Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Ирасек Алоис: " Псоглавцы " - читать онлайн

Сохранить .
Псоглавцы Алоис Ирасек

        «Псоглавцы» — не только самый популярный роман Алоиса Ирасека, но, пожалуй, и одно из самых любимых произведений в Чехословакии. «Псоглавцы» были написаны в 1883 -1884 годах. В 1882 году писатель побывал в Ходском крае, где изучал нравы и обычаи, собирал материалы, которые легли в основу исторической картины драматических событий в Чехии на рубеже XVII -XVIII веков.

        Алоис Ирасек
        Псоглавцы
        Исторический роман

        С древнейших времен естественной и надежной защитой Чешского королевства служили дремучие леса, простиравшиеся от пограничных гор далеко в глубь страны.
        Особая стража охраняла проходы через порубежную чащу, она же заботилась о «земских воротах», то есть о крепостях и укреплениях, возведенных здесь для защиты пограничных дорог.
        Постепенно, главным образом в тринадцатом веке, когда в наши края валом повалили чужеземные колонисты, короли чешские перестали ценить пограничные леса — эту естественную защиту государства, и разрешили иностранцам понемногу вырубать их.
        Дольше всего и лучше всего сохранились леса на западе, на границе с Баварией, по склонам и у подножия величественной Шумавы. Часть этих лесов и важнейшие дороги, ведущие из Домажлице в немецкие земли, с незапамятных времен сторожили ходы — народ крепкий, закаленный, сложения богатырского, нрава удалого.
        Деревни ходов, некогда встречавшиеся только по опушкам королевских лесов, теперь раскиданы и в долинах и по склонам гор, но всегда так, что между ними и границей высятся горные кряжи или гряды холмов, за которыми ходы укрываются от неприятеля, как за надежными бастионами. Миль шесть в ширину тянется вдоль границы этот пояс, по которому в соседстве с перевалами и главными дорогами рассыпаны ходские деревеньки.
        Дальше всех на юго-восток от Домажлице, близ Вшерубского перевала, лежат селения Льгота и Поциновице: к северо-западу от них, между Вшерубской и Бродской дорогами, были расположены деревни Кичев, Мраков, Тлумачев и Страж, а еще дальше в северо-западном направлении, вдоль дороги на Мюнхен,  — Уезд, Драженов, Постршеков, Ходов и теперешний городок Кленеч.
        Когда здесь были поселены чешские пограничники, получившие название ходов, точно неизвестно. Но известно, что службу свою они несли честно, отважно защищали все проходы и тропы от вражеских вторжений и участвовали во всех битвах, происходивших в их крае или в соседних с ними местах.
        Известно также, что они помогли князю Бржетиславу наголову разбить немцев у Брудека и доблестно сражались за родину в последующие времена, особенно в славную эпоху гуситских войн.
        В мирное время они ходили вдоль рубежей и следили, чтобы немцы не отодвигали с пользой для себя наши границы, без разрешения не рубили чешские леса, не охотились в них и вообще не допускали самоуправства. При этом, как в записях значится, дело часто доходило до кровавых схваток с баварскими, в особенности с бродскими порубщиками и браконьерами. Верными союзниками ходов в их сторожевой службе были большие и сильные псы, верным другом — тяжелый чекан[1 - Чекан, чакан, на языке ходов «чакана» — это одновременно и посох и оружие, длиною около полутора метров, сделанный из крепкого дерева. Нижний конец чекана был снабжен острием, верхний — топориком с обушком. Кроме того, верхняя часть чекана украшена металлической резьбой и шляпками гвоздей. В старые времена чеканы носили женатые мужчины. Они обычно захватывали с собой чекан, когда отправлялись по делам службы или в Баварию, в город, на свадьбу, крестины и в других подобных случаях.], а в более поздние времена — пищали и ружья. Ходы носили оружие даже тогда, когда решениями сейма это запрещалось всему остальному населению Чешского королевства.
        Когда чешскому королю случалось проезжать по Ходскому краю, ходы встречали его в полном вооружении, со знаменем, на котором был герб с изображением песьей головы.[2 - Отсюда их кличка — псоглавцы. Смотри у II. Странского.] По старинному обычаю, они подносили королю бочонок меда и провожали его, как почетная стража, через границу.
        В награду за свою опасную и трудную службу ходы пользовались особыми правами и привилегиями.
        Испокон веку они были свободными людьми, не подчинялись никаким властям, кроме самого короля. Дворяне не имели права селиться на ходских землях или покупать эти земли. Ходы не знали крепостного права, тяжелыми цепями сковавшего остальное сельское население. Они свободно могли пользоваться всеми богатствами лесов, которые охраняли, беспрепятственно охотились в них, меряясь силами с волками и медведями, которых на Шумаве было великое множество еще в семнадцатом веке. Они могли безвозбранно заниматься у себя в крае любыми ремеслами и были освобождены от податей и пошлин по всему королевству Никто не мог чинить им препятствий переезжать с места на место, жениться по своему выбору, собираться на сходки.
        У ходов был свой суд, вершивший дела по «ходскому праву». Суд этот состоял из назначенного королевской властью «старосты ходов» и коншелов, или старост ходских деревень. Заседал суд каждое четвертое воскресенье в Ходском замке — крепости в Домажлице.
        Крепость была резиденцией домажлицкого бургграфа или гетмана, «ходского старосты» и присяжного писаря — ходской высшей администрации. Там же ходы хранили свое знамя, свою печать и жалованные грамоты, полученные от Яна Люксембургского, Карла IV, Вацлава IV, Иржи Подебрадского и других королей В крепость, в случае опасности, они собирались с оружием в руках; под защиту ее стен они отправляли во время войны своих жен и детей и прятали там свое имущество.
        В последний раз ходы несли свою службу в роковом для Чехии 1620 году. Они заградили засеками все дороги к баварской границе, а король Фридрих Однозимний строжайше приказал, «чтобы они, согласно своей повинности и по порядку очереди от каждого отдельного селения, не только днем, но наипаче ночью бдительно охраняли и защищали эти места от внезапных нападений врага, пребывая там до установленного часа и никуда не отлучаясь ни днем, ни ночью, и чтобы сделали себе надлежащее воинское знамя, одним человеком носимое, и знамени тому присягнули А чтобы на этих сторожевых постах лучший порядок поддерживался, пребывать на них один день старосте, а другой день писарю…»
        В последний раз перекликались тогда в дремучих шумавских лесах ходские часовые, в последний раз реяло над головами доблестных хранителей чешской границы окаймленное черным белое знамя с песьей головой.
        Грянула битва у Белой горы.
        Разлив всеобщего бедствия захлестнул и этот уголок Ходского края. На сороковой день после староместских казней императорский наместник Карл фон Лихтенштейн за семь тысяч пятьсот золотых «заложил» вольных ходов гофрату Вольфу Вильгельму Ламмингеру барону фон Альбенрейту, который в качестве императорского комиссара был одним из главных виновников трагедии 21 июня 1621 года. А девять лет спустя за пятьдесят шесть тысяч золотых ходы были уже проданы тому же Ламмингеру в полное и потомственное владение.
        Барон фон Альбенрейт не хотел признать и не признал, конечно, ходских вольностей и привилегий и стал обращаться с ними как с обыкновенными крепостными.
        Тогда ходы и повели свою последнюю длительную и упорную борьбу. Свободолюбивые люди стойко защищали свои права от насилия и беззакония. Больше шестидесяти лет длилась эта неравная борьба. Порою вспыхивала искра надежды, и ходы думали, что им удастся выиграть тяжбу при венском дворе, но выиграл ее окончательно и бесповоротно наследник Ламмингера, его сын Максимилиан. Ходам раз и навсегда было сказано, что просьба их отклоняется, что все их привилегии аннулированы и потеряли силу, а сами они обязаны под страхом строгой кары хранить.
        ЭТО было в 1668 году. Молчание действительно воцарилось в Ходском крае. Гробовое молчание. Его не нарушило даже разразившееся в 1680 году по всему Чешскому королевству грозное крестьянское восстание.
        Но все же не было. Ходы нарушили его. А с этого и начинается наша история.

        Глава первая

        Ранние ноябрьские сумерки спустились на горы и долы и окутали тьмой весь край, приютившийся у подножия крутого Черхова и вдоль хребта Галтравы. Тяжелые черные тучи неслись, задевая за лесистые вершины, они проносились над горной цепью Чешского Леса, вздымавшейся над притихшим краем исполинской стеной, теряющейся в поднебесье.
        Настал грозный час.
        Над тучами и над землей — над всем владычествовал ураган. Все дрожало перед ним — и одинокое дерево среди поля и вековые великаны в дремучей чаще на склонах гор. Старые и молодые березы, густо растущие на горе Градек, вознесшейся над деревней Уезд, жалобно стонали и гнулись, ураган злобно срывал последние желтые листья и в бешеном порыве гнал их в черную мглу. А на соседней вершине Гурке непокорно гудел дубовый лес. Потрясая раскидистыми кронами, дубы сопротивлялись вихрю, который, стремительно вырвавшись из леса, бросался на притихшую деревню, прилепившуюся к Градеку, как одинокое гнездо.
        Раскачивались и шумели деревья вдоль дороги и в садах. Громче всех гудела вековая липа в просторном дворе Козины, а журавль у старого колодца под липой отчаянно скрипел и визжал. Но все тонуло в вое ветра, свирепствовавшего в густых ветвях старого дерева.
        В доме горел огонь. Тусклый свет, пробивавшийся во двор сквозь низенькое оконце, упал на взметнувшийся внезапно столб желтых листьев; вихрь яростно закружил их, подхватил и в одно мгновение унес в темную высь. И когда ураган, словно взбесившись, заревел и засвистел с особенной злобой, кто-то подошел к окну. Показался чей-то силуэт, окно приоткрылось, и обнаженные женские руки выставили в темноту небольшую миску; тотчас же над миской заклубилось белое облачко, заклубилось и, точно рой мельчайших снежинок, было развеяно ветром, в жертву которому было назначено. Рыдающая Мелюзина жадно поглотила муку, поданную ей для умилостивления, застонала и, ринувшись во тьму, исчезла.
        Окно закрылось, тень за окном исчезла.
        На дворе по-прежнему бушевала непогода. Но в доме, в довольно просторной горнице, было тепло и уютно. В очаге пылал огонь и потрескивали смолистые деревья. Ярко горела воткнутая в черный светец лучина и освещала женщину, которая, принеся жертву Мелюзине, отошла от окна и поставила порожнюю миску на некрашеную полку.
        Это была крестьянка, молодая, стройная и красивая женщина; особенную прелесть ее лицу придавал открытый взгляд карих глаз и прямой нос. На ней был обычный наряд — юбка и безрукавка, голова была повязана пестрым платком.
        Поставив миску на полку, она опять уселась на стул поодаль от расписной кровати с пологом и, взявшись за толстый шнур, равномерным, легким движением стала раскачивать подвешенную к потолку холщовую люльку, напевая вполголоса:
        Бай, бай, детка,
        Малолетка,
        Ты б уж спала да молчала,
        Своей маме не мешала…

        За окном ей вторила буря. Вой ветра и шум деревьев сливались в один сплошной рев, от которого стекла дребезжали в рамах. Молодая мать продолжала петь колыбельную песенку. Из-под полога, свисавшего над кроватью, доносился громкий шепот и приглушенный смех. Долго сдерживаемый смех прорвался, наконец, и зазвенел, веселый и звонкий, как серебряный колокольчик. Другой, низкий голос тотчас стал его успокаивать, а хозяйка прикрикнула, но совсем не строго:
        — Потише там, дайте Ганалке заснуть!  — И, покачивая люльку, она снова запела:
        Не заснешь же, голубочек,
        Бросим детку в омуточек;
        А из омута в Дунай —
        Схвати его водяной!..

        Маленькая Ганалка глядела в одну точку и, довольная, что-то лепетала все тише и тише, пока, наконец, не умолкла. Качнув люльку еще раз-другой, мать отпустила шнур и направилась к кровати; в тот же миг из-под светлого полога поднялся ее муж, который играл там со старшим сынишкой.
        Это был высокий статный крестьянин лет тридцати с небольшим, с длинными темно-русыми волосами. Закинув волосы за уши, он с улыбкой взглянул на свою жену. А трехлетний круглолицый мальчуган в рубашонке, с горящими, как угли, глазенками, цеплялся за плечи отца и звал мать под полог.
        — Тише вы, йеугомонные!  — с притворной суровостью прикрикнула хозяйка.  — Давно спать пора. Ложись, Павлик! Живо под одеяло! Смотри, Ганалка уже спит.
        — И как крепко спит!  — рассмеялся отец, указывая на люльку, в которой была видна белокурая головка двухлетней девочки. Свет лучины золотил ее светлые кудряшки, девочка улыбалась.
        Молодой Сладкий, прозванный Козиной по имени своей усадьбы, подошел к люльке. Он был в светлых кожаных штанах до колен, высоких чулках и тяжелых башмаках, без жилета, рубаха с широкими рукавами распахнулась на груди. Козина протянул руки к дочурке, высоко поднял ее и, лаская, понес к постели; все его движения обличали силу и ловкость. На постели собралась теперь вся семья — развеселившиеся ребятишки, карабкающиеся на плечи отца, и смеющиеся вместе с ними родители. Здесь царила гармония семейного счастья, которое не мог нарушить вой осенней непогоды.
        Это счастье, однако, досталось не без боя. Когда четыре года тому назад Козина, уже самостоятельный хозяин, поведал матери, кто его избранница, старая Козиниха сначала и слышать не хотела об этом. Девушка была, правда, красивая, но из бедной усадьбы. Не такую невестку хотела бы видеть в доме старая Козиниха. Правда, должность старосты не передавалась больше от отца к сыну в их роде, но все же, как и в старые времена, он принадлежал к числу наиболее уважаемых в Ходском крае, и дом Козины по-прежнему был окружен почетом. Ведь каждый ребенок знал, за что новые паны сместили деда Козины с должности ходского старосты: он не захотел плясать под их дудку и идти против своих.
        Но в конце концов старуха все же уступила.
        — Яблоко от яблони недалеко падает,  — говорила она про сына.  — Настоящий Козина упрям, как бык. Только бы Ганка не связала его по рукам и ногам…
        Веселый волынщик Ржегуржек, по прозвищу Искра, смеясь, сказал тогда:
        — Я уверен, не свяжет! Как голубки будут жить!
        Еще бы не предсказывать ему благополучие и любовь, когда один он знал тайну молодого хозяина, был его послом и советчиком. Так или иначе, а предсказание его сбылось.
        Молодой Козина и Ганка действительно жили, как два голубка, и не полгода, не год, как часто бывает, а вот уже пятую осень. Козина чувствовал себя в семье счастливым, и чем дальше, тем больше. Сидеть дома с женой и с детьми, шалить и забавляться с ними — лучшего он не желал. В деревне уже начинали злиться за то, что он почти не появлялся в мужской компании, не приходил даже выпить кружку пива и покалякать о разных делах.
        Разве только с волынщиком Искрой Ржегуржеком он всегда не прочь был встретиться и потолковать где-нибудь в поле, на опушке леса или в воскресный день у себя в саду.
        Да, не узнать было молодого Сладкого. Когда-то он любил бродить целыми ночами по лесу с ружьем и силками, рыл волчьи ямы и всегда готов был подстроить какую-нибудь штуку ненавистным панам. А женился — присмирел, как ягненок.
        И когда паны приказывали привезти дрова или явиться на какую-либо другую работу, он молча выслушивал приказание и посылал своего работника. А прежде он, как и все в Ходском крае, проклинал барщину и всячески уклонялся от нее.
        Старая Козиниха в такие минуты, крепко сжав губы, сурово и мрачно смотрела на сына. В душе она осуждала его, а порой и жаловалась своему старшему брату, Грубому из Драженова, когда он заглядывал к ней:
        — Нет! Это не Козина. Не в отца пошел. У него только жена на уме.
        «Жена и дети»,  — правильно было бы сказать. Так по крайней мере казалось и сейчас, когда он, не слушая завываний осенней бури, Сидел со своей семьей на кровати под пологом и смеялся вместе с детьми, расшалившимися, как котята.
        Вдруг он выпрямился и прислушался. Одновременно очнулся от дремоты и старый Волк; выскочив из-под стола, пес залаял.
        — Посиделки ведь только начались,  — удивилась Ганка, беря на руки дочку. Ганка подумала, что кто-нибудь из прислуги возвращается с посиделок у соседа.
        — Нет, кто-то чужой,  — ответил Козина. В эту минуту снова раздался стук в дверь.
        Козина вышел в сени. Загремел засов, и снаружи послышался мужской голос, распевавший:
        На Уездском Градеке сладко поет пташечка…

        Потом что-то сказал Козина, заглушая слова певца; но мужской голос продолжал петь:
        Ах, как славно распевает! Звуки песни
        Льются, льются, залетая к нам в ворота…

        С песней вошел певец в горницу, остановился у порога и поздоровался с хозяйкой. Маленький Павел встретил его радостным возгласом, а хозяйка приветливо сказала:
        — Заходи, заходи, Искра! Только из города? Поздновато. Достанется тебе от Дорлы.
        — Ну и пусть. Будет Дорла хреном, будет Искра перцем. И, поправив свой инструмент, висевший у него на ремне через плечо, волынщик лукаво улыбнулся.
        — Что это ты так весел?  — спросил хозяин.
        — Как же мне не веселиться, если ветер на дворе распевает во все горло, так и заливается! Ну и дорожка была, истинное наказание божье! Мех мой надувало ветром, волынка сама играла. Музыка была такая, что пришлось в темноте скакать с камня на камень, из лужи в грязь,  — только брызги разлетались…
        Искра Ржегуржек положил волынку^ на скамью и уселся сам, не снимая с головы барашковой шапки с малиновым верхом. На его круглом, гладком лице с ямочкой на подбородке все еще играла улыбка. Улыбались собственно только его веселые плутоватые глаза, которые он жмурил всякий раз, когда собирался сказать или выкинуть что-нибудь смешное. Он был почти ровесником молодого хозяина — может быть, на два, на три года старше.
        Хозяйка тем временем принесла соли и большой каравай хлеба, обернутый чистым полотенцем.
        — Режь да ешь,  — пригласила она гостя.
        — Что нового в городе?  — спросил Козина.
        — Нового? Немного. Сидели там в корчме двое каких-то, как будто из магистрата, и говорили, что паны расспрашивали про нас. Твой дядька из Драженова тоже был там и все это слышал.
        — Про что расспрашивали?  — заволновался хозяин.
        — Про ходские права. Искали в магистрате те грамоты — знаешь, что хранились раньше в нашем замке.
        — Да кто искал?
        — Был там управляющий Кош из Кута и управляющий из Трганова. Те двое из магистрата хохотали над ними до упаду. Не знаю, как там было дело, только Кош, говорят, и кричал и грозился, что тргановский пан покажет ходам…
        Волынщик умолк, но потом вспомнил что-то и добавил:
        — Один из этих там, в корчме, очень хорошо объяснял, что наши ходские права до сих пор имеют полную силу. Да! А старик Ломикар, да и теперешний молодой только издевались над ходами, когда те толковали о грамотах!
        Хозяева слушали затаив дыхание и не заметили, как маленький Павлик, соскользнув с постели, подобрался к волынке и погрузился в восторженное созерцание чудесного козлика. Сначала он только любовался им, потом потрогал глаза, потом мягкую шерсть и сверкающие блестки, которыми Искра украсил лоб козлика между рожками. Но мальчугана заметила мать. Отец же продолжал смотреть в землю и поднял глаза только тогда, когда волынщик умолк.
        — Когда это было, Искра?  — спросил он.
        — Третьего дня, должно…
        — Не вышло бы опять какой беды,  — озабоченно вздохнула молодая хозяйка.
        — Я так думаю, что…  — начал было волынщик, но он не докончил, старый Волк внезапно вскочил на ноги и залился лаем.
        Козина подошел к окну. Он всматривался в темноту, но никого не увидев, вышел на крыльцо.
        Искра посадил маленького Павлика к себе на колени и собирался показать ему, как надо дуть в рожок волынки, но в это время хозяйка тронула его за плечо.
        — Слушай, Искра,  — начала она.  — Ты заметил, как задумчив был Козина, когда ты рассказывал? И такое на него теперь находит часто. Так, просто — ни с того ни с сего. Вот он весел, говорит, смеется, и вдруг сразу — словно оборвался. Я иногда думаю, что ему что-то запало в душу и легло камнем на сердце. Может быть, я ему уже не люба, и он жалеет, что…
        — Не мели вздор!  — перебил ее волынщик.  — Жалеет? И не жалеет и не пожалеет, это я хорошо знаю. Об этом тебе нечего тужить.
        — Счастье меня баловало. Мы боимся потерять то, что носим в своем сердце… Ну, а если не это, то что же?
        — Ну и мысли же лезут тебе в голову! Все пройдет!
        — Дай бог!..  — вздохнула молодая женщина, немного успокоенная словами Искры. И тут же невольно рассмеялась, когда ее малыш с помощью Искры извлек из волынки несколько жалобных звуков.
        Тем временем молодой Козина, выйдя из сеней на крыльцо, внимательно оглядывал двор. Кто-то здесь был — это несомненно, иначе чуткий Волк не залаял бы. Ветер все еще завывал, трудно было что-нибудь услышать. И все же!.. Кто-то постучал в окно,  — там, напротив, через двор, в домике, где жила его старуха мать. Она, должно быть, уже спала,  — в окнах было темно. Но вот мелькнул огонек, и в упавшем из окна свете, слабо озарившем двор, можно было различить двух мужчин, стоявших у дверей. Мужчины подождали, пока им откроют, и потом исчезли в дверях.
        Козина с минуту стоял в нерешительности. Из горницы доносились плачущие звуки волынки, но он их не слышал. Он зашагал через двор к домику матери. Попробовал толкнуть дверь. Она была заперта. Пригнувшись, он подошел к окну и заглянул внутрь. Он увидел мать в кожухе и двух гостей ее. Один из них вынул из-под плаща не то сундучок, не то ларец. Другой открыл крышку и, вытащив что-то гладкое, блестящее, как серебро, показал старухе.
        Но тут Козине пришлось поспешко отскочить от окна: с крыльца послышался голос его жены, она удивилась, что в такую непогодь муж так долго остается во дворе.
        — Никого нет. Зря брехал Волк,  — сказал Козина, направляясь к крыльцу.
        — А зачем ты ходил к матери?
        — Хотел посмотреть, что делает. У нее еще свет горит. Мне показалось это странным. Оказывается, сидит на лавке и богу молится…
        — Ну, заходи скорей. Холодина такой, что у меня зуб на зуб не попадает. Да и Искра уже собирается домой. Павлик клянчит у него волынку…
        Супруги вернулись в горницу.
        Искра тем временем занимался Ганалкой. Он носил ее на руках по комнате, убаюкивая тихой песенкой. Девчурка уставилась было на него, но мало-помалу глазенки ее стали слипаться, и, наконец, она уснула. Волынщик бережно уложил ее в люльку.
        — А из тебя вышел бы неплохой отец,  — шутя заметила хозяйка.
        — Да уж, наверное, только вот аист к нам дороги не найдет,  — ответил волынщик и добавил, усмехаясь:
        — А ведь тогда, пожалуй, Дорла меньше ругала бы меня…
        Вспомнив, что ему надо еще поиграть на посиделках, чтобы заработать жене кудели, он взял волынку, с которой Павлик еле расстался, и пожелал хозяевам доброй ночи. Козина пошел проводить его. Выйдя вместе с ним на крыльцо, он шепотом спросил Искру,  — возвращался ли из города вместе с ним драженовский дядюшка.
        — Нет, он остался в корчме. Подсел к тем двум из магистрата и о чем-то шептался с ними. О чем — не знаю, я ни слова не разобрал. А теперь слушай, я кое-что скажу тебе. Ганка мне призналась, что она тревожится за тебя. Она, глупая, думает, что ты разлюбил ее: задумывается, дескать, молчит, словно на сердце у него тоска… Да будь у меня такая жена, я бы все время радовался от счастья и все на свете было бы мне милым. Опомнись, к чему ты все это выдумал? Жена-то в чем виновата? Что с возу упало, то пропало…
        И, кивнув Козине, Искра скрылся во тьме. Козина стоял на крыльце, пристально глядя через двор на домик своей матери. Там горел свет. Поздние гости еще не ушли. Козина хотел было опять подойти к окну, но передумал и вернулся в сени. Из горницы донесся нежный голос жены, напевающей песенку:
        …Своей маме не мешай…
        Только теперь дошли до его сознания слова волынщика. Занятый другими мыслями, он пропустил их тогда мимо ушей. Привычный голос жены прозвучал для него так же сладостно, как в те времена, когда она еще девушкой распевала песенки у себя в саду, а он, притаившись, наслаждался этим пением. Так же свежо, так же нежно звучал ее голос и теперь. А когда он увидел, что она сидит над уснувшей дочуркой, мрачные думы рассеялись, лицо его прояснилось, и он улыбнулся жене…
        В эту ночь молодая женщина заснула успокоенная, с легким сердцем. Догоревшая лучина еще тлела некоторое время, потом погасла. Комната погрузилась во мрак. Спали все, кроме хозяина, который, лежа рядом с Павликом, не мог сомкнуть глаз. К нему снова вернулись прежние мысли. Он слышал дыхание сынишки, слышал ровное дыхание жены и Ганалки; прежде оно убаюкивало Козину, теперь, прислушиваясь к нему, Козина думал о другом. Он напрягал свой слух: он ждал, не придет ли мать, не постучит ли, не вызовет ли его. Но все было тихо. Козина не выдержал, встал и подошел к окну.
        У матери все еще горел свет.
        Козина все стоял, глядел и ждал…

        Глава вторая

        Погасив огонь, старая Козиниха легла в постель. Она еще не заснула, когда к ней постучались те два гостя, которых видел ее сын. Набросив длинный кожух, крытый коричневым сукном и отороченный бараныш мехом, она пошла открыть дверь.
        — Прохожие,  — отозвался на ее вопрос один из пришельцев, и она узнала голос брата.
        Это был Криштоф Грубый, драженовский староста, высокий, немного сутуловатый мужчина. Он был в широком плаще; в правой руке он держал тяжелый чекан, на рукояти которого при свете зажженной лучины поблескивала медь. Войдя в горницу, он поставил на невысокий стол из белого клена окованный железом дубовый ларец с резными ножками. Когда Криштоф снял с головы высокую баранью шапку, лучина осветила его морщинистое, но еще моложавое, серьезное лицо. Длинные, сильно тронутые сединой Полосы падали ему на плечи и только на лбу были ровно подстрижены. Орлиный нос и живые глаза, во взгляде которых чувствовались твердость и сознание собственного достоинства, придавали особое благородство внешности старика.
        Рядом с ним совсем маленьким казался его спутник, уездский староста Иржи Сыка. Это был человек небольшого роста, но коренастый и широкоплечий. Одет он был в белый жупан с черной оторочкой; из-под его тяжелой широкополой шляпы на плечи падали густые темно-русые волосы.
        Козиниха в старом длинном кожухе, на котором от пестрых вышитых цветов сохранились лишь следы, с изумлением глядела на нежданных поздних гостей. Но она молчала и спокойно ждала, что они скажут. Брат ее приступил к делу без околичностей. Он коротко рассказал о своем посещении города, где доподлинно узнал от двух членов магистрата, что паны справлялись о ходских грамотах, полагая, что магистрат скрывает их, так как несколько лет тому назад они хранились в Ходском замке. Паны пытались выведать все тайком через своего управляющего Коша, но магистратские, как и все здесь, не очень-то любили тргановских панов и охотно рассказали обо всем драженовскому старосте. И Грубый, не заходя домой, отправился из города прямым путем в Уезд, где у старосты, издавна уважаемого всеми ходами, хранилось драгоценнейшее сокровище псоглавцев — их писаные привилегии. Хранились они здесь с тех пор, как ходов продали старому Ламмингеру. Тогда несколько ходских старшин, в их числе и дед старого Козины, вовремя вспомнив о грамотах, поспешили в город просить домажлицкий магистрат, чтобы грамоты отдали им[3 - В 1585 году король
Рудольф на 60 лет передал управление ходами городу Домажлипе в обеспечение полученного им займа в размере 37142 копы.].
        — Что ж, теперь вы не наши, так возьмите с собой и свои грамоты. Лучше пусть будут у вас, чем у этого немца!  — сказали члены магистрата и пустили ходов в подземелье замка, где хранился ларец с их документами.
        С тех пор дубовому ларцу приходилось странствовать из одной деревни в другую, так как новые паны, хотя и не признавали ходских привилегий, но упорно искали грамоты. Этот небольшой ларец, в котором хранилась под ключом драгоценная свобода, прятали в надежном месте то у одного, то у другого ходского старосты, но чаще всего в уезде. Так повелось с того рокового дня, когда ходам было предписано — и вплоть до сегодняшнего дня.
        Паны как будто перестали интересоваться этими грамотами или забыли о них. И вдруг — словно гром среди ясного неба — опять они их ищут.
        Вот об этом-то и рассказывали ходские старосты во вдовьем домике старой крестьянке, которая слушала их, стараясь не проронить ни слова. На лице Козинихи, по которому нетрудно было догадаться, что она доводится сестрой КриштоФУ Грубому, не отражалось в эту минуту ни страха, ни беспокойства. Наоборот, лицо ее просветлело и глаза загорелись радостью.
        — Видно, наши грамоты чего-нибудь да стоят,  — произнесла она, и по лицу ее скользнула лукавая усмешка.  — И вы правильно сделали, принесли их мне, женщине… Что ж, я их припрячу как следует, а искать в моей хижине никому и в голову не придет.
        Тем временем Сыка, вытащив из кармана своей жилетки небольшой ключик, отпер ларец и вынул оттуда прежде всего печать, величиною с талер, на короткой серебряной цепочке. Драженовский староста и его сестра, склонившись над ларцом, глядели на обернутые в бумагу и аккуратно уложенные свитки пергаментов. Сыка вынул их один за другим и клал на стол. Ведь он сдавал их, а потому считал нужным и для себя и для других развернуть и еще раз проверить все документы. Сам он хранил их много лет и потратил не один ночной час, пока все их перечитал — и те, что были писаны по-чешски, и те, что по-латыни. Последние — по переводам, сделанным когда-то в лучшие, более свободные времена.
        Грамотей Сыка, пользовавшийся у своих славой «прокуратора», разложил по порядку все ходские свободы, все грамоты, начиная от самой древней и кончая грамотой короля Матиаша. В скромной горнице, освещенной огнем сосновой лучины, лежали теперь эти тщательно сложенные, перевязанные лентами, побуревшие по краям, захватанные по углам пальцами, старые, пожелтевшие пергаментные свитки. Огромные печати свисали на шелковых шнурах когда-то белого и красного цвета; столетия изменили белый цвет в желтоватый, а красный лишили его яркости. Печати хорошо сохранились; и самая старая из некрашеного воска, на которой изображен был король Ян Люксембургский верхом на коне, в полном рыцарском вооружении, с мечом в правой руке и щитом на левой, и печати остальных королей — Карла, Вацлава, Иржи, Владислава, Фердинанда, Максимилиана, Рудольфа и Матиаша; две последние печати алели ярче всех.
        В комнате воцарилась тишина. Оба хода и старуха в молчании глядели на роковые грамоты, которые помнили века и знали лучшие, более счастливые времена, а теперь стали свидетелями горя и унижения. Сыка еще раз перебрал все грамоты одну за другой, как бы пересчитывая их, и сказал, обращаясь к Грубому:
        — Все здесь. Ни одна не пропала.
        Грубый подтвердил его слова кивком. Он тоже прекрасно знал эти грамоты с давних времен.
        — Да, то были иные времена, тогда эти грамоты и печати имели значение,  — произнес Сыка.
        — А теперь разве ничего не значат?  — отозвалась старуха.
        — Не значат? Нет, значат! И если нет у них силы сегодня, так будет завтра!  — решительно и твердо ответил Грубый.  — Тут наше право, твердый орешек, его не раскусить ни ломикаровским управителям, ни самому Ломикару. Наши короли были иными, а их слово значит побольше, чем слово пришлого немца.
        — Верно, верно,  — подтвердил Сыка.  — Потому-то Ломикар и хочет отобрать у нас грамоты и сжечь их. Он тогда взял бы плетку и кричал: «Пляшите, мерзавцы!» Однако вот еще не стерлись слова!  — И, развернув латинскую грамоту короля Иржи, Сыка показал на подчеркнутые строки в приложенном к ней переводе: «…и ни дворяне, ни вельможи никоим образом не могут владеть ими (ходами), ни закрепощать их, ни селиться на их земле»,  — Да, и это тоже еще имеет силу…
        Он нагнулся над грамотой короля Матиаша и, отыскав нужное место, прочел:
        — «…Сим повелеваем гражданам всех сословий нашего Чешского королевства, наипаче же советникам нашей чешской палаты, как нынешним, так и будущим, нашим возлюбленным верноподданным, дабы они и ныне и впредь на вечные времена нерушимо почитали, соблюдали и мирно охраняли привилегии, льготы и вольности поименованных ходов, приписанных к нашему замку или граду Домажлицкому, как ныне живущих, так и потомков их, обновленные, одобренные и подтвержденные нами, доколе о них свидетельствуют сии грамоты, не чиня им, ходам, никаких преград и не дозволяя также и другим чинить их под страхом королевского гнева и немилости нашей и будущих наших королей чешских…»
        Сыка поднял голову и, обратившись к Грубому и его се стре, сказал:
        — Слышали? Вот как называли в прежние времена короли наших дедов — «возлюбленные верноподданные», а теперь всякий писарь обзывает нас холопами да хамами и думает, что сам черт ему не брат. А тут вот что сказано!  — Сын указал на грамоту.  — Да если бы у нас остались только эти два пергамента, то и тогда нам нечего было бы бояться. Их одних было бы достаточно для суда. Все наши права тут.
        — Именно так говорил и покойный отец наш,  — сказала старуха.  — Помнишь. Криштоф, когда этот ларец у нас был…
        — Как не помнить!  — подтвердил Грубый.  — Однако уже пора прятать грамоты…
        — Так давайте же их скорей!  — воскликнула старуха. Мужчины уложили пергаментные свитки в ларец. Когда Сыка запер ларец и убрал его со стола, драженовский староста тяжело вздохнул. Сестра его огляделась с испугом, особенно внимательно посмотрев на окна, и направилась к низенькой боковой двери. У порога ее остановил брат.
        — Не позвать ли нам Яна?
        Он имел в виду своего племянника, молодого Козину. Сыка поднял глаза на старуху, с беспокойством ожидая ее ответа. Она помолчала и, подумав, сказала:
        — Нет, не надо. И так ладно будет. Успокоенный Сыка кивнул лохматой головой.
        Старуха направилась в соседнюю комнату, за ней оба ее сообщника.
        В опустевшей горнице стало тихо. Только в окнах, когда налетал порыв ветра, слегка дребезжали стекла. Ярче вспыхивала тогда сосновая лучина, раскаленный конец которой постепенно скручивался и чернел.
        Как раз в этот момент, вынырнув из темноты, в окне показалось чье-то лицо. Это заглянул в комнату своей матери молодой хозяин. В комнате не было ни гостей, ни кованого ларца. Только из соседней комнаты доносились глухие удары.
        Но вот шум прекратился. И когда в горницу опять вошел старый Грубый, наклоняя в низких дверях голову, а за ним Сыка и старая Козиниха, лицо в окне быстро исчезло.
        Драженовский староста стал собираться домой. Сыка уже в дверях еще раз обернулся к старухе и сказал:
        — Так помни, хозяйка, что обещала…
        — Я поклялась перед господом богом, люди добрые,  — торжественно, с оттенком упрека, ответила Козиниха.
        Оба старосты вышли во двор усадьбы. Было темно и тихо. Журавль у старого колодца под липой скрипел и громыхал. Старосты выбрались из усадьбы тайком, как и пришли, но посещение их не осталось незамеченным, хотя они и не подозревали об этом. Когда они вышли за ворота, ветер донес веселые звуки музыки.
        — Слышишь, веселятся,  — сказал Сыка, надвигая на уши широкополую шляпу.  — Это, наверно, на посиделках.
        Подойдя к освещенному окну соседнего дома, он заглянул внутрь. Там, в просторной горнице, было весело и шумно.
        И действительно, работа кончилась. Мужчины, главным образом парни, кончили перебирать ячмень на семена, девушки оставили свои веретена и кудели. Молодежь пустилась в пляс. Посреди комнаты, сдвинув шапку на затылок, со сбившимися на лоб волосами, стоял Искра Ржегуржек. Он усердно надувал мех своей волынки, ее «душу», и гудел так, что все кругом тряслось и дрожало. Всеми своими движениями он разжигал танцующих. Искра раздувал щеки, уморительно смеялся, прищуривал глаза и то совсем закрывал их, то закатывал к потолку. Он вертелся на месте, приседал, перебирая ногами и притопывая в такт, потом вдруг склонялся то на один, то на другой бок, подпрыгивал на одной ноге и снова начинал притопывать.
        Старики смеялись, а молодежь с таким увлечением кружилась под стонущие звуки волынки, что у девушек развевались косы и юбки.
        Уездский староста догнал Грубого, который, не обращая внимания на музыку, неторопливо шагал в темноту.
        — Вот веселятся-то! Если бы они только знали!..  — сказал Сыка.
        — Еще узнают…  — серьезно ответил драженовский староста.
        Сыка предложил ему переночевать в сельском правлении, ссылаясь на то, что уже поздно и дорога небезопасна в такой темноте. Но тот отказался.
        — Чтобы люди проведали, что я тут был? А темноты я не боюсь. Спокойной ночи!
        Сыка направился к правлению, а Грубый пошел в сторону Драженова и быстро исчез во мраке.
        В ту самую минуту, когда старосты расставались, от каменных ворот усадьбы Козины отделилась тень. Молодой Козина постоял с минуту, глядя им вслед и как бы прислушиваясь к их шагам. Потом повернулся и медленным, осторожным шагом направился домой. Он не слышал веселых звуков, которые неслись из соседнего дома. Он тихонько вошел в горницу и так же тихо улегся. Слышно было мерное дыхание спокойно спавших жены и детей. К их дыханию примешивались глубокие вздохи хозяина.
        Рано утром, когда старая Козиниха, еще не успев повязать платком свои седые волосы, растапливала печь, к ней пришел сын.
        Он редко заглядывал к матери в такой ранний час. Поздоровавшись с ней, он уселся на лавке, поглядел в окно на затянутое тучами небо, потом на печь. Старуха спросила его о Ганалке и Павлике,  — как они спали в такой ураган.
        — Что им? А вы, маменька, вчера рано легли…
        — Да, рано.
        — А потом опять зажгли свет. Я видел в окне свет…  — он испытующе поглядел на мать.
        — Такая буря была. Боялась, как бы чего не случилось,  — ответила мать совершенно спокойно, даже равнодушно.
        Сын продолжал сидеть. Он все еще ждал. Но мать ни словом не обмолвилась о вчерашнем. Она говорила только о мелких повседневных делах. Не проронил ни звука и молодой хозяин.
        Обманутый в своих ожиданиях, он с горечью подумал, уходя:
        «Родная мать и та тебе не доверяет!..»

        Глава третья

        Хата Искры Ржегуржека стояла немного в стороне от деревни, ближе к лесу. Хотя помнила она не одно поколение, но вовсе не казалась ветхой. Правда, бревенчатые стены и тесовая крыша почернели от времени, но к цвету стен зимой очень шла занесенная снегом белая крыша, а летом зелень двух ясеней, растущих перед окнами.
        С чердака под крышей выступал небольшой балкончик, на котором стояла сейчас жена Искры — Дорла, развешивая на шесте ярко-красные гроздья спелой рябины — пусть ее прохватят первые морозы. Дорла была на несколько лет моложе мужа. Стройная и гибкая, она казалась еще девушкой. Немало парней засматривалось на нее в свое время, но она была разборчивой невестой. Дорла отвергала всех, даже самых богатых женихов, и избрала веселого волынщика.
        Она еще ни разу не пожалела о своем выборе. Ей хотелось только, чтобы Искра сменил свое ремесло волынщика на какое-нибудь другое или по крайней мере сидел побольше дома и не шатался бог весть где. Да еще мечтала она о ребенке — тогда ей не так скучно было бы одной.
        Сегодня Искра был дома.
        Об этом говорили веселые звуки, доносившиеся из горницы. Впрочем, выдувал их не сам Искра; это старался его ученик, выводивший плясовой мотив. Искра был молодой волынщик, но слава его распространилась далеко за пределы родной деревни, и старики предрекали, что из него выйдет второй стражский Кужелка, с которым никто в ходских деревнях и даже во всем Пльзеньском крае не мог сравняться в игре на волынке. О Кужелке до сих пор ходило много диковинных рассказов, хотя он давно уже покоился на кладбище. Рассказывали, что под его музыку даже дубинка в мешке танцевала и что он показывал свое искусство в Праге при дворе, когда в родной столице еще короновали чешских королей и ходы еще безвозбранно пользовались своими исконными правами. Рассказывали, как Кужелка, будучи навеселе,  — а какой волынщик может дудеть, не промочив горло?  — заблудился однажды ночью в лесу, скатился в овраг и угодил там в волчью яму. Вслед за ним вскоре пожаловал туда еще один гость, мохнатый и зубастый, и Кужелка до самого утра ублажал его своей игрой, пока не явился на подмогу лесник, привлеченный звуками волынки и пронзительным
воем волка, и не выручил Кужелку из беды.
        Стражский Кужелка был родоначальником и учителем всех окрестных волынщиков. У него учился и старый Ржегуржек, передавший свое искусство Искре, а у Искры в свою очередь было уже несколько учеников. Он обучал их игре не только на волынке, но и на скрипке, хоть и не знал нот. Стоило ему хоть раз услышать какую-нибудь песню, как он тотчас же подбирал ее на одном из своих инструментов. Когда где-нибудь на постоялом дворе его обступали, помахивая платочками, веселые плясуньи и та или иная из них затягивала звонким голосом не слыханную еще никем песенку, которая родилась только вчера или, может быть, только сейчас, вот в эту самую минуту вдохновения Искра молча слушал первый куплет, с улыбкой кивая головой и слегка притопывая в такт.
        Но едва певица собиралась перейти ко второму куплету, Искра уже играл мелодию на скрипке, а его спутник былых времен, седой отец, вторил ему на волынке, и парни, подхватив девиц, пускались в пляс.
        Того же Искра добивался и от своих учеников, в настоящую минуту от Кубы Конопикова, румяного толстощекого рябоватого парнишки лет шестнадцати. Куба был из начинающих, и Искра еще не посвятил его во все тайны волынки: он пищал только на «передке». Умолкнув по знаку Искры, Куба стоял и ждал, что скажет сидящий на лавке учитель.
        — Слушай, Куба, я спою тебе еще одну песню, а ты подберешь ее. Знаешь, эту — «Наш священник хорошо говорит проповеди»,  — и учитель запел.
        Куба взялся было за волынку, но Искра остановил его.
        — Эге, никак сюда Козина идет. Ну, беги домой! Завтра приходи об эту пору.
        Куба не заставил себя долго просить и оказался за дверью. Искра, поднявшись с лавки, смотрел в окно, поджидая гостя.
        Что-то зашуршало на печи. На жестком ложе приподнялся и сел неподвижно лежавший до сих пор старик с длинными седыми волосами. Это был отец Искры, слепой и, видимо, больной, потому что он сильно закашлялся и, тяжело дыша, сказал:
        — Козина к нам? Так рано? Небось случилось что?
        — Не знаю, отец. Да, может, он вовсе и не к нам, а только мимо идет.
        Со двора послышались голоса. Дорла, перегнувшись через перила балкончика, разговаривала с Козиной. Дома ли Искра, спрашивал Козина. А Искра уже стоял на пороге и, улыбаясь, приглашал гостя в дом. Впрочем, он не очень зазывал его; он хорошо знал Козину и сразу прочел по его лицу, что тот не просто зашел мимоходом, но хочет сообщить ему что-то по секрету.
        — Если ты в лес, я малость провожу тебя…  — предложил волынщик.
        — Да, хочу поглядеть, много ли наворотила буря. Искра сходил в горницу за шапкой и направился к лесу, не обращая внимания на недовольство Дорлы, которая тем временем спустилась через чердак в сени.
        — Вот так всегда! И сам вечно шляется, а если в кои-то веки забредет человек, так и его уводит с собой! Козина хотел уже в дом зайти…
        Так, войдя в горницу, жаловалась Дорла старому свекру в ответ на его вопрос о Козине. Услыхав, что гость уже ушел, старик снова молча улегся. На лице его отразилось разочарование. Он был рад каждому, кому случалось заглянуть в одинокую усадьбу, так как всякое посещение означало для него возможность кое-как скоротать несколько минут мучительного, вследствие слепоты кажущегося бесконечным времени; но особенно радовался он молодому Козине, которому лет десять тому назад довелось быть его заступником и спасителем.
        Старый Ржегуржек шел тогда в Трганов. Тамошний волынщик заболел, и он должен был заменить его. Вблизи Трганова, когда шел кршижиновским лесом, его остановили два егеря — оба немцы из Тргановского замка. Они были вдрызг пьяны и с трудом ворочали языком, но еще владели им настолько, что могли поиздеваться над бедным волынщиком. Сначала они лишь подтрунивали над Ржегуржеком, но когда он отругал их и хотел идти дальше, они приказали ему остановиться и играть на волынке, обозвав при этом Ржегуржека хамом и поганым крепостным псом.
        В волынщике вскипела горячая ходская кровь. Он ответил им крепким словом и не струсил, когда оба немца набросились на него, как рассвирепевшие медведи. Скинув с плеча волынку, он голыми руками защищался от немцев, пустивших в ход тесаки. Не избежать бы старому Ржегуржеку смерти, если бы в самый опасный момент, когда он обливался кровью и ноги его подкашивались, из чащи с громким лаем не выскочил Волк и не набросился на одного из насильников; другого огрел чеканом подоспевший молодой Козина. Разогнав озверевших мерзавцев, молодой Козина взвалил на плечи потерявшего сознание старика и отнес его домой. Немцы все-таки успели выбить глаз старому волынщику; когда израненный Ржегуржек еще лежал в постели, воспалился и другой глаз, и старик совершенно ослеп.
        С тех пор старик влачил безрадостное существование и оживлялся только, когда сын брал его с собой в корчму или на посиделки играть первую скрипку, да еще когда он обучал учеников сына игре на волынке.
        После этого случая молодой Ржегуржек, Искра, еще больше привязался к Козине. Да и могло ли быть иначе, когда Козина не только вступился за его отца, но и всячески поддерживал старика во время его болезни, частенько навещал его, не забывая приносить с собой всякий раз какой-нибудь гостинец.
        Козина, родом из богатого крестьянского двора, старинного и всеми уважаемого рода, с детства подружился с сыном простого волынщика. Когда юный Козина пас коров, его неизменно сопровождал маленький Ржегуржек. Козина предпочитал его всем другим сверстникам, и если собирался побродить, то каждый раз направлялся к одинокой хатке волынщика.
        Когда же оба стали взрослыми парнями и начали приударять за девушками, Искра сделался поверенным Яна, а женитьба Яна, которой немало посодействовал веселый волынщик, только укрепила дружбу между молодыми людьми.
        Никому Козина так не доверял, как Искре, и никто так часто не выручал его, как Искра.
        Оба друга шагали сейчас по направлению к лесу.
        После бурной ночи настал ясный солнечный день — редкий день в ноябре. Рассеялись носившиеся еще с утра по небу тучи, ярко светило солнце, и в прозрачном воздухе отчетливо рисовались вершины Шумавы и Чешского Леса. Из лесной чащи доносился порой протяжный, глуховатый гул.
        Молодые ходы ничего не замечали. Они молча шагали рядом, погруженные каждый в свои мысли. При других обстоятельствах Искра начал бы разговор какой-нибудь шуткой, но сегодня — а своего друга он знал хорошо — подобная шутка была бы не к месту. Он видел, что с Козиной случилось что-то серьезное. И когда они дошли до опушки, волынщик остановился, повернулся к приятелю и, взглянув ему прямо в лицо своими веселыми глазами, сказал с сердечным участием:
        — Эй, дружище, что молчишь, будто у тебя язык отнялся? Ну, выкладывай!
        — Искра, скажи чистую правду — что случилось? Что люди говорят обо мне? Что я никчемный парень, так?
        — Вот дурень-то! С чего ты взял?
        — Ведь родная мать и та мне не верит…
        — Как же так?
        Теперь остановился Козина. Он повернул к волынщику свое опечаленное лицо.
        — Да, да, я не могу больше такого выносить. Это лежит у меня камнем на сердце. Все меня бабой считают. Сыка, дядя драженовский, мать,  — все, и ты тоже, наверное! Но вы сами еще большие бабы, потому что никто из вас не хочет сказать мне все в глаза! Господи боже! Если бы вы только знали…
        — Да что с тобой, Ян? Что ты плетешь?
        — Не удивительно… Слушай, Искра! Я расскажу тебе…
        Он на мгновение умолк, затем начал рассказывать. Друзья шли неторопливыми шагами по опушке. Козина рассказывал о вчерашнем вечере, о гостях, постучавшихся к его матери, о том, что он видел в окне и как он все время ждал, что и его позовут, но гости ушли, не вспомнив о нем, словно его и не было в усадьбе, а утром мать сделала вид, будто ничего не случилось, не доверяя ему.
        Козина говорил с большим жаром, и волнение его все возрастало.
        — Старухе доверяют, а мне нет. Видно, у них есть на это причины, но все-таки они не должны были так поступать. Они думают,  — как женился на Ганке, так переменился, не тот парень стал, не та кровь в жилах. Прежде на панов как черт рычал, а теперь… велят ему ходить вверх ногами — пойдет и слова не скажет. Это правда, я стал другой, не такой, как прежде. Кое-что изменилось. Прежде мне все было нипочем. И панам немало от меня доставалось. А теперь боюсь — начну, не сдержусь, как бы чего не вышло. Загублю жену и детей, а дети… если бы ты знал, Искра, что значит любить детей! И все-таки кровь во мне закипала каждый раз, когда я видел, как паны обращаются с нами, как топчут в грязь нас и наши права. И я рвался постоянно на части, не знал, что делать. Не раз я хотел начать, поднять голос, когда вспоминал о покойном отце. Помнишь, как пришло повеление из Вены, что наши права — ничто? Я был еще мальчишкой. В городе, в нашем замке читали эту бумагу, где ходам предписывалось регрейшт зИепОит — так это по-латыни. Я хорошо помню эти слова. Туда созвали всех ходских старост и именитых людей. И я помню, как все
кричали, когда читали эту бумагу. Особенно поднялся крик, когда краевой гетман объявил, что отныне ходы должны вечно молчать, так, мол, велят эти два латинские слова.
        Никто не поверил, и мой отец тоже. Бедняга схватил меня за руку и сказал: «Ну-ка, прибавь шагу, сынок!» Мы пошли к настоятелю. Отец спросил его, что эти латинские слова означают по-нашему. Настоятель сказал то же самое, что и гетман, и тогда отец схватился за свою седую голову и заплакал. Всю дорогу домой горевали старики и больше всего кляли это самое, ибо нет несправедливости страшнее, чем когда человек защищаться не смеет! Несколько дней отец ходил, как убитый, ни с кем не говорил ни слова. Наконец, вернулся раз из леса, да как ударит чеканом по столу, да как закричит: «Нет, это еще не аминь! Настанет день, и кто-нибудь начнет, и прольется кровь!»
        Молодой крестьянин остановился, перевел дыхание и задумался на несколько мгновений. Глаза его горели, лицо раскраснелось.
        — Я не могу, братец милый,  — начал он снова,  — не могу забыть… С тех пор как я стал постарше, я все время думал об этом, и чем дальше, тем больше. Кто-то должен начать,  — эта мысль неотступно стояла в голове, и я решил, что начать суждено мне. Я не забывал и отцовское предсказание о том, что прольется кровь. Я не боялся за себя. Пусть я погибну, лишь бы помочь другим, думал я. Подожди, пока не станешь хозяином, говорил я себе… Ну, дальше ты знаешь… Из-за Ганки я забыл все на свете, а там еще пошли дети. Но те старые мысли меня не покидали ни днем, ни ночью. Только… что из этого вышло? Я хотел сделать как лучше, а вышло, так что родная мать не доверяет, словно я не настоящий ход…
        — Ну, так плохо они о тебе не думают. Ведь дело происходило ночью…
        — Нечего мне зубы заговаривать.
        — Да чего ты мучаешь себя? Придет время…
        — Вот-вот, и ты такой же, как все! Придет время… а мы пока все проспим.
        — Я проспать не хочу, только думаю — если гончая зарвется, попадет волку в пасть.
        — Уговорами волка не возьмешь. Хочешь не хочешь, а до драки дойдет. Кто-нибудь должен начать, если мы не хотим быть рабами. И не будем мы ими!  — горячо добавил Козина.
        — Ты думаешь, что время пришло?
        — Если паны ищут наши грамоты, то всякому дураку ясно, что они еще имеют силу. Теперь самое время! Если старосты не начнут, а будут только прятать пергаменты, тогда подниму голос я, и суди меня бог! Так я решил этой ночью!
        В это мгновение чей-то могучий голос окликнул молодых людей издалека. Оба обернулись. Внизу, на тропинке посреди поля, стоял человек огромного роста и махал им чеканом, который был, должно быть, обит железом, потому что сверкал на солнце, как обнаженная сабля. По громовому голосу и гигантскому росту они тотчас узнали Пршибека Матея.

        Глава четвертая

        Пршибек стоял на меже у безлистого куста шиповника, красные ягоды которого кое-где побурели. Ветер играл его длинными волосами, выбивавшимися из-под широкополой шляпы, полами его расстегнутого белого жупана, наброшенным на плечи шарфом и ременными завязками коротких, до колен, кожаных штанов. Несмотря на солнце, воздух был довольно холодный, а вдобавок дул ноябрьский ветер. Но Матей Пршибек и не подумал запахнуть свой белый жупан, он даже камзол не застегнул как следует. Его могучая широкая грудь встречала ветры похолоднее, чем тот, что дул сейчас из-за леса.
        Повернувшись к Козине и его спутнику, он уставился на них спокойным, но хмурым взором, губы его были так плотно сжаты, что над подбородком залегла глубокая складка.
        Суровый и неподвижный, как изваяние, стоял последний ходский знаменосец. Не пошевельнулся он и тогда, когда обратился к приблизившемуся Козине:
        — Где ты шатаешься, Козина, когда у тебя на поле рубят межевые деревья?
        При этих словах, произнесенных с деланным равнодушием, молодой ход остановился как вкопанный.
        — У меня? Где?
        — Там, на глинищах…
        — Да кто же?
        — Паны.
        Козину точно по лицу хлестнули. Кровь бросилась ему в голову, но он все еще стоял, не спуская широко раскрытых глаз с Пршибека, словно никак не мог поверить ему. А суровый ход продолжал:
        — Да, да, верно. Я проходил мимо. Там управляющий из Трганова и панские батраки.
        — Чтоб их холера взяла!  — гневно воскликнул Искра.
        А друг его при последних словах Пршибека как ужаленный рванулся с места и помчался в ту сторону, где на глинищах была его пашня. Волынщик со всех ног пустился следом. Оба они летели как на пожар. Впрочем, пожар не так взволновал бы молодого Козину.
        Матей Пршибек глядел им вслед и думал:
        «Смотри, Козина, как бы тебя не отогнали, как котенка от молока!»
        У подножья горы, за которой лежала деревня Уезд, ближе к Трганову, на краю вспаханного поля[4 - Это поле получило потом прозвание Козиновского, сохранившееся до наших времен. По местному преданию, девятое поколение в потомстве Козины вернет себе это насильно отнятое поле.] стояла могучая старая липа. Она шумела оголенными ветвями, казалось, глубоко вздыхала. Последние вздохи. Глубже и глубже с визгом врезалась зубастая пила в могучее тело векового дерева. Тргановский управляющий и двое коренастых панских дворовых стояли под липой и внимательно следили, как ходит пила в руках двух пильщиков, побагровевших от натуги.
        Невдалеке в Трганове люди выбегали из домов и с ужасом, с изумлением смотрели, что делают с козиновской липой. Опять насильничают паны! Кто, кроме них, дерзнул бы посягнуть на такое старое, прожившее столько веков дерево, даже если бы оно не было священным уже тем, что служило межевым знаком, признанным древнейшими законами с незапамятных времен!
        Но эти люди не считаются ни с чем, они не считаются и с крестом, вырубленным на коре и возглашавшим: «Не укради! Не пожелай ничего, елико суть ближнего твоего!»
        Но вдруг все остановились и управляющий нахмурился. Пила умолкла. Все устремили взоры в ту сторону, откуда раздался громовой окрик. Как бешеный вихрь, несся по склону молодой Козина, а за ним волынщик Искра.
        Тяжело дыша, весь красный, остановился хозяин под деревом. Воцарилась мертвая тишина. Только липа продолжала глухо вздыхать в вышине. Челядь переводила глаза с управляющего на Козину, который в первую минуту не мог от возмущения вымолвить ни слова. Он весь дрожал, глаза его пылали.
        — Кто вам позволил?  — загремел он наконец.
        — Никто. Паны приказали,  — отрезал управляющий, многозначительно подчеркивая слово «приказали». И, обращаясь к дворовым, коротко добавил: —Пилите.
        — Не сметь!  — крикнул Козина. Выпрямившись, он точно вырос — Я тут хозяин, я тут пан. Мое дерево, моя земля. Ею владели мой отец, и дед, и прадед…
        — А ты не будешь. По бумагам оказалось, что поле принадлежит панам.
        — По бумагам! Ваши бумаги! По вашим бумагам наши привилегии, наши стародавние права тоже ничто… Ха-ха! Все у нас отняли, крепостных из нас сделали, да еще хотите забрать последний клочок земли, который нас кормит! Грабители! Воры! И этот священный крест вас не остановил!
        — Молчать!  — заорал управляющий.
        — Молчать? У нас есть права и привилегии! А вот вы по какому праву…
        — По панскому праву, глупый холоп! Плевать нам на твои привилегии. Пусть хоть на голове у тебя вырастет дерево, а прикажем срубить — подставишь башку и не пикнешь. Вот твои привилегии.
        — А вот посмотрим!  — И Козина очутился у самого дерева и, закричав на пильщиков, отшвырнул одного из них.
        Искра бросился за ним с криком «опомнись!», но управляющий уже как бешеный вцепился в молодого хозяина, стараясь оттащить его. Козина озлобленно стряхнул его с себя так, что тот покатился.
        — Прочь, панская дворняга, или мокрого места от тебя не останется!  — крикнул он. Но уже вся челядь, по знаку управляющего, набросилась на Козину. Тогда Искра, видя, что Козине приходится туго, забыл свои призывы к благоразумию и поспешил на помощь к другу.
        У подпиленной липы завязалась жестокая схватка. Оба хода, хотя и безоружные, отбивались отчаянно. Особенно досталось неуклюжим дровосекам, сцепившимся с мускулистым Козиной. Им никак не удавалось одолеть его. Но долго так продолжаться не могло. Силы были слишком неравные. Искра уже лежал на земле, но и лежа продолжал отбиваться от дворового, наступившего ему на грудь коленом. Козина еще держался на ногах, по лицу его ручьем струилась кровь.
        В это время с горы, со стороны деревни, раздался громовой голос:
        — Стойте, вы! Ведь это убийство!
        И невдалеке показалась богатырская фигура Матея Пршибека.
        Тяжелыми шагами, медленно и степенно, как всегда, спускался он по склону, держа в руке занесенный, словно для удара, чекан. Видя, что там внизу не слышат или не хотят слышать его, он прибавил шагу, продолжая кричать на ходу:
        — Держись, Козина! Держись, паренек! Я иду!
        Бой под липой разгорелся с новым ожесточением. Ходы напрягли последние силы. Искре удалось вывернуться из-под насевшего на него врага. Вскочив на ноги, он стал пробиваться к Козине, вокруг которого все свилось в один яростно кричащий клубок.
        Козина еле держался. Вдруг он сразу почувствовал облегчение. Голос, доносившийся прежде с вышины, загремел слов но над самым ухом дерущихся. Управляющий и двое его подручных, лишь завидели Пршибека, поспешили немедленно обратиться в бегство, остальные двое последовали их примеру, когда дубовый чекан Пршибека заходил по их спинам и головам.
        — Панская челядь! Мало вам ограбить человека, еще и убить хотите!  — кричал Пршибек и так махнул чеканом, что управляющий со своей дружиной не выдержал и пустился бежать что есть духу.
        Через минуту под липой стало тихо. Когда Пршибек, «угостив на дорогу» панскую свору, вернулся к месту побоища, Искра, у которого ни одного живого места на теле не осталось, перевязывал своему другу раненую голову. Козина был бледен как полотно. Когда подошел старый Пршибек, он протянул ему руку со словами:
        — Пошли тебе бог здоровья!
        И, глядя на смертельно раненную липу, добавил:
        — Жаль, что я не подоспел вовремя…
        — Было бы то же,  — ответил Пршибек.  — А теперь поживей собирайся домой! Вон сколько крови…
        — Значит, уже пролилась…  — вслух подумал Козина, глядя на свою окровавленную ладонь, которой он пытался зажать рану на голове. Волынщик прекрасно его понял.
        Когда уходили, Козина еще раз оглянулся на липу. Под сенью ее отдыхали его предки; он сам не раз сиживал под ней летом в страдную пору с дедом и со жнецами. Скольким поколениям давала она приют в своей тени! Сколько рассказов сложено о ней! Все в округе знали и любили ее. И вот что сделал с ней панский произвол!
        — Я было направился домой, да подумал: Козина — парень горячий, а тех много. Пожалуй, ему придется плохо. Ну, и повернул назад,  — рассказывал Пршибек, шагая рядом с молодыми ходами.
        У деревенской околицы они расстались. Козина зашел к Искре, чтобы обмыть кровь с лица и рук: он не хотел испугать свою Ганку. Однако когда он вошел к себе в горницу с перевязанной головой, Ганка испуганно вскрикнула. Улыбаясь, он стал успокаивать встревоженную жену. Вскоре он замолчал, уселся на кровати и опустил голову на грудь. Ганка, приготовлявшая свежую перевязку, не удивилась тому, что муж ее внезапно умолк и нахмурился. Она думала, что его беспокоит рана. Но его беспокоила не рана, а мысли. «Теперь уже речь идет не о правах только, а о жизни и смерти. И иного выхода нет. Так суждено мне». Вот что острее, чем когда-либо почувствовал сейчас молодой крестьянин.
        В это время послышались быстрые мелкие шажки. Маленький Павлик прибежал от бабушки, а за ним семенила белокурая Ганалка. Увидев отца, дети с радостными криками бросились к нему. Он усадил их к себе на колени и крепко прижал к груди.
        Вскоре вошла и его мать. Ей только что сказали, что паны срубили старую козиновскую липу. Больше она ничего не знала. Она не помнила себя от возмущения и гневно нахмурилась, когда увидела, что сын ее, как ни в чем не бывало, возится с детьми.
        — Паны срубили у тебя старую липу на глинищах,  — сурово произнесла она.
        Сын поднял голову.
        — Да, знаю…
        Тут только она заметила перевязку.
        — У тебя голова перевязана…
        — Там, у липы, рассекли…  — спокойно ответил сын.
        — Ты отстаивал ее?
        — Но не отстоял.
        Старуха двинулась было от двери к кровати, но при последних словах сына остановилась и с удивлением посмотрела на него, а затем спросила уже не так резко:
        — Тебя сильно ранили? Он покачал головой.
        А старая липа на глинищах в это время уже лежала поверженная: как только ходы ушли, панская дворня вернулась и срубила ее. Так как уже наступали сумерки, вековое дерево оставили на месте. Точно сраженный великан, лежало оно на земле, и всю ночь слышались его вздохи и стоны.

