Не шевельнувшись, Осташа приоткрыл и скосил один глаз. Стоя возле него на коленях, Бойтэ полоскала тряпицу в котелке. Она была в просторной меховой рубахе на голое тело. Полы рубахи на смуглом животе небрежно сцепляла пара стежков ремешка. В растворе рубахи тяжело перекатывались груди, как волны между бортом барки и причалом. И Осташа сразу понял, что весь путь ему приснился. Вогулка подобрала его под Новиковым камнем, привезла к себе и занесла в чум.
        Бойтэ тем временем переползла куда-то назад, потянула за штанины и стащила с Осташи портки. Переставив котелок поближе, она без стыда принялась смывать грязь и пот с Осташиных ног и задницы. Ничем не выдавая того, что проснулся, Осташа замер, как перед прыжком.
        Бойтэ шлепнула тряпку в котелок, взяла Осташу за плечи и рывком перевернула на спину. Осташа широко открыл глаза и хищно оскалился. Бойтэ сразу увидела, что он готов. Руки ее сжались в кулачки, из которых грязная вода потекла по запястьям в рукава рубахи. Осташа поразился тому, что не увидел в лице девчонки ни смущения, ни оторопи. Наоборот, ее кошачьи черты и не дрогнули, только глаза вдруг расширились, загораясь торжеством и ожиданием.
        И Осташа учуял это ожидание. Он молча схватил девку за руки, дернул к себе, уронил на шкуры и перекатился на нее, своими коленями разомкнув ее сжавшиеся бедра. Он ощутил себя и вогулку двумя какими-то деталями, которые сошлись друг с другом ладно и ходко, впритирочку точно, словно для того и были изготовлены. Он навалился на девку так тяжело и внезапно, что у нее руки и ноги выбило вверх и в стороны. Он ударил в Бойтэ собою, как барка ударяет носом в перебор.
        Он за этим шел, бежал и полз, он только за этим и рвался изо всех сил, губил людей без пощады. И вот он добрался — заслужил, отбил, завоевал. И сейчас прибой победы раскачивал его на девке, как привязанную лодку на волне. Но и с Бойтэ, что зашипела по-кошачьи, волна смывала всю блеклость и бледность. Раскалялись тусклые губы, яблочным цветом наливались молочно-смуглые скулы, осенние глаза разгорались изнутри разворошенными углями.
        — Меня!.. Меня!..  — хрипела Бойтэ рычащему Осташе и поддавала ему под зад пятками, словно коня понукала.
        И когда веревку порвало и лодку понесло, Бойтэ завизжала, забилась, выгнулась дугой. Тонкая и слабенькая, она вдруг неудержимо и мощно задвигала плечами, ворочая Осташу с бока на бок. Ей словно не хватало движений, чтобы выразить жар и ярость, и она ногтями полосовала Осташе спину.
        — Еще!  — требовательно крикнула она, когда Осташа ткнулся мокрым лбом в шкуру.
        Она вся была как парус, надутый ветром на разрыв: дрожала мелко и часто. Казалось, сейчас коснись ее кончиком ножа — и она лопнет пополам, как разрубленная саблей.
        — Будет и еще,  — еле дыша, с угрозой ответил Осташа. Освещенные очагом стенки чума, скошенные к звездной дыре дымохода, сплошь отпотели, словно в чуме, как в домне, варили железо. Было похоже, что звезды расплавились и сверкающими каплями потекли вниз по швам кожаных полотнищ. Бойтэ вдруг с такой страстью оттолкнула от себя Осташу, что он откатился в сторону и на миг почувствовал себя Яшкой Фармазоном, которого застрелили, прокатили сквозь ледяную трубу, выбросили и с разлета накололи на сучья, развесив на мертвых ветвях, как армяк на просушку.
        — Это я! Я! Я!  — ликующе закричала Бойтэ.
        Она единым движением вскочила на ноги, швырнула в Осташу свою рубаху и голой заплясала вокруг очага. Это был дикий, нерусский пляс, когда все тело извивается, груди крутятся колесом, руки ломаются вокруг головы, как молнии в облаке растрепанных белых волос, а ноги разлетаются, раскидывая колени и бесстыже раскрывая мокрое, жадное лоно.
        Осташа бессмысленно смеялся, глядя на Бойтэ — гибкую, узкую, сильную, как плеть.
        — Я, я нашла тебя первой, Холитан Хар Амп!  — пела вогулка, вертясь по чуму.  — Это я все придумала, я все подстроила, я за тобой следом всегда мороком неслась! Это я камлала, и Кона умер! Это я камлала, и гора раздавила скит! Это я Шакулу убила — почти убила, да! Это я сгубила Яку, я, я, я!..
        — Яшку я застрелил!  — весело и ревниво крикнул в ответ Осташа, загораясь ее огнем.
        Бойтэ вдруг упала перед ним на четвереньки, протянула к нему руки, расплющив груди о шкуры на полу, и по-собачьи завиляла оттопыренным задом, игриво мотая головой.
        — Пусть ты, не жалко!  — прошептала она и забарабанила ладонями.
        — А зачем?..
        Осташа попытался поймать девку, но она тотчас оказалась возле дальней стенки чума — встала, уперев руки в бока, выпятила живот и завиляла бедрами, показывая Осташе язык.
        — Затем, что Шакула был раб, а я у него рабыня! А теперь я буду хозяйкой Ханглавита! Хозяйкой Ханглавита, понял?!
        Осташа сел, не отрывая взгляда от пляшущей на месте девки.
        — Как будешь?
        Бойтэ снова упала на живот и рывками поползла к нему, задирая локти и перекидывая зад.
        — Ты будешь вместо Коны лодками командовать! А я тебе помогать стану! Какую назовешь — такую лодку разобью о скалу, ослеплю сплавщика! Кого укажешь мне — того соблазню, душу украду и сгублю! Ты будешь мой муж, а я — хозяйка твоей реки! Не нужна Ханглавиту правда Коны! Не нужна тебе будет хитрость шамана из Вайлугиной горы! Только сила нужна! Я твоя сила буду! Хочешь добро сотворить — добро сотворю, хоть всем! Хочешь зло — пусть зло будет! Правда не нужна! Сила нужна! Я твоя сила, мой эрнэ эруптан!
        Бойтэ доползла до Осташи и лизнула ему ногу:
        — Я — твоя жена, мой ойка эрнэ эруптан! Я тебе свое настоящее имя скажу! Я не Бойтэ! Мое имя — Сёритан Аквсир, Цветок Папоротника! Я хочу кормить тебя!
        — Корми,  — хрипло согласился Осташа.
        Бойтэ вдруг прыгнула на него, как летучая мышь,  — он еле успел поймать ее за бока. Она села на Осташу верхом так, что груди ее оказались напротив его лица.
        Ухватив ладонью правую грудь, она сжала ее и ткнула твердую ягодку набухшего соска Осташе в рот.
        — Пей мое молоко!  — жарко прошептала она.  — Как Шакула в гору ушел, я для тебя три дня грудь свою сосала…
        И у Осташи все словно поджалось и поворотилось в животе, ружейным затвором дернулось горло. Ему захотелось, мучительно захотелось этого молока. Он обхватил губами сосок Бойтэ и втянул в себя что-то пьяное и медвяное, сразу сладкое и горькое, совсем незнакомое и в то же время всегда, всегда тайно желанное. Запрокинув голову, Бойтэ мяла свою грудь, толчками выбрасывая молоко, и чуть постанывала, когда Осташа больно сжимал сосок зубами. А потом за волосы оттянула его голову и ткнула в левую грудь. И живот у Бойтэ, и лицо у Осташи были залиты белым молоком.
        Наконец она повалила Осташу на спину и мягко повела плечом, высвобождая сосок из его губ.
        — Теперь снова люби меня!  — властно потребовала она.
        — Дай же передышки, душа моя,  — задыхаясь, просипел Осташа.
        — Я сама начну!  — пообещала она, страшно приближая свои глаза к его глазам, будто хотела взглядом выжечь все в разуме Осташи.
        Она извернулась ящерицей, и Осташа почувствовал ее теплые, мягкие губы. Перед Осташей был круглый, белый, разъятый девичий зад, и Осташа сжал его ладонями. Он думал только о том, что вот на это, на это он и хочет глядеть всю жизнь, чуть передохнуть — и снова глядеть, и снова.
        А потом Бойтэ опять перевернулась. Не успев перевести дух, Осташа увидел, что Бойтэ уже оседлала его верхом и вьется на нем, как рыба, выдернутая на лесе из воды. Осташа с яростным всхлипом весь подался вверх, словно его всасывало в девку. Бойтэ будто вдыхала сквозь него его горлом. Он не мог воспротивиться, не мог даже слова сказать и лишь снова схватился за ее за груди, как за яблоки на яблоне.
        …В каплицах раз в год приходящие учителя собирали деревенских парней, вошедших в пору мужания, и говорили им то, чего не скажут ни отец, ни мать. И сейчас Осташа против воли победно ухмылялся, вспоминая такое поучение. Пожилой скитник, стиснув костлявыми пальцами засаленную тетрадь епитимника, монотонно бубнил, глядя в сторону, чтобы не видеть лиц пристыженных парней: «Евин корень — сатанинский. Бегите блуда, ибо блудящий всегда только к бесу приблужается. Вам говорю, молодым… Лобызания Бесчувственные — все едино суть грех. Смотрение пустое на бабу, не только нагую, но и оболоченную, тоже суть грех, ибо глаз паскуден делается и одежу пронизывает… Касания пакостные — черта ласканье. Все то к рукоблядству ведет и проливанию семени на землю неплодородную, и за то шестьдесят дней поста в сто сорок поклонов в день. С бабой связь только за венцом невозбранна. Но и кого отец оженит в сей год, надо помнить, что в посты уставные и в великие праздники, а еще по средам, пятницам, субботам и воскресеньям нету для мужа жены. Держите чресла свои в тяжести, а срамной уд в голоде, чтобы, алкание его превозмогая,
беса в душе уморять. И с женой на ложе возлегая, нательный крест снимать надобно и образа занавешивать, ибо заповедано нам плодиться и размножаться, но не заповедано срамом услаждаться. И семя свое испуская, читайте канон, а не беснуйтесь. Брачные узы непотребству воли не дают, и все, что дозволяют,  — только чад зачинать, а потому все, что без зачатия, то богопротивно. За блуд непотребно естество в рот и супругам десять лет поста епитимья, как же и за блуд злому мужу жене в срачный ход, что содомии подобие есть. И нет другого положенья, как мужа на жене, ибо если жена скотски стоит, а муж ее сзади, то, значит, он на жене, как на кобыле, бесово поле вспахивает, и епитимья обоим сорок дней поста с сорока поклонами. Аще жена мужа сверху седлает, то сатана его седлает и понужает, и богопротивно то превосходство жены над мужем, и за тот грех обоим пост пять лет...»
        Бойтэ вдруг лозой выпрямилась над Осташей, вздернула руки со сжатыми кулачками и закричала, запрокинув голову. Осташе показалось, что его продувает сквозь Бойтэ, как огонь из топки доменной печи сквозь трубу выбрасывает к небу. Даже волосы вогулки, потемневшие от пота, приподнялись над ее плечами, словно два крыла.
        Бойтэ сорвалась с Осташи и покатилась по шкурам, замерла лицом вниз и бешено заколотила руками и ногами, будто ее до сих пор еще пекло и корчило. Вдруг она повернула к Осташе блестящее лицо и заговорила:
        — Боишься, что предам я тебя и твоего бога оскорблю, да? Не бойся! Я душу свою нашла! Я Шакулу перехитрила!
        Осташа пытался сесть, упираясь в шкуры трясущимися руками.
        — Это я Шакуле сказала, что Кона умер. Я знала, что Шакула сразу в Вайлугину гору побежит доносить — он же старик, дурак! А тамошний шаман прикажет Яке убить Шакулу, потому что зачем ему Шакула нужен, если Коны нет? Шакула будет лишний, кто о камланиях в горе знает! И Яка Шакулу убьет! И убил, да! Я сама видела, как Шакула на льду Ханглавита под Гнутой скалой валялся!
        — Шакула и мертвый к Юнтуп Пупу пришел… — сказал Осташа.
        — Знаю, знаю!  — засмеялась Бойтэ. Она села, откинувшись назад, оперлась руками и весело застучала ногами в шкуры.  — Дух его ко мне приходил, плакал! В Шакуле ведь не одна душа была — три! Шакула смерти пуще всего боялся, а потому три души держал! В нем знаешь, чьи души?
        Бойтэ выставила руку с тремя оттопыренными пальцами.
        — Моя!  — Она загнула один палец.  — Его самого!  — Она загнула другой палец.  — И старухи твоей, которая в твоем доме живет!  — Бойтэ торжествующе смотрела на Осташу.  — Да! Он давно уже ее душу украл! Когда Яка братьев привел и они меня мучили, Шакула пошел и отомстил — украл душу их матери! Вот так! И я увидела, как Шакула заплакал, когда твои стражники бросили в огонь ургалана, в котором Шакула все три души держал! Но ведь ты — Холитан Хар Амп! Ты выхватил ургалана из огня! Теперь по подпалинам я ургалана Шакулы от любого другого отличить могла! Шакула убежал в Вайлугину гору, а я его души убивать стала! Одну душу я ножом в лицо убила! Другой душе гвоздь в грудь заколотила! А потом Яка Шакулу со скалы сбросил — Шакула умер, и дух его сразу в Ёкву побежал за ургаланом. Он говорил мне: отдай последнюю живую душу, Шакула обратно оживать хочет! А я духа прогнала и побежала тебя ждать на Юнтуп Пуп. А там на камне повесила ургалана — третью душу повесила! И пока ты спал здесь, в моем чуме, знаешь, что я еще сделала?..
        Бойтэ стремительно подползла к Осташе, обняла его и стала тереться головой о его грудь:
        — Я в Кашку сбегала и твоей старухе сказала, что ты застрелил ее сына!
        — Макарихе?  — изумился Осташа. Бойтэ кивнула:
        — Ты сказал тогда, при ульпе, что меня в дом к себе возьмешь, а разве ж старуха пустила бы меня? Вот я и сказала ей про Яку. И она тоже повесилась!  — Бойтэ восторженно посмотрела на Осташу.
        Осташа будто окаменел, но ни раскаяния, ни жалости к Макарихе не чувствовал. Было одно только тяжелое, мертвое удивление.
        — Шакулу трижды убить надо,  — убежденно пояснила Бойтэ.  — Через повешенную душу я его убила, когда старуха повесилась! А через душу, которую я ножом в лицо зарезала, Шакулу Яка должен был убить!
        — Он Шакулу в лицо и застрелил,  — подтвердил Осташа, поглаживая Бойтэ по голове.
        — Теперь только гвоздь в грудь остался,  — просительно сказала Бойтэ.  — Ты застрели его гвоздем… Он скоро придет сюда.
        — Шакула?  — Гнев вдруг переполнил Осташу. Опять мертвый вогул за ним вслед крадется?
        Бойтэ отлепилась от Осташи, шустро поползла куда-то в сторону и вернулась, волоча за ремень Осташин штуцер, пороховницу из коровьего рога и пульницу. Она сложила все это к ногам Осташи и вдруг вытащила откуда-то большой кованый гвоздь.
        — Вот этим гвоздем заряди и застрели!  — твердо сказала она, протягивая гвоздь Осташе.  — Я уже померила — гвоздь в дуло войдет! Ты только застрели! А я научу тебя как!
        Голая, она стояла перед Осташей на коленях, и лоно ее казалось языком пламени. Круглые груди топырились торчком, а заостренные соски были как наконечники стрел. Бойтэ протягивала Осташе гвоздь, как протягивают распятье для поцелуя.
        — У Шакулы только одна душа осталась — моя! Поэтому он ко мне и придет! Убей его гвоздем!  — Голос Бойтэ сделался глухим, будто она заговорила чревом.  — Я без души останусь, но ведь ты меня в жены взял, Холитан Хар Амп, мой эрнэ эруптан! Твоя душа нам на двоих будет! Как я смогу тебя предать, если у нас будет одна душа? Возьми гвоздь!
        И огромный, косматый, горячий зверь любви, что нежился и кувыркался в груди Осташи, наконец извернулся и встал на лапы, обретя свой страшный, непобедимый, звериный облик ненависти. Ухмыляясь, Осташа поднял ружье и взял протянутый гвоздь. Гвоздь вошел в дуло плавно и мягко — и это что-то смутно напомнило Осташе. Но он растряс пульницу, выколупал шомпол и зажал гвоздь в стволе пыжом. А затем отомкнул замок, проверил кремень и насыпал порох на зарядную полку. Бойтэ жадно следила за его руками.
        Осташа знал, что мертвую нечисть с места стащить в пекло могут только петух и курица на мочальном жгуте. Но где сейчас взять петуха, курицу и мочальную веревку? Где искать Шакулу? Спровадить колдуна в пекло нужно было другим способом. Осташа защелкнул ружье и спросил:
        — И как мне убить Шакулу?
        Бойтэ подняла на него глаза, ставшие сейчас почти красными.
        — А сейчас люби меня заряженным ружьем,  — тихо и жестко велела она.  — И тогда оно убьет демона.
        Она схватила свою рубаху и быстро обтерла себя от подмышек до колен. Затем повернулась к Осташе спиной, опустилась на четвереньки, широко расставила руки и ноги и покорно нагнула голову, словно ждала, что ее сейчас отрубят. Осташа приподнялся, держа ружье наперевес, помедлил, будто прицеливался, и сунул ствол девке между ног.
        — Так!..  — задохнувшись, крикнула Бойтэ.  — Давай!.. Давай!..
        И Осташа делал это, будто разбивал кочергой угли в печи. Он глядел, как молча, дико и страшно содрогается девка от его ударов. Движения его стали предельно точны, а руки отвердели, как железные клещи. Похоже, и сердце его остановилось, чтобы своим толчком не поранить, не искалечить девку в ее смертельной любви с заряженным ружьем, чтобы палец случайно не дрогнул на собачке и штуцер не выстрелил в Бойтэ, пробивая ее кованым гвоздем вдоль тела навылет.
        И чем крепче Осташа сжимал ружье, тем безумнее становилось вновь закипающее желание. И тогда Осташа осторожно опустил приклад штуцера на шкуры, приподнялся сам и единым мощным скольжением тоже вошел в Бойтэ.
        — О-о-о!..  — закричала она, задирая голову и прогибаясь в пояснице.
        — Не шевелись!  — отчаянно рявкнул Осташа.  — Пальнет!
        Какая бы она ни была жлудовка, сколько бы мужиков ни прошло через ее лоно, но вот так ее еще никто никогда не любил. Осташа сходил с ума, чувствуя, как растягивает и рвет ее девство. Он уже не мог остановить качелей, хотя вцепился в бока Бойтэ с такой силой, что ее ребра гнулись под его руками.
        — Мне больно, больно!..  — завизжала Бойтэ.  — Стреляй!..
        Осташа даже не понял, о чем она. Непосильный железный жар прокатился у него из груди в живот и словно выбил заслонку в печи — обжигая разум, обратно в голову шарахнул клубок огня. Осташа, как застреленный, повалился набок. Но сквозь багровое марево он еще заметил, что в щель полога чума лезут дрожащие мертвые руки и начинают медленно распускать шнуровку. В тусклых горячих кругах, которыми заколыхалось зрение, кроме этих рук, Осташа ничего больше и не видел. Лежа на боку, ничего не соображая, он осторожно нащупал ружье, потащил к себе, вытягивая ствол из девки, поднял его и вслепую бабахнул прямо в полог.
        …Он пришел в себя от холода и поднял голову. Полог был сорван. В открытый вход сквозь клубы пара виднелись черные столбы сосен, а за ними белела полоса ледяной реки. Ветер с улицы раздул очаг. Бойтэ, изогнувшись и раскидав ноги, лежала без движения. На ее заду блестела кровь. Осташа пошевелил Бойтэ рукой, и она застонала.
        — Вставай,  — с трудом сказал он.
        Помогая друг другу, они поднялись на ноги и, как были голые, вышли наружу. Перед входом в чум на спине в снегу лежал Шакула. Его накрывал сорванный полог, который был словно приколочен к груди вогула на кованый гвоздь. Из-под смятого полога торчали только руки и ноги Шакулы.
        — Надо одеться,  — тихо сказала Бойтэ.  — А потом спрячем его… Он больше не придет.
        Напялив что попало шиворот-навыворот, они снова выбрались из чума и завесили вход старой шкурой, чтобы очаг не освещал мертвеца у порога и никто из соседних жилищ ничего не увидел.
        — Кинем его в прорубь,  — хрипло предложила Бойтэ, стягивая горло рваной меховой рубахи.  — Ханглавит заберет, укроет…
        Они сбросили тело Шакулы с обрывчика на ледяной приплесок, за руки и за ноги уволокли его к проруби и столкнули в воду. Бойтэ присела на краю проруби, опустила в прорубь ногу и еще подтолкнула мертвеца дальше под лед.
        — Ну и все,  — устало сказала она, цепляясь за руку Осташи и вставая.  — А теперь надо спать… Я очень устала, эрнэ эруптан… Очень…
        И вскоре они тихо заснули в обнимку, навалив на себя все шкуры, что нашлись в чуме. Горел очаг. Дым ровным столбом подымался в дыру дымохода. Сквозь дымоход сверкали звезды.
        …Осташа проснулся оттого, что ему обожгло лицо. Он спросонья заполошно схватился за скулу. Нет, это не расплавленное железо, не кипящая смола, не кровь — просто со стенки упала капля воды, просто растаяла льдинка… Но Осташу вдруг всего заколотило как в лихорадке.
        Он сел, глядя на Бойтэ, безмятежно спавшую рядом с ладошкой под щекой. Глядел на тонкое запястье ее руки, на черты ее лица — такие нежные и такие любимые. Глядел на влажные полураскрытые губы, на темные густые ресницы, на чистый висок, с которого на скулу стекала светлая речка волос… Но все равно Осташу колотило от страха. Он еще ничего не понимал, только чувствовал, что надо спасаться. Такой же страх испытал он еще парнишкой, когда тонул в Кашкинском переборе. Он бил руками и ногами, захлебывался, орал, и к нему от Дождевого бойца саженками плыл батя, плача и матерясь в голос…
        Неловкими, ломаными движениями Осташа выбрался из-под шкур, сунул ноги в обутки, цапнул брошенный в сторону гайтан с гроздью крестиков. Он забыл про зипун, забыл про шапку и рукавицы. Он выполз из чума в зимнюю ночь, поднялся на ноги и без оглядки бросился бежать что было духу. По ледяной дороге Чусовой он мчался в Кашку — навеки прочь из вогульской Ёквы.

