Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Крашевский Юзеф: " Комедианты " - читать онлайн

Сохранить .
Комедианты Юзеф Игнаций Крашевский

        Юзеф Игнацы Крашевский родился 28 июля 1812 года в Варшаве, в шляхетской семье. В 1829-30 годах он учился в Вильнюсском университете. За участие в тайном патриотическом кружке Крашевский был заключен царским правительством в тюрьму, где провел почти два ......(file:///C:/context/detail/id/291921/)

        В четвертый том Собрания сочинений вошли историческая повесть из польских народных сказаний `Твардовский`, роман из литовской старины `Кунигас`, и исторический роман `Комедианты`.

        Крашевский Иосиф Игнатий
        Комедианты

        Как все старинное, исчезают понемногу и наши старые шляхетские домики с почтенными соломенными кровлями, скрывающиеся под тенью столетних лип. Нынче все мы метим в бары, почему — право не знаю, не потому ли именно, что все мы очень кричим против барства. Это хоть и не логично, да естественно. Каждый из нас с азартом восстает против аристократии и аристократов, видит аристократов там, где их и нет, и каждый из нас потом с большим азартом готов обезьянничать и корчить большого барина.
        Шляхетский домик, это покойное жилище старинных доблестей, преображается понемногу в хоромы, полные безвкусия и претензий; липы окружаются лужайками, гряды уступают место английским садам, пчельник удаляется в лес, голуби на скотный двор, конюшня прячется за жимолость, пристыженное гумно отсовывается далеко в сторону, а старые монументальные ворота заменяются домиком для швейцара, который и на домик не похож и швейцарской быть не может.
        Не грех, разумеется, что мы хотим и любим окружать себя чем-нибудь красивым; но дурно то, что, не умея создать ничего своего прекрасного, мы подражаем неудачно иноземцам. Страсть подражать иностранцам, увы!  — это наш старый грех, в котором сознаемся мы давно и от которого пока не можем исправиться! Что до меня, я люблю старый шляхетский домик, люблю почтенное былое время, приветствую последние памятники прошедшей жизни, и грустно становится мне, когда подумаю, что через несколько десятков лет исчезает с лица земли все былое, и домик шляхетский нынче делается уже памятником.
        Лет тридцать тому назад у нас еще было больше этих серых домов с высокими кровлями, с торчащими трубами и широкими сенями, стоящих одной стороной к тенистому саду, другой — на оживленный двор; больше было домов с крылечками о двух резных столбах, со скамьями, с двумя трубами, которые посреди хозяйственных строений стояли как шляхтич-землепашец между работающей челяди.
        К одному-то из таких старинных, еще не преобразившихся домиков в последних числах знойного июля …… года подъехала тележка с запряженной в оглобли гнедой, жирной и смирной клячей. Ворота, подле которых раскинулись два дерева и стояла житница с галереей, были отворены настежь; большая пестрая меделянская собака встретила прибывшего и, помахивая хвостом, весело побежала за ним к крыльцу.
        На тележке сидел в белом кителе и в конфедератке очень уже немолодой человек с длинными седыми усами, выбритой головой и нахмуренным лицом — суровым и в тоже время ласковым; в былое время на лицах умещались как-то с добротою воинская грубость и суровость. Старик правил сам; бросив вожжи, он слез потихоньку с тележки, а послушная кляча, отбежав иноходью к конюшне, остановилась у ворот и, уверенная, что вызовет конюха, заржала. Старик,  — как легко догадаться, это был хозяин домика,  — уселся между тем на крыльце, отер пот с загорелого лица и, не видя никого, поглядывал, не появится ли кто на дворе. Через минуту показался работник, бегом направляющийся к конюшне.
        — Слушай, эй, Грыцко,  — произнес старик,  — что же это, сударь ты мой, у вас, словно метлой вымело, никого не видно? Где же этот болван гуменный [Note1 - Гуменный — смотритель и сторож гумна и присматривающий за хозяйством.]?
        — Да у жнецов.
        — Так. Только я там его не видел; а Янек?
        — Повез им воду с бочкой.
        — Отчего ж я его не встретил? А барышня?
        — С Бжозовской и с девчонками пошла вот сюда в березняк по грибы.
        — В такую жару! Голову себе изжарить!
        — Только что ушла, чай не дошли еще до березняка.
        — Надо было, сударь ты мой, лошадь запрячь.
        — Барышня не хотела.
        — Ну, смотри, не напои Хоронжанку (так называлась лошадь) или не задай ей овса,  — прибавил старик,  — ты ведь, сударь ты мой, готов на все, только бы тебе скорей отделаться, а лошадь пускай испортится.
        — Нешто мне в первый раз!  — возразил Грыцко, пожав слегка плечами.
        — То-то и есть, что тебе не в первый раз испортить лошадь, оттого-то я тебе, почтеннейший, и говорю.
        Работник, припомнив, вероятно, старые грехи, молча повел Хоронжанку в конюшню, а старик остался еще некоторое время на скамье. На лице его видна была усталость, с которою приходят в голову обыкновенно грустные мысли; он оперся на руки, уставил глаза в пол и вздыхал.
        Ничего не слышно было, кроме скрипа ворот у конюшни, легкого шелеста старых лип и очень отдаленных отголосков песни жнецов. Тишь летняя, тишь знойного вечера придавала торжественность великолепно заходящему солнцу; казалось, все умолкло нарочно, прощаясь с царем дня и готовясь к отдыху.
        В такие минуты человек, оставленный сам с собою, если молод — потешается, словно мячиком, цветистыми надеждами в будущности, если стар — со вздохом перебирает воспоминания о загубленной жизни. Загубленной! Ибо кто же на закате дней своих не скажет, что он загубил жизнь свою? Кто же получил все, о чем мечтал, кто остался доволен тем, что получил? Кому же дала жизнь все, что обещала, кто не похоронил на кладбище воспоминаний неисполнившихся надежд сердца?
        И наш старик-хозяин задумался, изредка только прислушиваясь, не услышит ли голоса дочери; но березовая роща была на порядочном расстоянии, до слуха достигала только песнь жнецов, и старик продолжал вспоминать прошлое. Меделянская собака Разбой, которая встретила его у ворот, одна сидела у хозяйских ног и от времени до времени в виде напоминания лизала старику руки; живое помахиванье коротким хвостом, светящиеся глаза и морда, поднятая к хозяину, выражали счастливое, веселое расположение Разбоя.
        Ветерок становился свежее с каждой минутой, сильнее качал верхушки деревьев и перебирал седые волосы хозяина. Выведенный этим из забывчивости, пан Яцек Курдеш стал искать в кармане ключи, чтоб войти наконец в хату. Хатой обыкновенно называл он, придерживаясь старины, свой чистый и красивый домик. Пройдя первую, очень скромную комнату, где посередине стоял под турецким ковром круглый стол, несколько стульев, покрытых белою масляного краскою, комод, изукрашенный медными бляхами, старые хрипящие часы, а по стенам висели изображения Божиих угодников и картины, представляющие Ходкевича, неволю Максимилиана, освобождение Вены и прекрасную Бочарницу, пан Яцек вынул другой ключ и отпер свою комнатку, которая была тут же рядом с приемного. Узкая кровать, покрытая кожей, над которой висели кое-какое оружие и образок Богородицы Ченстоховской, пара сундуков, столик и несколько узлов и домашней рухляди занимали весь этот небольшой уголок. Окошечко выходило отсюда на огород, засаженный в известном порядке яблонями и грушевыми деревьями, подпертыми и обмазанными старательно глиной, заросший крыжовником,
смородиной, кустами малины и клубникой. В середине, под старым куколем, который ломало немилосердно ветром, стояла дерновая скамейка.
        Старик, отыскав свой молитвенник, связанный ремешком, и очки, собрался в первую комнату на вечернюю молитву, как вдруг слух его был поражен скорым конским топотом.
        — Что это?  — подумал пан Яцек, торопливо положив на стол свою книжку и на нее очки.  — Кто ж бы это мог так ехать? Не гуменный, потому что к крыльцу, да и топот не клячи; не мужик, потому что это ясно побежка большой лошади, не…
        И слова замерли у него на устах, когда, нагнувшись к низенькому окну, он увидел на красивом верховом коне очень молодого мужчину, по его соображениям молокососа, который в сопровождении слуги в светло-зеленой куртке на буланой казацкой лошади остановился как раз перед крыльцом.
        — Вот тебе и раз, сударь мой!  — произнес пан Яцек.  — Ранняя сорока выкликала гостя; уж ранняя сорока даром не прокричит; а тут и Франки дома нет и Бжозовскую нелегкая из дому по грибы унесла, и я один, как перст, с этим дуралеем Грыцком остался тут, а он и стакана воды не сумеет подать порядочно. Вот и вывернись тут, коли умен.
        В сенях уже послышались голос и шарканье ногами, и старик, рад не рад, поспешил встретить гостя; не слишком охотно, потому что был. один дома; но и искренно радуясь — потому что по старине: гость в дом, Бог в дом.
        «Хоть бы Бжозовская скорей воротилась!» — подумал он, отпирая двери.
        За порогом стоял улыбающийся юноша, одетый весьма изысканно, не красивый собою, но свежий и веселый. Странно искривив рот, с выражением, похожим на насмешку, он, приподняв шапочку, спросил:
        — Пан Яцек Курдеш?
        — К вашим услугам in persona, и прошу вас сюда ante omnia, потому что через порог не здороваются.
        Барчонок вошел в комнату, огляделся быстро и, вторично раскланявшись, сказал довольно учтиво, хотя в то же время и довольно надменно:
        — Мне приятно познакомиться с соседом; я Сильван Дендера. Отец прислал меня передать вам его поклон и вместе с тем попросить вас в воскресенье на приятельский обед.
        Лицо старика, видимо, прояснело радостью; он поклонился чуть не до колен молодому барчонку и, сложив руки, произнес с выражением, отзывающимся старинным благоговением шляхты к барам.
        — Какою же признательностью, сударь ты мой, обязан я графу! Как же сумею принять в моей избушке такого дорогого гостя!
        Юноша улыбнулся, пожал дружески руку старику и, отыскивая кресла, проговорил со смехом довольно неловко:
        — Как вы тут бедно живете!
        Старик, заметив, что молокосос оказывает ему мало уважения, приободрился немножко и, не теряя благоговения к высокопочтенной крови, смело, однако ж, и бойко отвечал:
        — А что ж, ясновельможный граф, не нам, сударь ты мой, бедной шляхте дворцы, мы к соломенной крыше привыкли.
        Молодой человек, сконфуженный, гладил усы, не зная, что говорить, и поглядывал по углам.
        — Вы здесь уже давно живете?
        — Здесь, сударь ты мой, родился и, кажется, тут и умру, если господь Бог позволит.
        — Так одни и живете?
        — То есть не совсем один,  — приободряясь и становясь развязным, говорил Курдеш.  — Потерял я, правда, лучшего товарища, мою жену, царство ей небесное; но от нее осталась у меня дочь, утешение и подпора старости. За счастье почел бы себе, сударь ты мой, ясновельможный граф, представить ее вам как хозяйку моей хатки, но, к несчастью, вышла…
        Старик хотел сказать: по грибы, но у него вырвалось: прогуляться. Перед ясновельможным графом он как-то постыдился грибов.
        — Чуть ли я тут, в соседней березовой роще, не встретил вашу дочь,  — небрежно заметил Сильван, чтобы поддержать разговор,  — в белом, с розовым платьице, волосы темные.
        — И очень хорошенькая девушка,  — прибавил быстро пан Курдеш.
        Барчонок улыбнулся незаметно, добавив:
        — Подле шла пожилая и дородная женщина.
        — А, это Бжозовская, непременно она,  — подхватил пан Яцек,  — и еще, сударь ты мой, с ними девки.
        — Ну, уж остального-то я не видел.
        Не знаю, почему молодой человек немного задумался; казалось, он что-то соображал, потом снял перчатки и, улыбнувшись несколько любезнее старику, попросил позволения отдохнуть с минутку.
        — Тьфу, человек глупеет на старости!  — воскликнул хозяин.  — Вы, граф, просто пристыдили меня вашею благосклонностью: я сам должен был humillime [Note2 - Нижайше (фр.)] просить, чтобы хоть лошади ваши отдохнули и покормились.
        «А между тем и моя Франка подойдет,  — прибавил он мысленно,  — и Бжозовская, и полдник, хоть какой-нибудь, состряпаем для этого графчика».
        И гость, и хозяин вышли на крыльцо; старик, заметив верховых лошадей, не отпустил их в конюшню, не осмотрев предварительно. Сильван был также лошадиным любителем или, по крайней мере, притворялся им. Стали оба осматривать, толковать, и разговор пошел свободнее.
        — Ваш конь на взгляд — красота: породистый, кровь есть, игрушечка, но для езды,  — заключил шляхтич,  — для езды, сударь ты мой, я бы охотнее взял этого некрасивого казацкого буланку. Вот так конь! Целый день ступай на нем, не кормя: ноги здоровые, склад сильный, жилистый, кость широкая, грудь — прелесть.
        — А мой?  — спросил граф.
        — Ваш, сударь ты мой, цаца-ляля, но кто его знает, что он может выдержать? Сядет в два часа.
        — Эта игрушка стоит мне, однако ж, около двухсот дукатов.
        — Очень может быть, и нисколько не удивляюсь этому; но мне, ясновельможный граф, сударь ты мой, лошади английской породы как-то не по вкусу; тонкие, поджарые и хоть, может быть, на коротком расстоянии и быстры, но для хорошей езды, по-моему, лучше наши, восточно-польские. Английские за стеклом хороши, да что мне в этом! Ухаживай за ними без меры, а поезжай со страхом и трепетом. Эх, когда-то и у нас была конюшня, сударь ты мой, и верховые — так себе, но теперь…
        — Может быть, и теперь найдется что-нибудь?  — несколько насмешливо спросил Сильван, моргнув из-за старика своему казаку.
        — Коли и найдется, так не по вашему вкусу,  — сказал пан Яцек,  — г Есть у меня сивка…
        — Ну, так прикажите же показать.
        — Уж не стыдно ее показать, красивый зверь! Да вот и вывести-то ее порядочно некому! Воля гостя священна! Гей,  — крикнул он,  — покажите-ка сюда младшую сивку, только выведи ее порядочно!
        Грыцко засуетился, накинул уздечку на фаворитку хозяина, и красивое это творенье выбежало из конюшни бойко, охотно и весело, словно барышня, которую ведут на бал. Пан Сильван Дендера, ожидавший увидеть на шляхетской конюшне какую-нибудь неуклюжую клячу, был поражен до того, что даже сделал несколько шагов навстречу сивке.
        Лошадь была очень красива. Видна была восточная кровь: непомерно рослая, необыкновенно статная, с головкой, полной выражения, с ногами сухими и мускулистыми, с резко обозначившимися жилами, лоснящаяся, блестящая, выглаженная, словно балованное дитя, она, в сравнении с английским скакуном графа, была то же, что деревенская красавица в сравнении с затянутой и бледной барышней.