        Глава пятая

        По своему достатку Пршибеки были не из первых в Уезде. Их усадьба ничем не выделялась: строения в ней были деревянные и довольно ветхие. С улицы двор был огорожен каменной стеной с калиткой. Рядом с калиткой высились сводчатые ворота, покрытые тесовой крышей, покоившейся на толстых деревянных столбах. Изнутри в нижней части стены была вмурована старая, уже выщербленная ступа.
        Во дворе, как и на улице, царила тишина. Нигде ни души. Был воскресный полдень, и в мокрую погоду каждый предпочитал сидеть дома в теплой горнице.
        И только Манка Пршибекова наряжалась, собираясь отправиться в город. Она стояла в своей каморке у расписанного яркими цветами открытого сундука. Свет, проникавший в каморку через небольшое оконце, падал на платья, яркие цветные платки и платочки. Свет падал и на расчесанные льняные с золотистым отливом волосы девушки, мягкие, как шелк, волнистые и длинные до пят. Манка была красивая девушка. Ее темные глаза искрились и сверкали, а когда она улыбалась, нельзя было не любоваться ее белоснежными зубами. Но лучше всего были все-таки ее волосы, золотыми волнами ниспадавшие сейчас к ногам. Расчесав волосы, она заплела их в косы, которые перевила красной лентой. Затем надо лбом укрепила светлую повязку.
        Девушка так старательно убиралась, что не заметила, как под окном на голый куст уселся воробей, качаясь на ветке, звонко зачирикал. Зато она сразу заметила, что в сенях скрипнула дверь и кто-то вышел из парадной горницы. Она только что надела красную юбку с пышными сборками и теперь, услыхав шаги, заторопилась, чтобы поскорее завязать ее. А тот идет через сени… Но вот шаги затихли,  — остановился, очевидно, ждет.
        Манка невольно улыбнулась. Ей было весело, она радовалась, что идет в город, и сегодня ей особенно приятно идти туда. Перед обедом к ним пришел в гости дядя Пайдар из Поциновице, двоюродный брат ее отца, а с ним молодой Шерловский.
        Она впервые увидела его в Поциновице, куда ходила с покойной матерью к своим хорошим знакомым. Уже больше года прошло с тех пор, а она все не могла забыть тот день. Нет, не могла! Она тогда встретилась с молодым Шерловским и говорила с ним. Потом она несколько раз встречалась с ним в городе после обедни; всякий раз он подходил к ней и заговаривал. А сегодня вдруг явился к ним — нежданно-негаданно. У нее и сердце захолонуло, когда она увидела его; она не хотела глазам своим верить. Но это был радостный испуг. Она догадывалась, что он пришел неспроста, а ради нее и за ней!
        И какой счастливый случай! Она как раз собирается в церковь, и он, возвращаясь с ее дядей домой, проводит ее до самого города. Ходит в сенях, ждет, пока она выйдет. «Ему здесь приятнее, чем сидеть с мужчинами в горнице»,  — радуясь, думала девушка. Как только раздались в сенях шаги, она перестала петь песенку, которую до того напевала вполголоса, и принялась торопливо одеваться. Она повязала крест-накрест яркий платок на красивой высокой груди и подпоясалась затейливым кушаком, на котором среди вышитых зеленых цветов, как ручеек в траве, сверкали мелкие бисерные блестки.
        Манка не ошиблась. В сенях стоял стройный и гибкий, как девушка, парень — молодой Шерловский. Он уже не ходил взад и вперед, а остановился у выхода, спиной к наружной двери. Взор его был прикован к другой двери — низенькой и некрашеной, над которой были вырезаны в косяке три креста. Эта дверь искушала его. Его так и тянуло постучать, открыть ее… Манка, наверное, уже одета. Как долго она наряжается! А теперь как раз можно бы и поговорить с ней наедине — он так давно об этом мечтал, так радовался заранее этому разговору. Если она будет мешкать, кто-нибудь еще выйдет из горницы или его позовут туда… В нетерпении он сделал несколько шагов в глубь сеней.
        — Манка!  — тихо позвал он.  — Манка! Краска выступила у него на лице.
        Вдруг он вздрогнул. Дверь открылась, и на пороге стояла она — та, которую он только что призывал, задыхаясь от волнения. Она, в праздничном наряде, с румянцем на щеках, с улыбкой на лице. И все вокруг сразу озарилось сиянием.
        — Иду, иду!  — весело сказала она.
        — Постой, не торопись! До обедни еще есть время…
        — Но не в сенях же…  — и она бросила взгляд на дверь в горницу.
        — Да ну их! У них свои разговоры. Постой…  — продолжал он умоляюще.  — Я так ждал этой минуты.
        Манка не возражала, она закрыла за собой дверь каморки и осталась в сенях.
        Молодой Шерловский глядел сияющими глазами на девушку. Всплеснув руками, он восторженно воскликнул:
        — Так и вижу, как ты входишь в церковь, а кругом говорят: «Мать пресвятая! Ну и девушка! Вот красавица!»
        Манка засмеялась.
        — Нечего тут соловьем разливаться. Оставь свои песни для поциновицких.
        — Говорю, что вижу. Глаза мои не лгут. А ты не веришь… Может, и тому не поверишь, что я все время вспоминаю тебя?
        При этих словах девушка потупила взор; когда она снова подняла голову, глаза ее сияли.
        — Манка,  — продолжал парень, подойдя к ней поближе,  — я говорю тебе истинную правду. Скажи и ты мне по правде, чтобы я мог уйти отсюда спокойно. Есть у тебя на сердце зазноба?
        — Ишь ты, как выспрашивает и допытывается! Точно исповедник…
        — Манка, кто-нибудь выйдет из горницы, и тогда — аминь, я не услышу того, о чем мечтаю, что должен узнать. Я ведь только за этим к вам и пришел!  — с мольбой в голосе воскликнул Шерловский.
        Девушка молча улыбалась, словно раздумывая и не решаясь. Но сердце ее радостно трепетало от этих слов. Да, ей было жаль томить красивого парня. И когда он еще раз настойчиво повторил свою просьбу, она ответила решительным «нет», означавшим, что у нее нет никакой зазнобы, ни по ком она не страдает. Сказав это, она зарделась как маков цвет и потупила глаза. Обрадованный парень схватил ее за руки. Ни он, ни она не обращали больше внимания на дверь в горницу, и Манка забыла о тех, кто там сидел.
        Счастье улыбалось молодым людям, из горницы никто не вышел. Там тоже не заметили отсутствия молодых людей. Только тем, кто сидел в широкой горнице, убранной просто, без всяких украшений, не было так весело и легко, как этим молодым людям в сенях. Пожилые мужчины и старики, хмурые и озабоченные, они вели там серьезные разговоры. Был тут Матей Пршибек — в расстегнутом камзоле, без жупана; рядом с ним сидел его двоюродный брат Пайдар из Поциновице, плечистый и стройный ход, лицо и фигура которого ясно говорили, что он из рода Пршибеков; против Пайдара сидел постршековский Псутка, который вместе с Пайдаром возвращался из города и зашел сюда.
        Они сидели на грубых стульях вокруг огромной липовой колоды, которая с незапамятных времен служила Пршибекам вместо стола. Этот природный стол стоял тут еще при деде Матея Пршибека, как говорил Матею его отец. Сейчас старик не подсаживался к столу, а ежился на лавке у печи, запахнувшись в овчинный тулуп. Старые кости любят тепло! Старик сам не знал, сколько лет его носит земля. Говорили, что ему годов восемьдесят, а то и больше. Сам он не считал своих лет, а мерил время событиями, сохранившимися в памяти. По его словам, он хорошо помнил великую войну; многим парням, родившимся в начале войны, еще пришлось принять в ней участие; ведь она добрых тридцать лет продолжалась! Старый Пршибек помнил и те славные времена, когда ходы еще были вольными людьми, когда у них были свои права и своя крепость; он еще видел, как отец его с ходским знаменем и с оружием в руках ходил в лес сторожить границу. Это было в ту пору, когда начиналась великая война. Отец его был ходским знаменосцем — как и все в роду Пршибеков.
        Старый Пршибек любил вспоминать эти времена и рассказывать, как делались засеки, как из каждой деревни «в свой черед» мужчины уходили в лес на целые сутки и брали с собой хлеб и вяленое мясо, как он сам — тогда пятнадцатилетний мальчуган — убегал из дому в лес к засекам, к стражам границы, и сидел с ними по ночам у костров. Сколько времени с тех пор прошло, сколько воды утекло! Чего только он не видал на своем веку! А сколько еще доведется ему повидать! Вот и сейчас он слышал странные новости, предвещавшие бурю. Постршековский Псутка и сестрин парнишка, Пайдар из Поциновице, рассказывают, что повсюду в ходских деревнях паны переворачивают все вверх дном — ищут старые королевские грамоты, а вчера Сыку призывали в Тргановский замок и грозили ему, как и всем, жестокой расправой, если он не скажет, где спрятаны эти старые грамоты.
        — Но он держит рот на замке,  — добавил рассказывавший об этом Псутка.
        Матей Пршибек, который до сих пор не проронил ни слова и только, нахмурившись, слушал рассказ, вдруг поднял голову и сказал:
        — Молчал!.. Мы тоже молчим. Это все, что мы умеем. Барщину нам прибавляют — мы молчим, бьют нас — молчим, отняли наши леса — молчим, рубят наши межевые деревья и крадут нашу землю — мы все молчим…
        — А вот вы с Козиной не захотели молчать,  — перебил его Псутка,  — и что из этого вышло? И что еще будет?
        — А что будет?  — отрывисто бросил Матей.
        — Что же, ты думаешь, паны вам так и спустят?
        — Спустят — не спустят… У них было достаточно времени, чтобы потянуть нас на суд и расправу, а вот не потянули, да так, наверное, и не наберутся храбрости!
        Со своей лавки у печи поднялся старый Пршибек и медленно направился к столу. Старик был такого же огромного роста, как и Матей, только годы согнули его спину. Спереди череп его облысел, зато сзади на расстегнутый ворот тулупа падали длинные белые, как снег, волосы. Запахивая тулуп левой рукой, он поднял правую руку вверх. Косматые брови его насупились, в глазах вспыхнул огонь, и громким, не по годам звучным голосом он произнес:
        — Правильно говоришь, паренек. В старые времена такого бы не случилось. Вся деревня, как один человек, поднялась бы, если бы кто-нибудь посмел срубить межевое дерево, будь то хоть князь, а не то что какой-то немец…
        Старик внезапно умолк. Псутка и Пайдар вскочили и кинулись к окну. С улицы ворвался в комнату сигнал горниста. Отрывистый и резкий сначала, звук трубы повторился мягче п протяжней. Матей Пршибек неторопливо подошел к окну и имеете с гостями выглянул наружу. В горницу вбежала Манка, следом за ней вошел молодой Шерловский. Угрожающий и необычный звук трубы оборвал их беседу. Парень, пожалуй, простоял бы в сенях до вечера, хотя уже давно он мог унести с собой волшебную надежду на то, что Манка вначале не сказала правды, и у нее есть зазноба, и что все же эта зазноба — он сам…
        Манка подбежала к деду.
        — Что это, что там случилось?  — спрашивала она. Старик, замерший в неподвижности возле стола и весь превратившийся в слух, встряхнул головой и коротко ответил:
        — Войско.
        Манка испуганно вздрогнула. Взгляд ее обратился на отца, который стоял у окна и хмуро, но спокойно глядел на улицу.
        А на улице разрастался шум. Тихая безлюдная деревня ожила. Люди выбегали из домов и окликали друг друга, спрашивая, что случилось. Одни шли или перебегали через дорогу, другие бежали в том направлении, откуда доносился сигнал. Вдруг все застыли на месте, и все на мгновение смолкло. За изгородью показалась конская голова, за ней другая, третья. И вот по улице уже ехали рысью четыре всадника: трое — императорские кирасиры, а четвертый — в обыкновенной гражданской одежде. На головах у солдат сверкали медные каски с султанами. На груди и на спине поверх белых мундиров с красными отворотами чернела железная кираса, а через плечо на желтом ремне висел карабин. Красные рейтузы наполовину были скрыты высокими ботфортами.
        В руках у кирасир сверкали обнаженные палаши.
        — Чтоб их холера взяла!  — выругался Псутка.  — Это тргановский управляющий.
        — И показывает сюда!  — поспешно добавил Пайдар.  — Спасайся, Матей, еще есть время. Это за тобой!
        Манка с криком бросилась к отцу, упрашивая его задами бежать в поле. Матей слегка отстранил ее, словно не слышал, что она говорила.
        — Чего я буду убегать?  — обратился он к мужчинам.  — Убийца я, что ли?
        — Правильно, паренек. И я так думаю,  — поддержал его старый Пршибек.
        Конский топот послышался у самого дома, и вслед за тем раздался голос управляющего, кричавшего, чтобы открыли ворота.
        Гости встревоженно переглянулись. Манка смотрела на отца, который решительными шагами вышел во двор открывать ворота. Скрипнули петли, и во дворе послышалось конское ржание, а затем громко звякнули ножны палашей — двое кирасир соскочили с седла. За ними слез с лошади и тргановский управляющий.
        — Вот этот самый,  — закричал он, указывая на Пршибека.  — Эй, ты пойдешь с нами! Немедленно!
        — Куда?  — откликнулся ход, выпрямившись во весь рост и возвышаясь чуть ли не на целую голову над двумя рослыми кирасирами, вставшими у него по бокам.
        — Не спрашивай и иди! А не пойдешь, так…  — грубо заорал управляющий.
        — Только не грозите. Вы знаете, что я не из пугливых,  — перебил его Пршибек, и насмешливая улыбка пробежала по его губам.
        — Ну, живо! А где твой отец? Пршибек вздрогнул.
        — Зачем вам старик?
        — Он тоже пойдет. И поживее, вы! Нам некогда!
        — Ну-ка, погляжу, какие они палачи,  — раздался голос из сеней, и на пороге показался старик Пршибек. Холодный ветер развевал его седые волосы; он выпрямился, насколько мог, и смело глядел на управляющего и кирасир.
        Затем он повернулся к своей внучке, которая, дрожа от страха, схватила его за руку. Матей Пршибек решительно заявил управляющему, что не пойдет, пока не будет знать, куда его хотят увести.
        — Чтобы сразу тебя не испугать — сначала в сельское правление, а потом уже к нам,  — насмешливо ответил управляющий.
        — А моего отца?
        — Тоже.
        — Да что он там…
        — Что с ним разговаривать, Матей!  — отозвался старик.  — Пойдем, Манка, принеси отцу жупан!
        И когда она подавала отцу белый суконный жупан, дед ласково сказал:
        — Не горюй, глупенькая. Мы долго не задержимся. Присматривай пока хорошенько за домом.
        У ворот собрались соседи. С изумлением смотрели все на удивительную процессию, выступавшую со двора Пршибеков. Впереди ехал верхом тргановский управляющий, за ним трое кирасир, а между ними порознь шагали оба Пршибека, старик был в своем овчинном тулупе и опирался на чекан, сын шел с высоко поднятой головой. Позади старались не отставать от них Манка с Шерловским и дядя Пайдар с Псуткой.
        Подойдя к управлению, они увидели там еще двух кирасир, а между ними молодого Козину с перевязанной головой. Тут же, держа на руках маленькую Ганалку, стояла бледная, заплаканная Ганка, а рядом с ней — старая Козиниха, державшая за руку маленького Павлика. Старая Козиниха не плакала, но лицо ее было темнее тучи, глаза не отрывались от сына, и нетрудно было понять, что делается у нее на душе.
        Чуть не вся деревня толпилась у сельского правления — старые и молодые, женщины и мужчины. Все глядели на подходивших Пршибеков. Но вдруг внимание всех было отвлечено: словно из-под земли вырос Искра Ржегуржек. Он протолкался к управляющему, снял шапку и полунасмешливо, полусерьезно произнес:
        — Господин управляющий, я тоже играл в оркестре под липой!
        Ропот одобрения пробежал по толпе, и в то же мгновение раздался чей-то возглас:
        — Господи боже, смотрите — новое войско!

        Глава шестая

        Это было не войско, а небольшой отряд кавалеристов. Во главе отряда ехали какие-то паны, по-видимому офицеры, в белых плащах. На головах у них были не каски с гребнем, как у солдат, а черные треуголки с золотым галуном. Отряд приближался со стороны Домажлице, но так как в Домажлице никакого гарнизона не было, то ясно было, что кавалеристов прислали из Пльзня.
        Едва отряд въехал в деревню, как от него стали поодиночке и по двое отделяться всадники, которые заняли все проходы и проезды в деревню. Остальные остановились на улице у сельского правления. Уже первое появление кирасир всполошило весь Уезд, а новое нашествие довело всеобщее волнение до предела. Гул многочисленных голосов мгновенно оборвался, когда всадники по команде разом обнажили палаши. Загремели ножны, сверкнула обнаженная сталь — толпа вздрогнула, точно голову отрубили. Испуганно переглядывались женщины, хмуро молчали мужчины.
        Передние два офицера начали слезать с коней, и в толпе раздался полный крайнего изумления возглас:
        — Ой, люди добрые! Глядите — сам тргановский пан!
        Все взоры обратились в ту сторону, а над толпой прозвучал уже новый голос:
        — И Кош здесь, управляющий из Кута!
        Действительно, это был сам Максимилиан Ламмингер, барон фон Альбенрейт — тогдашний гетман Пльзеньского края. По бокам шли два старших офицера, а позади — кутский управляющий Кош. Владелец ходов, человек среднего роста лет пятидесяти, приближался уверенными твердыми шагами с надменно вскинутой головой. Его холодные голубые глаза с деланным равнодушием — а в действительности очень внимательно — оглядывали собравшуюся толпу. Холодный ветер развевал полы его свободно свисавшего плаща и пышные букли рыжеватого аллонжевого парика.
        Тргановский управляющий коротко и строго приказал расступиться и дать дорогу. Ламмингер шагал среди примолкших людей, глядя прямо перед собой. Но у самых дверей взгляд его встретился с мрачным сверкающим взглядом, впившимся в его бледное веснушчатое лицо. Это смотрел на него молодой стройный крестьянин с перевязанной белым платком головой. Это не был взгляд забитого, трусливого холопа; нет, это был гордый взор свободного человека, светящийся чувством собственного достоинства. Ламмингер невольно замигал своими редкими белесыми ресницами.
        Когда барон с офицерами перешагнул порог сеней, волынщик Искра Ржегуржек, наклонясь к Пршибеку, стоявшему между двумя кирасирами, кивнул на рыжеватые кудри тргановского пана и сказал ухмыляясь:
        — Бог его не зря отметил…
        — Бог шельму метит,  — коротко и сухо сказал Пршибек.
        В это время раздался грубый голос тргановского управляющего, который приказал обоим Пршибекам, молодому Козине и нескольким крестьянам, самым старшим в деревне, которые были заранее отобраны и присутствовали здесь, войти внутрь. Прежде чем переступить порог сельского правления, Козина оглянулся, ища глазами жену и детей. Она стояла бледная, заплаканная.
        Утирая слезы, Ганка старалась протесниться вслед за ним. И странное дело — управляющий, стоявший у дверей, пропустил и ее, и старую Козиниху с детьми, и Манку Пршибек, смело пробиравшуюся за ними, и других женщин — жен трех крестьян, которых ввели в правление.
        Взоры всех устремились на панов, которые, сбросив плащи, стояли в углу у большого с резными ножками стола и оживленно говорили вполголоса. Ламмингер в темно-красном кафтане с прямыми полами, сверкавшем золотом на груди, резко выделялся среди офицеров в белых мундирах и красных рейтузах. Вправо от панов в высоких сапогах, сняв из почтения шляпу, стоял кутский управляющий Кош. По его жестам и выправке нетрудно было догадаться, что он старый солдат. О том же говорил и широкий багровый шрам над правым глазом — памятка, оставшаяся от битвы под Веной, где девять лет назад он сражался против турок в войсках императора Леопольда.
        Недалеко от группы ходов, но все же особняком, стоял староста Юрий Сыка, по прозвищу «прокуратор». Он исподтишка наблюдал за панами и то и дело поворачивал свою лохматую голову к землякам. Искра Ржегуржек, стоявший несколько позади, заметил, что староста осторожно и понемногу продвигается к своим, очевидно желая сказать им что-то. Но помехой ему служил здоровенный кирасир в черной кирасе с обнаженным широким палашом в руках.
        Насильно пригнанные сюда старики напряженно, некоторые — не без страха, смотрели на панов. Большинство, однако, мрачно, но спокойно ожидало, что будет, и спокойнее всех — Матей Пршибек, на целую голову возвышавшийся над остальными. Его старику было труднее, сюять >юми тельно, а сесть нельзя. Единственным облегчением был для него тяжелый старый чекан, на который он опирался жилистыми руками.
        Лишь молодой Козина был как-то неспокоен. Он переводил взгляд то на панов, то на Сыку и вдруг оглянулся и, найдя глазами мать, закивал ей головой. Старуха заметила и пробралась к нему. Как раз в это время Ламмингер кончил говорить с офицерами, и тотчас же Кош, по знаку своего господина, начал раздельно, громким голосом читать крестьянам какую-то бумагу.
        Старая Козиниха не слышала, что говорилось вначале. Несколько слов, сказанных сыном, ошеломили ее.
        — Маменька, не за мной пришли немцы, а за грамотами,  — за грамотами,  — торопливо прошептал он.  — Хорошо ли вы спрятали их?
        Больше он не произнес ни звука. Но и этого было довольно старой Козинихе.
        «Он знает, что грамоты у нее! Кто сказал ему? Не Сыка, нет. Значит, он сам видел тогда. И молчал. Молчал, как могила. А сейчас боится за них».
        Эти мысли вихрем пронеслись в седой голове старой ходки.
        Что же делать? Что он хотел сказать?
        Она растерянно глядела на сына. Но он больше не оборачивался к ней, а внимательно слушал, что читал Кош, отчеканивавший каждое слово и стоявший неподвижно, как столб. В комнате воцарилась глубокая тишина.
        — «После возмутительного и разнузданного крестьянского бунта,  — читал кутский управляющий,  — двенадцать лет тому назад был издан высочайший указ, отменяющий все льготы и привилегии, пожалованные крестьянам, так как все споры и тяжбы крепостных с их господами возникали именно по поводу этих вольностей и привилегий; тем не менее кое-где, в частности в ходских деревнях, крестьяне продолжают хранить старые грамоты, хотя они утратили всякую силу, неразумно полагая, что могут еще чего-нибудь добиться с их помощью; мало того, случается даже, как было на днях в этой деревне, что крепостные люди, ссылаясь на старые права и привилегии, позволяют себе насильственные действия и осмеливаются преступно поднимать руку на служащих его милости, благородного господина Ламмингера, гетмана Пльзеньского края.
        Несмотря на это, высокородный господин, по милости и доброте своей, готов простить дерзким и забывшимся людям — Яну Сладкому, по прозвищу Козина, и тем, которые ему помогали, но, как гетман Пльзеньского края и принимая во внимание, что причиной всего были упомянутые мнимые привилегии, он от имени всемилостивейшего монарха изволит строжайше приказать, чтобы все старые грамоты и пергаменты, которые, как установлено, не могут находиться нигде, кроме Уезда, были немедленно и добровольно выданы все до последней, а в противном случае он своей гетманской властью принудит к этому непокорных и подвергнет их самому суровому наказанию».
        Кош опустил правую руку, в которой держал бумагу, и уставился колючими глазами на крестьян, как бы желая убедиться, какое впечатление произвели на них грозные слова.
        Ламмингер слушал чтение с небрежным видом и холодно поглядывал на неподвижно стоявших ходов. Чаще всего его взгляд останавливался на Козине.
        Когда Кош кончил читать, на мгновение наступила глубокая тишина. Приказ явно произвел впечатление. Люди, напуганные кирасирами, лязгом обнаженного оружия и неожиданным появлением самого гетмана с офицерами, напряженно смотрели теперь на тргановского немца.
        Козина оглянулся на Сыку, как бы ожидая, что «прокуратор» подаст голос. Но Сыка молчал. Тогда молодой ход, недолго думая, заговорил сам:
        — Это правда, что читал здесь господин управляющий. Я дрался с панскими дворовыми и с управляющим. Но ведь управляющий рубил мою межевую липу, а я оборонял ее и должен был оборонять. Сколько на свете живу, эта липа всегда была козиновской, и раньше тоже — и при покойнике-отце, и при деде, и при прадеде. Наши старики все это знают. А потому спасибо за милость, только я ни в чем не виноват. А насчет наших привилегий — так господа сами знают, что они не потеряли силу. Не потеряли и не потеряют, потому что мы, ходы, тогда не бунтовали. Мы все время сидели смирно и даже пальцем не пошевельнули. А значит, этот венский указ наших прав не касается. Он только для тех деревень, где крестьяне бунтовали.
        Вначале Козина говорил медленно, как бы раздумывая и подыскивая слова. Но вскоре речь его полилась неудержимым потоком. Он говорил горячо и убежденно. На щеках его выступил румянец, глаза его заблестели. И его ответ произвел гораздо более сильное впечатление, чем строгий гетмановский приказ, зачитанный Кошем. Тяжелым камнем лег этот приказ на сердца слушателей. Речь Козины сбросила этот камень, разогнала тучи. Пораженный Сыка не мог оторвать глаз от смелого оратора, которого он до сих пор не считал достойным доверия в серьезных делах. Старый Пршибек одобрительно кивал седой головой, а его сын с усмешкой переводил взгляд с Коша на Ламмингера, как бы говоря: «Напрасны ваши хитрые приманки, мы не попадемся в ваши капканы!» Приободрились и остальные, уже совсем было готовые повесить голову.
        Ламмингер заморгал своими белесыми ресницами, но не скрыли они его взгляда, кипевшего яростью. Оба офицера перевели взгляд со смелого оратора на Ламмингера.
        С трудом овладев собой, гетман произнес:
        — Вы слышали высочайший указ. Советую вам повиноваться. Кто не подчинится, будет считаться мятежником и бунтовщиком. С ним будет поступлено по закону. Вам хорошо известно, какая кара постигла недавно упрямых бунтовщиков.
        По выговору Ламмингера слышно было, что чешский язык для него не родной. Произнеся эти несколько слов, он кивнул управляющему Кошу, и тот стал допрашивать по очереди всех ходов, что им известно о грамотах и где эти грамоты находятся. Первый из допрашиваемых, полуслепой старик, ответил:
        — Не знаю, ваша милость.
        Такой же ответ дал другой, третий, а за ними и старый Пршибек. Когда очередь дошла до Матея Пршибека, тот посмотрел управляющему прямо в лицо, злое и красное, и ответил.
        — Не знаю, а если б и знал, не сказал бы. Управляющий вполголоса выругался и подошел к Козине.
        Его рот искривился в злобной усмешке, когда и Козина, и последний из ходов, староста Сыка, произнесли решительное «не знаю».
        Веснушчатое лицо Ламмингера побледнело. Офицеры, возмущенные упорством ходов, что-то наперебой зашептали ему, но он уже сделал шаг вперед и заговорил дрожащим от ярости голосом:
        — Вы все равно отдадите свои старые бумаги и пергаменты, но тогда уже будет поздно, ибо солдаты, которые останутся здесь на постое, заберут у вас последний грош и съедят последний кусок хлеба, и вы, все те, что сейчас тут стоите, будете ходить в кандалах, и один из вас или двое будут висеть на виселице!
        При последних словах он взглянул на Козину. Но Козина и на этот раз не опустил своих глаз перед паном.
        Ламмингер знаком приказал одному из солдат подать ему плащ, и, уже стоя на пороге, оглянулся, и громко сказал управляющему Кошу:
        — Делайте свое дело. Даю вам все полномочия.
        Старая Козиниха ничего этого не видела и не слышала. Еще когда Кош приступил к чтению приказа, она отдала Павлика Ганке, проскользнула мимо солдат, протеснилась сквозь толпу и бросилась со всех ног домой. Когда немного спустя она хотела снова бежать к правлению, у самых ворот она столкнулась с Ржегуржеком Искрой, который точно исступленный влетел во двор.
        — Ну, как?  — спросила его старуха.
        — Плохо. Сыка хотел мне что-то шепнуть, но не смог. Я успел разобрать только, что будут обыски по дворам и чтоб ты это знала. Мне бы оттуда не выбраться, да на мое счастье такая толчея началась, когда тргановскии пан с офицерами стали на коней садиться.
        — Они уехали?
        — Уехали. В Трганов. Но солдаты остались. А кутский управляющий грозит Сыке и Яну.
        Старуха вздрогнула.
        — Да что ему нужно?
        — Что нужно? Грамоты. У Сыки уж ищут. Все вверх дном перевернули… солдаты эти… А Ганка ни жива ни мертва…
        — А Ян?
        — Как скала.
        Козиниха не стала больше расспрашивать. Она бросилась к правлению — откуда только силы взялись… Еще издали она слышала шум и крики. Толпа была сильно возбуждена. Из правления выскочила одна из женщин и закричала, ломая руки:
        — Мать пресвятая! Что творится! Ой, несчастные женщины!.. Козиниха!  — воскликнула она, увидев старуху.  — Беги скорей, там сына твоего убивают!
        В правлении теперь было свободнее, но оно представляло собой более грозное зрелище, чем прежде. Господа и несколько сопровождающих их кирасир уехали.
        Когда старуха, не помня себя, вбежала внутрь, Матей Пршибек, связанный веревками, стоял в углу подле своего отца. Тут же стояла и Манка, прижимая к себе перепуганного Павлика. Ганка, с маленькой дочуркой на руках, стояла на коленях перед кутским управляющим, прося пощады для мужа. В другом углу кирасиры избивали саблями Сыку, пытаясь вырвать у него признание, где лежат грамоты. Перед этим они добивались того же от Козины, и лишь появление верной жены на миг избавило Козину от истязаний.
        — Ганка, встань, не смей просить! Я ни в чем не уступлю,  — крикнул Козина, но голос изменил ему, когда он увидел вбежавшую мать.
        Седые волосы ее были растрепаны. Старуха остановилась как вкопанная. Ее сына пытали, повязка с головы его была сорвана, из незакрывшейся раны текла кровь. И в то же мгновение невестка, бледная как смерть, обезумевшая от ужаса, бросилась к ней,  — она одна может уговорить Яна вспомнить о детях и о самом себе.
        — Ни слова, мама… вы поклялись… перед богом… Не слушайте Ганку…  — взывал к ней Козина, боясь, как бы она сама не выдала теперь того, что скрывала до сих пор даже от него.
        Несколько секунд старая Козиниха стояла точно окаменев. В сердце ее ходка боролась с матерью. Наконец, не выдержав, она крикнула Сыке:
        — Староста! Сына моего убивают!..
        — Не бойся, Сыка! Ни тебе, ни мне головы не сорвут! Не слушай бабьих причитаний!..  — воскликнул Козина.
        По знаку управляющего кирасиры на время прекратили избиение. Обратившись к Козинихе, Кош сказал:
        — Ты, старуха, знаешь все. Будь умна, говори — спасешь сына. Иначе — сама знаешь, что ждет и его и всех вас.
        Стало тихо. Все смотрели на старуху, стоявшую посреди комнаты. Она бросила взгляд на старосту Сыку, на окровавленного сына и в нерешительности молчала.
        — Мама!., вспомните, как покойный отец…  — начал было Козина, заметив колебания матери, но, прежде чем он успел договорить, старуха подняла глаза на управляющего и твердо ответила:
        — Ничего я не знаю. Откуда мне знать?
        — Матушка!  — вскрикнула Ганка.
        — Ты не знаешь, старая?  — гаркнул Кош.
        — Не знаю,  — повторила она глухим голосом. Управляющий ничего не ответил. Он вышел и отыскал своего тргановского собрата, который с несколькими кирасирами рылся в помещении старосты, переворачивая все вверх дном. Они тихо посовещались, затем Кош вернулся обратно, а тргановский управляющий покинул правление и направился к дому Козины. Одновременно несколько других кирасир поспешили к усадьбе Пршибека.
        Остальные кирасиры, стоявшие до сих пор с обнаженными палашами перед правлением, разошлись по крестьянским домам на постой.
        День угасал. На несчастную деревню спускались сумерки. Вечер, обычно такой спокойный и тихий, сегодня был полон смятения, горя и ужаса. То с одного, то с другого двора доносились голоса кирасир и конское ржание. Толпа перед правлением поредела. Большинство разбежалось по домам: одни со страху, другие — спасать свое имущество от не привыкших стесняться солдат. Лишь изредка на площади мелькал белый кирасирский плащ да слышался лязг тяжелого палаша.
        Стемнело. По небу гнались друг за другом черные тучи. Порой между ними проглядывал месяц, на мгновение озаряя площадь бледным светом. В одно из таких мгновений группа кирасир с громкими криками выскочила со двора Козины и чуть не бегом устремилась к правлению. Во главе этой группы торопливо шагал тргановский управляющий.
        Через минуту площадь снова оживилась. Из правления выводили арестованных ходов. Впереди шли Козина и Матей Пршибек со связанными назади руками, за ними Сыка и старый Пршибек, которого поддерживал крестьянин. Ходы молчали, шумела лишь вооруженная стража. Окрики кирасир, лязг оружия и топот конских копыт сменялись плачем и причитаниями женщин. Кирасиры уходили, уводя с собой арестованных ходов. Месяц стал ярче, в его свете засверкали гребни касок и обнаженные палаши, забелели солдатские плащи и светлые суконные плащи ходов, шагавших между конями кирасир. Шествие направлялось к Трганову, расположенному невдалеке.
        Вся в слезах, убитая горем, возвращалась домой Ганка с перепуганными детьми. Рядом молча с поникшей головой плелась старуха. За ними шла Манка Пршибекова. Ее поциновицкий дядя Пайдар, молодой Шерловскии и постршековскии Псутка провожали осиротевших женщин к дому Козины. Не могла же Манка вернуться в отцовский дом, который был сейчас полон непрошеных гостей.
        Войдя в дом, они увидели, что кирасиры похозяйничали и тут. В горнице все было перевернуто вверх дном, сундуки взломаны, двери чуланов выбиты или расколоты в щепы. Пораженные этой картиной, мужчины не заметили, как исчезла старая Козиниха. Покинув горницу, она бросилась через двор к себе. Там, в маленькой горнице, ее ждал такой же разгром, как и у сына. Но старуха даже и глазом не моргнула. Она вбежала в каморку и… застыла на пороге. При свете месяца, проникавшем сюда через небольшое оконце, она сразу увидела опустошение, произведенное кирасирами. Но старуха не обратила внимания на разбитые вещи, ее глаза были устремлены в одно место на полу. Две половицы там были вырваны и валялись изрубленные у стены, а на их месте зияла глубокая яма, выложенная кирпичами; по-видимому, она служила тайником еще в стародавние бурные времена. Яма чернела пустотой.
        Ларец с ходскими документами — драгоценное сокровище ходов, исчез. Кирасиры нашли и унесли его.
        Старуха стояла, опустив голову и скрестив руки, как над открытой свежей могилой. Тяжелый вздох вырвался из ее груди. Вдруг она стала лихорадочно себя ощупывать. Лицо ее просветлело, и на плотно сжатых губах пробежала горькая, презрительная усмешка.

        Глава седьмая

        Тучи на небе постепенно редели и, наконец, скрылись за Черховым и за гребнем гор. Лишь изредка хмурая сердитая тучка мчалась за ними, словно запоздалый хищник, распростерший черные крылья в погоне за стаей птиц, исчезнувших в необозримой дали. Лунный свет вольно разливался по всему Шумавскому краю, по склонам Чешского Леса, по нагорьям Кленеча и Ходова, по стенам и башням Тргановского замка.
        Недавно достроенные стены замка белели сквозь обнаженные ветви деревьев. Окна в замке с раннего вечера сверкали огнями. У тргановского пана сегодня были гости — оба офицера, приехавшие с хозяином замка из Пльзня, полковник граф Штампах и молодой ротмистр граф из Вртбы и Фрейденталя, который, если верить шепоту слуг, имел виды на младшую дочь хозяина, Марию. Старшая, Барбора, была уже обручена с Вацлавом Грознатой — графом из Гутштейна, полковником императорской службы.
        Паны развлекались довольно продолжительное время. Был уже одиннадцатый час, когда погас свет в окнах большого зала. Некоторое время свет мерцал еще в окнах боковых покоев, отведенных для гостей, но, наконец, погас и там.
        Лишь два окна бросали красные отблески в ночной сумрак на голые ветви деревьев. В рабочем кабинете хозяина в кресле у камина, в котором ярко пылал огонь, сидел Ламмингер. Рядом с креслом на столе прекрасной резьбы стоял окованный железом дубовый ларец. Пристально глядя холодными голубыми глазами на вытянувшегося перед ним по-солдатски управляющего Коша, барон внимательно слушал его доклад. Кош рассказывал, что происходило в Уезде после того, как уехал высокородный господин барон. Кош рассказал, как в порядке предосторожности он велел сперва связать Матея Пршибека, а затем стал добиваться признаний прежде всего от Козины и Сыки.
        — Кто из них больше упорствовал?
        — Козина, ваша милость. Когда его жена бросилась предо мной на колени, он стал кричать ей, чтобы она поднялась и шла домой.
        — Гм!..
        — А тем временем делали обыск у Сыки. Но ничего не нашли. Я и на женщин пробовал воздействовать — мы их нарочно туда пустили. Грозил им карой, которая может постигнуть их мужей. Но они ничего не сказали. Должно быть, не знали.
        — Вы так думаете?
        — Тут пришла мать Козины. Она наверняка кое о чем знала…  — И Кош рассказал о ней, как он ее допрашивал, как вела она себя, как послал тргановского управляющего произвести обыск в усадьбе Козины.
        — Пока он там рылся, я как следует пригрозил старухе. Но эта баба — что кремень. Вот молодая, жена Козины, та сказала бы. Она так плакала и так тряслась со страху. Только я думаю, что ее не посвятили в тайну.
        — Так. А что они сказали, когда принесли этот ларец?  — И взгляд барона остановился на дубовом ларце.
        — Это было для них точно гром среди ясного неба, ваша милость. Сыка так и осел…
        — А Козина?
        — Тот оказался крепче. Только мотнул головой. А этот головорез Пршибек даже прикрикнул на отца, когда старик заскулил над ларцом. «Молчите,  — сказал он,  — грамоты у нас отняли — кулаки остались».
        — Так. Шли сюда смирно?
        — Смирно, ваша милость. Больше не сопротивлялись. Ни Козина, ни Пршибек.
        — Куда вы их посадили?
        — Козину и Пршибека в темный карцер, порознь. Остальных велел запереть в общую камеру. Если угодно будет приказать по-иному…
        — Нет, хорошо.
        — Я посадил и того волынщика из Уезда. Он сначала сбежал из сельского правления, но потом, когда мужиков уже уводили, сам вернулся.
        Ламмингер слегка кивнул головой.
        — Не будет ли еще каких приказаний, ваша милость?
        — Нет. Можете идти.
        Управляющий низко поклонился и вышел. Его тяжелые мерные шаги и звон шпор прозвучали, удаляясь, за дверью и замерли. В комнате наступила тишина. Ламмингер встал и приподнял крышку ларца; замок в нем был взломан. С минуту он неподвижно глядел на пожелтевшие пергаментные свитки, в которых уже рылась рука управляющего, потом вынул наудачу один из свитков со старинной печатью и, развернув его, пробежал первые строки.
        Потрескивали поленья в камине и позванивали порою оконные стекла, когда налетал порыв ветра.
        Ламмингер достал другой свиток с большой печатью. Эта грамота была на чешском языке. «Мы, Рудольф, божьей милостью император Священной Римской империи и король чешский…» Но он успел прочесть только несколько строк. Ему помешали. Двери из соседнего покоя открылись, и вошла супруга барона, тихая, медлительная женщина с кротким бледным лицом. Она была еще в пышном, вышитом платье, в котором принимала гостей. При свете двух восковых свечей, горевших на столе возле барона, переливались огнями жемчуга и каменья аграфов на атласных розетках, украшавших ее грудь и плечи над широкими сборчатыми рукавами, между белыми буфами которых пестрели бесчисленные разноцветные ленточки, завязанные замысловатыми бантами. На затылке и над ушами красивые темные волосы баронессы были завиты в локоны, а на лоб спускались мелкими кудряшками.
        Баронесса вошла осторожными шагами и пытливо взглянула на мужа.
        — Я не помешала?  — тихо спросила она.
        — О, нисколько, хотя я и занят весьма увлекательным чтением.
        Баронесса облегченно вздохнула. Так весело муж давно уже с нею не разговаривал.
        — Я хотела, дорогой, напомнить вам, что надо поберечь себя. Вам следовало бы отдохнуть, поездка верхом всегда утомляет вас…
        — Сегодня я не чувствую усталости. За этим стоило поехать,  — и он указал на развернутую грамоту Рудольфа.
        Баронесса нагнулась над свитком.
        — Ах, смотрите! Вот мой предок!  — воскликнула она, указывая на подпись канцлера королевства Чешского — «Ладислав из Лобковице»[5 - Супруга Максимилиана Ламмингера происходила из рода Лобковиц.].
        — Да, ваш предок. Высокородный канцлер, когда скреплял грамоту, едва ли думал, что она доставит столько хлопот одному из его потомков. Но теперь она в моих руках!
        — Я слышала, как эти люди сопротивлялись и не хотели отдавать грамоты. И, кажется, не обошлось без крови?..
        — Да, правда. Что делать!
        — А эти грамоты действительно так нужны вам?  — нерешительно спросила баронесса.
        Ламмингер насупил свои рыжие брови.
        — Ну да, вы жалеете этих бунтовщиков.
        — Да ведь грамоты уже недействительны…
        — Я тоже говорю так всем, а все же я их боялся, дорогая. Будь я прокуратором ходов, я бы сумел выиграть дело. Погода при дворе изменчива и не всегда для нас благоприятна. Вспомните только, что было при покойном императоре[6 - Фердинанде III.], когда фон Грефенберг[7 - Игнац фон Грефенберг — чешский королевский прокуратор, смело защищавший ходов.] взялся отстаивать этих хамов, и чего мне стоило потом, при князе Ауэрсберге[8 - Князь Ян Ауэрсберг — тайный советник при императоре Леопольде.], расстроить его планы. Если бы его послушались, то все эти владения не были бы сейчас моими, а между тем грамоты и тогда были ничуть не более действительны, чем сегодня. Основываясь на этих грамотах, наши мужики могли бы возобновить судебный процесс хоть завтра. А теперь кончено.
        Ламмингер удовлетворенно рассмеялся. Но зато на лицо его супруги легла тень. Она молчала, и только затаенный вздох слетел с ее уст. Муж испытующе взглянул на нее и отрывисто произнес:
        — Вы, моя милая, кажется, хотите еще что-то сказать?
        — Да, но не решаюсь… Я слышала, что этих людей из Уезда будут наказывать… избивать… и что сегодня им не давали есть…
        — О, вы милосердны даже к врагам своим. Да, они будут наказаны.
        — Среди них есть один раненый и один совсем дряхлый старик…
        — Об этом раненом лучше не говорите. А старика и тех, которые не так упорствовали, я пощажу — ради вас. Но уже поздно, дорогая. Спокойной ночи! Сегодня вы можете спать спокойно. Этим замком и этими землями будут вечно владеть наши дети и внуки. Порукой тому будет пепел, который останется от этих пергаментов.
        И Ламмингер холодно поцеловал жену. Она не решалась больше настаивать. Веселый вид мужа сначала обрадовал ее, но теперь она уходила смущенная и огорченная. Оставшись один, Ламмингер прошелся по комнате, затем остановился у стола, где стоял ларец с грамотами, задумчиво поглядел на них. Наконец, он взял один из свитков и подошел с ним к камину. Он поднял уже руку, чтобы кинуть в огонь это былое свидетельство ходских вольностей, но вдруг рука его опустилась. Какая-то новая мысль пришла ему в голову. Он снова вернулся к столу, уложил свиток в ларец и захлопнул крышку.

        Глава восьмая

        Ночью ударил мороз. Острее всех почувствовали его ходы, заключенные в Тргановском замке. Сидя в общей камере на голом полу, уездские старики, а с ними староста Сыка и молодой волынщик Искра Ржегуржек, жались в кучку вокруг старого Пршибека, по-прежнему не расстававшегося со своим чеканом. Еще с вечера, когда их привели сюда, они успели переговорить обо всем. Говорили о Матее Пршибеке и еще больше о Яне Козине, о его смелости, его мужественной речи, обо всем его сегодняшнем поведении. Козина сегодня всех удивил. Только Искра Ржегуржек, улыбаясь, сказал:
        — Вот! А никто мне не верил, когда я говорил про него — хороший парень!
        Но тут старый Вахал напомнил горькую правду:
        — А что толку? За что терпит Козина, за что досталось тебе, староста, и Матею Пршибеку, если этот матерый волк похитил наши грамоты?
        Тяжелым камнем ложились эти слова на души узников. Все примолкли, погрузившись в собственные мысли. Да и волынщику было сейчас не до шуток…
        Поздней ночью отворились двери. Вошел караульный с большим фонарем, а с ним двое дворовых. Один бросил на пол охапку соломы, другой поставил хлеб и воду, и ушли. Разостлав солому и усевшись, арестованные принялись за еду. Только староста Сыка и старый Пршибек не притронулись к хлебу. Кусок не шел им в горло. И когда остальные растянулись на соломе, собираясь заснуть, они не легли, а остались сидеть.
        Ночь была тихая и светлая. В предрассветных сумерках через два небольших оконца едва виднелись темные дремлющие леса. Оба хода, не отрываясь, смотрели туда. Староста Сыка произнес вполголоса:
        — Это все было наше…
        — Да,  — отозвался старик,  — еще дед мой расхаживал там как хозяин, а теперь мы смотрим на этот лес из темницы…
        Они замолчали, но вдруг староста воскликнул, указывая рукой:
        — Глянь-ка, Пршибек, вон там, над лесом, какая звезда! Пршибек поднял глаза и перекрестился.
        — Комета,  — медленно проговорил он,  — никак знамение божие!
        Над косматым гребнем черного леса на синем небе сияла комета с длинным, обращенным кверху хвостом.
        — Ну и громадина!  — ответил Сыка.
        Уже все ходы смотрели на небо. Одни приподнялись на колени, другие стояли во весь рост. Все слышали восклицание Сыки, потому что никто не смыкал глаз.
        — Комета спроста не бывает,  — объяснял старый Пршибек.  — Я их видел несколько на своем веку, и всякий раз потом была война или голод и мор. Но такой большой я еще ни видал. Разве только в тот раз… я был тогда подпаском… перед той войной, что тянулась целых тридцать лет. Как сейчас все помню. Мы сидели на завалинке и глядели на небо. Мой дед верно напророчил тогда, что беда придет, большая беда. Он еще знавал лучшие времена. На жупане и на камзоле у него были еще золотые нашивки, а нам остались лишь эти черные… И прожил старик так долго, что собственными глазами увидел, как сбываются его слова. Довелось ему быть свидетелем того, как императорское войско все у нас позабирало, не осталось ни козленка в хлеву, ни ломтя хлеба в доме. Смолоду носил он жупан с золотом, а на старости лет ходил оборванный и голодный, как нищий. И не осталось у него ничего, кроме вот этого чекана!.. А когда вспоминал он про ту звезду или кто при нем заводил речь о старых временах, слезы у него так и текли из глаз. Да, так-то вот. Плохо ему пришлось, а что бы он сказал сейчас? Тогда еще была надежда, а сейчас…  — голос у
старика дрогнул,  — эта звезда… что-то она принесет нам…
        — Нам ничего. Господь бог забыл о нас,  — горестно вставил старый Вахал.
        Все повернулись в его сторону. За такие слова раньше все осудили бы его как богохульника, но сейчас никто не проронил ни звука. Казалось, молчание было знаком согласия…
        В то время как старый Пршибек с тревогой смотрел на зловещую звезду, сын его, Матей, лежал, растянувшись на холодном земляном полу, и спал, подложив под голову свою большую широкополую шляпу. Руки его уже были свободны от веревок. Сон богатыря-хода не был спокоен. Матей вздрагивал и вскрикивал во сне. Он и во сне продолжал бороться с врагами и возмущаться их подлым коварством,  — набросились вдруг на него, как на злодея, и скрутили веревками!
        В соседней камере, такой же отвратительной, как эта, на источенном червями бревне сидел у стены Козина. Прислонившись раненой головой к холодной стене, он глядел на видневшуюся сквозь ржавую решетку крохотного оконца полоску звездного неба. Он все перебирал в уме события истекшего дня. Он не потерял присутствия духа и не поддался унынию.
        Душу его наполнило спокойствие, спокойствие решимости и бесповоротного выбора. Все прояснилось, исчезли колебания, не было гнетущей тяжести приближающейся грозы. Гром грянул, но зато рассеялась туча, нависшая над его совестью и честью. Минувший день словно очистил молодого хода перед всеми и показал, что он не таков, каким его считали все и даже родная мать.
        И при этом на глазах у всех подтвердилась истина, в которую он не переставал верить: ходские права всегда имели и сейчас имеют силу, что бы ни твердили паны с их регрейшт зПепйит. Иначе почему бы Ламмингеру так понадобились грамоты? Так неужели же отдать свои права без боя!
        Козина вспомнил о детях, о матери. Как она глядела на него там, в сельском правлении, когда он дал ей понять, что знает ее тайну, как провожала его вечером, когда ходов уводили в замок! Сейчас она, должно быть, с детьми и с Ганкой,  — все вместе. Дети спят, а Ганка, бедняжка, верно, плачет… Дети спрашивают, где папа… Дети… Павлик, Ганалка — милая головка…
        Глаза Козины понемногу слипались, и, наконец, сон смежил его усталые веки. Но не знающие усталости думы вырвались из стен темницы и понеслись через лес, далеко, пока не остановились у расписанной нехитрыми узорами кровати, где под высоким пологом спали круглолицый мальчуган и белокурая девчурка, а над ними со счастливой улыбкой склонялась молодая мать…