        ПУГАЧЁВ

        Под звездами было видно все. По двору валялись куры со свернутыми шеями. Стайки стояли открытыми. Осташа поднял лучину повыше и вошел в стойло. За выгородкой кучей громоздилась мертвая корова. Макариха рубанула ее в лоб топором с такой силой, что свалила насмерть с одного удара. Сама же Макариха спиной к Осташе висела на веревке, перекинутой через куриный насест. Высоты насеста не хватило, поэтому казалось, что старуха стоит на полусогнутых ногах, нелепо вывернув их на одну сторону. Голова ее столь же нелепо лежала на плече. Платок распустился, косым клином свисал вдоль безжизненной руки. Две седые косы на спине были перевиты яркими девичьими лентами.
        Осташа заволок дверь стойла и вернулся в раскрытый, выстуженный дом, сел на скамью рядом с зажженным светцом. В столешнице стола торчал топор, покрытый ржавчиной коровьей крови. Окна Макариха выбила, поставцы повалила, тяжелые медные образа швырнула к порогу. Пол был засыпан черепками битой посуды. Поганую кадушку старуха заколотила печке в зев, и с пода стек и замерз, как блевотина, поток помоев.
        Осташа просто сидел и молчал, не чуя холода.
        В сенях захрустели чьи-то шаги, и в горницу вошел какой-то мужик. Под притолокой двери он не нагнулся, а как-то странно присел. Он постоял, оглядываясь, и при этом ворочал не головой, а сразу всем телом, будто у него и шеи не было. Он был без шапки, стрижен в кружок. Рожу оторочила короткая смоляная борода. На нем был нагольный тулуп, расстегнутый по всей длине, и Осташа увидел, что рубаха на груди у мужика испачкана в крови.
        — Здоровьичка вам,  — весело сказал мужик, прошел по горнице, треща черепками, и присел на скамью напротив Осташи.
        Осташа не ответил.
        — Худо в дому твоем,  — с сочувствием сказал мужик.
        — Приберу,  — буркнул Осташа.
        — Трудно будет прибрать… Знаешь, чего тебе скажу?  — Мужик с прищуром посмотрел на Осташу.  — У тебя из дома даже мыши ушли, да.  — Он кивнул в подтверждение и вдруг схватил себя за лоб, устанавливая голову обратно.
        — А ты кто таков?  — хмуро спросил Осташа.
        — Али не узнаешь?  — Мужик лукаво глянул на него и улыбнулся, ощерив белые, мелкие, яркие зубы.
        Осташа, подслеповато моргая, тупо глядел на гостя. Нет, не может быть… А почему не может-то, коли такое-всякое уже было?.. На скамье перед ним сидел сам Пугачев.
        — Чего тебе надо?  — зло, тяжело спросил Осташа.
        — Ничего,  — пожал плечами Пугачев.  — Поговорить зашел.
        — Не о чем нам говорить.
        — Найдется,  — усмехнувшись, заверил гость.
        Они помолчали, разглядывая друг друга.
        — Ты — бес,  — убежденно сказал Осташа.
        — А ты меня перекрести,  — хмыкнул Пугачев.  — Думаешь, с воем улечу в окошко, да?
        — Ты мне всю жизнь изувечил,  — с тихой ненавистью произнес Осташа.  — Меня никто не любит…
        — Ну уж!  — не согласился Пугачев.  — Глянь-ка на себя-то. Что бабу не встретил — всякую поимел. Ухарь, ожги сердце! Все тебе дались. Фиска — вспомни такую,  — свистнул бы, на край света за тобой бы пошла. И тетке Алене ты мил, да уж стара она. Про Нежданку Колыванову я и не говорю. И про вогулку речи нет. Все любят, куда ни глянь!
        — Мне Маруська Зырянкина была нужна,  — с болью ответил Осташа.  — Она одна меня любила просто так, как Осташку Петрова. Не как лучшего сплавщика, не как хозяина Чусовой, а просто как парня из соседней избы… А ты ее убил.
        — Она тебя до сих пор и любит,  — заверил Пугачев.  — И батя тебя любит, правда. Тебя только бог больше не любит.
        — Врешь!..  — закричал Осташа.
        — Да почто мне врать?  — обиделся Пугачев.  — Я ж тебе как брат буду…
        — Какой ты мне брат!..
        — По крови брат,  — уверенно заявил Пугач.  — Ты посмотри, чего ты натворил-то… За тобой же борозда кровавая — не хуже, чем за мной. С кем ни сойдись тебе — все гибнут, как косой срезает.
        — Я только одного убил — вора…
        — А то и самый малый твой грех,  — ухмыльнулся Пугачев.  — Зато на других взгляни. Из-за кого Алфера Гилёва убили? А?..
        — Да что же мне Алфером в глаза тыкать?  — закричал Осташа.  — Будь воля моя — сам бы за него лег!.. Мне, что ли, сладко, что бабу его овдовили и дитя осиротили? Я, что ли, душегуб?
        — Душегуб,  — охотно согласился Пугач.  — Горную стражу и Ефимыча ты сгубил? Ты.
        — Да я, что ли, их за Фармазоном во мленье послал?!
        — Для тебя вогулка камлала, и Конон Шелегин умер.
        — А я ее о том просил?! Знал ли я вообще о том?!
        — А сторожа в Илиме, забыл уж, как звали-то его, Яшка убил — за тебя ведь. За тебя.
        — Яшка убил, а не я!
        — У тебя все ты не виновен!..  — с деланным удивлением всплеснул руками Пугачев.  — А ведь кругом твой след! Попа Флегонта запороли — разве скажешь, что ты не при чем? Хитника на Тискосе убили — тоже ты не при чем? А Макариха? Да ладно — эти! Но ведь и Шакулу за тебя кончили!..
        Осташа раскрыл было рот, но Пугачев гневно и презрительно махнул рукой, не давая сказать.
        — Да это все другие люди, другие, не ты! Но сам-то ты с вогулкой чего делал? Блудничал, срамничал? Нет, мало того! Ты ведь с ней камлал! Камлал, парень! Ты ведьмино молоко сосал, ты с ней в жертву человека принес — вот это да-а!.. Ты же скоро шерстью обрастешь, как домовой — и ступнями, и ладонями! Ты же свою, свою душу загубил, понял?
        — Я души своей не губил… — без голоса ответил Осташа, отодвигаясь.  — Грешен… Страшно грешен… Но души своей не губил… Не говори того…
        Пугачев довольно захохотал.
        — Мы едины с тобой,  — сказал он.  — Мы свои души сатане не продавали. Мы их сами загубили почище сатаны. Такой же ты, как и я!
        — Нет,  — хрипло сказал Осташа.
        — Да!  — напирал Пугач.  — Скажи мне, где душа твоя, в чем?
        — Как же я тебе душу покажу?..
        — Вогулка говорила тебе: легко душу-то потерять. Человек и сам того не заметит. Даже вольнее жить-то без души!
        — В слепоте и смраде душа моя, но при мне…
        — Нет у тебя души!  — торжественно заявил Пугач и упер руки в бока.  — Нету!
        — Богу судить…
        — А я и не сужу. Я что вижу, то и говорю. Узок путь души в теснинах. Батя твой по струне прошел — а ты не батя!
        — Мне того не дозволили…
        — Жесток мир, кто ж спорит,  — согласился Пугачев.  — Ну, не дозволили… А что сделали-то? Только гордыне твоей на горло наступили, вот и все. Более — ничего. Батин подгубщик Гурьяна Утюгов тебе в Каменке, в шалыганке, чего говорил? «Смирись» говорил! Ты смирился? Да куда там!
        — Я смирюсь — батино имя предам!  — ответил Осташа.  — Как я могу смириться, если после этого батю будут вором считать?
        — А ты базару глотку не заткнешь. Чего тебе сплетни? Живешь-то для бога! Ты знаешь, что батя чист,  — и чего еще тебе надо? Ты знаешь, что бог есть, так чего же тебе это какому-нибудь Бакирке-пытарю доказывать? Плюнь на Бакирку. Плюнь на всех. Ну и пусть брешут. Все равно ведь через три года забудут батю, хоть вором он будь, хоть святым. Это мир!.. Тут ничего не поделаешь! За что же ты плугом по народу пошел? Может, и обелишь батино имя, да свою душу дотла спалишь! Уже спалил! Хуже дело испортить только сушеным волчьим сердцем можно!
        — Пока батина правда со мной — не спалил…
        — Про батину правду тебе, дураку, Конон Шелегин все разъяснил. Ты — не батя, и нечего его зипун напяливать. Конон говорил тебе: «Твой путь — это мой путь, не батин». Не-ет, тебя и Кононова дорожка не устраивает!
        — Конон судил, а того человеку не дозволено…
        — А Гермон тебе право судить давал — только прими истяжельство.
        — Не верю я в его последнее таинство!
        — Зато в камланье вогулки веришь.
        — Верил бы — так не сидел бы здесь и сейчас с тобой!
        — Любо поспорить с умным человеком,  — засмеялся Пугачев.
        Он смеялся и все наклонял, наклонял голову к плечу. Не прекращая смеха, он вдруг привычно поправил голову рукой, как шапку. И тут Осташа понял, что голова-то у Пугача — отрублена. Просто так на тулове сидит, ничем не пришитая…
        — Так в чем душа твоя?  — снова спросил Пугач.
        — В правде батиной…
        — Батина правда в моей казне.
        — Лжа в твоей казне, как и в самозванстве твоем, Емельян Иваныч!
        — А-а!  — плутовски задрал палец Пугачев.  — Вон оно как!.. Я ж тебе о том и говорю — ургалан ты! Не истяжелец — ургалан! Свою душу ты потерял. Дырнику ее не отдал, не по чину он тебе показался. А вот вогулке подарил — такая девка сладкая, ничего не жалко! Цветок Папоротника имя у нее, вишь ты! А ты знаешь, что папоротников цвет змеи стерегут? Кто к нему подойдет, на того змея бросается и собою, как стрелой, насквозь пронзает! Вот и пробило тебя, когда ты вогулку полюбил, и душа твоя через дырку вылетела! И остался ты — один ургалан! Я ведь тоже ургалан. Я Петра Федорыча, царя, душу в себя принял, и ты — Петра Федорыча, бати своего. Побратимы мы!
        Осташа не знал, чего сказать.
        — Я не батин ургалан… — окоченевшими губами прошептал он.
        — Я к тебе не пришел бы, если б нам не нашлось об чем сообча погоревать,  — захихикал Пугачев и вновь поймал голову.  — Душа-то — божье созданье, а ургалан — язычное. Душу с божьего места сдерни и в ургалана посади — она демоном обернется! Смотри, сколь кровищи вокруг. Эк добр был царь Петр Федорыч, приписку отменил манифестиком. А кто меня, его ургалана, добром попомнит? Никто! Чуть не святым и батя твой был, а люди ему в его правде отказывают! Знаешь почему? Потому что после бати твоего ты остался! Потому что чуют люди: в ургалане, в плену теперь душа Перехода. Черна она ныне, страшна, потому как ургалан — живая могила для души! Я-то знаю! Поверь!
        — Я не учитель, не начетчик, не старец!  — отчаянно закричал Осташа.  — Я сплавщик, просто сплавщик! Я не знаю, чего тебе возразить!..
        — А нечего,  — быстро вставил Пугачев.
        — Но не так все!
        — Так,  — уверенно сказал Пугачев.
        — Так и не так!
        — Докажи,  — тотчас предложил Пугачев.  — Убей ургалана.
        — Я тебя убью!  — взвыл Осташа, вскочил, выдернул из столешницы окровавленный топор и оглянулся — Пугача не было.
        Осташа пролетел сени, скатился с крыльца во двор. Махая топором, он заметался по сугробам, втаптывая в снег валявшихся куриц, вздымая ногами тучи перьев. И двор был пуст. Черными, глухими стенами огородили его заплоты. Мертвым стоял выстуженный дом, мертвыми были раскрытые службы, где в коровнике в петле висела старуха удавленница. Снег сиял, звезды обрызгали весь небосвод.
        Осташа выбежал на заснеженную, безлюдную улицу. Где-то залаяла собака. Родная Кашка спала, темная и безучастная. Белой скатертью застелилась Чусовая. Только боец Дождевой все так же упрямо и сурово держал свои доски с письменами над миром, который не умел читать.
        Осташа кинулся к Чусовой. Он вяз в сугробах, путал руки и ноги, потерял топор, извалялся в снегу, изрезался об наст.
        Он выбрался на гладь ледяного перебора, бросился к проруби, упал коленями на застывший оплесками край. Черная вода чуть дрожала в окне проруби и ничего не отражала.
        — Отдай ба-атю!..  — исступленно закричал Осташа в лицо воде.
        — А давай туда,  — услышал он и поднял лицо.
        На другом краю проруби, придерживая голову, сидел на корточках Пугач и подманивал его рукой.
        — Ермак идолов тоже в Чусовой топил… Давай туда.  — Пугач глазами указал Осташе в прорубь.
        Осташа сумасшедшим взглядом снова уставился в воду. И вдруг увидел, как из-за уреза льда вверх изорванным лицом выплывает Шакула.
        Осташа вскочил и бросился прочь. Бежать вниз по тракту означало вернуться в Ёкву, и Осташа не думая побежал по реке вверх — к деревне Харёнки. Лишь бы спастись от искушения, от проруби, спастись от Пугача, от вогула. Осташа поскальзывался на ледяном тракте, но не сваливался. Он бежал, бежал, бежал что было сил.
        Ноги сами несли его. А Пугач вдруг оказался рядом и несся вровень, лихо придерживая башку за затылок. Не сбиваясь дыханием, он задорно и одобрительно говорил:
        — Ну его к черту, вогуляка! Всю воду запоганил! Там вон, там, через версту, еще одна прорубь есть, харенкинская! Батя-то в Чусовой! Батя рад тебе будет! Ты только нагнись, а я подтолкну — и там вдыхай сразу воду-то. Не страшно, не бойся. Водица холодная, свежая, так резью пробьет, что и не почуешь ничего, лишь дым в глазах — и поплывешь, полетишь!.. А хочешь воистину полететь? Давай я за бычьей шкурой сгоняю! Ты сядешь на нее у проруби, а я тебя огарочком свечным обведу,  — и водяной тебя по всему свету на шкуре носить будет. Хоть в Беловодье, хоть на блаженные острова Макарийские снесет — ты только спервоначалу окунись с головой!..
        На белых покатых берегах показались темные кучи домов спящей деревни. Черная прорубь словно горела у правого берега. Осташа хотел пробежать мимо, мимо, а ноги сами вывернули к проруби, но за три шага до нее вдруг обе сразу скользнули в сторону. Осташа пластом полетел на лед и с колокольным звоном ударился лбом. Все вокруг стало красным и земляным: красный лед, красное небо, бурые берега, черные звезды…
        — Вставай, братец, ты чего?  — тянул его за ворот Пугачев.  — Ну, экий ты… Совсем же рядом…
        — Уйди!..  — хрипел Осташа, извиваясь и вырываясь.
        — Да ты чего, братец, ошалел?..
        Кто-то схватил пригоршню снега и стал стирать кровь с Осташиных глаз. Осташа повернул голову, глянул назад… Над ним на коленях стоял Федька Мильков.
        — Вставай давай, замерзнешь, дурак!  — твердил Федька, выдыхая густой сивушный пар.  — Не узнал, что ли, товарища старого?..
        Федька поставил Осташу на разъезжающиеся ноги, перекинул его руку себе через плечо, потащил куда-то к берегу.
        — Я, брат, охолонуться побежал, глядь — ты валяешься!  — оживленно говорил Федька.  — Ногами-то сучи, я ведь не шибкий силач тебя-то нести, стопудового…
        — Откуда… ты… взялся?..  — разбитыми губами спросил Осташа.
        Федька то ли засмеялся, то ли закряхтел от натуги:
        — Да я тут у дружка застрял… Он, гад, целый бочонок браги нагнал — ну никак уйти не могу, что ты будешь делать!.. Третий день собираюсь — а на посошок выпью и сразу в жопу… Я ж на пристани-то в Каменке снова приказчиком стал — куда им без меня, дурачинам!.. А шел-то к тебе, ну вот те крест — к тебе! Так-то — опять в Илим, все по тому ж делу… Да, думаю, надо и к Осташке Переходу добраться… Я ж добро не забываю, вот! Я уж сговорился с пристанским-то начальником: знаю, мол, знатного сплавщика! Он мне сразу: рупь даю — только найди, найми! Я, понятно, ноги в руки — и за тобой… Вот, будешь сплавщиком на Каменском караване, дело! Вместе пойдем, я при тебе — водоливом… Да шевели ты ногами, колода!  — закричал, изнемогая, Федька.  — Ну ведь нажрался, раскольник, никонианцу в три дня не догнать!.. А коли не подобрал бы я тебя у проруби — и замерз бы ты!.. Кто бы мне тогда рупь отдал?..
        Но Осташа обессиленно съехал с Федькиного плеча, не выпуская Федьку, и замер на снегу, обнимая Федьку за пояс.
        — Федька, человек… — шептал он.  — Федька…