        Старик Яцек с чувством погладил красивое творенье, которое, нюхая, искало в руках его обычный кусок хлеба. Граф удивлялся, осматривал сивку и искренно хвалил ее; в словах его даже проглядывала несколько зависть; он от всей души хотел найти в ней какой-нибудь порок, но это было невозможно.
        В то время как хозяин с гостем спортсменствовали на дворе, Франка, или Франя, дочь пана Курдеша, спешила из березняка. Она и Бжозовская видели, что какой-то незнакомый красивый молодой человек на отличном коне ехал в Вульки. Любопытство, а наконец, и необходимость помочь отцу при приеме гостя придали сил Франке, за ней едва поспевала старая Бжозовская; задыхаясь и обливаясь потом, она подскакивала и охала.
        — Бжозя, ради Бога поспешим,  — ежеминутно повторяла Франя,  — отец не будет знать, что делать!
        — Так, так, уж как будто я не понимаю в чем дело: хочется взглянуть на этого молодого человека. Не бойсь, не убежит, застанем еще его, недаром он приехал.
        — Как бы ты думала, Бжозя, кто это?  — спрашивала Франя.
        — Почему я знаю. Может быть, какой-нибудь королевич.
        — Ты смеешься надо мною.
        — Нет, моя красавица: разве ты не стоишь и королевича!
        — Ну, однако, как тебе кажется, кто это такой?
        — Да кто его знает!
        — Ты очень устала?
        — Едва ноги волочу.
        — Ну, так знаешь ли что? Оставайся ты с Агатой, а я с Горпыней побегу вперед.
        — О, на это, вот уж, ей-Богу, ни за что не соглашусь; еще потом ты у меня захвораешь… и так довольно летим. Нечего бояться, не убежит.
        — Постыдись, Бжозя, ты все привязываешься ко мне; а заметила, какая у него красивая лошадь?
        — И сам молодец — ничего.
        — А за ним слуга.
        — Все так, как по-барски: слуга в зеленом.
        Разговор в этом роде тянулся на пути от березняка к дому, а бедная Бжозовская семенила сколько было сил, чтобы поспеть за барышней, которая чуть не летела домой.
        Что же удивительного? В Вульках было так пусто, так скучно, и так редко завертывал гость к старому шляхтичу! Новое лицо было таким неожиданным и удивительным явлением, что даже и в Бжозовской возбуждало любопытство.
        Теперь бросим взгляд на Франку, единственную дочь пана Яцека,  — красивый и пышный розанчик, распустившийся в дикой глуши.
        Проведя молодость в военной службе, помыкавшись по белому свету, пан Яцек не рано вернулся к домашнему очагу и не скоро, обкуренный уже порохом, женился. Но недолго наслаждался он тихим счастьем; жена очень скоро умерла, оставив одного только ребенка. К нему, как к последнему узлу, соединяющему его с миром, привязался старый шляхтич всей душой, всем сердцем.
        Но какое же могло быть воспитание нежно любимой единственной дочери в уединенных Вульках? Старая Бжозовская, когда-то приятельница жене пана Курдеша, теперь компаньонка и хозяйка, взялась вырастить Франку; она исполняла это совестливо и искренно и выкормила, вынянчила единственное дитя как нельзя лучше с помощью отца, вечно беспокоящегося, вечно утверждающего, что дочь недостаточно еще нежат. Франка выросла самовластной барышней — владычицей посреди послушных подданных, между которыми первым был отец; желания ее были законом, улыбка — общим весельем, задумчивость — всеобщим унынием. Самовластие Франи имело, однако ж, известные границы: где дело шло об ее удовольствии, нарядах, развлечениях,  — все было к ее услугам, едва что-нибудь касалось ее будущности, могло иметь влияние на ее участь,  — око отцовское не дремало, и из униженного слуги пан Курдеш вступал в права родительские. Но права свои он давал чувствовать с такою любовью, с таким заботливым вниманием к чувствам Франки, а дочь была так кротка и так верила в отца, что сопротивляться ему никогда не приходило ей и на мысль. Свободная, как лань
в лесу, вынянченная стариком, проводила она свою молодость, не зная ни страданий, ни горя. Пан Яцек, хоть бы и мог, но хотел воспитать ее большой барышней: во-первых, потому, что следовало бы дитятю 'за науками немного помучить, а позволить это было бы ему очень тяжело; во-вторых, потому, что, по его мнению, женщине не нужно было никакого воспитания, кроме старопольского заботливого попечения, лишь бы вырастала чистою, здоровою, румяною и веселою. Таким образом, Франка не училась решительно ничему; она едва знала столько, сколько знала Бжозовская, которая кое-как читала молитвы, и то больше по привычке к книге, и умела довольно криво подписать свое имя.
        Сверх того, заботливая опекунша научила ее петь несколько псалмов, вязать чулки, шить ровно, толковать сны, сушить травы, печь бабы, пряники, миндальное тесто и маковники и т. п. Пан Курдеш был убежден в глубине души своей, что этого за глаза довольно.
        Света и людей решительно не знала бедная Франя; сквозь очарованный туман сказок и фантастических повестей смотрела она на свою будущность. В голове ее, как в сказке, ходили еще королевичи, бродили самые дикие золотые мечты. Просыпалась она веселой, засыпала спокойной, никакое огорчение не омрачало ее чела; не имела ли же она права сказать себе, что так должно быть, так будет всегда?
        Франя была красивым семнадцатилетним ребенком; у нее были черные большие глаза, превосходные темные волосы, цвет лица несколько загорелый, но свежий; употребляя старинное сравнение, ее можно было назвать почкой розы; ротик у нее был крошечный, зубы белые и маленькие, рука и нога красивой формы; талию не затягивали ей, давая свободу расти и развиваться; ко всему этому надо прибавить бойкость, веселость, живость и невинное кокетство. Улыбка не сходила с ее лица, полного выражением кроткой доброты и вместе с тем решительности. Ничто не пугало ее, она не знала страха и, как настоящая дочь шляхтича, готова была наказать дерзкого своей ручкой, побороться с обстоятельствами и не уступать ни шагу неприятелю. Неистощимое богатство любви, самопожертвования, сострадания и мужества заключено было в ее чистой и спокойной душе, как зерно в богатой житнице на голодные года.
        Любопытйая и беззаботная, с корзинкой на руке, вбежала на двор Франка с Бжозовской и с девчонками, и только показался у ворот уголок ее белого платьица, отец, забыв гостя, весь обратился к дочери. За ним и молодой человек с изысканной вежливостью поздоровался с веселой девушкой, которая, взглянув ему прямо в глаза, силилась отгадать, что бы нужно было этому необыкновенному посетителю?
        — Вот и моя Франка!  — воскликнул Курдеш.  — Иди же, иди сюда, Франка,  — прибавил он живо,  — у нас гость. Ясновельможный граф Дендера так милостив к своему старому слуге, что через собственного сына приглашает меня на торжественное празднество. Франя улыбнулась весело и опять взглянула в глаза графу, который, конечно, не отвернулся и не смешался, а, перетолковав дурно и невинную смелость и кокетство, принял их как дань своему имени и наружности, а не как знак старопольской простоты и предупредительности.
        — Теперь с Бжозовской подумайте о полднике,  — прибавил Курдеш.
        Бжозовская, которая стояла, в восхищении поглядывая то на красивого графчика, то на его слугу, едва не пересчитывая у них пуговицы на платье, отозвалась наивно:
        — Но чем же потчевать такого дорогого гостя? Это польстило Сильвану, и он с улыбкой ответил:
        — Стаканом молока, моя любезнейшая пани.
        — О, на это я не согласен,  — возразил живо старик,  — так не отпущу. Что же это, вы думаете, у нас уж не найдется ни чаю, ни кофе, ни рюмки старого вина?
        — Не приготовить ли чего-нибудь?  — подхватила гостеприимная Бжозовская.  — Цыплят не изжарить ли, с салатом или…
        — О, я есть ничего не буду.
        — Нет, уж голодного не отпустим,  — решительно заметил шляхтич.
        Франка и Сильван в продолжение этого разговора осматривали друг друга любопытными глазами; первый раз в жизни встретила девушка такого красивого молодого человека, который осуществлял, может быть, ее мечты; в голове Сильвана, увлеченного красотой и смелостью, уже бродил будущий роман без церемоний. Ему казалось очень удобным иметь под рукой, недалеко от Дендерова, любовницу в домике, куда он мог бы приезжать без фрака и желтых перчаток.
        — А теперь милости просим в комнату,  — сказал шляхтич, взяв под руку графа, не совсем довольный пристальными взглядами молодых людей.
        Франка, сказав едва несколько слов, отправилась с Бжозовской готовить полдник.
        Уж не знаю, как и кем изжарены были цыплята, приготовлен салат и сделаны пирожки с сыром; Бжозовская, сгорая от любопытства и беспокойства, возбужденная до высшей степени, летала как угорелая кошка, поила слугу и расспрашивала обо всем, и что знал он, и чего не знал.
        Франка, как только освободилась, не скрывая своего любопытства, также поспешила в комнату, где граф курил сигару, беседуя с Курдешом о лошадях. Не подозревая, чтобы могла быть какая-нибудь другая жизнь приличнее и лучше той, к которой она привыкла, Франка пренаивно пустилась описывать ее Сильвану; тот смеялся в душе, радовался, что встретил деревенскую простоту и вызывал ее на откровенность.
        — О, я решительно не скучаю!  — говорила ему Франка.  — Летом, изволите видеть, мы с Бжозовской ходим по грибы в березняк, как сегодня, а иногда и дальше, сбираем травы, копаемся в саду, по вечерам поем и рассказываем презанимательные истории и сказки.
        Сильван улыбнулся, но Франка приняла это за добрую монету.
        — Зимой также тысяча удовольствий. Столько праздников, столько приготовлений к ним, служба в церкви, мотание ниток и хозяйственные распоряжения. А я люблю хозяйство.
        — Уж это, за глаза и в глаза ей скажу, правда,  — прибавил пан Курдеш.  — Никто и ни в чем не сравнится с Франкой; до чего ни доткнется — все сделает отлично; а какая она превосходная лекарка!
        — И народ приходит ко мне за две, за три мили за советом,  — прервала опять Франка.  — Никто не умеет так отлично лечить лихорадки, никто так хорошо не умеет помочь при ушибах.
        — Как же, должно быть, приятно вам,  — заметил Сильван, чтоб сказать что-нибудь,  — заслужить столько признательности и благословений.
        — Не отопрусь, мне очень приятно помогать людям,  — ответила смело Франка,  — притом же это обязанность женщины.
        — И вы не скучаете,  — спросил Сильван,  — в этом захолустье?
        — Разве это возможно,  — возразила Франка, смеясь над мыслью графа,  — столько занятий, столько работы, время бежит так весело, так скоро.
        — А общество?
        — У меня есть несколько добрых знакомых, наконец, моя почтенная Бжозовская, отец. Я никогда бы не желала большего общества.
        Сильван, то улыбался насмешливо, то мысленно удивлялся, то пристально вглядывался в хорошенькое личико Франки, которая бегала уже и суетилась, как белка, около стола, приготовляя полдник. Старик Курдеш, приведенный в восхищение присутствием гостя и щебетанием дочери, расчувствовался до слез и не мог нахвалиться своим дитятей.
        Только что она вышла, он рассыпался от всей души в похвалах ее достоинствам:
        — Золото — не дитя,  — восклицал он, поднимая кверху руки,  — что это за сердце и что это за головка! Иной раз такой даст мне совет, что просто ошалеешь, откуда это она, сидя в этом закоулке, на шляхетском огороде, не видя людей, берет? А какая скромность, какая набожность, сколько разных достоинств — не перечтешь их всех! Надо жить с ней с раннего утра до позднего вечера, как я, чтобы понять и оценить ее душевную теплоту!
        Во время этого разговора подали полдник. Франка сама потчевала Сильвана, подсовывала ему цыплят, накладывала пирожки, наливала сметаны и, улыбаясь своими белыми зубками и поглядывая своими черными, жгучими, как огонь, глазами, приводила его в необъяснимое беспокойство. Сильван, воспитанник города, чужеземец в родном краю, франт большого света, плененный, очарованный красотой простой девушки, то смеялся сам над собой, то отпускал самые чувствительные любезности деревенской девушке и кидал весьма значительные взгляды на Курдешанку.
        Пребывание его в Вульках невольно протянулось до ночи, и когда он садился на лошадь, провожаемый целым домом,  — и старик Курдеш, и Франя, и Бжозовская, и Агата, и Горпына, и Грыцко из конюшни, и гуменный, все глядели на красивого барчонка,  — месяц уже в величественной полноте показался на небе.
        Сам шляхтич хотел придержать стремя ясновельможному графу, но Сильван не дозволил этого, вскочил довольно легко на своего английского скакуна, сделал лансаду и, поклонясь еще раз шапкой и глазами смеющейся Фране, словно буря вылетел из ворот при беспокойном лае старого Разбоя.
        За ним поспешил и Янек, стремянный графа, на буланом, сильно подгулявший и веселый, как и барин. Гостеприимство шляхты отличается тем, что тут и барина, и слуг, и лошадей, и, если есть, собак — принимают радушно, кормят, поят и забавляют. Они были в нескольких стах шагах от домика, а уж у Янки чесался язык, и, приблизившись к барину, он сначала крякнул, чтобы обратить на себя его внимание, а потом шепнул:
        — Вот, сударь, приятно!
        — Что ж это так тебе приятно?
        — Только бы к шляхте ездить, сударь, так и лошадям, и людям хорошо; принимают, словно родного брата, кормят, поят, ухаживают. Ведь мне сама барышня и эта толстая барыня выносили на тарелке пирожки и два раза сладкой водкой потчевали.
        — Водка, кажется, тебе очень понравилась?
        — Не столько, сударь, водка,  — этого добра можно за свой грош и в корчме достать, а по вашей милости я не голяк,  — но люди…
        — И что же такого особенного нашел ты у них?  — спросил нарочно Сильван.
        — Добрые, ей-Богу, людишки. А барышня, а! Просто малина!
        — Красива, думаешь?
        — Да уж не скажете же, сударь, что дурна. Я бы, сударь, посоветовал вам бывать здесь почаще.
        — О, а зачем?
        — Словно вы меня, сударь, сегодня понять не можете.
        Сильван рассмеялся.
        — Какой ты сегодня бойкий.
        — Если вы, сударь, позволяете!
        — Ври себе, ври, мне все равно!
        — Вот было бы нам где весело проводить вечеринки: были бы нам рады. Барышня — загляденье, игрушечка, люди какие добрые; и я бы себе, может, нашел,  — уж лучше, чем летать по этим лавочникам да по голой шляхте чиншовой за их дрянными девчонками.