* * *

        На следующий день после полудня Ламмингер пригласил своих гостей, графа Штампаха и молодого ротмистра графа из Вртбы и Фрейденталя, в замковую канцелярию.
        В просторной, чисто выбеленной комнате было уютно. В камине ярко пылали дрова. Все трое уселись перед огнем в обитые кожей кресла и возобновили начатый еще по пути в канцелярию разговор.
        Говорил хозяин.
        — Они не успокоятся, пока у них останется в руках хоть обрывок пергамента. Это хитрый народ… Они молчали и не подавали голоса, но как только представился бы удобный случай… Вы не знаете, что это за упрямый и крепкий народ. Они цепко держатся за все, с чем свыклись. Я хорошо помню, как было дело, когда при покойном отце их заставили сдать оружие. Они долго сопротивлялись, прежде чем выдали эти старые ружья и пистолеты. Да и то не сразу… Сколько понадобилось настояний, угроз и наказаний…
        — Ну, а теперь привыкли жить без оружия…  — с усмешкой заметил граф Штампах.
        — Конечно, привыкли. То же самое будет и с этими грамотами.
        — Что же, значит, эти хамы были организованы по-военному?  — спросил молодой ротмистр.
        — Даже свое знамя было у них и знаменосец.
        — Вот как!
        — Тот исполинский ход,  — помните, в правлении, он был там выше всех на голову,  — это и есть их последний знаменосец. Он же и сдавал это знамя. Знамя они отдали позже всего. Долго не удавалось выяснить, где они прячут его. А оно было здесь, в Уезде, как и грамоты. У отца этого великана. Я послал за знаменем мушкетера, но они не отдали его. Только когда им пригрозили как следует, они сами принесли его. Надо было видеть это зрелище! Знамя нес сам Пршибек, этот высокий, и с ним пришла чуть не вся деревня — его отец, староста, коншелы и все мужчины. Это были почетные проводы знамени!  — добавил барон с ядовитой усмешкой.  — А когда они сдавали его здесь, в канцелярии, старый Пршибек расплакался, да и многие другие из этих упрямцев утирали слезы.
        — Словно старые солдаты,  — вставил полковник.
        — А это знамя где-нибудь сохраняется или уже уничтожено?  — поинтересовался ротмистр.
        — Оно, кажется, где-то здесь, среди старого хлама. Управляющий, наверное, знает, где оно. Хотите взглянуть, господа?
        Гости ответили, что хотели бы посмотреть на это мужицкое знамя. Ламмингер позвонил в колокольчик, управляющий появился в дверях. Он достал ходское знамя, которое стояло за большим темным шкафом, где хранились бумаги. Не без труда вытащил он знамя из пыльного угла, вышел во двор, чтобы отряхнуть с него пыль, и принес обратно господам.
        — Древко сильно надломлено,  — сказал он, развертывая знамя, когда-то белое, окаймленное черной полосой, а сейчас неопределенного цвета. Знамя было разорвано в нескольких местах. Барона окружили гости.
        — Это не от ветхости, это почетные раны,  — заметил полковник, рассматривая дыры.
        — А вот и герб — песья голова!  — воскликнул молодой граф из Вртбы, указывая на вытертую, полинявшую вышивку.
        — Им больше бы подходила бычья голова!  — засмеялся Ламмингер и, обратившись к управляющему, спросил, как ведут себя ходы.
        — Как и вчера, ваша милость, Козина и Пршибек, да и тот волынщик даже не пикнули, когда мушкетер их драл лозами.
        Ничего не ответив, Ламмингер повернулся к офицерам.
        — Если угодно, приступим, господа?
        — Да, можно начинать,  — ответил полковник. Ламмингер кивнул управляющему. Тот прислонил ходское знамя к стене поближе к камину и вышел за дверь. Минуту спустя он вернулся с кутским коллегой Кошем и двумя служащими барона. За ними вошли узники с Козиной и Матеем Пршибеком во главе. Ходы выстроились полукругом перед господами. Управляющий, знавший уже о замысле своего хозяина, поставил на стол перед Ламмингером ларец с ходскими документами. Старый Пршибек и староста Сыка вздрогнули при виде ларца. Матей Пршибек с помрачневшим лицом смотрел на старое знамя.
        — Узнаете?  — ледяным тоном начал Ламмингер, указывая на ларец.  — Здесь ваши грамоты.
        При этих словах управляющий поднял крышку ларца и стал вынимать грамоты одну за другой, так, чтобы все их видели.
        — Все, что ли, тут?  — произнес он как бы невзначай и при этом поглядел на старосту Сыку.
        Тот заморгал глазами.
        — Все, ваша милость!  — подтвердил он.
        — Ну, так проститесь с ними!  — сказал управляющий. Взяв большие ножницы, он отрезал от грамот печати, бросая их в пылающий камин, а затем туда же отправил и все грамоты. Пергамент зашипел, и ярко вспыхнул огонь. В мгновение ока были уничтожены гарантии прав и вольностей, которые почитались и соблюдались в течение нескольких столетий. Из присутствовавших здесь ходов только старый Пршибек пользовался когда-то благами этих вольностей. Остальные знали о золотой свободе только по рассказам стариков. Но каждый из них верил, что это их сокровище утрачено не навсегда и волшебным ключом к нему являются эти старые грамоты, унаследованные от предков. И вот теперь грамоты пожирает огонь, сейчас они превратятся в горсть пепла, и вместе с ними навсегда погибнет последняя надежда на избавление от позорного крепостного рабства.
        Ламмингер обвел глазами ходов. Злорадный огонек горел в его холодном взгляде. Да, он не ошибся, и расчет его был правилен. Наконец-то! Вчера еще они упорствовали, даже когда он им грозил солдатами и виселицей! А сейчас… Сейчас они повесили свои упрямые головы. И как уныло и мрачно глядят они на огонь, даже этот богатырь Пршибек! Ну, а этот как? Козину не смирили ни розги, ни это зрелище? Он все еще может усмехаться? Да, усмехаться, и еще с презрением! Ну, подожди, скоро тебе будет не до смеха…
        В канцелярии стояла глубокая тишина. Только в камине слышалось шипение и треск, когда падала туда печать или грамота и ее охватывал огонь. Прежде чем бросить в роковое пламя последнюю грамоту, управляющий обратился к ходам:
        — Конец вашим привилегиям. Теперь, когда они уничтожены на ваших глазах, в присутствии высокородных господ (он перечислил их титулы) и служащих нашего милостивого пана, вы, надеюсь, поумнеете и не будете больше на них ссылаться.
        С этими словами он хотел кинуть последний свиток в огонь, но по движению барона догадался, что тот тоже намерен что-то сказать, и застыл с поднятой рукой.
        — Выполняйте отныне свои повинности добросовестно, как полагается крепостным, иначе вам же будет хуже,  — строгим тоном произнес Ламмингер.  — Вы сами видите, что все напрасно.
        Он кивнул управляющему — пожелтевший пергамент взметнулся над камином и исчез в огне. Все вздрогнули. В то же мгновение прислоненное к стене ходское знамя покачнулось и с грохотом упало прямо на решетку камина. Одним прыжком Матей Пршибек очутился у камина и схватил знамя, чтобы спасти его от огня. Но уже было поздно. Пламя охватило шелк, а когда Пршибек замахал знаменем, пытаясь погасить огонь, оно стало походить на пылающий факел.
        Ламмингер и офицеры в замешательстве отшатнулись от Пршибека. Помещение наполнилось дымом, который прорезывали огненные языки, пожиравшие ходское знамя. Пршибек прижал знамя к полу и пытался погасить огонь рукой. Но старания его были тщетны. Он обжег лишь себе руки, от знамени же осталось только древко, но зато ходское знамя погибло в его руках и не досталось на посмешище панским палачам.
        Запах гари ускорил завершение этой клонившейся к развязке сцены. Ламмингер пригласил своих гостей в соседнюю комнату, злясь и на управляющего и на «этого деревенского хама», за которого, хотя и в шутку, все же вступился полковник: что ни говори, а у него добрая солдатская кровь, и будь этот великан чуточку помоложе, он охотно взял бы его к себе в полк, в котором не нашлось бы ему равного.
        Полчаса спустя оба офицера в сопровождении кирасир выехали из Тргановского замка и направились к Уезду.
        А попозже, уже под вечер, со двора замка выходили старые уездские ходы, которых до сих пор держал под арестом тргановский пан. Последним из ворот вышел старый Пршибек, опиравшийся на чекан, и его сын, Матей, несший на плече древко бывшего ходского знамени. Тргановский управляющий хотел отнять его у Пршибека, но кутский управляющий со смехом сказал:
        — Оставь ему этот обломок на память. Пусть останется у ходов хоть что-нибудь от их былой славы!
        Когда выходили со двора, господская челядь смеялась над Матеем. Он шел, опустив глаза в землю,  — не от стыда, а из осторожности, чтобы не вспылить и не проучить барскую дворню за ее наглый смех.
        Староста Сыка шагал рядом с Козиной и то и дело поглядывал на него, как бы ожидая, что он скажет. Но молодой ход молчал, словно не понимая этих вопрошающих взглядов.
        Печальное было возвращение. Никто не произнес ни звука. И вдруг раздался голос старого Вахала:
        — Это конец. Конец…

        Глава девятая

        Гости тргановского пана, краевого гетмана, недолго задержались в Уезде. Они забрали кирасир, занявших вчера ходскую деревню, и всем отрядом тронулись в путь. Теперь, когда Ламмингер по-своему расправился с грамотами и достаточно застращал ходов, надобности в солдатах не было.
        Облегченно вздохнули ходы, когда непрошеные гости скрылись из виду. Вздохнули, но не обрадовались, ибо в Тргановском замке еще томились узники, а драгоценное сокровище ходов, их единственная и последняя надежда на освобождение от тяжкой крепостной неволи, было украдено.
        В доме Пршибеков, как и всюду в деревне, было грустно и тихо. В горнице одиноко сидел Пайдар, поджидая свою племянницу Манку. Он не вернулся в Поциновице и остался здесь, чтобы Манке не пришлось оставаться одной с кирасирами. Молодого Шерловского он услал, наказав ему объяснить дома, почему он задержался в Уезде, и передать, что вернется, как только тут успокоится. Шерловский послушно отправился в путь. Он, правда, охотнее остался бы или взял бы Манку к своим, если бы она согласилась. Всю дорогу он тревожился за нее и успокаивал себя только тем, что старый Пайдар не допустит, чтобы ее кто-нибудь обидел.
        Он беспокоился о ней больше, чем она о себе. Манка и слышать не хотела о том, чтобы идти в Поциновице к его родным. Она ничуть не боится солдат, а кроме того, с ней остается дядя. Да и как она может уйти, когда не знает, что с ее отцом и дедом? Ими были полны сейчас все ее мысли, и она расспрашивала о них всех, кого можно.
        Сама не своя Манка влетела в горницу и принялась рассказывать дяде Пайдару, что она слышала в доме Козины. Старая Козиниха только что вернулась из Трганова, куда ходила сегодня уже второй раз,  — в первый раз она побывала там рано утром; старуха оба раза бродила вокруг замка, стараясь разузнать, что сталось с ее сыном и остальными. На этот раз она вернулась с вестями. Горькие вести… О них-то и рассказывала теперь Манка дяде. Паны жестоко обошлись со всеми ходами, особенно с ее отцом и Козиной. У девушки задрожал голос, когда она рассказывала, что ее отца, Козину и волынщика Искру избивали палками. Старый Пайдар, до сих пор сидевший на грубо сколоченном стуле у обрубка липового ствола, порывисто встал. Он был поражен. Дела, не слыханные в Ходском крае! Уважаемых всеми людей бить, как бродяг или воров!..
        — Палками? Нас?.. И мне случалось быть под шпицрутенами, но это! Ну, подождите, паны. Так дело не пойдет.
        Манка еще продолжала беседу об узниках, об отце и о дяде, когда во дворе скрипнула калитка, и в наступающих сумерках мелькнули две тени. Отворилась дверь, и вошли те, о которых шла речь. Первым переступил порог старый Пршибек, усталый, сгорбленный, с растрепанными от ветра и мокрыми от снега волосами. Он поздоровался. Манка бросилась к нему и схватила его за руку; лицо старика прояснилось. Следом за ним с древком вошел Матей. Он молча пожал руку Пайдару. Затем поставил в угол древко знамени и коротко сказал дочери, чтобы она сварила деду похлебку. Только после этого он опустился на стул и, облокотившись о липовую колоду, заменявшую стол, подпер голову ладонью.
        Манка возилась у печи, но внимание ее было занято больше отцом, чем огнем и дровами. Пайдар подошел к племяннику и сказал, нарушив томительное молчание:
        — Да, пришлось вам потерпеть… А правда, что они вас палками…
        — И ты еще!..  — закричал на него Матей, резко вскинув голову. Молчи и не говори мне! Хватит с меня этого позора… Обкрадут, как воры, да еще и бьют…  — Матей встал.  — Нет, этого я им не забуду! Господом богом клянусь… Пусть я околею!
        Свет от зажженной Манкой лучины упал на Матея. Он уже не сидел, а стоял и говорил, выпрямившись во весь рост, с поднятой к небу рукой, бледный, со сверкающими, налитыми кровью глазами.
        Старик, сидевший на краю постели, смотрел на сына и, молитвенно сложив руки с высохшими, узловатыми пальцами, вполголоса бормотал:
        — Эта звезда… эта звезда.
        В то время, когда Манка беседовала с дядей Пайдаром, старая Козиниха сидела одна в своей горнице. Она давно нуждалась в этой минуте одиночества. Накануне, после того как у нее похитили грамоты и увели сына, она всю ночь не сомкнула глаз; она сидела у своей снохи, пока не уснули напуганные дети. Едва забрезжил день, старуха набросила тулуп и поспешила в Трганов. Долго всматривалась она в белые стены господского замка, обходя его кругом, в надежде хоть краем глаза увидеть Яна или узнать, что с ним и с остальными ходами. Но пришлось ей вернуться ни с чем. Дома ее ждала сноха, не находившая себе места. Она и сама готова была полететь к замку, если бы не дети и не солдаты.
        Дивные дела творятся на свете! Старуха до сих пор всегда чуждалась Ганки, а теперь стала относиться к ней как к родной дочери. Возилась с детьми, помогала Ганке во всем; вернувшись вечером из Трганова, она, чтобы не опечалить сноху, не сказала ей всей правды.
        Когда солдаты ушли, старуха вошла в свою горницу и стала молиться за сына. Тихо было вокруг. Только ветер заунывно посвистывал в сумраке осеннего вечера. Вдруг во дворе залаял старый Волк. Его неистовый лай отвлек старуху от молитвы. Старуха прислушалась, но собака скоро умолкла. Козиниха снова склонила голову и продолжала полушепотом читать молитвы. Но недолго пришлось ей молиться. Послышались быстрые мелкие шажки, и в горницу, запыхавшись, влетел маленький Павлик. «Папа пришел!» — крикнул он, едва переводя дух. Не успела Козиниха добежать до порога, как появился сам Ян с Ганалкой на руках, а за его спиной виднелось сияющее лицо Ганки.
        Старуха не в состоянии была произнести ни слова: обвязанная голова, бледное лицо… Глаза ее наполнились слезами, она молча протянула сыну руку. В этом жесте был и радостный привет и просьба о прощении. Сын, тронутый, крепко пожал протянутую руку.
        Вся семья уселась за бабушкин стол. На лицах была написана радость. Дети не отходили от отца. Ганка расспрашивала его — что было в замке, как с ним там обращались? Козина коротко ответил и перевел разговор на кирасир, он спросил, как они похозяйничали тут в усадьбе и вообще в деревне. Мать говорила мало. У нее все время вертелся на языке один вопрос, но она так и не задала его, видя, что сын избегает этого разговора.
        Неожиданно пришел гость — драженовский дядя, старый Криштоф Грубый. Еще вчера, когда отвели в Тргановский замок Козину и других ходов, старуха Козиниха послала сообщить брату о случившемся. Он извинился, что так поздно пришел, так как не был дома, а ходил в Брод по своим делам. Грубый горячо потряс руку племянника и сказал:
        — Слышал, слышал уже, родной!
        Он снял плащ и шляпу и подсел к столу. Молодая хозяйка ушла готовить ужин.
        — Значит, ты знаешь, Криштоф…  — начала старая Козиниха, издали приближаясь к вопросу, который ей так хотелось задать.
        — Да, я слышал, что сожгли наши грамоты…  — ответил он со вздохом.  — Но не наше право!
        Услышав это, старуха встрепенулась. Теперь она знала, как поступать.
        В это время в сенях послышались шаги, и в горницу вошел староста Сыка, «прокуратор».
        — Уж не будем от него таиться,  — начал он еще в дверях, кивая на Козину.  — Он сам прокуратор хоть куда. А пришел я к вам вот зачем. Ты знаешь, старая, что в ларце в канцелярии были не все грамоты? Я хорошо считал… А управляющий тоже хитрец, будто невзначай спрашивает — все ли, мол, тут грамоты? Ну, да и я не лыком шит. Сразу смекнул, что не все.
        — Не все, говоришь? Да откуда им взяться всем!  — с живостью ответила старая крестьянка. Она вскочила на ноги, развязала платок на груди и вытащила из-за пазухи пергаментный свиток с печатью, а за ним и другой.  — Вот, две самые важные! Ты, Сыка, говорил, что их одних было бы достаточно для суда, что тут все наши права.
        Козиниха стояла у стола, держа в высоко поднятой руке пожелтевшие пергамента с висящими на шнурах печатями. Глаза ее сияли. Она обвела взглядом мужчин. Пораженные, они повскакали с мест — и молодой Козина, и рассудительный Сыка, и драженовский староста. Сыка жадно потянулся к пергаментам, как бы желая убедиться — подлинные ли они, настоящие ли.
        — Да, да, те самые, наши!  — улыбаясь, сказала Козиниха. Она сразу подумала о них, когда сын в правлении шепнул ей, что паны явились за грамотами. И тут же она смекнула, что нужно спрятать эти важнейшие грамоты: раз сына забрали, значит, будут рыться и у них в доме. Она вовремя успела выхватить из ларца эти две грамоты и сунуть их за пазуху вместе со старой ходской печатью. При этих словах она вынула из стола и печать.
        — Ну, этих паны у нас уж не отберут!  — решительно добавила она и посмотрела на лежащие перед ней на столе грамоты.
        — Не отберут!  — горячо повторил ее сын.  — Не отберут, да и те, сожженные, Ломикар еще вернет! Заставим!
        Глаза его загорелись, на бледных щеках выступила яркая краска. Старый драженовский дядя одобрительно кивнул седой головой, а Сыка порывисто протянул отважному другу свою большую тяжелую руку.
        В это время в доме напротив Ганка хлопотала у очага, готовя ужин. У нее было легко на душе: муж вернулся и больше не будет иметь дела с панами. Паны забрали эти старые грамоты. Теперь с этим кончено… Ганка не очень жалела о грамотах. Сколько споров, тревог и несчастий было уже из-за них, и все понапрасну!
        Ян, конечно, жалеет о них, но понемногу забудет, и тогда настанет покой, тогда он снова будет безраздельно принадлежать ей и детям.

        Глава десятая

        С той самой ночи, когда уездские ходы сидели за решеткой в Тргановском замке, морозы не ослабевали. Зима по-настоящему вступила в свои права. В долинах ветер еще сдувал порошу, но в горах белый покров залег прочно. Вершины Черхова, Галтравы, Шкарманца и других гор, как здесь, в Ходском крае, так и дальше, где тянулся могучий Шумавский хребет, покрылись белыми шапками. А оттуда белая пелена расползлась вниз по отрогам и склонам, где ее прорезывала лишь темная синева притихших лесов.
        Так же тих и нем был весь Ходский край.
        Казалось, что он запуган недавними происшествиями в Уезде и в Тргановском замке. Нигде не было ни взрыва возмущения, ни смелого отпора, точно у неподатливых ходов вместе с грамотами сгорела и вся их отвага.
        Но эта угрюмая тишина не свидетельствовала о тупой покорности или малодушии. Это было затишье перед бурей.
        По всем окрестностям, от Постршекова и до отдаленных Поциновице, словно на крыльях ветра разнесся слух о том, как поступили в Уезде со старостой Сыкой, с Козиной и Пршибеком, с его отцом и другими крестьянами и как Ламмингер похитил ларец с ходскими грамотами. Не один понурил голову в тяжком раздумье. Много глубоких вздохов вырывалось при мысли, что теперь всему конец. Но еще больше слышалось проклятий, посылавшихся новому замку в Трганове и его владельцу, и в оживленных беседах об этом панском насилии терялись одиночные жалобы и вздохи, так как по всем ходским усадьбам и деревням разносились слова, полные гнева и жажды мести.
        В этих речах звучали похвала и живая признательность всем ходам, которые так мужественно отстаивали унаследованный от отцов залог древних прав. Больше всего говорили о молодом Козине; дивились его смелости, с которой он выступил против самого Ламмингера в присутствии офицеров, не боясь стоявших с обнаженными палашами солдат.
        Первыми прибежали в Уезд знакомые из Драженова, Постршекова и Ходова; они хотели расспросить обо всем, поговорить с теми, кто пострадал за всех. Потом стали появляться и крестьяне из более отдаленных ходских деревень — почитаемые всеми, много видевшие на своем веку старики. Они либо прямо стучались к Козине, либо заходили сначала к Сыке, а затем вместе с ним направлялись к отважному молодому ходу, чтобы пожать ему руку. Посидев и потолковав с Козиной, они прощались, и, уходя, почти каждый из них спрашивал:
        — Ну, а дальше-то как?
        — Ну, теперь лучше помолчать. Но мы еще всего не сказали. Еще услышишь,  — отвечал Козина.
        Он ни разу даже не заикнулся о том, что не все грамоты погибли, что еще две остались, как раз самые главные. Так он делал по совету старосты. Это пока оставалось их тайной, тайной драженовского дяди и старухи матери.
        Ганка дивилась тому, что творится с ее мужем. Она думала, что после тяжелых событий он помрачнеет и не скоро забудет происшедшее. А он стал спокойнее и общительнее, чем прежде, правда, не таким веселым, как до женитьбы, когда он за ней ухаживал; таким Ганка его больше никогда не видала,  — тень какой-то тайной заботы и тайных дум не сходила с его лица. Странным казалось ей и то, что он так зачастил теперь в хату к матери. А когда Ганка заходила за ним, то при ее появлении мать и сын быстро меняли разговор. Так бывало нередко. Они что-то скрывали. Но что? О чем они могли говорить?
        Конечно, не о Ганке, потому что свекровь стала относиться к ней теперь гораздо ласковее, а на Яна она тоже не могла пожаловаться. Но все же эти разговоры ее тревожили. И однажды под вечер она воспользовалась подходящей минутой. Они сидели вдвоем — она с Ганалкой на руках, а Ян с Павликом на коленях, веселый и довольный, словно сбросивший с себя все заботы. Ганка спросила мужа, не тяготит ли его какая-нибудь тайная дума. В этих немногих словах вылилась вся ее самоотверженность, высказалось все ее сердце, живущее одной мыслью о нем.
        — Что это тебе пришло в голову? Какие могут у меня быть тайны с матерью? Просто она — старая ходка, да и мне не легко все забыть. Беседуем иногда, вспоминаем старые времена. Нет, Ганка, пусть это тебя не тревожит. Ты и дети для меня милее всего.
        Жена и дети были для него и вправду милее всего. Оттого и прозвучали его слова так искренно и убедительно. И Ганка совсем успокоилась.
        Тих и нем был весь Ходский край…
        Зато в Тргановском замке царило оживление. Обычно барон фон Альбенрейт был целиком погружен в хозяйственные дела, тщательно проверял все счета и ведомости и самолично пересчитывал все до последнего гроша, до последнего колоска. Часто также он объезжал свои поместья, чтобы присмотреть за управляющим и подхлестнуть крепостных, которые, на его взгляд, никогда не работали как следует. В этом его не могли разубедить ни горькие жалобы крепостных, ни их слезные мольбы хоть сколько-нибудь облегчить барщину.
        Но теперь он все чаще покидал свою канцелярию для гостей, приезжавших по его приглашению. По большей части это были дворяне из соседних поместий. Он ездил с ними на охоту в свои необозримые леса. Вот и сейчас в замок прибыло несколько офицеров-дворян, из Пльзня, в том числе граф Штампах и граф из Вртбы.
        Никогда еще в Тргановском замке не собиралось сразу столько гостей. Никогда еще из ворот его не выезжала столь многочисленная охотничья кавалькада.
        Во главе ее ехал сам гостеприимный хозяин. Лицо его в последнее время удовлетворенно сияло. Это замечали все, кто его знал, и прежде всего обитатели замка, даже не догадывавшиеся, какой камень свалился с сердца сурового, неприступного барона. Заметили это и ходские крестьяне, которые в кожухах и мохнатых шапках водили своры панских псов или шагали цепью с дубинами в руках и загоняли зверя чужим охотникам в тех лесах, где их отцы некогда вольно охотились сами. Ходы хорошо понимали, чему так радуется пан. Потому-то он и отважился взвалить на них новое бремя, что уничтожил их грамоты. Раньше его посланцы не осмелились бы явиться в Кленеч или в Ходов с приказом идти загонять зверя для панов. А теперь не только пришли, но еще и пригрозили. Что ж, ходы пошли. Что поделаешь?.. Но с каким настроением шли они и как смотрели с лесистой горы на всадников, не спеша взбиравшихся вверх вслед за ходами!..
        Ни Кленеч, ни Ходов не знали до сих пор подобного унижения. По всему Ходскому краю с участием и возмущением говорили об этом.
        — Ну, вот и начинается…
        — Еще не то будет…
        — Сегодня Кленеч, а завтра мы…
        Такие речи слышались повсюду. И всюду вспоминались охоты предков, которые из всей своей охотничьей добычи доставляли в Домажлице только несколько зайцев к рождеству: Ходов — двух; Пострашеков, Кленеч, Уезд, Драженов, Поциновице, Страж, Кичев — тоже по два, а Льгота и Мраков — по одному!
        Рассуждали об этом и на посиделках у Пршибеков. В просторной, хорошо натопленной горнице было на этот раз оживленней и веселей, потому что ушел куда-то молчаливый и хмурый Матей. Он ушел еще с вечера, то ли избегая оживленной компании, то ли чувствуя себя чужим среди молодежи.
        Но его отец, старый Пршибек, уселся среди парней и занятых пряжей девушек, к которым присоединилась и молодая жена волынщика Искры Ржегуржека, Дорла. Искра сам уговорил ее сходить на посиделки, пообещав скоро зайти за ней.
        Она охотно согласилась, так как мало бывала на людях и частенько скучала, особенно в бесконечные зимние вечера. Однако посиделки теперь были не то, что раньше. Тяжелое время давало себя знать даже здесь, где обычно все забывалось среди песен, шуток и смеха. Даже беззаботная и легкомысленная молодежь не в состоянии была веселиться, как прежде, и она не могла обойти в разговоре последних событий, а особенно тут, в доме Матея Пршибека.
        И все же на несколько минут настоящее было забыто. Это случилось, когда зашла речь о последней господской охоте. Тут старый Пршибек вспомнил прежние времена и заставил всех унестись мыслью в прошлое, в огромные, принадлежавшие тогда им, ходам, леса, густые, полные всяческого зверя. Еще на его памяти медведей было гораздо больше, чем теперь, а волков видимо-невидимо.
        — Зимой, в метель, под окнами каждую ночь была музыка. Волки выли так, что дрожь пробирала, а наутро все волчьи ямы были полны зверья. Волчью шубу можно было купить за гроши. А кто шел в город или в лес, тот уже заранее готовился к встрече с волком. Я сам не одного убил на своем веку. Вот этот чекан мог бы порассказать…
        Все взоры обратились в ту сторону, куда показывал старый Пршибек. Один из парней, взяв в руки чекан, разглядывал его. Чекан был необыкновенно длинный и крепкий, из дуба, и рассчитан на руку сильную и тяжелую, какой обладали лишь Пршибеки. Рукоятка под блестящим топориком была окована медью, а на ней местами светились голубые и красные камешки в серебряных ободках. Парням нравилось это оружие своей отделкой. Они ощупывали его, взвешивали на руке.
        — Да, старая, должно быть, штука…  — сказал один из них.
        — Постарше нас с тобой. Еще мой дед ее нашивал. Кроме этого чекана, у него ничего не осталось после той войны, когда императорское войско дочиста ограбило и спалило весь Уезд. Да, если бы он умел говорить! Сколько волков он уложил! Да и человеческую голову не одну раскроил… Дед однажды так огрел этим чеканом императорского рейтара, что тот уж больше не встал… За то, что бабку мучил…
        Парни с еще большим интересом стали рассматривать могучее оружие, да и девушки вытягивали шеи, чтобы поглядеть на него.
        — А что было за это твоему деду?..
        — Что было? Да что же могло быть? Пустился в лес со всех ног. Они за ним, да куда там! Не на таковского напали. Мешок гороха был для него что пушинка. Вы, ребята, тоже иной раз воображаете, что сам черт вам не брат, а только люди тогда были не вам чета, и кровь у них другая была. Кто из вас мог бы потягаться с моим дедом? Он, бывало, встретит медведя в лесу и не подумает бежать, а вступит с ним в драку, как с парнем. Один раз набрел дед на берлогу, а там медвежата. Он забрал медвежат и понес домой. Дошел уже до ручья, как вдруг слышит сзади отчаянный рев. Медведица! Дед припустил во всю мочь. Побежишь, когда этакая зверюга мчится, как вихрь, за тобой по пятам до самой деревни, да и в деревне не хочет отстать. Но тут выбежали люди и убили медведицу.
        — А что сделал он с медвежатами?
        — Ну, они покусали его так, что он был весь в крови. Потом отнес их в город, в Ходский замок, королевскому пану бургграфу, а тот, говорили, послал их от себя какому-то важному пану в Прагу.
        — Вот бы такая медведица сожрала Ломикара на охоте…  — произнес один из парней.
        — Ну, этот рыжий Иуда успеет подсунуть ей несколько ходов. Мы ведь теперь не люди…
        — Тс… Тише! Слышите? Колокольчик!..  — воскликнула Манка.
        Все умолкли, прислушиваясь. Ничего не было слышно. Однако Манка уверяла, что она не ошиблась.
        — Кому придет охота ездить в такую непогоду?
        И все-таки парни и девушки продолжали прислушиваться. Но они слышали только завывания ветра, хлеставшего снегом по окнам.

        Глава одиннадцатая

        В это время волынщик Искра Ржегуржек был дома один со слепым отцом. Старик лежал на печи, а сын нетерпеливо расхаживал по горнице. Он то и дело без всякой надобности отправлял пылающую лучину в деревянном светце. По тому, как он снимал нагар и поправлял лучину, видно было, что мысли его далеко. Сняв нагар, он снова принимался шагать из угла в угол, останавливался у окна и вглядывался во тьму, где падал снег и гудел ветер, доносивший глубокие вздохи леса.
        Вдруг старик зашевелился на печи и промолвил:
        — Кто-то на дворе…
        Искра услышал стук в дверь. Он вышел в сени и спросил:
        — Кто там?
        — Я, Немец из Мракова.
        В горницу вошел еще довольно молодой ход, невысокого роста, с хитрыми живыми глазами. Он сразу же весело заговорил:
        — Ты один, волынщик?
        — Один, староста. Жена сегодня бродяжит.
        — Вместо тебя?
        — Пусть тоже попробует. А то она ругает меня за это,  — добавил он с лукавой усмешкой.
        — Так она умеет дудеть?  — продолжал шутить староста.
        — Еще как! Только меня мать с детства учила: не будь дураком, не пляши под женину дудку.
        — Ого, сколько у тебя музыки! Зачем же женился?
        — Да свои нагудели… Немец рассмеялся и спросил:
        — Кто же?
        — Отец.
        — Ой, парень!  — отозвался с печи слепой отец.  — Опять потешаешь, шутки шутишь!
        — Ну и пусть, что за беда!  — вступился Немец.
        — А почему нам не посмеяться,  — сказал Искра.  — Смех — лучшее лекарство. Ломикар сейчас тоже, наверное, смеется. Купил нас по дешевке,  — стыдно сознаться.
        — А остальное украл,  — добавил староста.
        В это время в дверь опять постучали. Волынщик вышел в сени и негромко спросил, кто там.
        — Псутка,  — отозвался звонкий голос. А за ним точно медвежий рев:
        — Брыхта.
        — А, постршековские! Добро пожаловать, входите!  — пригласил волынщик и, распахнув дверь, ввел новых гостей в горницу. Первым вошел Псутка — тот, что был у Пршибеков с Пайдаром и молодым Шерловским, когда в деревню нагрянули кирасиры и увели Матея Пршибека и его старого отца. Спутник Псутки, постршековский староста Брыхта, был высокий, жилистый, ширококостный мужчина; густые черные брови щетинились на его низком лбу; а под ними сверкали живые, беспокойные глаза. Во всех чертах его смуглого лица отражались упрямство и смелость, и это впечатление отнюдь не смягчалось широким багровым шрамом, пересекавшим весь лоб. Якуба Брыхту хорошо знали не только по всему Ходскому краю, но и дальше — на чешской стороне и даже за горами, соседи баварцы. Баварцы, пожалуй, лучше других были знакомы с его страшным стояком[9 - Стояк — прямой длинный нож.], который он, недолго думая, выхватывал из-за голенища.
        Усевшись на лавке рядом с мраковским Немцем, он выругал погоду и стал счищать наконечником чекана снег, примерзший к его высоким сапогам. А волынщик уже опять открывал дверь, и в горницу вошли еще гости: Матей Пршибек, староста Сыка и Криштоф Грубый из Драженова, которому ветер порядком взлохматил и набил снегом седые волосы. Вошедшие поздоровались, но не успели они начать разговор, как пришлось здороваться с новыми гостями, подъехавшими к дому в санях. Эти были издалека, из Поциновице: двоюродный брат Пршибека, широкоплечий Пайдар, и молодой Шерловский в коротком кожухе, вышитом цветными узорами.
        Этот стройный красивый юноша выделялся среди мужчин и стариков, вопросительно глядевших на него. Как бы отвечая на общий безмолвный вопрос, Пайдар объяснил, что отец Шерловского, поциновицкий староста, болен и не мог сам приехать. Но на молодого Шерловского можно положиться, как и на старого.
        Через минуту народу еще прибавилось: пришел ходовский староста Иржи Печ и староста из Кленеча Адам Эцл.
        Наконец, все расселись вокруг стола — кто сняв кожух, в белом суконном жупане, а кто и так, в кожухе. Чуть поодаль от других молча сидел Матей Пршибек, весь превратившийся в зрение и слух.
        Старост из ближних мест пригласил сюда Козина. Дальних же обошел Искра Ржегуржек, сообщивший им от имени Козины и Сыки о месте и времени тайного собрания.
        Ему, разумеется, влетело от жены. Опять шляется черт знает где!  — скажи он правду, жена бы сразу успокоилась, но он молчал и только отшучивался. Сейчас Искра то снимал нагар с лучины, то вставлял новую, то подходил к окну и прислушивался, а под конец даже вышел на крыльцо и стал вглядываться в ночную тьму.
        Из горницы глухо доносились обрывки оживленного разговора.
        Все, и громче других постршековский Брыхта, допытывались, зачем их созвали сюда и где же сам Козина. Они знали, что речь будет о Ламмингере, но им интересно было, что и как. «Прокуратор» Сыка успокоительно отвечал, что Козина вот-вот должен явиться.
        — Да где он?
        — В городе.
        — А что ему делать в городе, если он знает, что мы тут?  — сердито спросил Брыхта.
        — Я и сам толком не знаю. Знаю только, что третьего дня приехал из Вены этот домажлицкий Юст.
        — Матей, токарь?  — осведомился Псутка.
        — Он самый. У него была тяжба с магистратом. Он долго судился с ним в Праге, а потом в самой Вене. Ну, и выиграл. Так вот Юст передал вчера Козине, чтобы он приехал к нему в город: есть важная новость. Ну, а Козина решил притащить его сюда, чтобы вы от самого Юста услышали эту новость.
        — А ты ее, значит, знаешь уже!  — спросил, теряя терпение, Брыхта.
        Сыка заморгал глазами и ответил, смеясь:
        — Ты, Брыхта, любопытен, как девушка.
        — Лишь бы только он правду говорил, этот горожанин!  — заметил ходовский староста.
        — Ничего, мы не позволим делать из нас дурачков. При этих словах в горницу вбежал волынщик.
        — Уже! Едут!
        Все разом умолкли. Во дворе зазвенел колокольчик, слышно было, как сани остановились, и скоро на пороге появились долгожданные гости: впереди рослый Козина в кожухе, за ним человек небольшого роста в широком темном плаще. Все взоры обратились на домажлицкого мещанина. Уверенно и спокойно, точно у себя дома, он сделал несколько шагов вперед, поклонился и, скинув плащ, поздоровался с ходами. Многих из них он знал,  — одних плохо, других хорошо,  — но со всеми держался, как со старыми знакомыми. Худощавое лицо его с выдающимися скулами, тупым носом и плутовскими черными глазами покраснело от мороза. Удостоверившись, что ставни закрыты, он непринужденно уселся между ходами на жестком стуле и через минуту уже лилась его речь. Крестьяне слушали затаив дыхание: Юст говорил красно и гладко, как в церкви, и при том о предмете, который так близко касался ходов, предоставленных самим себе.
        — Был я в Вене, вернулся только третьего дня, это вы, наверное, слышали,  — рассказывал токарь.  — Там у меня был суд из-за славного куска землицы, которую наш высокочтимый домажлицкий магистрат непременно хотел у меня оттягать.
        Но я знал, что мое право верное и давнее и не поддался. Паны из магистрата всюду выигрывали дело и уже пахали на моем — вы подумайте только!  — на моем поле да посмеивались надо мной. Ясно! Что я, ничтожный ремесленник, в сравнении с ними!.. Но я сказал себе — нет, защищайся, ведь есть еще справедливость на свете. Так и ходило дело от суда к суду, пока не дошло до самого императора…
        — Ну?  — воскликнул Брыхта. Сказанное Юстом поразило его, ошеломило и остальных. Только старый Криштоф Грубый сохранял спокойствие да Матей Пршибек по-прежнему не сводил с горожанина своего угрюмого, испытующего взгляда.
        — И вы были во дворце?  — спросил постршековский Псутка.
        — Был.
        — В императорском?
        — Не перебивай его, Псутка!  — воскликнул Немец.
        — И вы видели императора?  — спросил кленечский Эцл.
        — Видел и говорил с ним. Вы только слушайте. Вам, может, многое покажется удивительным, но ведь я не прокуратор, мне незачем вас обманывать, я от вас ничего не хочу, и от этого дела мне никакой пользы нет и не будет, а только разве немного неприятностей, если вы не будете держать язык за зубами и выдадите меня…
        — Так зачем же вы все это нам рассказываете?  — отозвался вдруг Матей Пршибек. Некоторые из слушателей недовольно повернулись в его сторону.
        — Зачем я это вам рассказываю?  — с живостью повторил Юст, не давая себя сбить.  — А затем, что стою за правду и терпеть не могу панов. Они творят беззаконие, ездят на слабых, на мне, на вас, да вы и сами хорошо это знаете…
        — Ну, так что же было в Вене?  — прервал его Немец.
        — Да, так вот… Добрался я до Вены, и там тоже — никакого толка. Ну, думаю, остается одно — идти к императору. И пойду! Только к нему не так-то легко попасть. Сколько я бегал, обивал пороги, сколько денег мне это стоило! Теперь-то я поступил бы уже по-иному, но тогда я еще не знал верного пути. Но в конце концов я все-таки добрался до императорского дворца. Я и мой старший сын Якуб. Я его взял с собой — пусть тоже посмотрит да запомнит хорошенько. Ну, дворец, я вам скажу, такая красота и роскошь… Всюду мрамор, шелка, золото! Последний слуга — как самый важный пан у нас, весь в бархате, в золоте. Вели нас через столько покоев, что мы и счет потеряли. Один за другим, как по шнуру отмерены, и один красивей другого, ошалеть можно! Мой Якуб на каждом шагу останавливался и озирался, да я и сам, если бы не помнил все время, зачем пришел, тоже глаза таращил бы. Наконец, пришли мы в один покой, и тут нам сказали, чтобы мы подождали — присядьте, мол, пока. А стулья там обиты самым дорогим бархатом, как у нашего соборного настоятеля на рождественском облачении — знаете, с золотой вышивкой. И сидеть мягко.
Только не успели мы оглянуться, как появился этакий вельможный пан,  — я уже знал, что это камердинер,  — проводил он нас в другую, меньшую комнату. Тут распахнул занавес,  — очень красивый был занавес вместо дверей,  — и мы очутились в самом торжественном из всех покоев, а против нас стоят два сановника. Нам по дороге сказали, что надо сделать, да я и сам знал. Мигнул Якубу, и оба стали на колени…
        — А как выглядел император?
        — А кто был другой?  — спросили разом Псутка и Немец.
        — Тот, другой, был императорский канцлер. Одет он был пышно, богато, как генерал. А император — вы бы никогда не подумали,  — совсем просто. В большом парике, камзол темный, без всякого шитья, чулки и башмаки черные,  — ну, словно какая-нибудь духовная особа. И добрый! Сейчас же сделал знак, чтобы мы встали. «Чего вы хотите?» — спрашивает. «Ваше императорское величество!» — говорю я и начинаю ему рассказывать. Выложил все покороче, но обстоятельно. Он выслушал, раза два кивнул головой, сказал что-то канцлеру по-французски, а потом вдруг снял с плеч плащик, легонький такой, шелковый, бросил его мне на плечо: «Возвращайся с богом домой, тебе будет оказано правосудие!»
        — Ну? Ишь ты!  — раздались голоса слушателей, хранивших глубокое молчание, пока Юст рассказывал о своих приключениях.
        Юст бросил на ходов неуверенный взгляд своих черных глаз и, удовлетворенный произведенным впечатлением, продолжал свой рассказ с еще большей живостью.
        — Можете себе представить, что со мной творилось! Но я совсем не растерялся. Благодарю, кланяюсь, выхожу, как полагается, пятясь задом, и уже остается только перешагнуть порог, как вдруг вижу — канцлер манит меня пальцем. Я останавливаюсь. «Вы из Домажлице?» — спрашивает канцлер. «Так точно, высокороднейший пан канцлер».  — «Так вы, наверное, знаете ходов?» — говорит он. «Как же мне не знать их, ваша милость…»
        Тут Юст замолчал из-за шума, поднявшегося среди ходов. Недоверчивые восклицания и возгласы удивления слились в сплошной гул. Брыхта вскочил с места, за ним Немец и молодой Шерловский. Козина, который все время слушал Юста опустив глаза, поднял голову и выразительно взглянул на собравшихся, особенно на драженовского дядю. Сыка старался унять шум, чтобы дать возможность Юсту договорить.
        Улыбнувшись, тот продолжал свой рассказ.
        — «Как же мне не знать их, ваша милость, говорю, ведь мы соседи».  — «Давно о них ничего не слышно,  — говорит канцлер.  — Прежде они частенько приходили с жалобами. Должно быть, у них теперь хорошие паны и они всем довольны».
        При этих словах поднялся невообразимый шум и гам, в котором можно было разобрать только, как Брыхта злобно захохотал и стукнул о пол острым наконечником чекана. Но шум разом утих, когда седовласый Криштоф Грубый, встав с места, подошел к Юсту и, серьезно глядя на него, спросил:
        — Правду ли вы говорите?
        — А почему мне не говорить ее?  — решительно ответил Юст.  — Жаль, что я не взял с собой сына, он бы подтвердил. Что же мне, присягать, что ли? Все это — святая правда. Понимаете? Все, что я сказал.
        — А больше канцлер ничего не говорил?  — допытывался Грубый.
        — Больше ничего.
        — А почему вы не рассказали ему всего, как расправляется с нами тут Ломикар?  — крикнул Брыхта.
        — Это не полагается. Такой важной особе можно только отвечать на вопросы. А если бы я и попробовал, ничего бы не вышло: он как сказал это, так махнул мне рукой и подошел опять к императору. Но когда я вышел, сразу же подумал: надо бы им рассказать! Мне от этого никакой выгоды, но я знаю, что значит терпеть несправедливости, а вы сейчас терпите. Да еще какие!.. Тяжелые времена наступили… Я и говорю себе: как же не рассказать им об этом? Их права еще имеют полную силу, и если они как следует возьмутся за дело, тому тргановскому пану придется несладко. Зачем же мне жалеть его, этого живодера? Ведь он такой же, как и его отец, а то и похуже. И у нас в Домажлице все ненавидят его. Ведь Ломикары отняли вас у Домажлице. Если бы не они, вы по-прежнему оставались бы под нашим управлением, д тут еще он отхватил у нашей общины тргановскую усадьбу. Наша она была. Построил там замок, сидит на нашей земле и смеется над нами. А вас притесняет. Когда я вернулся из Вены и услышал, что он опять с вами делает, как он силой отобрал ваши грамоты, тут я не выдержал и хоть не мое это дело, а не мог не выругаться. Вот
разбойник, говорю. Да еще бесстыжий какой!
        — А чего ему! Недаром он выжидал, пока станет гетманом и получит побольше власти,  — заметил Грубый.
        — А отсюда всякому ясно, что наши привилегии еще имеют силу!  — воскликнул Козина.  — Он не стал бы охотиться за грамотами, если бы…
        — Правда, правда!  — послышалось со всех сторон.
        — Но что из того, когда этот волк их сжег!  — сказал Пайдар.
        — Все равно, подать просьбу,  — решительно заявил Юст.  — В Вене знают о ваших правах. Раз сам канцлер заговорил…
        — Мы и сами так думали и решили, что дела так не оставим. И мы пригласили вас, чтобы посоветоваться, еще до того, как узнали о канцлере,  — сказал Козина, и слова его были встречены общим одобрением.
        — А теперь уж мы, наверное, можем взяться за хлопоты,  — продолжил его мысль Сыка.  — Раз уж в Вене помнят о нас и о наших правах…
        — Ну, и к тому же кое-что у нас осталось!  — отозвался старый Криштоф. Он расстегнул камзол и вынул какой-то сверток в платке. Ходы с недоумением и любопытством ждали, что им покажет драженовский староста.
        Раздался всеобщий крик, когда Криштоф Грубый развернул платок и поднял к свету, так чтобы все видели, два старых пергаментных свитка с большими печатями на шнурах. Изумлению ходов не было границ. Даже Юст был поражен.
        Только те, кто знал о грамотах — Грубый, Козина и Сыка,  — сохраняли спокойствие. Остальные бросились к Грубому. Лицо у Матея Пршибека прояснилось. Он быстро поднялся на ноги и, возвышаясь над всеми, смотрел на уцелевшие доказательства ходских прав. Брыхта недолго разглядывал пожелтевшие грамоты с выцветшими кое-где письменами. Выпрямившись, резким движением, словно прут, он повернулся к окну и, грозя крепко сжатым кулаком, торжествующе захохотал и гневно крикнул:
        — Ну, Ломикар! Мы еще не твои крепостные! Найдем и на тебя управу, высокородный пан!
        — А настоящие они?  — спросил Эцл из Кленеча у старосты Сыки, как у «прокуратора» и сведущего человека.
        — Конечно. Из нашего ларца. Самые важные. Вот эту грамоту дал король Иржи, а эту — король Матиаш.
        — Как же Ломикар не забрал их?  — задал Пайдар вопрос, вертевшийся на языке у всех.
        Тут только отозвался молчавший до сих пор Козина. Он рассказал, как все произошло. Когда он увидел Ломикара с целым полчищем кирасир, ему сразу пришло в голову, что дело не в нем и не в Пршибеке, а в грамотах. Он шепнул матери, та побежала домой и успела взять из тайника вот эти две самые важные грамоты. Она хорошо знала их еще с тех времен, когда ларец хранился у ее отца в Драженове. Рассказ Козины все время прерывался восторженными восклицаниями и по его собственному адресу и еще больше по адресу старой Козинихи. А когда он кончил, Брыхта взревел:
        — Чтоб меня громом убило! Вот это баба! Сразу видно, что она твоя мать, Козина!
        Но Козина, словно не слыша всех этих искренних излияний, продолжал:
        — И теперь, когда мы знаем, что о нас не забыли при дворе, самое время жаловаться.
        Все были взволнованы рассказом Юста и теперь охотно согласились с Козиной. Молчал только Матей Пршибек.
        После Козины снова заговорил Юст. Он убедительно доказывал, чго даже без спасенных грамот ходы могли бы начать процесс, раз о грамотах спрашивали при дворе, а теперь ходы могут бить наверняка. Поэтому не следует мешкать и надо немедленно отправить ходоков в Вену. Впрочем, эта мысль пришла в голову всем собравшимся.
        Так и дорешили. Только Матеи Пршибек не соглашался.
        — Делайте, как хотите,  — сказал он.  — Но меня в это не втягивайте. Я в Вену не пойду. А вот когда будет плохо, а оно так и будет, и вы захотите идти на панов, а не к панам, тогда я пойду, хотя бы один.
        Его слова не нашли отклика. Только Брыхта крикнул в ответ:
        — Ну, тогда и мы пойдем с тобой!
        Когда дело дошло до выбора ходоков, все единогласно остановились на Грубом, Сыке и Козине. Но Юст был иного мнения. Он говорил, что они в Вене, наверно, хорошо справятся с делом, но неблагоразумно усылать их так далеко, когда они гораздо нужнее дома. А к тому же Ламмингер и так уже следит в оба за Козиной и Сыкой, и их путешествие не останется для него тайной. А тайна на первых порах безусловно нужна, чтобы Ламмингеру не удалось испортить дело с самого начала.
        Уговорились, что пойдут Псутка из Постршекова, Немец из Мракова и Пайдар из Поциновице.
        — Хорошо, мы пойдем,  — сказал Псутка,  — но в Вене немцы, а мы по-немецки не умеем, ни я, ни Немец, да и Пайдар тоже. А тут надо еще при дворе… Куда нам!..
        — Вот что, вам это уже не впервые, Юст,  — обратился к нему Немец.  — Вы бы могли пойти с нами.
        Ожидавший такого предложения, Юст недолго отказывался и возражал только для виду. Согласившись на общие просьбы — по-прежнему молчал только Пршибек,  — Юст обязался провести ходоков в Вену и добиться для них приема у императора.
        После этого общим рукопожатием было скреплено торжественное обещание хранить в тайне все, о чем говорилось здесь сегодня.
        Немного спустя в доме волынщика снова наступила тишина. Ходские старосты темной зимней ночью начали расходиться по своим деревням. Козина с Юстом сели в сани и поехали в город. Следом за ними выехали вторые сани — с Пайдаром и молодым Шерловским.
        Некоторое время Козина и Юст слышали за собой скрип полозьев, но вскоре с головой ушли в разговор о предстоящей борьбе с тргановским паном и ничего больше не замечали. Да и мудрено было, раз ноциновицкие сани неподвижно стояли у околицы. В них уже было не двое седоков, а только один. Старый Пайдар, кутаясь в шубу, сдерживал нетерпеливого сильного мерина, длинная грива которого развевалась на холодном ветру. Пайдар ждал, ждал и уже начинал не на шутку сердиться. «Только на минутку»,  — сказал этот сумасшедший парнишка Шерловский. Только взглянуть на Манку. Ну, если застанет его там Матеи, будет ему взбучка. Так-то он соблюдает тайну! Ведь никто не должен знать, что они собирались здесь. Затемно приехали, затемно должны и уехать. Что, если кто увидит, как парень топчется там у ворот, и узнает его?.. Но послышались чьи-то быстрые шаги,  — это он.
        Запыхавшийся Шерловский вскочил в сани.
        — Ну, как?  — спросил Пайдар.
        — Все благополучно, дядя. Видел ее. И не только видел, но и говорил с ней!  — Шерловский был крайне возбужден.
        Пайдар тронул вожжи, хлестнул коня, и тот галопом пустился по занесенной снегом дороге. Шерловский рассказывал, как ему повезло. Он недолго бродил под окнами. Манка вышла запереть калитку, тут он ее окликнул, они постояли и поговорили. Но о том, что сегодня он впервые обнял и поцеловал ее, парень не рассказал. Успокоенный уверениями Шерловского, что он ни единым словом не выдал Манке, где был, а сказал ей, что возвращается из Кленеча, Пайдар больше не расспрашивал. Парень был этому рад. Он тотчас же забыл о собрании у волынщика, которое продолжало занимать мысли сидевшего рядом с ним старика, и унесся мечтами к Манке. Скрипели сани, прорезая морозную тьму. Комья мерзлого снега разлетались из-под копыт мчащегося вихрем коня. Но молодому ходу было хорошо и тепло, словно он ехал весенней ласкающей ночью.

        Глава двенадцатая

        Минул рождественский пост и святки. Морозы, свирепые в декабре, не смягчились и в новом году. Снега выпало много, весь Ходский край словно потонул в снегу. Одиноко стоящий среди гор и холмов у подножья Чешского Леса Тргановский замок выглядел сиротливым, заброшенным: по соседству с ним чернело несколько хибарок да небольшая мельница. Тихо и пустынно было вокруг, а еще тише в его просторных покоях.
        Безоблачный день угасал. Лучи предзакатного солнца освещали небольшую, но красиво и уютно обставленную комнату в замке. Правда, деревянный потолок был уже плохо виден, но на стене против окон, на дубовой панели, еще дрожало золото последних лучей, озаряя клавикорды с изящными резными ножками. За клавикордами сидела младшая дочь Ламмингера, Мария. Свет падал на нее сбоку, окрашивая багрянцем густые волосы на склоненной к нотам головке и легкие светлые кудряшки на затылке. На темно-зеленом платье резко выделялись кружевной воротничок и белоснежные манжеты.
        Мария долго глядела в раскрытые ноты. Затем, словно очнувшись от дум, улетавших прочь от нотных знаков, она опустила белые длинные пальцы на клавиши и заиграла «Чаконну». Нежные мелодичные звуки нарушили царившую в комнате глубокую тишину. Но они быстро оборвались. «Чаконна» показалась Марии скучной. Она перевернула несколько нотных листков и стала с увлечением играть бурную «Сарабанду». Но и «Сарабанду» она не доиграла до конца. Игра надоела ей, и она с досадой захлопнула нотную тетрадь, которую составил и выпустил недавно в свет, «к вящему потешению всех любителей музыки», Иоганнес Кунау. Уронив руки на колени, она устремила свой взгляд в окно — туда, где за вершинами покрытых снегом деревьев пылало золотисто-багровое зарево заката.
        Глубокая тишина вновь овладела комнатой — тишина мертвого зимнего вечера, которая даже спокойную душу наполняет непонятной щемящей тоской. Отпечаток этой тоски вместе с выражением капризного детского упрямства лежал на лице молодой девушки. Она глядела на деревья, каждая веточка которых была ей знакома, на покрытую застывшим лесом гору, всегда одну и ту же, всегда закрывающую горизонт, глядела… и ничего не видела. Один бог ведал, где были ее мысли. Она не заметила, как золотые полосы света сползли с дубовой панели на паркет, а затем исчезли. С потемневшего потолка спустилась пелена зимних сумерек, она постепенно закутала углы, стены и клавикорды вместе с задумавшейся девушкой. Только светлые волосы, кружевной воротничок и тонкие белые руки выделялись из мрака, точно на потемневшем старом портрете.
        Вдруг Мария почувствовала, что кто-то коснулся ее головы. Она быстро обернулась и увидела ласковое бледное лицо матери, ее взгляд, полный любви и нежности.
        — Ты уже кончила играть, дитя мое?
        — Ах, да… скучно. Что за удовольствие играть всегда для себя и слушать самое себя! Точно в тюрьме!
        — Господь с тобой!..
        — Ах, маменька, вы не поверите, как мне тут тоскливо и грустно. Эта вечная тишина, как в могиле! Ни одного веселого голоса. Все такие молчаливые, словно неживые. О, да, конечно, если бы отец… Но он всегда такой задумчивый и озабоченный, так часто не в духе. Да вы сами это знаете. А в воскресенье, как сегодня, время особенно долго тянется, конца ему нет…  — плачущим голосом закончила девушка.
        Подавленный вздох матери свидетельствовал о том, что дочь высказала ее собственные мысли. Тем не менее баронесса постаралась успокоить девушку.
        — Ты слишком непоседлива, дитя мое, и слишком многого требуешь. Время года такое… Сейчас нигде нет веселья.
        — Сейчас, на масленице? А в Праге?
        — Да, пожалуй, и тебе и мне не мешало бы…
        — Съездить в Прагу? Вот видите, маменька, и вам здесь тоже тоскливо.
        — О, я привыкла к этому тихому захолустью… Я бы ни на что не жаловалась, если бы не эти тревоги и опасения…
        — Какие?
        — Да все об отце. Я уже радовалась, что все кончено, и теперь, когда больше нет этих злосчастных грамот, настанет, наконец, покой. Но эти люди! Они сразу так переменились. От нас почти все скрывают, но и без того ясно, что в народе брожение, что все больше растет недовольство, и мне часто приходит мысль…
        Баронесса вдруг замолчала.
        — Какая? Что может быть бунт?
        — Было всюду тихо, спокойно, никаких столкновений, и вдруг ни с того ни с сего они не желают больше повиноваться. Ясно, появились среди народа какие-то смутьяны, которые подстрекают их… Что ж, в этом нет ничего удивительного.
        — Зачем же отец держит нас здесь?
        — Ради бога, дитя мое, не вздумай только заикнуться ему об этом. Он ужасно рассердится. Я, вероятно, слишком труслива и осторожна… Скорее всего, никакой опасности нет. Иначе он не оставил бы нас здесь,  — уговаривала свою дочь кроткая баронесса, опасаясь гнева супруга, который, наверно, пришел бы в ярость, если бы дочь завела подобный разговор.
        Не успела баронесса кончить, как распахнулись двери, и в комнату вошел старый камердинер Петр с двумя зажженными свечами в двойном серебряном подсвечнике. Седой бритый слуга был в темном кафтане, коротких черных штанах и черных чулках. Он с поклоном пожелал госпожам доброго вечера и поставил подсвечник на клавикорды. Сердечный тон старика и вся его манера держаться показывали, что он был для дам больше чем простым слугой. Это особое благоволение он заслужил многолетней преданной службой еще отцу баронессы Ламмингер фон Альбенрейт, старому князю Лобковицу, после смерти которого перешел к его дочери, вернее к ее мужу, став у него камердинером. Но всей душой старый Петр был предан своему первому господину, князю Лобковицу, которого он никак не мог забыть.
        — Что нового, Петр, милый?  — обратилась к нему девушка. Петр собирался уже покинуть комнату. При этом вопросе он остановился, затем сделал еще два-три шага к дверям, снова остановился и, покачав головой, сказал:
        — Ах, ваша милость, барышня, если бы я мог ответить так, как отвечал, бывало, его милости, блаженной памяти вашему дедушке. «Как дела, Петр?» — изволили они всегда спрашивать. «Хорошо, ваша милость».  — «А что нового?» — «Ничего, ваша милость, все по-старому. Везде спокойно, кругом порядок».
        — А что, опять случилось что-нибудь?  — спросила баронесса, устремив взгляд на озабоченное лицо верного слуги.
        — И старого больше чем достаточно, ваша милость. У нас, то есть во владениях вашего покойного батюшки, отроду такого не бывало. Люди трудились в поте лица своего, отбывали барщину и почтительно кланялись каждому, кто был из замка или из панской канцелярии. А теперь! Конечно, в барщине мало приятного… Но судиться со своим господином, жаловаться в Вену самому императору — это уж слишком!
        — Человек из Кута еще в канцелярии?
        — Еще там, ваша милость. Но коня ему уже оседлали. Сию минуту поедет.
        — А с чем он приехал?
        — Так, мелочи все, да только очень уж много этих мелочей. Что там могло быть? Неповиновение, как и здесь, у нас. Если постршековские не вышли загонять зверя, а ходовские отказались дать подводы…
        — Это все мы знаем!  — прервала Мария словоохотливого камердинера.  — А что нового привез посланный из Кута?
        — В точности я не знаю. Подробно он рассказал, вероятно, только их милости. Известно только, что эти упрямцы ходы, да хранит нас бог, творят там в Поциновице и Льготе такие же дела, как в Страже и Тлумачеве.
        — В Страже и Тлумачеве?  — удивленно воскликнула баронесса.  — А что там было?
        — Ваша милость не изволите знать? Там, говорят, крестьяне охотятся в лесах, как в своих собственных, стреляют, ставят тенета…
        — А что же лесничие?
        — То-то и есть, ваша милость… В Тлумачеве избили лесничего, когда он убил чью-то собаку.
        — А в Поциновице?
        — Оттуда посланный привез такие же известия, только там было как будто еще хуже. Самого старосты, старого Шерловского сынок…
        Камердинер вдруг умолк, точно прикусил язык, и бросил испуганный взпыд на боковую дверь, где стоял на пороге его господин и повелитель, барон фон Альбенрейт.
        — Опять ты, старый болтун, мелешь вздор?  — строго прикрикнул он на старика.  — Сам трус, баба, да еще и других пугаешь. Зачем без конца трезвонить? А вы напрасно его слушаете!  — добавил он более сдержанным, но не менее строгим тоном, обращаясь к жене.
        Марии было жаль старого слугу, которого так отчитали за его услужливость, но она не могла удержаться от улыбки при виде того, как старик вздрогнул, втянул голову в плечи и, кланяясь, поспешил выйти за дверь.
        В коридоре Петр собрался с духом, остановился и пробормотал:
        — Это со мной, как с мужиком каким-нибудь!..  — И уже мысленно продолжал: «Нет, его милость, покойный барин был не такой. Я трус? Я баба? Тридцать лет прослужил я их милости, старому князю, тридцать лет и никогда, ни единого раза не слыхал такого! Бедная пани! Теперь и ей достанется за то, что слушала меня. А сколько разговаривал со мной его милость, покойный князь, а он был не чета этому…»
        — Что вам тут наплел этот трусливый заяц?  — спросил барон, когда Петр вышел.
        — Думаю, что он говорил только правду,  — тихо ответила баронесса.  — О беспорядках в Страже и Тлумачеве… Этот посланец из Куга тоже, вероятно, ничего веселого не принес?  — осторожно ответила она вопросом на вопрос.
        — Но и ничего грустного. Драки с лесничими, браконьерство. Это теперь обычные явления. Но этого для меня мало.
        Странная усмешка искривила губы барона.
        — Мало?  — удивились одновременно и мать и дочь.
        — Достаточно, чтобы меня разозлить, но мало, чтобы вызвать солдат.
        — Солдат! Ради бога! Неужели вы хотите, чтобы лилась кровь?  — воскликнула в испуге баронесса.  — В Уезде ведь были солдаты, а какой толк?
        — Гм… Там еще было тихо, не было бунта. А мне бы нужен был…
        — Вы хотите бунта?
        — Это было бы лучшим доказательством и предлогом… Но пусть это вас не заботит. Предоставьте это мне.
        — Но ведь мы здесь!  — воспользовалась удобным случаем Мария.
        — Ай, Мария, можно подумать, что ты родная дочь Петра! Такая же героиня.
        — Я не боюсь, но тут так тоскливо,  — поспешно ответила девушка.
        — И небезопасно,  — поддержала ее баронесса.
        — У страха глаза велики,  — сказал барон.  — Мужицкая дерзость — вот все, на что они способны. Дурачье! Нашли себе в Вене адвоката и думают, что уже выиграли процесс.
        — А если будет бунт?
        — Тогда мы повесим несколько человек, и наступит полное спокойствие,  — холодно произнес Ламмингер.
        Разговор оборвался. Баронесса, подавив вздох, взглянула на дочь. Мария сидела, низко опустив голову. К счастью, раздался удар колокола, возвещавший, что ужин подан.
        — Пойдемте!  — спокойно сказал барон.
        Баронесса молча шла рядом с супругом. Его последние слова не выходили у нее из головы. Мария следовала за родителями и злилась. Прямо хоть плачь! Она готова была топнуть ножкой. Отца не уломаешь! На Прагу никакой надежды. Вместо Праги ее ждет бесконечный ряд долгих томительных вечеров, которые она будет проводить, как всегда, как сегодня, в не слишком веселом обществе молчаливого, сурового отца.
        Против ожидания, Мария была на сегодняшний вечер избавлена от этого общества. За ужином Ламмингер был занят своими мыслями и не произнес почти ни единого слова, а после ужина он сразу поднялся и ушел в канцелярию. Пусть жена и дочь его не ожидают, сказал барон, у него много спешной работы, и он допоздна задержится в канцелярии.
        В канцелярии уже сидел один из его чиновников и старательно писал.
        Ламмингер заглянул через его плечо, затем поднял голову и сказал:
        — Пока хорошо. Ничего не забудь: браконьерство, сопротивление, неповиновение, дерзкие речи. И ничего не смягчай. Наоборот, не жалей красок: на бумаге все выглядит бледнее, чем на самом деле. Для человека, который не видел того, что было, собственными глазами, надо изобразить все поживее. Ну, да тебя нечего учить. Не забудь и про Юста, что он — сутяга и подстрекатель. Подрывает устои. Вообще опасный человек. А еще опаснее этот Козина. Произносит мятежные речи и возбуждает всех к сопротивлению.
        — Это уже есть, ваша милость.
        — И о той липе тоже?
        — Тоже есть, ваша милость.
        — А сегодняшние новости из Кута?
        — Еще нет.
        — Так добавь. И о льготских и тлумачевских упрямцах тоже. Как только будет готово, принесешь в кабинет, прочтешь мне. Должно быть готово еще сегодня. Рано утром Шнейдер отправится с этим в Прагу. Ты послал за управляющим?
        — Послал, ваша милость.
        — Хорошо.
        Оставив писаря сочинять дальше жалобу на ходов, Ламмингер направился к себе. Войдя в кабинет, он закрыл за собой дверь, прошелся несколько раз по комнате, потом, остановившись, прислушался. В замке было тихо, только за окнами шумел в ночной тьме холодный ветер. Ламмингер запер двери на ключ, подошел к углу комнаты, отыскал в стене еле заметное отверстие и вставил в него маленький ключик. Вытолкнутая пружиной, отскочила дверца, открывая тайник в стене с несколькими полочками. Барон взял с одной из полочек два туго набитых золотыми монетами мешочка. Потом поспешно захлопнул дверцу, повернул ключик и, усевшись за стол, начал писать.
        В дверь осторожно постучали.
        — Погоди! Сейчас!  — крикнул Ламмингер. Дописав, он впустил в комнату управляющего — того самого, который дрался с Козиной на меже.
        — Поедешь в Вену,  — коротко объявил барон.
        — Когда, ваша милость?
        — Важное дело. Утром чуть свет.
        Не обращая внимания на то, что эта новость поразила управляющего, он продолжал:
        — Вот тебе деньги на дорогу. Коней не жалей. В Вене ты не заблудишься…
        — Я прожил там пять лет,  — ответил управляющий с самодовольной улыбкой.
        — Это письмо доставишь придворному прокурору, а эти — остальным вельможам, тут везде написано кому. Сразу же, как только приедешь. Это все по поводу ходов. Если тебя будут еще о них расспрашивать, расскажи, что нам приходится от них терпеть. А с этой вот запиской отправишься к ходскому прокуратору Штраусу. В записке нет ничего, кроме подтверждения, что ты являешься к нему от моего имени. Ты не отдашь ее, а только покажешь.
        — Понимаю, ваша милость…
        — Об остальном надо договориться на словах и…  — тут Ламмингер усмехнулся и приподнял один из мешочков с дукатами,  — этим ты закрепишь уговор. Расписку привезешь мне.
        — А если он не возьмет?  — спросил управляющий.
        — Я считал тебя умнее.
        — Или захочет больше?
        — Это другое дело. Займешь тогда в Вене. Я все предусмотрел. Ну, понял?
        — Сделаю, ваша милость. Разузнаю все.
        — Чем пахнет в суде и при дворе, об этом я буду знать без тебя. А ты выведай у Штрауса все имена. Кто направил к нему этих хамов, кто дает деньги, кто всем верховодит. Только смотри, будь осторожен с ним! Это продувная бестия. Он уже добился кое-чего: назначена комиссия для рассмотрения жалобы. Надо узнать, кто в комиссии! И поскорее. Если постараешься хорошенько, не останешься без награды. Ну, иди, собирайся. Никому ни слова о том, что едешь. Выедешь пораньше, до рассвета, чтобы никто не видел. Я сам приду на двор. Штрауса надо перетянуть на нашу сторону во что бы то ни стало. Подожди, присядь-ка, да запомни главное: эти вот деньги — тебе на дорогу, а эти — на все остальное…
        Немного спустя управляющий возвратился к себе. Он был не женат, жил один, и некому было подглядывать за его сборами. Рано утром он сам вывел из конюшни лошадь, вскочил в седло и незаметно выехал. Его пан, без рыжего парика, в мохнатой шапке и коротком полушубке, вышел за ворота замка и с минуту смотрел вслед уезжавшему в снежную даль управляющему. Тот быстро исчез в предрассветной мгле, сквозь которую мерцали лишь кое-где гаснущие звезды.