        Часть четвертая
        ЖЕЛЕЗНЫЕ КАРАВАНЫ

        СВОЯ БАРКА

        Эта яростная зима оплывала, корчилась и обугливалась, расползалась, мокла и всасывалась в землю. Каменское плотбище и без того было истоптано, как коровий выгон, а теперь оно превратилось в сплошное болото из грязи, щепы, гниющих куч опила и древесной прели. Но в три ряда как-то грозно и даже страшно стояли на нем обглоданные остовы огромных барок. Было похоже, что это из полуночной мерзлоты вытаяли великаны-волоты. И они полежат немного под тревожным небом, пока на их ребрах нарастает плоть, а потом поднимутся и пойдут.
        Федька, конечно, остался самим собою: вроде и не наврал, но правда оказалась где-то сбоку. Никто в Каменке не ждал Осташу, никто от нетерпения не переминался с ноги на ногу. Да, караванный приказчик Пасынков взял Осташу в сплавщики. Но это объяснялось просто. Пасынков бродил по плотбищу чернее тучи, с опухшей рожей: он вынырнул из месячного запоя и обнаружил, что пропил часть казенных денег. И ему пришлось набирать в сплавщики всех, кто хоть худо-бедно маракал в сплавном деле. Лишь бы мужики согласились на плату меньшую, чем на прочих чусовских пристанях. Осташа даже не спросил, на сколько меньшую. Ему было все равно.
        Он только с мрачным удовлетворением вспомнил сплавного старосту Кузьму Егорыча, который обещал не допустить его до сплава. Чего он мог, Кузьма-то Егорыч? Мог сказать свое слово лишь на строгановских пристанях Кашки, Кына и Билимбая. А кто бы послушал его на демидовских Шайтанках, на яковлевских Утках, на турчаниновском Верхнем Зайчике? А Пасынков и вовсе приехал с казенного Каменского завода, и ему плевать было на всех. Если бы Конон Шелегин был жив, если бы он захотел придавить Осташу, может, тогда бы Пасынков и поостерегся брать его в сплавщики. Но Конона уже черти в пекло сволокли, а Калистрат Крицын Пасынкову был не указ — жидковат он был против Конона.
        Федька пристроил Осташу в артель к старому Каменскому судостроителю по прозвищу Кафтаныч. Кафтаныч оказался злым и придирчивым хрычом, который орал по любому поводу и в споре сразу пускал в ход свою клюку. Он ходил по плотбищу в непомерно длинной, когда-то богатой, а теперь драной волчьей шубе. Напоказ народу Кафтаныч волочил ее полы по всем лужам. Мол, для дела ему ничего не жаль. Но Осташа сразу раскусил старика: шуба явно была с сыновнего плеча, и сын сначала износил ее до отрепьев подклада.
        Кафтаныч имел огромное подворье, где жили оба его женатых сына и пятеро внуков, не считая баб, девок и младенцев. Вся родова Кафтаныча тоже трудилась на плотбище. Ей в придачу Кафтаныч нанимал артель из десятка оброчных мужиков. Артель он селил в холодной летней половине избы. К каждому сплаву по подряду Кафтаныч продавал Каменскому каравану по три-четыре барки. Сейчас две барки стояли на берегу ледяного пруда уже готовые, и пристанские смологоны обмазывали их черным варом. Две другие барки еще достраивались. На одной из них и работал Осташа. Он уже знал, что на этой барке он и пойдет сплавщиком.
        Артель Кафтаныч нанимал только после Масленицы, чтобы света хватало для долгой работы, а кормить работничков постным было подешевле. Осташа в своем бешеном гоне о Великом посте напрочь забыл, как забыл и о великих праздниках, и обо всех заповедях. Наголодавшийся в вогульских урманах, полуголодный сейчас, он видел мир как-то непривычно ясно и резко, словно весна содрала с земли тени и мглу, оголила жизнь, как ребра барки.
        Плотбище дымило кострами, копошилось сотнями людей, стучало топорами, сопело пилами, чавкало грязью под копытами лошадей, что волоком таскали бревна и доски. Здесь каждый день все менялось, лишь недостроенные барки высились неподвижно, как острова среди волн. И далекое небо тоже было беспокойное, заляпанное темным ржаным тестом весенних туч. С лихорадочной поспешностью и гневом, как взбалмошная баба, ветер месил это тесто и рвал на куски, швырял куда-то прочь — за окоем, как под стол, и плакал дождями от какой-то досады. Потом снова сыпал муку последнего снега, разбивал сырое яйцо солнца, лил скисшее молоко холодных туманов. Вечером что-то пеклось на красной сковороде заката, и теплый пар заволакивал распадки. А на утро в небе над корявой грудой камня Каменского, что торчал из ломкой глазури наста, горделиво плыли пухлобокие пасхальные куличи облаков. Иной раз они заслоняли маленькое и мерзлое солнце, и ослепительные лучи крестом били во все четыре стороны небосвода.
        В Каменке плотбище находилось на пруду. Барки здесь строили не на городках-чубашах, как в Курье, а на бревнах-склизнях, по которым готовую барку и сталкивали на воду. Сначала на склизнях из толстых брусьев-лыжин выкладывали днище. Чтобы оно не съехало раньше времени в пруд, его подпирали толстыми бревенчатыми обрубками — «попами». На срединную лыжину — кендель — Кафтаныч пускал цельное сосновое бревно-байдан, стесанное поверху. Кафтаныч ползал по днищу и веревкой измерял ширину кормовых и носовых плеч барки. Носовые плечи должны были быть на десяток вершков пошире, чтобы тяжесть груза на барке давила судну в нос — так барка лучше слушалась весел-потесей, не рыскала на струе.
        Потом под бдительным оком Кафтаныча артельные укладывали поперек днища кокоры — сосновые стволы с торчащим вверх корнем-башкой. Кафтаныч своей клюкой с зарубками измерял расстояния между кокор. В носу и в корме кокоры должны были лежать более плотно, чем на льяле — посередке барки. Только после пятой перекладки Кафтаныч махнул рукой, да и то скорчил такую рожу, что стало понятно: сделано плохо, но эти вятские лапти лучше уже и не смогут. В распор кокорам на лыжины вколотили распущенные пополам чурбаки — чеглоки и накурки. На них потом ляжет настил днища — подмет, прижатый поверху брусом-киренем. Мужики принялись дырявить кокоры буравами и приколачивать их к днищу деревянными гвоздями — шпунтами. Шпунты вырубали из сучьев внуки Кафтаныча. Они целыми днями сидели в горнице на лавках и только тюкали бондарными топорами-склюдами, какими обычно щепят баклуши на бочковую клепку-пиповку. Легкая работа: под крышей и в тепле, а не на сыром ветру плотбища. Однако Кафтаныч оплату внукам положил равную с артельными. Свой своих не обидит.
        Осташа пришел в артель, когда к башкам кокор на шпунты стоймя прибивали одинаковые бревна-быки. Только на плечах-огибках вместо быков ставили высокие огнива, на которые потом, когда барка будет готова, намотают снасти. Кокоры лежали башками через одну, потому «холостые» быки подпирали врубленными укосинами.
        На носу и на корме водружали могучие пыжи из толстых бревен-ёлтышей. Пыжи связывали собою всю укладку бортовин. Быки по парам от одного борта до другого сцепляли оздами. Озды держали остов барки на распор, не давали загруженному судну развалиться, как хлипкому коробу, в который насыпали камней. Над льялом водрузили огромного «коня» из брусьев и расклинили его меж оздами, быками и кокорами. На пыжи надели рамы «сопляков» — этакие рога спереди и сзади, чтобы баркой при нужде можно было управлять и двумя потесями. И Осташа понял, почему барки Кафтаныча так ценятся на Чусовой. Не всякий мастер будет возиться с «холостяком», с чеглоками, с «сопляками». Не так уж сильно они увеличивают стоимость барки, а вот работы прибавляют чуть ли не вдвое. Но если барка скользом заденет скалу, то борт сумеет выдержать удар, если вперемешку с обычными быками он укреплен и «холостыми». Опять же, бывало, при слабом лобовом ударе «сопляки», ломаясь, спасали барку. И груз, если он уложен на подмете поверх чеглоков, а не втиснут как попало промеж кокор, осаживал барку в воду ровно и ходко, и барка слушалась сплавщика, как
умный конь. Была бы в прошлую весну у бати барка от Кафтаныча, то батя не сгинул бы под Разбойником, когда от удара лопнули бортовины на огибке, и батина барка огрузла, а потом легла на дно. Но барки Кафтаныча стоили дороже обычных. Денег Флегонта бате на такую барку не хватило. А взять хоть чуть-чуть из царевой казны батя не пожелал. И ушел во вреющие воды.
        Как-то раз на перекуре, сидя на грязном бревне под мелким дождиком, Осташа сказал стоящему рядом Кафтанычу:
        — Хороший ты мастер, дед. Без охулки. Барке полный набор даешь. Ни одного бокаря с кипуном в волокнах. Ни одного бруса с косослоем — весь косослой на кницы пустил. И брус у тебя не пиленый, а на райно тесаный. И матерьял только свежий, без сохлых рвотин. Видел я, у тебя даже гарпины и бортовины на гибале распариваются, чтоб не треснули. Даже на палатник ни одной горбылины…
        Но Кафтаныч только взбесился от похвалы. Он зашипел, брызгая слюной, и напрямик по лужам ринулся от Осташи прочь.
        Осташа удивился только тому, что в нем, оказывается, еще не остыли страсти. Зачем похвала сорвалась с языка? Лишь затем, чтоб похвастать перед Кафтанычем: всю твою хитрость я вижу. Потому старик и осерчал. Настоящий мастер мастерство свое любит прятать, чтобы сойти за простачка, которого не иначе, как сам господь бог благодатью наградил. Мастер свою хитрость выдает за божье расположение. Мол, не от умения дело мое ладно вышло, а от того, что я всех прочих лучше и боженька меня за то отметил. Не зря же для Кафтаныча самым сладким признанием были не деньги, а мнение бурлаков, не вникавших в устройство барки: «У Кафтаныча рука легкая, а суда заговоренные…» И умная похвала Кафтанычу — как насмешка.
        Осташа легко понял обиду старика, и ему показалось, что зрение его стало острым как нож. Это Пугач его зрение отточил. Он такого страху нагнал и так душу выстудил, что Осташа теперь больше смерти боялся в другой раз беса проморгать. И с таким зрением люди для Осташи сделались словно прозрачные: всех чуть ли не насквозь видно. Ну, не всех, а почти всех. И живых, и мертвых — без различия. Все, что есть в душе у человека, стало явно, как под водой. В темной, тайной глубине остались только батя, Конон да Гермон. Ну, еще пытарь Бакирка был в тусклой мути — да ведь он сумасшедший. И еще бездонным омутом чернела душа Бойтэ — а на Бойтэ и смотреть нечего: ведьма.
        Никуда любовь к ней не пропала, не угасла. Осташа с горечью уже понял: и не угаснет. Нет, он больше не пойдет к вогулке. Он вообще ее больше никогда не увидит. Встретит ненароком — отвернется. Но ничего не поделать с любовью. Что ж, случается и так… У него хватит сил не отозваться. Ведь каждый живет с искушением в сердце: убить кого, украсть чего, солгать кому, назваться чужим именем. Но искушение — еще не грех. Вот когда соблазнишься — будет грех. А он не соблазнился. Врет Пугач: он не соблазнился. Просто к правде своей он срезал путь — и получилось, что напрямик пробежал по краешку ада. И пекло подпалило его душу. Адский огонь, обмахнувший его, и зажег его любовь к ведьме. Отсветы адского пламени и сделали людей для него вдруг прозрачными. Но Осташа завязал огонь узлом и загнал обратно в угли. И не важно, что сгорело в душе, рассыпавшись теми угольями. Искалеченная, душа его все равно жива. Врал Пугач.
        Осташа ни о чем не жалел из того, что сотворил. Что ж, пусть будет так, как было. Но второй раз он уже не купится. А любовь — пускай она будет вечным напоминанием. Пускай всегда саднит, не заживает. И стоило лишь вспомнить о девке, как успокоенная, остывшая душа вдруг раскалялась болью, словно только что сваренное и остуженное яйцо в ладони внезапно, без всякой вроде бы причины, само собою нагревается и нестерпимо жжет. И Осташа яростно бил деревянным колотом по шпунту, вколачивая его в дыру доски-бортовины, которую всей артелью пришивали к быкам барки.
        — Куда молотишь-то, сатана?!  — заорал сзади Кафтаныч и огрел Осташу клюкой поперек спины.  — Весь шпунт размозжишь, ирод!..
        Осташа не успел поймать себя, как оборотня. Опередив свою мысль, он развернулся, выхватил клюку у старика и сломал об колено пополам. Уже и рука дернулась, чтобы цапнуть Кафтаныча за бороду и ударить лицом об это колено… Но Осташа в ужасе перебрал плечами и словно свалил с загривка мешок.
        — Я тебе не пес, чтобы меня бить,  — прохрипел он.  — Ты мне словом скажи, как человеку…
        Кафтаныч, задыхаясь, только разевал рот, а потом махнул рукой и ушел с плотбища совсем — до самого отбоя работе. Что-то, похоже, он увидел в Осташе необычное, если ничего не сказал сыновьям, чтобы те вечером проучили строптивого работника.
        Костяк барки был собран, и теперь его залицовывали — покрывали обшивкой. Кафтаныч строго следил, чтобы артельные соблюли порядок. Снизу, сцепляя корневища кокор, легла толстая боковня. Потом трижды по высоте барку опоясали поесья. Поверх них по бортам настелили бортовины. На дюжинной по счету бортовины сменились могучими порубнями — чтобы при столкновении держать удар. Кормовые и носовые плечи барки обогнули распаренными гарпинами. Все ряды тесин подвели под красную доску, уложенную на башках кокор.
        Пока лицевали борта, пристанские конопатчики проконопатили лыком днище и залили его варом. Затем артельные кинули поверх днища подмет, который тоже проконопатили и обмазали смолой. На узды с кормы и с носа посадили палубы и поверх красной доски прижали их тяжелым обносным брусом. Коня скрепили стропилами из жердей-багалярин и перекрыли тесом-палатником: получилась двускатная кровля над раскрытым льялом. Дальше оставалось доделать лишь мелкий уклад.
        Голый, напросвет сквозной костяк вдруг превратился в барку. Барка казалась какой-то угрюмо замкнутой в себе: неожиданно громадная, неуклюжая и страшно тяжелая. Но именно по ее тяжести и грубости можно было судить о силе караванного вала. Для него огромное, прочное судно с тысячами пудов железа в брюхе и с полусотней бурлаков на палубах — просто тьфу, поплавок-бабашка. Осташа тревожно, испытующе смотрел на барку и думал, что вот эта корявая громадина и есть его душа.
        Даже Шакула, язычник, и тот говорил, что лодка — это душа сплавщика. Вогульские демоны видят только лодку, душу, а бурлаков не видят. И батя говорил, что барка — как душа, и стоит столько же. У бати был выбор: выкупиться из крепости на волю или купить свою барку. Батя купил барку. И вроде бы становилось ясно, почему батя был лучшим сплавщиком на Чусовой. Его душа никогда не была продана, чтобы теперь ее выкупать. Да, не он один не убивал барок на бойцах. Но верно звучали слова старца Гермона, пса позлее братьев-подменёнышей: главное — спасение. Батя вел барку по стремнине — и спасал: себя спасал, бурлаков, грузы… Батя вроде бы в первую очередь свою душу берег. А на самом деле сберегал души тех, кто ему доверялся. Доверялся не только как сплавщику, но и как человеку. Не приняв истяжельства, батя спасал народ в раскольничьих рассединах земных. Не отяготившись гордыней, он спасал в житейских куплях.
        И если помнить о бате, то никогда душу не потеряешь и не станешь ургаланом. И Пугач, и Конон врали: не было и быть не могло в бате искушения. Многие вокруг бати канули под лед, но не батя был в том виновен. Это дьявол батину правду порочил. А сам батя о себе много и не мнил. Он-то думал, что должен лишь железо до Нижнего довезти, а на самом деле он был должен довести до смысла непосильную тяготу работы на горных заводах. И батя довозил, доводил. Но когда дьявол совратил народ, явился Пугач и сказал: не нужен Переход, не ходите по теснинам, айда напрямик. А напрямик дорожка только по околице пекла бежит.
        Ничего про батю Осташа не узнал нового, хотя почти год рыскал по раскольничьей вайлуге. Батина правда была с самого начала ясна как день. Не было в батиной душе тайны, потому что не было в его жизни беззакония. Оно только в чужой жизни было, в жизни Гермона и Конона. Когда оно батю задело — сразу и убило. Так Осташа и не допытался ответов на главные вопросы: кто и как сгубил батю и где зарыта царева казна. Но если сребреники Осташе были не нужны, то вот Иуду-то найти хотелось.
        Хотелось, потому что Осташа ощутил себя не батиным ургаланом, а батиным продолжением — возмездием. Как есть у бога милосердная любовь, так есть и праведный гнев. Но гнев — еще не кара, и потому Пугач Осташе не брат. И если он, Осташа,  — гнев, то нечего плакать над углями в душе. Да: что-то, значит, в душе сгорело, но душа и обгорелая жива! Гнев слеп, ведет напрямик, и очень больно бежать через пекло. Наверное, и не стоит. Потому что батина правда все равно выйдет на свет из теснин. Чусовая сама все скажет без всякого человеческого розыска.
        Однако если не открыть тьмы, то не поймешь, что видел свет. Не разгадаешь тайны беззакония — не узнаешь, какого человека это беззаконие пожрало. И не зря были Осташины блуждания: непостижим свет, но тьма-то проницаема, если есть чем ее осветить. Теперь Осташа твердо знал, что царева казна — это добыча Белобородова. Ее сплавщики спрятали для Пугача и отправили ему, когда он осаждал крепость Осу на Каме. По указу Конона Шелегина Калистрат Крицын вручил ее Ипату Терентьеву. Ипат передал ее братьям Гусевым. Гусевы везли ее, да потеряли, а батя подобрал и припрятал для царя. И для сплавщиков батя стал заложником казны. Для них убить батю означало потерять след к золоту. А извести батю им надо было позарез. Потому что батя жизнью своей всему многомудрию истяжельства был неопровержимым возражением.
        Истяжельцы новое, последнее таинство обрели — истяжение души. Перед концом света все дела человеческие непосильны, даже само спасение. А истяжельцы могли без греха бесам кланяться и совершать то, что человеку непосильно. И бесов же истяжельцы запрягали здешних, вогульских. Слишком мало святости было на Каменных горах, чтобы разогнать всю сатанинскую кодлу: Ермака совесть на восток погнала, святого Трифона измена на запад изгнала. В вогульских камланиях истяжельцы и становились неуязвимыми людьми-ургаланами. А Пугач, ургалан Петра Федорыча, им как пророк стал. Но лишить пророка силы — потерять казну — истяжельцы не могли. Божьей карой им было то, что казна самому неподходящему для них человеку досталась — Переходу. И прошлой зимой Сашка Гусев наконец-то разгадал батину загадку про клад и четырех братьев. Истяжельцы поверили Сашке, и отныне батя стал им не нужен. Той же весной батина барка, отуром побежавшая на Разбойник, вдруг пошла ко дну, а батя сгинул. Сгинул, да так, что всей Чусовой про него можно стало лжу сказать, и лжа правдивей правды казалась.
        Осташа выстраивал эти рассуждения, будто барку собирал: каждая мысль, как каждая доска, на свое место приходилась. Что ж, теперь эту барку надо провести по теснинам. И если он — батина плоть и кровь, то он проведет барку. И правда явится.