        — Молчи, болван!
        — Ну, коли молчи, так молчи!  — сказал Янек, несколько недовольный приказанием молчать, когда он чувствовал особенную потребность говорить. Он, впрочем, недолго вытерпел и снова крякнул, и снова начал вполголоса:
        — О, уж барышня, так барышня! Сильван рассмеялся во все горло.
        — Слава Богу, вы, сударь, смеетесь: значит, я правду сказал.
        — Ну, так что же далее?
        — Да что далее? Ездили бы себе потихоньку, ездили, покуда не наскучило бы нам.
        Сильван ничего не ответил, а что думал — поймем лучше, когда узнаем его ближе.
        Совершенно другой, хотя не менее живой, разговор занимал в Вульках Бжозовскую и Франку. Курдеш, сказав несколько слов по отъезде молодого Дендеры, отправился в свою комнатку читать молитвы. В комнате Франки Бжозовская уселась на сундук и, всматриваясь материнским оком в свою питомицу, чувствовала непреодолимую охоту пуститься в догадки и планы. Лицо ее обнаруживало необыкновенное волнение, губы подергивало, глаза впились в Фра-ню, руки были заняты какими-то таинственными жестами; не решаясь заговорить с Франей, она уже говорила сама с собой. Это, однако ж, не могло длиться, ей тяжело было выдержать молчание.
        — Вот, слава Богу, и жених!  — отозвалась она наконец, приступая прямо к делу.
        — Где и какой жених?  — спросила Франя.
        — Вот тебе на! Не притворяйся, сделай милость. А сегодняшний?
        — Сегодняшний! Что ему до нас? Он приехал, как тебе известно, к отцу и больше ничего; только мы его, вероятно, и видели.
        — Не в том дело, с чем и зачем приехал; а с чем уехал — это я знаю!  — добавила Бжозовская, значительно кивнув головой.
        Франя улыбнулась и шепнула только:
        — Чего тебе не приснится только! Забываешь ты, что мы и что он?
        — Вот тебе на! А хоть бы это был не только граф, а даже и князь светлейший какой-нибудь,  — разразилась горячо почтенная Бжозовская, срываясь с сундука, на котором сидела,  — ну, так что ж, так что ж? Разве графы и князья не женятся на шляхтянках; разве это первинка?
        — Ха! Ха! Уж и женила!
        — Ну! Отчего же не женить?
        — Но, помилуй, он и подумать-то об этом не захочет… и…
        — А-а! Извини! Это мы еще увидим! Разве слеп он будет или, с позволения сказать, не в обиду ему, глуп. Без лести: такие, как моя Франя, не растут как грибы на дороге.
        — Ты забыла, что господа — другие люди, сама же ты нам говорила, что у них другие обычаи, другой вкус и все не так, как у нас. Другой свет.
        — Другой свет! Вздор ты говоришь! Разве есть два или три света? Бестолковщина, Франя! А что же привело его сюда, если не предназначение? А? Уж как увидел тебя, я об остальном и не беспокоюсь. Вот, слава Богу, и жених, и что называется,  — жених.
        Благоразумнейшая Франя улыбалась, решительно не допуская этой мысли, хоть она и льстила ей; но уж у Бжозовской выбить этого из головы не было возможности.
        — Я воспользовалась случаем,  — прибавила она,  — и выведала, так, издалека обо всем, обо всем у Янки, подпоивши его остатками. Тебе, может быть, любопытно будет узнать кое-что о графах?
        — Да для чего мне?
        — Ну, да положим, для того, чтобы только поболтать; что ж тут дурного?
        — Так, это другое дело. Что же ты узнала?
        — Только слушай со вниманием. Во-первых, что у нашего жениха…
        — Нашего! Опять наш! Послушай!..
        — А уж что наш, так наш,  — живо подтвердила старушка,  — но не в том дело. У нашего жениха есть отец граф! О нем мы уже и прежде слышали; очень богатый человек; несколько деревень, дворцы, сады, денег бездна и с виду настоящий барин.
        — Видишь сама; как же бы такой барин мог позволить своему сыну…
        — Но не прерывай же меня, я ничего не думаю. Видела я его в церкви: кажется, человек почтенный и добрый, кроткий, милейший, улыбается и кланяется каждому. Потом есть еще мать, ангел доброты, добрая и предобрая женщина, непомерно привязана к мужу и детям. И у нее есть еще мать, большая барыня, очень почтенная и уважаемая, что называется — знатная барыня; заметно еще, что была когда-то красавица. Я знавала ее в молодости, она была за Марицким каштеляном и имела когда-то огромное богатство. Надо видеть, как все ей кланяются. Кроме нашего жениха, есть еще дочь, хорошенькая барышня; мы видим ее в церкви, ты должна была ее заметить: высокая, видная блондинка, как будто задумчивая и грустная, но это ей к лицу; не раз, может быть, едучи из Вулек в Лисицы, ты видела большой Дендеровский дворец, окруженный деревьями и клумбами цветов, над прудом. Это их резиденция.
        Франя пожала плечами.
        — Но, помилуй, так ведь твой жених, как сама видишь, миллионер, граф; ему обо мне и не снится, а я…
        — А мне снится, а что снится, кому какое дело, а я что знаю, то знаю, вот и конец.
        Заметив, что Франя уже не вооружается против новой мысли, Бжозовская вышла из комнатки поговорить с Агатой и Горпыней, а девушка села мечтать у окошка. Опершись на руку, Франя невольно летела мысленно за красивым молодым человеком, который был с ней так любезен, может быть, больше, чем любезен; ей пришло на память все, что он говорил: она припомнила, как он смотрел на нее, разбирала его приветствие и прощание, и каждое его слово, и каждое его движение. Наконец спрашивала себя, грустно поглядывая в окно: воротится или нет? Приедет ли опять в Вульки? Увижу ли я его или уже не увижу?
        И что-то говорило ей в глубине души, что он воротится, приедет, что она увидит его, и, наконец, она едва уже не поверила Бжозовской, основывая на мимолетном посещении вертопраха целую очаровательную будущность. Так птицы ловят пух и вьют из него гнезда; так дети бегают за мыльным пузырем; так нередко мы, старшие и разумнейшие, на мечтах, догадках и надеждах основываем целую нашу будущность. Взрослые дети!
        Оставим мечтающую Франю и живо разговаривающую Бжозовскую, серьезно задумывающуюся уже о том, где бы ей розмарину достать для невесты, и обратимся к Курдешу, с которым должны познакомиться поближе.
        Лета и седина его уже отчасти известны нам. То был памятник иной жизни, иного общественного порядка, представитель иных убеждений и понятий, исключение посреди нового века, на который старик смотрел с насмешкой, состраданием и изумлением. Как одежда Курдеша, так сердце и мысли его не принадлежали нашему времени. Среди младших товарищей он был человеком, который как бы проспал полвека и проснулся между посторонними и незнакомыми. Никто его и он уже никого не понимал; так быстро, чудесно все кругом перевернулось, изменилось. Курдеш жил еще старым запасом, воспоминаниями, молитвой, любовью к дочери и остатком надежды, что былое время возвратится. Но что же возвращается на свет? Весна только да лето, а не люди и не время! Старый порядок вещей и обычаи казались ему таким совершенством, что он постоянно надеялся, что люди, после горьких опытов, должны к ним возвратиться.
        Жизнь его не заключала в себе ничего необыкновенного; напротив, она прошла, как тысяча других той эпохи. У родителей его, бедной, но трудолюбивой шляхты, было два сына и дочь. Семейная кучка эта, беспокоившая Курдеша-отца, мундшенка мендзирзецкого, жила в маленькой деревеньке; молодым людям нужна была карьера, и как только два младших Курдеша выросли, из школ иезуитских отправились прямо на службу в дома, издавна приязненных Курдешам фамилий. Надо сказать, что Курдеши были старые дворяне,  — когда-то люди богатые и даже в родстве со знатными. Одна Курдешанка была за Косткой, одна Лещинская за Курдешом, а прадед пана Яцека женился на княжне Мирской. В память этих связей, фамилии, находящиеся в родстве с Костками, Лещинскими, Мирскими, охотно занялись участью наших молодых людей, которые рано простились с родительским домом и пошли на службу устраивать себе будущность. Сестра очень молодою вышла замуж за некоего Щерзецкого и бездетною умерла; старший брат пана Яцека, упав на охоте с лошади, страшно изуродовался, хворал потом и, настрадавшись порядочно, наконец умер. Мундшенк мендзирзецкий, у
которого остался теперь единственный сын, пан Яцек, состарившись, звал его домой, нуждаясь в помощнике, но пану Яцеку понравилась жизнь придворная и военная.
        Наступила Барская конфедерация. Пан Курдеш пошел со своим опекуном, оставил вместе с другими родной край, блуждал долго и, не скоро, хворый, раненый, оборванный, едва узнаваемый, притащился в родительский домик.
        Здесь не застал он уж ни отца, ни брата; старуха мать одна хозяйничала в Вульках и, несмотря на трудности и борьбу с тысячью хлопот, готовила спокойный отдых сыну, которого ждала постоянно, не обращая внимания даже на то, что его провозгласили умершим. Он нашел Вульки в отличнейшем положении: везде запас, избыток и порядочный мешок деньжонок. Пан Яцек, отказавшись от служения отечеству саблей, принялся усердно хозяйничать, и необыкновенное счастие пришло к нему.
        Старуха мать только отдыхала, молилась и ежедневно сетовала и плакала, что отец не дожил до возвращения сына и не благословил его. Ей очень хотелось дождаться внучат, и она сильно уговаривала сына жениться, но пан Яцек не поддавался материнским убеждениям и обыкновенно отмалчивался, когда речь заходила о браке. Догадывалась старуха, что это недаром, что где-нибудь, как говаривали старики, молодец нагрешил. Но где? Как? Не ведала ни одна живая душа.
        Не скоро, но наконец конфедерат надумался и женился.
        Старуха мать, наплакавшись с радости на свадьбе, не дождавшись желанных внуков, может быть, от волнения и большого счастья, отошла к лучшей жизни, к которой давно уже готовилась. Скоро за тем и жена пана Яцека, почтенная, трудолюбивая и скромная женщина, оставив дочь, покинула также свет.
        Правда, Курдеш не скоро привязался к жене и не слишком охотно женился; но зато как искренно он полюбил ее, потом оплакивал ее потерю! Осиротев, пан Курдеш впал даже в меланхолию, которая длилась целый год; но потом вид ребенка и склонность к труду одержали верх. Он ударился опять в хозяйство и так, трудясь усердно, понемногу доживал свой век. Не молодой уже и женился он, а печаль скоро засеяла сединой его голову и забрала морщинами лицо.
        Сначала на дочери, потом на имении Господь Бог благословил его: Франя выросла красивой девушкой, а с Вулек, маленькой деревеньки, которая другого едва могла бы прокормить, Курдеш, при порядке и бережливости, собрал очень изрядный капиталец. Вульки, конечно, не много могли давать, но не много и надо было ему. Жил тем, что давала ему собственная земля, мало покупал для дома и берег копейку. Одна тележка и бричка служили с незапамятных времен, лошади родились в доме, платье оставалось после дедов, порядок в доме наблюдался старинный, а накопляющиеся деньги обращались в капиталец.
        Проценты с него, при заведенной бережливости и оборотливости, никогда не проживались, а откладывались к сумме, и так она все увеличивалась и становилась с каждым годом значительней.
        Капиталец свой Яцек также more antiquo,  — этого придерживался наш шляхтич во всем,  — в силу семейных преданий он не мог пристроить свой капиталец иначе, как у большого барина на проценты. Родные Курдеша повымерли или покинули отчизну: надо было под рукой найти деньгам место и непременно у вельможи. Поблизости нашелся граф Зигмунд Август Дендера, живущий открыто, владетель обширных поместий; его дом, репутация, образ жизни и вообще знатность ослепили бедного шляхтича, и двести тысяч злотых, в поте лица выработанных в Вульках, будущее приданое Франи, опочили в шкатулке графа.
        Кроме ежедневно увеличивающегося имения, жизнь шляхтича нисколько не изменялась; Курдеш кланялся униженно и беднейшим, и далеко менее его стоящим баричам и вертопрахам, и считался всегда их униженнейшим слугою и братом. Немногие знали подробно об его богатстве, так как Курдеш не только не хвастал им, а, напротив, старательно скрывал его. Смекали, что при необыкновенной бережливости у него должен быть недурной запасец; но никто не мог сосчитать точно, на сколько именно увеличивалось его богатство стараниями и аккуратностью. У хорошенькой Франи было уже несколько бедных искателей из соседства, но пан Яцек поотшивал их без церемоний. Издали только вертелась около нее молодежь, и старый шляхтич смотрел бдительным оком и не давал слишком приближаться к дочери. Что же касается до замужества, он объявил заранее, что сам о нем станет заботиться. Затем Франя была свободна дома и вне дома, и влюбленный в свое единственное дитя отец, может быть, не смел бы сопротивляться так решительно, как обещал. Но до сих пор Франя только шутила над всеми и, стремясь мыслью куда-то высоко (все женщины стремятся к
высокому), в окружающих ее не заметила никого и, казалось, ждала своего суженого.
        Бжозовская постоянно ворожила ей и предрекала что-то необыкновенное, и мы уже видели, как неожиданное обстоятельство придало ее предсказаниям тень правдоподобия. Старому шляхтичу не приходило и в голову, чтобы молодой графчик мог взглянуть на его дочь с какой-нибудь дурною мыслью. Он видел расстояние, разделяющее его от Дендеров, а гордость не позволила бы ему хитрить и вымаливать.
        В воскресенье пришлись всегда шумно и торжественно справляемые именины графа Зигмунда-Августа Дендеры, на которые съезжались даже издалека баре-охотники повеселиться, полубаре, богатая шляхта и разные знакомые или приятели именинника. Дом графа был велик и удобен для гостей. Всевозможные забавы и преимущественно карты, для молодежи музыка и танцы, для пожилых болтовня, старое вино и отличный повар,  — притягивали в этот день всех на двадцать миль в окружности. Граф придавал особенную цену тому, чтобы в этот день собрать как можно больше гостей; он был в отличном расположении духа, если недоставало помещения для гостей, и соперничал с далеким соседом своим, также богатым, паном Загробским из Вильчина, в том, у кого больше карточных, обеденных и бутылочных приятелей.