        Глава тринадцатая

        Ходские деревни, которые Ламмингер, сжигая старые грамоты, думал обречь на вечное молчание, недолго хранили спокойствие. Тихая гладь, под которой дремала буря, подернулась рябью и вздыбилась волнами.
        На тайном собрании у волынщика были представители почти всех ходских деревень; но и те, кому не удалось попасть в ту ночь к Искре Ржегуржеку, одобрили принятые решения. Вскоре ходоки, во главе с Юстом, отправились тайком в Вену. Юст всю дорогу распространялся о своей опытности и о том, как трудно добиться доступа ко двору. Но он с помощью денег и своих знакомств все устроит. Ходы скоро убедились, что в одном отношении он во всяком случае не врал: в Вене действительно надо было иметь много денег. И Юст то и дело требовал их у постршековского Псутки, распоряжавшегося деньгами, собранными участниками тайного собрания.
        Торжественное обязательство хранить полное молчание строго соблюдалось. Ходоки давно уже были в пути, а в замке еще ни о чем не догадывались. Да и никто в Ходском крае ничего не знал, пока весть о ходоках не пришла в замок… из Вены!
        Придворный советник фон Саксенгрюн, неизменный доброжелатель Ламмингера, не замедлил сообщить ему об этой новой дерзости ходов.
        После этого о депутации заговорили во всех ходских дворах и в халупах. Ходы не удивлялись так, как барон и его чиновники, решимости своих старост. Им уже было известно, что при дворе спрашивали о них. Сперва рассказывали, как тот важный пан, что выше всех после императора, справлялся о ходах, а еще охотнее передавали, будто сам император сказал,  — что у ходов, должно быть, хороший пан, раз они не дают о себе знать. Затем пронеслась весть о том, что не все старые грамоты погибли в огне. Некоторые как будто остались в Уезде. Но об этом говорили только люди постарше и, говоря, оглядывались — не подслушивает ли кто. Где могут храниться спасенные грамоты — об этом речи не заводили. Все боялись за них. В разговорах часто произносилось имя Козины, то громко, то шепотом, но всегда с большим уважением, как и в тот раз, когда в сельском правлении он так смело выступил против Ламмингера и когда там и в Тргановском замке столько выстрадал за старые права ходов.
        Повеяло новым ветром. Люди всюду подняли головы. Даже те, кого сначала пришибла весть о сожжении грамот, разговаривали теперь по-иному. Вспоминали и о большой комете, озарявшей недавно в течение многих ночей небо.
        — Разве она всегда предвещала только дурное?  — рассуждали люди.  — Разве она не может быть добрым знамением?
        Лишь старый Пршибек при этих разговорах качал головой и отвечал:
        — Комета всегда что-нибудь предвещает. Это правда. Я не одну комету видал на своем веку, и всегда за ней шла ибо война, либо голод и мор.
        Но остальные были полны надежд и с доверием встретили новый год, тем более, что как раз к этому времени из Вены пришло первое известие от земляков. Писал Юст. Оно было адресовано его соседу в Домажлице, а тот уже передал письмо Козине. Юст сообщал, что все они благополучно добрались до Вены и он тотчас же начал хлопотать об аудиенции при дворе. К сожалению, как раз сейчас император в отъезде, но Юсту все же обещали устроить для ходов аудиенцию, когда он вернется. А кроме того, Юст нашел отличного прокуратора, родом чеха, и тот, ознакомившись с делом, сказал слово в слово то же, что и он, Юст, говорил у Ржегуржека: ходы свое дело безусловно выиграют, но процесс продлится немало времени, так как дело давнее, а у Ламмингера тут много друзей.
        Все ходы смотрели на тяжбу как на свое кровное дело. Ни один голос не поднялся против. Известий о первых шагах ходоков все ожидали с нетерпением. И сообщенные Юстом новости мигом разнеслись из Уезда по Ходскому краю. Всюду они были встречены с восторгом и всюду расцвели еще более радужные надежды.
        Вскоре такое же письмо, только менее многословное и хвастливое, прислал сам прокуратор Штраус. Сдержанность Штрауса особенно понравилась Сыке и старому драженовскому старосте Криштофу Грубому, на чье имя пришло это послание. А спустя некоторое время Штраус прислал второе письмо, в котором сообщал о предпринятых им шагах и снова повторял, что ходские права нисколько не утратили силы, несмотря на то, что Ламмингер и сжег старые грамоты. Этим он только повредил самому себе, так как злоупотребил своей властью краевого гетмана, и Штраус прекрасно использует это против барона.
        Полученные вести мгновенно разлетелись по всем ходским деревням. Их передавали устно и письменно, и всюду только о них и толковали. А когда из Вены одно за другим пришло сразу несколько писем, даже старый Пршибек позабыл о комете и готов был позабыть свои сомнения. Одно из этих писем было от Юста, который сообщал, что аудиенция у императора уже назначена. Другое, полное надежд и призывавшее к стойкости, было от прокуратора. А третье было написано неуклюжей рукой постршековского Псутки, который, по поручению всех ходоков, рассказывал, как они были ъ императорском дворце, как предстали пред самим императором, как он милостиво выслушал их и обещал, что им будет оказано правосудие. Псутка расписывал при этом роскошь императорского дворца и много говорил о самом императоре; слова его совпадали с тем, что рассказывал Юст на тайном собрании, и это укрепило в их глазах авторитет домажлицкого ад воката.
        Все с радостью и рвением передавали друг другу эти рассказы. Только жена того, кто был среди главных зачинщиков этой борьбы, кому все были признательны, только жена Козины, Ганка, избегала этих разговоров. Она боялась. Как ей стало легко в тот вечер, когда ее муж вернулся из Тргановского замка, а кирасиры покинули Уезд! Как она утешала себя тем, что теперь наступит мир и покой и Ян будет всецело принадлежать ей и детям! А теперь… Теперь она понимала, почему в последнее время Ян так часто уходил из дому под вечер и почему он так часто встречался с Сыкой; она понимала, о чем он подолгу беседовал со старухой матерью и почему они всегда умолкали или меняли разговор, когда появлялась она, Ганка. Ее как огнем обожгло, когда она услышала о начатом процессе, но еще большим ударом для нее был поступок свекрови, которая припрятала-таки один или два старых пергамента! Жестокая женщина, жестокая мать! Не успокоится, пока не погубит собственного сына! Как она решилась на это? Что может быть для матери милее и дороже родного сына? И зачем она вмешивается в дела, которые пристали только мужчинам? Да еще
впутывает сына? Мало ей того, что она видела в сельском правлении, когда его так избивали, а потом еще истязали в замке? Всякая другая на ее месте всеми святыми заклинала бы сына бросить эти дела, не губить себя и свою семью! А она!..
        Так думала Ганка в тот день, когда до нее дошли беспокойные вести, так думала она и потом. И только из любви к мужу она не давала воли своему гневу. Она даже сделала усилие над собой и однажды, в воскресенье, зашла после обеда в домик свекрови, зная, что застанет старуху одну. Но с какой горечью она возвращалась оттуда! Не ожидала она такой награды за все свои добрые намерения! Как сурово уставилась на нее старуха, когда она спокойным голосом завела речь о Яне и о той опасности, которой он снова подвергает себя и семью! И договорить ей не дала свекровь, когда она хотела попросить, чтобы та как мать подействовала на Яна. Ведь мать он скорее послушает, чем жену!..
        — Да ты очумела, что ли?  — набросилась на нее старуха.  — Чего скулишь раньше времени? Точно панская дочка! Ты хотела бы только жить, наслаждаясь, и держать возле себя Яна? Он любит тебя больше, чем надо. Но он мужчина, а не старая баба. И на свете, кроме жены, есть еще много кое-чего и другого, о чем не вправе забывать человек Что ты мне все твердишь, что я мать? Да, мать, а не волчица, и я тоже люблю детей, и не тебе меня учить! А если я забочусь об этом деле, так потому, что это нужно для твоих же детей. Чтобы им жилось лучше, чем нам, старикам. Чтобы им не приходилось плясать под панскую дудку…
        Ганка не помнила, как она добрела через двор домой… Едва перешагнув порог, она опустилась на лавку и разрыдалась. Ей было обидно, что свекровь так отчитала ее, а еще больше она боялась за мужа. Когда Ян вернулся домой, он сразу же заметил ее заплаканные глаза и спросил, что с ней. Она хотела промолчать, но не выдержала, заплакала снова и стала умолять его помнить о себе и о детях. О матери она ничего не сказала. Ян успокаивал ее, но сказал решительно, что сделанного не воротишь, и он рад этому.
        — Уже началось, и назад пути нет. Да так оно и лучше. У меня словно гора с плеч. Ничто меня не грызет, и я не боюсь больше смотреть людям в глаза. А какой камень лежал у меня на сердце раньше — сама знаешь. Не будь глупенькой! Худшее уже позади.
        — Это вас тот проклятый горожанин попутал!
        — Молчи, Ганка! Не будь Юста, я бы сам начал суд с панами. Еще есть у нас грамоты…
        Ганка ничего не ответила, только глубоко вздохнула. Она не рада была спасению грамот и вспоминала слова, которые сказала старухе на прощанье: «Лучше жить теперь в страхе, чем жалеть потом! Как бы и вы не пожалели, да только поздно будет!»
        Молодой Козина стал спокойнее. Миновала пора мучительного внутреннего разлада. Решение принято. Бой начался. Всеобщее уважение и доверие были для него наградой за прежние косые взгляды близких знакомых и самой матери. Вновь обрел он свое мужественное сердце, которым раньше всецело владели жена и дети. Он готов был идти на все, лишь бы довести борьбу до конца. Начало было тяжелое, но теперь дело принимало благоприятный оборот. Одно только сильно тревожило его — это вести из деревень о том, что постршековские не вышли на охоту, несмотря на барский приказ, а за ними и ходовские отказались дать подводы для замка. Беспокоило сто то, что и в других деревнях начались такие же дела; а в Страже и Тлумачеве не заплатили к рождеству оброк и не выслали на баронские гумна людей для молотьбы. Козина считал, что, пока дело не решено, такие действия большая ошибка. Они дают оружие в руки тргановского пана. «Прокуратор» Сыка полностью соглашался с ним.
        — Судимся с панами из-за неправды, а как бы нам самим не пришлось отвечать,  — говорил он Козине в тот воскресный вечер, когда они были вместе в правлении, а Ганка сидела у свекрови. Оба сошлись на том, что надо внушить людям благоразумие и сказать старостам, чтобы они не допускали таких поступков.
        В это время в горницу старосты вошел Матей Пршибек. Лицо его было менее сурово и хмуро, чем обычно, и глаза его заблестели, когда он еще на пороге начал:
        — Не умер еще ходский дух!
        Козина и Сыка догадались, что он имеет в виду. А Пршибек стал рассказывать новости, принесенные им из города: в Поциновице молодой Шерловский сцепился с барским лесничим и чуть не убил его.
        — За что?  — спросил Сыка.
        — Хотел отнять у него ружье.
        Сыка молчал, почесывая затылок. Козина же решительно осудил Шерловского.
        Лицо Пршибека омрачилось. Он взглянул исподлобья на обоих и, немного помедлив, сказал:
        — А по-вашему, он должен был отдать ружье и подставить спину под палки и только потом идти к прокуратору?
        — Не надо было ходить в лес. Матей ударил кулаком по столу.
        — И это говоришь ты, Козина?
        — Да, я. Нечего нам сейчас ходить в лес. Это значит лить воду на панскую мельницу. Процесс еще не выигран… И пока…
        — Пока всех нас не перебьют. Ой, Козина, в Вене нам не помогут, только за нос водить будут. Вот наша помощь,  — и Матей Пршибек потряс в воздухе своим внушительным чеканом.  — Вот от чего затряслись бы паны, а не от каких-то там прокураторских бумажонок.
        — Ну, это от нас не уйдет,  — ответил Козина,  — поверь, что сейчас такими поступками мы можем испортить все дело.
        Сыка одобрительно кивал головой и собирался тоже сказать что-то, но в это время перед домом остановились сани, и в комнату вошел драженовский староста Криштоф Грубый.
        — Эй, вы, тут!  — весело начал он.  — Ты чего, Матей, хмуришься, а ты, Ян, красен, как пасхальное яичко?
        Сыка рассказал, о чем спор. Беловолосый старик положил руку Пршибеку на плечо и ласково сказал:
        — В тебе говорит добрая ходская кровь. Но сейчас другое время. Чеканом не все сделаешь. Да, может, он и вовсе не понадобится.
        И Грубый вытащил из-под плаща письмо, говоря, что, как только он получил его, он сейчас же велел запрягать, чтобы поделиться новостями с друзьями. Письмо было из Вены от постршековского Псутки с припиской от Юста. «Прокуратор» Сыка даже прищелкивал пальцами, когда читал. При дворе приняли жалобу ходов и назначили комиссию для рассмотрения их тяжбы с бароном фон Альбенрейтом. Козина, тоже склонившийся над письмом, покраснел от радости. Старый Грубый, хотя и знал уже, о чем говорится в письме, затаив дыхание слушал Сыку, читавшего вполголоса. На лице его играла улыбка. Только Пршибек не выказал ни малейшей радости.
        — Это не конец. До решения еще далеко,  — сказал он.  — И что такое эта комиссия?
        — Что такое эта комиссия?  — вскочил Козина и начал с увлечением объяснять Пршибеку: —А вот что. Ты помнишь регрейшт зПепНит, когда нашим отцам и дедам объявили, что наши права — ничто, что их не существует и что мы не смеем ссылаться на них? Помнишь, как старики хватались за голову, как плакали и рыдали, проклиная эти два латинских словечка? Спроси у своего отца! А не помнишь, так вспомни, как усмехался Ломикар, когда наши грамоты горели в огне! Он думал, что теперь конец. Да не тут-то было!
        — И, бог даст, не будет!  — торжественно добавил седовласый староста.
        Пршибек молча слушал, сжав губы и угрюмо уставившись на чекан, на который опирались его могучие мускулистые руки.

        Глава четырнадцатая

        Старик Криштоф Грубый, его племянник Козина и Сыка искренне радовались первому серьезному успеху, достигнутому в борьбе против Ламмингера. Еще сильнее радовался с ними весь Ходский край. Уже первые письма из Вены о том, что о ходах расспрашивал император, возбудили у них надежду. Эта надежда переросла в уверенность, когда были получены письма от адвоката, от Юста и от Псутки. И вот действительно назначена комиссия! При дворе признали, что право на стороне ходов, что их несправедливо обижали и обидели, и комиссия скажет это во всеуслышание, она не может не сказать, ибо беззакония Ламмингеров, и покойника и нынешнего, вопиют к небу. Черное не сделать белым.
        Все радовались ожидаемому избавлению от ненавистных панов и не подозревали, что еще за несколько дней до того, как пришло письмо Псутки, тргановский пан уже знал о назначении комиссии. И пока ходы предавались ликованию, барон делал все, чтобы не осуществились эти радостные надежды.
        Он во всем опережал своих противников: он хорошо разбирался в законах, был богат, имел связи при дворе и среди высших чиновников, у него были прекрасно налаженные отношения с Веной.
        Первый успех был неожиданностью даже для Сыки. До этого в глубине души он сильно побаивался влиятельного барона и опасался, что в Вене ходов постигнет такая же неудача, как их отцов. Но нет, их не прогнали, при дворе назначили комиссию. И это после злосчастного указа о вечном молчании!
        Еще одно обстоятельство подбодряло всех. Повсюду в Ходском крае барщины словно и не бывало. Мало кто слушался панских приказчиков. Если раньше люди только ночью, тайком ходили в леса, то теперь все охотились совершенно открыто. Администрация грозила, требовала штрафы, лесничие преследовали ходов, но что это по сравнению с прежним? Еще недавно за куда меньшие провинности паны расправлялись так, что надолго оставляли память… А теперь не решаются, значит — чуют…
        Так рассуждало большинство старост, и они немало удивлялись, когда Козина передавал им через волынщика Искру или при случае говорил сам, что надо вести себя смирно. Кленечский староста Эцл, по прозвищу Весельчак, поднял его на смех, а когда Козина попробовал урезонить постршековского Брыхту, тот пришел в ярость и гневно крикнул:
        — Это тебе, наверно, этот «прокуратор» натрубил!
        Он имел в виду осторожного Сыку, который сокрушенно покачивал головой, когда Козина рассказывал ему, какие в краю дела делаются. И ко всем прочим доводам Сыка добавлял, что в последнее время паны ведут какую-то новую игру: налагают такие повинности и требуют таких работ, каких по Ходскому краю никогда не бывало.
        — Дело ясное. Паны хотят взять не мытьем так катаньем. Сами раззадоривают нас, чтобы мы лезли в драку. Вот потому-то и надо теперь держать себя тише воды, ниже травы, чтобы нельзя было на нас пожаловаться.
        Так рассуждал Сыка, идя вместе с Козиной по деревенской улице. Вдруг оба остановились и стали прислушиваться: по всей деревне слышен был шум и крик. Пройдя дальше вдоль забора, они поняли, что шум доносится из усадьбы Пршибеков, где у ворот уже собралась толпа взрослых и детей. Не успели Сыка с Козиной дойти до этих ворот, как с треском распахнулась калитка, и из нее поспешно, точно спасаясь бегством, выскочил тргановский приказчик. Вслед за ним с яростным лаем вылетел лохматый белый пес, а затем показался и сам Матей Пршибек, без жупана, лишь в штанах и камзоле, грозя приказчику своим дубовым чеканом.
        Толпе доставил большое удовольствие вид панского приспешника. Прежде он являлся в дом надутый, как индюк, важный, как пан, и величественно объявлял приказы замковой канцелярии. Однако в последнее время авторитет его заметно пал. А сейчас и вовсе приказчик бежит, как вор! Просто смех берет, как посмотришь: бежит и отбивается от собаки.
        Не смеялся только один Пршибек. Весь кипя от не остывшего еще возмущения, он глядел вслед панскому наймиту, не замечая ни собравшихся людей, ни подбежавшей к нему дочери. Он обернулся только, когда подошли Козина и Сыка и спросили его, что случилось.
        — Да ну его!.. Явился с приказами, словно вельможа! Требовал какой-то налог, которого в жизни я не платил. По реестрам, мол, следует. И отец отродясь его не платил и дед тоже. Просто выдумали. Видно, не хватает на масленицу! А если не заплачу, будет-де плохо… Испугали! Но это не все. Пан, видишь, приказывает, чтобы Манка, моя дочь, пришла на панский двор лен прясть. Ах, ты!.. Да я тебе такого напряду!.. Ну, да он и досказать не успел. Видели? Только пятки засверкали!..
        — Они и вправду этот налог просто выдумали!  — сказал Козина.
        — Так-то так, да только теперь они придерутся: скажут — приказчика выгнал и собаку на него натравил,  — заметил Сыка.
        — А что же мне было делать? Ну, да, да, понимаю. Молчать, а потом пойти к прокуратору?  — вспылил Пршибек, переводя взгляд с Козины на Сыку. Те поняли, на что он намекал.  — Мы с собакой лучше управимся,  — добавил он насмешливо.
        Все вокруг засмеялись.
        Только Козина и Сыка оставались серьезными. «Да, пожалуй, Сыка был прав,  — подумал Козина,  — когда намедни говорил, что пан нарочно всячески раздражает ходов, чтобы дело дошло до драки».
        Все это происходило в конце масленой, почти перед самым заговеньем. Искра Ржегуржек редко сидел теперь дома. Он был нарасхват — приглашения сыпались со всех сторон. Приходилось брать с Собой даже слепого отца, но и вдвоем они еле справлялись. Давно уже не было такой веселой масленицы. Молодежь плясала вовсю, да и люди постарше, давно забывшие, что такое танец, теперь нередко пускались в пляс. Всем было как-то легче, свободнее на душе.
        А у Искры был еще особый повод для радости. Прежде, когда Искра брал в руки волынку, он забывал обо всем на свете и не видел ничего, кроме кружащихся под музыку парней и девушек. Вспоминал он только,  — и, надо признаться, довольно часто,  — о жбане пива. А теперь, как бы лихо ни плясали, как бы весело ни пели, как бы ни кружили парни девушек, притопывая каблуками, он уносился мыслями к своему дому. Он думал о своей жене, которая призналась ему, что аист уж летает над их домом и скоро они будут не одни… Искра был безмерно рад этому. Он был доволен, что наступает конец масленице и его ночным скитаниям хотя бы на время. Он признался в этом Дорле, когда в последний день масленицы перед уходом вскинул на плечо волынку.
        — И что это Брыхте вздумалось?  — сказала Дорла.
        — Надо же доставить удовольствие Ломикару,  — смеясь, ответил волынщик.
        — А что мне говорить в Уезде?
        — Я сам сюда приду попозже. А пока отец и Куба справятся как-нибудь без меня.
        Куба Конопиков действительно вскоре зашел за слепым стариком, чтобы пойти вместе с ним в деревню и там играть, пока не вернется Искра из Постршекова. Дорла одна оставалась дома.
        В это время Козина провожал старика дядю Криштофа Грубого, заходившего в Уезд по дороге из города.
        — Странно, что ни Юст, ни этот Штраус ничего нам не пишут,  — говорил Козина.  — Я думал, что от них прискачет нарочный, а тут ни его, ни письма.
        — Дорога скверная. Везде заносы. Нет, я ничего худого не предполагаю Подумай только — такая комиссия! Сразу она тебе не соберется. Паны не торопятся.
        — Я тоже так думал. А потом мне пришло в голову: не приказал ли Ломикар перехватить нарочного…
        — Ну, этого я не думаю.
        — А вот послушай! Третьего дня, ночью, двое молодчиков остановили Искру, когда он возвращался из города, и обыскали его. У Искры был талер, но его они не взяли. Искали, видно, другое. И поджидали они именно Искру.
        Старик задумчиво покачал головой и сказал:
        — Да, пожалуй, ты прав. Ломикар еще покажет себя. Раз он мог украсть грамоты, почему бы ему не грабить на большой дороге. Надо поостеречься.
        Проводив дядю, Козина остановился у корчмы, где уже заливалась скрипка старого Ржегуржека и гудела волынка Кубы. Но Искры, к удивлению Козины, в корчме не оказалось. Когда доиграли, Козина подошел к музыкантам и спросил о приятеле. Расшумевшаяся молодежь не обратила на него внимания, но когда он, обменявшись несколькими словами со старым волынщиком, вдруг круто повернулся и поспешил к выходу, даже не притронувшись к налитой ему кружке пива, все стали спрашивать, что случилось. Некоторые из молодых людей бросились к окнам и сообщили любопытным, что Козина направился не к дому, а вон из деревни. Старый волынщик, слепой Ржегуржек, на все расспросы мог лишь ответить, что Козина справлялся о его сыне, и когда он сказал, что Искра ушел в Постршеков, куда его усиленно звал Брыхта, так как там, видимо, что-то затевается, Козина бросился из корчмы как ужаленный.
        Козина в самом деле был уже за деревней и поспешно шагал по наезженной дороге. Мерзлый снег сверкал на солнце. Темный лес точно очнулся от печальных дум и повеселел в прозрачном воздухе. Но Козина ничего не замечал. Он пристально вглядывался то в сторону Трганова, то в сторону Постршекова. Сделав небольшой крюк, он обошел Тргановский замок, белые стены которого холодно сияли отраженным светом. Замок и окрестности были погружены в глубокий покой, стояла тишина, словно сегодня не был последний день масленицы.
        Миновав Трганов, Козина поспешил к Кленечу и уже подходил к деревне, когда навстречу ему донеслись пронзительные крики, визг и громкая музыка. Между домами раскинувшейся по крутому склону деревушки он увидел толпу, особенно густую на пустыре, там, где, как он хорошо знатт, стоял дом Адама Эцла-Весельчака. Тут были люди не только из Кленеча, но и из Постршекова и даже немало драженовских. Пестрое, шумное, кричащее, смеющееся, поющее сборище: пожилые мужчины в кожухах и плащах, молодые парни в расшитых узорами полушубках, женщины и девушки в длинных коричневых шубах, отороченных овчиной, или кацавейках, с цветными платками на головах. А над ними возвышались верхом на конях ряженые.
        Диковинные всадники выстроились широким полукругом перед деревянным домом Эцла-Весельчака. Крайним справа был старый еврей, скрючившийся на спине тощей кобылы; поводьями ему служили старые веревки; он беспрерывно выкрикивал еврейские слова и так натягивал поводья, сдерживая сонную клячу, что вокруг непрестанно раздавались взрывы смеха. Возле еврея на вороном коне восседал черт, который дико вращал глазами и показывал смерти язык. Смерть сидела в белом саване на лошади и, подняв левую руку, держала косу. Слева от смерти находился всадник, весь обернутый в солому; попона тоже была соломенная. Дальше на рослой гнедой лошади, важно надувшись, сидел толстый «баварец» в красном камзоле и широкополой шляпе с разноцветными лентами ц блестками. Так же одетый, только еще более толстый земляк его ругался с двумя евреями, под которыми были такие же клячи, как у их единоверца на правом фланге. Внутри полукруга стояли девять волынщиков в отороченных мехом разноцветных шапках с широкими лентами и петушиными перьями.
        Волынщики играли без перерыва. Не успевали они кончить одну мелодию, как тотчас же, по команде Искры, начинали другую. Это была неслыханная музыка. Девять волынщиков сразу! В толпе передавали, что это придумал Весельчак с Брыхтой. Стены домов дрожали от оглушительных звуков, и не было ничего удивительного в том, что под такую музыку пустился в пляс весь обвитый горохом медведь, которого держал на цепи и время от времени подбадривал палкой какой-то парень, наряженный в пестрые лоскутья.
        И ряженые, и волынщики, и шумные зрители чего-то ждали. И только подойдя поближе, Козина понял, кого они ждут. Впрочем, он догадывался об этом и раньше. В доме на краю пустыря открылась под крышей дверца, и с чердака на балкончик вылез постршековский Брыхта, а за ним Весельчак.
        У Брыхты в руках была длинная толстая палка, к верхнему концу которой были привязаны старые ремни и веревки с узлами. Остановившись на видном месте посредине балкончика, Брыхта поднял кверху эту огромную плетку, а Эцл-Весельчак, став рядом, махнул рукой волынщикам, давая знак умолкнуть. Притихли и зрители. Все взоры были устремлены на раскрасневшегося Брыхту, на его плетку и особенно на Весельчака, который важно и торжественно, как поп с амвона, возгласил, что случилось два несчастья,  — дважды великая скорбь постигла всех. Во-первых, умирает и завтра будет похоронена любезная всем масленица, а во-вторых, еще раньше скончалась панская плетка, которую все видят и которой все могут отдать здесь последний долг. Так как эта плетка долго дарила всем радость и утешение, то христианский долг требует, чтобы все проводили скончавшуюся к месту ее вечного, даст бог, упокоения и поплакали над ее могилой.
        Эцла недаром прозвали Весельчаком. Он так серьезно произносил свою речь, такие корчил при этом рожи, что толпа захлебывалась от смеха. Даже черт хохотал. У смерти от смеха тряслась голова.
        Когда толпа несколько стихпа, Весельчак громогласно объявил, что пора в путь: раз эта плетка — панская плетка, то и похоронить ее надо на панской земле. Пусть же люди возьмут ее и похоронят как должно.
        Шум, смех и веселые возгласы встретили плетку, сброшенную Брытхой с балкончика. Волынщики заиграли снова. Медведь, проворно подбежав к плетке, схватил ее и подал соломенному всаднику.
        Толпа готовилась к походу. Ряженые поворачивали лошадей. Два подростка подвели к дому рослых гнедых, приготовленных для главных распорядителей торжества — Брыхты и Эцла-Весельчака. Вдруг опять с новой силой поднялся шум. Это ликующими криками встречали Козину. Но Козина, не отвечая на искренние приветствия веселой толпы, поспешил в дом, где столкнулся с красными от возбуждения, хохочущими Брыхтой и Весельчаком. По лицу Брыхты легко было догадаться, отчего он такой красный и отчего так блестят его глаза. Оба шумно приветствовали гостя, и Козине стоило немалого труда уклониться от объятий Брыхты. Снаружи стонали девять волынок и нетерпеливо шумела готовая к походу толпа. Подхватив Козину под руки с обеих сторон, Брыхта и Эцл выбежали из дома, волоча его за собой и не обращая внимания на его уговоры и на его попытки остановить их.

        — Да дайте же слово сказать!  — взывал он.  — Будьте благоразумны!
        — С нами, с нами, идем с нами!  — кричал Брыхта, не слушая его.
        — Матерь божия! У вас в голове помутилось! Что вы, с ума сошли? Остановитесь!  — не унимался Козина, удерживая Брыхту, уже занесшего ногу в стремя.
        — Пусти, Козина. Видишь там панский замок, туда и пойдем!
        — Айда!  — добавил Весельчак и залился смехом.  — Айда к Ломикару…
        — Ради бога, Весельчак! Ведь нельзя же… Хоть ты-то образумься… Потом пожалеешь… Останови их… Стойте, люди добрые!  — уговаривал Козина, стараясь перекричать шум и багровея от натуги.
        Рев волынок и пронзительные выкрики трезвых и подвыпивших людей заглушали его голос, далеко разносясь в морозном воздухе. Толпа двинулась в путь, увлекая в своем потоке и Козину, а высоко над пестрой толпой в ярком свете безоблачного дня отчетливо выделялась смерть в белом саване с высоко поднятой косой, сверкавшей в лучах зимнего солнца.

        Глава пятнадцатая

        Мария Ламмингер, в темно-зеленой бархатной шубке, совсем готовая в дорогу, стояла у себя в комнате и нетерпеливо поглядывала на дверь. Дверь, наконец, отворилась. Вошла ее мать в дорогой шубе.
        — Едем?  — воскликнула дочь.
        — Нет еще. Надо подождать отца. По лицу девушки промелькнула тень.
        — Он тоже едет с нами?
        — Сказал, что да. Уже одевается.
        — Что это ему вдруг вздумалось? Он ведь никогда с нами…
        — Никак не может дождаться управляющего. Думает, вероятно, встретить его по дороге или в городе…
        Вдруг девушка быстро повернула голову.
        — Вы слышите, маменька?
        — Да… шум, крики…
        — Волынки… и как ужасно пищат! Варварская музыка!
        В комнату вошел старый Петр. Мария нетерпеливо спросила:
        — Запрягли уже?
        — Да, ваша милость… только… едва ли можно будет выехать… По крайней мере сейчас…
        Шум приближался, все пронзительнее визжали волынки.
        — Это они, ваша милость…  — испуганно сказал Петр, указывая в окно рукой.
        — Кто они?
        — Мужики. Идут из Кленеча. Их еще издали было слышно. Рев такой подняли… Надели страшные маски… Один бог знает, что это будет! В прежние годы они тоже хоронили в среду масленицу, но только у себя в деревнях…
        — Куда же они направляются?  — спросила баронесса.
        — Они тут совсем близко… идут… идут к нам…  — пробормотал старый камердинер, в тревоге прислушиваясь.
        Рядом приоткрылась дверь, и показалось бескровное веснушчатое лицо Ламмингера.
        — Прошу ко мне. От меня лучше видно.
        Петр испуганно вздрогнул. Мария оторвалась от окна и побежала в комнату отца. Баронесса медленно последовала за ней, не проявляя особенного любопытства. Старый камердинер остался на месте, прислушиваясь и продолжая бормотать:
        — Нет, это неспроста… Ой, неспроста…
        В кабинете Ламмингера стояли у окна мать и дочь, а за ними сам барон. Все трое пристально глядели на дорогу, по которой приближалось диковинное шествие. Впереди, улюлюкая, бежали вприпрыжку ребятишки и подростки, за ними шел медведь со своим вожатым, а за медведем волынщики, и затем ряженые: черт, смерть, Брыхта и Весельчак верхом, парни, девушки, мужчины, женщины. Нескончаемое пестрое шествие…
        Мария забыла о поездке.
        — Какой безобразный этот черт… и смерть тоже… и баварцы и евреи…  — и она весело расхохоталась. Баронесса тоже не смогла удержаться от улыбки.
        По лицу Ламмингера пробежала презрительная злая усмешка.
        — Это все изнанка венского процесса,  — сказал он брюзгливо.  — Заранее торжествуют. Дурачье!..
        — Посмотрите, отец!  — воскликнула Мария.  — Видите там соломенного всадника? Что это у него в руках?
        — Да, да,  — сказала баронесса.  — Я тоже вижу. Что это у него?.. Они поворачивают к замку…
        Шум и крики раздавались уже у самого замка. В кабинете барона задребезжали оконные стекла.
        — Ой!  — вскрикнула Мария, зажимая розовые ушки. Туча набежала на лицо Ламмингера. Лоб его прорезала глубокая складка.
        — Разнузданное мужичье!  — прошипел он.  — Нарочно… под самыми моими окнами…
        — Они останавливаются! Что они хотят делать!..  — воскликнула баронесса, бросая испуганный взгляд на мужа.
        Ламмингер, точно не слыша, глядел на остановившуюся перед замком и рассыпавшуюся вокруг небольшого пруда толпу. Двое ходов выступили вперед. Несколькими сильными ударами своих тяжелых чеканов они вырубили прорубь у берега — там, где остановился соломенный всадник, державший в руке огромную плеть и потрясавший ею в сторону замка. Люди по обе стороны всадника расступились, и перед ними предстали черт и смерть.
        — Что это значит? И почему они сразу так стихли?  — спрашивала мужа встревоженная баронесса.
        Губы Ламмингера искривила ледяная злорадная усмешка.
        — Я вам все объясню, дорогая. Там у этого соломенного чучела в руках плетка. Она-то, вероятно, и должна обозначать меня… А притихли они потому, что черт или смерть — ага, да, смерть, видите, она машет рукой, что-то говорит — так, я угадал, чучело уже отдает смерти и черту эту плетку. Да, это я… они уже держат меня… и плачут в насмешку… и… ха-ха-ха!
        Черт и смерть с такой силой швырнули панскую плетку в воду, что брызги высоко взлетели над толпой. Баронесса слабо вскрикнула. Но еще больше ее испугал зловещий смех и побледневшее лицо мужа. Она хорошо знала этот смех.
        На мгновение в комнате воцарилась гнетущая тишина. А за окном снова загудели девять волынок и раздались восторженные возгласы толпы.
        — Готово! Утопили меня,  — ледяным голосом произнес Ламмингер, не отрывая глаз от толпы. Голос барона выдавал то, что кипело у него внутри.  — А это похоронный марш,  — добавил он тем же тоном, наблюдая за толпой острым взглядом. Жена и дочь со страхом глядели на него, не смея проронить ни звука.
        — А, старые знакомые! Брыхта… а это Эцл… а там дальше… Впрочем, мы их всех узнаем. Как! И Козина здесь? Ну, да, конечно… А я все-таки считал тебя умнее. И ты думаешь взять этим?.. Но — хватит, мужицкий сброд! Разогнать…  — крикнул барон и стремительно повернулся к дверям.
        Баронесса схватила его за руку, умоляя не выходить из замка,  — их там так много…
        — Один сброд!
        — Но они так возбуждены!
        — Просто пьяны! Я спущу на них собак!
        В это время в дверях появился перепуганный Петр, докладывая, что канцелярия просит приказаний. Ламмингер овладел собой.
        — Я сам сойду вниз.
        — Они уже уходят,  — поспешно сказала Мария. Баронесса облегченно вздохнула.
        Ламмингер повернулся к окну. Шествие действительно тронулось дальше.
        — Они не возвращаются обратно в Кленеч. Они идут в Уезд,  — сказала баронесса.
        — Как же иначе, если Козина их пригласил!  — ответил Ламмингер. Он говорил уже более спокойным тоном, но глаза его злобно сверкали.
        Он прошелся несколько раз по комнате, затем опять остановился у окна. Шествие уже свернуло на дорогу к Уезду. Звуки волынок и веселые возгласы доносились все глуше и глуше. Мать и дочь чувствовали себя неловко. Они боялись потревожить барона, который по-прежнему, погруженный в свои мысли, стоял у окна. Наконец, он повернулся к жене и дочери, о которых на несколько минут совершенно забыл, и сказал, что останется дома и не поедет с ними. У дам после всего происшедшего тоже пропало желание ехать в город; они боялись встретиться по дороге с разбушевавшимися мужиками.
        Но Ламмингер отказался от поездки не из-за этого. Ему предстояла новая работа. Спустившись в канцелярию, он распорядился, чтобы немедленно составили донесение в Прагу и Вену о сегодняшних происшествиях, а также послали к старостам в Постршеков и Кленеч и к крестьянину Козине с приказом явиться на следующий день в замок.
        Тем временем баронесса фон Альбенрейт старалась утешить заливавшуюся слезами дочь.
        — Даже и этого мы лишены!  — рыдала девушка, опустившись в кресло, исполненная гнева и горя.  — Держит нас тут среди этих дикарей…  — И она закрыла лицо воздушным кружевным платочком, не слушая утешений склонившейся над нею матери.
        Вдруг баронесса замолчала. Мария тоже подняла голову.
        — Конский топот,  — сказала баронесса.  — Кто-то приехал. Вероятно, посланный, которого ждет отец.
        Она приблизилась к дверям кабинета мужа.
        — Разговаривает. Там кто-то есть. Надо позвать Петра, узнать, кто приехал. Может, это посланный?
        Но не успела она позвонить в колокольчик, как вошел сам Ламмингер с распечатанным письмом в руках.
        — Уже здесь!  — с необычайной для него живостью воскликнул Ламмингер.
        Жена удивленно взглянула на него.
        — Приехал посланный.
        — Управляющий?
        — Нет. Тот захворал в дороге. Официальный курьер. Все кончено, все решено. Им отказали. Комиссия не признала их прав…
        — Значит, вы победили?
        — Полностью. Ну, сегодня они в последний раз разыграли из себя свободных. И это им тоже так не пройдет!
        — Они еще ничего не знают?
        — Не знают и не предчувствуют. Наоборот, полны надежд. Ха-ха! Вот будет сюрприз!.. А ты, дочурка, все огорчаешься?  — он сделал шаг к дочери и взял ее за подбородок.  — Теперь вам нечего бояться этих хамов! Дай мне только выполнить несколько формальностей, и тогда твое желание осуществится: поедем в Прагу.
        — А много времени отнимут эти формальности?
        — Можно было бы сделать все очень быстро, но в Вене напутали,  — стал объяснять барон, обращаясь к жене.  — Эти господа там не знают, что делается за пределами Вены. У них все еще числится по бумагам ходская крепость. И они требуют, тут вот,  — Ламмингер щелкнул пальцами по бумаге,  — чтобы решение придворной комиссии было объявлено ходам в их крепости в Домажлице. Ха-ха! Была когда-то, да… А сейчас пусть эти венские господа полюбуются на ее развалины! Да, крепость… вот бы распетушились снова ходы! Из-за этого-то все и задерживается. Для верности надо добиться от Вены, чтобы именно здесь, в нашем замке, ходы узнали, как замечательно они выиграли процесс…
        Панский слуга, докладывавший в тот вечер Ламмингеру о похождениях толпы в Уезде, глазам своим не поверил, увидя равнодушие барона. Переступая порог кабинета, он дрожал от страха, ожидая взрыва гнева, который в первую очередь должен был обрушиться на него. А вместо того…
        — Там веселились напропалую, ваша милость,  — докладывал он.  — Все были как шальные. Плясали, кричали, а больше всех постршековский Брыхта. А едва увидели меня,  — я туг ни при чем, ваша милость, совсем ни при чем,  — такой хохот подняли… И чего только они не говорили… Впрочем, это теперь обычное дело… Хоть не выходи из людской! Как завидят, проходу не дают…
        Барон сделал нетерпеливое движение: рассказчик явно отвлекался в сторону.
        — Это бы еще ничего, ваша милость, если бы они только насмехались надо мной. Еще хуже было, когда я объявил приказ, чтобы они пришли завтра в замок. Поднялся крик, а Брыхта вскочил, точно зверь, да как заорет: «У нас своя управа в Домажлице, в нашей крепости!»
        Именно в этом месте рассказа слуга и начал удивляться спокойствию барона. Он ждал грозы, а барон только слегка кивнул и промолвил: «Дальше!»
        — А затем, ваша милость, подскочил ко мне Весельчак, то есть Эцл из Кленеча, и кричит: «Иди скажи своему господину, пусть больше нас не зовет! Пусть кого хочет тащит на барщину, а мы не обязаны!» А потом засмеялся и говорит: «Или, может, он хочет нас поблагодарить за сегодняшнее? Или ему жалко плетки? Так ничего уже не поделаешь — похоронена!» Тут все стали смеяться, кричать,  — точно осы кругом меня метались.
        Слуга умолк, онемев от изумления: барон все еще ничего! Только усмехается как-то странно.
        — А Козина что?  — спросил, помолчав, Ламмингер.
        — Козины я там не видел, ваша милость. Барон удивленно поднял брови.
        — Не может быть!  — воскликнул он.  — Ты проглядел его!
        — Никак нет, ваша милость. Я ведь говорил с ним.
        — Где?
        — У него дома. Я хотел исполнить все, как ваша милость изволили приказать. И пошел к нему. Он был дома.
        — Что он говорил?
        — Он сидел с женой у стола. Она сильно испугалась,  — это было видно. А он всгал и спрашивает меня: «Что надо?» Я говорю: «Пойдешь завтра в замок к их милости»,  — «А зачем? Что там такое?» Так и отвечает, этими самыми словами. Я говорю — не знаю. А он: «Раз не знаешь, зачем, то я и не пойду». Я от этих слов прямо оцепенел. Стою, жду — может, одумается, а он спрашивает, что я еще хочу ему передать… Так эти люди распустились, никогда такого не…
        — Довольно!  — прервал его Ламмингер. Он больше не усмехался, брови его были нахмурены.
        Слуга только разинул рот от удивления: барон и тут не вышел из себя. Весь вечер слуга не мог опомниться.

        Глава шестнадцатая

        Был вторник, проводы масленицы. Весь Уезд, весь Ходский край предавались шумному веселью. Лишь Козина был задумчив и расстроен. Это шествие, организованное с явной целью поиздеваться над тргановским паном, отбило у него охоту веселиться. Он предчувствовал, что добром это не кончится. Какое легкомыслие! Чем они занимаются! Сами вредят делу, которое стоит им столько мук и труда!
        Не повеселел Козина и в последующие дни. Он так и не пошел в замок, не пошли и двое вызванных старост. А посланец больше не являлся. Разве не странно? Никто не вздумал вызвать их вторично — ни для допроса, ни для наказания за неповиновение; никто даже не вспомнил о вызове. Никто ни единым словом не упоминал и о шествии, из-за которого, надо думать, их требовали в замок…
        Складки на лбу Козины разгладились лишь после того, как Сыка получил письмо из Вены. Прокуратор Штраус писал, что комиссия приступила к работе и можно надеяться на благоприятный исход. Такое же письмо, с припиской Юста, получил драженовский Криштоф Грубый. Правда, оба письма были написаны довольно давно. Из-за метелей и бездорожья они шли дольше обыкновенного. Зато в Тргановский замок прискакало в последние дни несколько нарочных… Да и оттуда выезжали гонцы и все в одном направлении — в Вену…
        Ганка Козинова, вставая и ложась, молилась только об одном: чтобы все благополучно кончилось. Молилась об этом только ради своего мужа. Она лучше всех знала мужа и видела, что он ходит сам не свой. Ничего не замечает, весь поглощен этим несчастным судом, от ожидания и беспокойства места себе не находит и поминутно бегает, и не только на хуторок к волынщику, а и к Сыке, к матери и даже к дяде в Драженов. Хозяйство совсем забросил, даже о ней и о дегях забыл. А прежде, что было для него дороже детей? С грустью вспоминала Ганка, как, бывало, они сидели с мужем вдвоем и вели задушевные беседы о всяких делах, а больше всего о детях. И как часто он играл и шалил с ними… А теперь… Как же ей не молиться богу, чтобы все это миновало и счастливо кончилось!
        Так уплывал день за днем, неделя за неделей. Солнце уже заметно пригревало. В долинах таял снег, обнажались от зимнего покрова сизые поляны, понемногу просыхали дороги и вдоль обочин пробивалась первая травка. Павлик притащил откуда-то Ганалке несколько пушистых веточек вербы, а в саду нашел подснежники и первоцветы. И вот однажды под вечер Козина вернулся домой совершенно расстроенный.
        Глубокий вздох вырвался у Ганки, когда он сообщил ей последнюю новость. Сыка получил из Пльзня официальное извещение, что в Тргановский замок приедет новый краевой гетман, чтобы объявить жителям ходских деревень ответ из Вены на их жалобу. Послезавтра они должны явиться в замок.
        Как мучительно тянулись день и ночь накануне этого решающего дня! Ганка тоже тревожно спала, раньше всех поднялась старая Козиниха. Дольше обычного стояла она у окна на коленях, шепча молитвы. Потом, вместе с Ганкой, проводила сына за ворота и пожелала ему вернуться с радостной вестью. Она глядела ему вслед, пока он не зашел к Сыке. Она сама пошла бы в Трганов, если бы пристало женщине ввязываться в мужские дела. Старуха была весело настроена. Ведь и сын был полон надежд. Он твердо рассчитывал на старые грамоты и на обещанное правосудие. Да и все вести из Вены предвещали торжество справедливости, все говорило, что правда еще не умерла и что Ламмингер ни в коем случае не победит.
        — Еще сегодня получим свободу!  — говорила Козиниха, возвращаясь с невесткой в дом.
        — Дай-то бог!  — подавляя вздох, ответила Ганка, которая не могла отделаться от недоброго предчувствия.
        Утро было прекрасное. Высоко в ясной лазури над бурыми пашнями и над зелеными всходами озими звенели жаворонки. Ослепительно сияло солнце.
        Старый Пршибек, отец Матея, не снимая тулупа, грелся за домом в саду на солнышке Вокруг было тихо. Почти ни одного мужчины не осталось в деревне. Все ушли в проклятый Тргановский замок, от которого ничего, кроме обид и притеснений, ни они, ни их отцы не видали. Ну, да сегодня, пожалуй, будет иначе. Все так думали. Только Матей угрюмо молчал, отправляясь вместе с другими. «Что-то выйдет,  — думал старик,  — с чем они вернутся?» Надежды были у всех, у многих не было никаких сомнений. Кто знает? Не добро ли сулила та звезда, та комета?
        Погруженный в думы, старик поднял голову. Из дому, весело припрыгивая, точно танцуя, выбежала Манка. Она перекинулась с дедом несколькими словами и поспешила дальше — в усадьбу, посмотреть с пригорка, что делается на полях. Однако она глядела только в одну сторону — в сторону Тргановского замка, куда ушел ее отец и гости из Поциновице, которые сначала зашли к ним. Минутой раньше она допытывалась у дедушки, как долго продлится беседа в замке, когда вернутся крестьяне. И вот теперь ей не сиделось на месте, она побежала через сад домой, повертелась около задумавшегося деда и кинулась в комнату — еще раз все осмотреть и прибрать получше. Старый Шерловский будет сегодня сватать ее за сына,  — это успел ей наскоро шепнуть влюбленный парень перед тем, как уйти со всеми в замок,  — сегодня она станет невестой, а после страды — господи!  — его женой! Манка замечталась, глаза ее блестели, на губах играла улыбка.
        В это самое время дочь Ламмингера, Мария, торопливо возвращалась из сада в замок. Так приятно было гулять по усыпанным песком дорожкам, видеть пестреющую там и сям зелень, ожившие ветви деревьев, покрытые набухшими почками. Но царивший вокруг покой нарушили шумные гости. Грубые мужские голоса послышались у ворот замка. Мария даже испугалась, когда выглянула из-за кустов: всюду белые суконные жупаны, черные широкополые шляпы.
        Ходов кругом было видимо-невидимо. Молодые, старые, пожилые, но все народ статный, с живыми глазами, выразительными лицами, с длинными, падающими на плечи волосами. Собрались люди со всего Ходского края. Они явились на зов краевого гетмана. Каждый хотел собственными ушами выслушать решение Вены. Ходы стояли, разбившись на кучки — по возрасту, по знакомству, а то и просто по деревням. Больше всего людей было из Кленеча, Постршекова и Уезда. Но и отдаленный Кичев, Льгота и Поциновице прислали сюда своих людей. Самая большая и шумная кучка белела в конце липовой аллеи, вокруг постршековского Брыхты и Эцла-Весельчака.
        У самых ворот, на краю замкового двора, стоял степенный седовласый Криштоф Грубый со своим племянником Козиной и несколькими ходами постарше. Они молча глядели в сторону замковой канцелярии, куда ушел для переговоров Сыка. Ламмингер хотел, чтобы решение Вены было прочитано в канцелярии. Управляющий, который уже несколько дней как выздоровел, вышел за ворота, чтобы отобрать несколько человек для присутствия при этой церемонии. Но ходы, все как один, восстали против этого.
        — Зачем же нас звали?  — кричали они.  — Все мы жаловались, все и ответ слышать хотим!
        Гул многочисленных голосов вдруг разом затих. Даже в самых дальних группах прекратился говор. В воротах появился Сыка и замахал чеканом, призывая к вниманию. Громко, чтобы слышали все, он закричал:
        — Пан краевой гетман согласился! Заходите во двор! Поживее!
        Словно нежданно налетел вихрь, словно внезапно прорвало плотину. Ходы разом двинулись с места и бурным потоком устремились через сводчатые ворота во двор. Впереди всех — постршековский Брыхта, голос которого был отчетливо слышен даже среди этого шума и гама. В одну минуту двор замка побелел от ходских жупанов. Люди стояли плечом к плечу, сверху видны были лишь широкополые шляпы, среди которых кое-где торчала высокая шапка или поблескивал кованый чекан. Впереди, под окнами канцелярии, собрались старосты. Тут же был и Козина. Немного поодаль стоял Матей Пршибек, возвышаясь над всеми, как гигантский дуб.
        Все взоры были устремлены вверх, к окнам канцелярии, откуда предстояло услышать важную радостную весть. Уверенность, порожденная письмами венского прокуратора и Юста, ничем не была поколеблена. Ламмингер до последней минуты не проронил ни слова о состоявшемся решении, хотя сам уже давно знал о нем. Он ждал, пока Вена разрешит объявить его ходам не в их бывшей крепости в Домажлице, а в его Тргановском замке.
        Мало кого из собравшихся тревожили сомнения. Да и те не отважились бы сейчас открыто высказать их, настолько все были возбуждены и исполнены веры. Все же у Сыки никак не укладывалось в голове, почему ни Штраус, ни ходоки ничего не написали о венском решении. Но из беспокойного раздумья его вывел Козина, напомнивший, что у начальства и панов лучше налажено сообщение с Веной, чем у них.
        Так или иначе, сейчас все будет ясно. Толкотня прекратилась, но сдержанный гул голосов отражался эхом от белых стен замка. И вот… наконец! Слуга распахнул окна в канцелярии, одно, другое… В правом показался человек в длинном парике, в черном кафтане, с бумагой в руках. За ним подошел другой и стал рядом. И этот был в таком же парике, но кафтан его сверкал золотым шитьем. Это был новый краевой гетман Гора. В воздухе замелькали широкополые шляпы. Ходы в знак почтения обнажили головы перед представителем императорской власти. В это время в другом окне показался Ламмингер. От Матея Пршибека не укрылась злобная усмешка пана, когда взгляд его водянистых глаз упал на густую толпу ненавидевших его ходов.
        Наступила мертвая тишина. Подняв руку, гетман объявил, что он привез решение по делу, разбиравшемуся в связи с поданной ходами жалобой, и говорит сейчас от имени его императорского величества… А посему надлежит в почтительном молчании выслушать то, что будет ходам объявлено, и впредь поступать сообразно объявленному. Произнеся эту краткую речь, гетман кивнул секретарю, который развернул бумагу и приготовился читать. Козина почувствовал, как у него сильнее забилось сердце. Все затаили дыхание, не шевелились.
        Раздался голос чиновника. Бумага излагала жалобу ходов и постановление об учреждении комиссии,  — все известные вещи, которые не могли успокоить огромное нетерпение слушателей. Это было как пытка, каждый мучительно ждал, когда же, наконец, дойдет до самого решения. И вдруг!.. Словно молния ударила в толпу. Все вздрогнули.
        — «Ходы,  — читал секретарь,  — давно лишились своих прав и привилегий, а так как в 1668 году им было строжайше предписано регреШит зПепйит, то есть вечное молчание, и так как они, невзирая на это, осмелились вновь добиваться упомянутых прав и привилегий, то за этот своевольный и дерзкий поступок они заслужили строгое взыскание и наказание. Тем не менее они получат прощение, с тем, однако, непременным условием, чтобы они впредь не устраивали тайных сборищ, не бунтовали, а равно не подавали и не посылали никаких петиций, прошений или жалоб по поводу своих мнимых прав».
        Пока секретарь читал, во дворе царила полная тишина. Чем дальше, тем полнее и тягостнее становилось молчание. Ходы были ошеломлены. Порою кто-нибудь резко оборачивался к соседу и молча встречался с ним смятенным взглядом. Чем крепче была надежда, тем больнее было разочарование. У всех словно язык отнялся. Ведь это невозможно! Прислать подобный ответ! Чиновник прочел роковое место и на мгновение замолк. Над толпой еще висела зловещая тишина, и вдруг из груди кого-то обманутого, оскорбленного мощно грянуло в эту свинцовую тишину:
        — Это неправда!
        Первый порыв вихря, предвещающий бурю, ворвался во двор. И сразу взметнулись тысячи гневных возгласов, воздух наполнился криком негодующих ходов. Этими словами было сказано все. Грозный рев толпы служил ответом краевому гетману и бурной поддержкой человеку, кинувшему эти два слова. То был Козина. Он выступил из толпы и остановился прямо против окна. Высоко подняв голову и глядя горящими глазами в лицо гетману, он заговорил. Едва только в толпе услыхали голос Козины, крики стали стихать, и вскоре водворилась тишина.
        — Это неправда, этого не может быть!  — восклицал Козина.  — Если бы то, что здесь читали, было правдой, если бы у нас не было никаких прав и привилегий, то это сказал бы нашим ходокам в Вене сам император. И зачем бы стали назначать комиссию, если бы наши права утратили силу?
        Ламмингер, точно ужаленный, весь передернулся и высунулся из окна, но тотчас же отшатнулся назад, отброшенный новым взрывом бешеных криков.
        — Верно! Верно!  — гремело со всех сторон среди бури оглушительных гневных возгласов.
        — И наши тоже нам написали бы!  — кричал Эцл, обращаясь к толпе.
        Гетману пришлось ожидать, пока шум несколько стих.
        — Кто из вас подал жалобу?  — крикнул он из окна.
        — Мы все! Я! Я! Мы все!  — прозвучал единодушный ответ. Толпа напоминала разволновавшееся озеро. Кое-где вокруг более пылких смельчаков стали образовываться плотные кучки людей. Краевому гетману удалось все же еще раз обратиться с речью. Он предупреждал их и призывал к спокойствию. Волнением и криками делу не поможешь, они уже достаточно повредили себе своими проступками против барона фон Альбенрейта — тем, что самовольно охотились в его лесах, не выходили на барщину, не платили податей, избивали его слуг и забылись до такой степени, что нанесли возмутительнейшее оскорбление самому барону.
        Общий смех прервал в этом месте гетмана. Гетман, однако, не смутился и продолжал, повысив голос:
        — Дошло дело до того, что ваш пан не чувствует себя в безопасности среди вас и вынужден просить солдат для охраны!
        Дикий рев снова прервал речь гетмана.
        — Солдат? Против нас? Стрелять в нас?  — раздались отовсюду вопли отчаяния.  — Войско против нас! Это живодер!  — Над разъяренной толпой блеснул чекан, один, другой, третий, и через мгновение целая туча страшных палиц грозила панскому окну.
        Ламмингер поспешил скрыться.
        — Именем его императорского величества!..  — надрывался гетман. Ему много раз пришлось повторять этот возглас, пока он был услышан толпой.
        — Войска уже были посланы, но ваши ходоки просили во дворце…
        — Кто дал им право?  — воскликнул Эцл-Весельчак.
        — Они подписали бумагу, составленную вашим прокуратором…
        — Негодяй! Никто его не просил! Он подкуплен!
        — Подкуплен! Подкуплен!  — кричали в толпе.
        — Делайте, как хотите, но я даю вам добрый совет. Повинуйтесь и исполняйте, что вам велят. Тут дальше говорится в решении, что вы должны в моем присутствии под присягой обещать покорность своему милостивому пану, барону фон Альбенрейту. Только в этом случае вы можете получить прощение…
        Он недоговорил. Дикий взрыв возмущения привел отважного чиновника в смущение.
        — У нас еще есть наши грамоты!  — кричал гетману Эцл.
        — Не будем присягать! Не будем! Мы не обязаны!  — раздавалось среди бури яростных криков.
        И вдруг громовой голос покрыл эту бурю:
        — На Ломикара!
        Это был голос Матея Пршибека. И весь двор ответил ему:
        — На Ломикара! Смерть ему! Вей Ломикара! И лес чеканов грозно поднялся над толпой.
        Гетман хотел было сделать еще одну попытку уговорить толпу. Секретарь, дрожа от страха, умолял его не подвергать их обоих опасности. Ламмингер тоже подошел к гетману и, бледный как смерть, просил его оставить эгих бунтовщиков в покое. Снизу заметили Ламмингера, мелькнувшего в окне. Это подлило масла в огонь. Рев голосов загремел яростнее. Матей Пршибек, постршековский Брыхта, молодой Шерловский, а за ними и другие с поднятыми чеканами ринулись к дверям замка, чтобы проникнуть внутрь. Но еще раньше их на крыльце очутились Козина и его дядя, Криштоф Грубый, драженовский староста. Они загородили собой дорогу к дверям. Драженовский староста стоял на ступенях лицом к ходам. Глаза его пылали, шляпа слетела, и длинные седые волосы развевались на ветру. Решительная минута придала ему силу и гибкость. Выпрямившись, как юноша, и сжимая в руке чекан, он твердо глядел в лицо ринувшимся к дверям разъяренным людям.
        — Ни шагу дальше!  — крикнул он. Внушительный вид и суровый голос старого хода остановили даже Матея Пршибека.  — Что вы надумали? Убивать? Ходы вы или разбойники? Так вы хотите отстаивать свои права?
        — Люди добрые!  — восклицал, стоя несколькими ступенями выше, Козина.  — Опомнитесь! Еще не все кончено! Надо еще проверить, правда ли то, что нам читали… В Вене нам скажут…
        — И у нас еще есть право апелляции!  — добавил «прокуратор» Сыка, взобравшийся на ступени рядом с Козиной.
        Поднятые чеканы опустились. К крыльцу протеснились более спокойные люди. На многих подействовали слова Козины и Сыки.
        — Если б не Грубый с Козиной, был бы Ломикару конец!  — кричал Брыхта, окруженный пытавшимися уговорить его постршековскими земляками.
        — И настала бы святая тишина,  — раздался чей-то голос.
        Матей Пршибек, возмущенный миролюбием земляков, дрожа от гнева, посмотрел на них сверкающими глазами и сказал с кривой усмешкой:
        — Ну, еще погляжу, как вас отблагодарит за это Ломикар!