        КАФТАНЫЧ

        На плотбище мастера дружно материли пристанского приказчика, который летом поскупердяйничал и мало заготовил лыка, пакли и мочала. Теперь вот конопатки не хватило. Каменские бабы втридорога продавали приказчику тряпье и пластушины мха, снятые с омшаников. Кафтаныч, кряхтя от жадности, все ж таки решился и открыл свой подклет. Артельные потащили от Кафтаныча на плотбище его запасы пакли.
        За вечер все сносить не успели. В темноте сели ужинать. А у Осташи уже кончилась выдержка, чтобы покорно ждать, когда же наступит время сплава. Время, чтобы все узнать и все доказать. Время перешагнуть порог и уйти в новую жизнь с чистой рекой, работой и свежим ветром. Грудь давило от духоты раскольничьей нетерпимости. Ломило плечи от тесноты расседин. Сердце зачерствело от злобы и ярости. И если уж нельзя было подстегнуть солнце на небе, то можно было хотя бы изнурять себя работой, чтобы вечером забираться на полати и проваливаться в сон, избавившись от горячки невыносимых мыслей. И Осташа в одиночку продолжал таскать бунты с паклей с подворья Кафтаныча.
        В темноте плотбище казалось городом, который порушил и сжег Пугач. Громады недостроенных барок топорщили ребра. Всюду торчали козлы и покосившиеся подъемные журавели, оголенные вешала для конопатки. На валищах, где зимой хранились бревна, теперь высились опустевшие клетки из жердей-иглиц. Садня душу, горели неугасимые костры варничных дворов и отражались в черных лужах рытвин. Багровые, подсвеченные снизу столбы дымов подпирали непрочное небо с прорехами звезд. Железной капелью звенели в темноте дальние кузнечные дворы.
        В медвежьей складке гор мучительно-голо белел широкий и плоский ледяной пруд. На плотбище, будоража память, уже оттаяли запахи: запах сырой земли и водяной мокрени, вонь вара, кислятина гниющей древесины, смолистый дым костров. Но над прудом эти запахи расплетались прядями и таяли в тихом просторном токе весенней снежной прели. Она медленно ползла из распадка, тонким слоем расплывалась над ледяным полем и сквозь вешняки плотины утекала вниз, в долину Чусовой.
        Во дворе Кафтаныча у служб Осташа присел на затоптанный взвоз, чтобы навалить на спину очередной бунт, и услышал с крыльца:
        — Надо было одного тебя нанимать, парень. Ты один за всю артель работу справишь.
        Кафтаныч стоял на крыльце и меж балясин мочился на землю.
        — Странный ты,  — поддергивая штаны, сказал Кафтаныч.  — У меня Настька, внучка, окосела уже, на тебя глядючи, а ты ее и не заметил, да? Ты чего томишься-то? Грехи мают? Скоро ж Пасха. Сходи к исповеди, причастись — легче станет.
        — Я в расколе,  — хмуро ответил Осташа.
        Кафтаныч задумчиво подскреб горло, задрав бороденку.
        — Ну тогда терпи,  — согласился он.

        Пристанской приказчик обещал взорвать пруд сразу после Пасхи. В Каменке уже появились первые бурлаки, пришедшие на сплав пораньше — за лишним рублем на погрузке.
        Кафтаныч приказал вбивать в «сопляки» самолично изготовленные им «брови» — изогнутые брусья, по которым скользят снасти. «Брови» всегда ставили перед самым спуском барки на воду, потому что в спешке последних приготовлений их воровали чаще всего. После «бровей» Кафтаныч пробуравил обносные брусья и торчком вколотил в них запасные кнеки. Они пригодятся, если огнива прогорят на хватках. На огнива и на кнеки намотали снасти: и становые, и вытяжные, и травочные. Поверху уложили свернутые кольцами легости с якорями-кошками. Сквозь палатку продели и поставили невысокую тонкую мачту-щеглу. На мачтах сплавщики вывешивают флаг завода, каравану которого принадлежит их барка. Меж огнив на огромные кованые болты присадили «подушки» — плахи, на которых елозят весла-потеси.
        Потом Кафтаныч с Осташей пошли по пристанским магазинам и скобяным дворам. Они купили и с грузчиками отправили на барку два становых якоря, разного крепежу на всякий случай и цепей десяток саженей. Обратным путем они завернули к мастеру-весляру. Осташа сам осмотрел и отобрал дюжину потесей: чтобы лопасть была стесана наискось и с выемкой, чтобы веретено было без перекрута, чтобы валек был без сухорвотин, а кочетки, сквозь него продетые, были тополевые, гибкие, и чтобы «губа», за которую бурлак-подгубщик ворочает потесь, для прочности была насквозь просверлена и укреплена железным штырем.
        Словно реку караванным валом, пристань и плотбище разом вдруг накрыло птицами. Они прилетели и листопадом посыпались с неба, заполошно загалдели, зачирикали, закаркали, застрекотали, закурлыкали, захлопали крыльями. Многоголосый грай на крышах изб и подворий показался Осташе скрипом ворот, которые открывают, чтобы пустить весну. Только птиц еще не хватало, чтобы почуять приближение полой воды. Лед на пруду стал совсем неуместен, точно саван вместо праздничной скатерти. Лед еще как-то виновато и заискивающе посверкивал на солнце, а вокруг пруда на бурых склонах гор по-молодому беспощадно уже зазеленели свежей хвоей сосновые боры и ельники. Веселая и беспокойная вода блестела повсюду: в огромных лужах, в переполненных бочках под желобами-потоками, в ручьях, что рухнули из распадков и покатились по улицам.
        — Последнее осталось — казёнку и скамейку мне сделать,  — сказал Осташа Кафтанычу.  — И трубу сплавщицкую дать.
        Казенкой называли каморку, где сплавщик хранит бумаги, деньги и водку. Ее Осташа и Кафтаныч решили строить вдвоем. Меж подметом и палубой за конем врубили стойки-подсохи, вывели их концы наверх и скрепили брусьями-платвами. Костяк обшили толстыми досками — поворинами. На платвы настелили помост — получилась сплавщицкая скамейка. Выход из казенки сделали в льяло через верхнюю половину торцевой стены, для чего вырезали часть потолка. Проем выхода по углам забрали досками, вставили косяк и навесили дверку. Под скамейкой проделали световые окошки, перехватив их скобами. Казенка была готова.
        Пока Кафтаныч долбил долотом наверху, огораживая скамейку перилами, Осташа сколачивал в казенке поставцы. В каморке еле-еле можно было развернуться с топором. Ровняя доски, Осташа вспоминал, как в казенке батиной затопленной барки увидел в стене железное кольцо, к которому был прикован Сашка Гусев.