        Дендерово было столицей Зигмунда-Августа графа Дендеры; графский титул достался ему, кажется, лет пятьдесят тому назад в Галиции (у него и там было имение, а в Галиции все графы и самый беднейший, по крайней мере, Ritter), а потом недавно приобрел он удовольствие писаться Дендера из Дендерова, что звучит чем-то торжественным и знатным. Некоторые припоминали еще прежнее его имя, не слишком звучное: он назывался просто Голохвостовым. Огромный дворец с колоннадой дорического ордера, разведенные сады, выкованные пруды, устроенные гостиницы и разного рода строения, полуразвалившиеся, но прикрытые белыми фасадами, выказывали имение графа лучшим, чем оно было в самом деле. Кроме поместья Дендеровского, у графа было и еще два других имения в Галиции, о которых, по поводу отдаленности и границы, ходили разные толки. Были такие, которые этих имений не могли там найти, другие называли их просто крошечной деревенькой, обремененной долгами, но граф с особенною важностью распространялся о своих владениях. В жизни, в характере, в имении Зигмунда-Августа Дендеры было очень много непроницаемых тайн. Не будем
стараться угадывать их прежде времени; можем только сказать, в намерении несколько подготовить читателя, что жил он на большую ногу, считался очень и очень богатым человеком, спекулятором и имел до сих пор большой кредит, так как наружность у него была барская (голова кверху), дом барский и наконец характер, по-видимому, необыкновенно открытый; люди более приближенные говорили, однако ж, что граф отличался скрытностью даже перед своими.
        По сведениям, сообщенным нами выше, подробно справившейся Бжозовской, мы уже знаем, что у него были сын и дочь, жена и теща. В скором времени мы познакомимся с ними покороче.
        Сын Сильван, уже знакомый нам, который утром в воскресенье после поездки к Курдешу встретился с отцом, полусидел, полулежал, по обычаю молодых людей нашего века, на канапе в комнате отца. Говоря попросту: он развалился без церемонии. На нем была коротенькая курточка, широкие панталоны и длинная жилетка; во рту он держал потухшую сигару, одной рукой подбоченился, а другую запустил в длинные волосы, бойко и великолепно закинутые назад.
        Отец, мужчина высокого роста, широкоплечий, сильного телосложения, с длинной трубкой, ходил по комнате. Лицо его, без выражения в эту минуту, потому что приличная маска надевалась только в случае надобности, было только пасмурно и нахмурено, будто он скучал.
        Бледный, с черными быстрыми глазами, с подбритыми бакенбардами, с небольшой лысиной, с нахмуренными бровями и выдавшимися губами, граф, как видно, немало должен был потрудиться, чтобы выработать себе графскую наружность и физиономию. На самом-то деле с виду он был похож на посредственного провинциального актера. Речь отзывалась декламацией, была громка, криклива, непомерно решительна, взгляд повелительный, улыбка — покровительственная, походка трагическая, движения головы геройские. На нем был шелковый халат с золотыми цветами по светлому полю, затейливо вышитая шапочка и турецкие туфли; он прохаживался по ковру своей комнаты и от времени до времени то брал в рот огромный янтарь жасминного чубука, то, задумавшись, выпускал его. Сын зевал, закинув назад волосы, поглядывал на отца и ждал начала разговора с небрежностью, свойственною молодому человеку, который привык уважать только себя и даже в присутствии отца старается сохранить свою независимость и свободу.
        — Ну, что ж, граф Сильван,  — отозвался отец, останавливаясь перед сыном (отец и сын считали необходимым титуловаться взаимно и при самом обыкновенном разговоре).  — Что же? Был ты у моего шляхтича в Вульках?
        — А! Был!
        — Просил его учтиво, как я тебе говорил?
        — Просил!  — ответил молодой человек, улыбаясь и поглаживая усишки.
        — Но был ли учтив?  — спросил Зигмунд-Август с ударением.
        — Что ж это за вопрос, граф?
        — Потому что, видишь ли, ты не всегда одинаково учтив, а с этой маленькой шляхтой надо все на тонкостях!
        — Разве я не знаю? Но все вышло превосходно: ел пригорелых и жестких цыплят с кислой сметаной, un mets champкtre [Note3 - Название блюда (фр.).], солонину с салатом, ел пирожки, смотрел лошадей пана Курдеша. Que voulez-vous de plus [Note4 - Еще желаете? (фр.).]?
        — Ну, а хвалил ли их?
        — Разумеется! И в самом деле, у него есть одна сивая кляча польско-восточной породы, очень красивая.
        — И он не подарил ее тебе?  — спросил старый граф.
        — Я думал, что он догадается это сделать, но нет.
        — Надеюсь, однако ж, что он должен был обнаружить и радость, и признательность за твое посещение.
        — Как мог и как умел обнимал колени.
        — Видел и дочку?
        — Как же, и сивку, и дочку.
        — Что ж это за созданье? Говорят, недурна?
        — Да, хорошенькая! Хорошенькая, но простая девчонка, грубее и необразованнее горничных моей матери, которые читают романы Сю.
        — Надеюсь!  — заметил отец с улыбкой.
        — Шляхтич, разумеется, приедет.
        — Само собою. Благодарю тебя, что послушал меня и был учтив.
        Сын только пустил дым, закурив сигару, поправил ее, опустился глубже на канапе и заложил ногу на ногу. Отец сказал через минуту:
        — У. нас будет сегодня множество народу различных состояний, званий, значения и общественного положения…
        Сын смотрел только, зевая, и ждал, что скажет ему отец дальше.
        — Друг мой,  — кончил Зигмунд-Август Дендера,  — постарайся быть со всеми предупредительно вежливым.
        — Разве я был когда-нибудь и с кем-нибудь невежлив?
        — Не скажу этого, но видишь ли, в учтивости есть множество теней и оттенков, граф.
        — Сколько людей, столько учтивостей.
        — Отчасти ты прав, но у себя дома следует быть для всех радушным хозяином, заискивающим и предупредительным.
        — Заискивающим?
        — Я, может быть, выразился слишком сильно,  — продолжал отец,  — но пойми общий смысл моего совета.
        — Ты ведь знаешь очень хорошо,  — возразил сын небрежно,  — что в моем убеждении все равны, и рождение…
        — Ах, оставь ты меня с вашими новыми теориями, меня ведь уж не переделаешь.
        Молодой граф только улыбнулся. Надо заметить, что для пущей важности, для придания себе колорита современности Сильван, по возвращении из-за границы, разыгрывал недурно роль демократа и прогрессиста. В чем именно состоял, по его мнению, прогресс — положительно неизвестно; да, кажется, и сам он не умел или не хотел объяснить себе этого. Играл, пил, ел, гулял он, как все, с тою только разницею, что делал все это как-то неохотно, скучая, зевая и кобенясь. Говорил при этом очень много о равенстве людей, прогрессе, духе времени и между тем везде лепил себе гербы: на визитных карточках, на пуговицах, на сигарочницах, на ливрее своего грума и лакея, на конской сбруе, наряжал в гербы и вещи, и зверей, и людей. Низших себя (по его убеждению) не считал Божиими созданиями; все это не мешало ему, однако ж, развалившись на канапе, ораторствовать о прогрессе, о цивилизации, о варварстве нашего края, об угнетении крестьян, о будущем упадке всякой аристократии. Но это были только фразы. Отец, которому льстила эта мнимая возвышенность мысли и новые будто бы современнейшие начала, восхищался ими для Сильвана, как
восхищался бы его новым фраком или лошадьми. Восхищался старый граф, слушая, как сын рассуждает вкривь и вкось и добивается известности ученого, мыслителя, политика и реформатора; охотно допускал это невинное болтанье языком и даже усиливал аргументы Сильвана своею слабою оппозициею, всегда кончающеюся восклицанием:
        — Говори ты себе, что хочешь, а я уж стар и не могу переменить своих воззрений; да и положение наше в обществе, и имя, и родственные связи обязывают меня остаться при старых убеждениях.
        В эту минуту, беседуя вдвоем, с глазу на глаз, графы, старый и молодой, не находили нужным пускаться в слишком длинные объяснения, которые не раз уже повторялись и наскучили им. Отец пустил дым из чубука, сын зевнул, и оба замолчали.
        — Кого же мы ждем?  — спросил Сильван через минуту.
        — Как обыкновенно, всех,  — ответил самодовольно отец.
        — Стало быть, очень много народу?
        — Сто, полтораста, может быть, двести особ, кто знает?
        — Это сборище меня нисколько не занимает,  — произнес меланхолически молодой человек.
        — Удивительная вещь: у вас, нынешней молодежи, нет молодого вкуса.
        — Мы стары головой и сердцем.
        — Тем хуже.
        — Тем лучше, батюшка, нам не предстоит разочарований и обмана.
        — Что ты намерен делать сегодня утром?  — прервал его отец, стараясь переменить разговор и не желая тратить напрасно аргументов, которые могут пригодиться напоказ, при людях.
        — Я? А что?
        — Да у меня есть еще занятия.
        — Отправлюсь к себе.
        Сказав это, Сильван взял шапку со столика и, не взглянув даже на отца, вышел, насвистывая песенку.
        Едва он вышел, граф позвонил; явился лакей в парадной ливрее с галунами.
        — Господина Смолинского!
        — Слушаю ясновельможного графа, сейчас…
        Двери закрылись, и через минуту вошел пан Смолинский.
        Это был уполномоченный и управляющий поместьями и factotum [Note5 - Управляющий (фр.).] графа, единственное лицо, которое пользовалось доверенностью графа и знало его карман и дела, с которым граф очень часто, по-видимому, ссорился и между тем жил постоянно в самом примерном согласии.
        То было лицо, перед которым дрожали все: сын, жена, дочь и особенно те, кто имел дела с графом. Граф сверх больших поместий, как спекулянт, имел и огромные дела.
        Смолинский был ровесник графа, ему было лет пятьдесят с лишком, невысокого росту, худощав, сгорблен; лицо лисицы и волка соединялись у него; он был зол как собака на цепи, он врал как календарь. На лысой голове вился в беспорядке небольшой остаток волос неопределенного цвета, которые не могли даже прикрывать большой уже и скверной лысины. Ниже, под сильно выдавшимся лбом, блестело что-то вроде серых глаз, взгляда которых уловить не было никакой возможности; искривленный рот сливался с морщинами лица, и только огромные белые уши торчали, как пергамент, с двух сторон. Оглядываясь, он вошел прямо в кабинет без всяких церемоний, поклонов и унижений, с видом человека, который очень твердо убежден, что без него нельзя обойтись.
        — Ну, что?  — спросил его граф.
        — В каком отношении?
        — Дело с Пенчковскими?
        — Уладится.
        — Очень кричат?
        — Еще бы не кричать! Но все-таки на одного меня.
        — Ну, это еще ничего.
        — Конечно, это ничего,  — произнес Смолинский, смеясь и потирая руки,  — во всем я виноват.
        — Но надо им заплатить.
        — И надо, и не надо; они потеряли заемное письмо, оно не было заявлено. У нас есть своя манера на это. Если и заплатим, так не скоро; что же касается до процентов — и думать не смеет.
        — Я слышу, кто-то идет сюда; выйди в другие двери и подожди, пока я не позову тебя.
        Смолинский, привыкший, видно, к подобным бегствам за кулисы, исчез очень ловко, просунувшись в малые дверцы, и в ту же минуту лакей доложил о Пенчковском.
        — Просить, просить!  — сказал граф громко, принимая важный вид и хватаясь за лист бумаги и сухое перо, будто только кончает работать.
        Через минуту вошел пан Пенчковский, шляхтич во фраке, хотя всего было десять часов, застегнутый, в замшевых перчатках, с шапкой подмышкой, озабоченный, печальный и бледный. Он поправил на пороге волосы, отер старательно ноги, поклонился подобострастно, раз и другой, низенько, и тогда уже вошел в кабинет графа.
        Граф бросил быстро перо и чубук, будто нечаянно заметив гостя, и кинулся к нему навстречу со смехом и довольно громким криком:
        — Любезнейший Пенчкося! Как ты у меня поживаешь, как ты У меня поживаешь?
        — Целую ножки ясновельможного графа.
        — Что ж ты тут поделываешь? Как живешь-можешь? Жена, Дети как?
        — Здоровы, ясновельможный граф; очень благодарен за вашу снисходительную память.
        — Ну, садись же, сделай милость; издалека, из дому?
        — Из дому, ясновельможный граф.
        — Что же это притащило тебя в нашу сторону?
        — Да что ж, коли не кой-какие хлопоты.
        — Что же такое? Говори, мое сердце, прошу тебя; может быть, я могу помочь чем-нибудь?
        — Именно я вас-то и хотел…
        — Да только скажи, Пенчкося, что такое, от всего сердца.
        — Вот какое несчастье: по милости Божией дело у меня с вами; желал бы увеличить мою сумму.
        — У кого?
        — У. вас, ясновельможный граф, потому что…
        — А разве у меня есть твои деньги? Шляхтич остолбенел.
        — Извини, любезнейший Пенчкося, у меня столько занятий, беру на проценты только у знакомых и не слишком-то помню. Но, впрочем, кажется, мне помнится что-то; да, да! Тысяча или две тысячи рублей!
        — Две тысячи пятьсот, ясновельможный граф.
        — Может быть, может быть… в самом деле…
        — Действительно, ясновельможный граф.
        — Разве я не заплатил тебе в прошлом году?  — спросил наивно граф.
        — Нет, ясновельможный граф, я опоздал попросить.
        — Ну, так что ж? Если твои деньги у меня — вещь священная: ступай к Смолинскому и получи…
        — Но, ясновельможный граф, беда в том, что заемное письмо затерялось где-то.
        — О, о, о!  — протянул хозяин, покачав головой.  — О! Как же это так! Ты такой аккуратный, затерял заемное письмо? О, это дурно!..
        — Случайно, ясновельможный пан, в дороге…
        — Как бы то ни было, есть ли заемное письмо или нет его, как скоро тебе следует…
        — Пану Смолинскому известно это очень хорошо.
        — А, ну, так не о чем и толковать.
        — Но он прижимает меня.
        — Мы это сделаем, все уладится, не беспокойся. И граф уселся, сильно надувшись.
        — Но,  — прибавил он,  — адресуйся с этим к Смолинскому, потому что я, как тебе известно, этими мелочами решительно не занимаюсь; у меня только массы имеют значение, я распоряжаюсь всей суммой… Это устроится.
        — Я был у пана Смолинского.
        — И что ж?
        — Прижимает меня по поводу заемного письма.
        — Это должно устроиться; только переговорите. К тому же у меня сегодня столько занятий.
        — Позвольте, ясновельможный граф, пожелать вам…
        — Благодарю тебя, благодарю, любезнейший Пенчкося. На обед приедешь, не правда ли? Ну, а теперь валяй прямо, наверняка к Смолинскому и покончи с ним, сердце; правда, он иногда тяжел, и мне нередко наскучает своею излишнею аккуратностью, нередко мне надоедает, но в сущности он добрый человек.
        — Не очень, однако ж, сговорчивый.
        — Поверь мне, все это сделается, все это должно сделаться. Скажи ему, что ты был у меня.
        — Он хочет, чтобы я сделал уступку. Как мне сделать уступку, ведь это все богатство моих деток. Вы сами знаете, ясновельможный граф, что я добыл его в поте лица.