* * *

        Словно рой раздраженно гудящих, потревоженных пчел, покидали ходы Тргановский замок. Еще долго возле барской усадьбы звучали в воздухе яростные проклятия, которые они призывали на голову Ламмингера. Не забыли они и прокуратора Штрауса, подкупленного, по их единодушному убеждению, бароном.
        Бурные споры еще долго не утихали за воротами замка, одно предложение сменяло другое, и каждое было проникнуто страстным ожесточением. Продолжали спорить и после того, как толпа разбилась на кучки и ходы стали расходиться по своим деревням. В каждой кучке спорили, проклинали. Люди возвращались в деревни, неся с собою гнев и ненависть к панам. Этот гнев рос во всех деревнях, во всех усадьбах обманутого и преданного Ходского края…
        В замке вздохнули свободнее. Буря вокруг отшумела. Во дворе и в коридорах — могильная тишина. Ворота и все наружные двери заперты. Старый камердинер Петр только теперь пришел в себя: так сильно охватил его страх при виде разъяренных ходов.
        Обед в замке был подан поздно. Никому не хотелось есть — ни хозяевам, ни гостям — краевому гетману и его секретарю. Гетман выразил свое восхищение мужеством баронессы, остающейся здесь с дочерью в такое тревожное время. Баронесса не сказала всей правды из-за страха перед бароном. За нее ответил супруг.
        — Она мне не верила, что это злой, дерзкий народ. И всякий раз, когда я хотел вызвать солдат, она упрашивала меня не делать этого. Я должен был сделать это тайком от нее. Очень жаль, что высшие власти не сочли возможным удовлетворить мою просьбу. Сегодня вы сами, господин гетман, могли убедиться, что я был прав в своих действиях и требованиях. Мы не можем считать себя здесь в безопасности. Жену и дочь мне придется, конечно, увезти отсюда. Но что станет с хозяйством, если меня самого не будет здесь? Если они при мне так возмутительно ведут себя и нанесли мне столько ущерба, то что же будет, когда я уеду? А если я останусь, кто поручится, что моя семья когда-нибудь увидит меня? Нет, нет, правительство обязано предоставить мне охрану. Без солдат не обойтись. Надеюсь, что вы разделяете мое мнение. Ведь, помимо всего прочего, дурной пример заразителен. Если мои крепостные будут безнаказанно своевольничать, то что скажут крестьяне в других местах? Не станут ли и они бунтовать? Сейчас достаточно небольшого отряда, а потом, чего доброго, и нескольким полкам нелегко будет справиться. Вспомните, что было
тринадцать лет назад!
        — Я думал до сих пор, что мирный путь предпочтительнее,  — ответил гетман Гора.  — Но я вижу, что они зашли слишком далеко. Достоинство и авторитет власти требуют, чтобы такие случаи, как сегодня, больше не повторялись.
        — По-моему, лучше всего было бы изъять главарей, этих злейших смутьянов.
        — Вы изволили знать всех?
        — Прежде всего, это — Юст из Домажлице. Впрочем, еще опаснее Козина, крестьянин из Уезда. Тот, который сегодня так дерзко осмелился вам отвечать.
        — Да, я уже знаю по вашим сообщениям. Смелый человек. И как хорошо говорит! И неглупо…
        — Вот поэтому-то он и опаснее всех. У него бесспорно есть дар слова. Если он захочет,  — а вы можете не сомневаться, что он захочет,  — он сумеет зажечь их снова. Посадить его за решетку, и волнение быстро уляжется…
        — Надеюсь, что на сегодня они отбушевали,  — заметил гетман.  — Не думаю, чтобы у них хватило дерзости на новую выходку после того, как они слышали императорский указ. Но в случае малейших волнений я сам буду настаивать в Праге на присылке войск.
        — Ну, значит, мы скоро услышим звон палашей,  — с улыбкой сказал Ламмингер, наливая гостю золотистое вино в зеленый бокал.  — Надо думать, они больше не явятся сюда с чертом и смертью топить барскую плеть. А тем временем у них, может быть, переведутся пылкие и смелые ораторы…
        За столом все поняли, на что он намекает и что больше всего оскорбило и разозлило надменного барона фон Альбенрейта, холодные глаза которого вспыхнули злобой при одном только воспоминании об этом.

        Глава семнадцатая

        Манка Пршибек старательно прибрала в доме, готовясь к приходу гостей. Заслышав с улицы крики «наши идут из Трганова», Манка, напевая веселую песенку, выбежала за ворота. Ходы действительно возвращались из замка. Возвращался и ее отец, он шел один. Это, впрочем, ее не удивило. Ей пришло в голову, что поциновицкие сваты должны прийти на сговор отдельно — как будто невзначай. Но когда она встретилась взглядом с отцом, у нее замерло сердце. Матей Пршибек был мрачен, как туча. Манка не решалась заговорить с ним. А когда старый Пршибек спросил, чем кончилось дело, Матей коротко проворчал что-то и цоспешил уйти в поле, чтобы к нему не приставали с расспросами о том, что произошло сегодня в Тргановском замке. Манка узнала об этом от соседей и, узнав, чуть не расплакалась. Вот тебе и новости!
        Теперь сваты уже наверняка не придут сегодня…
        Когда дед услыхал обо всем, он даже не вспомнил о предполагавшемся сватовстве и сговоре. Стоя возле колоды, он только покачивал дряхлой головой и бормотал себе под нос: «Это комета! Это комета!»
        А Манка, забравшись в уголок в саду, где никто ее не видел, дала волю слезам. Но это были не просто слезы разочарования. Она не была бы дочерью Матея Пршибека, если бы при мысли о несостоявшемся сватовстве в ней не закипала злоба против того, кто был причиной всех бед,  — против тргановского пана.
        Только на мгновенье успокоилась Манка, когда неожиданно появился молодой Шерловский. Он забежал мимоходом, чтобы объяснить ей, почему не пришли сваты, и рассказать, что сегодня произошло. У парня сверкали глаза, когда он рассказывал о подлости Ламмингера и о том, как Козина с Грубым и Сыкой помешали им расправиться с проклятым паном-извергом. Шерловский вспомнил тут о себе и о своей омраченной радости.
        — Только уже за воротами замка я вспомнил, что мы собирались зайти к вам. Отец мой и слышать ничего не хотел. «Отложим,  — сказал он,  — не такой сегодня день…»
        Манка молча опустила голову. Шерловский взял ее руку, пожал и нежно сказал:
        — Девочка моя золотая, ты моя перед богом. Что не удалось сегодня, сделаем завтра. Мы будем счастливы, как в сказке…
        Он прижал ее к себе. Это было их обручение — под открытым небом, среди разбуженных весенним солнцем цветов и деревьев, под ликующую песнь жаворонка.
        Весенние работы в поле были закончены легче и спокойнее, потому что на этот раз ходы работали только на своей земле и не тратили лучшие дни на панских полях, как в прошлые годы. Во всем Ходском крае о барщине не было и помина, словно после многих лет рабства вернулась отвоеванная свобода. Панские управляющие приказывали и грозили, но никто их не слушал. Ходы, казалось, забыли, что им читал краевой гетман в Тргановском замке. На самом деле они не забыли; они просто не обращали на это внимания, они просто ничему! не верили.
        Работы было немало, и все же многие хозяева, особеннс! кто постарше и старосты, очень часто уходили куда-то из дома, обычно под вечер, в сумерки. Куда — не говорили. Впрочем, хозяйки знали, что они совещаются где-то о Ломикаре и о том, как быть дальше. И никто так часто не покидал свой дом, как молодой Козина. Он пропадал по целым вечерам и возвращался поздней ночью. Один раз он вернулся только к утру. Ганка догадывалась, что означают его отлучки, но муж не говорил ни слова. Можно было бы расспросить старуху,  — та, наверное, знает,  — но Ганка не решалась заговорить с ней. Она не забыла, как оборвала ее Козиниха, когда она просила ее подействовать на Яна. И молодая женщина молчала, а тревога терзала ее. Это было заметно по ее молодому красивому лицу, которое теперь худело и бледнело с каждым днем. Она страдала, видя, что Ян не замечает, казалось, ни ее, ни детей. Он, точно завороженный, думал только об этом злосчастном процессе.
        Только раз,  — и это был последний раз,  — Ганка вся расцвела от радости. Однажды в воскресенье, после обеда, она возилась в углу с детьми. Прежде, бывало, муж тоже подсаживался к ним. Теперь он, подперев голову рукой, сидел у стола и, по обыкновению, весь ушел в свои думы.
        Вдруг она почувствовала, что он поднял голову и смотрит на нее. Она почти испугалась, когда он встал и направился к ней в уголок. Лицо ее зарделось, когда он заглянул ей в глаза и озабоченно спросил:
        — Ганка, ты нездорова… Ты так худеешь… Что с тобой? Не больна ли?
        — Нет, ничего. Я здорова…
        — Сходила бы к бабке.
        — Бабка не всесильна… Моей беде она не поможет. Сам знаешь!
        Глаза молодой женщины наполнились слезами. Козина гладил ее волосы.
        — Я знаю, Ганка… знаю, что мучаю тебя. Но что же делать! Не моя воля. Так суждено. Повернуть назад мы не можем. Бог даст, выиграем. Ведь правда на нашей стороне. И опять заживем хорошо, лучше, чем прежде.
        Ганке в эту минуту и в самом деле было хорошо. Ян нагнулся к детям, подсел к ним и долго оставался с ними в уголке. И Ганка опять улыбнулась. Мир опять посветлел.
        Зато на следующий день набежали новые тучи.
        Под вечер, когда Ганка осталась одна, в горницу вошел незнакомый человек, отмахиваясь палкой от старого Волка, с яростью бросавшегося на него. Незнакомец был невысокого роста, худощавый, в темной городской одежде, в черных чулках и запыленных башмаках с большими пряжками. На лице его выдавались скулы, нос был тупой, а беспокойные черные глазки бегали по сторонам, точно хотели все разведать.
        Ганка испугалась. Особенно смутили ее глаза незнакомца. Гость спросил хозяина. Она ответила, что муж ушел, а на вопрос — куда, ответила: не знаю.
        — Когда вернется домой, скажи ему, хозяйка, что приехали из Домажлице. Пусть придет к Сыке. Обязательно!
        Когда незнакомец ушел, молодая Козинова вышла за ним во двор и следила издали, зайдет ли он еще к кому-нибудь, кроме старосты. Но незнакомец, нигде не останавливаясь, уверенно шагал прямо к старосте, словно был в деревне не впервые.
        Что ему надо? Наверное, насчет этого несчастного суда… Не тот ли это, что подстрекал их тогда? Не Юст ли? Да, конечно. Вернулся из Вены и хочет начать все сызнова.
        Ганка с нетерпением ждала мужа. Может быть, утаить от него, что к нему приходили. Но Козина не возвращался. Вместо него поздно вечером молодую женщину посетил новый гость, вернее — гостья, Дорла, жена волынщика Искры Ржегуржека. Она пришла пожаловаться на мужа. Без малого две недели уже, как он ушел из дома, и о нем ни слуху ни духу. Правда, он говорил, что вернется не раньше, чем через неделю, а то и позже, и пусть Дорла не беспокоится. Идет он, мол, по важному делу в Прагу. По какому делу, к кому? Ни за что не хотел сказать, даже своему отцу. Денег на прожитье он оставил Дорле достаточно, да и от Сыки и от других ей присылали.
        Молодая жена волынщика, ожидавшая ребенка и поэтому особенно нервная и впечатлительная, успела уже бог знает что передумать и пришла теперь к своей бывшей подружке посоветоваться и спросить у нее — не знает ли она чего-нибудь об Искре, ушедшем, наверное, по поручению Козины. Ни для кого другого он не оставил бы ее теперь одну и шагу не ступил бы из дома.
        Но Ганка не могла сказать ей ничего утешительного. Она даже не знала, что Искры так долго нет дома, и уверяла, что Козина ничего не говорил ей. Ни слова. И сама стала жаловаться: ходит, как в лесу, ничего не знает и только дрожит за Яна, которому, наверное, достанется за этот суд с панами.
        Дорла ушла поздно, но Ганка не сразу легла спать. Ей было не до сна. Она все поджидала мужа. А тот, как назло, точно в воду канул. Должно быть, узнал о незнакомце из Домажлице и теперь беседует у Сыки. Дети и прислуга спали. На дом опустились тишина и спокойствие. Только хозяйка стояла у окна и всматривалась в ночную тьму. Наконец, не выдержала, повернулась и набросила на голову платок, чтобы пойти и убедиться, сидит ли муж у старосты с горожанином. Но в это время послышались шаги Яна.
        Он удивился, что Ганка еще не спит. Ганка ответила, что должна была передать ему еще сегодня…
        — Я уже знаю,  — сказал он.
        — Это тот токарь из города?
        — Да, Юст. Он только что вернулся из Вены.
        — А чего он хочет? Чтобы вы опять послали людей в Вену?
        — Ишь ты, догадалась, умница! Ну да, за этим он и приходил. Только опоздал маленько. Мы и без него это давно сделали.
        Ганка в испуге всплеснула руками.
        — Да, еще недели две тому назад. Об этом никому не известно. Наши пошли в Вену через Баварию, чтобы их не перехватили по дороге.
        — Вот почему ты все время пропадал по ночам!
        — Да, теперь-то я могу сказать тебе. Они уже в Вене и, наверное, успели побывать при дворе. Юст рассказал, как обошел нас Ломикар. Подкупил нашего прокуратора, и тот оставил нас без всякой помощи как раз тогда, когда мы были почти у самой цели. Мошенник! Все время водил наших за нос Потерпите еще, потерпите! Такое дело быстро не делается!.. Только деньги брал.
        — И Юст тоже из таких…
        — Возможно, что и он такая же шельма. Ну, что ж, обойдемся и без него. Но сегодня он правильно сказал: не надо против пана действовать силой. Драки с лесничими, с панскими слугами и проводы масленицы были большой ошибкой. Они нам повредили при дворе. Краевой гетман тоже говорил это. Хорошо, что сейчас везде тихо. Только бы выдержали.
        — А что делает Искра в Праге?  — спросила Ганка, вспомнив о Дорле.
        — В Праге? Искра? Он туда и не заглядывал. Он в Вене, и мы ждем его с часу на час.
        Козине незачем было объяснять жене, что Искра назвал Прагу, чтобы скрыть истинные цели своего путешествия. Теперь только Козина сказал ей, что по его поручению Искра отправился с новыми ходоками в Вену, чтобы поскорее принести известие о том, как приняли депутацию. Он должен вернуться прямым путем. Ходы не хотели полагаться на письма: письма шли долго, а то и вовсе пропадали по дороге. А волынщика, да еще такого веселого и разбитного, как Искра, что задержит?
        Козина уже собирался лечь спать, когда Ганка спросила его, что будет делать этот чернявый, Юст, который ей так не понравился. Она его даже немного испугалась.
        — Говорил, что куда-нибудь уйдет на время, пока не кончится суд. Боится Ломикара.
        — Правда?
        — Вероятно. Оно и лучше. Если бы его поймали да поприжали, он не сдержал бы язык за зубами… Слышишь, Ганка?  — воскликнул вдруг Козина и поспешно подошел к окну. В бледном свете луны промелькнула тень. Стук в ворота повторился.
        Козина выбежал во двор и через минуту возвратился с гостем, при виде которого Ганка вскрикнула:
        — Искра!
        — Да, Искра, Ганка, но голодный, как волк. Найдется у тебя ломоть хлеба? Я шел весь день и всю ночь,  — говорил волынщик, тяжело опускаясь на лавку и кладя на нее волынку. Он вытянул усталые ноги и глубоко вздохнул.  — Ну уж и летел я! Как ветер! Но тебе уже, вижу, не терпится,  — улыбнулся он Козине.  — Хочешь узнать?.. Хорошо, все хорошо! Наши были при дворе, и все обошлось благополучно. Еще не конец, как читали тут в Тргановском замке. Император переслал дело в Прагу, чтобы там его рассмотрели еще раз.
        — Да ну?  — радостно всплеснул руками Козина и засыпал друга вопросами, на которые Искре было трудно сразу отвечать, так как он жадно ел хлеб с маслом, запивая его молоком. Постепенно, однако, он выложил все подробности: о дороге, о прибытии в Вену, о приеме ходоков при дворе, о спешном обратном пути. Но главное он сказал уже сразу: процесс не кончен, и жалоба ходов будет разбираться снова в Праге.
        Козина готов был просидеть за разговорами до утра, но Ганка напомнила, что Искра устал и надо дать ему отдохнуть. Молодой хозяин предложил ему постель, однако Искра решительно отказался.
        — Нет, пойду домой. Соскучился по Дорле.
        Он очень обрадовался, когда Ганка сказала, что Дорла была здесь вечером и чувствует себя хорошо.
        — Так, значит, аист у нас еще не побывал?  — весело спросил он.  — А я-то дорогой мечтал, что приду и усядусь у люльки…
        — Подожди, не уйдет от тебя…
        Взяв волынку и простившись с хозяевами, Искра вышел из усадьбы Козины и быстро зашагал домой. Луна уже заходила, светлая полоса на востоке предвещала рождение нового дня. Было свежо, дул холодный ветер. Подкрепившись у Козины, Искра не шел, а бежал в свой хуторок. Кругом стояла глубокая тишина. Вот и дом его — у опушки черного леса. Ну, теперь уж он насидится дома! Как он скучал там, в огромном городе, какой длинной казалась ему дорога! Дорла, верно, спит. Вот испугается, когда он постучит и окликнет ее! Искра вдруг остановился. Что это? Или ему показалось?.. Он шагал дальше по тропинке, покрытой росою. И уже почти у самого дома он снова услышал… Да ведь это же плач! Крик! Детский плач, детский крик! И — там, в его хате, в его хате!
        Искра бросился со всех ног. Волынка чуть не слетела у него с плеча. В это время из дома выскочила какая-то женщина с кувшином в руке и побежала к колодцу. Это была мать Дорлы. Увидев зятя, она крикнула:
        — Беги скорей! Сын! Мальчик!
        Искру не надо было понукать. Усталости сразу как не бывало. Словно не длинный и трудный путь он проделал, а умылся святой ивановской росой. Весь сияющий, взлетел он на крыльцо и от волнения едва нашел щеколду. А за дверью желанный первенец приветствовал его своим криком.

        Глава восемнадцатая

        Ганка горячо радовалась за Дорлу, когда Искра вернулся домой. Слушая жалобы Дорлы, она искренно жалела подругу. А теперь и ее самое ждало такое же горе. Козина отправлялся в далекий путь. Все этот суд!..
        Он уже готовился в дорогу, уже наказывает, что и как делать без него по хозяйству. А эта бессердечная старуха, его мать, делает вид, будто он уходит куда-то недалеко по соседству. Да еще утешает ее, что это для него большая честь, через неделю-другую он вернется, что это уже в последний раз.
        Последний! Ох, дай-то бог!
        Вести, принесенные Искрой, оказались верными. Вскоре через Пльзень пришло из Вены сообщение, что жалоба ходов передана в апелляционный суд. Одновременно было получено распоряжение, чтобы ходы, кроме прежней делегации, прислали в Прагу семь человек толковых и пользующихся доверием крестьян для присутствия при окончательном разборе дела.
        «Не могли они обойтись без Козины!  — сетовала в душе Ганка.  — Зачем его выбрали? Зачем он согласился!»
        А он согласился! Да еще с какой готовностью! В Вену он не хотел идти, а в Прагу отправлялся охотно. Там не обязательно было знать немецкий, можно было защищаться на родном языке и можно, наверное, добиться толку. Сообщение Искры и это официальное уведомление утешили и его и всех в Ходском крае. Никто не сомневался теперь, что решение, объявленное в Тргановском замке, было подложное, и Козина был прав, когда возражал краевому гетману. Там считали, что делу конец, да еще грозили всякими карами! Потому-то паны так спешили тогда и требовали немедленной присяги на крепостную верность и послушание. А дело снова пошло в апелляционный суд! Что-то скажет теперь Ломикар? Должно быть, сам не рад, что связался с ходами. Ну, теперь-то будет настоящее решение! Эти выбранные принесут из Праги, даст бог, другое решение. Во всех ходских деревнях радовались тому, что выбранные отправились в Прагу, и с надеждой ожидали решения дела.
        Козина был весел, спокоен и уверен в благополучном исходе. Лишь в канун отъезда его охватило беспокойство. До полудня он был у старого драженовского дяди; после полудня был дома. Ганка собирала его в дорогу, молчаливая, грустная. Ничто у нее не спорилось. Даже пироги не удались ей. Она все путала, часто задумывалась…
        Вечером Козина наскоро забежал к Сыке, и они вдвоем пошли к Матею Пршибеку. Он был дома, сидел за столом-колодой и ужинал. Гости тоже присели, и рассудительный Сыка завел речь о предстоящей дороге в Прагу.
        — На этот раз, можно думать, решение будет другое,  — подчеркнул он.
        — Примерно такое же, как и в Вене,  — заметил с усмешкой Пршибек.
        — И Вена решила бы иначе, если бы не эти драки и не это шествие с плеткой.
        — Ты думаешь?  — усомнился Пршибек.  — Ну вот, сейчас мы вас слушаем, сидим тихо, точно мыши под метлой, шелохнуться боимся. А что будет — увидим.
        — За этим-то мы к тебе и пришли. Уж как-нибудь потерпите. Помолчите это время. Недолго осталось ждать,  — сказал Козина.  — Обещай нам, Матей!
        — Гм!.. Ко мне за этим пришли… Значит, я тут буян?.. Ну, ладно, буду молчать, если меня оставят в покое. Посмотрим, чего вы добьетесь. Но только знайте: если паны начнут, я в обиду себя не дам! А сам не начну — вот вам моя рука! Подождем, с чем вы вернетесь. Счастливого пути!  — И Матей протянул гостям руку.
        — Слово он сдержит,  — сказал Козина, выходя с Сыкой за ворота.  — Теперь я спокоен.
        Вечер он провел с женой и детьми. Старая Козиниха тоже пришла и засиделась до ночи.
        Ганка долго не могла уснуть и все молилась. Пробуждение тоже было печальное. Едва она открыла глаза, как вспомнила, что муж сегодня уезжает… Сердце ее сжалось. Уезжает всего на неделю-другую — что с ним может случиться?  — и все же!
        Когда она встала, Козины уже не было в хате. Он побывал в хлеву, зашел в конюшню поглядеть на лошадей, еще раз окинул хозяйским взглядом усадьбу, потом направился в огород.
        Было раннее июньское утро. Трава и цветы сверкали росой, в воздухе звенело пение птиц. Молодой крестьянин остановился и невольно загляделся на родные горные места. Налево, на Дубовой горке, в первых лучах зари загорались верхушки дубового леса. Прямо впереди синел могучий старый лес Дмоут, тут же высился Зеленов, рядом с ним Гавловице, а у самого леса — Гамры. За Дмоутом в голубоватой дымке виднелся длинный хребет Осека. Куда ни глянь, всюду холмы, горы, вершины, покрытые дремучими лесами, принадлежавшими когда-то ходам.
        Хозяйским взглядом окинул все это Козина, и его взор остановился на волнующейся полосе хлебов за усадьбой. Крестьянин глубоко вздохнул и, серьезный и задумчивый, вернулся в дом. Мать была уже там. Дети проснулись. Только теперь почувствовал Козина всю тяжесть предстоящей разлуки. В это мгновенье он забыл о великой борьбе, о цели, ради которой он уходит из дому,  — для него существовали только дети. Он внушал Павлику, чтобы тот не очень шалил без него, и гладил золотистую головку Ганалки, с улыбкой отвечая на ее детские вопросы о дороге, о Праге, о которой в последнее время она много слышала от взрослых…
        В это время вошел Сыка, совсем готовый в дорогу.
        Делать нечего! Ганка встала и принесла мужу его лучший жупан, в который он и переоделся. Придется ведь ходить к важным лицам. Это был свадебный жупан. В одну из петлиц его были продеты две длинные ленты — подарок невесты, память о счастливом дне свадьбы[10 - Эти ленты полагалось носить, «пока цел хоть кусок жупана».].
        Уже вставали из-за стола, когда послышался голос Криштофа Грубого и в комнату вошел седовласый драженовский дядя, готовый в дорогу. Он пришел проститься.
        — Я старый человек, и кто знает, что может быть. Хотел еще раз взглянуть на тебя, сестра, да на тебя, Ганка, и на детей твоих. Сохрани вас бог!
        Ганка расплакалась. Старая Козиниха молча протянула брату руку, глаза ее тоже подернулись слезами и губы ее дрожали. А когда подошел сын и стал прощаться, слезы ручьем потекли по ее морщинистым щекам. Она окропила его святой водой и перекрестила.
        Козина, улыбаясь, старался как-нибудь успокоить плачущую Ганку. Не навек же он уезжает! Но когда он наклонился к детям, чтобы поцеловать их, у него подкатил к горлу комок.
        В самую последнюю минуту прибежал Искра Ржегуржек. Не мог же он не попрощаться с верным другом и крестным отцом своего Иржичка! Вместе с женщинами и детьми он проводил Яна за ворота, где уже дожидалась приготовленная повозка. Тут же собрались соседи пожелать своим выборным счастливого пути.
        Повозка тронулась. Козина все время оглядывался. Оглядывался даже тогда, когда уже не видно было плачущей жены и детей, оглядывался с грустью, пока не скрылся окончательно из глаз родной Уезд. Спутники его тоже были задумчивы и молчаливы: ведь на такое серьезное дело отправлялись они! Разговорились лишь в Домажлице, где их ожидали остальные выборные: Иржи Печ из Ходова, Немец из Мракова, горячий Брыхта из Постршекова и Адам Эцл-Весельчак из Кленеча. Все семеро разместились в повозке и, не теряя времени, тронулись в путь, в Прагу.
        Недалеко от города их нагнала карета, запряженная четверкой вороных в роскошной сбруе. За каретой ехала повозка с панской челядью. Позади скакали четверо верховых. Когда карета поравнялась с повозкой ходов, Козина привстал, чтобы лучше рассмотреть, кто едет. В это время чья-то рука отдернула занавеску, и из окна кареты выглянуло веснушчатое лицо, обрам генное пышными буклями аллонжевого парика.
        Взгляд Козины встретился с холодным, колючим взглядом Ламмингера. Молодой ход не отвел глаз. Голова барона исчезла за занавеской. Занавеску опять отдернули, и ходы увидели в оконце милое личико младшей дочери Ламмингера.
        — Видно, захватили с собой достаточно золота!  — буркнул Печ из Ходова.
        — Чтоб ему шею сломать по дороге!  — от души пожелал Брыхта, следя своими пылающими черными глазами за баронской каретой, быстро катившей по направлению к Праге.
        Из выборных никто, кроме «прокуратора» Сыки, не бывал раньше в Праге. У них голова закружилась, когда они очутились в чешской столице. Куда Домажлице до этой громады — столько улиц, столько домов! Куда самым большим праздничным сборищам и крестным ходам в их горном крае до этого непрерывного потока людей, переполняющего улицы в самый обычный будний день! Меньше всех отдавался этим впечатлениям Козина. Он тоже был удивлен и поражен, но чудеса столицы не поглощали всего его внимания. Мысли его были заняты только делом, ради которого они сюда приехали, и прежде всего земляками из второй делегации, отправленной тайком в Вену вместе с Искрой и прибывшей из Вены в Прагу, чтобы вместе с ними отстаивать ходские права перед апелляционным судом.
        Они нашли их без большого труда. Ходоков было трое — Пайдар из Поциновице (он был также и в первой делегации, которая вернулась из Вены вскоре после того злосчастного дня, когда гетман прочитал во дворе Тргановского замка то роковое постановление) и двое других. Пайдар и его спутники рассказали, как добились пересмотра дела, и похвастались, что нашли нового, превосходного адвоката, родовитого человека, пана Тункеля из Брничка, который всей душой сочувствует ходам. Его род пострадал во время Тридцатилетней войны, когда правительство отобрало у них все поместья, так что ему ничего, кроме дворянского герба, не досталось. Оказалось, что он прекрасно знает, кто такие ходы и чем они были в прошлом; у него есть даже латинская книжка, в которой написано, как они ходили и охраняли границу и какие им были предоставлены права. А когда ходоки рассказали ему о двух спасенных грамотах и спросили, не утрачены ли ходские права за давностью, пан Тункель рассмеялся и объяснил, что на такие права никакая давность повлиять не может.
        — Лишь бы он не оказался таким же, как Штраус в Вене,  — заметил Грубый.
        — Ну, теперь совсем другое дело,  — сказал Козина.  — Мы одной ногой стоим уже перед судом и сами сможем себя отстаивать. Наше дело правое,  — добавил он с непоколебимой верой.
        Ходы с нетерпением ожидали пана Тункеля, старого дворянского адвоката, который должен был, согласно уговору, приехать в Прагу с часу на час. Надо было посоветоваться с ним, что делать и как говорить на суде. Но наступил день суда, а пан Тункель не приехал.
        С раннего утра пришли ходы в Градчаны. Проходя по внутренним дворам древнего королевского замка, они в изумлении раскрывали глаза при виде величественных памятников старины. Седовласый Криштоф Грубый из Драженова остановился и, показывая чеканом вокруг, сказал:
        — Тут жили повелители наши короли, и, кроме них, никто другой нами не распоряжался. Король был нашим единственным властелином!
        — И не таким, как этот тргановский живодер,  — вставил Брыхта.
        Они вошли в собор святого Витта и прослушали обедню, а потом направились к зданию напротив, в котором происходили заседания апелляционного суда, и там стали ждать. Мраковский Немец и ходовский Печ молчали, подавленные впечатлениями от Праги, от Градчан, от всего, что они видели. Козина был возбужден в ожидании суда, он изредка ронял два-три слова и все время нетерпеливо озирался вокруг — не идут ли судьи. Постршековский Брыхта ковырял мостовую острием чекана. Эцл вполголоса рассказывал что-то веселое, но никто не смеялся, и он умолк. Да ему и самому было сейчас не до шуток. Спокойнее других были старик Грубый и лохматый «прокуратор» Сыка, сдержанно разговаривавшие между собой.
        Медленно тянулось время. Всякие люди, солдаты, слуги, лакеи в расшитых галунами ливреях проходили мимо или выходили из одних дверей и мгновенно исчезали в других. Наконец, прошли несколько важных господ в черных кафтанаЩ черных чулках и башмаках с большими пряжками.
        — Они!  — шепотом пронеслось среди ходов. Ходы вглядывались в строгие лица господ, которых они принимали за заседателей апелляционного суда.
        Потом с грохотом подкатило несколько карет с лакеями на козлах и на запятках. Все кругом низко склонялись перед выходившими из карет господами, особенно перед одним из них, о котором «прокуратор» Сыка сказал, что это председатель апелляционного суда, граф фон Штернберг.
        Однако прошло еще много времени, пока за ходами явился судейский служитель. Он провел их по широкой лестнице в зал, большой и светлый, но очень простой и скудно обставленный.
        Здесь они долго ждали, сидя на деревянных стульях. Наконец, открылись двери из соседнего покоя, и на пороге появился высокий худой человек в черном кафтане, который громко и отчетливо произнес:
        — Пусть войдет староста Иржи Печ из Ходова!
        Ходы были ошеломлены. Они были убеждены, что их позовут всех разом.
        — Ну и ну!  — вполголоса обратился Сыка к Козине.  — Что-то будет?..
        Сыка оглянулся и вдруг заметил какого-то судейского, который тихонько вошел в зал и теперь молча, с угрюмым видом, стоял среди них. Наверняка пришел, чтобы подслушивать и следить за ними!
        Печ скоро вернулся. Следующим вызвали Немца из Мракова.
        — Чего они от тебя хотели?  — спросил Брыхта ходовского старосту.
        — Спрашивали о драках и о проводах масленицы.
        — Не разговаривать!  — послышался низкий глухой голос. Все оглянулись. Голос принадлежал человеку в красном, который, предостерегающе подняв палец, строго смотрел на ходов.
        После Немца наступила очередь Брыхты, за Брыхтой пошел Эцл-Весельчак, затем старик Криштоф Грубый, а после него вызвали его племянника Козину.
        Козина стремительно вскочил и быстрыми шагами направился в судебный зал. Лицо его побагровело от волнения. Перешагнув порог, он на мгновенье остановился, смущенный необычным зрелищем. Прямо против него восседали судьи в черных мантиях, в больших париках с буклями, спускавшимися на плечи и спину. Посредине на возвышении сидел пожилой человек с жесткими чертами лица — председатель апелляционного суда Вацлав Войтех граф фон Штернберг. По правую руку от него, на «скамье вельмож», сидели: Макс Норберт граф Коловрат-Краковский, мужчина с благородным лицом, Фердинанд Октавиан граф Врбенский и недавно назначенный членом суда Ян Вацлав граф Вратислав из Митровице. Налево от председателя «рыцарскую скамью» занимали: Даниель Вацлав Мирабель фон Фрайгоф и Франтишек Микулаш Астерле рыцарь фон Астфельд. Ниже, на «докторской скамье», сидели доктора прав Ян Кристиан Пароубек, Габриель Мариус, Ян Михал Кнехт и Петр Бирелли. Немного в стороне от них, в огромном парике, с очками на носу и с пером в руке, сидел чешский секретарь суда Кашпар Ян Купец. На покрытых темно-зеленым сукном столах стояли чернильницы, в
которых торчали гусиные перья, лежала бумага и книги.
        Все взоры обратились на уверенно и смело вступившего в зал молодого хода. Особенно пристально глядел на него какой-то пан, не принадлежавший, по-видимому, к числу судей, так как он стоял в стороне. Козина тоже обратил на него внимание, хотя тогда он еще не знал, что это поверенный его врага — прокуратор Ламмингера.
        Председатель приступил к допросу. Судьи слушали, переводя взгляд с председателя на Козину и обратно. Впрочем, некоторые сидели, склонив головы, с таким видом, словно они не интересовались происходящим. А один из сидевших на «докторской скамье», немного косивший Ян Кристиан Пароубек, развлекался длинными канцелярскими ножницами, пробуя их острие на пальце и кривя при этом большой рот.
        Первый же вопрос председателя сильно изумил Козину. Он не думал, что его будут спрашивать о таких делах, и не ожидал, что судьи так подробно осведомлены о них. Его расспрашивали о столкновениях в Ходском крае, против которых он так решительно, хотя и безуспешно, восставал: о драках с лесничими и объездчиками, о стычках с барским мушкетером и тому подобное. Козина отвечал, что сам он ни разу не был очевидцем подобных происшествий, и добавил, что такие вещи случаются во всех поместьях, и если бы паны всегда жаловались на это в Прагу, то милостивым господам судьям пришлось бы заседать без перерыва днем и ночью.
        Баронского прокуратора передернуло. Секретарь Купец, который вел протокол, поднял голову и бросил быстрый взгляд на Козину, а доктор прав Ян Пароубек, поглаживая пальцем лезвие ножниц, так перекосил рот к левому уху, что к этому уху собрались, казалось, все морщины его лица.
        Тем временем Козина продолжал говорить. Он объяснял образ действий ходов тем, что они были убеждены в своем праве; это убеждение только укрепилось, когда до них дошли известия о благосклонном приеме их ходоков в Вене; а кроме того, прокуратор Штраус в своих письмах уверял их в неминуемом выигрыше дела. При последних словах Козины граф Коловрат поднял склоненную голову и переглянулся со своим соседом, графом Вратиславом, который понимающе кивнул головой.
        Но председатель прервал речь Козины строгим замечанием и сказал, что, судя по всему, ходы вели себя как бунтовщики, а ему, Козине, больше чем кому-либо другому, следует уяснить себе, о чем здесь, на суде, идет речь, и держать себя почтительно и скромно, так как он провинился больше всех. И вопрос за вопросом посыпались на молодого хода: о старой межевой липе, о драке под ней, о том, как он утверждал, будто не знает, где спрятаны ходские грамоты, тогда как они были найдены в его усадьбе, о дерзких речах, возбуждавших ходов к неповиновению, о преступном участии в масленичном шествии, устроенном для издевательства над законными господами.
        Гнев охватил молодого хода. Мало того что их притесняют и грабят, их же еще и обвиняют! И кто! Тот самый Ламмингер, который творит столько насилий и беззаконий, домогается еще, чтобы их наказали по суду! И не гнушается при этом лжи!
        Он старался сдерживаться, но голос его дрожал от негодования, когда он говорил в защиту себя и своих земляков. Он не отрицал столкновения под старой липой, но ссылался на унаследованные от дедов права и на жалованные королями привилегии, оберегать и отстаивать которые долг каждого хода.
        — Наши деды были свободны, и мы хотим быть свободными. У нас есть королевские грамоты, а нас вдруг ни с того ни с сего сделали крепостными. Высокородные господа! Каково было бы вам, если бы вас вдруг нежданно-негаданно сделали крепостными?
        На этот раз все устремили взгляды на молодого хода — одни нахмурившись, другие с удивлением. А доктор прав Пароубек оставил на время свои ножницы и, осклабившись, скосил глаза на отважного защитника ходских прав.
        Стоя в прихожей, ходы недоумевали, почему так долго держат Козину. Наконец, он вернулся весь красный, глаза его пылали, на лбу выступила испарина. Ни слова не говоря, он опустился на стул рядом с Сыкой и только махнул рукой.
        После него вызвали Сыку, затем поциновицкого Пайдара и всех остальных. Никого, кроме Сыки, не допрашивали так долго, как Козину.
        Ходы облегченно вздохнули, когда появился человек в красном кафтане и объявил, что они могут уходить. Они вышли во двор. Судя по солнцу, было уже далеко за полдень. Озадаченные, они молча направились из Градчан в город. Сыка первый разъяснил положение дела:
        — Мы шли защищать грамоты, а выходит, что надо защищать самих себя. Ловко подстроил Ломикар! И размалевал же он нас!
        — Я было начал о грамотах,  — сказал Грубый,  — но они не хотели и слушать. Только и спрашивали, что о проводах масленицы…
        — Я же просил вас тогда…  — напомнил Козина, с упреком глядя на Эцла и Брыхту.
        Брыхта в ответ выругал Ламмингера.
        — А меня все спрашивали о письмах Юста и Штрауса,  — сообщил мраковский Немец. И сейчас же выяснилось, что всех спрашивали об этом.
        На постоялый двор ходы возвратились повесив головы. Больше всех были удручены Козина и Сыка.
        Тем временем градчанские судьи собрались расходиться. Доктор прав Петр Бирелли, выйдя из-за стола, заметил своему коллеге Михалу Кнехту, что таких крестьян, как эти ходы, пожалуй, не найти во всем Чешском королевстве.
        — И такого оратора, как этот Козина, тоже,  — добавил доктор Пароубек, подходя к ним.  — Вот из кого бы вышел настоящий судебный оратор! Вы обратили внимание на его выпад?  — и он, ухмыляясь, подмигнул в сторону «вельмож и рыцарей», столпившихся вокруг графа фон Штернберга. Они тоже говорили о ходах.
        — Бедняги!  — сказал граф Вратислав.
        — Ну да, одурачили их…  — сказал граф Коловрат.  — Этот венский прокуратор — шельма… Наобещал им золотые горы. Ничего мудреного, если они были так твердо убеждены.
        — Как я уже сказал, письма Штрауса мы затребуем через краевого гетмана,  — заметил председатель.
        — Один из них ссылался также на их нового адвоката. Тот будто бы тоже убежден в их правоте,  — с усмешкой вставил Астерле фон Астфельд.
        — Простите,  — обратился доктор Пароубек к дворянам.  — Я знаю его очень хорошо. Это пан Блажей Тункель из Берничка…  — и доктор Пароубек усмехнулся.
        — А-а, пан Тункель!  — воскликнул граф Вратислав.  — Он берется уже и за такие дела?
        — И как ведет их! Не поздоровится ходским карманам!  — жалобно протянул доктор Пароубек и так уморительно подмигнул, что строгие господа в пышных аллонжевых париках не могли удержаться от смеха.

        Глава девятнадцатая

        Когда Ламмингеру доложили после обеда об адвокате, он весьма любезно принял его в своем Лобковицком дворце. Барон жадно слушал рассказ о сегодняшнем заседании суда, ни словом не прерывая своего поверенного. Когда адвокат кончил, Ламмингер встал и, быстро приняв решение, сказал:
        — Я сейчас же пошлю нарочного в поместье. Там найдут и отберут письма Штрауса. Через управление краевого гетмана это тянулось бы целую вечность, да эти хамы еще и обманули бы его. А так мы захватим их врасплох, и суд получит очень быстро подробные сведения обо всех беспорядках.
        Прокуратор согласился с бароном.
        Вскоре из ворот Лобковицкого дворца верхом на лошади выехал нарочный с приказом, адресованным кутскому управляющему Кошу.
        На следующий день, в субботу, ходов не вызывали на допрос, так как по воскресеньям, средам и субботам апелляционный суд не заседал. В понедельник их снова допрашивали поодиночке и все о беспорядках, имевших место в Ходском крае. Во вторник, против ожидания, их вызвали всех сразу. Председатель внушительным тоном объявил, что все они виновны в грубом нарушении своих крепостных обязанностей, но, по-видимому, действовали под влиянием лживых уверений; надо надеяться, что это удастся доказать, так как это единственное обстоятельство, которое может смягчить их вину и заслуженное ими наказание.
        — А наши права, высокородный пан?  — воскликнул Козина. Старик Грубый засунул руку за пазуху.
        — В этом вопросе вы тоже обманываетесь,  — строго возразил председатель.  — Когда-то ваши права имели силу, но вы прекрасно знаете, что уже много лет тому назад они были отменены, и все грамоты объявлены недействительными.
        — Зачем же в Вене назначили комиссию, если они недействительны?  — стоял на своем Козина.
        — У нас еще остались грамоты! И как раз самые важные!  — отчеканил Криштоф Грубый и вытащил из-за пазухи пергаментные свитки, спасенные старой Козинихой.
        — Покажи,  — сказал один из судей. Грамоты переходили из рук в руки.
        — Грамоты подлинные, но никакой силы больше не имеют!  — объявил председатель.  — А чтобы вы больше себя не обманывали…
        Громкий крик раздался среди ходов, и Криштоф Грубый с неожиданным для его лет проворством подскочил к судейскому столу. Но доктор Пароубек, по знаку председателя, уже перерезал длинными ножницами красно-белые шнуры печатей на обеих грамотах, а еще через мгновение ножницы впились в пергамент.
        Ходы остолбенели. Они умолкли, точно онемели и не в силах были произнести ни слова. Криштоф Грубый весь дрожал.
        Наступила мертвая томительная тишина.
        Члены суда не без участия глядели на ходов, потрясенных уничтожением последнего доказательства их привилегий, особенно на невольно внушавшего к себе уважение седовласого крестьянина Грубого, по морщинистым щекам которого струились слезы.
        Первым опомнился Сыка.
        — Высокопочтенные судьи!  — воскликнул он.  — Мы ни в чем не виновны, мы ничего не сделали Ломикару. А уничтожать стародавние, данные королем права только по одной его жалобе…
        — Молчать!  — прикрикнул на него председатель.  — Поймите же, наконец, что не в этом дело. За проступки, на которые жаловался барон, мы еще будем вас судить, и вы понесете за них должное наказание. А пергаменты эти утратили силу еще тогда, когда вам предписано было вечное молчание. Вы прекрасно это знаете. Бросьте вспоминать о том, что было когда-то. Было и прошло. А вот там у вас люди все еще не хотят выполнять повинности и не выходят на барщину. Так пусть лучше двое-трое из вас поедут домой,  — мы дадим на это особое разрешение,  — и расскажут там, как обстоят дела, чтобы ваши земляки не ждали свободы и не упорствовали в своих проступках. Пусть ни на что не надеются и ничего не ждут. Пусть беспрекословно повинуются своему господину, иначе они будут считаться бунтовщиками, а что это значит, вы, надо думать, знаете сами.
        Подавленные, не проронив ни слова, вернулись ходы на постоялый двор. Сыке пришлось поддерживать Грубого; старик был так расстроен, что едва передвигал ноги. Оставшись одни, ходы ломали голову — что делать дальше? Все сожалели, что их прокуратор все еще не приехал из Вены. Его совет был теперь особенно нужен.
        Надо было решить, кого отправить домой — рассказать ходам о происшедшем. Сыка взял это на себя. Поциновицкий Пайдар и постршековский Брыхта тоже согласились.
        — Нет, в Праге я не останусь,  — сказал Брыхта.  — Я тут лопну от злости. Всюду жулик на жулике… И домой не хочу. Что я скажу там? Эй, мужики, панская плетка не умерла, ступайте в замок, целуйте ее… Теперь она опять заживет. Не пойду!.. Я вот что… пойду-ка я навстречу этому прокуратору.
        — И мы с тобой!  — воскликнул Пайдар. Эта мысль ему понравилась. Сыка тоже решил присоединиться. И все трое, не откладывая, отправились в путь.
        Остаток дня и весь следующий день — это была среда, когда суд не заседал,  — прошли для ходов в беспокойстве и напряженном ожидании. Козина не находил себе места. Он расхаживал взад и вперед по комнате, выглядывал в окно, выходил на улицу и всякий раз возвращался в угол, где лежал на постели, не раздеваясь, расхворавшийся Криштоф Грубый. Прокуратора Тункеля все еще не было, но они надеялись, что до завтрашнего утра он все же приедет и они успеют посоветоваться с ним. Но наступил четверг, нужно было уже уходить в суд, а никто не приезжал. Ходы направились в Градчаны одни.
        Козина сразу почувствовал, что на этот раз их встретили как-то суровее. Он собирался попросить, чтобы Грубому разрешили сидеть, так как старик еле доплелся до Градчан и долго стоять на ногах не сможет, но не успел он открыть рот, как председатель уже начал допрос.
        Прежде всего он спросил, отправили ли ходы кого-нибудь домой. Они отвечали утвердительно.
        — Это вы хорошо сделали, хотя, может быть, слишком поздно. Ваши земляки, видимо, потеряли рассудок. Будьте хоть вы благоразумны. Вы знаете, чего стоят ваши права. Проявите же покорность и принесите присягу на верность и повиновение вашему законному господину, высокородному пану Ламмингеру.
        — Уважаемые судьи! Этого мы не можем!  — воскликнул Козина.
        — Нас на это не уполномочили!  — подтвердил Эцл-Весельчак.  — А сами мы не можем. Не смеем!
        — Пусть ваша милость соблаговолит подождать!  — слабым голосом попросил Грубый.
        — Пока вы дома посоветуетесь? Не так ли?  — иронически спросил председатель.  — Вот именно, только этого не хватало! Мы получили сейчас с нарочным сообщение, что ходы подняли бунт с оружием в руках, захватили управляющего пана Ламмингера и, по всей вероятности, уже убили его. А мы чтобы пустили вас домой? Нет! Хотите — присягайте, подайте этим своим землякам добрый пример и посодействуйте их успокоению. Не хотите — будем считать вас такими же бунтовщиками. Итак — будете присягать?
        — Ваша милость!  — взмолился Криштоф Грубый.  — Я уже стою одной ногой в могиле… дайте нам хоть время на размышление…
        — Не могу. Будете присягать?
        — Не можем!  — твердо ответил Козина.  — Мы ни в чем не виновны, и наши права имеют полную силу.
        На мгновение водворилось молчание. Судьи с изумлением глядели на молодого хода.
        — Ну, а вы, остальные… согласны с ним? Будете присягать?
        — Не можем!  — глухо, но твердо прозвучало семь голосов. Председатель сделал знак рукой. Человек в черном кафтане в свою очередь сделал знак ходам, чтобы они уходили. В коридоре их ожидали десять императорских мушкетеров с офицером во главе. Офицер крикнул ходам:
        — Следуйте за мной!
        На всем пути от Градчан до новоместской ратуши люди останавливались и глядели на необычное шествие. Семеро крестьян, высоких и статных, в белых суконных жупанах и черных широкополых шляпах шагали, окруженные мушкетерами. Один из солдат нес семь тяжелых дубовых чеканов, которые были отобраны у ходов на постоялом дворе; там на минуту остановилось шествие, чтобы арестованные могли захватить свои узелки. Пражские жители с любопытством рассматривали странных «преступников» и особенно крестьянина, которого вел под руку молодой ход. Люди указывали друг другу на арестованных, на их шляпы, на чеканы, на красные ленты, развевавшиеся в петлице жупана у молодого хода. Ходы не разговаривали между собой. Только вначале, по выходе из Градчан, они переспрашивали друг друга: хорошо ли они расслышали, что ходы восстали? Да, все это слышали. Каждый мог сказать словами старосты Иржи Печа из Ходова:
        — Да, я хорошо это слышал. Так и сказал тот пан за столом в суде.
        — Ох-ох! Что-то будет!  — сокрушался Грубый.
        — Это, наверное, Пршибек…  — угрюмо заметил Козина. Он вспомнил о жене и детях. Когда ходов привели под своды новоместской ратуши, а затем в тюрьму, эта мысль еще больнее резнула его.
        — Ну, с богом!  — вздохнул Грубый, переступая порог городской тюрьмы. Так прощался он с небом и солнцем, точно не рассчитывая их больше увидеть. Старик в изнеможении опустился на доски, служившие одновременно и ложем, и столом, и сиденьем, и еще раз вздохнул.  — Вот что выпало нам на долю! Но что дома, что дома?
        Этот вопрос неотступно грыз всех, а в особенности Козину.
        На следующий день под вечер к Праге подъезжал экипаж, запряженный парой рослых гнедых. Он обращал на себя внимание тем, что на козлах сидел кучер в костюме домажлицких ходов. У Поржичских ворот экипаж остановился, и из него вышли поциновицкий Пайдар, постршековский Брыхта и «прокуратор» Сыка. Из экипажа к ним нагнулся полный краснолицый человек в черном платье и в огромном парике с ниспадающими на плечи локонами. Он положил руку на дверцу — белую пухлую руку с дорогим перстнем на среднем пальце. Это был дворянин Блажей Тункель из Брничка, которого ходы встретили в дороге. Он часто моргал маленькими хитрыми глазками и скороговоркой объяснял ходам, почему он попросил их выйти здесь и почему он хочет въехать в город один. Он говорил так быстро, что ходы еле поспевали следить за его словами. Прежде чем они могли опомниться, он уже протянул им руку, сладко улыбаясь и назначая место, где они могут найти его завтра.
        — С богом, мои милые, с богом! Поужинайте как следует, ложитесь и спите спокойно. Все будет в порядке, все, все! Я подготовил дело прекрасно. Да, да, знаю, все знаю! С богом, с богом!
        И пан Блажей Тункель поехал, еще раз помахав им пухлой белой рукой. Перстень ярко сверкал в лучах заходящего солнца.
        — Не нравится он мне,  — сказал Сыка, провожая глазами экипаж, подъезжавший к воротам.
        — И денег требует без конца,  — заметил Пайдар.  — На дорогу, на экипаж…
        Разговаривая, они подошли к Поржичским воротам, но здесь их задержала огромная толпа. В самой гуще они увидели экипаж Тункеля. Стража у ворот остановила экипаж и требовала, чтобы седок вышел. Тот не хотел и с жаром что-то говорил, заявив под конец:
        — Как вы смеете задерживать меня? Я прокуратор, дворянин Блажей Тункель из Брничка!
        — Вас-то именно я и должен арестовать,  — коротко ответил офицер.
        — Вы пожалеете об этом, сударь!..  — побагровев, крикнул Тункель. Он попробовал было сопротивляться, но двое солдат вытащили тучного прокуратора из экипажа и отвели его в караульное помещение. Вокруг смеялись и оживленно обсуждали необычайное происшествие. Сыка и спутники слышали, как в толпе говорили:
        — Это прокуратор домажлицких крестьян, тех ходов, которых посадили вчера в новоместскую ратушу.
        — Я видел, как их вели.
        — А ты видел их палицы? А того старика, что еле передвигал ноги?
        Ходы переглянулись.
        — Вы слышали? Наших уже посадили! Нам в город нельзя!..
        — Надо убираться подобру-поздорову!..  — И Пайдар уже готовился повернуть обратно, когда Брыхта остановил его и Сыку.
        — Постойте!  — сказал Брыхта, вытягивая шею. Кто-то неподалеку рассказывал:
        — Что вы, разве не слышали? Их посадили потому, что там, в Домажлице, ходы бунтуют. Убили управляющего и нескольких панских служащих.
        Сыка стоял как пораженный громом.
        — Это Матей Пршибек!..  — пробормотал он.
        — И молодец!  — сразу вскипел Брыхта.  — Теперь я пойду домой. Матей прав. Надо идти. И поскорее! Я буду с Пршибеком!
        Сыка ничего не ответил и только озабоченно покачал головой.
        У Домажлицких ворот еще стояла толпа, когда оттуда исчезли ходы: они видели, как арестовали их прокуратора, слышали, что их товарищей схватили и бросили в тюрьму, что весь Ходский край восстал.