        …Зимой, в шалыганке, Гурьяна Утюгов рассказал Осташе, что Сашка перед смертью бился на цепи, пытаясь вырваться из каморки, и вдребезги, всмятку расквасил рожу… Осташа оглянулся, представляя, как он сам тонет в своей каморке, которую заливает водой. Его передернуло. Он вылез из казенки и под палубой обошел ее снаружи. Присмотревшись, он топором подцепил и отодрал две поворины под самым настилом палубы, приставил их обратно и легонько прихватил гвоздем. Если случится, что он окажется заперт в казенке, как Сашка Гусев, он толчком ладони сможет выбить эти доски и вылезти в мурью — в пространство между грузом и палубой. Казенка не станет ему тюрьмой или могилой.
        Когда Осташа поднялся на скамейку, Кафтаныч, подтесывая перильца, насмешливо спросил:
        — Ну как, сплавщик, не дрогнут коленки-то весь сплав простоять?
        Трясогузки прыгали по кровле барки, по пустой передней палубе. Осташа положил руки на перила, оглядываясь по сторонам. Он стоял над баркой, над всем плотбищем, над берегом, над прудом. И справа, и слева от него громоздились другие такие же барки. На них с последними доделками стучали топорами плотники. Белел пруд, исчерканный следами; чернел гребень плотины. Полотнища теней, шевелясь, ползли по дальним лесам и по голым склонам гор. Солнце шло по гребню камня Каменского, как лукавая рыжая девка в синем ситцевом платочке. Все ближнее пространство было усыпано вспышками луж и ручьев.
        — Авось не дрогнут,  — сказал Осташа.
        Кафтаныч отвернулся, тоже рассматривая плотбище.
        — Петрович на палатку весь отброс пустил… — пробормотал он, вглядываясь в кровлю соседней барки.  — Я тут, парень, про тебя у людей порасспрашивал немного… Про батю твоего, про все… Разное говорят. Не мое дело, конечно…
        — Ну и не слушай,  — отстранение посоветовал Осташа.
        — Я тебе вот чего скажу. Прямо перед спишкой ты обойди барку изнутри да колотом все борта простучи. А то поддырявят тебя ночью, а на сплаве утопят.
        — Как это — поддырявят?  — насторожившись, спросил Осташа.
        — Да запросто,  — хмыкнул Кафтаныч.  — Бортовину отпилят струной и оставят стоять на прежнем месте, только смолой или варом примажут. А на сплаве, когда надо будет, какой-нито человечек купленный проберется к тебе в мурью, локтем иль плечом поддаст, и вылетит доска из борта. Такая дыра получится, какую парусовкой не затянешь. Утонет барка, захлебнется. Ладно, коли такое случится на стоянке у берега. А ведь можешь и прямо на ходу затонуть, на стрежне. Тогда и тебе, и бурлакам, и грузу конец.
        День померк в глазах Осташи. Осташа вспомнил!.. Прошлой весной, когда под Четырьмя Братьями он батину барку осматривал, он же увидел дыру на месте вылетевшей доски: по левому борту за крайней кокорой, почти у днища… Значит, поддырявили батю! Вот в чем тайна батиной неудачи!
        И в его памяти Чусовая разом распахнулась, как книга. Крутая излучина под Кликуном, что торчит из леса на склоне берега; облезлая громада Разбойника; приметная сосна, похожая на суксунский светец… Под ней надо носом толкнуться в землю, чтобы барку отбросило и провело мимо Разбойника отуром… Батя так и сделал. Но по левому борту его барки была дыра. Вода шла в барку, и барка наваливалась на левый борт, грузла. Потому ей и не хватило разбега и легкости. Она осела в волне под Разбойником и левым бортом ударилась в бойца так, что лопнули гарпины на огибке… А дальше затонуть было делом считаных мгновений. Не будь батина барка подды-рявлена, батя бы прошел Разбойник, как хотел, и остался бы жив!
        Но как точно кто-то рассчитал батин путь… Сплавщик рассчитал. Очень хороший сплавщик. Видно, он же и нанял среди батиных бурлаков иуду, который где-то возле бойца Молокова выбил доску из борта барки. Ровно под Молоковым, а не где-нибудь еще — чтобы барка не успела затонуть сама, чтобы батя не успел почуять перемены хода и сунулся под Разбойник отуром… Ровно под Молоковым, чтобы потом сказать: невозможно Разбойник отуром проходить! Значит, если Переход пошел отуром, то он хотел свою барку убить и сбежать. Все его утопшим сочтут, а он цареву казну выкопает и заживет потом где-нибудь подальше от Чусовой под чужим именем…
        Это придумал Колыван Бугрин! Не было рядом никакого другого хорошего сплавщика! Ведь тогда, в бане, сказала же Неждана, что Колыван на прошлый сплав только до Кумыша нанимался! Ведь сказала же она, что батька ее Сашке Гусеву ключ от замка на кандалах передал… И капитан Берг сказал Осташе, что Калистратка Крицын упросил его пленного Сашку Гусева на батину барку посадить! Сашка должен был снять кандалы и бежать в суматохе, когда батина барка тонуть начнет… Да, видать, не сумел он замок отомкнуть и захлебнулся. С ним и сгинула тайна, где царева казна зарыта.
        Это Сашка первым батину загадку про четырех братьев разгадал — точно! Не зря ведь и Калистрат, и Колыван готовили Сашке побег! И дурню этому, Кирюхе Бирюкову, которому Осташа весной на Усть-Койвинском кордоне ножик отдал, Сашка тоже говорил, что догадался, где клад. Все сходится! А сдох Сашка Гусев — закрылась и тайна: не далась казна Колывану с Калистратом.
        А сейчас, похоже, Фармазон или Чупря снова батину загадку разгадали… Может, своим умом дошли, а может, по каким-нибудь Сашкиным оговоркам смекнули — это не важно. И началась охота на Осташу. Осташа сам их раззадорил; видно, он все время вокруг разгадки крутился. Наверное, очень уж проста разгадочка. Как раз Осташе по плечу. А сплавщики, выходит, переждали зиму, когда никакой клад не взять, и на этом сплаве вновь попытают счастья. И уж заодно Осташу вслед за батей изведут, потому что его мечта пройти Разбойник отуром — до сих пор главная угроза тайне их беззакония.
        И никому уже ничего про батю не объяснить. Не найти того бурлака, который доску выбил. Да и саму барку поддырявленную никому не предъявить — продал ее Осташа. Воистину, одно доказательство правды осталось — сама Чусовая, Разбойник, который Осташе, как и бате, тоже надо пройти отуром.
        — Ты чего, парень, с лица-то спал?..  — тревожно тормошил Осташу Кафтаныч.  — Испужался, что ли?
        Осташа очнулся, помотал головой.
        — Спасибо за совет… — задумчиво сказал он.  — Век не забуду…
        Кафтаныч хмыкнул.
        — Говорят-то про тебя худое,  — пояснил он.  — Я не знаю, верить или нет. Я тебе о дырке сказал не для того, чтобы имя твое спасти. Свое имя ты сам спасай. А я не люблю, когда дело мастера поганят, понял?
        «Вот она тебе и спишка,  — подумал Осташа.  — Спихнулась правда с мертвого места — как барка с берега на воду».

        СПИШКА

        На Пасху отхристосовались и обсыпали всю Каменку крашеной яичной шелухой. Никто не боялся лихорадки, которая придет к тому, у кого во дворе сорока из брошенной скорлупы напьется. На Пасху все ангелы с неба на землю слетают, и сестры-трясавицы не посмеют сунуться. И следующим днем на пристань явилась горная стража, привезла бочки с порохом. Пристанской приказчик с тонкими кольями-вехами под мышкой шустро обежал весь пруд на лыжах, помечая места закладки зарядов. Усатые солдаты, надвинув на глаза кивера, длинными штыками отгородили пруд от народа. Канониры на пустом пруду под вешками закладывали бомбы и тянули запальные шнуры к плотине.
        Народ, оттесненный от берега, шуганутый с плотины, толпился на плотбище, на взгорьях. Люди ожидали самой шумной и безобидной потехи. Парнишки все передрались от возбуждения, растеряли шапки, сбитые в толпе тяжелыми мужичьими подзатыльниками.
        Приказчик, хмурясь, влез на гульбище пристанской конторы, оглядел пруд в офицерскую подзорную трубу и поднял над головой палку с флагом. Толпа затихла. Приказчик сурово перекрестился, крикнул: «С богом, служба!..» — и махнул полотнищем. Канониры на склоне плотины подожгли концы запальных шнуров. Все шнуры были одинаковой длины, чтобы заряды взорвались одновременно. Крохотные огоньки, словно горящие мыши, врассыпную кинулись от плотины по льду пруда.
        Сами по себе спокойные пруды вскрывались позже, чем бурная Чусовая. Но пристани торопились свести барки с пруда под загрузку в гавани. Большим заводам вроде Ревды, Старой Утки или Билимбая было проще: с заводов вывозили и вываливали на лед раскаленный шлак, да еще выводили в пруд долбленые трубы-выпуски, по которым сливали нагретую на плавильных печах воду. Пруды и сами потихоньку расчищались ото льда. Но вот на пристанях, где завода не было — в Треке, в Илиме, в Сулеме, в Кашке и на Утках,  — пруды приходилось взрывать. А на пристанях без прудов, вроде Верхнего Зайчика, Курьи, Плешаковки и Ослянки, просто ждали караванного вала и кидали барки со скатищ прямо в бешеную волну. Огненные мыши добежали до зарядов.  — Круши!..  — в восторге заревел народ. Не громкий, а тугой и гулкий звук упруго дернул воздух, отозвался по округе, широко подбросил землю. Пруд словно локтями растолкнул горы. Черная сеть трещин на мгновение вспыхнула на льду, и вдруг все ледяное поле вспучилось, будто из-под него рванулось вверх огромное чудище. Белая гладь покололась и взметнулась фонтанами сверкающей воды, пены и
ледяного крошева. Подлетели и косо упали в сизое кипение дыбом вставшие льдины с блещущими углами изломов. Окоем охнул эхом. Пруд затрещал, заскрежетал, зашипел протяжным плеском. В единый миг в огромном блюде меж гор сварилась бурлящая каша, которая вместо жара дохнула во все стороны стужей стылой воды. И длинное тело плотины сыграло, как тетива, отбило хрустящую, вспыхивающую сколами льда волну и послало ее обратно на простор пруда.
        — Знатно-то, братцы!..  — бессильно и восхищенно кричали в толпе.
        — Туда ее, остуду!..
        — От-т та-ак!..
        — Пошла, помилуй господи!..
        — Взяли!
        Очумело затуманилось солнце, загудел растревоженный лес, заверещали птицы, залаяли собаки. Мальчишки визжали, бабы крестились, старики кряхтели, солдаты ползали под ногами толпы, разыскивая сдутые кивера, и какой-то дед уже недовольно бубнил в волосатое ухо ошалевшего соседа:
        — Да это чего, это, Иваныч, дрянь дело, пшик… Вот, помню, в писят седьмом, што ли, году так рванули, аж наскрозь вешняки пробило, и колесо водобойное на Чусовую укатилось — чисто обруч бондарный с горки…
        А толпа уже пришла в движение. По берегу собрались не праздные зеваки — работники. Десятки длинных кусных лодок сползали и с шорохом ложились в ледовую окрошку. В лодки забирались пристанские ледогуны, вооруженные баграми и сетями. Их делом было сгрести крупные льдины в сторону от причалов и проходов к главному плотинному прорезу, сквозь который барки будут спускать в гавани. Оставшиеся на берегу люди потихоньку расходились.
        …Когда солнце затонуло за дальней горой с шалыганкой на макушке, ледогоны немного разгребли пруд. Очищенное пространство уже в сумерках огородили плавучими перестягами. В последнем красном отсвете заката пруд, заполненный ледяным крошевом, мрачно и багрово засветился. Луна не взошла на темно-синем небосводе, и показалось, что это ее раздробили и высыпали в воду. Бурый гребень плотины, из которого торчали кости подъемников и лесопильных пил, перекрещенные козлы водобойных колес, выглядел как чей-то хребет, до мяса ободранный плетями.
        Устало матерясь на артельных, пристанские мужики скатывали в воду последние цепи банов — плавучих бревенчатых загородок, которые разграничивали подходы к причалам для барок разных караванов. Но по всему плот-бищу радостно горели костры: здесь уже поселились бурлаки, пришедшие к погрузке. За один вечер они растащили на плотбище весь мусор, городя из него свои балаганы, разворовали по деревне все, что плохо лежало и годилось в костер. По берегу, по плотбищу стоял гам, слышались пьяные песни. Бурлачье отдыхало от долгого пути, который порою вытягивался в несколько сотен верст.
        Осташа попросил у Кафтаныча краюху хлеба и соли и остался ночевать в барке, чтобы никто ничего не спер. Сидя на кирене на днище барки, он медленно жевал корку, запивал квасом из туеса и глядел в треугольный проем меж кровлей палатки и палубой. В проеме густо синело небо, свесившее три звезды, как три сережки. В барке было темно, пусто, гулко, но нигде Осташа не ощущал себя более защищенным. Отужинав, он встал, взял колот и пошел обстукивать борта, проверяя, не поддырявил ли кто-нибудь его судно. Он бухал деревянным молотком в доски и слышал, как где-то рядом, за бортом, какой-то бурлак из артели, что расположилась по соседству с баркой, пояснял своим товарищам:
        — Стучит колотушкой сторож-то — дескать, не сплю я, суки, не лезь на барку — ушатаю по шее…
        «Завтра будет спишка»,  — думал Осташа.
        Всего на Каменской пристани к нынешнему сплаву выстроили двадцать три барки. Главным был караван пристанского тезки — Каменского завода. Для него сколотили пятнадцать барок.
        По две барки Каменка построила для полевского и северского караванов. Эти караваны отходили с Уткинской пристани. Каменскую пристань изначально соорудили в подмогу Утке, потому что Утка уже давно не справлялась со всеми заказами. И вот теперь полевские и северские барки должны будут выскочить из гаваней первыми, чтобы успеть занять место в строю своих караванов, когда те полетят мимо Каменки.
        Каменский караван обычно шел посередке сплава — после караванов Ревды, Верх-Исетского завода, Уктуса, Сысерти, Демидовских Шайтанок, Билимбая, Полевского, Северки и Новой Утки. За каменским караваном в строй вставали караваны Старой Утки и Старой Шай-танки, Сылвы и Алапаевска, а уж потом от Сулема и Усть-Утки должны были отваливать могучие караваны Тагила и Кушвы. На всякую мелочь вроде кыновлян или койвинцев никто и внимания не обращал. Демидовским сплавщикам за лихость считалось разбить зазевавшегося строгановского токуна, не говоря уже о толстопузых купцах Треки и Плешаковки. На купеческие караваны заводскому сплавщику и наниматься-то зазорно было. Три купеческие барки тоже уходили с Каменки. И еще одна — казенная, с гранильной фабрики и монетного двора в Екатеринбурге.
        Пятьдесят горных заводов висели на Чусовой и ее притоках, как огромные чугунные яблоки в ветвях каменной яблони. За каждый сплав они спускали три-четыре сотни судов. Думая об этом, Осташа ходил в темноте в недрах своей пустой барки, стучал колотом в борта, а в глазах его был предстоящий сплав: бесконечная, страшная в своем величии деревянная вереница громадных судов… Она несется сквозь каменные теснины Чусовой и гремит звеньями о скалы-бойцы… И сейчас в темноте, в гулкой пустоте, в одиночестве, Осташа острее чувствовал плавящее душу тепло своей будущей сопричастности с этим огромным делом. Одиночество скоро кончится. Скоро начнется сплав. Совсем скоро. Завтра — спишка.
        …Он проснулся от гомона сотен людей, спозаранку собравшихся на плотбище. Передернувшись от пробравшего холода, Осташа вскочил с досок днища и полез по лесенке наверх, взлетел на скамейку. Здоровенная толпа рассыпалась по берегу, плотнее сбиваясь к крайней барке. Низкое и туманное солнце, еле всплывшее над лесами за Чусовой, мутно лучилось в белесой дымке, спросонья совсем косое. За ночь пруд замерз пятнами тонкого, мятого ледка. Горы за прудом осеребрились.
        Распустив по приплеску едучую вонь, дегтяри мазали дегтем бревна-склизни, по которым барки будут сталкивать на воду. Толпа радостно загудела, увидев, что с пригорка, переваливаясь, спускается телега пристанского приказчика, который везет бочку водки. Мужики и бабы возле крайней барки принялись натягивать вачеги — кожаные рукавицы.
        Хитрый Кафтаныч для своих судов занял на плотбище самые удобные места, а поэтому его четыре барки должны были спихивать в первую очередь. Кафтаныч строил свои барки с кенделями в днище, и на спусках-склизнях они стояли не бортом к воде, как обычно, а носом. Чтобы столкнуть их, требовалась свежая, неуставшая людская сила. Сейчас Кафтаныч с подсобными суетился на палубе первой барки, командовал в жестяную трубу. Подсобные разматывали толстые просмоленные снасти и скидывали их вниз, в толпу.
        — Впрягаемся, бабоньки, впрягаемся!..  — бодро кричал Кафтаныч.
        Бабы по обе стороны барки разбирали снасти.
        — Мужички, становись в упор!..
        Возле барки собрались артельные и пристанские работники и пришлые бурлаки, охочие до водки и до баловства шальной силушкой. Поплевав на рукавицы, они взялись за крепкие жерди-пишки и уперлись ими в корму барки. Кафтаныч, заглядывая через борт, чуть не свалился, но помощник поймал его за кушак.
        — Ну, готовы?.. Й-и-и!..
        Люди вокруг барки напряглись.
        — Живе-о-ом!..  — визгливо закричал Кафтаныч.
        — Й-е-дин! Е-дин! Е-дин! Р-раз!..  — хрипло, в три вдоха-выдоха рыкнула толпа, налегая в лад дыханию на пишки и снасти.
        Отвратительный древесный скрип трижды продрал по ушам — это тремя шажками барка сдвинулась по склизням вперед на две сажени. Мужики толкали барку пишками в корму, бабы рывками тянули ее за снасти по бортам. Казалось, что сказочные мыши за нитки поволокли огромный медвежий гроб. Все плотбище смотрело на первую спишку.
        — На праву косишь, дедушко!  — крикнули из толпы, подсказывая Кафтанычу.
        До воды оставалось еще саженей сорок.
        — Живе-о-ом!..  — надрывался Кафтаныч.
        — Е-дин, е-дин, е-дин р-раз!..
        — Живе-о-ом!..
        — Е-дин, е-дин, е-дин р-раз!..
        Осташа глядел, как барка мелкими толчками, словно живая, проползла сквозь толпу к воде и наконец с шумом окунула рыло. Бабы отпустили снасти — дальше тянуть можно было только из пруда. Снасти перехватили мужики из причаленных косных лодок, заскочили в лодки, погребли от берега. Кафтаныч заметался: еще чуть-чуть, и барка ляжет в пруд, как пирог на печной под.
        — Ну, еще три разочка, братцы!..  — радостно кричал он.  — Й-и-и… Живе-о-ом!..
        — Е-дин, е-дин, е-дин р-раз!  — хрипела толпа. Барка вылезла в пруд уже всем пузом. Мужики с пишками заходили по колено в воду.
        — Живе-о-ом!..
        — Е-дин, е-дин, е-дин р-раз!
        И вдруг с последнего толчка барка подалась вперед как-то особенно легко — и плавно пошла, пошла по шипящей ледком воде, чуть занося на сторону корму.
        — Стронули!  — восторженно завопил Кафтаныч.
        Мужики с облегчением опускали поднятые было пишки.
        Барка плыла по пруду. Неуклюжая, угловатая, громоздкая, она вдруг показалась Осташе прекрасной, как пава. Расширенными глазами Осташа смотрел на нее с похолодевшим сердцем: как давно, оказывается, он не видел этой простой картины: барка плывет по пруду…
        С косных лодок выбрали мокрые снасти, а потом подтянули барку на ее место для погрузки — к свайной стенке причала. Тем временем мужики и бабы, что участвовали в спишке, отдали свои жерди следующим охотникам, а сами пошлепали мокрыми ногами к телеге пристанского приказчика. Приказчик уже раскупорил бочку с водкой. Караванный Пасынков держал наготове черпак. Продрогшие люди протягивали ему плошки, чашки, берестяные ковшики, а он разливал всем водку. С точностью бывалого пьянчуги он в любую посуду отмеривал равную долю — чарку.
        Кафтаныч тем временем уже сбежал с зачаленной барки и залез на другую, соседнюю с Осташиной. Пока у бочки с водкой закусывали луком и шумно сопели в рукава, вторая барка поползла к пруду под нескончаемые крики и рев: «Живе-о-м!..» — «Е-дин, е-дин, е-дин раз!..»
        Вторую барку спихнули и отвели к причалу. Мокрые бурлаки потянулись к приказчику. Кафтаныч прибежал с причала и сразу полез на Осташину барку, шмыгнул к Осташе на скамейку, по-хозяйски отодвинул Осташу в сторону. На палубах подручные Кафтаныча уже разматывали снасти с огнив и кнеков, сбрасывали их бабам, которые снизу тянули руки в широких грубых вачегах. Новая толпа с пишками обступила корму Осташиной барки, глядя на Кафтаныча и ожидая команды.
        — Упрись!  — закричал Кафтаныч в жестяную сплавщицкую трубу.  — Готовы, бабоньки?.. Й-и-и… Живе-о-ом!..
        И Осташу качнуло, как дерево под ветром, когда вся громадина барки, заскрипев, стронулась с места.
        — Е-дин, е-дин, е-дин раз!..  — выдыхала толпа внизу. И на каждый выдох приходился толчок — словно волны одна за другой подкидывали барку.
        Осташа уже плавал на барках и знал чувство движения судна. Но сейчас барку двигала не река, а соединенная человечья сила. Ее совокупная, самостоятельная, отчужденная от него мощь, когда сам он неподвижно стоял наверху, пьяняще и страшно ударила Осташе в виски, тоской и счастьем засосала сердце. Осташа вцепился в перила, глядя на целое озеро шапок внизу за кормой, на частокол пишек, упертых в гарпины, на сотни плеч и рук со вздутыми жилами. «Е-дин раз!.. Е-дин раз!..» — стучало в голове, как бой крови. И это была не просто приговорка, ровняющая дыхание и усилие толпы. Это было словно бы угрюмое, беспощадное, святое и выстраданное «Отче наш», но обращенное не к господу, а в самую бездну народа и судьбы.
        Барку уже повело по воде, и у Осташи, как у пьяного, словно земля поплыла под ногами. Он, покачнувшись, вцепился в перила, переступил по скамейке, замотал головой, чтобы сбросить наваждение. Косные перехватили барку, начали разворачивать, потянули к причалу. Осташа тупо, по-бычьи смотрел на простор пруда, на крутые горы с морщинами логов, на белые туши облаков, что ползли по окоему под солнцем, как собаки под воротами.
        Кафтаныч молча, испытующе глянул на Осташу.
        — Что, сплавщик, почуял силушку-то человечью?  — спросил он.
        — Почуял…
        — Сладко иль испужался?
        — Испужался, деда,  — признался Осташа.
        — Держи.  — Старик протянул ему сплавщицкую трубу.