        — Извини меня, это не мое дело; делайся с ним, поговори; поладьте, посоветуйтесь, а сверх того, я, со своей стороны, припугну его, чтобы он не прижимал тебя.
        — Если бы вы были добры замолвить ему слово о моем деле.
        — От всего сердца! Граф зазвонил.
        — Пана Смолинского!
        Очень скоро вошел в главные двери поверенный, но это был уже совершенно другой человек; подобострастный, тихий, будто испуганный и обеспокоенный, будто измученный работой, он остановился у самого порога.
        Граф обратился к нему не дружески, как это было за минуту перед тем, но тоном приказания:
        — Велел тебя позвать,  — сказал он,  — мой почтеннейший. Что ж ты опять творишь с Пенчковским? Какие-то там прижимки, какие-то пустяки. Ты знаешь, я этого не люблю; дело должно кончиться прямо, честно, в двух словах, а Пенчковского я уважаю, он мой искренний приятель.
        Шляхтич с радости поклонился и поцеловал руку графа.
        — Изволь же кончить без всяких крючков, прошу тебя.
        И граф значительно кашлянул. Каждый, за исключением Пенчковского, легко угадал бы, что значил этот кашель.
        Смолинский молчал сначала и только спустя некоторое время как будто отважился доложить с униженным поклоном:
        — Чем же я виноват, ясновельможный граф, когда нет заемного письма.
        — Что ж из этого, что ж из этого?
        — Вам известно, что я должен подать счеты и обозначить уплаты; так уплачивать не могу.
        — Ну, уж там как знаешь, посоветуйтесь между собой, потолкуйте и кончите, успокой Пенчковсквго, прошу тебя… Прощай, Пенчкося, будь покоен.
        Сказав это, граф взял чубук, бумагу и перо и раскланялся кредитору и уполномоченному.
        Только что вышли они за двери, как шум экипажа по мостовой двора дал знать о прибытии гостей. Граф выглянул: великолепная зеленая карета шестериком, за ней коляска четверней и бричка также четверней подъезжали ко дворцу. Граф, видно, угадал, кто приехал, зазвонил живо, надел сюртук с орденской ленточкой, с которой никогда не расставался, взял трость и сошел вниз.
        Вновь прибывшая с таким великолепием была мать жены графа; навстречу к ней выбежали все.
        Три экипажа и четырнадцать лошадей приволокли графиню Че-ремову, урожденную графиню Москорзовскую, и ее свиту. Глядя на экипажи, ливреи и суетню, легко было угадать, какое уважение внушала она и как ее здесь почитали. Граф, с открытой головой, в сопровождении жены и дочери, встретил ее на крыльце, униженно преклоняясь и с чувством, которое трудно было счесть за истинное, поцеловал ее пухлую и белую ручку.
        Графине было лет шестьдесят, но она держала себя бодро и казалась молодой не по летам; только излишняя полнота портила ее несколько. Быстрые черные глаза с гордым взглядом, носик маленький и красивый, губы сжатые с претензиями, мелкие черты на огромном лице с большими висящими подбородками придавали ей замечательную наружность и сходство с известными идеалами красоты. Довольно было взглянуть на графиню, чтобы угадать, как думала она о себе высоко, на какой ноге хотела стоять, как привыкла разыгрывать роль большой барыни.
        Прием зятя, дочери и внучки нисколько не тронул ее; она улыбнулась только, усталая и будто, вместе с тем, растроганная, поцеловала холодно дочь и внучку, слегка кивнула головой зятю и, закутавшись заботливо в черную шаль, жалуясь на непомерное изнеможение, торжественным шагом отправилась в назначенные ей внизу дворца покои. Все следовали за ней в молчании, окружив ее и поддерживая, отворяя двери и провожая как бы в процессии.
        Граф, принятый, очевидно, очень холодно и не приветствуемый ни единым ласковым словом — прибывшая говорила только с дочерью и внучкой, на них только и смотрела — был оскорблен и, несмотря на почтение, с каким поклонился теще у дверей ее комнаты, он показал ей, что очень хорошо понял приветствие и был задет им за живое.
        Дворец в Дендерове был великолепен во всех отношениях; в былое время его можно было бы назвать княжеским; но нынче, когда богатство, по большей части, в руках евреев, а настоящие князья очень скромны, скажем, что и еврей бы не отказался от такого дома. Это было огромнейшее здание с золотыми карнизами, с бесчисленным множеством колонн, амуров, лепных украшений, с дорогою мебелью, с картинного галереек», для симметрии к бильярдной зале, с множеством бронзы и мрамора, со всем, наконец, что составляет дворец. Были в нем апартаменты и парадные, и повседневные, залы бальные и обыкновенные, великолепные гостиные, комнаты их сиятельств, превосходные оранжереи и все, что только удалось Дендере подглядеть у баричей и собезьянничать. Были поддельные антики, зеркала страшных размеров, художественные произведения, канделябры, старый фарфор, множество драгоценных безделушек; все это было здесь не потому, чтобы хозяин любил эти вещи и нуждался в них, а потому только, что так было у других, что этого требовал обычай.
        Довольно сказать, что, не читая никогда ничего, кроме Поль-де-Кока, граф с некоторого времени счел обязанностью завести даже библиотеку. Она была приобретена гуртом от книгопродавца, который всунул туда оборыши своего магазина; на нижних полках только, в то время как все стали покупать старые книжки, поставлены гербовники Несецкого, Окольского, Папроцкого, Дунчевского, несколько хроник и немного старых свитков и панегириков, чтобы и этим можно было похвастаться при случае. Впрочем, из этих фолиантов слуги выдирали листки на обертывание свеч и другие потребности. Никто затем в них и не заглядывал.
        На дороге во флигель граф встретился с сыном.
        — Ты не был, граф, у бабушки?  — спросил отец с недовольным видом.
        — Именно к ней иду,  — отвечал сын.
        — С сигарой?
        — Брошу у дверей.
        — Где Вацлав?
        — Не знаю. Несколько дней уже не видел его.
        — Вечно нет его, когда нужен,  — произнес хозяин и удалился, пожимая плечами. Сын не торопясь, спокойно шел во дворец; отец медленными шагами, задумавшись, возвращался в свои комнаты.
        Для ближайшего знакомства читателей с действующими лицами нашей повести скажем еще, кто был этот Вацлав, о котором спрашивал граф у сына.
        Вацлав, совершенно неизвестного происхождения сирота, лет за двадцать с лишком тому назад, еще до женитьбы графа, явился в его доме, неизвестно как и откуда. Дитя признано было сиротой, сыном какой-то бедной француженки, которая притащилась с ним в наш край, никому не известно зачем, и здесь покинула его навсегда. Нельзя было даже узнать фамилии матери и отца, и граф, взяв сироту на свое попечение, назвал его Сиротинским. Все восхищались великодушием графа, указывая, как на доказательство его милосердия, на дитя, воспитанное заботливо на собственный счет графа и принимаемое в доме совершенно как родное. Сколько раз, если кто-нибудь по каким бы то ни было причинам осмеливался укорить графа за несговорчивость в сделках, за нечеловечность в обхождении, за гордость, неприступность, недостаток чувства, приятели Дендеры отражали укоры, указывая на Сиротинского, и замыкали уста недоброжелательству и злословию. За добродетельный поступок свой граф был награжден с избытком общественным мнением. Подвиг, действительно, похвальный — приютить сироту, дать ему не только кусок хлеба насущного, который даем мы и
собакам, но и порядочное воспитание, известное положение и средства к жизни, не отделять от своего общества, не оказывать ему пренебрежения и не хвастаться своим делом. В графе Дендере было это не только прекрасно, но и удивительно.
        Человек этот, как мы уже отчасти видели, не был проникнут сознанием потребности делиться с ближними и щедростью к ним; напротив, в нем было тысяча весьма очевидных и противоположных погрешностей, и в главе их, словно вождь, стоял эгоизм, доведенный до высшей степени, страшное высокомерие, необузданная алчность; сердце у него было холодно как камень и как камень непроницаемо. Ничего не стоило ему выразить чувствительность; но чувства в нем не было; он оказывал знаки любви всем, кого должен был любить по принятым правилам; но не любил никого.
        По крайней мере, Вацлав, кроме легких напоминаний о сиротстве и намеков на благодеяния, каких удостоился, не слышал от него ни одной неприятности, какой бы можно было ожидать, судя по характеру покровителя. Воспитался он не с детьми, которые были моложе его, но весьма старательно. Графиня, чрезвычайно чувствительная женщина, привязанная к мужу столько же, сколько и он был к ней привязан, т. е. пламенно, по крайней мере, перед людьми, не любила воспитанника. Сильван не ставил его ни в грош за то, что он не воспитывался за границей и о серьезных вопросах общественных не умел распространяться ex professo, за то еще,  — и это в глазах Сильвана был недостаток смешной и непростительный,  — что Вацлав все старое и отечественное находил хорошим, прекрасным и святым; наконец, за то, что Вацлав не насмехался ни над кем, не смеялся при остротах Сильвана, не льстил ему и не заискивал перед ним, как надлежало.
        Сильван, возвратившись из Берлина, прославил Вацлава круглым дураком.
        Вацлав между тем был не дурак; воспитанный в родном краю, хоть и без больших затей, он рано почувствовал, что сам себе должен готовить будущность; стал трудиться с полным сознанием, какое дает иногда Бог беднякам, и трудился как сирота. Что выучивал, знал в совершенстве и не любил хвастаться и щеголять, потому что постоянно сознавал свое несовершенство. Печальный, потому что был всегда один, он рано сделался человеком и, весьма естественно, детства не чувствовал, не знал; молодость даже застала его уже размышляющим и принужденным бороться с каждым порывом, с каждою мыслью.
        Прибавим к этому, что душа у него была возвышенная,  — редкий дар избранников Божиих, характер открытый, сердце прекрасное и даже слишком чувствительное. Воспитание, положение и обстоятельства развили в нем чувство поэтическое, что-то мечтательное, что-то обещающее много в будущем, что могло сделать его артистом или поэтом. Замечательное музыкальное дарование привязало его к этому искусству, и усовершенствованию себя в этом отношении он посвятил все свободные минуты; музыка должна была сделаться со временем его жизнью и средством к жизни. Если б даже в искусстве этом он не видел никакой подпоры для себя в будущем, Вацлав все-таки сделался бы музыкантом, чувствуя, что родился для этого. Известно, как дразнит молодую душу эта связь с миром духов, язык которых поэзия, песнь — музыка. Вацлав под влиянием своих неусыпных занятий разбудил душу и довел экзальтацию до высшей степени; но экзальтация обнаруживалась в нем только каким-нибудь случайным порывом, словно вулканическое извержение. Дорого ценя свои чувства и страшась, чтобы свет не осмеял их, Вацлав скрывал их, и угрюмое молчание было единственным
выражением его блаженного и вместе мучительного положения. Чувства эти были словно дети, которых укрывает мать старательно от холода и укутывает, чтобы свежие личики их не хватило морозом.
        Наружность молодого человека обнаруживала в нем что-то возвышенное; при Сильване он казался вдохновенным Аполлоном рядом с молодым Сатиром; может быть, невольное сравнение наружности и породило равнодушие к нему в графине и ее сыне. Глаза у него были серые, большие и как будто смочены слезой; лицо белое и бледное, на котором только будто пламенем появлялся и исчезал румянец; рот маленький и красивый, лоб сильно выдавшийся, волосы темно-русые; вообще наружность его была не только прекрасна, но и оригинальна. Увидев его, непременно хотелось спросить:
        — Кто это такой?
        Это не была одна из тех обыкновенных, красивых наружностей, каких тысяча на белом свете, но физиономия исключительная, как был он и человеком исключительным. Он был среднего роста, скорей даже высокого, чем среднего, сложен крепко, но не худощав; в движениях его, в каждом его шаге было врожденное изящество, что-то прекрасное, привлекательное, что пленяет сердце, прежде чем слово скажешь с человеком, прежде чем его узнаешь.
        Хотя никто не знал происхождения сироты, но догадок было бездна; теоретики аристократии по благородству наружности, по маленькой руке, по красоте ноги могли видеть в нем чистейшую кровь, породу очень хорошую. Бог весть, каких историй вследствие этого не сочиняли на бедняка! К большим достоинствам сироты принадлежала некоторая гордость, которую, впрочем, никто бы не заподозрил в нем, не познакомившись с ним ближе и не вызвав его на особенную откровенность. Он был по наружности человек чрезвычайно кроткий, тихий, не заискивающий в людях, дающий дорогу даже слугам, учтивый до унижения, не позволяющий себе рассердиться даже за клевету. И всему этому причиной была какая-то благородная гордость. Он убегал от людей, боясь их насмешек, был учтив, чтобы угодить и обезоружить, а клевету считал ниже себя и бессильною. Может быть, я неудачно назвал чувство это гордостью, но как же его назвать?
        Всегдашняя угрюмость на лице Вацлава, легко объяснявшаяся его характером и положением, была отчасти следствием постоянной мысли о сиротстве. Напрасно искал он на белом свете родителей или догадки о них; напрасно выспрашивал у людей, добивался, следил; один, кто лучше других мог знать об этом, старик пасечник, жена которого нянчила сироту после смерти матери француженки, был сослан в отдаленное поместье графа и там, как говорили, умер; иные утверждали, впрочем, что пасечник еще жив, но что и узнать о нем не у кого, и сам граф к тому же не любил этих разысканий и расспросов воспитанника и строго запрещал их. Сильван же безжалостно смеялся над ними.
        О том, каким образом попал Вацлав в Дендерово говорили очень мало; граф неохотно, с неудовольствием, с замешательством, с сердцем вспоминал обстоятельства, касающиеся появления сироты, что объяснялось обыкновенно нежеланием графа хвалиться добрым делом.
        Печаль, несчастие возвышают благородные души, они возбуждают мысль и сердце. Многим несчастье заменяет мать и ведет их к доблести. Таким именно оно было для Вацлава, который сжился с ним и ему обязан был своими достоинствами. Но превосходства Вацлава над окружающими, его достоинств, его мысли крылатой не знал никто из людей, живущих с ним. Для них он был весьма обыкновенный, глуповатый, постоянно задумчивый, упорно молчаливый человек, который любил музыку. Редко достигало до их слуха слово, вырвавшееся из глубины души, да и того (не ожидая) не понимали они или даже не расслышали.
        В Дендерове было одно только лицо, которое иногда, иногда и очень редко, бросало на Вацлава взгляд сострадания, будто любви, но и то украдкой, и то словно подавало ему милостыню, а при людях никогда. И за это, впрочем, бедный Вацлав поклялся сохранить в сердце своем вечную признательность графине Цецилии.