        Глава двадцатая

        Приблизительно за неделю до того, как был арестован прокуратор Блажей Тункель, жена Козины, Ганка, вышла ясным солнечным днем за гумно поискать там рябую наседку, которая вечно заводила своих цыплят в густую рожь. Маленькая Ганалка семенила за матерью и рвала цветы. В поисках наседки Ганка озиралась по сторонам, пока взгляд ее не упал на дорогу, ведущую в город. В эту минуту рябая наседка могла бы проскользнуть с цыплятами мимо ног хозяйки — Ганка ничего не заметила бы; она забыла не только о ней, но и обо всем на свете.
        Она смотрела на дорогу, ведущую из города в их деревушку. Ей стало грустно. По этой дороге вернется домой Ян! Что, если он вернется как раз сегодня — вдруг его голова мелькнет там, среди хлебов! А ведь тут нет ничего невозможного. Уже пошла вторая неделя, как он уехал, а он сам говорил, что не позже чем через две недели будет дома. Ах, скорее бы он вернулся! Так тоскливо, так пусто без него… Он так нужен дома — и ей, и детям, и хозяйству. Когда же, наконец, он вернется? И свекровь и все соседи, видавшие виды старики,  — все уверяют ее, что его никак не могут задержать в городе.
        Ганка стояла задумавшись и не обратила внимания на голоса и шум, которые неслись откуда-то из-за усадьбы. Она ничего бы и не услыхала, если бы за ней не примчалась, сама не своя, запыхавшаяся соседская девочка, которая стала звать Ганку скорей посмотреть, что происходило в деревне. Через настежь отворенные ворота они увидали, что люди бегом возвращаются с поля, собираются в кучки и что-то взволнованно обсуждают. Не успела Ганка спросить, что случилось, как из своего домика выбежала старая Козиниха. С нею чуть не столкнулся влетевший в открытые ворота растрепанный мальчуган. Женщины сразу узнали его. Это был подпасок из усадьбы дяди Грубого. Он стал рассказывать, что сегодня в полдень на усадьбу Криштофа Грубого неожиданно нагрянули панские чиновники из Кута.
        Двор мгновенно наполнился соседями, и мальчик рассказал, что в Драженов приехали кутский управляющий Кош и бургграф с вооруженными до зубов егерями и лесничими. Они выломали двери, так как дома никого не было, все перерыли, перевернули вверх дном…
        — Да что им нужно было?  — спросила старая Козиниха.
        — Искали какие-то бумаги из Вены… я не знаю.
        — Нашли что-нибудь?
        — Что-то, говорят, забрали.
        — А куда уехали?
        — Не знаю… Хозяйка меня послала в Уезд предупредить, что, наверное, явятся и к вам…
        — Явились уже!  — крикнул какой-то парень у ворот.
        — Я тоже видел,  — подтвердил другой.  — Двое верхом…
        — Где же они?
        — У Сыки.
        — Воры!  — крикнула Козиниха.
        — Они наверняка и к нам придут, мама!  — испугалась Ганка.
        — Пусть приходят! Бумаги!.. Верно, те письма…  — кричала старая ходка.  — Да, это они умеют! Являются, когда мужчин нет дома! И все этот Кош… он уже раз чуть не убил Яна!.. Люди добрые, не бойтесь! Не то от них уж никогда ни минуты покоя не будет! Покажите им! Заступитесь, не давайте себя в обиду!
        В это время кто-то из мужчин закричал:
        — Эй-эй! Драженовские! Сюда, сюда!  — и замахал рукой толпе крестьян, торопливо проходившей мимо.
        Те остановились. Мужчины и женщины, собравшиеся на дворе у Козины, кинулись им навстречу, и на дороге собралась большая толпа.
        — Где эти злодеи?  — злобно кричали драженовские. Они рассказывали то же, что и подпасок,  — как управляющий Кош со своими подручными выломали у Грубого дверь и так долго рылись, пока не нашли письма. Жена Грубого говорила, что было шесть писем: от прокуратора, от Юста и от ходов, когда они были в Вене.
        — А сейчас наши в Праге, на суде,  — раздались крики,  — Ломикару эти письма нужны против нас! Понимаете? Идем, крестьяне, отнимем письма! Где эти воры?
        — Они у Сыки,  — сказал кто-то, и в ту же секунду со всех сторон послышались возгласы:
        — Матей идет! Матей Пршибек!
        Высокий молчаливый ход действительно показался между строениями и, широко шагая, приближался к толпе, собравшейся на дороге возле усадьбы Козины.
        — Ты слыхал?  — кричали ему и свои и драженовские.
        — Да, слышал. Отняли письма у вас, а теперь отнимают у Сыки. Что же вы хотите?
        — Не отдадим писем!  — кричали мужчины. Угрюмое лицо Пршибека просветлело.
        — Да? Я так и думал. Женщины и дети, по домам!  — повелительно крикнул он.  — Мужчины, быстро за чеканами и кольями!
        Те из мужчин, которые выбежали из домов с голыми руками, бросились за оружием и через минуту вернулись вооруженными. У всех драженовских были чеканы.
        Ганка с Ганалкой поспешили во двор искать Павлика, чтобы держать его поблизости. Старая Козиниха осталась стоять в воротах.
        Тем временем управляющий Кош искал у Сыки письма от Штрауса, Юста и первых ходоков в Вену, правда, с меньшим успехом, чем в Драженове. Он удивлялся тому, что шум возле дома старосты неожиданно стих. Сперва, когда они приехали, людей тут собралось видимо-невидимо, а теперь, когда он со своей добычей — увы, одним-единственным письмом — вышел на улицу, чтобы тронуться в обратный путь, он не увидел никого, кроме хозяйки и работницы. Кош и кутский бургграф сели на лошадей. Четверо егерей с ружьями шли впереди, остальные егеря и лесничие — сзади и по бокам. Письма, отобранные у Грубого и у Сыки, были спрятаны под темно-синим кафтаном Коша.
        У дома старосты и по соседству было тихо, но дальше, в конце деревни, слышался глухой рокот.
        — Не нас ли они поджидают?  — заметил бургграф. Кош презрительно усмехнулся.
        — Ну, не такие уж они дураки. Знают ведь, что такое ружье…
        В это время до них донесся грозный шум. Всадники натянули поводья. Остановились и егеря. Перед ними на дороге выросла толпа ходов — уездских и драженовских, вооруженных дубинами и чеканами. Во главе их шел Матей Пршибек с увесистым чеканом в руке.
        По обе стороны дороги куда ни глянь виднелись чеканы. Металлические насечки на них ярко сверкали на солнце.
        Панская челядь остановилась перед отрядом крестьян, превосходившим их силой. Но исступленные крики ходов не смутили старого солдата Коша и его дружину.
        — Чего вы хотите, крестьяне?  — крикнул он.  — Дайте дорогу!
        — Воры!  — раздался в ответ на приказ Коша оглушительный рев.  — Письма! Отдай письма!
        Управляющий видел, что добром дело не кончится. Его пропустят только тогда, если он отдаст письма. А на это он пойти не хотел и не мог. Он твердо помнил не допускающий никаких отговорок приказ барона — немедленно и какой угодно ценой добыть эти венские письма.
        — Егеря! Стрелять!  — громко скомандовал Кош и выхватил шпагу. Но не успели егеря приложить ружья к плечу, как на них бросились ходы с Матеем Пршибеком во главе. Прогремел один выстрел. Но только один. Кош видел, как ходы, точно пчелы, облепили отряд со всех сторон. Он хотел было обороняться и пробиться, но Пршибек и с ним несколько ходов бросились на бургграфа и мигом стащили его с седла. Не видя другого исхода, Кош круто повернул лошадь, изо всех сил вонзил ей шпоры в бока и, пригнувшись к луке седла, поскакал во весь дух через деревню обратно, перескакивая через тела егерей и ходов.
        Он слышал позади яростные крики, слышал погоню. Камни свистели мимо его ушей, но он очертя голову мчался через деревню к дороге, ведущей в близкий Трганов.
        На поле боя стало тише. Пршибек отдавал короткие, отрывистые приказания. Он приказал унести ружья, отнятые у егерей, а затем потребовал у бургграфа, возглавлявшего пленных егерей, похищенные письма.
        Бургграф клялся, что писем у него нет. Пршибек велел обыскать бургграфа, но у него действительно не нашли ни клочка бумаги.
        — Что же теперь?  — вполголоса спросил Пршибека один из драженовских.
        — Что теперь?  — спокойно ответил Матей.  — Этих вот,  — он указал на егерей,  — мы отпустим домой. А ружья останутся здесь. И бургграф останется тоже, пока мы не получим наши письма обратно.
        Парни, преследовавшие Коша, вернулись и сообщили, что управляющий ускакал в Трганов.
        — Ладно. Значит, как я сказал, так и сделаем.
        Егерей и лесничих отпустили, а бургграфа, оставленного в качестве заложника, отвели во двор к Пршибеку.
        Прошло не больше часа после этих событий, а Кош уже успел тайно отправить из Тргановского замка надежного слугу, вручив ему похищенные письма и донесение о том, что произошло в Уезде и как он, рискуя жизнью, еле вырвался из рук разъяренных ходов. Гонец мчался полевыми тропками в Кут, где уже поджидал готовый в путь верховой, и тот сейчас же тронулся в дорогу, везя не только письма, но и два сильно разукрашенных фантазией Коша донесения — одно в Пльзень, другое в Прагу, пану Ламмингеру.
        Сам Кош не отважился в этот день ехать в Кут. Он не без основания боялся, что ходы стерегут его на дороге.
        Все это время Ганка, дрожа, сидела в своей горнице и прижимала к себе детей. У нее нисколько не отлегло от сердца и тогда, когда на улице стало тихо. Она помнила, с какой досадой и гневом говорил всегда Козина о столкновениях и драках, происходивших раньше в Ходском крае. Что сказал бы он сегодня? Не повредит ли эта драка им в Праге? Что-то будет, что-то будет?

* * *

        До этого происшествия в Уезде и всюду в Ходском крае то и дело вспоминали пражских ходоков, их успехи. Вестей от выборных не ждали, так как все были уверены, что не позже как через две недели суд закончится и выборные вернутся домой.
        Теперь же говорили только о том, что произошло в Уезде с Кошем и его подручными. Никто не считал поступок уездских и драженовских ходов преступным. Они сопротивлялись насилию и требовали только вернуть то, что принадлежало им по праву. И в то же время все были убеждены, что Ламмингер, лишь только узнает об этом, будет мстить. Но ни в Уезде, ни в Драженове мести его не боялись и верили в победу своего правого дела в Праге.
        Пану Ломикару, видно, туго приходится. Иначе он не стал бы снаряжать этот поход за письмами. Скоро царству его будет конец. Впрочем, более осторожные высказывали мнение, что он успеет еще отомстить до того, как суд в Праге окончательно решит дело.
        — Пусть попробует!  — отвечал на такие речи Матей Пршибек.  — Мы себя в обиду не дадим. Теперь уж не будет того, чтобы он нас бил, а мы молчали. Я, правда, клятвенно обещал Козине и Сыке, что буду молчать. Но кто начал?
        И когда на третий день после столкновения из Кута явился посланный от Коша с требованием отпустить бургграфа, Матей Пршибек отказался.
        — Ты принес письма, что вы украли у нас?  — спросил он.
        — Пан управляющий отослал их в Прагу,  — ответил посланный.
        — Ну, так зачем пришел?  — отрезал Пршибек. Посланный от имени управляющего пригрозил, что в таком случае придут за бургграфом с солдатами.
        Пршибек презрительно усмехнулся.
        — Пусть тогда поторопятся,  — сказал он и больше не стал разговаривать.
        Всюду, не только в Уезде и Драженове, но и во всем Ходском крае были довольны ответом Пршибека, данным посланцу управляющего в присутствии уездских стариков, потому что люди были возмущены новым насилием ненавистного Ламмингера.
        Угроза не испугала Пршибека, но заставила быть осторожней. По его настоянию во все ходские деревни были отправлены посланные с сообщением об угрозах Коша и с предложением держаться наготове, чтобы немедленно прийти на помощь, если где-нибудь произойдет столкновение… В самом Уезде и Драженове усилили ночные сторожевые посты; да и днем несколько парней всегда стояли на пригорках и следили за полевыми тропами и за дорогами, особенно за дорогой из города, откуда скорее всего можно было ожидать нападения.
        Стояли безоблачные сухие дни. Жарко пылало солнце, и в знойных лучах его наливались соками густые хлеба. Но в Уезде не заметно было обычного в эту пору оживления. Замерло всякое веселье. Лица людей были сосредоточены и хмуры. Все словно чувствовали, что надвигается гроза.
        Даже веселый волынщик Искра Ржегуржек выкинул из головы шутки. С тех пор, как появился на свет маленький Иржик, его прежней беззаботности как не бывало. Он боялся теперь за жену и за сына. Да и о Козине и его Ганке он вспоминал частенько. Что, если случится какая-нибудь беда? Дома одни только женщины, а хозяин… кто его знает, как он там в Праге… Искра больше не удивлялся, что Ганка так боится за мужа. Две недели уже прошли, кончается третья, а о ходоках ни слуху ни духу. Неужели так долго тянется суд? А тут еще! с этим Кошем! Правда, прошло уже пять дней после стычки! и пока — ничего. Авось ничего и не будет. Может статься, что он только попусту грозил.
        Так успокаивал Искра жену и слепого отца, сидя вместе с ними на дворе у хаты. Был теплый июльский вечер. Месяц заливал светом весь горный край. Дорла убаюкивала ребенка на коленях и охотно слушала успокоительные речи своего мужа. Слепой старик молчал и не раз с сомнением покачивал головой.
        Кругом была полная тишина. Только со стороны леса доносился глухой шум. Вдруг наверху, на горе Градек, что над самой деревней, что-то забелело.
        — Посмотри-ка, Дорла, вон на Градеке?..
        — Кто это там?
        — Даниелев Больф. Караулит.
        — Лучше бы этого не было,  — вздохнула Дорла и, заметив, что Иржик уснул, встала, чтобы отнести его в люльку.
        — Идите уж в дом,  — позвала она мужчин.
        Вскоре в доме волынщика все спало крепким сном. Июльская ночь раскинула свой покров над Шумавским краем. Месяц, обливая бледным светом лесистые склоны гор, тихо спускался к западу. Всюду была тишина, лишь изредка раздавался лай собак, да в деревне и на окрестных холмах, где белели свитки ходских постовых, слышались их голоса.
        Поднялся предутренний ветерок. На востоке, над черной громадой леса, побледнела полоска неба.
        …Искра сразу вскочил с постели и одним прыжком очутился у окна. Кто-то колотил в ставни и кричал:
        — Вставайте!
        — Кто там? Чего надо?  — сердито крикнул потревоженный Искра.
        — Вставай живее! Торопись! На нас идет войско!
        Голос внезапно умолк, и послышались быстро удаляющиеся шаги.
        — Господи Иисусе!  — вскрикнула Дорла и прижала к себе ребенка.

        Глава двадцать первая

        Грозная весть подняла весь Уезд в ранний час предрассветных сумерек.
        Она как громом поразила деревню, так как с каждым днем ходы все больше склонны были думать, что Кош просто пускал слова на ветер. Но теперь стало ясно, что он медлил, чтобы получше подготовить удар и сделать его больнее. Хорошо еще, что по совету Пршибека они выставляли по ночам караульных далеко за деревней.
        В ту ночь Матей Конопиков сторожил в поле со стороны города. Незадолго до рассвета ему послышались какие-то звуки, словно это был военный сигнал. Он пошел по дороге — проверить. Вскоре навстречу ему попался шедший из города путник, который сказал, что в город неожиданно нагрянули войска и что они собираются двигаться дальше.
        Не успел караульный добежать до Уезда и поднять на ноги спящую деревню, как появился посланный из города. Его направил в Уезд какой-то доброжелатель — предупредить ходов, что на них идут войска. Сомнений больше не оставалось. И как они могли подумать, что угроза Коша — только пустые слова! Ламмингер не был бы Ламмингером, если бы не отомстил им за попытку отнять похищенные письма. Ясно, что он вызвал войска, чтобы разорить и ограбить их, чтобы усмирить.
        Первой мыслью у каждого было спасти что можно. Испуганные, потерявшие голову женщины без толку хватали и сваливали в кучу перины, одежду, съестные припасы, посуду… Их вопли и жалобы слышались всюду — в горницах, в кладовых, в хлевах, где они отвязывали скот. Настала страшная минута смятения и паники.
        Вся деревня была на ногах. Во дворах, на улице, на площади — всюду была суета, словно роились пчелы в улье, всюду шум и крики. С плачем детей, вырванных из объятий крепкого сна, и с причитаниями женщин смешивались громкие распоряжения мужчин, ржание лошадей, мычание коров, лязг цепей, скрип телег, вывозимых полуодетыми парнями и девушками на двор или прямо на улицу.
        А по дороге уже бежали те, у кого было не так много скарба или просто от страха зашел ум за разум. Бежали с узлами в руках, с мешками на спине. Мальчуганы вели блеющих коз, подростки с трудом тянули на веревке коров, которые испуганно упирались и метались. На дорогу высыпало стадо овец. Овцы бежали в облаке пыли за испуганным бараном, не обращая внимания на крики и брань пастуха.
        — К Гамрам! В лес, к Гамрам!
        Этот крик, как призыв, перекатывался по всей деревне от дома к дому, от двора к двору. Никто не спрашивал, кто отдал этот приказ, правильно ли это или нет. Все спешили поскорее очутиться там, внизу, у подножия Градека, в спасительной чаще леса, огибавшего Гавловице и Гамры. Старый лес тянулся дугой и дальше вдоль границ, охраняя путь в соседнюю Баварию.
        Больше других сохранил хладнокровие и самообладание Матей Пршибек. При первых же криках он вскочил с постели и мигом оделся. Старик отец, давно уже не спавший, встретил весть причитаниями. Словно не слыша его, Матей пошел будить дочь и помогавших ему в поле парней. Накинув на себя что попало, Манка выбежала из своей каморки. Матей коротко объяснил ей, что случилось, и велел позаботиться о дедушке, взять еду и приготовиться в дорогу. Затем он разыскал подпаска и дал ему наказ слетать пулей в Драженов и предупредить, что идут войска; пусть женщины с детьми бегут в лес, а мужчины спешат с чеканами в Уезд; если же они не проберутся в Уезд, пусть поворачивают к Гамрам.
        Лишь после этого Пршибек велел одному из парней запрячь лошадей в телегу, посадить туда старика, взять с собой хлеба и ехать. Остальные пусть позаботятся о скотине. Все это он проделал так быстро, распоряжения отдавал так точно и так решительно, что домашние не успели даже испугаться. Подбодренные его спокойствием, они без всякой суеты и смятения управились со всеми делами.
        А Пршибек был уже за деревней и вместе с двумя соседями стоял на пригорке. Он посматривал то в сторону города, то вниз, в сторону Гавловице. Небо только начинало розоветь на востоке. Вокруг еще все было погружено в сон.
        Предутренний ветерок шевелил окропленные росой зреющие хлеба и раздувал свитки наблюдающих ходов. Нигде не слышно было ни звука, нигде не заметно было движения. Ни малейшего признака войск.
        — Они еще в городе. Отдыхают перед тем, как выступить. Ну и мы можем пока приготовиться,  — сказал Пршибек, прислушиваясь к доносившимся со стороны деревни шуму и крикам.  — Но кого-нибудь надо тут оставить на страже.
        Вернувшись в деревню, он ходил от дома к дому, кричал, что не надо терять головы, что солдат еще не видно и уйти из деревни надо с толком.
        — А вы, парни, не бегите! Собирайтесь и идите за мной! Мы задержим солдат, чтобы наши спокойно могли уйти, чтобы их не перерезали, как овец. Живей, парни, живей за мной! Покажите, что есть еще настоящие ходы! Берите чеканы, дубины, а у кого — ружья, это лучше всего! Живей, живей!
        Так покрикивал зычным голосом Матей Пршибек. Лицо его, обычно угрюмое и серьезное, теперь необычайно оживилось. Глаза горели отвагой. Он шагал легко и быстро. Его голос заглушал шум и крики.
        — Живей, парни!  — не умолкал Матей.  — За мной! Берите чеканы, ружья! Живей, ходы!
        Только у одного дома не остановился Матей. У дома Козины. Он знал, что там и так не хватает мужчин. Один работник не успевал всего сделать в этой спешке, а хозяйка была сама не своя от страха — не за себя, не за дом и добро, а за детей. При первой же тревоге Ганка побледнела как мел и схватила детей. Прижимая к себе Ганалку и таща за руку Павлика, она кинулась на улицу, но старая Козиниха остановила ее. Старуха даже рассердилась, что Ганка так струсила. Несмотря на сопротивление Ганки, она заставила ее приготовиться к уходу. Не переставая дрожать всем телом, бледная Ганка все же послушалась свекрови, но детей не отпускала от себя ни на шаг.
        Сборами распоряжалась старуха. Она одна нисколько не растерялась. Она знала, что надо взять с собой. Но куда все это деть? Кто понесет? Где взять столько рук? Ганка связала еду и постели в узлы: все это и детей она возьмет сама, а как же быть с остальным добром?
        Замирая от страха, Ганка торопилась поскорее покинуть дом. Старуха хотела спасти побольше добра и думала позвать кого-либо из соседей. Но какой помощи ждать от соседей, когда они не могли управиться и со своим добром? Что же делать? Бросить все, а потом горевать и плакать!
        Уже работницы выводили из хлева лучших коров, уже Ганка стояла с детьми у ворот, как вдруг показался Искра Ржегуржек с двумя огромными узлами за спиной и двумя козами на веревке. За ним шла Дорла с ребенком, ведя за руку слепого свекра, который нес волынку и скрипку.
        — Идем помочь вам!  — крикнул Искра.  — Не горюй, хозяйка! Время еще есть!
        Он передал свою ношу Дорле и стал помогать работнику запрягать лошадей. Ганка обрадовалась и горячо поблагодарила нежданных помощников. Ловкие руки волынщика быстро справились с делом. Через несколько минут на телеге лежали перины, самые необходимые вещи, немного посуды; туда же усадили слепого отца Искры, Дорлу с младенцем и Ганалку с Павликом. Ганка, видя их в надежных руках, взялась за другую работу.
        Телега медленно тронулась со двора. Рядом Ганка вела коз Искры. Сам Искра с работницей шел сзади и гнал остальной скот, мычавший и ревевший в ответ на жалобное блеяние выпущенных на свободу овец. Взять их с собой было невозможно, а они точно чуяли, что остаются в добычу мародерствующим солдатам. Возле телеги шел старый Волк, он громко лаял, стараясь допрыгнуть до сидевших на возу детей.
        Пока шли сборы, старой Козинихе некогда было предаваться печали. Но когда все они, как спугнутые птицы, покидали усадьбу, когда старуха уже стояла в воротах, сердце ее болезненно сжалось. Она в последний раз окинула взглядом двор, постройки и невольно подняла руку, как бы прощаясь с ними и благословляя перед разлукой — да спасутся они от потопа и разграбления…
        Шум и рев встретили беглецов. Дорога была забита людьми, повозками, скотом. Местами создавались заторы, и телега Козин останавливалась в толчее. Люди кричали и понукали друг друга, собаки лаяли, скот метался, лошади становились на дыбы.
        В давке продвигаться можно было только шагом. Лишь с выходом на деревенскую площадь стало немного свободнее. Ходская деревня изменилась до неузнаваемости. Казалось, что вернулись старые времена. На площади собрались мужчины, парни и подростки постарше. Все были вооружены чеканами или дубинами, а многие — длинными и короткими ружьями. Немного в стороне двое парней стерегли барского бургграфа со связанными руками; по приказанию Пршибека его как заложника должны были взять с собой в лес. От страха служащий пана был бледен как смерть, он ждал каждую минуту, что возмущенные ходы бросятся на него.
        — Это все из-за тебя!  — кричали ему.
        — Если войска подожгут у нас хоть одну крышу, ты будешь висеть как шишка на ели, ломикаров холоп!
        Похолодевший от страха бургграф задрожал, когда вооруженная толпа вдруг разразилась громкими криками. Это ходы приветствовали своего вождя Матея Пршибека, который на минутку заглянул к себе в усадьбу и теперь возвращался к толпе. Вернее, приветствовали не столько его, сколько находившееся в его руках древко старого ходского знамени. Он спас его тогда, во время допроса, когда Ламмингер сжег их грамоты. Оно долго хранилось на чердаке у Пршибеков, спрятанное лучше, чем в замке,  — и теперь в решительную минуту он принес древко, скрепив веревками надломленное место. Но он принес не одно древко, а и знамя: белое полотнище, прикрепленное к древку, украшенному двумя черными лентами. Это было знамя ходских цветов, хотя и без символического изображения, простое и скромное. Тем не менее ходы восторженно приветствовали его. И поистине было на что посмотреть, когда на площади показалась исполинская фигура последнего ходского знаменосца с гордо развевающимся на утреннем ветру знаменем!
        Козины проезжали как раз мимо, и они видели, как Пршибек, на время передав знамя одному из парней, стал отдавать приказания. Бургграфа повели вслед за беженцами. Один из подростков со всех ног помчался в Драженов. Несколько человек было выслано вперед за деревню по направлению к городу и к Гавловице, с остальными же Пршибек остался в деревне, стараясь водворить порядок среди беженцев, чтобы все они смогли уйти и как можно больше сберегли добра. Он распоряжался, приказывал, а где надо было — шумел и ругался. В руке его блистал старый дубовый чекан рода Пршибеков. Ему повиновались с первого слова, как признанному вождю.
        За деревней поток бегущих двигался значительно свободней. Он разбился на множество отдельных ручейков и ручьев. Каждый искал кратчайшего пути; дорог и троп не хватало для всех. С Уездскои возвышенности, со склона горы Градек спешили беженцы Лучше всего было тем, кто нес с собой только узлы. Труднее приходилось тем, кто вел скотину. То у одного, то у другого вырывалась корова и в испуге носилась по лугу и по колосившимся полям.
        Люди не придерживались дорог. Одних убегавшая скотина, других спешка заводили в густую золотистую рожь, и колосья клонились к земле, надломленные и растоптанные.
        На востоке алела заря. Над лесами в бледно-голубом небе разрасталась огненно-яркая полоса. Пурпурные облачка то бледнели, то разгорались живым расплавленным золотом. И когда из этого потока света и сиянья зари вынырнуло солнце, уездские беженцы были уже у Гамр, где их принял под свою охрану дремучий лес.
        Тут поток остановился, но не успокоился, особенно когда прибыло подкрепление — большой отряд драженовских ходов. Все мужчины были вооружены.
        В лесу стояло необыкновенное оживление. Люди, оторвавшиеся в пути от своих, разыскивали друг друга. Старшие выбирали подходящее местечко для своих семейств. Дети кричали и плакали. Коровы и козы, привязанные к деревьям, мычали и блеяли или ощипывали листья. На опушке сбились беспорядочной кучей телеги, с которых снимали стариков, больных, детей и домашний скарб. В лесу и на опушках лежала еще тень, но окрестности леса, холмы и пригорки утопали уже в потоках золотого света и на склоне Градека сверкала сталь.
        Это сверкали ружья и чеканы отряда Пршибека.
        Все уездские уже были внизу, находясь под охраной густого леса. И только они задержались там наверху, у опустевшей деревни. С приближением войск Пршибек решил отступить, чтобы отряд не оказался отрезанным от беженцев, укрывшихся в лесу: дорога из города через Гавловице проходила как раз по лощине, отделявшей Градек от Гамр и раскинувшихся за Гамрами лесов.
        Наверху, недалеко от Уезда, рожок протрубил сигнал, повторенный барабанами. Утренний ветерок доносил эти звуки до лощины. Но отсюда войска еще не было видно. Вскоре, однако, по сухой, каменистой дороге, ведущей низом из Гавловице, зазвенели подковы, и тотчас же на солнце блеснуло оружие. Конница! Императорские кирасиры! Они мчались во весь опор, но отряд Пршибека успел пересечь дорогу и уже подходил к Гамрам. Заметив это, кирасиры остановились.
        Рассыпавшись на небольшие группы, они опоясали цепью гору, на склоне которой лепился Уезд. Сквозь цепь мудрено было прорваться из Гамр домой. Впрочем, об этом никто и не помышлял, но взоры всех мужчин в Гамрах и всех беженцев на опушке Зеленовского леса были устремлены туда. На Уездской возвышенности снова блеснуло оружие. Это пехота выставила дозоры.
        Остальное войско расположилось в деревне, часть которой была видна из Гамр. «Там, видно, хозяйничают!.. Сколько добра осталось!.. Чего не растащат, то уничтожат…» — думали бежавшие крестьяне с замиранием сердца, ожидая, не покажется ли над домами облака дыма, не вырвутся ли красные языки пламени, пожирающего их кров и добро… Но небо продолжало оставаться голубым и безоблачным, дым пожаров не подымался над Уездом.
        Несколько деревянных построек на небольшом пригорке над быстрым ручьем у самого леса — таковы были опустевшие Гамры. Отсюда открывался широкий вид на Черхов и на других великанов Чешского Леса и Шумавы. Ходы наблюдали за всеми вздымающимися вокруг вершинами и за дорогой, стараясь подметить малейшее движение. Они не были испуганы, их кровь кипела от ненависти к Ламмингеру, от возмущения его действиями.
        Это снова он! Это он обратился к своему другу, краевому гетману, чтобы он усмирил и наказал ходов. Не так, то этак, но разорить их дотла. Что ему, если они превратятся в нищих. Лишь бы смирились и стали крепостными. И все это — теперь, когда при дворе велели разобрать их жалобы, с которыми в других владениях не смели бы обратиться к императору.
        Он хочет солдатами запугать их, чтобы они приползли к нему просить прощенья! Нет, пан Ломикар. Этого ходы не сделают даже в том случае, если ты прикажешь стрелять в нас! Ты еще ответишь за все! За вызов войск и за пролитую кровь. При дворе, наверное, и понятия не имеют о том, что тут делается. Разве император послал бы против ходов войска? Что сделали ходы? В чем они провинились? В том, что не хотели позволить, чтобы этот проклятый Кош их грабил? Нет, нет, они не сдадутся, хотя бы их перестреляли всех до единого!
        Так говорили все ходы, собравшиеся в Гамрах в одном из дворов, у колодца под старой грушей. Там было воткнуто в землю ходское знамя. Все пылали ненавистью к Ламмингеру и были полны решимости. И больше всех Матей Пршибек, он много не говорил, а только одобрительно кивал головой, слушая разговоры других. Но зато, когда началось совещание, он заговорил в полный голос. Все его предложения принимались. Прежде всего вверх и вниз от Гамр вдоль леса были разосланы патрули из двух-трех вооруженных ружьями парней и расставлены цепью для наблюдения за каждым движением войска. Одновременно по лесным тропинкам в окрестные деревни поспешили гонцы за подмогой — пусть все мужчины явятся поскорее с оружием в руках.
        Солнце еще не успело подняться, как пришло человек двадцать старых и молодых из соседней Стражи, расположенной за лесом. К полудню подоспели и маковские. Дорога от них шла лесом и была свободна. А вскоре после полудня пришли окольными путями люди из Постршекова и Кленеча. Пришло более двадцати ходовских, живших неподалеку.
        Матей Пршибек облегченно вздохнул.
        Он опасался только одного: как бы войска не напали на них сразу, без промедления. С теми силами, что были у них утром, они бы не могли дать отпор. Но теперь, когда отряд уездских и драженовских возрос, когда собралось уже до двухсот вооруженных мужчин, тучи, омрачавшие лицо Матея, рассеялись. Днем в отряде уже было больше трехсот человек, а люди все прибывали. Перед самым заходом солнца подошли кичевские, а когда Пршибек направился в лес взглянуть, как устраиваются на ночлег расположившиеся табором беглецы, навстречу ему выехало несколько всадников с ружьями и другим вооружением. Впереди ехал молодой Шерловский, жених Манки. Соскочив с лошади, он поспешил сообщить, что остальные мужчины из Поциновице и Льготы, все хорошо вооруженные, явятся еще сегодня. Они не успели прийти днем, так как посланные добрались до них совсем недавно.
        Шерловский еще не кончил рассказ, как у самых Гамр протрубил рожок, и через минуту прибежал парень со сторожевого поста и сообщил, что императорский офицер желает пройти к ходам и переговорить со старшими.
        — О чем?  — спросил Пршибек.  — Знаем мы, что он может сказать: идите домой и просите прощения…
        — А потом выходите на барщину,  — насмешливо добавил старик Брейха из Постршекова.
        — Не стоит и говорить с ним,  — сказал Пршибек.
        Но остальные не хотели отрезать себе путь к переговорам.
        Решили офицера в Гамры не пускать, а самим пойти ему навстречу. Представители ходов, в сопровождении двадцати хорошо вооруженных парней, вышли на луг, где у ходского сторожевого поста ожидал офицер с трубачом.
        От имени краевого гетмана Горы он потребовал, чтобы ходы прежде всего выдали бургграфа, а затем разошлись по деревням и беспрекословно повиновались своим законным властям.
        Негодующие возгласы не дали ему договорить. С трудом он снова добился слова и стал доказывать, что ходы бессильны против войск и не стоит напрасно проливать кровь и подвергать опасности все свое достояние.
        — За этим не стоило ходить к нам, пан офицер!  — побагровев, крикнул Пршибек.  — Мы хорошо знаем, кто вас послал! Мы подданные нашего короля, а не Ломикара, и если вы хотите помогать этому палачу и бить нас, то мы не боимся. Мы будем защищаться!
        Крики одобрения вооруженного отряда показали офицеру, что это мнение разделяется всеми. И он ушел ни с чем.
        Главные силы ходов сосредоточились в Гамрах, которые они укрепляли целый день. Остальные мужчины, в основном молодежь, разошлись по сторожевым постам, которые были усилены на ночь. Отдельные смельчаки, знавшие в этих местах каждый кустик, пробирались далеко вперед, чтобы от них не ускользнули малейшие приготовления неприятеля.
        Войска, заняв Уезд, не продвигались дальше. Но в горах, над деревней, на Градеке, легко можно было разглядеть часовых, да на большой дороге внизу разъезжали кирасиры.
        Летние сумерки сгущались. На синем небе сверкали звезды. Было тихо. Каждый звук отчетливо разносился кругом — и топот лошадей на нижней дороге и глухое мычание коров в лесу. Время от времени слышались голоса перекликавшихся часовых — войсковых и ходских.
        Но не было тишины в лагере ходов.
        На опушке Зеленовского леса за Гамрами на вереске и мху лежали ходы в белых жупанах; чеканы были у них под рукой, ружья прислонены к деревьям. Это была растянувшаяся длинной цепью охрана, главная задача которой была оберегать лес и укрывшихся в нем беженцев. Хотя с этой стороны едва ли можно было ждать нападения, все же никто из охраны даже на миг не вздремнул. Ходы либо молча поглядывали вверх — туда, где стоял Уезд, либо вполголоса разговаривали между собой.
        Зато дальше, в лесной чаще, раздавались громкие голоса. Сквозь кусты и деревья пробивались красные отблески пылающих костров, вокруг которых, точно вокруг домашних очагов, собирались беженцы — семьи, родственники, друзья или совсем чужие, где как пришлось. Общая беда сблизила всех. За этот день вынужденного пребывания в лесу люди успели построить много шалашей из ветвей и хвороста для ребятишек и стариков. Кому не хватало места в шалашах, лежали под деревьями на перинах или на мешках с зерном, а некоторые на листьях, собранных в кучу. Возле постелей лежали псы, здесь же возились ребятишки или сидели, понурив голову и шепча молитвы, угрюмые старики и больные. Наибольшее оживление господствовало на старом «огнище» — поляне, где когда-то обжигали уголь. Тут горело особенно много костров и собралось много хозяек. Они стряпали нехитрую еду, кормили или баюкали детей. Ребята постарше не чувствовали всей серьезности положения. Мужчин здесь почти не было; они были в Гамрах или находились в карауле. Только сменявшиеся с поста забегали сюда взглянуть на своих и наскоро поужинать.
        В стороне, под огромным буком, сидел у небольшого костра старый седовласый Пршибек. Голова его низко склонилась на грудь. Казалось, он дремлет. Но едва неподалеку под чьей-то ногой хрустнул хворост, как старик тотчас же поднял голову. Подошел Матей. С ним был молодой Шерловский. Старик сразу узнал его и протянул высохшую руку.
        — Вот, парень, где довелось нам свидеться!..  — сказал он.  — Недаром я все время говорил вам: комета… Дай бог, чтоб добром кончилось! Теперь можешь видеть, как бывало в старину, когда наши деды проводили в лесах дни и ночи. Только тогда они получили за это свои вольности, а сейчас…
        — Где Манка?  — прервал Матей рассуждения старика.
        — Пошла коров посмотреть.
        Завидев Матея, к костру подошло несколько мужчин. Заговорили о неприятеле, удивляясь, что войска не напали на них еще сегодня.
        — Они хорошо видели, что их меньше,  — сказал Матей.
        — А сколько их будет?
        — Человек двести, не больше, говорили парни. А нас с поциновицкими будет вдвое.
        Объяснение Матея показалось всем убедительным. А кроме того, ходы были уверены, что войска против них посланы без ведома высших властей, что все это подстроил Ламмингер из мести. Они ни за что не поверили бы, если бы кто-нибудь сказал им, что в Праге все известно и краевому гетману предложено по мере возможности избегать кровопролития.
        Когда Матей Пршибек встал, чтобы опять пойти на опушку леса, к сторожевым постам и в Гамры, у костра уже не было молодого Шерловского. Он отправился на розыски Манки.
        Скот согнали в поросшую густой травой ложбину в глубине леса. Там его стерегли девушки и подростки. Манка как раз возвращалась оттуда к «огнищу» с парным молоком, когда из-за деревьев показался Шерловский. Она сразу узнала его при мигающем свете костров. Поспешно поставив молоко на землю, она радостно окликнула его. Он бросился к ней как молодой олень.
        — Ты уже здесь?
        — Давно. И все время ищу тебя. Да, Манка… никогда не думал, что ты будешь так скитаться по ночам,  — попытался пошутить Шерловский.
        — И я тоже. Господи! Что-то будет!
        — Что бы ни было, будем защищаться.
        — Ну, не сдаваться же!  — мужественно ответила девушка.  — Но сколько бед, сколько всюду убытку! И как раз перед страдой…
        — И перед нашей свадьбой…
        — Да,  — вздохнула девушка и тотчас же добавила: —Ну, со свадьбой еще можно подождать. Лишь бы все кончилось благополучно, лишь бы разделаться с Ломикаром. Я согласна ждать хоть до весны, хоть целый год, лишь бы не этот… Сама пошла бы с вами! Так бы и стреляла!
        Они медленно приближались к «огнищу». Их остановили внезапно раздавшиеся оттуда возгласы и громкий говор многих мужских голосов, разносимый гулким эхом по дремлющей земле.
        — Это наши! Поциновицкие и льготские!  — воскликнул Шерловский.
        Он не ошибся. Подойдя ближе, они увидели отряд мужчин в широких плащах, вооруженных по большей части ружьями. Их было человек пятьдесят — все как на подбор. Они только что пришли окольными путями через лес на подмогу и усаживались вокруг костров, приветствуемые ходами.
        — Я еще приду к костру!  — шепнул Шерловский, расставаясь с Манкой. Он направился к односельчанам.
        В это самое время Ганка, сидя на краю «огнища» под старыми елями, успокаивала Ганалку, разбуженную криками поциновицких ходов. Зато Павлик даже не пошевельнулся. Семейство Искры, расположившееся на ночлег поодаль от костра, тоже спало крепким сном. Сам Искра был где-то с остальными мужчинами.
        Ганка покачивала девочку на коленях и тихонько напевала колыбельную песенку. Но самой ей хотелось плакать от этой песенки. Она вспоминала, как, бывало, они вместе с мужем укладывали детей и сидели вдвоем подле них. А теперь — как цыгане в лесной глуши… Но это бы еще ничего. Был бы он с ними! Тогда бы она все перенесла. Где-то он сейчас, что он делает? Когда, наконец, вернется?

        Глава двадцать вторая

        Минула первая ночь, проведенная в лесу. Сторожевые ни на минуту не сомкнули глаз. Но в лагере противника не замечалось никакого движения. То же было и на следующий день.
        Тем бдительнее и осторожнее стали ходы на сторожевых постах. Беженцы в лесу приободрились. Самые страшные минуты они пережили вчера утром. Тяготившее всех опасение оказалось напрасным. Уезд цел и невредим. А в лесу летом не так уж плохо. Еды они захватили с собой на несколько дней и все помогали друг другу. Да и соседние деревни не забывали о них. Из Стража, из Тлумачева, из Ходова им приносили все, что можно.
        Но мужчины были все же в недоумении: почему их оставляют в покое? Не хотят ли взять измором, рассчитывая, что нужда и голод заставят их разойтись, и уездские ходы тоже вернутся к себе и будут просить помилования? Ну, это не так-то просто! Ходы смеялись, высчитывая, сколько пройдет времени, пока они съедят весь укрытый в лесу скот.
        Матей Пршибек не переставал призывать к осторожности. Он говорил, что войска могут напасть совершенно неожиданно и надо с удвоенной бдительностью следить за врагом. Лицо его вновь стало хмурым. Он понимал, что не все тут долго выдержат. Многие, особенно из дальних, скоро начнут подумывать о доме.
        Впрочем, к вечеру он опять немного повеселел. К ходам вторично явился офицер с предложением сдаться. Предложение было опять единодушно отвергнуто.
        Прошла вторая ночь, наступил третий день жизни в лесу с оружием в руках, лицом к лицу с неприятелем. В Гамрах, во дворе около знамени, воткнутого в землю под старой грушей, собрались старосты и наиболее уважаемые люди ходских деревень. Не было только тех, которые задержались в Праге в апелляционном суде, как думали ходы, не подозревавшие, куда попали их выборные. В селе было оживленно, всюду вооруженные ходы. Над лесом собиралась гроза, черные тучи постепенно заволакивали все небо. Но собравшиеся не замечали, как шумит ветер в ветвях старой груши, как полощется их белое знамя. Они рассуждали о том, что же будут делать войска.
        Матей Пршибек стоял, прислонившись к дереву. Он был погружен в свои мысли, но сразу очнулся и вздрогнул, когда стражскии Конопик сказал, что те там — он указал в сторону Уезда — не двигаются потому, что ждут подкрепления. Таково было мнение и самого Пршибека.
        — И ты боишься этого?  — резко спросил он Конопика.
        — Бояться не боюсь, но если их будет что саранчи…
        — Тогда у тебя зачешутся пятки?..  — И Пршибек презрительно засмеялся.
        Конопик покраснел и хотел что-то ответить, но в это время невдалеке послышались крики. Все пришло в движение. Лежавшие на траве ходы вскакивали, находившиеся в помещениях выбегали во двор. Все толпились вокруг какого-то человека. Это не был чужой: на нем был белый ходский жупан.
        Старики, совещавшиеся у колодца, повернули головы к калитке. Некоторые направились к забору поглядеть. И вдруг все разом закричали:
        — Брыхта! Постршековский Брыхта!
        Следом за Брыхтой во двор вбежала толпа его земляков.
        — Так вы воевать решили?  — кричал Брыхта, размахивая чеканом.  — Ну, будем драться,  — и он стал здороваться.
        — Где остальные?  — кричали ему со всех сторон.
        — Идут.
        — Вот они! Пайдар! И Сыка!
        — Прокуратор!
        — Из Праги?
        Прошло несколько времени, пока волнение улеглось. Кто бы мог их ожидать? Все думали, что они в Праге, а они вдруг словно из-под земли выросли.
        Вопросы сыпались, как из рога изобилия.
        — Как вы добрались сюда? Вы знали, что у нас делается?
        Выборные, собственно Сыка, рассказали, что они пробирались окольными путями, лесами и что о восстании они услышали еще в Праге.
        — А где кутский бургграф?  — спросил Сыка.
        Вокруг засмеялись и рассказали, что бургграф тут недалеко, за «огнищем», привязан к дереву, жив и здоров, только дрожит от страха.
        — Значит, его не убили?  — удивился Сыка.
        — И никого не убивали?  — спросил Пайдар.
        Очередь удивляться была теперь за остальными. Ну и слухи распустили о них!
        Сыка облегченно вздохнул, когда оказалось, что все это выдумки.
        — А где же остальные? Грубый? Козина?  — продолжались расспросы.
        Издали донеслись глухие раскаты грома. Но если бы гром ударил вдруг среди ясного неба, ходы не были бы так поражены, как сейчас, когда Сыка коротко рассказал что произошло с ними в Праге на суде. Одни точно окаменели, не в силах произнести ни слова; они чувствовали, что последняя надежда исчезла. Другие кричали, потрясенные и возмущенные беззаконием, творимым над ними и их выборными. Многие предлагали не ждать, а двинуться против панов и отомстить за новое насилие. Матей Пршибек мрачно уставился на Сыку, выжидая, что он скажет.
        — Люди добрые! Опомнитесь! Еще хуже будет!  — взывал «прокуратор» Сыка.
        — Почему ты думаешь?  — спросили одновременно несколько стариков, напуганных рассказом Сыки.
        — Да как же! Посудите сами! Грамоты уничтожили и объявили, что никакие жалобы не помогут. Бросили наших в тюрьму. А здесь войска, вооруженные с головы до ног… А у нас какое оружие?.. И помощи ждать нам неоткуда. Не думайте, что я боюсь. Но я хочу спасти, что можно. Иначе что ж? Прольется кровь, и если сегодня мы не удержимся, то завтра…
        — Молчи ты, прокуратор проклятый! Иуда!  — загремел Матей Пршибек.
        Он выпрямился во весь свой огромный рост и шагнул к приземистому лохматому «прокуратору». Сочувственные возгласы со всех сторон поддержали его бурную вспышку, и особенно выделялся голос Брыхты. Но и Сыка не остался без поддержки, притом значительной. Как раз наиболее почтенные и уважаемые люди из Кленеча, Ходова, Постршекова, Стража, Кичева, Тлумачева и Мракова стояли на его стороне и всячески старались унять решительно настроенную часть собравшихся — это были главным образом уездские и драженовские ходы, а также многие из Льготы и Поциновице.
        — Не слушайте его!  — продолжал убеждать Сыка.  — Кто все это натворил, как не ты, Матей?
        — Хочешь, чтобы сожгли твой двор, чтобы перебили наших жен и детей?  — кричал кленечский Буршик.
        — Пусть жгут, пусть убивают!  — гремел в ответ Пршибек.  — Но живым я не дамся! Лучше пусть меня убьют, чем быть рабом, подъяремной скотиной! Будьте вы прокляты, вы трусливые бабы, а не ходы!
        В Гамрах поднялись невообразимый крик и сумятица. Ходы спорили и кричали. Надо идти с повинной, говорили одни; надо драться, утверждали другие. Последних было меньше. Во главе их стоял Матей Пршибек, а вместе с ним боязливых миролюбцев обличали пылкий постршековский Брыхта и молодой Шерловский. Все были так возбужены, шум и гам был такой, что никто не слышал предупреждающих возгласов караульных, которые что-то кричали и указывали в сторону Уезда.
        И вдруг шум голосов разом утих. Раздался оглушительный выстрел. За ним другой, третий… По лесу прокатился грохот пушечной пальбы. Да, пушечной! Смотрите, вон там — три пушки! Их втащили на гору над Уездом и навели прямо на Гамры. Белые дымки выстрелов, клубясь, сползали по склону. А возле орудий множество войска. Часть солдат медленно спускается прямо в долину. А на нижней дороге — кирасиры, их гораздо больше, чем прежде. Вся местность так и кишит войсками! Прибыло подкрепление! Пока ходы стояли пораженные и растерянно глядели на передвижение неприятельских сил, прибежал, запыхавшись, парень с известием, что Больф Даниелев вернулся из разведки. Войска, по его словам, стояли раньше укрывшись за Уездом на лугу, а сейчас прибыло подкрепление. Эта весть и была новостью; в правдивости ее каждый мог убедиться собственными глазами.
        — Ну, и вы еще хотите воевать?  — крикнул Сыка, указывая на готовившихся к наступлению солдат.
        — Молчи, ты!  — загремел Пршибек.  — Хватит, наслушались! Кто настоящий ход, за мной!
        Многие удерживали и отговаривали Пршибека и его сторонников.
        — Оставьте их! Пусть идут себе сами на поклон,  — кричал молодой Шерловский.  — С нами идите, с нами! Мы хоть сумеем постоять за себя.
        Пршибек бросился к знамени и выдернул его из земли.
        — В Поциновице! Идем в Поциновице!
        Тем временем какой-то подросток побежал из Гамр на «огнище». Беженцы озабоченно поглядывали на затянутое тучами небо. В лесу стало темно. Порывистый ветер гудел в ветвях, предвещая грозу. Беженцы спешили заранее укрыться от нее, не подозревая, что над ними готова разразиться совсем иная гроза.
        И в самый разгар суеты из Гамр примчался подросток и еще издали громко закричал, что вернулись выборные из Праги — Сыка, Пайдар и Брыхта, а остальных нет, потому что их посадили в Праге в тюрьму.
        Душераздирающий крик огласил лесную чащу. Все оглянулись.
        Ганка Козина рыдала, ломая руки. Женщины обступили ее, стараясь как-нибудь успокоить.
        — Где они?  — спросила старая Козиниха подростка. Она не плакала, но лицо ее покрылось мертвенной бледностью. Мальчик указал в сторону Гамр. Она поспешила туда, но на опушке остановилась: навстречу ей из Гамр двигалась толпа вооруженных мужчин. Впереди шли Матей Пршибек, постршековский Брыхта и молодой Шерловский из Поциновице. Над ними развевалось белое ходское знамя. Остальные мужчины были в Гамрах. Они метались из стороны в сторону, сбивались в кучки и, глядя на гору, прислушивались к звукам рожка и барабанной дроби.
        От отряда Пршибека отделился Искра Ржегуржек и подбежал к Козинихе.
        — Плохо дело! Столько войска! А наши там хотят идти с повинной…
        Старуха всплеснула руками.
        — А что же Пршибек?
        Волынщик объяснил, что Пршибек со своей верной дружиной отступает к Поциновице.
        — А Ян и остальные в тюрьме? Искра кивнул головой.
        — А вы, бабы, хотите кланяться и умолять?  — воскликнула старуха и погрозила кулаком в сторону Гамр.
        В Гамрах действительно уже снаряжали депутацию к краевому гетману, только что получившему подкрепления: три орудия, роту гренадер и большой отряд кавалерии и пехоты под начальством графа Штампаха и пана Штейнбаха фон Кёнигсфельд.
        Между тем отряд Пршибека дошел уже до «огнища». Страх и смятение овладели беженцами, когда они узнали, в чем дело. Женщины со слезами на глазах умоляли мужчин не покидать их, не уходить в Поциновице, и тут же кричали, что надо уйти, но только чтобы мужья не оставляли их здесь, а взяли с собой. Ганка не видела и не слышала ничего. Она сидела под деревом у костра и прижимала к себе детей. Да, так… За решеткой, в тюрьме! Зачем он пошел? Предчувствие не обмануло ее… Он не вернется больше, она это знает… Дети, бедные дети!..