        КАРАВАННАЯ КОНТОРА

        Ночью по всей Каменке вдруг залаяли собаки. Так бывает, когда они учуют безобидного несчастного жердяя, который шляется по задворкам, или когда за выпасами из леса покажет длиннорогую башку страшная Коровья Смерть. Но сейчас вся деревня и плотбище битком набиты бурлаками, пришедшими наниматься на сплав. Жердяй побоится людей, а для Коровьей Смерти еще не время.
        Осташа проснулся, но не вставал, стиснутый на полатях телами спящих мужиков. Вся изба теперь была полна народом: плотно лежали и на печи, и на лавках, и на полу. Умаявшись на спишке или упившись, мужики во сне храпели, стонали, бормотали. Никто не слышал собачьего перебреха. А издалека уже тянуло каким-то грозным гулом. Вдруг вдали, под горой, на которой стояло подворье Кафтаныча, внезапно словно бахнули из пушки, потом другой раз, третий — и канонада покатилась мимо околицы Каменки. Осташа понял: это вскрывалась Чусовая.
        Вскоре Кафтаныч распахнул дверь.
        — Чусовая пошла, братцы!  — радостно крикнул он.  — Вставай!..
        — Дай отоспаться, старый хрен… — недовольно проворчали из темной вонючей горницы.  — Завтра на погрузку…
        — Эх вы, чусовляне!  — с досадой сказал Кафтаныч.  — Зипуны!..  — И захлопнул дверь.
        Осташа обеспокоенно заворочался, собираясь вылезти и бежать смотреть на ледоход. Он сызмальства в Кашке всегда бегал встречать первую вешнюю воду. Но сейчас его пихнули локтем, придавили: «Лежи, черт, веретено!..» — и он затих. Что ж, эти мужики заслужили ночку сна. Им-то какое дело до тревожной радости коренных?.. Осташа молча, неудобно лежал и с завистью слушал, как на улице шлепают по лужам, перекрикиваются, смеются разбуженные люди. За их голосами в отдалении глухо стрелял, трещал, грохотал на реке ломающийся лед. Ночь за стенами избы словно мялась и просторно колыхалась от шума пошедшей в темноте Чусовой.
        А утром Осташу нашел мальчонка, посланный караванным Пасынковым за сплавщиками своего каравана. Пасынков звал сплавщиков к себе. Но по пути в контору Осташа сначала завернул в грязный проулок и вышел на берег Чусовой. Каменка стояла в излучине огромной петли. С кручи Осташа видел, как река в складке толстых еловых берегов издалека, с востока, узко и мощно набегает на Каменку, с разбега ударяется о камень Каменский и поворачивает вспять, уходит вдаль на север. Сейчас по Чусовой не плыл даже, а сплошной неразрывной грудой ехал, шевелясь, колотый лед. Дико и странно было видеть это безостановочное и неживое движение, будто гора поползла, тряся ельниками на склонах. Пугал звук ледохода, который длинной широкой полосой стелился понизу мимо деревни — мертвый шорох, скрипение, плеск и хруст.
        На круче стояли, глядя на Чусовую, пристанской приказчик и плотинный мастер. Они осматривали сверху распадок речки Каменки под плотиной. Здесь были две каменские гавани — две прямоугольные ямины со стенками из свай. Через верхний прорез плотины, сейчас закрытый тяжелыми воротами, в них должны были набирать высокую воду из пруда и заводить пустые барки. В гаванях барки спешно загрузят, а потом откроют нижние ворота. Сквозь них суда выйдут в распадок, затопленный половодьем, и встанут на прикол. Когда все барки каравана соберутся вместе, с камня Каменского бабахнет пушка, и караван дружно отвалит, покатится вниз по Чусовой.
        — Я тебе, дундуку, верно говорю: половодье высокое будет, гавани зальет выше граней,  — пояснял приказчику мастер.  — У меня своя приметка есть. За Скопиным камнем в ложке, где снег копится, кажен аршин снега говорит за полтора аршина воды в Чусовой на самом всплёсе. К тому я прибавил, чего в Ревде обещают: семь вершков пруда спустить. А семь вершков тамошнего пруда — это семь аршинов воды здеся. Вот посчитай сам: вода выше гаваней взойдет и всего-то на пол-три аршина ниже уровня пруда будет. Выведешь барки в гавани — сорвет к черту и унесет. Грузись прямо в пруду, у причалов.
        — А ежели вода на столько не подымется?  — не верил приказчик.
        — Подымется,  — убеждал мастер.
        — А ежели груженая барка в главный прорез на плотине не пройдет? Дном зацепит — и заткнет проход всем другим?
        — Острастку дай, чтоб загружали под осадку не больше трех локтей с пятью вершками…
        Приказчик размышлял, драл бороду. Потом молча снял шапку, перекрестился на часовенку, торчащую на скале, тяжело вздохнул и поднес к носу мастера огромный кулачище.
        — Не боись,  — заверил мастер.  — Меня Леонтий Злобин порол.
        У большой пристанской конторы возле плотины толпилась тьма-тьмущая народу. Все бревна были заняты рассевшимися бурлаками. Осташа протолкался на крыльцо, пролез в двери, еле отыскал камору, где собрались сплавщики Каменского каравана, и на пороге обомлел: среди сплавщиков находился Колыван Бугрин.
        «Колыван, лучший сплавщик на Чусовой,  — и пошел на захудалый Каменский караван, где Пасынков деньги пропил и платит сплавщикам на рубль меньше?..» — не поверил глазам Осташа. Но промолчал, притулился сбоку на скамеечку. Колыван сделал вид, что не заметил его, хотя, конечно, заметил, даже борода знакомо дрогнула.
        К Осташе сразу притиснулся Федька Мильков, водолив, и тотчас что-то горячо зашептал на ухо. Осташа его не слушал, разглядывал людей. Похоже, сейчас собрались не все сплавщики каравана: маловато было народу, человек с десяток. Принимать отчеты и выдавать деньги было делом долгим, а потому Пасынков все-таки не стал звать всех. Он сидел за столом важный, насупленный, листал караванную опись — огромную неряшливую книгу в деревянных обложках, обтянутых засаленной холстиной. Рядом на столе громоздился оббитый железными полосами сундучок-скрыня, запертый увесистым замком. Сплавщики тихонько переговаривались. За окошком галдело бурлацкое торжище.
        — Хрисанф пришел?  — строго спросил Пасынков, оглядывая собравшихся.  — Нет?.. Ладно, черт с ним.
        Кроме Колывана Осташа увидел и других сплавщиков, смутно знакомых по батиным встречам: Довмонта Талашманова по прозвищу Нахрат, что значило «упрямец, строптивец», Евсея Кудинова из Треки, одноглазого Вукола Канаева с Уткинской пристани, Довлата Халдина из Демидовских Шайтанок, сплавщика Анкудина, про которого не вспоминалось ничего, кроме имени. Сплавщики, как и Осташа с Федькой, тоже явились со своими водоливами.
        — Ну, мужики, давайте к расчету,  — предложил Пасынков, вертя в пальцах ключ от скрыни.  — Идем до Левшиной пристани на Каме. На то начальство положило восемь ден. За вычетом рубли, о которой сразу уговаривались, ваша корысть семь рублев. Даст бог удачи, в Левшиной рубли полторы еще сверху положу.
        Слова Пасынкова не встретили возражений: сколько будет уплачено за сплав, все уже и так знали. Караван добирался до Камы, и на Левшиной пристани сплавщики и бурлаки сходили на берег, получали расчет. Груз с барок перегружали на здоровенные баржи, которые отправлялись дальше, в Нижний. Водоливы уплывали до Нижнего, где сдавали груз заводскому приказчику при Макарьевской ярмарке. Барки караванный продавал в Левшиной.
        — С кого начнем?  — спросил Пасынков, оглядывая сплавщиков.  — Думаю, с самого уважаемого надо, верно? С тебя, Колыван свет батькович…
        — Давай-ка лучше с самого меньшого, Степан Давыдыч,  — возразил Колыван.  — Нечего ему пересуды дельных людей подслушивать.
        Конечно, Колыван имел в виду его. Осташа почувствовал, как гнев и раздражение привычно занимают свое место в душе, словно цепной пес в конуре. Но в лице он не изменился, только запекло уши.
        — Тогда, значит, поди сюда Петров Остафий,  — согласился Пасынков.  — Давай мне список бурлаков, которых нанял…
        Осташа встал и пошел к столу Пасынкова. Федька проворно обогнал Осташу и услужливо положил перед караванным мятые листы со списком бурлаков. Пасынков принялся медленно читать, шевеля губами, но не дочитал и перевернул листы сразу на итог.
        — Ровно сорок человек, значит,  — почему-то недоверчиво спросил он, глядя на стоящего Осташу снизу вверх.  — И баб всего четыре? Небось баб-то десяток нанял, а указал четверых? Знаю я эту хитрость.
        Многие сплавщики так делали. Бабам и отрокам полагалось платить вдвое меньше, чем мужику-бурлаку. Если нанять баб, а указать в бумаге мужиков, то с каждого такого обмененыша сплавщик мог положить в карман два рубля. Деньги немалые. Осташа бешено посмотрел на Федьку.
        — Истая правда!  — вытаращив глаза, принялся креститься Федька.  — Всего четыре бабы! Приди — сам перечти! И народу — сорок человек! Не меньше!
        — И перечту,  — с угрозой ответил Пасынков.
        — Сопли еще не смотал, а уже шельмует,  — громко сказал за спиной Осташи Колыван.
        Осташа только сжал челюсти, но не оглянулся.
        — Ладно, будем считать,  — согласился Пасынков.
        Царапая пером, он принялся писать в своей книге, с ходу высчитывая так быстро, что Осташа не успевал загибать пальцы и запоминать.
        — Тридцать шесть бурлаков по четыре рубли выйдет сто сорок четыре рубли. Четыре бабы по две рубли выйдет восемь, да с прежним сложить — сто пятьдесят две рубли. Семь сплавщику да одиннадцать водоливу до Нижнего, итого сто семисят. Червонец на водку, по рублю на подгубщиков да писят рублей за погрузку — вместе двести тридцать четыре. Получай.
        Федька ловко застелил стол караванного заранее припасенным полотенцем. Большим медным ключом Пасынков открыл замок на скрыне и начал отсчитывать деньги, выкладывая их на тряпицу. Осташа и за деньгами тоже не успевал следить.
        — Вот тута титлы поставь,  — приказал Пасынков Осташе, тыча кургузым пальцем в свою книгу.
        — А сплавщицкого запаса ты мне не даешь?  — удивился Осташа.
        В сплавщицкий запас обычно давали рублей двадцать — на тот случай, если барка сядет на таш или на огрудок и придется нанимать местных крестьян, чтобы стащили с мели.
        — А какое тебе доверье?  — хмыкнул Пасынков.
        — Он на хватке постоит до обеда, чтобы караван вперед убежал, а потом скажет, что обсох да снимался. Бурлакам по чарке водки, чтобы молчали,  — и запас себе в карман,  — опять подал голос Колыван.
        Осташа потер скулу, словно размял отмороженное место.
        — Так, значит, дело подряжаешь, Степан Давыдыч?  — сдавленно спросил он.  — Огулом мненье заимел?
        — А ты помалкивай!  — рассердился Пасынков.  — И без того из милости принял.
        — Ты бурлаков поштрафуй поначалу, так запас и соберешь,  — посоветовал сплавщик Анкудин, сжалившийся над Осташей.
        Осташа молча взял тряпицу за углы и завязал деньги в тугой узел.
        Отдуваясь, Пасынков ткнул оборотной стороной пера в плошку с рыбьим клеем и принялся старательно вклеивать в свою книгу листы со списком бурлаков.
        — И неча рожи корчить,  — проворчал он.  — Походи сначала с наше, потом и права наши заимеешь…
        Осташа не ответил, развернулся и пошагал на выход из горницы.
        — Эй, кочеток!  — крикнул Пасынков ему вслед.  — Флаг забери!
        Он издалека кинул Осташе скомканный флаг, будто девка — платочек на память. Осташа, пряча от всех глаза, нагнулся, словно кланялся караванному за науку, и поднял с пола упавший флаг.
        — С-суки… — шипел Осташа, выходя от Пасынкова. Не глядя, он грубо расталкивал бурлаков плечами, напролом пробиваясь сквозь толпу на крыльце. Федька благоразумно молчал и семенил сзади.