        Прежде, однако ж, чем познакомиться с графиней Цецилией, должны мы, кажется мне, по старшинству, представиться ее матушке и узнать ее покороче. Итак: графиня, графиня!.. Вы знаете, конечно, на Божьем свете очень много хитрых женщин, потому что их, как и хитрых мужчин, очень много; сомневаюсь, однако, ж, чтобы вы когда-нибудь встречали такой тип хитрости, каким была графиня. Тип этот был замечательнейшим экземпляром своего рода потому особенно, что никто не заподозревал ее ни в скрытности, ни во лжи, ни в притворстве. По наружности (за исключением посвященных в таинства) это был образец общественных добродетелей, это была женщина, кроткая как ангел, привязанная к своим детям до беспамятства, сострадательная до увлечения, вся — чувства, вся в сердце; а на самом-то деле в груди ее была пустота. Билось там что-то — тихо, слабо, изредка горячей, но ни для кого особенно.
        Все в ней было заучено, рассчитано, все было — ложь, от вздоха до слез, от радости до конвульсий; с одинаковым совершенством умела она при надобности заплакать и рассмеяться, почувствовать спазмы и заболеть, смотреть и не видеть, не слушая услышать; она так владела собой, что не раз обманывала даже врачей, притворяясь больной. Холодная как лед, равнодушная ко всему, что бы ей ни встретилось, она умела окружить себя блеском многих добродетелей. На сорокалетнем возрасте сама создала себе красоту, еще довольно привлекательную и необыкновенную, меланхолическую, оригинальную; сберегла свои глаза; стан, улыбка, рот и волосы ее совершенно сохранились; казалось, в ней осталась еще прелесть молодости, даже до детского болтанья, даже до отлично разыгрываемой наивности; порой она драпировалась в привлекательную грусть, утопала в слезной атмосфере задумчивости и, казалось, говорила: пожалейте меня!
        Как искусная кокетка, она умела, будто сама не зная, как-то просто и ловко водить за собой сразу пятерых и всех, не возбуждая в них ревности, успокоить различным образом, не давая заметить постороннему глазу ни одного слова, обращенного к кому-нибудь исключительно. В обществе она разыгрывала отлично роль проникнутой чувством необыкновеннейшей любви к матери, к которой на самом-то деле была менее чем равнодушна, безумною любовью к детям, нежностью к мужу, горячим сочувствием к друзьям, необыкновенною любезностью ко всем. Никого зато не возвеличивали так некоторые, никого не жалели так многие как ее; многие находили, что с графом, человеком холодным и надменным, занятым только собой и спекуляциями, такая необыкновенно чувствительная женщина не может быть счастлива. Она между тем при людях выказывала заботливую привязанность к мужу, который платил ей такою же монетой.
        В присутствии посторонних что это была за дочь! Какая мать! Она беспрестанно целовала свою Цесю; кутала ее предупредительно от холода, бегала за нею, следила ее каждый шаг, нежно выговаривала ей за все, что могло хоть немного повредить здоровью; зато, когда они оставались с глазу на глаз, не говорила с ней ни слова или холодно останавливала ее и, что еще хуже, делала весьма горькие выговоры. К сыну, которого она действительно любила больше, она казалась равнодушной; ей не хотелось обнаружить своего чувства, чтобы не изменить принятому правилу; она постоянно скрывала свою мысль, не желая отдать ее в руки людям; ее можно было бы назвать ученицей Талейрана.
        Графиня Евгения, несмотря на свои сорок лет с хвостиком, что могло быть известно только ближайшим ее знакомым, выряженная, живая, меланхолически веселая, еще танцующая, поющая музыкантша, философка, везде возбуждала удивление и была ценима высоко. Толпа поклонников всегда окружала ее. Большая опытность, знание света, кое-какие на лету схваченные поверхностные знания, которыми умела она блеснуть, наконец, разговорчивость делали ее приятною во всяком обществе. Необыкновенно ловкая и находчивая в разговоре, никогда никого не обвиняя, всех оправдывая, она прослыла женщиной с тактом, хоть весь этот такт заключался в умении владеть собой, в знании, что и при ком сказать, в старании постоянно скрыть, что делается внутри нее.
        При такой холодно ловкой матушке, при надменном и равнодушном отце какою могла вырасти Цеся? Бог не дал ей ни нежного сердца, ни особенной чувствительности: воспитание погасило все, что могло бы проявиться при ином развитии. Она угасла прежде, чем разгорелась молодостью. Это была старая дева на семнадцатом: году, владела уже собой, владела глазами и языком, делала уже, как мать, все с расчетом и ценила выше всего то, к чему привыкла: роскошь, богатство, праздность, блестящее значение в свете и независимость состояния.
        В Цесе не было зародыша пылких страстей, но был в ней, хоть и подавленный, инстинкт животный; будь она воспитана в иной атмосфере, она и развилась бы иначе. Могла ли она вырасти живой и наивной девушкой посреди шнуровок, которыми стесняли ее домашние обычаи и характеры окружающих?
        Печальна была жизнь ее; не с кем поговорить, не с кем сблизиться; ровесницы ее, молодые, как она, барышни, изредка являлись в Дендерово, и то ненадолго; мать, оставаясь с глазу на глаз, решительно не говорила с ней, отец целовал ее только при гостях, и то когда их было много. Ей запрещены были сближения со сколько-нибудь низшими, приязнь, так необходимая молодости, и даже невинные сношения с ровесницами; только затянутая англичанка, прежде гувернантка, а потом компаньонка, которая оставалась здесь только, чтобы, накопив тысячи полторы дукатов, возвратиться с ними в Англию и открыть магазинчик в Сити, не слишком привязанная к ученице, как и ученица к ней, равнодушная ко, всему, что делалось вокруг нее, была ближе всех к Цесе и неприятнее всех.
        Вацлав со времени пребывания своего в Дендерове был учителем музыки молодой графини; но из гордости, из сознания, чем. он обязан благодетелю, никогда не осмелился бы поднять и глаз на свою ученицу. Она первая, может быть, от скуки, может быть, по какому-нибудь чувству, может быть, из любопытства, остановила пытливый взор на полных слезами глазах Вацлава. Это была искра, зажигающая жизнь, которой не было в самой девушке. Цеся пробовала, как молодой охотник, меткость своих выстрелов. Вацлав ничего не обнаружил, но в нем закипела буря. Буря эта разыгрывалась только на дне его сердца. Цесю сердила бесчувственность молодого человека; она удвоила взгляды, намеки, длила часы занятий, но все напрасно.
        При людях Цеся обходилась с ним, как графиня со слугой; даже не взглядывала на него, не говорила ему порядочного слова, не улыбалась ему никогда, колола его часто и перед отцом и матерью, отзывалась о нем с насмешкой. Таким образом, никто и ни о чем не догадывался.
        Но что делалось в душе Вацлава, знал один только Бог, да сам он.
        К вечеру шумно стали съезжаться гости. Гостей попроще встречал Вацлав, более важных — Сильван, старших и самых значительных — граф; хозяева вводили гостей, размещали их, знакомили, если было нужно, и сближали с обществом.
        Мы уже говорили, как разнообразно бывало по званию, по летам и по общественному положению собрание гостей в этот торжественный день в Дендерове. В этом году день св. Августа был блистательнее, чем когда-либо. Графские и княжеские гербы, дворянские лысины и усы съехались в огромном количестве; не было недостатка ни в танцорах, ни в танцорках, ни в игроках, ни в болтунах, ни в предводителях всех провинциальных забав и развлечений.
        Не знаю, замечали ли вы когда-нибудь, как у нас резко разделяется всякое общество помногочисленнее; не звание и не достоинства, но особенность наклонностей руководит этим избирательным средством. Через час шумной тесноты, где в одну беспорядочную массу перемешано было все, начинают оседать слоями люди, родные по страсти. Прежде всего образуется небольшая кучка политиков, болтунов-хозяев из людей, которые не хотят или не могут заняться чем-нибудь и языком платят за гостеприимство. Это — слой самый тяжелый и прежде других оседающий в обществе. Потом сбираются в кучу молодые люди, смеривши наперед друг друга глазами, и вскоре, за вступлением о лошадях, о девочках, игре и попойках, делятся на новые группы: за зеленые столы, за кресла женщин, в комнаты для курения, в конюшни, к рюмке. И тут смотришь, кто не говорил о женщинах, наверно останется около них; кто не вспоминал о картах, к ним потянется; кто, казалось, и не думал о рюмке и начинает с «не пью», тот от рюмки не отстанет дольше всех.
        Прежде чем грянет музыка, уж преферансисты, не теряя золотого времени, садятся к столам, с рвением, достойным лучшего дела, и с необыкновенною горячностью. Их примеру следуют и игроки в направо-налево, из которых каждый привез в боковом кармане фрака какую-нибудь тысчонку рублей на потеху сатане, тысчонку рублей, которую не дал бы он умирающему с голоду.
        Но вот заиграли полонез; начинается танец, горделивый, как военный марш, как шествие, и веселый, как былое время. Молодежь выделяется из разных кучек с тем, чтобы остаться в танцевальной зале. Старики, желавшие казаться молодыми, становятся тут, прежде других, и тем более выделывают штук, чем сильнее У них ревматизм в ногах; и ни один молокосос, недавно выпущенный из школы, не сравнится прыжками с поседевшими танцорами. Попозже, наконец, охотники до рюмочки прячутся в уголок с тем, чтобы в память былого напиться приличным образом, то есть так, чтобы собственными средствами дотащиться до брички или коляски и не испортить ни дивана, ни паркета, что удается не всегда, ибо весьма легко хватить через меру.
        Где же посреди этой толкотни порядочные люди? Не знаю. Ищу их повсюду, минуя, разумеется, карточные столы; ищу и оглядываюсь напрасно. Разговор обнаруживает удивительнейшую пустоту ума, страшную, печальную; это или вранье политическое, доказывающее, что господа эти учатся дипломатии у своих арендаторов; или вранье политико-экономическое, доказывающее, что хозяйство у нас — бессмысленная рутина на авось; или вранье общественное, обнаруживающее часто отсутствие сердца и, еще чаще, совершенное отсутствие головы. А что за толки о прошлом, какая современность понятий, какие взгляды на будущность! Боже, будь милостив к вам! Двое, трое шепчут, чего не смеют сказать в присутствии толпы, потому что на них восстали бы, и этот шепот, не слышный, не слушаемый, составляет единственный голос, заслуживающий внимания.
        Такое-то именно, о каком здесь речь, было общество в Дендерове; большие залы сияли освещенные a giorno, цветы, благоухание, музыка, наряды, говор, бесконечные объятия, скучные учтивости, бездна любезности, поцелуи, вздохи, от которых свечи тухнут, и посреди всего этого в темной комнатке, на пустом диване, в уголке, со сложенными накрест руками, с опущенной на грудь головой один, уединенный, бедняк. Комнатка эта проходная и пустая; в ней Вацлав ожидает приказаний графа.
        Цеся проходит в розовом креповом платье с букетом в руке и сквозь очаровательный полумрак улыбкой приветствует свое личико в зеркале. Вацлав увидел ее, пошевелился, Цеся испугалась.
        — А,  — крикнула она,  — это вы!
        Она отвернулась, слишком, может быть, была нарядна, чтобы взглянуть на него, и пошла дальше; но будто задумывая что-то на половине дороги, укоротила шаги и кинула на Вацлава долгий, долгий взгляд, который порицал его. Потом вынула ветку резеды и кинула ее, будто потеряла нечаянно на дороге.
        Цеся ушла; в комнате не было никого. Вацлав думал, что она уже далеко от двери, кинулся и поднял эту ветку резеды, как вор, как убийца, хватая свою добычу… Но как испугался он, как побледнел, когда, подняв голову, увидел графиню, подсматривающую у дверей и наблюдающую последствия своего поступка. Едва схватил он эту несчастную ветку, как Цеся, обрадованная, торжествующая, уже не взглянув даже на него, убежала в залу, веселая и довольная… Это было ее первое торжество; она знала теперь, что ее любили, что она может влюбить в себя.
        Вацлав остался полуубитый, недовольный собой за то, что не догадался о хитрости, в отчаянии, что выдал себя, ломая голову, как вывернуться.
        — А,  — произнес он с бьющимся сердцем,  — станем врать, если врать нужно, если мы живем в мире лжи и обмана! Скажу ей, если спросит, будто я думал, что она потеряла что-то из наряда, колечко, браслетку; а коли спросит о резеде, не признаюсь, о! не признаюсь, что я ношу ее на сердце… Никогда, никогда не узнает она, что я чувствую!..
        Увы, честно, но неверно было это предположение. Цеся, как женщина хитрая, головой и предчувствием старше, чем опытом, поняла, что видела; Вацлав, кидающийся на колени, чтоб поднять потерянную ветку, высказался довольно чистосердечно и не мор скрыть от нее остального.
        В освещенных залах мелькали очаровательные женские фигуры, как царица бала, важно сидела в кресле когда-то прекрасная, нынче только великолепная, графиня Черемова, в бархатном с кружевом платье, в токе с пером, с золотой цепью на зашнурованной груди, с лорнеткой в руке и с презрительным видом, насмешливым вместе и надменным.
        Рядом с ней еще прекрасная графиня Дендерова, меланхолически облокотившаяся на красивую, белую руку, блуждала по зале умышленно отуманенным взором, красуясь перед всеми, рассыпаясь в нежностях и будто не слушая, но слыша, что нашептывал ей пан Повала, бывший ротмистр гвардии, высокий и широкоплечий мужчина, с белеющими усами и черными глазами.
        Далее, рядком, сидели прекрасные барышни и во главе их, веселее обыкновенного, Цеся. Строго говоря, она была миленькая девушка, хотя не красавица, с правильными чертами лица, которым недоставало характера и жизни, хотя и было в них какое-то беспокойство; глаза у нее были маленькие, бойкие, подвижные, носик маленький и красивый, стан стройный, фигура вымученно-надменная, которую переняла она от бабушки и отца. Личико ее покрывала, может быть, и интересная, но болезненная бледность.
        Сильван в черном фраке, белых перчатках, с лорнеткой в руке, так как издавна был уже близорук и очень хотел носить стеклышко, ораторствовал посреди залы о равенстве званий и вопросах социальных. Слушали его одни с двусмысленной улыбкой, другие разиня рот, иные с удивлением, яко гения. Счастливая сторонушка, где довольно сказать несколько слов чужих, звучных и блестящих, чтобы тебя сочли за человека великого, принимали самым лестным образом и оказывали самое горячее сочувствие! Часто нужно только говорить так, чтобы нас не понимали, пышными фразами, и туман, которого напустишь, принимают все за создание гения. Довольно быть не таким, как все, и сделаешься знаменитым.
        Граф с поднятой головой, хотя чело его и омрачала какая-то мысль, обходил по порядку, как хороший хозяин, свое общество и одних трепал по плечу, других по брюху; этих целуя, тех обнимая, иных приветствуя только улыбкой, киванием головы, дружеским пожатием руки, чествовал каждого, сообразно с его званием и вкусом. Сколько мельчайших оттенков было в его словах: пан, государь мой, сердце, любезнейший, сударик, почтеннейший, и уменьшительные имена летели, подобранные соответственно лицам с удивительным искусством и легкостью.