        Глава двадцать третья

        Хлынул дождь. Гремел гром, небо прорезывали ослепительные молнии. Испарения и дым костров, поднимавшиеся над Шумавскими лесами, вились белыми клубами, точно дым бесчисленных пожаров.
        И в такую непогоду по лесным тропам и размытым проселочным дорогам отряд Пршибека отступал к Поциновице. В отряде осталось немногим более ста человек, самых отважных, самых воинственных ходов. Отряд был разделен на две группы, между которыми двигался обоз — телеги с женщинами, детьми и стариками, которых отступающие не захотели оставить в лесу. В большинстве это были жители Уезда. На одной из телег сидели старый Пршибек и Манка. Матей считал, что они могли бы переждать на «огнище», так как в Поциновице будет, вероятно, жаркое дело, но старик и слышать об этом не хотел, а Манка решительно отвергла предложение отца.
        — Чтобы я на старости лет на коленях ползал?  — возмутился старик и взобрался на телегу. Ветер трепал его седые волосы, дождь хлестал по морщинистому лицу, но старый ход не обращал на это внимания. Устремив вперед неподвижный взор, он сидел, как каменное изваяние, погрузившись в свои мысли. Молодой Шерловский правил лошадьми. Работник остался в лесу стеречь скот.
        Матей нес на плече ходское знамя — намокшее, повисшее, как жгут. Он невольно вспомнил, как бодро развевалось оно сегодня утром. Да, утром отваги у всех было хоть отбавляй, а потом пришел Сыка со своими новостями, и они раскисли, как бабы. Пожалуй, теперь они за это расплачиваются.
        Уже стемнело, когда отряд с обозом подходил к Поциновице. Дождь прекратился, но небо не прояснялось. Тяжелые тучи по-прежнему громоздились на юго-западе от Поциновице, точно крепостной вал. Скрылись в тучах вершины Гавроницы, Плапольца, Гудицы и Голого Верха. Не видны были и вздымавшиеся позади «Девичья грудь» и другие шумавские великаны.
        После всех пережитых волнений и после утомительного перехода по непролазной грязи сухие, теплые и, главное, гостеприимные поциновицкие домики показались всем особенно приветливыми. Большинство вновь прибывших, слегка перекусив, свалились от усталости и тотчас уснули. В сельском правлении у старика Шерловского, где собрались наиболее почтенные ходы, долго еще горел огонь. Здесь задержались и льготские, направлявшиеся в свою деревню, расположенную у Поциновице. К себе в деревню они пришли уже ночью, уверенные в том, что не уступят ни перед Ламмингером, ни перед войсками.
        Далеко за полночь Матей Пршибек вместе с молодым Шерловским обошли деревню и расставленные повсюду караулы. Пршибек прилег отдохнуть. Но задолго до рассвета он был на ногах и будил своих дружинников, чтобы шли рубить засеки и заваливать все подступы к деревне: дороги, тропы и проходы между гумнами. Еще не вся деревня проснулась, еще не все приготовления были закончены, когда в Поциновице неожиданно явилась помощь — несколько насквозь промокших и забрызганных грязью крестьян из Ходова и Постршекова. Они принесли удивительные вести.
        Вчера они были в лагере тех, кто считал, что упорствовать дальше не стоит, что не остается ничего другого, как сдаться. А сейчас они рассказывали обступившим их густой толпой ходам, как обошелся с ними краевой гетман. Когда к нему пришла делегация и обещала, что ходы спокойно разойдутся по домам, если войска не тронут их добра и уйдут из деревни, гетман закричал на них и велел всех арестовать. Солдаты окружили их и увели под конвоем. Мало того, гетман арестовал еще по нескольку человек из каждой деревни,  — их тоже увели со связанными руками.
        — Куда?  — послышалось с разных сторон.
        — В Пльзень, Стршибро, Тын…
        — А что? Разве в Пльзне не хватает тюрем?  — спросил Шерловский.
        — Да ведь увели более семидесяти человек,  — ответил один из прибывших.
        — Ну, а мы, как увидели такое дело, решили дать тягу,  — продолжал рассказывать другой.  — Лучше пулю в грудь получить, чем сидеть в тюрьме. Чтоб меня там пытали, а потом вздернули на виселице? Хороша милость! Это за то, что мы так сразу покорились…
        — Теперь небось с радостью оказались бы тут!  — воскликнул кто-то.
        — Да, тогда нас было бы сотни четыре,  — заметил Пршибек.  — А где теперь войска?
        — Во всех деревнях понемногу, а Уезд облепили, как мухи. И, должно быть, останутся, чтобы держать народ в страхе.
        — А что наши в лесу?
        — Женщины плачут. Как тут не плакать! Мужей увечи, по усадьбам стоят солдаты. Многие мужчины еще в лесу. Убегают — возможно, в Баварию.
        — Так неужели мы должны остаться и покориться?  — воскликнул Пршибек.
        Беседа продолжалась в доме старосты. Когда Пршибек и за ним остальные встали, собираясь уходить, в горницу вбежал один из поциновицких караульных и сообщил, что он заметил со стороны Лучина приближающиеся войска. Все ждали этого, все знали, что этого не миновать, и все же многих весть поразила.
        — С нами бог!  — воскликнул старый Шерловский.
        — За мной! Скорей!  — крикнул Пршибек и выбежал из горницы. Все бросились за ним.
        Несмотря на ранний час, вся деревня была уже на ногах. Весть о приближении войск проникла во все уголки. Из домов выбегали мужчины и женщины, старики и подростки. Деревенская площадь была полна. Из дома старосты вышли мужчины, вооруженные чеканами и ружьями, и построились. Впереди всех стоял Пршибек со знаменем в руках. За ночь небо расчистилось, день обещал быть ясным и теплым. Знамя снова весело развевалось на ветру.
        — Идут войска!  — раздался громовой голос Пршибека.  — Уже идут хватать мужчин и насиловать женщин. Пусть, кто хочет, сдается. Но мы, уездские и драженовские, мы не сдадимся!
        — Мы тоже! Мы тоже!  — закричали ему в ответ, и в этом хоре звенело немало женских голосов.
        — Итак, с божьей помощью, все по местам!  — скомандовал Пршибек.
        — Женщины и дети, по домам!  — воскликнул старый Шерловский.  — И приготовьте все в дорогу! Если будет плохо — задами в лес!
        В этот миг крики на площади вдруг стихли и все точно окаменели. Донесся барабанный бой и резкий звук полевой трубы. Первым опомнился Пршибек. Он крикнул, чтобы его подождали, и кинулся к заваленному бревнами въезду в деревню. Оба Шерловских и многие из поциновицких поспешили за ним. Они увидели между деревьями сверкавшее на солнце оружие приближавшихся солдат. Ходам сразу же стало ясно, что против них двинули немалые силы. Войска оцепляли деревню с восточной стороны и уже заняли дорогу. По всем направлениям двигались кавалеристы. Громкие приказания л тели от взвода к взводу и доносились до самой деревни.
        К цепи войск прибавлялись все новые звенья, кольцо все туже стягивалось вокруг лежащего в долине Поциновице.
        Пршибек вздрогнул. Несколько всадников мчалось прямо к ним.
        Всадники остановились перед завалом, и один из них обратился с речью к стоящим здесь ходам. Шерловский и Пршибек передали ожидавшей на площади толпе все, что он сказал, умолчав лишь об одном,  — о том, что льготские крестьяне уже сдались на милость начальства.
        Вот чего требовали от ходов: деревня должна немедленно покориться и убрать все заграждения; мужчины должны сдать оружие; все ходы, не принадлежащие к числу местных жителей, и прежде всего Матей Пршибек из Уезда, должны быть выданы военным властям; в качестве заложников к военным властям должны тотчас же явиться староста с двадцатью другими крестьянами и принести повинную.
        — Чтобы нас посадили в тюрьму!  — крикнул один из поциновицких.
        — И повесили как бунтовщиков!  — добавил другой.
        — Я не пойду!  — громко объявил староста Шерловский.
        — И я не пойду! И я!  — наперебой кричали поциновицкие. К гулу мужских голосов примешались пронзительные голоса женщин, призывавших своих мужей не идти и не сдаваться!
        — А ведь нас окружили! Мы в мешке!
        — Пробьемся!
        — За мной!  — скомандовал Пршибек.
        Вся площадь огласилась грозными криками и пришла в движение. Женщины то горестно причитали, то страстно убеждали мужчин не сдаваться. Но в этих убеждениях не было никакой нужды. Весть об участи, постигшей ходов, сдавшихся под Уездом, жестокие требования офицера и грозящая расправа зажгли яростью поциновицких ходов, наполнили всех решимостью отчаянья. Лучше погибнуть, чем отдаться в руки мучителей.
        Матей Пршибек видел, что войск много, и понимал, что нельзя ни отбросить их, ни устоять перед их натиском. Оставалось только одно: попробовать пробиться. И он повел ходов к тому краю деревни, откуда было ближе к лесу и где войска было меньше. Некоторые предлагали выждать до наступления темноты. Но этот план был отвергнут, так как офицер дал очень короткий срок для ответа, а по истечении срока войска, очевидно, двинутся на приступ. Медлить было нельзя.
        — Кто может, садитесь на коней,  — сказал Пршибек.  — Ударим на них оттуда.
        Он указал на два расположенных рядом амбара. Пршибек видел, что войска стягивались к выходам из деревни и стерегли проходы между домами, а нападения из-за амбаров они, по-видимому, не ожидали. Здесь можно будет застать их врасплох.
        Подойдя к этим деревянным с соломенными крышами «бастионам», ходы стали прощаться. Прощание было очень коротким. Матей Пршибек оглянулся на дочь. Бледная и дрожащая, она шла за ним по пятам, рядом с нею шагал ее дед, которого никакими силами нельзя было удержать в избе.
        — Прощай, отец! Прощай, Манка! Авось еще увидимся. А если нет… смотри, дочка, хорошенько за дедом… да пошлет вам бог…
        Слегка побледнев, он подал руку дочери и старику отцу.
        Старик поднял руку и, благословляя, перекрестил сына. Пршибек оглянулся еще раз и смешался с отрядом. Только белое знамя виднелось над головами идущих, пока знаменосец не склонил его, входя в двери амбара.
        Манка, не отрываясь, глядела вслед уходящим. Глаза ее были полны слез. В это мгновение кто-то тронул ее за плечо. Это был Шерловский, ходивший за лошадью. Манка заплакала навзрыд. Он обнял ее и крепко поцеловал в губы, затем взял под уздцы своего беляка и тоже повел его в амбар.
        Здесь в переднем углу уже стояло несколько ходов с лошадьми, а за ними толпились пешие. В соседнем амбаре приготовления тоже были закончены. Все ждали лишь, когда по знаку распахнутся вторые ворота, ведущие в поле навстречу войскам.
        Солнце уже взошло. Яркие лучи, проникая в щели между бревнами, прорезали царивший в амбаре сумрак мерцающими полосками золотистого света, скользили по гладким, лоснящимся крупам лошадей, по грубым деревенским седлам, играли на белых жупанах ходов, дрожали на лицах. Большинство ходов были бледны — кто от волнения, кто от страха, который невольно охватывает людей перед боем. Глаза у всех пылали лихорадочным огнем, сердца учащенно бились, каждый, уже решившись, сжимал в руках ружье или кованый острый чекан.
        У ворот стоял Пршибек и, пригнувшись, наблюдал в щель за войсками. Вдруг он выпрямился, давая знак конным садиться в седла, затем пожал руку молодому Шерловскому, что-то тихонько сказал ему и пошел по рядам, еще раз повторяя каждому, что надо делать и куда пробиваться. Стоявшие в этом амбаре должны были выступить под командой Шерловского. Сам Пршибек перешел в соседний амбар, чтобы стать во главе ходов, находящихся там.
        Сидя в седле и дрожа от волнения, Шерловский сжимал в руке заряженный пистолет и, весь превратившись в слух, ожидал сигнала, который должен был подать из соседнего амбара отец его Манки. На мгновение в амбаре наступила полная тишина. Только лошади пофыркивали и били копытами в пол. Издали донеслись звуки трубы и барабанная дробь.
        Вдруг из скопившейся за стенами толпы кто-то крикнул, что солдаты уже подходят с другой стороны.
        Не успел прозвучать этот возглас, как раздался пронзительный свист. В тот же миг ворота обоих амбаров разом распахнулись, словно от мощного порыва ветра. Поток ослепительных лучей ворвался внутрь, в полосе света мелькнули всадники с Шерловским во главе. За ними тучей ринулись остальные ходы. Рядом с этой белой тучей неслась другая, во главе которой был Матей Пршибек с белым развевающимся знаменем в левой руке и с тяжелым дубовым чеканом в правой.
        Загремели ходские ружья и пищали, им ответили солдатские ружья. Через минуту обе стороны столкнулись в ожесточенной рукопашной схватке. Безвыходность положения удваивала силы ходов. Они дрались, как львы, чеканы и ружейные приклады беспощадно обрушивались на врагов. В самой гуще боя яростно раздавал удары направо и налево молодой Шерловский.
        Вдоль заборов, у стен домов и в открытых настежь воротах амбаров жались старики и женщины, с тревогой наблюдая за ходом боя.
        Старый Пршибек, опираясь на плечо внучки, стоял у стены амбара и не обращал никакого внимания на свистевшие вокруг пули. Манка, как и все, лихорадочно следила за каждым движением сражавшихся. Она видела, как стороны столкнулись: ходы как будто застигли противника врасплох и потеснили его. Но вскоре все сплелось в один клубок. В вихре пыли и дыма мелькали белые жупаны ходов и темные кафтаны солдат, сверкали на солнце сабли и топорики чеканов. Ничего нельзя было разобрать. Дикие крики людей смешивались с треском ружейной пальбы и трубными звуками. Манка тщетно пыталась уследить за отцом и Шерловским.
        — Видишь ли знамя, Манка?  — спрашивал дед.
        — Вижу… вон белеет… ах! Упало! Нет, вот опять!.. Ой, матерь божия, нет его… Не вижу больше!.. Милые, дорогие, может, вы видите?  — спрашивала она соседок дрожащим голосом.
        Женщины напрягали глаза до слез, но тоже не могли отыскать белое знамя, которое только что развевалось над головами сражающихся.
        В это время громко прозвучала труба в другом конце деревни. Солдаты разобрали заграждение, и в деревню ворвался взвод кирасир. Палаши сверкали над их головами. Земля гудела от топота лошадиных копыт. Старый Пршибек опустился на колени и принялся, крестясь, молиться. Крестьяне с криками тоже опустились на землю.
        Схватка длилась недолго. Толпа белых жупанов поредела и распалась. Часть ходов, однако, пробилась. Кирасиры бросились за ними вдогонку.
        «Кому же удалось пробиться? Уйдут ли они от кирасир?» — спрашивал себя каждый, думая об отце, о муже, о брате.
        Солнце еще не успело подняться над лесом, как бои окончился. Солдаты овладели деревней и занялись грабежом. А в поле, на месте недавнего боя, бродили жены и матери, разыскивая мужей и сыновей. Счастлива была та, которая никого не нашла, она могла думать, что тот, кого она искала, добрался до леса. Но таких было немного. Ежеминутно то там, то здесь раздавался горестный вопль: это женщины опознавали своих в ком-либо из убитых или раненых.
        Старуха Шерловская тоже искала, но не нашла ни мужа, ни сына. Она с трудом верила своему счастью. Но там — кто это так убивается? Ведь там невеста сына. Старуха поспешила к ней.
        На вытоптанной ногами пажити, где лежало много раненых и убитых солдат и несколько раненых ходов, стояла на коленях Манка, рыдая над телом отца. Матей Пршибек лежал в окровавленном белом жупане. Левой рукой он прижимал к себе древко ходского знамени, правая судорожно стискивала старый дубовый чекан. Белое полотнище знамени было изодрано, затоптано, залито кровью. Богатырское тело хода вытянулось во весь рост. Лицо его пожелтело. Так погиб последний ходский знаменосец. О том, как он храбро сражался и как защищал свое знамя, свидетельствовали лежавшие кругом тела убитых или раненых врагов.
        Старый Пршибек опустился перед телом сына на колени и молча склонил свою седую голову. Слезы ручьями текли по его щекам. Он ничего не говорил, он только тяжело вздыхал.
        Солдаты, переносившие своих раненых, останавливались возле этой группы и слушали причитания статной золотоволосой девушки:
        — О-ой, горюшко-горе… отец мой добрый, родной!.. Господи, господи, как же нам жить без вас? Ой, дедушка, бедный мой, глядите, вот ваш сын… Ой-ой, горюшко… отец мой милый, родной!..
        Но Матей Пршибек не слышал причитаний дочери. Он ушел, ушел туда, где не было панского гнета и где не нужно было смотреть, как подлое насилие убивает золотую свободу ходов.

        Глава двадцать четвертая

        Не раз вспоминали в Ходском крае минувшую весну. Как тогда свободно и вольно работалось на полях, без барщины, без страха перед панами! У всех была надежда, что после жатвы станет совсем хорошо, что к тому времени закончится суд, дело ходов будет выиграно и тогда можно будет насладиться долгожданной свободой.
        И вот — не прошла еще уборка, а страшная гроза развеяла надежду,  — нет, не надежду, а уверенность ходов в лучшем будущем. Она налетела, эта гроза. Что же будет теперь?
        Много крови пролилось напрасно у Поциновице. Хорошо было только тем, кто остался на поле, как Матей Пршибек, и тем, кто умер от ран. Правда, многим из его отважного отряда удалось пробиться и спастись. Но теперь им приходилось вести жизнь лесного зверя или искать пристанища в соседней Баварии. Но кто же из них долго выдержит? Если не нужда и горести, так тоска по родине вынудит их вернуться и принести повинную, как сделали это в Гамрах. Но Матей Пршибек верно предсказал, что из этого получится.
        Ходов помиловали, но как? Свыше семидесяти человек заковали в кандалы и бросили в тюрьмы в Пльзне, Стршибре и Тыне; в тюрьмах с ними жестоко обращались, их избивали как воров и бродяг.
        Тем временем в поле созревали хлеба, наступило время жатвы. Но было это время совсем не таким, каким они представляли его себе. Перед самой жатвой стали вызывать в Трганов одну деревню за другой. Там все крестьяне, и хозяева и безземельные, должны были присягать на евангелии за себя и за своих потомков в том, что отныне и на вечные времена они признают себя крепостными людьми его милости высокородного господина Максимилиана Ламмингера барона фон Альбенрейта и его наследников и обещают соблюдать верность, покорность и преданность своим милостивым господам, беспрекословно выполняя все крепостные повинности. А после присяги им еще читали бумагу, в которой говорилось, что ходы признают свои старые права и королевские грамоты недействительными и никогда впредь, как это повелевает высочайший указ, не дерзнут начинать тяжбу со своими господами, а будут соблюдать предписанное.
        ТИХО, без шума, ВХОДИЛИ ХОДЫ ВО двор замка и ждали, пока их вызовут в канцелярию. Не было больше с ними ни пылкого Брыхты, ни Матея Пршибека, ни Шерловского. Многие пали духом, многие считали, что сейчас не время упорствовать.
        Глухим голосом, запинаясь, произносили они слова присяги. Мозолистые руки дрожали, ставя подпись, которой ходы сами замыкали себе уста, связывали себе руки, сами себя убивали. И все тяжело вздыхали, переступая порог канцелярии. Теперь они были крепостные, теперь они душой и телом, со всем своим добром, принадлежали ненавистному пану.
        Одна мысль об этом была невыносима. А каково было выполнять все то, что они обещали в канцелярии! Едва наступила страда, ходов погнали на барщину. Это бывало и прежде, но никогда не бывало так много такой тяжелой работы и никогда с ними не обращались так, как теперь.
        Самую тяжелую работу должны были выполнять наиболее уважаемые люди, если они побывали в Гамрах. Их насильно приводили из деревень и из тюрем и гнали на работу в кандалах. Подобного еще никогда прежде не бывало.
        «Прокуратор» Сыка, постршековский Псутка, поциновицкий Пайдар и немало других седых стариков работали на барском поле с кандалами на ногах, как разбойники, как преступники.
        Всякий, кто хоть сколько-нибудь был причастен к этим волнениям, пусть даже на словах, получил теперь воздаяние. И о домажлицком токаре Юсте тоже не забыли: посадили его в тюрьму за подстрекательство ходов. И самого прокуратора, по дошедшим из Праги слухам, засадили в тюрьму. Ему не помогли ни дворянское происхождение, ни заступничество влиятельных родственников.
        О ходских выборных — старике Грубом, Козине, Эцле-Весельчаке, мраковском Немце, ходовском Пече и его двух друзьях — не доходило никаких слухов.
        Известно было только, что они продолжают сидеть за решеткой.
        Лучшие, доблестнейшие из ходов — в тюрьме или в оковах на барщине! Как тут было не замолчать и не опустить голову всему Ходскому краю!
        Жатва шла своим чередом, но тихо, без песен. Печально кончилась она. Потом пришла осень. Осень требовала новых работ, а пан — новой барщины. Ходы угрюмо повиновались и молчали, когда управляющий и панская челядь покрикивали на них и обходились с ними суровее, чем раньше. Ходы глухо ворчали, в душе проклиная панов. А более малодушные начинали упрекать тех, кого они раньше восторженно поддерживали,  — покойного Пршибека, Сыку, Грубого, Козину за то, что все это они затеяли впустую, всем во вред.
        Лишь один старый Пршибек молчал. С того дня, как разыгрались печальные события и погиб его единственный сын, он изменился до неузнаваемости. Бодрого до сих пор старика стали тяготить его восемь десятков. Все ему было теперь безразлично, ничто его не утешало. Часами он сидел неподвижно в горнице у липовой колоды или, когда пригревало солнышко, где-нибудь за домом. Всегда один-одинешенек, с поникшей головой, с опущенными в землю глазами. Манка думала, что он дремлет, но всякий раз, когда она тихонько подходила к нему, она слышала, как старик вполголоса разговаривает сам с собой о ее покойном отце. Однажды, когда она стояла за его спиной, он вдруг поднял голову, словно глядя на кого-то перед собой, и сказал: «Эта комета… я ведь говорил…  — И, покачав головой, он добавил: —И это справедливость? Да разве есть у них справедливость?»
        Внучка понимала, о чем он думает. Эти события не выходили у него из головы. Манка спрашивала у него совета по хозяйству, но он едва отвечал, словно не слышал или не понимал ее слов. А был когда-то такой хороший хозяин! Теперь эта молоденькая девушка должна была со всем управляться сама, да еще ходить за дедом, как за ребенком. И она ухаживала за ним. Она твердо помнила, что сказал ей отец при прощанье, идя в бой. Она свято исполняла его волю. Когда отца похоронили, она повела деда из Поциновице домой. Печален был этот путь! И печальная картина ждала их дома. У них, как и у других крестьян в Уезде, все было разграблено дочиста.
        Другая бы не знала, что делать. Но Манка была дочерью Матея Пршибека. Она работала не покладая рук с раннего утра до поздней ночи, в то время как прислуга большей частью ходила на барщину. Но что для нее тяжесть работы! Манка не могла забыть отца, а тут еще одна боль: старый Шерловский с сыном пробились тогда, но к осени старик вернулся домой и теперь ходил в кандалах на барщину, сын остался в Баварии, и все знали, что его усиленно разыскивают, что его ждет тяжелое наказание. Когда же он вернется и что ждет его тогда? Это больше всего угнетало девушку.
        Волынка Искры Ржегуржека висела все время на колышке, а рядом с ней — скрипка его слепого отца. Музыки не было слышно. И ученики уже не приходили Кому в такие времена придет на ум музыка? Волынщик управлял теперь хозяйством Козины. Там сильно нуждались в нем. Правда, старая Козиниха и Ганка работали, не щадя сил, но сил у них не хватало. С того дня, как Искра помог им добраться до леса, он их не оставлял. Он привел их из леса домой и теперь проводил у них большую часть дня. Несколько раз он не мог прийти к ним. Это случилось, когда его вызвали в замок, где мушкетер избил хода дубинкой, а в другой раз он ходил на барщину.
        С его появлением у Ганки всякий раз делалось легче на душе. Он был лучшим другом ее мужа, с ним она могла поговорить о Яне и пожаловаться на судьбу. Со старой Козинихой разговоры не ладились. Казалось, свекровь избегала невестку, понимая, видно, что Ганка в душе считает ее причиной всех несчастий. Если бы старуха не подзадоривала сына, если бы она не берегла этих злосчастных грамот, Ян наверняка бы не затеял тяжбы с панами.
        Иногда Искре удавалось развеселить удрученную Ганку. На мгновение ее лицо прояснялось, но тотчас же она опять впадала в задумчивость. Ганка усердно работала, не оставляла ничего недоделанным, но иногда, в самый разгар работы, вдруг надолго исчезала куда-то. Ее не старались разыскивать; все знали, что она не смогла совладать с собой и убежала в чулан выплакаться.
        В апелляционном суде от ходских представителей требовали признать недействительными старые свободы и присягнуть пану Ламмингеру в верности, признав себя крепостными. Все до одного отказались сделать это на суде и продолжали упорствовать в своем отказе даже тогда, когда ходов засадили в тюрьму при новоместской ратуше. Тут, однако, ходских выборных недолго держали вместе. Криштофа Грубого и Козину отделили от остальных, как главарей и зачинщиков — так признал суд,  — и поместили врозь.
        Один раз, впрочем, все выборные увиделись на суде, когда им объявляли приговор. Старик Грубый и Козина, как наиболее виновные, были приговорены к году тюрьмы. Остальным было объявлено, что они будут немедленно выпущены на свободу, как только дадут подписку в том, что признают себя крепостными барона фон Альбенрейта. При этом один из судей напомнил им о печальном конце ходского восстания, о том, что всеходские деревни уже подчинились и дали такую подписку.
        Это решило вопрос. Большинство ходов было измучено тюрьмой и тоской по дому и семье. К чему бесполезное упорство?
        Первым подписался мраковский Немец, за ним Печ, а потом один за другим остальные. Эцл-Весельчак, который так горячо говорил на проводах масленицы в Трганове о смерти немецкой плетки, поставил свое имя последним. И все было кончено! Их отпустили, они были свободны, как птицы. Но никто из них при этом не испытывал радости. Медленно, точно от свежей могилы, отошли они от стола, на котором лежала подписанная ими бумага.
        После этого один из судей обратился к Грубому и Козине, еще раз предложив также подписать бумагу. Но драженовский седовласый староста только покачал головой, а его племянник, глядя прямо в глаза судьям, сказал:
        — Ломикар может заставить нас ходить на барщину. Но как я могу сказать, что наши права не имеют силы? Зачем же тогда мы подавали жалобу, зачем судились, ходили в Вену, к самому двору, зачем сидели здесь в тюрьме, зачем пролилась наша кровь? И вы хотите, чтобы я теперь сказал: все это делалось попусту, все это было только блажью? Нет, я хорошо обдумал, я взвесил все, прежде чем начать. Наши права имеют силу, и пусть нас рассудит сам бог…
        Подписавшие бумагу ходы слушали речь Козины потупив глаза. И когда, следуя за служителем, они проходили мимо Козины и Грубого, они не отваживались поднять на них глаз.
        Освобожденные ушли, а драженовского старосту и его племянника опять отвели в тюрьму, откуда им предстояло выходить только на арестантские работы в кандалах.
        Отрезанный от вольного мира, Козина был предоставлен самому себе, своим обманутым надеждам, своей тревоге за жену и детей. Тяжело переживал он разлуку с Грубым. Все остальные поддались малодушию. Он один, дряхлый, больной, устоял и не сдался! Если бы можно было быть вместе со стариком и ухаживать за ним! Козина просил об этом, но ему отказали.
        Уплывал день за днем, один другого длинней; тяжелей и печальней. Когда уходили освобожденные земляки, Козину кольнуло в сердце. Теперь они дома, сидят со своими женами и детьми… Мыслями он тоже был дома, видел перед собой Ганку, как она страдает и мучается, видел старуху мать, суровую, не умеющую жаловаться, но страдающую вдвойне. Ганка горюет только о нем, а мать скорбит еще о ходской неудаче, о разбитых навсегда надеждах. Ей не дождаться той золотой свободы, ради которой она берегла, как клад, старые грамоты, ради которой она послала сына на муки.
        А Павлик и Ганалка! Сердце узника болезненно сжималось, когда он представлял себе детей, заброшенных и несчастных, и вызывал из глубин памяти картины прошлого — резвящихся малышей, их смех, их ласки, их голоса и топот быстрых ножек, когда они, бывало, бегут ему навстречу…
        Он живо представил себе, как Ганка, услышав о возвращении Весельчака, вихрем полетела в Кленеч, как расспрашивала там о нем, о муже; и как она потом плелась домой вся в слезах, узнав, что он не так-то скоро придет домой… Как они там будут без него? Сколько дел и хлопот у бедной Ганки! А он? Он никого не видит, точно заживо погребенный. Хоть бы весточка о гом, что делается дома, что творится в Ходском крае!..
        Как там? Козина хмурил брови и невольно сжимал кулаки, припоминая все беззакония, чинимые над ходами, беззакония, жертвою которых был он сам. Они вопиют к небу, но нет нигде защиты, нет справедливости. А что еще будет, когда он вернется, пойдет на барщину и должен будет молча сносить панские оскорбления и издевательства.
        В глубине души он надеялся, что кто-нибудь навестит его в тюрьме. И больше всего он ждал Ганку. Однако день проходил за днем, прошло уже две недели, зима стучалась в дверь, но никто к нему не приходил. Ожидания были напрасны, и Козина чувствовал некоторую обиду. Но, может быть, к нему просто никого не пускали? Да, он не ошибся. Если бы он знал, что Ганка, сгибаясь под тяжестью забот, не могла съездить в Прагу сама и послала туда верного друга, волынщика Искру Ржегуржека! Если бы только Козина знал о том, как добивался Искра разрешения повидать заключенного! Как он ходил от Понтия к Пилату, как обивал все пороги, как бродил целыми днями вокруг тюрьмы, пока его, наконец, не прогнали! Но узник ничего этого не знал…
        Наступила томительная и долгая зима.
        Козина непрестанно спрашивал тюремщиков о старом дяде и просил пустить его к нему. «Старик болен, и ему становится все хуже и хуже»,  — это Козине сказали, но пустить к нему не пустили. Козина хорошо понимал, что с ним обращаются в тюрьме очень строго, что с другими, настоящими преступниками, так сурово не обращаются. Он понимал, что виновник его несчастия, как и всех ходских бед — был все тот же Ламмингер. Кровь в нем так и кипела, и когда иной раз он представлял себе, что было бы, если бы тргановский пан вдруг вошел к нему и предложил свободу с тем, чтобы он отрекся от своих убеждений и признал, что ходские права потеряли силу, он чувствовал, что ответил бы ему решительным «нет», бросил бы это «нет» прямо в лицо бесчестному палачу и выдержал бы его угрожающий, злобный взгляд, как и в тот раз, когда пан явился в Уезд за старинными грамотами.

        Глава двадцать пятая

        В теплый мартовский день сторож вывел Криштофа Грубого из камеры на тюремный двор. Старик был очень слаб и не мог ходить. Он тотчас же опустился на грубо сколоченную скамью, стоявшую на солнечной стороне двора. Драженовский староста заметно исхудал и осунулся. Он начал хворать еще когда заседал апелляционный суд, а тюрьма и беспокойство о доме доконали его. Опустившись на скамью, Грубый вытянул ноги и, сложив на коленях руки, уставился в безоблачное сияющее небо, которого он так давно не видал. Но уже через минуту Грубый закрыл глаза и голова его склонилась на грудь. Так он сидел, не шевелясь и думая свою думу, и только изредка вздрагивал, когда его мучил кашель. Вдруг он поднял голову: на землю перед ним упала тень.
        — Ну как, старина?  — спросил его какой-то важный пан в темно-коричневом кафтане, в черных штанах и чулках, с тростью, украшенной серебряным набалдашником.
        — Плохо, ваша милость,  — ответил старый ход.  — Еле ноги волочу. Силы, как вода, уплывают. Сперва хоть сон был, а сейчас… И ломота в костях… От этого и худею.
        — Не унывай, старина. Я тебе дам порошки.
        — Эх, ваша милость, аптека уже не для меня. Не пережить мне весны. Да оно и лучше.
        — Ну, старина, что это ты умирать собрался? Ведь мир прекрасен.
        — Это правда, ваша милость, когда человеку хорошо живется… А нашему брату…
        — Ничего, как-нибудь перетерпишь.
        — Не думаю, ваша милость. А если бы даже… так лучше пусть бы со мной сделали, что хотят, только бы нам отдали наши права. А их не отдают… Вот то-то и оно, ваша милость…
        Старик бессильно махнул рукой и затрясся в приступе жестокого кашля. Врач с состраданием глядел на него. Наконец, кое-как отдышавшись, Грубый поднял глаза на врача и спросил:
        — Ваша милость, если уж вы так добры, так не скажете ли мне, что с тем парнем, с Козиной?
        — С Козиной? Ничего. Стоит на своем. Видно сразу, что в вас течет одна кровь. Эх, вы, глупые! О чем вы только думаете? Почему не покоритесь?
        Грубый покачал своей седой головой.
        — Нет, нет, пан доктор, об этом лучше не говорите… А вот как он — не болеет?
        — Козина? Нет,  — сухо ответил врач, несколько задетый непримиримостью старого хода, и повернулся, собираясь уйти.
        — Еще об одном попрошу, ваша милость,  — задержал его Грубый.  — В какую сторону отсюда наш город Домажлице?
        Врач удивленно взглянул на старика.
        — Зачем тебе?
        — Да так… чтоб смотреть на небо, что в нашей стороне, над нашим краем…
        Врач посмотрел на солнце и, махнув рукой, сказал:
        — Вон там, в той стороне Домажлице и этот ваш несчастный край, упрямцы.
        Голос его, однако, звучал уж не так резко. Уходя, он еще раз оглянулся на старого хода. Тот пристально смотрел на небо, под которым вздымались Шумавские горы, где лежала его несчастная родина, за которую он страдал и которой были посвящены все его помыслы.
        Выйдя из-под сводов новоместской ратуши, врач встретил советника апелляционного суда Пароубека, который спросил, куда он ходил. Доктор сказал, что он проведывал старого хода.
        Доктор права Пароубек заморгал своими косыми глазами.
        — Знаете, как выразился о нем и о его племяннике наш советник Кнехт?  — спросил Пароубек.  — Он сказал: «ЕсЫег ЬоЬт-18Й1ег БгсЬзсЪайеЬ»[11 - Настоящий твердолобый чех (нем.).], и при этом поглядел на меня!  — и Пароубек осклабился так, что все морщины у него собрались под левым глазом.  — Они и впрямь неподатливы. Скорее отдадут себя на растерзание, чем откажутся от своей веры в ходские права. Этот Козина говорил,  — зачем, мол, мы требуем, чтобы он отказался от старых прав, если они все равно потеряли силу? А я, говорит, поступаю по совести и иначе не могу.
        — К ним отнеслись еще довольно снисходительно,  — заметил врач.
        — Ха-ха! Вы, верно, ожидали виселицы или колесования? Не забывайте, что эти простаки — жертвы обмана. Этот высокородный их адвокат — природный плут и шарлатан. Сколько он выманил у них денег на дорогу, на лошадей и на всякие расходы! Ну, а если они никак не могут забыть прежние времена и прежние вольности, так что же тут удивительного! Впрочем, теперь они присмирели. Все, кроме этих двух, обещали быть верными крепостными.
        — Надо думать, что к концу своего срока и Козина станет сговорчивее. А старик едва ли выживет…
        — Гм… Не знаю, но если бы…
        — А что?
        — Да так… Ламмингера мы не особенно обрадовали своим приговором. Говорят, что он опротестовывает его. Хочет все дело из апелляционного суда передать в уголовный.
        — Вы думаете, он добьется этого?
        — Гм… на то он и Ламмингер. В Вене у ходов тоже сначала дело шло хорошо. Прокуратор Штраус направил их по верному пути. Но Ламмингер все перевернул. У него всюду друзья, а потом он знает, что наверху не любят крестьянских тяжб и крестьянских бунтов.
        — Что же будет, если дело попадет в уголовный суд?  — перебил Пароубека врач.
        — Их будут судить за бунт.
        — И начнут находить одну статью за другой, пока не подведут под виселицу…
        — Вот именно. Совершенно так же, как вы прописываете одну микстуру за другой, пока не отправите больного на тот свет. По всем правилам науки! Что? Разве не так? Ученая премудрость…
        Манка Пршибекова продолжала хозяйничать одна. Правда, тут был еще старик Пршибек, ее дед, но тот почти не смотрел за хозяйством. Для молодой девушки это было дело нелегкое, и домашних забот у нее было более чем достаточно. Не оставляли ее и другие заботы. Жених все еще был в изгнании в Баварии. Он тосковал по родине и время от времени справлялся через кого-нибудь у родителей, нельзя ли ему вернуться. Но отец всякий раз отвечал, чтобы он и не думал об этом, так как его по-прежнему разыскивают паны. И молодой ход жил недалеко от границы и влачил жалкое существование батрака на немецком хуторе.
        За год своего изгнания он все же дважды доставил радость себе и невесте. Тайком лесными тропами пробирался он в Чехию и под покровом ночи прокрадывался в самый Уезд и так же тайно, ночью, исчезал. Последний раз это было перед пасхой, он уверял, что уж больше не выдержит там, в Баварии, лучше отсидит год в тюрьме и лучше будет ходить в кандалах на барщину, чем оставаться в Баварии среди чужих людей.
        Манка успокаивала его, утешала, умоляла быть благоразумным. Он пообещал ей подождать еще немного. Но, несмотря на его обещание, она продолжала тревожиться, боясь, что ее возлюбленный не в силах будет превозмочь свою тягу домой. Старуха соседка советовала ей пойти к пану в Трганов, когда тот приедет, и просить за жениха. Но Манка и думать об этом не хотела. А с какой радостью она встретила бы его под родным кровом, приняла бы его, как мужа!
        — Отец перевернулся бы в гробу, если бы я это сделала!  — ответила она.
        Зато Ганка каждый день справлялась, не вернулся ли Ламмингер из Праги. Как только наступила весна, молодая женщина отправилась в Прагу навестить в тюрьме своего Яна и старого дядю. Она волновалась, торопилась, радовалась и боялась того мгновения, когда увидит, наконец, мужа. Правда, ее смущало, что Искру осенью не пустили; но он ведь Яну чужой, а она жена, она мать его детей. Не могут же они быть такими жестокими и бесчувственными и прогнать ее! А между тем именно так и случилось. Ее постигла такая же неудача, как и Ржегуржека Искру. Напрасно она плакала и просила, напрасно предлагала сторожам деньги. Ее не пустили и согласились только передать Козине, что она приходила к нему.
        Козина привык уже к разным строгостям, но и ему было трудно поверить, что Ганке отказали даже в минутном свидании с ним. Ганка… Она была так близко… Сердце его сжалось, но тотчас вскипело гневом. Долго потом он мысленно следовал за бедной Ганкой, как она уходила из тюрьмы, в каком горе вернулась домой. Но он не видел, как она была убита, как плакала почти всю дорогу и как она разрыдалась, когда навстречу ей выбежали дети с бабушкой, спрашивая, что передает им отец!..
        Вот почему, когда уже настал май, когда долины и склоны гор покрылись пышной зеленью и все вокруг расцвело, она старалась разузнать, не вернулись ли в замок господа. В прежние годы в эту пору они всегда уже были в Тргановском замке, но теперь что-то запаздывали. Должно быть, Ломикар не очень верит в покорность притихших ходов и боится, как бы его приезд не вызвал новую бурю. Так рассуждали в Уезде мужчины, и никто не сожалел о том, что он не едет. Одна только Ганка обрадовалась бы известию, что Ломикар приехал. Ни с кем не советуясь, она решила сходить в замок и просить ее милость баронессу замолвить слово за Яна, чтобы его выпустили на свободу. Говорили, что баронесса добрее своего супруга, и Ганка надеялась разжалобить ее. Ведь она сама жена и мать! И если не удастся добиться, чтобы Яна выпустили из тюрьмы до срока, то уж, наверное, Ганка выпросит свидание с мужем. И тогда она сейчас же поедет в Прагу и, чтобы обрадовать Яна, возьмет с собой Павлика.
        Но минула весна, прошла пора уборки хлебов, а господа так и не приехали. И Ганка уже не думала о них. Ведь скоро будет год, как осудили Яна, он должен вот-вот вернуться. Она понемногу оживлялась, лицо ее прояснялось, целыми часами толковала она с Искрой и Дорлой только о возвращении Яна. А когда они уходили домой, она принималась рассказывать Павлику и Ганалке об отце и о том, что он скоро приедет из Праги. Рассказывала она об отце и тогда, когда в воскресенье оставалась с ними одна, особенно же когда укладывала их в постель и заставляла молиться.
        И вот минул год, кончился срок. Каждый день, каждый час, горя от нетерпения и волнуясь, ждала Ганка мужа; то и дело выбегала ему навстречу — и одна и с детьми. Но Ян не возвращался. Наступила осень. Прошло больше года с тех пор, как Ян покинул родной дом. Прошло больше года с того дня, как Ян был осужден. Уверенность Ганки поколебалась. Не успела надежда согреть ее сердце, как опять вкрадывался былой страх и тоска.
        Однажды, в неприветливый осенний день, Ганка возвращалась из Домажлице, куда она ходила за покупками в тайной надежде встретить по дороге Яна. Но она шла обратно такая же одинокая, как и туда: печаль лежала у нее на сердце, как лежал сумрак осеннего вечера на холмах и низинах Ходского края. Вдруг у околицы в Уезде она увидела толпу, обсуждавшую какие-то новости.
        — Ломикару все мало!  — слышались голоса.  — Теперь будет новый суд. Вы слыхали? В Кленеч пришли из замка и забрали Весельчака. А у нас Сыку. Их повезут в Пльзень.
        Ганка побледнела, ноги у ней подкосились. О Яне ничего не говорили, однако эти новости ее встревожили.
        На другой день до Уезда дошли более подробные сведения. Забрали не только Эцла-Весельчака и Сыку, но еще Пайдара и старого Шерловского из Поциновице, Печа из Ходова, Немца из Мракова и всех, кто ходил ходоками в Вену и в Прагу. Их заковали в кандалы и увезли в Пльзень. Ганка в отчаянии ломала руки. Она поняла теперь, почему не возвращался Ян. И когда появился Искра, она вне себя от горя встретила его воплем:
        — Искра, он уже не вернется!..

        Глава двадцать шестая

        Однажды, в половине февраля 1695 года, в камеру, где сидел Ян Козина, пришел тюремщик с конвоиром, чтобы перевести Козину в другое место. За окнами гудел ветер, и его завывания доносились в пустые тюремные коридоры. Перешагнув порог своего нового жилища, Козина на мгновение остановился, бросил взгляд кругом и вдруг порывисто шагнул вперед, так что цепи на ногах у него зазвенели. Он остановился у жесткого соломенного ложа, на котором лежал драженовский староста Криштоф Грубый. Старик еще прошлой весной, когда разговаривал на тюремном дворе с врачом, был уверен в близости смерти. Но смерть не шла, и он уже вторую зиму проводил в заточении. Изжелта-бледный цвет осунувшегося лица и мутный взгляд говорили, что сил у него не прибавилось. Он так изменился, что племянник с трудом узнал его.
        Куда девался прежний драженовский староста, хотя и старик, но с благородной осанкой, свежий и бодрый, с ясным взглядом, с манерами земана? Теперь он лежал здесь изможденный, обессиленный… Длинные волосы, некогда обильно посеребренные, теперь были белы, как снег.
        Заметив подошедшего Козину, старик с минуту всматривался в него. Постепенно его исхудалое лицо прояснилось, и слабое подобие улыбки мелькнуло на губах. Грубый не видал племянника с того дня, как им объявили приговор, когда земляки подписали злосчастное обязательство, а затем ушли домой, в порабощенный Ходский край.
        — Да, ты тоже изменился, хотя не так, как я,  — сказал он, глядя на бледное, похудевшее лицо Козины.
        Он очень обрадовался племяннику, свидания с которым так долго добивался, и еще больше обрадовался старый ход, когда тюремщик сказал, что Козина останется с ним. Стража ушла. Захлопнулась дверь, загремел ключ, ходы остались вдвоем. Козина присел к дяде на нары. Тусклый зимний свет падал на когда-то белый, а теперь грязно-серый, обтрепанный жупан Яна. На груди молодого хода все еще свисали из петлицы красные ленты — подарок Ганки, память о счастливом дне веселой свадьбы.
        Племянник расспрашивал дядю о здоровье, и, когда старик кончил свои жалобы, Козина, грустно глядя на больного, спросил:
        — Год уже прошел, а мы все еще здесь. Вы знаете, дядюшка, почему?
        Старик с трудом приподнялся, сел и кивнул головой. Да, он знал, что Ламмингер обжаловал решение апелляционного суда и добился передачи дела в уголовный суд.
        — И этого он добился…  — сказал Козина.  — Меня уже водили в суд. В тот, другой. Опять допрашивали и говорили, что это я все наделал своими речами.
        Козина замолчал.
        — И у меня тут были. Я ведь уже не могу встать,  — сказал старик.
        — Я так и думал,  — ответил племянник и рассказал, что Сыка, Весельчак, Шерловский, Пайдар и остальные ходоки в Вену и Прагу тоже арестованы и их уже допрашивали в уголовном суде.
        Старик покачал головой и сжал обеими руками виски.
        — Да, да, знаю… Я думал, что они только меня, либо нас двоих… А они и тех тоже… Это все тргановский Иуда,  — кровопийца… Он с радостью уничтожил бы всех ходов. Святая Мария! И суд-то хорош!
        — А вы и это уже знаете?
        — Знаю ли? Конечно, знаю. Паны из уголовного суда были тут у меня. Тебе, наверное, тоже прочитали?
        Старик поглядел мутными глазами на племянника, который сидел неподвижно, опустив голову на грудь. Козина не поднял головы и тогда, когда дядя его стал передавать содержание объявленного ему сегодня приговора: Весельчак, он, Криштоф Грубый, и Козина, как вожаки и зачинщики, приговорены к повешению; Сыка и Брыхта будут стоять ежедневно два часа у позорного столба, а затем будут изгнаны из страны; остальные… но тут память изменила старику. Список был длинный, и он знал только, что одних приговорили к двум годам, других к году и некоторых к трем месяцам строгого тюремного заключения.
        Когда Грубый умолк, Козина встряхнул головой, словно очнувшись от дум, и сказал:
        — Да, и мне так читали.
        — Так-то, парень… Вот что нам дали за наши права. Грамоты у нас взяли, а петлю дали. Это все Ломикар. Но в Вене этого так не оставят. Не могут! Что мы сделали?
        Козина в задумчивости покачал головой.
        — Не знаю, дядюшка…
        — Да ведь это же вопиющее дело! Император не подпишет… нет… А если этому тргановскому волку непременно нужно загубить чужую жизнь, пусть берет ее у меня, старого, больного человека. Мне уже все равно. По крайней мере не увижу нынешних проклятых порядков,  — добавил старик ослабевшим голосом. Кашель оборвал его речь.
        Козина заходил из угла в угол.
        — Я его знаю,  — сказал он.  — Он не уступит. Нет, мы уже не вернемся домой.
        — Я-то нет… Но ты… ты не отчаивайся… Не может этого быть! У тебя жена, дети…
        Козина остановился. Слова дяди коснулись кровоточащей раны. Он не мог сдержать болезненного вздоха.
        — Дядюшка, вот это-то тяжелее всего! Ганка и дети… Мои дети! Я все время думаю о них. Если б их не было… Что мне тогда виселица? Пусть вешают! И просить ни о чем не стал бы!
        — А ты думаешь просить Ломикара?
        — Ни за что! Даже с петлей на шее под виселицей не буду!
        Оба замолчали. Когда разговор возобновился, они ни словом больше не обмолвились о неслыханно жестоком приговоре. Вспоминали о родине, о прекрасном Ходском крае, о своих семьях. Старик еще раз не стерпел и опять стал клясть жестокость Ломикара, когда услышал, что не только Искру-волынщика, но даже Ганку не пустили к племяннику.
        Невеселой была встреча обоих узников, но она все же принесла им большое утешение. Они давно мечтали об этой встрече. Теперь они по крайней мере хоть отчасти избавились от одиночества и мучительных размышлений наедине. Козина ухаживал за стариком, насколько это было возможно в тюрьме. Единственным утешением для старика была беседа о родном крае. И сам племянник с радостью переносился думами туда. О приговоре они больше не говорили, но каждый из них и днем и ночью по многу раз задавал себе вопрос: утвердят ли приговор в императорском дворце?
        Старый Криштоф Грубый не боялся смерти. Не один раз он говорил о ней и даже ждал ее. Он чувствовал, что силы его убывали, и на третий день после перевода к нему Козины он попросил позвать к нему священника. Получив напутствие, он попросил священника написать для него письмо домой. Вопреки ожиданию, священнику разрешили исполнить просьбу старика. Козина тоже обрадовался, надеясь, что в письме дяди удастся вставить несколько слов и для его семьи. Уже одна эта мысль утешала Яна, тосковавшего по своим близким.
        По желанию Грубого, священник написал в Драженов, в каком он находится состоянии, и сообщал последнюю волю старика на случай, если ему не придется вернуться домой. Грубый посылал всем своим благословение и скорбел о том, что никого из них уже не увидит. В конце письма он добавлял, что теперь он вместе с Козиной, который шлет низкий поклон всем в Драженове и дома, в Уезде, а особенно — жене, детям и матери, и пусть это непременно передадут в Уезд… Больше ничего не позволили приписать.
        Добрый старик священник, покидая Грубого, попробовал утешить его. Бояться смерти не следует… Да может быть, он еще и выздоровеет…
        Но Грубый не дал ему договорить.
        — Нет уж… Даже тут знают, что мне конец приходит. Только потому и пустили ко мне племянника.
        Когда священник ушел, старик обратил усталый взор к Козине и сказал:
        — Если бы я знал уже, что это тебя минует… камень с сердца свалился бы… было бы легче умирать…  — Он умолк на мгновенье, уставившись глазами куда-то вдаль, затем снова посмотрел на сидевшего у его ног племянника.  — А если бы допустил господь и пришлось бы тебе… не проси, Ян!
        — Не буду, дядя. Я уже говорил вам.
        — Мы ничего не добились, это правда… но умрем не напрасно!  — В глазах старика на миг зажегся огонь.  — И хоть бы все подписали и отреклись,  — все равно право наше останется, и потомки наши смогут снова бороться, пока не наступят, даст бог, лучшие времена!..
        Утомленный длинной речью, старик замолчал и сложил руки на груди точно для молитвы. Днем он ненадолго задремал. Проснувшись, он помолился, пробовал говорить с Козиной, но разговор его утомлял, и он часто умолкал. Он переносился мыслью опять в Ходскии край, вспоминал своих и горевал, что будет похоронен не в родной дедовской земле. Под конец он протянул обе руки к Козине:
        — Ян, ради господа бога, прошу тебя, прости меня… Может быть, ничего бы с тобой не было, если б не я… Прости меня…
        Голос его дрожал. Молодой ход крепко сжал холодную руку старика.
        — Было бы, все равно было бы, дядя… Вы не виноваты ни в чем.
        Когда в тюрьму вползли сумерки, драженовский староста заговорил опять:
        — Я молюсь и прошу бога смилостивиться над нашими там, дома, а больше всего над тобой, Ян… чтобы не допустил он погибнуть тебе невинно… Я верю в божью справедливость!
        Вечером тюремщик принес больному миску похлебки, но он не дотронулся до нее. Козина попросил оставить им на ночь светильник; сторож согласился. Всю ночь Козина не смыкал глаз: он видел, что Грубый не ошибся в своем предчувствии смерти. Старик до последней минуты был в полном сознании. К утру, когда светильник почти догорел, он попросил племянника вслух помолиться за него. Козина опустился на колени у ложа умирающего и стал читать молитву за молитвой, не спуская глаз с дяди. Вдруг он остановился. Дядя порывисто вытянул руку, голова его дернулась и по лицу разлилась смертельная синева…
        Когда рассвет проник в мрачную камеру, раздался судорожный мужской плач. Вскоре тюремщик принес узникам завтрак. Он застал Козину сидящим у тела старика. Молодой ход уже не плакал. Бледный, он сидел неподвижно, как статуя, скрестив руки, молясь за дядю. Когда тело старика Грубого уносили, Козина попросил, чтобы ему разрешили проводить покойника до могилы. Ему не разрешили этого и лишь сказали, что похороны состоятся завтра днем. Зато другая просьба его была исполнена: его оставили в той камере, где скончался Грубый.
        Весь этот и следующий день Козина думал почти только о покойном дяде. Из всех ходских старост он пользовался наибольшим уважением в крае, и вот где ему довелось окончить свои дни! А где и как его похоронят! Никто из семьи не будет плакать над телом, никто из них даже не знает, что глава семьи отошел в вечность. Там, в драженовской усадьбе, целых три дня громко причитали бы над покойником. Три дня раздавались бы в усадьбе скорбные голоса, напоминая всем, как много добра он сделал при жизни, какой хороший он был муж, отец и хозяин, как он был добр и приветлив со всеми. А тут — отнесли в покойницкую и уже на другой день возьмут оттуда, и не придут три старых деревенских отпевальщика и не пропоют над гробом печальную песню о расставании души с телом, не придут соседи проводить покойника, никто не будет идти за его гробом, не будет погребального звона, тюремщики понесут и опустят его в могилу. Хоть бы ему, Козине, позволили взглянуть на могилу и запомнить место последнего упокоения драженовского старосты. Запомнить? Для чего? Разве он вернется домой, чтобы рассказать?..
        Козина вздрогнул.
        Весь день, когда происходили похороны, он молился. Но мучительные думы вторгались в молитву, и он прерывал ее. Он думал о себе, вспоминал о жене, о детях… Его, быть может, ожидает еще худшее… если там, в Вене, утвердят приговор… Мысли его застывали, сердце переставало биться, и он принимался читать молитву быстрее, с большим чувством, чтобы только отогнать эту ужасную мысль.
        Настали снова дни тягостного одиночества, полного дум, печальных и мучительных. Время ползло томительно медленно.
        Однажды утром тюремщик, принеся Козине еду, остался стоять у дверей и долго смотрел на узника. Наконец, как бы решившись, произнес:
        — Послушай, парень, что я тебе скажу… Не говори только никому, что ты об этом узнал от меня. Ты думаешь, что в Вене все утвердят, так вот это не так…
        Козина выпрямился, поднял голову и весь превратился в слух.
        — Вчера пришла бумага из Вены… я сам узнал случайно-только смотри же, молчок… император не все утвердил.
        Козина вздрогнул, почувствовал, как вся кровь хлынула к его лицу. Не отрываясь, смотрел он на губы тюремщика.
        — …Император решил, чтобы только одного из вас… ну… повесили.
        — Кого?  — взволнованно перебил его Козина.
        — Не знаю. Это теперь должны решить те,  — и тюремщик указал пальцем вверх, что должно было, по-видимому, означать членов уголовного суда.  — Твой старик избежал этого. Вас, значит, осталось двое. Кого из вас они выберут, того… Это зависит от них. У тебя надежды больше. Того — Весельчака, когда посылали приговор в Вену, поставили на первом месте, потому что он произносил такие оскорбительные речи. Покойник был на втором месте, а ты только на третьем. Так что, пожалуй, тебе скорей всего удастся вывернуться…
        — И что тогда?
        — Ну, домой не пойдешь. Кого помилуют, того пошлют на десять лет в Венгрию, в Комарно. Так сказано в той бумаге, что пришла вчера. На десять лет в крепость — тоже не пустяк… Но все же и они пройдут. Из Комарно вернешься, а тогда…
        Тюремщик замолчал.
        — Дай вам бог здоровья,  — поблагодарил глухим голосом Козина.
        — Смотри молчи! Я желал бы тебе помилования, ведь у тебя жена и дети.
        Его сообщение было для Козины лучом надежды, блеснувшим в тюремном мраке. Стало ясным одно: кто-то из двоих не умрет позорной смертью. Но кто? Он или Весельчак? Одному из них достанется жизнь. Кому из них? Луч надежды мелькал то слабее, то ярче, размышления разжигали Козину, и он утешался теплящейся надеждой. Он молод, у него любимая жена, маленькие дети, он не хотел бы умирать. Да и за что? Он ни в чем не виновен. Он добивался только справедливости. Когда другие нарочно пакостили Ломикару и его служащим, он их удерживал, предостерегал. Он верил в правду, он полагался на закон и правосудие. А теперь должен быть повешен или он, или Весельчак. Эцл — тот произнес тогда речь о помещичьей плетке и торжественно утопил ее в проруби на глазах Ломикара. Пан ему этого не простит. Он же, Козина, удерживал Весельчака, Христом-богом умолял его не ходить в замок. А его осудили вместе с Весельчаком! Да и Весельчак,  — разве он заслуживает такой кары? Или вообще кто-нибудь из ходов? Заслужил ее только сам Ломикар, который нарочно раздражал ходов. А Ломикар… кого бы выбрал он? Кого из двух обрек бы на смерть?
Весельчака или его, Козину, который не раз смело глядел ему в глаза и смело говорил за всех? И внутренний голос отвечал Козине: «Тебя, тебя!»
        Правда, решает не Ломикар, а суд. Козина вздохнул, но тут тяжелой тучей надвинулись мысли. «Ломикар умеет все устроить. Был приговор апелляционного суда — он его уничтожил. А теперь заставит судей решить так, как он решил. Ну, и пусть решает!» Не дождется, однако, он, чтобы Козина покорился и сказал: «Все, что я отстаивал,  — ложь и ложь все, что говорил». Чтобы после всех своих беззаконий Ломикар еще указывал на него с насмешкой: «Смотрите, как он присмирел, как он послушен!» Столько натерпеться и все ради того, чтоб пережить такой позор,  — нет!
        Да, когда его отец предсказывал, что за ходскую свободу еще прольется кровь, не думал он, что его собственный сын… И он сам, когда под старой липой тргановский управляющий со своей сворой разбили ему голову до крови, не думал, что… Но… Да будет воля господня. Если он умрет, то за правое дело.
        Порою, однако, твердая решимость Козины ослабевала. Это бывало, когда он вспоминал о жене и малых детях. Не раз, когда он раздумывал обо всем и размышлял о последней минуте расставания навеки, холодный пот выступал у него на лбу.
        Неизвестность, эта постоянная борьба надежды и отчаяния, больше всего мучила его, и он несколько раз справлялся у тюремщика, есть ли уже решение. Но решения все не было. Наконец, как-то раз тюремщик на его вопрос ответил, что решение, кажется, есть, только он не знает какое. Во всяком случае суд опять ношлег его на утверждение в Вену, а на это вновь уйдет несколько недель…
        Какие жестокие люди! К чему все эти проволочки, вся эта пытка? Но никто не отвечал Козине, никто не обращал на него внимания.
        В одну бессонную ночь, когда Козина, по обыкновению, размышлял о том, кто будет осужден на смерть — он или Весельчак,  — у него мелькнуло в голове: а не погадать ли? Чет или нечет? Чет — жизнь, нечет — смерть. Козина вскочил, отошел к стене, секунду постоял и пошел к дверям, отсчитывая шепотом шаги. Во тьме тихо звенели кандалы на ногах. Но вот звон затих, Козина дошел до дверей. Семь шагов… Дурной знак! Надо проверить. Он подошел к своей кровати, протянул руку и вытащил пучок соломы. Потом стал тщательно считать стебельки. Одна за другой падали наземь отсчитанные соломинки. Одна, две, три… четырнадцать. Еще две только остались у него в руках. Пятнадцать, шестнадцать. Эх! Еще одна застряла у него между пальцами, последняя, семнадцатая!
        В третий раз Козина не стал гадать. Но в эту ночь он не уснул.

        Глава двадцать седьмая

        Снова пышно цвели долины и склоны гор. На полях, переливаясь волнами, стояли густые хлеба.
        В Тргановский замок, впервые после роковых событий, приехали, наконец, господа. Баронесса Ламмингер фон Альбенрейт и на этот раз ехала неохотно. Муж ее собирался в Трганов еще в прошлом году, но тогда баронессе удалось отговорить его. На этот раз он был непреклонен.
        — Не бойтесь, дорогая,  — холодно и спокойно ответил он.  — Это уже не прежние ходы. Посмотрите и увидите, как я их укротил. Ягнятами стали.
        Баронесса поверила мужу. Но это-то ее и угнетало. Она боялась мертвой, удручающей тишины в прекрасном Шумавском крае, боялась и того, что ее муж слишком туго натягивал струну терпения этого народа. Поэтому, приехав в замок, белые стены которого едва виднелись сквозь густую зелень деревьев, она почти все время проводила в тенистом саду. Всего несколько дней пробыла здесь баронесса и уже не знала, куда деваться от тоски дочери все-таки веселее. Теперь и младшая вышла замуж и с ранней весны поселилась в поместье своего мужа, графа Вртба фон Фрейденталя. Баронесса радовалась за дочь. Она вспоминала, как томилась здесь в уединенном замке молодая жизнерадостная девушка. Как рвалась бы она теперь отсюда!
        Однажды в воскресенье баронесса фон Альбенрейт сидела в саду под густым сводом красиво подстриженных деревьев и читала письмо, полученное от дочери. Оно пришло еще утром, и баронесса успела уже несколько раз перечитать его. Сначала, в радостном нетерпении, она только наспех пробежала его глазами, а теперь вчитывалась в каждое слово, вникая в его смысл. Баронесса читала, и серьезное лицо ее постепенно озарялось тихой радостью. Кончив, она сложила письмо и, не выпуская его из рук, повернулась на шум послышавшихся невдалеке шагов.
        Она ожидала мужа, но вместо него из боковой аллеи вышел старик, камердинер Петр.
        — Ах, это ты, Петр!  — встретила она слугу.  — Что делает барон?
        — Все работает.
        — А что, случилось что-нибудь?
        — Нет, ничего, ваша милость. Ворота заперты, но, странное дело, какая-то крестьянка все-таки пробралась сюда. Подстерегла, наверное, когда открыли калитку…
        — Чего ей надо?
        — Спрашивала вас, ваша милость. Ее прогнали, но я хочу посмотреть, заперта ли другая калитка, садовая…
        Он не договорил. На дорожке захрустел песок. Баронесса обернулась в ту сторону. К ней робко приближалась молодая крестьянка в траурной юбке с белым передником, голова ее была искусно повязана вышитым белоснежным платком. С нею шли двое детей, мальчик и девочка, оба в праздничных нарядах, с тщательно причесанными волосами.
        Баронесса с любопытством оглядела молодую красивую крестьянку. Ей, однако, сразу бросилось в глаза, что у женщины бледное лицо и измученный вид. Придя в себя от неожиданности, Петр хотел было пойти ей навстречу и выпроводить, но баронесса знаком остановила его.
        Увидав богато одетую даму, крестьянка смутилась, но потом наклонилась к детям и что-то шепнула. Мальчик быстро подбежал к баронессе и поцеловал ее руку. Его сестренка, златовласая девчурка лет четырех, зардевшись, как мак, сделала несколько шагов и остановилась. Даже старый Петр не без одобрения глядел на бойкого мальчугана и его прелестную застенчивую сестренку, явно понравившуюся баронессе.
        — Кто ты и откуда?  — обратилась баронесса к крестьянке.
        — Из Уезда. Козинова.
        Тень промелькнула по лицу баронессы. Старый Петр вздрогнул.
        — Чего ты хочешь?
        Глаза молодой крестьянки наполнились слезами. Она упала на колени и молча простирала руки, не в силах произнести ни слова.
        — Милосердия, ваша милость!  — вырвалось, наконец, у нее.  — Пощады!
        — Встань и объясни, что тебе надо.
        — Ах, ваша милость, вы ведь знаете… Уже второй год муж мой в тюрьме. Его судили строже всех, а он виноват меньше других. Он всегда успокаивал крестьян, уговаривал не бунтовать, а при этом бунте его тут даже и не было, он сидел уже в тюрьме. Заступитесь, ваша милость, замолвите слово перед вашим паном, чтобы мужа выпустили. Мы так долго живем без него. У нас все разваливается… И он, бедный, терпит… А дети, ваша милость! И у вас ведь есть дети! А если мой муж и провинился в чем, так мы ведь все не без греха, и он уже достаточно наказан. Ради бога, ваша милость…
        Баронесса не прерывала плачущую просительницу. Мольбы и слезы бедной женщины тронули бы ее, но она вспомнила, как вчера муж рассказывал ей о суде и что уездский Козина, без сомнения, будет осужден на смерть. Она готова была прослезиться, глядя на красивого пухленького мальчугана и на его златокудрую сестренку. Дети не понимали, что происходит, какое тяжелое горе грозит им и их родителям, и переводили глаза с плачущей матери на красиво одетую знатную барыню.
        — Не плачь, бедная,  — сказала баронесса.  — Мне жаль тебя, и я бы охотно помогла… Желаю, чтобы твои дети не остались без отца… Но я ничего не могу сделать…
        — Но его милость барон…
        — Ты ошибаешься. Судит твоего мужа не он, а суд в Праге. От него все зависит. Посмотрим, может быть, что-нибудь и можно будет сделать…
        Она оборвала речь на полуслове. Ее остановил звук приближавшихся шагов. Петр испугался и машинально отступил в кусты. Он, как и баронесса, сразу узнал эти шаги. Ламмингер уже стоял здесь. Слушая баронессу, Ганка не заметила, как подошел барон.
        Ламмингер обвел своим холодным пронизывающим взором необычную группу. И тут вдруг Ганка услыхала его слова.
        — Кто впустил ее сюда?  — строго спросил он.
        Ганку кольнуло в сердце, когда она услышала его голос. К баронессе она готова была чувствовать доверие и даже не боялась ее… Но его… Это же он! Ломикар! Будто коршун повис над ней. Дыханье у нее перехватило, и она судорожно прижала к себе маленькую Ганалку, которая, точно испуганный цыпленок, спряталась в складках ее платья.
        — Ваша милость!  — еле выговорила она сдавленным голосом.
        — Что тебе нужно?  — сухо спросил Ламмингер.
        — Это жена Козины…  — поспешила объяснить баронесса, смущенно глядя на обоих.
        — Да? И чего же она хочет?  — равнодушно спросил барон. Вместо баронессы ответила Ганка:
        — Ваша милость! Мой муж так долго сидит в тюрьме…
        — Это он послал тебя?
        — Я не могла с ним видеться, ваша милость. Я была там, но меня не пустили.
        — А если бы и пустили, он едва ли послал бы тебя сюда. И напрасно ты пришла. Сужу его не я, а суд в Праге.
        — Ваша милость… если бы вы только… вы все можете… По вашему слову сделано, по вашему же слову его и отпустят. Ваша милость, богом заклинаю вас, ради этих детей!..
        — О них он сам должен был подумать, прежде чем идти против своих господ,  — ледяным тоном ответил Ламмингер.
        На мгновение наступило мучительное молчание. У Ганки словно отнялся язык от этих жестоких слов. Баронесса не знала, что сказать.
        — Когда же, ваша милость, отпустят Яна?  — спросила, наконец, Ганка тихим сокрушенным голосом, не осмеливаясь больше просить о милости.
        Странная усмешка скользнула по губам Ламмингера. Он уже хотел было ответить, но баронесса обратилась к нему поспешно по-французски:
        — Ради бога, не говорите ей… Я не вынесу, пощадите меня! В необычайном волнении она ждала, что с }ст мужа вот-вот сорвется страшное слово.
        — Я не судья и ничего не знаю, кроме того, что приговор будет объявлен очень скоро, на этих днях,  — сказал барон.  — Но я не хочу тебя обманывать и скажу, что приговор будет очень строгий. В другой раз пусть не бунтуют. Нужен такой урок, чтобы его запомнили навеки. А твоего мужа нужно наказать особенно строго. Он поднял всех. Сегодня мы его отпустим, а завтра он опять поднимет их. Мы видели, как действуют его речи. Он опасный человек и пусть пеняет сам на себя. Ну, а теперь ступай с богом.
        Ганка была сражена этими черствыми, бессердечными словами, произнесенными с грубым немецким акцентом. Молча, боясь проронить хоть звук и не отваживаясь даже взглянуть на барона, она поднялась с колен, взяла перепуганных детей за руки и пошла. Когда она обернулась, ее взгляд встретился с сочувственным взглядом баронессы. Сделав несколько шагов, Ганка разразилась отчаянными рыданиями.
        Ламмингер даже не посмотрел на нее.
        — В другой раз, пожалуйста, избавьте меня от этих сцен,  — холодно обратился он к жене, и, направившись в противоположную сторону, барон скоро скрылся между деревьями. Баронесса все еще не могла прийти в себя от волнения; она не промолвила ни слова, провожая мужа пристальным взглядом, сверкающим от возбуждения. «Тиран!» — вырвалось из ее груди.