        ТРИНАДЦАТЬ КОПЕЕК

        Узел с деньгами Осташа в казенке сунул на полку в поставец. Федька купил две ведерные кляги водки и тоже приволок их в казенку. Теперь Осташе пришлось перебраться жить на барку — деньгам и водке требовался караул.
        Осташа сидел на ступеньках лесенки на скамейку и наблюдал, как Федька руководит погрузкой.
        Магазины — пристанские амбары с заводским железом — были раскрыты все подряд. Понаехавшие с завода приказчики стояли в дверях с учетными тетрадями: пересчитывали добро. Бурлаки таскали железо на барки. По склону горы через плотбище им настелили мостки, и погрузка шла полным ходом. Прутья и ружейные стволы носили на плечах связками. Чушки катили слегами по лоткам — один человек подталкивал, другой ловил и направлял. Железные полосы таскали в одиночку: совали полосу под мышку и снизу прихватывали руками в вачегах. Листы держали щипцами — грубо обрубленные острые кромки могли запросто отрезать пальцы. Пушечные ядра и скобяной товар насыпали в заплечные короба. Труднее всего приходилось с пушками: двое на веревке несли тяжеленный пушечный ствол за казенник, третий всовывал в жерло крепкую жердину и бежал впереди.
        Глядя, сколь мало груза может поднять один человек, Осташа сомневался: похоже, целый год нужен, чтобы заполнить огромную барку. Но людей на погрузке работало сотни, все бегом, все без остановки — сплошной круговорот. Под Федькину ругань, под звон железа, под бряк чугуна барка потихоньку оседала в воду, набирая свой неимоверный вес.
        Погрузка продолжалась и днем, и ночью. Грузчики сменялись, а Федька стоял в одиночку: такова была работа водолива. Федька указывал, где и как чего уложить, чтобы груз не сдвинулся, чтобы лежал ровно. Окажись один борт барки выше другого хоть на вершок, барка начнет валиться со стрежня набок. Рано или поздно она не удержит бега на повороте и ударится в бойца. Осташа шнурком с узелками придирчиво проверял осадку: не перекосило ли судно в воде. Но Федька — даром, что балбес, а уровень соблюдал как скитник епитимью.
        Магазины опустели только на третий день погрузки. Весна тем временем подтаяла, намокла, закапала с низкого неба мелкими дождями. Словно вздохнув с облегчением, распадки, плотбище и улочки Каменки обрели тот вид, который и был им родным,  — вид грязевых разливов, расчерченных вдоль и поперек чисто промытыми дощатыми мостками и бревенчатыми выстилками. На пруду за перестягой ледяные горы обреченно потемнели, набухли, начали тонуть.
        Чусовая совсем освободилась ото льдин: оголилась темная, беспокойная стремнина с пенными серпами завертей. Вода в реке прибывала мерно и мощно, неостановимо. Чусовая все подымалась и подымалась, как на огромном вдохе. Она затопила приплески, лощины и низкие облуги по берегам, пролилась на редкие поля вешними озерами-полоями, просочилась в леса извилистыми выраями, с вызовом билась в стены бойцов, словно хотела помериться со скалами ростом. По быстротоку плыли сорванные с места мостки и бревенчатые сцепки, замертво опрокинутые навзничь; несло разный строительный мусор. Из чащоб, словно дохлую нечисть, вымывало разлапистые пни, черные и осклизлые карчи. Мимо берегов летели рухнувшие в воду елки — зеленые, странно живые, будто ошеломленные своим падением и оцепеневшие, как сказочные, заживо погребенные богатыри.
        Плотинный мастер был прав: распадок речки Каменки затопило выше гаваней. Под закипевшими волнами скрылись свайные стенки, подъемные колеса ворот, толстые причальные столбы. Как вверх по горке, вода лезла по дощатым скатам вешняков. Утром третьего дня после ледохода по горам издалека приполз гром пушечного выстрела. С камня Каменского в ответ тотчас рявкнула пристанская пушка. Это от горы Волчихи вниз по Чусовой передавали весть, что Ревдинский завод открыл плотину и спускает пруд, наливая Чусовую караванным валом. Караваны отваливали от Ревды через сутки после начала спуска воды.
        Утром того дня, когда отвалят караваны, Осташа на причале рассчитывался с бурлаками за погрузку. Федька для важности приволок стол и лавку, разменял деньги на мелочь. Бурлаки серой грязной толпой окружили стол и внимательно глядели, как Федька роется в мешке с медью.
        — Положено вам, братцы, за погрузку по рублю двадцать пять копеек на кажного,  — деловито пояснял Федька, ладонями разглаживая на столе бумагу со списком бурлаков.  — Да за сплав задаток по два рубля. Мелочи разменной, вишь, мало, а потому сбивайтесь по двое да по четверо…
        Осташа просто стоял и смотрел, как Федька быстро и ловко отсчитывает деньги и отыскивает в бумаге имена бурлаков.
        — Та-ак, Нелюбин Корнила, ты у нас подгубщик, тебе четыре рубля да пять пятаков…
        Осташа разглядывал невысокого ладного мужика с костистым недовольным лицом. Где он его видел?..
        — Мне куда сейчас деньги-то сувать?  — сказал мужик.  — Рассчитался бы разом в Левшиной. А то копейку здесь, копейку там…
        — Бери, пока дают,  — посоветовали из толпы.  — Убьется барка — вообще ничего не дадут. Федька по-божески рассудил…
        — Как убьется? Как?  — раздался вдруг знакомый Осташе голос. Сквозь толпу к столу протолкался Бакирка-пытарь и тревожно посмотрел на Осташу.  — Не убьется ведь, да?..  — Он оглянулся на бурлаков.  — Астапа — хороший сплавщик, верно! Не убьется барка! Зачем такое говоришь? Шайтанам обещаешь, глупый рот!
        Словно требуя защиты, Бакир подобрался к Осташе вплотную и взял его за рукав.
        — И ты, значит, со мной?  — улыбаясь, спросил Осташа.
        Бакирка закивал кудлатой головой.
        — Бакир с Переходом ходил — хорошо было. Теперь с тобой пойдет.
        — Клад-то в Ермаковой пещере ты отыскал или нет?  — напомнил Осташа.
        — А-а!..  — досадливо закряхтел Бакир и махнул рукой.  — Обманул вогул Бакира, умер. Слова-то волшебные только при живом колдуне работают. При мертвом — нет. Не открылась бы пещера. Бакир и не лазил даже. Не напоминай — грустно.
        А Осташа вдруг как со щелчком вспомнил, где же он видел этого Корнилу Нелюбина. На Веселых горах, на перетолке и на отчитке! Это ведь Корнила крикнул скитникам, Гермону, Павлу и Калинику: «Кого Пугачом ни поверь — все словоблуды!» Осташе захотелось еще раз поглядеть в лицо подгубщику, но Корнила уже затерялся в толпе.
        — А это, Осташка, другой твой подгубщик — Поздей Усынин,  — одернул Осташу Федька.
        Возле Федькиного стола стоял и, шевеля губами, пересчитывал деньги мужичина огромного роста, с широким, плоским лицом и черной бородой. На Осташу он и не обернулся.
        — Будь здоров, Поздей,  — сказал Осташа.
        — Здоровей меня других покуда нету,  — пробурчал мужик, искоса бросив на Осташу короткий тяжелый взгляд. Глаз у мужика был нехороший — диковатый, косой. Но здоровее этого мужика или повыше ростом вокруг и вправду никого не было. Рядом с Поздеем Осташа почувствовал себя совсем мальчишкой.
        — Где нашел такого великана?  — тихо спросил Осташа Федьку.
        Федька пожал плечами:
        — Я и не искал его. Он сам явился. Говорит мне: на барку к Переходу возьмешь меня подгубщиком? Я говорю: да запросто. Такого силяка в Ревду бы на караван — его бы к косным на корму посадили, десять рублей дали бы. А он, дурак, здесь, в Каменке, место ищет… А вот еще твой подгубщик — ты его помнить должен…
        У стола стоял Платоха Мезенцев — старый бурлак, Федькин друг по летнему сплаву на межеумке. Платоха снял шапку и чуть поклонился Осташе. Осташа тоже нагнул голову. Против Платохи он ничего не имел, хоть летом Платоха и пьянствовал с Федькой, как последняя кабацкая теребень.
        — А меня-то хоть вспомните, Остафий Петрович?  — вдруг спросили рядом.
        Осташа повернулся. В толпе стоял Никешка Долматов. Он глядел на Осташу с робостью, но и с надеждой на добрую встречу.
        — Никешка!..  — обрадовался Осташа, широко растопыривая руки.
        Никешка кинулся обниматься, облапил Осташу, стал с чувством стучать его по спине, словно выколачивал пыль из Осташиного армяка.
        — Я от Усть-Утки до Каменки по всем пристаням прошел — искал тебя!  — гудел Никешка.
        — Ну и молодец, что нашел!  — искренне отвечал Осташа.
        — Он сказал, что ты его обещал подгубщиком поставить, так я поставил,  — сообщил Осташе Федька.
        — Спасибо, Федор, порадовал!..
        — Спасибо в рот не зальешь,  — тотчас сказал Федька.
        Мужики получили деньги; кое-кто уже пошел прочь, а к столу приблизились бабы. Они, все четверо, были в подпоясанных мужичьих армяках, в платках, повязанными так, что из щели торчали только носы. Не поймешь: молодые ли, старые. Прятались от оголодавших глаз бурлачья.
        — На вас, бабоньки, мелочи уж не осталось,  — вытряхивая из мешка последние деньги, признался Федька.  — Делите сами девять рублей на четверых.
        — Вон же у тебя гривенники да полушки,  — тихо сказала одна баба.
        — А это, Фисонька, на Спирьку, ты его знаешь. Лежит Спирька под курятником у Кафтаныча, не может прийти. Надо его уважить, бедолагу.
        Осташа вгляделся в бабу внимательнее: точно, это была Фиска, которая летом тоже ходила с Алфером Гилёвым на межеумке. Фиска заметила Осташин взгляд, покраснела и, повернувшись, неловко поклонилась, чуть слышно произнесла:
        — Здравствуйте, Остафий Петрович…
        И куда делись ее бойкость, острый язык?
        — И ты здравствуй, Фиса,  — сухо ответил Осташа. Он сразу вспомнил ночь под камнем Нижний Зайчик, мятый дерезняк, белые ляжки Фиски под задравшимся подолом, слезы: «Кто же вас, мужиков, сглазил?..» Но Фиска уже отвернулась, собираясь уйти прочь.
        — Эй, сплавщик, это чего ж такое?  — вдруг раздался возмущенный крик. Кричал Поздей, глядя на баб.  — Это не по нашему закону!..
        — Чего еще?  — недовольно спросил Осташа.
        — Как — чего?  — в полный голос шумел Поздей.  — Мужики, вы глянь, что наш старшой творит — а? Ты как бабам платишь?
        — Как?  — не понял Осташа.
        Бурлаки, уже собравшиеся расходиться, останавливались. Осташе все это сразу очень не понравилось.
        — Ты бабам за погрузку платишь, как мужикам! Ты с кем нас, мужиков, сравнял? Что мы, что бабы — одно? Я что, с этой жлудовкой по-одинаковому работал, да?
        — Ну, раззявил пасть,  — зло буркнул Федька, сворачивая мешок из-под денег.
        — Эй, мужики, иди сюда на правеж сплавщика!  — надрывался Поздей.  — Нечисто тут дело!
        — Ты не заговаривайся,  — спокойно предупредил Поздея Осташа.
        Бурлаки возвращались к столу, испытующе глядели то на Поздея, то на Осташу.
        — Ты, сплавщик, и мужику, и бабе за погрузку рупь двадцать пять платишь — верно?  — Поздей чуть пригнулся, чтобы заглянуть Осташе в лицо.  — Шельмовство это! Мужики с бабами разно работали! Я в одиночку пушку пер, а эти мокрощелки вчетвером поднять не могли, и всем по рупь с четвертью, да?
        Бабы, сбившись табунком, молча стояли в толпе, не поднимая глаз. Вокруг них образовалась полоса пустоты.
        — Народ, как считаешь, справедливо то?  — Поздей гневно осмотрел бурлаков.
        — Дак уж куда там… — неуверенно прозвучало из толпы.
        — Негоже, конечно…
        — Везде бабам вполовину платят.
        — Пересчет давай!  — потребовал Поздей.  — Бабам положено по шисят две копейки с полушкой, а мужикам по рупь тридцать восемь копеек с полушкой — вот верный счет!
        «Надо же, как все уже расчислил!» — сквозь глухой гнев удивился Осташа.
        — Куда-а?!.  — завопил Федька, для которого такой пересчет был словно ножик в грудь.  — Я где такую мелочь возьму?!.
        — Баб-то всего четыре на тридцать шесть мужиков,  — угрюмо сказал Осташа.  — Вам, мужикам, жалко на них по копейке?
        — Врет!  — радостно заорал Поздей, тыча пальцем в Осташу.  — Врет он! Не по копейке! С каждого получается на бабу по тринадцать копеек с полушкой! За тринадцать копеек в артели неделю ломишь!
        Бурлаки, пораженные, глухо загомонили:
        — Копейки-то не дармовые…
        — У каждого, считай, своя баба есть, чтоб тринадцать копеек отдать…
        — Пересчет нужен, сплавщик!
        — Давай пересчет!
        — Да в шею вас!  — заорал Федька.  — Горную стражу позову!..
        — Пересчета не будет,  — твердо сказал Осташа.  — Моя воля.
        — Не дело то!..
        — Испытываешь, парень!
        — Так у нас не ведется!
        — Пустой разговор, мужики!  — вдруг гневно крикнул Корнила Нелюбин.  — Оставь деньги бабам, считай за подаянье!
        — Тебе, Корнила, не надо — ну и ступай.
        — Могешь хоть все бабам отдать — твое решенье…
        — Там копейку, тут копейку — без штанов домой вернешься…
        — Не будет пересчета,  — повторил Осташа, глядя на взбудораженные, враз поглупевшие рожи бурлаков. Даже странно было: неужель это те самые люди, которые были на спишке? Что такое за единый миг превратило их в сволочь?..
        — Обижаешь!
        — Да он потом у баб заберет и себе в карман!  — подогревал народ Поздей.  — Известная хитрость!..
        — За поклеп рубль тебе штрафа,  — ровно сказал Осташа Поздею.
        Поздей согнулся, как от удара под дых, и схватил себя за бороду, точно хотел выдрать ее.
        — За правду страдаю!  — мученически крикнул он.  — Защищай, народ!..
        — Да чтоб Осташка… Вы чего?  — захлебываясь, закричал Никешка.
        — Дурь несешь, шалыган!  — добавил Корнила.
        — Я?! Дурь?!  — напоказ изумился Поздей.  — Ратуйте, люди! Я себя за язык не тянул! Эта проблядешка,  — Поздей ткнул пальцем в Фиску,  — евонная полюбовница! Кому наши деньги пошли, а?
        «Откуда знает?..  — остолбенел Осташа.  — Или случайно угадал?..»
        — Молчи, рыло кандальное!  — завизжала Фиска.  — У себя в портках ройся, а мне под подол не лезь! Ничья я не полюбовница!.. У меня муж в солдатах!.. Честная я!..
        Ответом ей был глумливый гогот бурлаков. Фиска закрыла лицо руками и бросилась прочь сквозь толпу. Кто-то подставил ей ногу, и она шлепнулась в грязь, заревела, вскочила, побежала дальше.
        Осташа почувствовал, как у него повело лицо. Он даже качнулся вперед, чтобы кинуться на Поздея, и еле устоял на месте.
        — Нету доверья такому сплавщику!  — орал Поздей, распахивая на груди армяк.  — Для него деньга дороже правды! Батька его за деньги на Разбойнике барку убил — и сынок такой же! Долой его! Загубит он нас всех, мужики!.. Нету доверья!..
        Бурлаки даже притихли, пораженные известием о коварстве сплавщика. Десятки глаз уставились на Осташу, ожидая его ответа: отбросит ли он наговор, убьет ли Поздея на месте, отвернется ли от народа, пряча взгляд?..
        Откуда Поздей все знал?.. Но Осташа не успел даже задать себе этот вопрос. Все помутилось в глазах, в груди могуче повернулся темный, тяжелый водоворот гнева. Неудержимо, как оползень, Осташа двинулся на Поздея, который с готовностью сжал кулачищи. Никешка испуганно уперся Осташе руками в грудь; Федька, едва не свалившись с лавки, вцепился в полу Осташиного армяка. Из толпы плечом вперед полез Корнила Нелюбин, оттирая Поздея в сторону: одного удара Поздеева кулака достаточно было, чтобы Осташе выбить мозги в шапку. Толпа бурлаков возбужденно загудела, отпрянула от сплавщика и подгубщика, уступая место для драки. Чьи-то руки потянули Корнилу в сторону — не мешай. Но Осташа сделал еще шаг и остановился сам, набычившись и не сводя взгляда с Поздея. Поздей в открытую победно ухмылялся и покачивал плечами, держа перед бородой кулаки. Осташа молча обвел глазами толпу. Бурлаки глядели со злым ожиданием, со скрытой насмешкой, с вызовом. Никто не хотел мириться из-за тринадцати копеек.
        — Все недовольные, да?  — хрипло спросил Осташа.
        — Все!  — смело и как-то разгульно раздалось в ответ.
        — Тринадцать копеек мне цена, да?
        — Загнул — и гроша не стоишь!  — крикнул Поздей. Оттолкнув державших его бурлаков, перед Осташей появился Корнила Нелюбин. Лицо его дергалось. Глядя на толпу, Корнила отвел руку назад, указывая пальцем на Осташу.
        — Мужики, я его в первый раз вижу!  — будто с угрозой, заговорил он.  — Но ведь он сплавщик наш! Вы чего творите? Он за нашу жисть ответ берет, а вы его ни в грош?.. Это, братцы, грех похуже обсчета!.. Поздей, искушаешь народ! Замолчи!
        Осташа перевел дух, словно выдохнул огонь, даже грудь вмялась.
        — Мне заступничества ничьего не надо,  — хрипло сказал он, отстраняя Корнилу.  — И объяснять мне нечего. Здесь моя воля! Я — сплавщик. Я не объясняю — я команду даю! И коли жить хотите, вы мне покорны должны быть! На барке горной стражи нет. Будете бунтовать — всем погибель! И тринадцати копеек за шкуру вашу не дадут, не то что рубля!
        Толпа обозленно молчала.
        — На первый раз — прощаю,  — добавил Осташа, чувствуя, как онемели скулы.  — Во второй раз уже не я — Чусовая всех накажет, убьет в теснинах!
        И вдруг издалека пополз гром, потек по распадку на плотбище. Пушка на камне Каменском помедлила и отозвалась выстрелом. Это снова передали весть из Ревды: первый караван отвалил. Часа через два он пронесется мимо Каменки, и каменским караванам тоже надо будет выходить на реку.
        Бурлаки завертели головами, не понимая причины пальбы: многие из них были на сплаве впервые. Небось даже испугались — не горная ли стража кинулась разгонять их бунт?..
        — Все на барку!  — приказал Осташа.  — Отвал каравану!