        Несмотря на то, что многочисленное сборище должно было тешить Сигизмунда-Августа Дендеру, день этот был ему не легок; доказательством этому могли служить капли пота на его лице, беспокойный взгляд и по временам задумчивость. Посреди путешествия от столика к столику, от кресла к креслу, графа, по-видимому, кольнула какая-то мысль, и он вдруг направился с выражением глубочайшего уважения к своей теще. Она сидела, словно на троне, на кресле, и белыми пальчиками понюхивала табачок из золотой, осыпанной бриллиантами табакерки с портретом покойника мужа (в камергерском мундире австрийского двора). Надо было видеть Сигизмунда-Августа, как он согнулся, как съежился, как усердно улыбался, целуя ручку, протянутую ему довольно небрежно. Он уже при первой встрече заметил дурное расположение тещи и теперь решил убедиться, было ли это следствием досады, усталости, голода, спазм, минутных капризов или опиралось на более значительные поводы. Очевидная пасмурность, продолжающаяся даже в присутствии сотни особ, утвердила его в предположении, что у графини есть что-то в голове. Действительно» на все поклонения,
чувствительные любезности почтенной маменьке, патетические заламывания рук графиня Черемова отвечала только холодной и кислой улыбкой. Дендера, разыграв всю эту прекрасную пантомиму перед почтеннейшей публикой и видя, что все его ухаживания не заслужили даже и слова порядочного, отошел, утешая себя тем, что он разыграл свою роль перед партером! превосходно; но в душе недовольный и проклинающий несносную^ бабу.
        От матери он кинулся к дочери с любезностью молодого мужа; с предупредительностью влюбленного, с намерением показать свету, как любит своего ангела. Здесь жена поддержала его: ее улыбка, ее признательное пожатие руки и сладкие взгляды могли уверить зрителей, что супругов соединяла самая удивительная гармония, что для них до сих пор длился еще медовый месяц.
        От жены граф, путешествуя по зале, очутился подле сына, чтобы повторить с ним обыкновенную сцену о социальных реформах. Надо было слушать, как горячо, как ловко отец помогал сыну в изложении его трансцендентальных понятий об общественной реформе, щеголяя в то же время, для большего контраста, своей аристократическою гордостью и родовым упрямством.
        — Свет,  — говорил Сильван горячась,  — стремится к совершенству и достигает его.
        — Но, позволь…
        — Прошу меня выслушать; век наш — век прогресса: исчезнет бедность, исчезнет голод, как исчезнут война и моровая язва, человек должен быть счастлив.
        — Что? В коммунизме?
        — Я не вдаюсь в предположения о форме, какую выберет будущность: это, быть может, еще несовершенные попытки и планы, доказывающие сильное желание человечества.
        — И ты хочешь убедить меня, что вам удастся все и всех сравнять!
        — Совершенно; исчезнут касты, существование которых и то уж подкопано разумом.
        — Стой, стой! Это уж до меня не касается, я останусь, чем был. Назови меня, как хочешь, упрямо верю в неравенство людей, в преимущество избранных классов. Я не отрекусь, ради каких-нибудь мечтаний, от традиций веков, от собственного состояния, дорогих памятников моего рода и происхождения и от всего, что получил я в наследство от предков.
        Сильван только пожал плечами, и комедия таким же манером тянулась далее; отец противоречием поощрял сына, возвышал и ставил в выгодном свете; сын не щадил отца, и в одно и то же время оба были довольны, потому что люди говорили: «Однако ж молодой граф недаром ездил за границу; славная голова!..» А другие: «Старик — барин в полном смысле слова!»
        Надо заметить, что у нас славной головой считается тот, кто смело врет, а барином — кто орет о своем происхождении.
        Наконец, оставив сына посреди собрания любопытных слушателей, Сигизмунд-Август отправился к гостям и между ними очень скоро встретил знакомого нам Яцека Курдеша; никого не зная, сконфуженный и растерявшийся, блуждал он в этой толпе со своей выбритой головой, с конфедераткой на сабле, в развевающемся кунтуше, в атласном жупане и золотом поясе, со своими белыми, как молоко, усами.
        — А, любезнейший ротмистр!
        — Ножки целую ясновельможного графа,  — ответил шляхтич, униженно сгибаясь,  — ножки целую. Позвольте мне принести искреннейшее поздравление с торжественным днем и поблагодарить за ту честь, какую оказал моему бедному домику сын ясновельможного графа, посетив меня в моей хатке.
        Дендера необыкновенно нежно обнял ротмистра, который целовал его все в плечо и не раз хватал за колени; потом, отведя его немножко в сторону, спросил:
        — А что? Не нужно ли тебе твоего капиталика?
        — До срока ведь еще далеко, ясновельможный граф,  — отвечал шляхтич уклончиво.
        — Но я желал бы знать это заранее; сумма порядочная!
        — Об этом после,  — почтительно отвечал ротмистр,  — не будем к сегодняшнему торжеству примешивать разговоров о делах. Ясновельможный граф позволит оставить это до другого случая?
        — Как угодно!  — отвечал граф, несколько смущенный; он ожидал совсем иного ответа и просьбы оставить у себя деньги на самый продолжительный срок и ошибся; лицо его еще более омрачилось.
        — Как же там идет хозяйство?  — спросил граф, желая расшевелить своего собеседника.
        — Кое-как тащится, прихрамывая.
        — Хлеба уже собраны?
        — Ох, нет еще; а календарь предсказывает дождливую погоду.
        — У меня уже собрано несколько тысяч коп; но еще в поле.
        — И я немножко успел стащить в гумно.
        — Ну, а дома как? Здорова ли дочка?
        — Благодарю вас; слава Богу.
        — Прекрасная, говорят, хозяйка. Сильван расхваливал ужин…
        Старик провел рукою по лысине и улыбнулся. Граф продолжал:
        — Говорят, прехорошенькая девушка?
        — Так, ясновельможный пан, ничего; разумеется, деревенская…
        — Желаю вам много радостей!
        Граф обнял счастливого ротмистра и вышел. Шляхтич подошел к кружку разговаривающих, состоявшему из отборных хозяев, присел на кончике дивана и, cum debita reverentia к такому славному обществу, скучал, зевал и старался сохранять на всякий случай приветливую улыбку.
        Между тем начались танцы и окончательно разделили общество. Сильван, страстный любитель пляски, распоряжался как дома; мать, также страстная танцорка, не уступала сыну, а ротмистр Повала неотступно преследовал ее, так что даже многие обратили внимание, и старуха графиня шепнула дочери, нельзя ли разрознить эту парочку.
        В программе этого вечера значилось, что во время отдыха после танцев графиня Цецилия будет петь каватину Беллини, а аккомпанировать ей будет Вацлав. Граф, гордый музыкальным талантом своего воспитанника, настаивал, чтобы и он явился перед публикой с каким-нибудь соло на фортепиано; музыкант после неудачного сопротивления должен был исполнить желание графа.
        За польским, кадрилями, вальсами и мазуркой наступила пауза. Бедный Вацлав, найденный где-то в темном углу, принужден был аккомпанировать Цецилии. Он повторял эту несчастную каватину несметное число раз, но, скомпрометированный в присутствии молодой графини, опечаленный, он вывел певицу из терпения торопливостью, которая вполне гармонировала с движением крови в его жилах. Суровый взгляд, а потом острое слово, заглушённое рукоплесканиями и шумными поздравлениями (могло ли быть иначе?) окончательно сбили с толку бедного юношу, готового теперь разразиться потоками слез.
        Между тем нужно было играть. Граф важным тоном провозгласил соло своего воспитанника.
        Что ж оставалось делать? Нужно было играть.
        Но что играть перед этой рассеянной толпой? Одни нетерпеливо ждали прерванных танцев, другие, если не думали о кадрили, то и ни о чем не думали. Молодому музыканту следовало бы, подобно всем виртуозам, поставленным в его положение, начать какое-нибудь шумное аллегро, которое могло бы удивить, оглушить. Но с такой музыкой Вацлав не был знаком и как неопытный артист выбрал первый концерт Шопена. Он играл его прекрасно. Но кто же понял, кто его слушал?
        Когда он кончил, в зале раздалось несколько нерешительных рукоплесканий, вызванных сожалением к игравшему, а может быть, и радостью, что кончил, и посыпались поздравления графу: это была награда Вацлаву, который, выбежав из залы, с трудом переводил дыхание, сидя на скамье в саду и глядя в ярко освещенные окна.
        В зале началась новая кадриль. Цецилия, проводив глазами Вацлава, бегущего с арены, пожала плечами и подала руку кавалеру, который отвел ее на место. Пан Силъван опять принялся за выполнение своей приятной обязанности. Между тем кому-то из гостей вздумалось похвалить Вацлава.
        — Да,  — холодно отвечал Сильван,  — из этого что-нибудь, может быть, и выйдет; хотя для того, кто, как я, слушал Тальберга, Листа и Гензельта, три таких громадных таланта, для того в такой посредственности немного цены. Для вас, конечно, и то хорошо!
        Эти слова, брошенные мимоходом, но довольно громко, убили Вацлава в мнении известного рода обезьян, которые чтят, как оракула, человека, возвратившегося из-за границы, и не смеют поставить рядом с заграничным мнением своего собственного, основанного на собственном размышлении и чувстве.
        Граф между тем ходит по залам, улыбается, говорит, скучает, рассыпает вежливости. Вдруг графиня Черемова поднимается со своего места, делает выразительный знак графу и важным шагом направляется к кабинету, поглядывая свысока на толпу гостей, которые почтительно расступаются и провожают ее низкими поклонами. Хозяин последовал за нею.
        Они вошли в кабинет, освещенный только одной лампой, тем более удобный для интимной беседы, что в соседней комнате, соединенной с ним единственною дверью, танцевали, и потому с этой стороны нельзя было ожидать нашествия. Несколька минут графиня важно молчала, ходя взад и вперед по комнате и понюхивая табачок; она, казалось, обдумывала предмет разговора. Наконец она слегка обратилась к графу, который от нетерпения начинал кусать губы, и медленно проговорила:
        — Извините, граф, что именно сегодня я хочу начать с вами серьезный разговор; завтра мне необходимо ехать, вы, вероятно, будете заняты, а теперь мы можем поговорить; это не отнимет у вас много времени…
        — К вашим услугам, графиня,  — сухо отвечал граф.
        — А потому мы можем, хотя мне это не весьма приятно, мы можем и должны объясниться; может быть, вам это будет неприятно…
        — Что прикажете?  — еще суше перебил граф, гордо выпрямляясь.
        — Граф,  — сказала еще медленнее Черемова, пристально глядя на своего собеседника,  — всем известно, что ваши дела весьма плохи; поговорим об этом прямо, откровенно.
        — Я! Мои дела плохи!  — воскликнул граф с сильным неудовольствием.  — Кто же об этом донес вашему сиятельству?
        — Кто? Об этом говорят все, это общее мнение.
        — Где?
        — Везде; все об этом знают и говорят.
        — Кажется, я прежде всех мог бы знать об этом,  — отвечал граф тоном менее почтительным, но более насмешливым.
        — Именно от вас-то я и хотела узнать истину.
        — Не вижу надобности отдавать вам отчет; притом здесь не место и не время. Но позвольте мне, в свою очередь, спросить, на каком основании вы требуете от меня отчета о моем имении? О моем!..  — прибавил граф с ударением.
        Голос и тон, с какими произнесены были эти слова, задели за живое старуху. Неуважение, к которому она не привыкла, глубоко оскорбило ее; она раскраснелась и, подняв голову, гордо сказала:
        — Милостивый государь, это имение принадлежит столько же вам, сколько и моей дочери.
        — Внукам, вы хотели сказать?
        — Однако ж, Самодолы вы взяли за Евгенией.
        — Так,  — произнес насмешливо граф,  — четыреста душ и четыреста тысяч долгу, тогда как душа там и пятидесяти червонцев не стоит!
        Графиня так была раздражена, что не могла отвечать; она махнула рукой, хотела было перейти в зал, но возвратилась.
        — Ложь! Ложь!  — вскрикнула старуха прерывающимся голосом.  — На Самодолах, предназначенных для дочери, был только банковый билет покойного мужа.
        — Но мы платим вам проценты.
        — Уже два года я ничего не получала.
        Сигизмунд-Август замолчал.
        — Заплачу,  — произнес он после паузы,  — но вы, надеюсь, не будете требовать от меня отчетов.
        — Так вам угодно говорить с матерью вашей жены?  — спросила графиня с возрастающим негодованием.
        — Я говорю теперь не с матерью моей жены, но с кредитором, который требует от меня отчета, не имея на то никакого права.
        — Милостивый государь!
        — Так, ваше сиятельство.
        — В сторону это, в сторону,  — заговорила графиня дрожащим от гнева голосом,  — теперь пришло время потребовать от вас другого рода отчета… Моя дочь несчастна с вами!
        — Кто же об этом донес вам?
        — Достаточно взглянуть, чтобы убедиться в этом!
        — Я бы советовал вам спросить о том графиню и не заключать по догадкам; не мешало бы и меня спросить, счастлив ли я.
        — С этим ангелом!..  — воскликнула мать и заломила руки, но спохватившись, что ее могут увидеть, начала махать платком, приняв спокойную наружность.
        — Об ангеле и его крылышках, которые иногда так далеко его заносят, советую расспросить у меня,  — сказал граф с насмешкой.
        — Вы клеветник! Вы недостойны, чтоб вас земля носила!  — вскрикнула графиня, не в состоянии будучи удерживать гнев.
        — Графиня, на нас начинают смотреть,  — отвечал холодно зять по-французски,  — не перейти ли нам в залу.
        Говоря это, он подал ей руку и с выражением полной сыновней покорности, с улыбками и комплиментами ввел ее в зал. Старуха, казалось, была совершенно довольна зятем. Через четверть часа под предлогом головной боли графиня ушла в свои покои, сопровождаемая тем же внимательным зятем. Сколько драм покрывает эта головная боль, сколько тайн и грехов! Славная болезнь, которую можно принять и снять с себя по собственному желанию.
        Едва только граф возвратился в зал, лакей шепнул ему на ухо, что в задней комнате ожидает его Смолинский с весьма важным делом.
        Немного добра обещают эти господа, являющиеся с бумагой в руке: редко бумага эта приносит счастье, всего чаще — горе, убытки, заботы, а иногда — неизлечимые удары. Увидев Смолинского с бумагой в руках, граф гневно сказал:
        — Я полагаю, что можно было бы и завтра придти с этим делом, можно было обождать.
        — Ни минуты,  — отвечал Смолинский.
        — Что там?
        — Что ж может быть? Разумеется, несчастье.
        Граф задрожал и совершенно растерялся. Еще не зная, что ждет его, он схватился за голову и упал в кресла.
        — Говори же!
        — Абрамсон…
        — Абрамсон обанкротился, и мой залог пропал?