* * *

        Тучи заволокли все небо. Тень их пала на весь Ходский край, притихший в ожидании грозы.
        Прошла ровно неделя с тех пор, как Ганка ходила в Тргановский замок. В Уезде, как и во всех ходских деревнях, царила глубокая тишина, все со страхом и трепетом ожидали — к чему приговорят недавно арестованных и тех, кто уж давно томится в тюрьме — Козину и Весельчака. Повсюду только и было речи, что о старике Грубом, о том, как он, лежа на смертном ложе, написал письмо домой и как вскоре после этого ушел к вечной правде… Говорили о нем и в усадьбе Козины.
        Во дворе под липой сидела Ганка со свекровью, Искра Ржегуржек и гость из Драженова, старший сын покойного Криштофа Грубого, который пришел навестить родных и сообщить, что он собирается в Прагу, чтобы разузнать, как и где похоронен отец и о Козине. Ганка несколько оживилась. Она еще не могла прийти в себя после посещения замка. Мысль, что Ян может просидеть в тюрьме еще долго, может быть несколько лет, убивала ее. Даже Искре не удавалось ее успокоить, сколько он ни твердил, что Ломикар только грозил, чтобы выместить на ней свою злобу против Козины. Когда-то неугомонный шутник и балагур, а теперь всегда задумчивый и серьезный, волынщик уверял, что Яну ничего не может грозить, так как он не держал в руках ни чекана, ни ружья.
        Ганку, как и всех, обрадовал привет от Яна, переданный в письме Криштофа Грубого. И сейчас она готова была радоваться: молодой Грубый тоже, может быть, принесет какие-нибудь вести, а если его пустят к Яну, то и она отправится в Прагу. Это она твердо решила.
        Разговор под липой продолжался. Вдруг раздался глухой шум. Вначале все подумали, что это отдаленный раскат грома. Но это был не гром, а барабанный бой.
        Искра вскочил и поспешил к воротам… во двор уже стрелой влетел Павлик и, еще не добежав до липы, закричал, что на площади остановились верховые и бьют в барабан, сзывая народ.
        Все бросились на площадь, у всех мелькнула одна и та же мысль: солдаты! Так думали и другие жители Уезда, которых барабанный бой заставил покинуть свои дома или поднял с мягкой травы под деревом.
        Но на площади они увидели не солдат, а двух хорошо знакомых им всадников — писаря из Тргановского замка и мушкетера, который бил в барабан с таким усердием, словно хотел созвать сюда весь свет. В одну минуту всадники были окружены густой толпой. Все сгорали от нетерпения, всем хотелось поскорей узнать, что собираются объявить с такой торжественностью панские посланцы.
        Барабан умолк, мушкетер спрятал палочки, писарь вытащил из-за подкладки кафтана бумагу, развернул ее и стал читать.
        — «По указу его императорского величества королевские гетманы Пльзеньского края сим приказывают и постановляют, чтобы, подобно тому как приговор высшего уголовного суда в том виде, как его императорскому величеству благоугодно было утвердить его, был или будет оглашен в столичном городе Праге и в краевом королевском городе Пльзне, а равно в прочих краевых городах королевства Чешского, упомянутый приговор был также, имея в виду непокорных и мятежных ходов, нарочито оглашен и во всеуслышание прочитан во всех ходских селениях, во владениях высокородного господина Максимилиана Ламмингера барона фон Альбенрейта, что настоящим и приводится в исполнение…»
        Многоголосный гул, не сразу смолкший, когда писарь начал читать, почти мгновенно стих, как только выяснилось, что должен объявить писарь. Раздалось несколько возгласов изумления, и наступила мертвая тишина. Все взоры были прикованы к чтецу. Убеленный сединами Пршибек протиснулся к самому всаднику и, склонив голову, слушал. Рядом с ним Манка, замирая от страха, с нетерпением ждала, что прочтут об ее женихе.
        Искра стоял в задниц рядах, возле него — бледная и дрожащая Ганка. Она забыла о драженовском госте, о детях, обо всем на свете, с мукой ожидая услышать роковую весть. Невдалеке старая Козиниха держала за руку Павлика. Ее пожелтевшее за последние месяцы морщинистое лицо в эту минуту стало иссиня-серым, глаза горели от возбуждения.
        Писарь громко читал пространный приговор, в котором перечислялись все вины, приводились и мотивы решения. Уголовный суд признал трех главнейших и опаснейших бунтовщиков и зачинщиков, а именно: Весельчака из Кленеча, Грубого из Драженова и Яна Сладкого из Уезда заслуживающими смертной казни, но его величеству императору, по милосердию своему, угодно было повелеть, чтобы только один из них был предан казни, вследствие чего суд, поскольку упомянутый Криштоф Грубый умер естественной смертью, решил, чтобы смертной казни через повешение был предан Ян Сладкий из Уезда, по прозвищу Козина, каковое решение достославного уголовного суда основано на том, что названный Сладкий, он же Козина, является весьма красноречивым, а следовательно и крайне опасным и к тому же наиболее закоренелым бунтовщиком, так как он не пожелал просить помилования…
        Ганка уже не слыхала последних слов. При первом упоминании о смертной казни она стала дрожать, как осиновый лист, как больной в лихорадке. Но когда глашатай произнес имя ее мужа, вскрикнула и как подкошенная рухнула наземь.
        Чтение на минуту прервалось. Все столпились вокруг несчастной жены осужденного. Женщины начали причитать, с их жалобными воплями смешивались крики Павлика и Ганалки, рвавшихся к лежащей без чувств матери.
        Искра Ржегуржек приподнял Ганку, одна из соседок помогла ему, и вдвоем они отнесли несчастную женщину в ближайший дом, чтобы привести ее в чувство. За ними, еле передвигая ноги, шатаясь, плелась старая Козиниха. У нее рябило в глазах, шею и грудь ей сводила судорога: она не могла облегчить себя ни криком, ни плачем; она была совершенно сражена неожиданным ударом.
        Писарь продолжал читать перечень свирепых кар. Весельчак избежал петли, но был осужден на десять лет крепости в Комарно, скрывшийся от суда Брыхта — на два года каторжных работ в Рабе, Сыка и молодой Шерловский — на год строгого тюремного заключения каждый. Остальные приговоренные судом, а таких было много, монаршей милостью освобождены от наказания.
        Ламмингер был так уверен в устрашении и укрощении ходов, что послал писаря с приказом и мушкетера-барабанщика без всякой охраны. И действительно, ни один кулак не поднялся в ответ на свирепый приговор, и панские глашатаи удалились без помех, не провожаемые даже выкриками. Одни, точно окаменев, глядели им вслед, другие же обрели голос и облегчили себе душу негодующими возгласами, когда всадники были уже далеко.
        Но большинство поспешило к дому, куда отнесли жену Козины. Женщины плакали, да и мужчины не скрывали волнения. С болью в сердце смотрели все на молодую женщину, медленно возвращавшуюся из глубокого обморока к страшной действительности. Некоторые, впрочем, не дошли до горницы, а остановились на крыльце, где сидела на ступеньках старая мать Козины. Она сидела с опущенной головой, глядя в одну точку, не видя и не слыша, что происходит вокруг.
        Вся в слезах покидала дом Манка Пршибекова, оглядываясь на печальное шествие: две крестьянки вели под руки домой Ганку и ее свекровь. Рядом Искра Ржегуржек нес на руках Ганалку и вел за руку плачущего Павлика.
        Ах, что такое год тюрьмы по сравнению с тем, что выпало на долю Козины!
        Манка почувствовала, как на нее упали первые капли дождя, и гром, доносившийся прежде издалека, загрохотал над самой деревней. Войдя в горницу, Манка тотчас же хватилась деда. Его не было ни здесь, ни во дворе, ни у соседей. Она выбежала за ворота, и тут кто-то сказал в ответ на ее расспросы — «пошел туда» и указал в сторону Трганова.
        Куда же он пошел? Ведь он почти не выходит из дома, разве только к соседу и вдруг — в Трганов! К кому? Манка кинулась за дедом. Идти за ним пришлось недалеко. На пригорке, откуда виден был Тргановский замок, сгорбившись и опираясь на чекан, стоял в белом ходском жупане старый Пршибек. Ветер, трепавший кусты на меже, развевал длинные седые волосы старика, но он не чувствовал ни ветра, ни дождя, не слышал грома. Лишь когда молния багрово-синим светом рассекала небо, он поворачивал голову, как бы следя за ее зигзагами.
        — Что вы тут делаете?  — окликнула его Манка. Старик оглянулся и указал высохшей рукой на замок.
        — Жду, когда туда ударит божий гнев. Туда должен ударить гром, в этого тргановского злодея…
        — Ой, что вы, дедушка!
        — Ведь есть еще бог, девушка, есть еще на небе справедливость, если нет ее на земле!
        Манка даже испугалась. Она понимала, что угнетает его мысль, что поднимает бурю в его душе. Как бы не помутилось у него в голове… Она решила не оставлять его одного. Над головами деда и внучки свирепствовала гроза. Молния за молнией вспыхивали в темном небе. Но ни одна из них не ударила в белое барское гнездо у подножия когда-то вольных ходских гор и лесов.

        Глава двадцать восьмая

        Наступила осень, а господа все еще пребывали в своем замке. В прежние годы сюда в эту пору съезжались на охоту многочисленные гости, было оживленно и шумно. В этом году охота еще не начиналась. Трудно было понять, зачем пан сидит в этом своем гнезде, похожем теперь на монастырь или крепость.
        Тихо было в замке — и в господских покоях, и в служебных помещениях, и во дворе. Ворота и калитки были всегда на запоре, словно в ожидании неприятельского штурма. Привратник днем ни на минуту не отлучался со своего поста, а на ночь ставили нескольких сторожей. Баронесса уже давно не выходила из замка и проводила все время в своих покоях или в замковой часовне. Барон выезжал довольно часто, чаще всего в Кут, но никогда не ездил один, как в прежние времена, а всегда в сопровождении нескольких всадников. Но страха на его лице не было видно. Оно оставалось одинаково спокойным и холодным и барон находился в замке и во время его выездов. Казалось даже, что барон повеселел и доволен, а лицо его дышало внутренним удовлетворением.
        Еще бы не быть довольным! Уже вторая страда проходит как нельзя лучше. Уже второй год, как на ходов наложены новые, более тяжелые повинности, и везде тихо. Привыкают. В прошлом году еще были кое-где случаи неповиновения, в этом — нигде, ни в одной деревне. Конечно, бунт — неприятность, но эта неприятность уже окупается с лихвой, а суровые кары принесут свои плоды. Гордый народ укрощен, ходы станут такими же, как все крепостные. Без возмущения выслушали они приговор пражского уголовного суда, а вскоре явились с повинной и бежавшие, которые были осуждены заочно. Явился Брыхта, пришел и молодой Шерловский, два величайших упрямца. Теперь они раскаиваются, Брыхта уж знает, что значит хоронить господскую плетку; знает это и Эцл, тот, что здесь, под самыми окнами замка, произносил шутовскую речь. Они, наверное, теперь с кандалами на ногах в Рабе или в Комарно вспоминают об этих диких проводах масленицы.
        А Козина? Правильно решили в Праге, совершенно правильно. Так ему и следует. Этот мужик был самым гордым, самым опасным. Вот бы кому быть доктором прав! А как его тут любят! Из всех деревень приходили старики просить, чтобы его помиловали. И как клянчили, как унижались!
        Барон велел пустить их в замок, но как же он их отчитал, когда они стали просить! Значит, они все еще не поумнели, если продолжают заступаться за главного бунтовщика, виновника всех их несчастий?
        Еще раньше до них приходила в замок старая мать Козины. И та стояла у ворот, собираясь просить за сына. Но привратник, по приказу барона, не пропустил ее. С раннего утра до полудня она стояла, как изваяние, у ворот и, порой рыдая, простирала свои старческие руки к окнам замка. Так стояла она до полудня, так стояла она и после полудня, когда, не зная о ней, пришла молить о пощаде для мужа молодая жена Козины.
        Жалко было смотреть на несчастных просительниц. Даже видавший виды привратник не мог без содрогания глядеть на них и проклинал в душе жестокосердного пана. А барон еще приказал ему прогнать обеих женщин… Но он не гнал, а только уговаривал их: все равно ваши просьбы напрасны…
        В это время наверху в замке, в одном из покоев, плакала баронесса, а ее муж в раздражении ходил из угла в угол. Его взбесили эти назойливые крестьянки, его возмутила жена, осмелившаяся просить за них,  — она, видите ли, не могла спокойно смотреть на несчастных женщин.
        Больше никто не приходил к воротам Тргановского замка. И в замке опять стало тихо. Все было, как прежде. Только владелец замка стал подозрительней и следил, чтобы ночные сторожа несли охрану более бдительно. С момента, когда был назначен день казни, барон фон Альбенрейт чувствовал себя не совсем уверенно. Он опасался, что ходы могут отомстить ему за Козину.
        Приметы, по которым Козина в одну из ночей гадал о жизни и смерти, не солгали. Томительная неизвестность кончилась. Суд решил так, как ожидал сам Козина, хотя надежда и отчаяние все еще боролись в нем. Это решение потрясло его душу. Но ненадолго. Вскоре им овладело какое-то необъяснимое спокойствие. Он даже почувствовал облегчение: по крайней мере нет той неизвестности, которая не переставала терзать его ни днем, ни ночью.
        Когда однажды тюремщик пришел к нему и сказал, что его повезут в Пльзень, Козина обрадовался. Он догадывался, зачем повезут его в краевой город: его казнь должна послужить для ходов предостережением, особенно для его земляков, на которых казнь Козины в Пльзне подействует сильнее, чем в Праге. Ну, что же! Пусть ходы собственными глазами увидят, как поступает Ломикар. Пусть каждый знает, что Козина из Уезда не вор и не убийца. Все знают, за что его осудили на позорную смерть. Ни его самого, ни его род виселица не опозорит, и ходы не забудут Козину. И он обрадовался тому, что увидит жену, детей, мать.
        Из Праги в Пльзень его везли несколько дней. Это был печальный, мучительный путь в кандалах, на простой телеге, в пасмурные, дождливые и ветреные дни начала ноября.
        Козина уже около недели сидел в пльзеньской тюрьме. И вот нежданно-негаданно исполнилось его самое горячее желание. Однажды, в необычный час, днем загремели засовы, открылась дверь, и на пороге камеры показались — матерь божия!  — Ганка с Ганалкой и мать с Павликом…
        Под низкими сводами темницы прозвучали возгласы, в которых радость смешивалась с горем, слова с рыданиями. Торопливые отрывистые фразы не вмещали чувств, рвавшихся наружу. Мать и жена припали к груди статного хода и плакали. Он обнимал их, прижимая к груди, и потом наклонился к детям. Они не узнавали его; с удивлением и страхом смотрели они на исхудалого бледного человека в изношенном жупане; цепи, гремевшие на его ногах, пугали их. Мать по очереди брала детей на руки, поднимала к лицу незнакомого человека и дрожащим от слез голосом говорила, что это отец, их отец… А он обнимал их, ласкал и целовал…
        Кто-то выступил из тьмы. Женщины о нем забыли, узник в первом порыве радости его не заметил. Это был Искра Ржегуржек. Он подошел и вне себя от волнения подал узнику руку, а у того, когда он увидал своего старого верного товарища, брызнули из глаз слезы.
        Усевшись на свое убогое ложе, Козина посадил обоих детей к себе на колени. Они уже стали привыкать к нему, не так боялись, а Павлик как будто начал узнавать отца. Козина ласкал их, слушал их лепет, потом обращался с расспросами к жене и матери. Ганка на мгновенье отвлеклась от тяжких дум. Ян сидел спокойно, шутил с детьми, как всегда, кандалы не напоминали о себе. Молодая женщина, казалось, забыла, что это тюрьма… Но сейчас же вспомнила обо всем. Притихшая на минуту боль снова впилась ей в сердце. Ганка залилась слезами, в ответ раздались глухие рыдания старухи.
        Стоявший в стороне тюремщик напомнил, что уже пора — время прошло. Как? Это ужасно! Не успели увидеться, немного поговорить — и уже снова их разлучают! А они столько собирались сказать друг другу!.. Женщины лишь вкратце успели сообщить ему о себе, как они тосковали о нем, как тщетно просили за него у Ломикара… А Козина в нескольких словах передал, что было с ним, как умирал дядя Криштоф Грубый. И только Искра принялся рассказывать о восстании, о его роковом конце и о смерти Матея Пршибека, как время свидания истекло. Единственное утешение, что завтра разрешено опять прийти к нему.
        Осужденный опять остался один. И только теперь, когда рядом уже не было дорогих сердцу жены и матери, когда увели малых детей, которых он держал на коленях, он почувствовал весь ужас того, что ждет его впереди…
        На другой день он снова увидел своих, и снова время пролетело со страшной быстротой, не дав им опомниться. Они простились с ним,  — надо было возвращаться домой. Такова прихоть панов. Еще раз все-таки они надеялись повидать его, но это будет, когда уже…
        Время уплывало день за днем, и неумолимо приближалось двадцать восьмое ноября. Напоминанием об этом дне был приход священника, явившегося приготовить осужденного в последний земной путь.
        Набожный ход встретил священника почтительно и во всем каялся. Но когда священник упомянул о господах, Козина отрицательно покачал головой и нахмурил брови.
        — Кто, ваше преподобие, больше виноват? Тот, кто защищает свои права, или тот, кто обкрадывает людей, издевается над ними, обращает их в рабов и убивает мужей у жен и отцов у детей?
        Священник, видя, что Козина тверд в своих убеждениях, как скала, не стал его уговаривать и сказал только:
        — Предоставь, сын мой, все это богу. Он наилучший и наисправедливейший судья.
        — Да, бог нас рассудит…  — с глубоким убеждением ответил нахмурившийся ход.

        Глава двадцать девятая

        О площадь Пльзеньская! У нас
        Застыла в жилах кровь!
        Бил барабан
        Был глуше звук
        От черного сукна
        Он гордо шел
        Душа от мук,
        Рвалась, потрясена.[12 - Перевод М. Павловой.]

    Врхлицкий

        «Из Льготы, Кичева, Тлумачева и Стража по четыре, из Поциновице, Мракова и Постршекова по шести, из Кленеча восемь, а из Уезда и Драженова по десяти человек послать в Пльзень, чтобы они собственными глазами видели, какая кара постигнет бунтовщика Козину. И каждый пусть возьмет с собой своих детей, мальчиков и девочек, чтобы и они до самой смерти помнили о том, что увидят в Пльзне».
        Так гласил приказ барона фон Альбенрейта. Старосты всех ходских деревень получили строжайшее распоряжение проследить за неукоснительным исполнением этого приказа, дабы из поколения в поколение передавалось, как были наказаны ходы за неповиновение тргановскому пану.
        Ламмингер колебался, прежде чем решился отдать этот жестокий приказ. Но когда ходские телеги длинной вереницей въезжали в темные городские ворота Пльзня, можно было подумать, что он действительно «научил их повиноваться». Ходы съехались, согласно приказу, в Домажлице, а оттуда под надзором баронских служащих из Кута и Трганова двинулись глубокой ночью в дальнейший скорбный путь. Был холодный, пасмурный день, когда они добрались до Пльзня. Из всех домов выбегали люди на улицу, переполненную любопытными, чтобы взглянуть на этих свидетелей поневоле, молва о которых успела разнестись повсюду. С сочувствием и любопытством смотрели они на рослых ходов в кожухах или плащах и барашковых шапках, угрюмо сидевших на телегах вместе со своими детьми — мальчиками и девочками. Эти дети из далеких горных деревушек с любопытством и изумлением глядели на диковинные вещи, на роскошные дома, на большие толпы людей.
        Казалось, тргановский пан мог быть доволен. Но если бы только он слышал, что говорили во всех ходских домах, когда был объявлен его приказ! Если бы он слышал эти проклятия и посулы! Если бы он мог заглянуть в душу сидящим на телегах людям и прочитать в ней все то, что о нем думают,  — узнать, почему его послушались! Они ехали, не думая о его приказе, они ехали, чтобы еще раз увидать непреклонного защитника их прав, отдать последний долг мученику. Если бы Ламмингер слышал, что всю дорогу ходы говорили о Козине, и только о нем, и каждое их слово было словом сочувствия и горячей похвалы. Кутский управляющий Кош и бургграф, которого когда-то захватили в плен, видели это; но когда они приближались к телегам, разговоры тотчас же прекращались и ходы упорно глядели в землю. Ни один из них не взглянул на панских слуг.
        На последней телеге ехал старый Шерловский с Пайдаром. Они вспоминали о Сыке, о молодом Шерловском, о горячем Брыхте, о Весельчаке Эцле.
        — Они сейчас в оковах, но им, пожалуй, лучше, чем нам,  — сказал Пайдар.
        — Лучше всех Матею Пршибеку,  — ответил Шерловский. В Пльзне было необычайное оживление. Множество народа со всех сторон съехалось и сошлось посмотреть на казнь ходского крестьянина, о которой заблаговременно было объявлено в Праге и во всех краевых городах по всему королевству. Улицы кишели людьми. Там и сям поблескивало оружие, мелькали белые мундиры солдат, патрулировавших по городу.
        Слуги Ломикара поместили ходов на постоялом дворе. Старый Шерловский наскоро поел после дороги и хотел отправиться в город, но не прошло и минуты, как он вернулся и с возмущением рассказал, что его не выпустили из дома, что их всех стерегут солдаты. Вместе с Пайдаром и еще несколькими стариками он пошел к Кошу просить, чтобы их пустили в город; они попробуют повидать Козину и проститься с ним. Кош свирепо набросился на них.
        — Увидите его завтра! Нечего вам к нему ходить! Ишь что придумали! Чтобы он напоследок еще раз одурачил вас своими речами? Мало вам? Опять затеваете свое? Отсюда вам выходить нельзя. Так мне приказано.
        Ходы были возмущены до глубины души. Заперты в клетке, и с голыми руками! Ходы мрачно молчали. Ну, а жену Козины и его мать; неужели этих несчастных тоже не пустят к нему?
        Еще три дня тому назад Искра Ржегуржек запряг прекрасную пару гнедых, выращенных самим Козиной. На телегу уселись Ганка с детьми, старая Козиниха — несчастная семья хозяина — и Дорла. Старый Волк долго бежал за лошадьми, пока, по просьбе Павлика, верного пса не взяли в телегу.
        — Он всегда любил его,  — сказал Искра, освобождая возле себя место старому Волку.
        За телегой Козины ехала другая. Там сидело несколько пожилых крестьянок; все они, как Ганка и мать Козины, были в траурных платьях и траурных белых платках. Они ехали, чтобы быть подле матери и жены Козины в последние страшные минуты. Рядом с ними сидел Старый Пршибек, отец покойного Матея, которого Манка, несмотря на все старания, не могла удержать дома.
        В ту самую минуту, когда Шерловский и Пайдар с остальными беседовали о них в Пльзне, неожиданно вошел Искра Ржегуржек. Его тотчас же обступили. Оглядываясь по сторонам, Искра рассказал, что он с трудом пробрался к ним, что часовой пропустил его только благодаря его ходской одежде. Он сообщил, что жене и матери Козины разрешено посещать его дважды в день, что он, Искра, тоже был с ними у Козины, что Ян держится спокойно и все время утешает жену и мать.
        — А как он любит детей! Нельзя без слез видеть, как он гладит и целует ребят, как наказывает воспитать их достойно, чтобы они не забыли отца, чтобы Павлик вырос настоящим ходом…
        Рассказчик остановился. Слушатели были взволнованы. Помолчав с минуту, Искра продолжал:
        — И вас он всех вспоминал. Просил, чтобы простили ему, если он кого из вас чем обидел. И чтобы не забывали о ходских правах. Спрашивал еще, в городе ли Ломикар. Я сказал, что Ломикар приехал, как и мы, третьего дня. Ян воскликнул тогда: «Приехал поглядеть на меня. Господи, укрепи меня завтра, чтобы не посмеялся он надо мной!»
        Рассказывая об этом, Искра вспомнил о происшествии, которое случилось с ними, когда они подъезжали к Пльзню. У самых городских ворот они столкнулись с каретой Ламмингера. Когда старый Пршибек узнал, кто едет в карете, он поднялся во весь рост на телеге,  — откуда только прыть у него взялась, как у парня!  — и, грозя кулаком, принялся осыпать Ламмингера проклятиями, Манке и женщинам немалого труда стоило усадить старика. Счастье, что тргановский палач ничего не заметил.
        Тут вспомнил волынщик, как вошли они к Козине в камеру и как старый Волк узнал своего хозяина. Вы бы посмотрели, как он прыгал от радости перед Козиной, как старался лизнуть его! Мы уже уходим, зовем его, а он ни за что. Лег и лежит. Не идет — и все тут. Так и остался там…
        — Ты еще будешь у Козины?  — спросил Шерловский, и когда Искра ответил, что, вероятно, будет, все наперебой принялись просить его, чтобы он передал Козине и поклоны и рассказал ему, как им тяжело, что они не могут проститься с ним сами.

* * *

        Ноябрьские сумерки спустились на королевский город Пльзень. Вечер был холодный, дул ветер. Городская площадь словно вымерла. Тихо, пустынно вокруг. В окнах зданий было темно; дома, мрачная, высокая ратуша, огромная церковь посреди площади — все утопает в непроглядной тьме. Только мерцающий свет неугасимой лампады тускло пробивался сквозь готические окна церкви. У ратуши расхаживал часовой, закутанный в плащ. Невдалеке, молча и не шевелясь, стояло несколько женщин в коричневых ходских кожухах. Они стояли молча, неподвижно, устремив свои взоры к церкви, темная башня которой терялась во мраке. Вдруг, словно по сигналу, они повернули головы к ратуше. Там заскрипели ворота, и показались две женщины, каждая с ребенком на руках. Ходки, среди которых была и Манка Пршибекова, поспешили к ним: Ганка и старая Козиниха вышли из ворот тюрьмы. В последний раз провели они вечер с Яном. В последний раз! Никогда больше не вернутся те вечера, когда все сидели дома вместе, когда Ганка убаюкивала Ганалку, а Ян шалил с Павликом, и все они были так веселы и так счастливы!..
        Ганка глядела на женщин как безумная.
        «Ничего удивительного, если бы она и старая Козиниха потеряли рассудок»,  — подумала про себя старая Буршикова.
        Ходки обступили обеих женщин, чтобы проводить их и помочь им нести детей, уснувших на руках. Ганка не хотела идти домой: там ей душно, там все давит ее, говорила она. Ее долго уговаривали, и под конец две женщины насильно взяли ее под руки и повели. Но когда старая Козиниха, проходя мимо церкви, с плачем упала у дверей на колени и принялась со слезами молиться, Ганка вырвалась у них из рук и опустилась рядом со свекровью.
        В это самое время в каземате, освещенном двумя восковыми свечами, горевшими перед распятием на маленьком столике, мелькала на стене тень ходившего из угла в угол Яна Козины. Он был бледен, но спокоен. Он слышал о приготовлениях, знал о сочувствии к нему ходов. Искра передал ему через мать привет земляков. Это было для него большим утешением.
        Но что будет дальше с Ходским краем? И что будет с его семьей?
        Два мучительных вопроса, на которые Козина не находил ответа. Он сложил руки и принялся молиться. Потом присел на ложе. Одолевала усталось. Голова его склонилась, и он заснул… Спал Козина хорошо до самого рассвета. Он проснулся только тогда, когда в двери загремел ключ.
        Ему принесли вино и завтрак получше, чем обычно. Он едва прикоснулся к еде и выпил только немного вина.
        Потом пришли мать, жена с детьми и Искра. Сердце Козины сжалось от боли при виде близких. Последняя встреча! До сих пор, когда они, уходя, прощались с ним, он мог утешать себя мыслью, что они придут еще вечером и завтра, и еще раз завтра. Теперь у него уже нет завтра… Ему понадобилось все его мужество, когда он увидел искаженные ужасом и отчаянием лица матери и жены.
        — Бог даст, я умру не напрасно… Ломикар выиграл здесь, в мирском суде, но там, на божьем суде выиграю я, потому что наше дело правое и я умираю невинно.
        Старая Козиниха ломала руки:
        — И все это я наделала!.. Ганка права, я всему виной… Если бы я не прятала грамоты… О! Сын мой, прости меня!.. Прости и ты, дочка!..
        Всякий, кто знал стойкую ходку, был бы потрясен, услышав из ее уст этот вопль отчаяния, этот крик материнского сердца. Сын обнял рыдающую мать и утешал ее, а потом взволнованно обратился к жене:
        — Я прошу тебя, Ганка, не думай так и не вини мать ни в чем. Она нисколько не виновата. Все, что я сделал, я сделал бы и без нее. Ты ведь знаешь, что меня давно мучили эти мысли…
        Он снова наклонился к детям, говорил с ними, гладил их по головке и вдруг, точно вспомнив что-то, повернулся к жене и матери и просил простить его за то, что он причинил им столько горя.
        — Воздай вам бог за вашу любовь! А ты, Ганка, возьми…  — Он вытащил красные ленты из петлицы своего венчального, теперь истрепанного жупана и протянул жене.  — Я все время берег их. Это была для меня единственная память о тебе, о доме, о вас всех… Мужья берут их с собой в могилу, но я не хочу, чтобы они побывали на…
        Он не досказал, что не желает эту дорогую память нести на виселицу…
        Отворилась дверь, вошел тюремщик, а за ним два вооруженных солдата. Завидя их, женщины отчаянно зарыдали, а Ганка потеряла сознание. Козина подхватил ее, обнял мать, затем детей. Он долго не выпускал их, порывисто целовал и благословлял, говоря ласковые слова дрожащим голосом.
        На площади собрались несметные толпы народа. Теснота была такая, что немыслимо было пошевельнуться. Кто сюда попал, не мог больше сдвинуться с места. Во всех домах из окон высовывались головы, крыши были усеяны любопытными. Особенная давка была у здания ратуши; войска с трудом сдерживали толпу, скопившуюся перед воротами, чтобы увидеть осужденного. Тотчас же за цепью солдат, у самых ворот, стояла группа ходов — шестьдесят восемь человек — старых и молодых рослых мужчин, угрюмых и неподвижных, без чеканов. Взоры всех были устремлены на эту группу, на детей, которых держали на руках, на подростков, стоявших тут же, и на печальных женщин в длинных кожухах. Люди указывали на группу ходов, обменивались замечаниями; ходы словно ничего не слышали и не сводили глаз с ворот ратуши.
        Вдруг все разом вздрогнули. За воротами послышался шум. Ворота раскрылись. Мерным шагом вышли оттуда солдаты, а за ними… он! Козина! Ходы заволновались. Таким ли был раньше этот статный крестьянин, когда-то здоровый, румяный? Как он осунулся, какой он бледный! Но идет твердыми шагами, голову держит прямо. Охваченные одним чувством, ходы рванулись вперед, чтобы в последний раз пожать ему руку. Солдаты оттеснили их, но Козина увидел своих земляков и улыбнулся им.
        Стража остановилась у входа в ратушу. Осужденный взглянул на небо, которого он так давно не видел. Небо было безоблачное, голубое.
        Тюремщик стал уговаривать Ганку и старую Козиниху успокоиться, так как сейчас будут читать приговор. Глаза всех устремились на балкон ратуши, куда вышло несколько чиновников. Один из них начал читать приговор уголовного суда, дабы все знали, в каких деяниях виновен осужденный.
        Едва он кончил чтение, как по знаку другого чиновника скорбное шествие тронулось дальше.
        В это мгновение один из ходов — это был старик Пршибек — сорвал с головы свою мохнатую шапку и, протянув руку к Козине, воскликнул:
        — Прощай, наш страдалец!
        Но слова его утонули в шуме голосов, и только ближайшие соседи услышали старческий голос Пршибека. Услышал его, видимо, и Козина, потому что он обернулся к старику, еще раз кивнул головой ходам и зашагал рядом со священником. Позади шли его мать и жена, ведя за руку Павлика и Ганалку. За ними шел Искра Ржегуржек и остальные ходы и ходки. По бокам маршировали солдаты, сдерживая натиск толпы.
        Шествие медленно продвигалось от ратуши к Пражской улице. Впереди дорогу прокладывал взвод солдат. Непрерывно раздавалась приглушенная дробь барабана. С колокольни доносились удары похоронного колокола. Козиниха и Ганка в отчаянии ломали руки. Багровый туман застилал глаза Ганке. Все расплывалось в этом тумане, она слышала только неясный шум и глухой рокот да ужасный похоронный звон. Сердце ее холодело, грудь сжималась. Плакать она не могла. Ноги ее дрожали, подгибались колени. Она теряла сознание. Ходки вовремя подхватили ее.
        Козина остановился. Остановилось и шествие. В толпе передавали друг другу, что жена осужденного упала, лишившись чувств. Все жалели ее — и шествовавшие по Пражской улице и глядевшие из окон горожане — и не знали, как выразить ей свое сочувствие. Вдруг в воздухе мелькнула серебряная монета, за ней другая, третья. За ними сверкнул золотой и тоже упал на колени к Ганке, которую кто-то усадил на каменную скамейку у дома. Деньги? То ли этим хотели выразить ей свое сочувствие, то ли думали оказать помощь несчастной крестьянке.
        Ганка порывисто сбросила деньги с колен, точно это были не монеты, а раскаленные угли или отвратительные насекомые, и закричала:
        — Отдайте мне моего мужа!..
        Ее уговаривали остаться и не ходить дальше, но Ганка словно набралась новых сил и продолжала путь. Шествие миновало Пражские ворота и вышло за городскую черту, за которой раскинулись фруктовые сады и огороды. Толпа растекалась вширь. Многие спешили забежать вперед, к небольшому холму, где возвышалась виселица. Вокруг нее выстроились четырехугольником войска. Внутри четырехугольника, прямо против виселицы, впереди взвода солдат, стояли городские советники и разные чиновники, сидели на лошадях офицеры и некоторые важные особы, и среди них краевой гетман Гора и Ламмингер барон фон Альбенрейт. Плотно закутавшись в темно-серый плащ, барон разговаривал с гетманом. Бледное лицо тргановского пана было, как всегда, холодно и спокойно. Только белесые его ресницы задергались быстрее, когда внутрь четырехугольника вступил осужденный.
        Ламмингер пристально следил за ним, не спуская глаз. Шагает твердо. Не пал духом, упрямая голова!
        Снова огласили приговор. Козина спокойно выслушал его. Настала минута последнего прощания. Козина обнял мать, жену, детей, поцеловал их.
        Ни один мускул не дрогнул на лице Ламмингера при виде этой душераздирающей сцены прощания, когда женщины и дети залились слезами. Он наблюдал только за Козиной. Козина оторвался от своих и направился к виселице. Все так же твердо, не опуская голову, прямой и смелый… Вот он поцеловал поданный священником крест и ступил ногой на лесенку, ведущую туда, где его ждут палач и смерть. Все замерло в гнетущей тишине. Тысячи людей, еле дыша, боясь пошевельнуться, впились глазами в осужденного. Дул холодный ветер, шевеля перья на шляпах господ. И вдруг с той стороны, куда две ходки унесли детей Козины, тот же ветер донес чеденящий душу крик. Это вскрикнула мать Козины. Она на мгновение лишилась чувств, но тотчас же пришла в себя, выпрямилась, как пружина, и обратила горящий взор туда…
        Осужденный остановился под виселицей, обвел глазами город Пльзень и расстилавшийся за ним широкий край, потом оглядел толпу, которая, как живое море, волновалась вокруг печального холма. Он снова увидел земляков, пришедших проводить его в последний путь. Они стояли не шевелясь, многие сжимали кулаки; у всех стояли слезы на глазах, и не один, подобно Искре, громко всхлипывал. Увидел он жену и мать и задержал на них свой взгляд, затем повернул голову туда, где собрались паны. Он искал Ламмингера. Тргановский пан сидел на вороном коне и не спускал глаз с помоста. Козина выпрямился во весь рост и посмотрел ему в лицо так же твердо, как когда-то в сельском правлении у Сыки. Всем стало не по себе. Господа и палач растерянно переглядывались.
        — Ломикар!  — воскликнул Козина звенящим голосом, грозно прозвучавшим в могильной тишине. На бледном лице его выступил последний румянец, в последний раз вспыхнули огнем его глаза.  — Ломикар! Не пройдет года и дня, и мы предстанем вместе перед престолом верховного судьи, и тогда увидим, кто из нас…
        Голос Козины внезапно оборвался. Офицер, распоряжающийся на месте казни, встрепенулся. Блеснула шпага, и палач быстро выбил из-под ног осужденного скамейку. Яна Сладкого, по прозвищу Козина, не стало.
        Краевой гетман, ошеломленный неожиданным происшествием, что-то говорил Ламмингеру. Тот слушал его, бледный как смерть, но едва ли слышал. Губы его искривились в растерянной улыбке. Только когда краевой гетман несколько раз повторил ему, что на них все смотрят, барон опомнился.
        Он бросил взгляд на виселицу.
        — Висит…  — с облегчением произнес он и повернул коня. Тысячи людей стояли вокруг холма на коленях и молились вместе со священником за покойного Козину. Не только внутри каре, где находились земляки казненного, но и далеко вокруг, в разных местах, слышались громкие рыдания.
        На обратном пути в город Ламмингер видел, как на него показывали пальцами, и со всех сторон до него долетали возгласы:
        — Вот он! Палач! Это он приказал казнить его!
        — Они еще встретятся там, куда его звал Козина! Господа поспешно пришпорили лошадей.

        Глава тридцатая

        И весть печальная летит,
        Во все дома стуча,
        Что храбрый Козина убит
        Рукою палача.
        Но только год и день пройдет,
        За все господь воздаст.[13 - Перевод М. Павловой.]

    Врхлицкий

        До заката солнца висело тело Козины. Ходов уже не было в Пльзне. Они хотели, но не смогли помолиться у тела своего защитника. Отряд солдат, по приказу краевого гетмана, сопровождал ходов далеко за город. Огорченные, усаживались они на телеги, но гнев их был направлен не против гетмана, а против Ламмингера. Они возвращались домой печальные и подавленные. Если Ломикар хотел, чтобы сегодняшний день врезался им в память, то он этого достиг. О, да, никто из ходов не забудет двадцать восьмое ноября, и память об этом дне будет переходить из поколения в поколение, пока останется на свете хотя бы один ход.
        Весь Ходский край содрогнулся от возмущения и горя. У мужчин, бывших в Пльзне и рассказывавших теперь о виденном и пережитом, навертывались слезы и дрожал голос, а слушатели горько плакали. В течение нескольких дней во всех ходских деревнях было точно после похорон. Никто не ходил на барщину, и панская дворня не отваживалась принуждать крепостных барона, как раньше. Точно так же не осмелились они сказать хоть слово, когда из всех ходских деревень мужчины и женщины, старики и дети, все в траурных одеждах, сошлись в Домажлице и отправились в загородную ходскую церковь отслужить панихиду по Козине. В готическом храме, стены которого были расписаны старинной иконописью и в плиты которого были вмурованы камни со старыми надписями и гербами, собралось множество людей — не только ходов, но и домажлицких горожан, пришедших отдать последний долг казненному. Впереди всех стояли на коленях мать, жена и дети Козины. Они горячо молились за того, у могилы которого они не могли преклонить колени. А в самом дальнем углу, под хорами, стоял на коленях, молился какой-то маленький невзрачный человек. Когда он по
окончании панихиды родные Козины проходили мимо, он низко опустил голову, чтобы его не узнали. Это был токарь Юст. Он только что отбыл наказание за подстрекательство и всего лишь несколько дней как вернулся из тюрьмы домой.
        Ламмингера в это время в Трганове уже не было. Он не вернулся в замок, а послал туда нарочного за женой, чтобы она тотчас же приехала в Пльзень. «Страх и нечистая совесть гонят его отсюда»,  — говорили в городе и в деревнях.
        Снег в этом году выпал рано. Зима была печальнее, чем обычно, особенно в Уезде. Старый Пршибек опять впал в оцепенение. Не оживился он и с наступлением весны, не повеселел, даже когда после страды пришел в Уезд отсидевший свой срок молодой Шерловский и посватал Манку. Старик дал свое согласие, так как в доме нужен был хозяин. Свадьбу решили сыграть осенью.
        С приближением осени старик начал как бы приходить в себя. Он все чаще выходил за ворота и медленно шагал к пригорку, откуда был виден Трганов. Было начало осени. В Трганов неожиданно приехал Ламмингер. Старик ждал божьей кары,  — обрушится ли она на голову жестокого пана? Часто во время грозы следил он с пригорка, не поразит ли молния Ламмингера. А если Манка во время бури не выпускала его из дома, старик молча сидел на лавке, прислушивался к вою ветра, покачивал головой и беспрестанно поглядывал на дверь, словно ожидая, что кто-нибудь войдет и скажет, что меч правосудия нашел и поразил рыжего злодея.
        Барон фон Альбенрейт приехал в этом году в Трганов поздно, прежде он приезжал сюда ранней весной, а теперь прибыл после жатвы. Говорили, что он приехал поохотиться. Но вот уже которую неделю жил он в замке и только раз побывал в лесу. Охота перестала его развлекать. Он нисколько не изменился, как всегда был холоден, строг, даже, пожалуй, строже обычного, но в то же время проявлял большую настороженность, никуда не выезжал. Старый камердинер Петр замечал, что барон, оставаясь наедине, подолгу расхаживает у себя по комнате и о чем-то размышляет. Как будто и здоровье стало ему изменять. Не раз Петр видел, как барон, проходя по комнате, вдруг хватался за спинку кресла или за край стола, и придя через минуту в себя, проклинал головокружение. Барон жаловался иногда жене, теперь более печальной, чем в прошлые годы, на зрение, что часто какая-то радуга заволакивает все перед его глазами, а ночью, если он внезапно просыпается, в глазах у него мелькают искры и молнии. Жаловался он изредка, мельком, сердито, умалчивая при этом, что часто мучают его по ночам кошмары. Все же старый Петр, который спал в
коридоре, рядом с комнатой барона, слышал, как стонет и кричит барон во сне. Однажды, отвернув портьеру, он подглядел, как при свете ночника его господин, привстав на постели, озирается вокруг вытаращенными от ужаса глазами.
        Однажды ночью — это было в конце сентября, когда на дворе лил дождь и свистел ветер,  — Петра разбудили стоны Ламмингера. Вскоре барон позвал его. Петр вошел к нему. Барон, весь в поту, прерывающимся голосом сказал:
        — Подай мне календарь…
        — Календарь, ваша милость? Сейчас?..
        — Да… сейчас… я хочу знать, какое у нас сегодня число.
        — Завтра двадцать восьмое. Я знаю, ваша милость, без календаря.
        Барон вздрогнул и быстро спросил:
        — Какого месяца?
        — Сентября, ваша милость.
        — Ах, да… Этот сон меня запутал. Даже в пот бросило. Дай мне другую сорочку.
        Старый камердинер вернулся к себе в коридор испуганный. «Что это мерещится барону? Двадцать восьмое сентября,  — ну, так что же?  — И вдруг он вспомнил.  — Тогда в Пльзне… это было двадцать восьмого числа. Да, немудрено, если это не выходит у него из головы»,  — подумал старик и начал молиться за умерших.
        Болезненные припадки никогда не продолжались у барона долго. Но они повторялись в последнее время все чаще, и барон становился более угрюмым, раздражительным и молчаливым. Тщетно жена его допытывалась, что с ним, тщетно уговаривала посоветоваться с врачом.
        Тяжело и скучно жилось в эту зиму баронессе. Гостей в замке не бывало, а неприветливый, молчаливый муж едва ронял несколько слов за день. Тем более была она обрадована, когда пришло письмо от младшей дочери, в котором она сообщала, что скоро приедет в Трганов вместе с мужем. Баронесса встретила этой новостью вернувшегося из поездки в Кут супруга. Ламмингер выслушал ее сообщение спокойно, но вдруг криво усмехнулся и сказал:
        — Дождусь ли я их…
        — А что такое?  — удивилась баронесса.
        — А разве вы забыли, что тот мужик, Козина, позвал меня на божий СУД?
        Ламмингер засмеялся, но от его смеха баронессу бросило в дрожь.
        Наступили сырые, туманные дни. Почти все время моросил мелкий дождик. Барону опять нездоровилось. Появился шум в ушах, и часто ему чудилось, будто он слышит звон колоколов. «Похоронный звон», с усмешкой объяснял он жене. Казалось, он много думает о смерти, хотя и гонит эти думы от себя и подсмеивается над смертью, а все же боится ее. Бывало, младшая дочь его Мария, ныне графиня фон Вртба, в присутствии сурового молчаливого отца роптала на эти бесконечные тоскливые вечера в Тргановском замке. Что она сказала бы теперь, если бы видела мать в обществе отца, еще более замкнутого, раздражительного!
        В один из таких долгих, скучных октябрьских вечеров баронесса сидела с мужем в столовой и, стараясь как-нибудь скоротать время, нагнулась над вышиваньем. Барон читал. Вдруг баронесса подняла голову: ей показалось, что муж порывисто дернулся в кресле. И как он вдруг побледнел! Барон бросил книгу на стол и уставился перед собой невидящим, неподвижным взглядом.
        Несколько мгновений длилось томительное молчание. Наконец, встревоженная баронесса отважилась спросить супруга, что с ним. Голос жены заставил барона очнуться. Он вздрогнул, потянулся к брошенной на стол раскрытой книге и слабым голосом произнес:
        — Прочтите это…

        «Стоя на костре, уже подожженном рукой палача,  — читала про себя баронесса,  — гроссмейстер ордена храмовников, Жак Моле, обратился громким голосом к папе Клименту и королю Филиппу и вызвал их до истечения года и одного дня на божий суд, как виновников смерти его и ста его братьев по ордену. И удивительно! Не прошло года, как оба они отошли в вечность — и папа и король, скончавшийся в 1314 году, в 29-й день ноября».

        Баронесса уже давно прочла это место, но глаза ее все еще были устремлены в книгу. Она боялась взглянуть на мужа. Когда баронесса в конце концов подняла голову, она встретила холодные затуманенные глаза.
        — Прочли? Что вы на это скажете?  — спросил барон, пытаясь улыбнуться.  — Можете готовить себе вдовье платье,  — добавил он, но вдруг оборвал себя на полуслове и прижал ладони к вискам.
        Баронесса тщетно пробовала успокоить его.
        — Может быть, вы что-нибудь сделаете для них? Окажете им какое-нибудь благодеяние?  — сорвалось у нее с губ. Она часто думала об этом, но никогда не решалась сказать это мужу.
        — Кому? Ходам? Им, этим мятежникам?  — закричал Ламмингер, точно ужаленный.  — Им? Я понимаю вас. Вы всегда были их защитницей.
        — Нет, нет, не им…  — спешила поправиться испуганная баронесса.
        — Кому же тогда? Кому, я вас спрашиваю?..  — настаивал Ламмингер.
        — Я думала… только… той вдове…
        — Жене Козины? За все, что он сделал мне? Надеюсь, вы не думаете, как эта глупая чернь, что он невиновен?.. И сейчас у меня тоже все из-за него, из-за его дурацких слов…  — выпалил вдруг барон.
        В эту ночь Ламмингер ни на минуту не сомкнул глаз, и несколько дней потом он жаловался Петру на головную боль, говорил, что у него холодеют руки и ноги. Но когда прекратились дожди и наступили прозрачные, ясные дни поздней осени, ему стало лучше. А когда приехала молодая графиня фон Вртба, тихие покои замка оживились. Вскоре прибыли и гости, приглашенные на охоту.
        Баронесса была несказанно рада приезду дочери, своей любимицы. Ламмингер тоже хмурился меньше обычного. Он стал общительнее и принимал участие в охоте. Как-то в разговоре с зятем он даже похвастал, что чувствует себя лучше и спит немного спокойней. Но дочь, давно его не видевшая, находила, что он сильно изменился и похудел. Она сказала об этом матери. Баронесса только вздохнула.
        — Ах, дитя мое, сейчас ему лучше. Это ваш приезд его вылечил. А если бы ты знала, что было раньше! Всему виной его нелюдимость. Он избегает общества, и у него появляются всякие странные мысли…
        — И речи у него бывают странные,  — сказала дочь.  — Вчера утром, когда собирались в лес, он сказал графу: «Сегодня первое ноября, значит, я дожил все-таки до ноября, ну, а раз так, то…» Он не договорил и засмеялся. Все смотрели на него, ничего не понимая. А он заговорил уже о другом.
        Баронесса снова вздохнула. Она поняла, что муж подумал о сроке, назначенном ему тем несчастным мужиком. Скорей бы миновал этот месяц! Пройдет год, и тогда он наверняка успокоится.
        Молодая графиня успокаивала свою мать или говорила, что отцу уже легче, что он повеселел, не понимая того, что матери не по душе эта странная его оживленность, казавшаяся ненатуральной.
        Охотники вернулись поздно вечером с богатой добычей. Нескольких оленей и даже медведя они сложили на дворе замка. Всюду в панских покоях было шумно и весело. Сияли огни, свет яркими потоками лился из окон в ноябрьскую тьму. После всех охотничьих приключений, после целого дня, проведенного в лесной чаще, столовая казалась всем особенно милой, уютной.
        Весело потрескивал огонь в большом камине. Стоял шумный говор гостей, преимущественно окрестных дворян. Они расположились за богато убранным столом. На главном месте восседала хозяйка дома, рядом с пей — муж, как раз напротив окна, выходящего в сад; из окна был виден кршижиновский лес, Уездская гора, Градек, закрывавшие своими склонами несчастный Уезд. Зал был наполнен ароматом тонких кушаний. Слышался приятный звон бокалов и посуды. Золотистое и красное вино искрилось в хрустальных бокалах. Лихие охотники и пили лихо.
        Разговоры, вначале сдержанные и чинные, становились все более оживленными, все чаще раздавался смех. Ламмингер был разговорчивее, чем всегда, и даже смеялся вместе с другими. Пил он также больше обычного. Это не ускользнуло от внимания его жены; последнее время она замечала за ним эту новую слабость. Говорили больше всего об охоте, о различных приключениях.
        — Эх, хороши загонщики у вашей милости!  — обратился к Ламмингеру один из гостей, аристократ-иностранец, приехавший с графом фон Вртба.
        Ламмингер залпом осушил полный бокал красного искрящегося вина, усмехнулся и сказал:
        — Хороши-то хороши, только и упрямцы же! Мне пришлось их долго дрессировать. Немало я потрудился, пока вельможные паны — ходы соизволили привыкнуть.
        — Так это ходы? Те самые?  — заинтересовался граф.
        — Да, те самые. Недавние бунтовщики. Краевой гетман мог бы рассказать вам, сколько войск он должен был послать против них…
        Баронесса была недовольна этим разговором, видя, как ее муж, разгоряченный вином, багровеет.
        — Я и до сих пор не знаю, чем это кончится для меня,  — пошутил Ламмингер и рассмеялся.  — Что вы так на меня смотрите, граф? Мне ведь дали точный срок: год и один день… Их предводитель… Поразительная гордость, поразительное мужицкое упрямство! Стоит уже на эшафоте…
        Баронесса заметила, что у Ламмингера вздулись вены на лбу, и осторожно коснулась его руки, прося замолчать. Но он, не обращая внимания, продолжал, возбуждаясь все больше с каждым словом:
        — …с петлей на шее и осмеливается вызывать меня на суд божий! Нет, Козина, плохой ты пророк! Год уже кончается, и ты там, а я все еще здесь…
        Он вдруг умолк и откинулся на спинку кресла. Раздались крики. Опрокидывая кресла, гости бросились к хозяину. Ламмингер полусидел, полулежал в своем бордовом кресле, он был без чувств. Глаза его были открыты, неподвижные зрачки расширены. Он несколько раз протяжно вздохнул, из горла его вырвался хрип, и прежде чем столпившиеся в испуге гости успели опомниться, он уже перестал дышать.
        Граф фон Вртба коснулся его лба. Лоб был липкий. Граф положил ему руку на сердце. Сердце не билось.
        Напрасны были все попытки привести барона в чувство. Напрасно рыдали и ломали руки напуганные дамы. Напрасно послали верховых в город за врачом. Тргановский пан был там, куда позвал его Козина. Внезапная смерть привела в ужас всех присутствующих.
        Врач только подтвердил догадку, передававшуюся шепотом из уст в уста.
        — Все кончено. Удар.
        Да, удар, но все сейчас думали о том, о чем рассказывал только что сам покойный.
        В страхе гости растерянно расходились по своим комнатам. Пиршество оборвалось, умолк веселый смех, погасли яркие огни. Только в двух окнах мерцал слабый свет. Это горели свечи у изголовья мертвого барона. А в передней сидел старик Петр и, сжав в волнении руки, испуганно шептал:
        — Суд божий, суд божий!..
        Когда на следующее утро старый, убеленный сединами Пршибек, опираясь на чекан, вышел за ворота, ему еще издали что-то закричал Искра Ржегуржек. Пршибек не расслышал, но Искра уже подбежал к нему и, еле переводя дух, крикнул:
        — Ломикар умер!
        И он вкратце рассказал, что барон умер в тот самый момент, когда бросил вызов Козине.
        Старик молитвенно сложил руки и, не в силах что-либо выговорить, поднял глаза к небу. И только спустя немного он воскликнул:
        — Есть еще справедливость! Есть еще бог! Теперь я могу умереть.
        В доме Козины, узнав новость, плакали в это время Ганка и старая мать.
        А весть летела все дальше по широкому Ходскому краю. Всюду славили божий суд и вспоминали Козину. Весть летела и разрасталась в легенду, в предание, рассказывавшее, как Ламмингер кощунствовал на пиру у себя в замке и вдруг поднялась буря, с громом и треском распахнулись разом все двери и окна, и среди застывших в ужасе гостей медленно прошел по столовой бледный призрак…
        Барона фон Альбенрейта похоронили в склепе, в маленькой кленечской церкви. Но проклятия ходов неотступно следовали за ним. В день его похорон старый Шерловский был в Уезде в гостях у сына, который женился на Манке и вошел в дом Пршибека. Когда раздался похоронный звон, он сказал Пршибеку, стоявшему вместе с соседями на пригорке и смотревшему в сторону Кленеча:
        — Много ли взял этот зверь? Выиграл наш Козина, а с ним и мы.
        Вдова Ламмингера с семьей уехала тотчас же после похорон и больше в Трганов не возвращалась. В течение года она продала Тргановское поместье, а затем Кут и Риземберг.
        Печаль не покидала дом Козины. Только много лет спустя, когда Павлик начал хозяйничать, а Ганалка стала невестой, вернулась в дом жизнь.
        Ни Павлик, ни кто другой не пытался больше восстановить старые ходские вольности, и в Ходском крае действительно наступило. Печально было в Ходском крае, и все же несколько свободнее, потому что им более не владел Ламмингер. Но память о былой ходской славе осталась жива, и когда народ томился в рабстве и унижении, эта память поддерживала веру в лучшие времена.
        На забыли ходы и Яна Сладкого, по прозвищу Козина. Из поколения в поколение передавались и будут передаваться рассказы о нем, пока на прекрасной Шумаве, в тех краях у Домажлице, обильно орошенных ходской кровью, живут еще потомки мужественных псоглавцев — славное племя, верное языку, обычаям и костюмам своих предков.

* * *

        Странствуя в тех местах, я побывал и в Уезде и пошел посмотреть усадьбу Козины. Я встретил там дряхлую старушку и в разговоре спросил ее о Яне Сладком. Она исподлобья взглянула на меня и, видимо, не доверяя, ответила:
        — Я ничего не знаю. А вот у нашего настоятеля все записано. Знаю только, что Козина был невинно казнен и теперь стал святым.
        notes

        Примечания

        1

        Чекан, чакан, на языке ходов «чакана» — это одновременно и посох и оружие, длиною около полутора метров, сделанный из крепкого дерева. Нижний конец чекана был снабжен острием, верхний — топориком с обушком. Кроме того, верхняя часть чекана украшена металлической резьбой и шляпками гвоздей. В старые времена чеканы носили женатые мужчины. Они обычно захватывали с собой чекан, когда отправлялись по делам службы или в Баварию, в город, на свадьбу, крестины и в других подобных случаях.

        2

        Отсюда их кличка — псоглавцы. Смотри у II. Странского.

        3

        В 1585 году король Рудольф на 60 лет передал управление ходами городу Домажлипе в обеспечение полученного им займа в размере 37142 копы.

        4

        Это поле получило потом прозвание Козиновского, сохранившееся до наших времен. По местному преданию, девятое поколение в потомстве Козины вернет себе это насильно отнятое поле.

        5

        Супруга Максимилиана Ламмингера происходила из рода Лобковиц.

        6

        Фердинанде III.

        7

        Игнац фон Грефенберг — чешский королевский прокуратор, смело защищавший ходов.

        8

        Князь Ян Ауэрсберг — тайный советник при императоре Леопольде.

        9

        Стояк — прямой длинный нож.

        10

        Эти ленты полагалось носить, «пока цел хоть кусок жупана».

        11

        Настоящий твердолобый чех (нем.).

        12

        Перевод М. Павловой.

        13

        Перевод М. Павловой.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к