        ОТВАЛ

        Бурлаки тараканами рассыпались по плотбищу, торопясь к своим баркам, а на барках водоливы уже сматывали снасти, отвязываясь от причалов. Над берегом поднялся гвалт, насквозь прошитый руганью подгубщиков и командами сплавщиков, оравших в свои трубы. Косные лодки скользили по пруду. Пристанские работники спешно разбирали мостки через главный прорез плотины, на всякий случай — и через вешняк тоже. Приказчик, навалившись брюхом на ограду, в последний раз промерял шестом глубину в прорезе. Плотинный мастер деловито мазал дегтем ступицы на поворотных осях затвора. Старики, детишки и бабы Каменки спешили на гору, на плотину, чтобы смотреть, как полетят караваны.
        С высоты скамейки Осташа глядел, как его бурлаки укладывают на «подушки» потеси и бестолково суетятся, выстраиваясь у кочетков. Оборачиваясь назад, Осташа видел, как полевские барки отходят от причалов, чтобы занять первое место у затвора плотины. Эти барки на снастях тянули с косных лодок, а бурлаки гребли потесями — с отвычки еще неловко. Неуклюжие, огромные, плоские суда, медленно махая растопыренными веслами, неожиданно ладно, точно и без спешки выходили в створ ворот.
        Пруд поднялся высоко, и чусовская излучина за плотиной была видна почти вся.
        — Чего же караваны не идут?..  — вытягивая шею, стонал рядом Федька, который забрался на скамейку к Осташе.
        Даже небо, влажное и мятое, как сырой войлок, словно замерло в ожидании, забыв про дождик. Только шальной, пустой, бездумный ветер метался над прудом, колотился о горы. Осташа, не отрываясь, глядел на Чусовую. Для него уже не было ничего — ни гнева, ни ярости, ни обиды на смуту своих бурлаков. Сердце изнывало ожиданием, иссосанное жутью скорой схватки — разом и болью, и страхом, и радостью. Сдержанное, еще не проявленное величие этого мгновения уже смыло с души все припарки, все коросты и словно оголило зияющую, трепещущую, чуткую рану. На барке вполголоса гомонили бурлаки. Сорочьим базаром доносился с плотины всполошенный бабий треск. В деревне лаяли собаки. Но как караванный вал закатывает прибрежный булыжник, так все звуки поверху закатывал широкий шум движущейся реки — плеск, всхлипы, журчание, рокот кипуна под скалой, разбежистый шелест стрежня.
        — Бегут! Бегут!  — завопили с горы, а потом с плотины.
        И тотчас Осташа увидел сам: по Чусовой, по стрежню бежала первая барка. Издалека она походила на плоского дощатого паучка, который перебирает длинными тонкими ножками. Барка прицельно и точно, словно по струне, заходила в поворот. Над кровлей ее палатки на мачте-щегле трепыхались два одинаковых черно-белых флага. Черный и белый — это цвета Ревды; по два флага поднимал всегда только караванный.
        С пристани кричали, свистели, махали шапками. В ответ с барки по-щенячьи задорно и звонко тявкнула сигнальная пушчонка: мол, все хорошо! Ревдинцы любили пальбу и лихую бахвалу.
        Барка ревдинского караванного промчалась мимо Каменского распадка, и тотчас же за ней пролетела вторая барка, третья, четвертая… Осташа знал, что за горой вся Чусовая до самой сизой мглы окоема покрыта россыпью бегущих судов.
        А на прорезе каменской плотины уже раскрывали затвор. Скинув верхнюю одежу, пристанские работники давили грудью на огромные рычаги затвора. Тяжелые, сбитые из плах створки ворот медленно, с натугой разомкнулись, будто лопнула цепь кандалов. Весь пруд дрогнул, и по воде раскатился то ли стон, то ли хрип — словно вздохнул удавленник, которого еще живым вынули из петли. Вода обвалом упала в прорез, выбив вверх клубы мокрой пыли. А работники на снастях оттягивали створки все шире, и в прорезе нарастал победный рев воды, прорвавшейся сквозь плотину. Небо заморгало, заслезилось. Ветер испуганно припал к пруду и, как стая собак, шарахнулся сразу во все стороны, прячась в зашумевших ельниках на склонах прибрежных гор.
        На Чусовой мелькнули сине-зеленые флаги полевского каравана, булькнула пушечка. Первая барка каменского пруда вошла рылом в прорез плотины. Бурлаки вздернули потеси, и барка показалась Осташе курицей, что испуганно встопорщила крылья. Ее корма вдруг начала с шумом подниматься из воды. Задрав огромный зад, барка неумолимо уходила в проем, словно вываливалась с пруда на Чусовую. …Приказчик не догадался срубить перильца вдоль канала, и они ввели народ в заблуждение. Люди, толпившиеся на плотине, заорали и запоздало кинулись прочь от прореза. Поднятые потеси барки с треском снесли перильца и сгребли нескольких мужиков и баб, не успевших отскочить в сторону. Толпа на плотине взорвалась воплями. Расхристанный приказчик, матерясь, подлетел к толпе и принялся отталкивать народ еще дальше.
        Но с барок некогда было глядеть на суматоху. Косные уже вытолкнули к прорезу вторую полевскую барку, и она тоже словно провалилась сквозь плотину.
        За гребнем плотины мелькнул зелено-желтый флаг сысертского каравана. В прорез каменской плотины одна за другой канули обе сысертские барки. К прорезу уже шла барка Колывана, где на скамейке стояли сам Колыван, караванный Пасынков и водолив — дядя Гу-рьяна Утюгов. Как на узде, барку вели косные лодки. Вторая каменская барка на помочах косных тоже выдвигалась из плотного строя судов у причалов. Косные лодки подгребали к Осташиной барке, громыхнули носами в ее борта. Косные молодцы ловко накинули на пыж веревочные петли, словно за шею заарканили сбежавшего коня.
        — Платоха! Никешка!  — крикнул Осташа в трубу.
        Платоха и Никешка повели потеси. Они держали их за крайние рукояти — за «губы» — и управляли ходом весла. Бурлаки толкали потеси вперед, наполняя их движение своей силой. Барка начала грузно разворачиваться. Под скулой заурчала вода. Косные молодцы в своих лодках свирепо рыли пруд распашными веслами и держали снасти внатяг. Барка нехотя, как корова, отошла от причала и послушно подалась к прорезу. За высокой, черной, мокрой створкой ворот, скрепленной ржавыми железными полосами, исчезала корма колывановской барки. На коньке ее палатки лежала длинная лодка; она проплыла над плотиной как по воздуху. Из-за плотины донесся могучий и гулкий всплеск: Колыван вышел на Чусовую.
        — Поздей, греби, Никешка, табань!  — командовал Осташа.
        — Ой, врежемся в плотину!..  — скулил рядом напуганный Федька.
        Косные установили барку в створ и сдернули с пыжа петлю. Впереди в прямоугольном проеме лотка, будто шаньга в чью-то раззявленную пасть, убиралась вглубь широкая корма второй каменской барки.
        — Потеси задирай!  — крикнул Осташа.
        Подгубщики, ломая сопротивление неопытных бурлаков, повалили потеси рукоятями на палубу. Лопасти, роняя капли, взметнулись над стенками прореза. Осташина барка пошла в проем.
        В дощатом лотке прореза ревела и пенилась вода, широким языком переваливалась через порог. Разница в уровнях высот пруда и Чусовой составляла примерно четыре локтя. Прорез был шире барки всего-то на пару аршинов. Барка сразу же ткнулась плечом в стенку канала, устанавливаясь точно по его оси. На разбухших плахах, из которых был выложен короб лотка, остался черный смоляной след удара. Осташа почувствовал, как нос его барки завис над водосливом. Раздался мученический треск — барка гнулась на излом; под палубой гулко брякнуло железо. Но барка скользила дальше вперед и вдруг огромной качелью перевалилась через порог, вздыбила корму и с шумом окунула нос в воду так, что стукнулась подбородком о днище канала. Бурлаков уронило, как рожь под ветром. Меж бортов барки и стенками лотка выбило буруны пены, хлынувшей на палубу, а сами стенки мгновенно стали выше на сажень, отгородив небо, словно барка легла в гроб.
        — М-мать твою… — тихо охнул Федька.
        — Все на ноги живо!  — заорал Осташа в трубу и, мимо трубы, бросил Федьке: — Будешь скулить под руку — утоплю!..
        Барка с грохотом и шумом протиснулась по лотку меж осклизлых деревянных стен и выпала на простор затопленного распадка, который сейчас превратился в речной залив. Свежим воздухом дохнуло в лицо, светом опалило глаза. Под тушей плотины в грязных завертях воды, цепляясь за доски, еще плавали люди, сброшенные с плотины потесями первой каменской барки. Впереди поперек пути летели барки чужого каравана.
        Мокрые бурлаки вскакивали с палубы, лихорадочно разбирались в строй у кочетков. Ток реки нес барку боком на слоистые отвесные гребни камня Каменского. Справа прямо в борт Осташе гнала какая-то слетевшая со стрежня купеческая барка под малиновым флагом. По ее левой стороне бурлаки еще ошалело гребли потесями, мотаясь через всю палубу вслед за вальком весла; они еще надеялись отшарашиться от скалы. Но с правой стороны люди, спасаясь, уже сыпались в воду. На скамейке без шапки стоял сплавщик с белым как полотно лицом.
        — Навались все!  — заорал Осташа. Подгубщики — Платоха, Поздей, Никешка и Корнила — кинулись на свои рукояти что было сил. Потеси Осташиной барки воткнулись в волну, выталкивая судно из-под удара. Осташа увидел, что на лопасти потеси, что вынырнула из воды и тотчас унеслась вперед, повис цветастый платок утонувшей под плотиной бабы.
        — Наддай!  — кричал Осташа.
        Тяжеленная барка выходила на стрежень вдоль пенного вала под камнем Каменским. Мощь движения реки навалилась барке на правое плечо, поворачивая ее носом по течению. Перед Осташей вглубь елового ущелья провалилась даль речного створа. Купец, разрывая воздух, пронесся мимо кормы Осташи.
        — Платоха, загребай, Корнила, табань!  — командовал Осташа.
        Теперь две барки — его и купеческая — бежали почти вровень. Но Осташа бежал по стрежню, а купец — обочиной, которая упиралась в утес. Купеческий сплавщик вдруг кивнул Осташе и широко перекрестился. Его барка пропорола носом буруны и с грохотом врезалась в скалу. Осташа еще успел увидеть, как люди полетели над палубой, а сплавщик покатился по кровле палатки. Страшно щерясь, треща, начал щепиться нос погибающего судна, а палуба вздыбилась, расползаясь досками во все стороны. И тотчас выступ скалы закрыл картину гибнущего судна.
        И впереди, и сзади громоздились другие барки, проскользнувшие мимо камня Каменского. До убившегося судна им уже не было дела. Осташа вписался в караван, и теперь нужно было держаться своего места, чтобы кто другой не вытолкнул его на скалу, как только что сгинувшего купца. И Осташа тоже не оглядывался. Он знал, что сейчас из-под Каменского на Чусовую выбрасывает изодранные доски и барахтающихся людей. Здесь все уже решилось, ведь это сплав, это железные караваны: беги, не оглядываясь, чтобы добежать до цели, и каждому поможет только господь.

        БОЛЬШАЯ СОЛЬ

        А река несла, и ельники за камнем Каменским сменились крутыми косогорами. Они были грязно облеплены бурыми прядями прошлогодней травы. За косогорами показались избы Нижнего Села. Село стояло на броде, и Чусовая здесь раскатывалась вширь. Прямо посередке брода летом громоздился остров-огрудок, сейчас затопленный выше маковки; на его месте кипело целое стадо бурунов, из которых, трясясь, торчали измочаленные ветки тальника. Здесь стрежень заваливался направо и бил темечком прямо в боец Шайтан. Сила течения словно сгрудила скалу в складки, как голенище сапога.
        — Никешка, Платоха!  — командовал Осташа. Потеси по правому борту могуче отгребали, чтобы обойти огрудок левее. Среди бурунов уже громоздилась плотно севшая на мель барка. На ее палубах суетились полуголые бурлаки. Видно, сначала они пытались сняться с помощью неволь, но река вырвала неволи из петель. Их длинные полотнища светлели в волнах далеко впереди барки. Теперь бурлакам оставалось только слезать в воду и сталкивать судно чегенями.
        Осташина барка бежала вдоль заборов Нижнего Села. Потеси ее работали без остановки, но барку все равно отодвигало от деревенского берега и подтягивало к Шайтану. Осташа не боялся. Он видел, что силой разбега его судно перекинет за скалу и дальше его снова переймет стрежень и поставит прямо по ходу реки. А за Шайтаном из воды выставлялось черное от осмолки, окатанное волной, блестящее плечо только что убившейся барки. В полосе мути за устьем речки Сучихи ныряли и прыгали шапки и армяки, доски и брусья, ядра человеческих голов. Мутная струя Сучихи неслась вдоль берега прямо под низко нависшим ивняком. Из нее вылетали человеческие руки и пытались поймать ветки.
        — А мы так не хряснемся, а?..  — спросил Осташу Федька, опасливо глядя на Шайтан.
        — Да не скули ты — предупредил же!  — рявкнул Осташа.
        Конечно, это было страшно: рядом тонули люди, а никто им и веревки не кидал. Но таково было правило сплава. Здесь действовал уже другой закон — закон большого дела, большого народа. А что народу гибель барки? Царапина на пальце, и все. Лизнул, заклеил подорожником, и дальше вперед. Только дети сидят и плачут над царапиной. И можно было сколь угодно гневить бога проклятиями — небо оставалось глухо. Не потому, что господь отвернулся, а потому, что зрение его в теснинах стало иным. Здесь