        — Так точно.
        — Не может быть!
        — Форменное объявление и секвестр на Сломницкое поместье. Дендера не сказал ни слова, поглядел бессмысленно на черные
        окна и опустил глаза в землю; губы сжались, лоб наморщился, граф постарел в одно мгновение.
        — Что же мне делать?  — спросил Смолинский.
        — Что хочешь.
        — Позвольте вам напомнить, хотя уж теперь и поздно, что я был всегда против этих залогов, я всегда говорил…
        Граф ничего не слышал; он перебирал в голове разные отрывочные мысли.
        Смолинский со свойственной ему наглостью уверял графа во лжи; Абрамсон был ему обязан, что получил залог, за который графу платил по червонцу с души, а Смолинскому по три злота. Теперь, когда Абрамсон объявлен банкротом, он боялся, чтобы граф не вспомнил, как часто он говорил в пользу еврея и залогов, и потому, предупреждая упреки, отказывался от прошлого. Триста душ пропало за шесть тысяч злотых, заплаченных графу, и тысячу, отданную комиссионеру. Еврей между тем, обокрав казну на несколько десятков тысяч, бежал в Броды.
        — Что же мне делать?  — повторил Смолинский, косо поглядывая на графа.
        — Ступай, повесься на первой осине,  — проговорил граф, мгновенно встав с места и, не сказав более ни слова, возвратился в зал уже веселый и спокойный. Если бы кто-нибудь увидел его, когда он входил в ярко освещенные покои, никто бы не подумал, что он несет с собой тайну, от которой зависит судьба целой семьи. Улыбаясь, граф остановился в двери, увидев пана Яцека Курдеша, и отвел его в сторону.
        — Предстоит мне весьма выгодная спекуляция, не хочешь ли в долю со мною?
        — Что же это такое, если позволите спросить?
        — Отличный, прекрасный случай! Может быть, наверно! Подряд! Сто на сто! Есть у вас двадцать тысяч?
        — Откуда у меня возьмется такая наличная сумма?  — спокойно отвечал пан Яцек, решившийся, по-видимому, не уступать перед настоятельностью графа и начинавший уже догадываться.  — Нам ли прятать такие капиталы?
        — Жаль. А можно было бы копейку на копейке выиграть.
        — Жаль!
        — А не знаете ли кого-нибудь?
        — Вам, я полагаю, нетрудно собрать такую ничтожную сумму?
        — Но дело не терпит: время бежит, перебьют!
        — Пан ротмистр Повала третьего дня получил от брата пятьдесят тысяч наличными…
        — Так, так! Возьму у него!
        Граф пошел далее. Жена его в это время танцевала с ротмистром, который был теперь в блестящем расположении духа. Ему казалось нетрудным делом победить сердце графини, и он готов был для нее закабалить отца родного, чтоб потом похвалиться перед бывшими товарищами такой прекрасной победой. В антракте между танцами граф дружески ударил его по плечу.
        — Одно слово,  — прибавил он в объяснение жеста.
        — Что прикажете?  — воскликнул ротмистр, симпатически улыбаясь.
        — Рюмку старого вина.
        — Не откажусь.
        Взявшись под руки, они ушли. Ротмистр смеялся в душе над доверчивостью мужа, граф, в свою очередь, смеялся над ротмистром, который готов был пожертвовать всем. Войдя в комнату, где стоял длинный стол, покрытый бутылками, граф достал заплесневелую бутылку венгерского, которая уже формой доказывала свою древность.
        — Вот, попробуйте-ка,  — сказал он, мигнув.
        — Старое токайское!..
        — Восьмидесятилетнее, увидишь!
        — Ваше здоровье.
        — Благодарю!  — отвечал граф, весело и добродушно улыбаясь.  — Не все меня, однако, так поздравляют.
        — Иные лучше говорят, но, вероятно, не так чистосердечно.
        — Ха, ха! Бывает и то! Меня сегодня очень оригинально поздравляли.
        — Что же такое, граф?
        — Вообрази себе, ротмистр, неотесанного болвана, который год тому назад на коленях выпросил у меня, чтобы я взял его деньжонки на проценты, теперь выбрал день моих именин и пристал ко мне о возврате.
        — Как это глупо!
        — Именно! И конечно, поймал меня совершенно врасплох, неприготовленного. Я взбесился, велел сейчас же Смолинскому хотя у жида взять и сию же минуту удовлетворить этого милого гостя; так это меня взволновало.
        — Какие же это деньжонки?  — спросил ротмистр.
        — Пустяки, 30000 дукатов.
        — Если хочешь, граф, я пришлю тебе завтра.
        — Да разве у тебя могут быть свободные деньги?  — спросил граф с притворным удивлением и недоверчивостью.
        Ротмистр улыбнулся с некоторою гордостью.
        — Завтра пришлю тебе, граф.
        — За твое здоровье, ротмистр. Очень благодарен тебе за одолжение… Ты избавишь меня от хлопот… Еще рюмочку…
        — Не стоит и говорить об этом.
        Заиграли вальс, и пан Повала, рассыпаясь, полетел к графине, а Сигизмунд-Август, следуя за ним потихоньку, бормотал про себя:
        — У меня тридцать тысяч, завтра беру почтовых и еду в Житково. Отделаюсь, должен отделаться; главнейшая вещь была достать на это деньги. Бедный ротмистр! Какой молодой! И такие усы!
        И он тихонько рассмеялся.
        Во время отдыха от танцев завязывались разговоры, и как широка была зала, как разнообразны лица, как не схожи между собою были гости, так удивительно разнообразны были и разговоры. По счастью, они разлетались в разные стороны, не встречаясь, не сталкиваясь между собою.
        В том самом кабинете, где за минуту граф и теща обменялись десятком неприятных слов, откуда вышли они такие взволнованные, сидели теперь на диване: Сильван, курящий сигару, и граф Вальский, также воспитанный за границей, богаче Сильвана, такой же спортсмен, такой же молодой, также обыноземившийся, но имеющий над ним то превосходство, что сильно испорченный, не растлел еще до сердца. В нем испорчена была только наружная оболочка от прикосновения к гнилью, в остальном сохранилась еще жизнь.
        Вальский не любил Сильвана, Сильван считал необходимостью иметь приятеля напоказ. Не раз бывает нужен нам такой приятель, как украшающая безделка, чтобы похвастать им. Редко выбираем мы их для сердца, очень часто для Глаза. Нам нужен приятель богатый, с громким именем, хорошо образованный, чтобы по нему судили о нас. Вальский скучал и охотно принимал от Сильвана знаки расположения, хоть и не любил его, принимал их для препровождения времени, вследствие английского сплина. Сильван рассыпался перед ним мелким бесом, чтобы иметь право в присутствии посторонних говорить ему: «мой друг», и, взяв его под руку, шептаться и смеяться с ним.
        Когда они сели в сторонку, но так, однако ж, чтобы вся молодежь могла видеть, что граф Сильван о чем-то дружески перешептывается с графом Каролем (в отворенные двери из залы все было видно в кабинете), мимо двери промелькнул старик пан Яцек Курдеш, и граф Вальский очень естественно спросил:
        — Что это за подбритый старый чуб?
        — А! Это великолепнейший шляхтура: именно о нем-то я и хотел поговорить с тобой.
        — О нем?
        — О. нем и не о нем, а так, об его дочери.
        — У него есть дочь? Здесь она?
        — Quelle idee! [Note6 - Что за идея! (фр.).] Это так себе, простуха-девочка, но хорошенькая, как дикая роза.
        — Сравнение не ново, но цветисто,  — заметил Кароль, пуская вверх струйку дыма.
        — Представь себе,  — добавил Сильван,  — что-то такое невинное, такое простое, такое наивное, будто из романа, будто не с этого света, где двенадцатилетние девочки уже начинают интриговать. Бюст немножко сильный, но весьма красивой формы, личико красивенькое, улыбка чрезвычайно милая.
        — Ого, ты начинаешь горячиться, поэтизируешь; уж не влюбился ли ты, чего доброго, в эту простую девочку?
        — Помилуй! Влюбиться, это уж чересчур! Но кое о чем подумываю…
        — Например?
        — Хочу оставить по себе приятное воспоминание.
        — Каким же это образом, граф?
        — Затеять с ней поскорее роман без последствий!
        — Без последствий!  — Вальский рассмеялся со странным выражением какого-то грустного сострадания.
        — А потом?  — спросил он.
        — Что же потом? Ничего.
        — Не понимаю такого плана, без последствий!
        — Как? Что ж удивительного? Хороша, молода, оригинальна, дика и проста; занимает меня, забавляет. Я езжу, мы счастливы и потом расстаемся.
        — Как это великолепно придумано! Помни только, любезный Сильван,  — прибавил наставительно Вальский,  — что со старыми подбритыми чубами подобные планы кончаются или батожьем или венцом.
        — Ха, ха! Он меня за колена обнимает, и сам же непременно хотел показать мне дочь.
        — Дикие, как я вижу, у тебя понятия о людях.
        Сильван улыбнулся с самонадеянностью молодого человека.
        — Я надеюсь,  — сказал Вальский,  — что все сказанное тобою — шутка.
        — Нет, это план решительный, серьезный, очень серьезный.
        — Позволь же мне посоветовать тебе вовремя.
        — Охотно, с условием — не отсоветовать.
        — Скажу тебе только простую, верную, опытом добытую аксиому.
        — Собственным опытом?  — спросил Сильван с насмешкой.
        — Покуда, может быть, только чужим; наконец, каким бы то ни было, но верно то, что опытом.
        — Слушаю внимательно и покорно.
        — Итак, советую тебе и прежде всего: никогда не пускаться в любовные интрижки с намерением разорвать их завтра; ты не знаешь себя, не знаешь женщин и не можешь предвидеть последствий. Всего легче начать, всего труднее покончить и разорвать…
        Сильван засмеялся по-своему.
        — Я немного старше тебя,  — сказал Кароль,  — слышал много подобных происшествий, хоть сам и не пускался на эти похождения. Мне, как ты знаешь, до сих пор нужны были атласное платье, кружево и благоухания, чтоб я мог влюбиться; идеал мой должен быть наряден, должен быть офранцужен, быть из нашего круга; я не смотрел даже на шляхтянок, потому что у них руки красные и лицо загорелое…
        — Не думаешь ли ты, что моя такова!  — воскликнул Сильван.  — Ручка как из мрамора…
        — Тем хуже! Слушай дальше. Я знаю не одну подобную историю; они всегда кончаются печально. В наших гостиных игра равная: эти барыни видят отлично и знают, с чем мы являемся к ним, они не рассчитывают на нас более, чем нужно. В ином месте, в сфере низшей, твоя любовь вызывает сейчас мечты о свадьбе и тесной связи — игра неравная; будешь соблазнителем, а роль соблазнителя незавидна. И что же за любовь, оканчивающаяся тривиально криком, шумом, неприятностями и ничего больше?
        — Ты думаешь, я вижу, Кароль, что у меня нет совести. Могу ли соблазнить и бросить, без сострадания, без…
        — А что ж? Ты бы женился?
        — Ну, вот опять! Это другая вещь; но разве нельзя загладить и вознаградить иначе?
        — Вознаградить соблазн, обман, вознаградить разбитое сердце и жизнь?
        — Ты смотришь на это с трагической стороны, которой обыкновенно в подобных связях и не бывает. Мне кажется, что на эти вещи смотрят нынче иначе. Франя моя должна будет узнать с первого разу, что жениться на ней я не намерен.
        — В том-то и вопрос: может быть, она думает именно другое.
        — Ну, ну, довольно! Ты, я вижу, расположен к противоречию.
        — Признаюсь тебе, чуб этого пана Курдеша не обещает ничего хорошего для тебя, а что он обнимает колена — это ничего не значит: разославши ковер, всыплет тебе как следует. Много у него детей? У нее есть еще сестры?
        — Нет, одна одинешенька.
        — Это еще хуже.
        — И шляхтяночка не так-то бедна, как тебе, может быть, кажется. Смолинский говорил, что их двести тысяч у моего отца; кроме того, деревенька без долгов и кое-что еще в шкатулке.
        — Тем хуже и хуже!  — прибавил Кароль.  — Не советую тебе пускаться; кончишь или женитьбой, или историей.
        — Вот еще! Я не так глуп!
        — Придется тебе остаться или глупцом, или подлецом; выбор, признаюсь тебе, не легкий.
        — На какого же я моралиста попал сегодня!  — заметил Сильван, немного смешавшись.  — Должно быть, ты сам запутался в каких-нибудь великолепных историях, если такая суровость прошибла тебя в отношении ко мне.
        Кароль только вздохнул и ничего не ответил. Зигмунд-Август, пользуясь фигурой, в которую утащили ротмистра, неотступного кавалера графини, подсел к жене.
        — Ma cherie [Note7 - Моя дорогая (фр.).]!  — сказал он потихоньку.
        — Что прикажешь, Гуця?  — спросила графиня, наклоняясь так, чтобы движение ее выказало красивую талию.
        — Скажи мне, сделай милость, что с твоей матерью?
        — С моей матерью?! Кажется, голова у нее болит.
        — Ты ничего не знаешь! Делала мне странные вопросы, чуть не выговоры….
        — Тебе?  — спросила жена, с отлично разыгрываемым притворством.  — Неужели?
        — Мне кажется,  — прибавил с достоинством Зигмунд-Август,  — я не заслужил этих выговоров.
        — Какого же рода они были?
        — Разные, и, наконец, и за тебя.
        — За меня?  — спросила в полголоса Евгения, смешавшись несколько.  — Не понимаю этого.
        — Мне кажется, я не заслужил их.
        — Разве я показала когда-нибудь малейшее неудовольствие?..
        — Было, кажется, время понять меня и оценить!
        — Mon cher [Note8 - Мой дорогой (фр.).], я тут ровно ни при чем… Не понимаю ничего…
        Супруги обменялись нежными улыбками; в улыбке графа затаены были нетерпение и досада, в улыбке графини равнодушие, прикрытое нежностью; она смотрела уже в другую сторону.
        — Скажи же твоей матери…
        — Да, разумеется… не беспокойся об этом…
        В это время явился ротмистр, и граф, с намерением, в ту же минуту нарочно встал, посмотрел на жену и, сказав что-то прибывшему, под предлогом какого-то важного занятия, поспешно удалился.
        «Ах, как же он глуп, как глуп!» — подумал ротмистр.
        Графиня с досадой заметила это поспешное удаление: оно говорило ей очень много, и еще больше высказал ей насмешливый, брошенный искоса взгляд графа. Ее поймали и презрительно бросили в руки ротмистра. Первый раз в жизни, может быть, кровь закипела в ней так, что румянец выступил на лице, и какой-то остроумный вопрос, которым разрешился ротмистр, разбился об ее ухо, не услышанный, и полетел в свет без ответа.
        Цеся караулила у дверей, не Вацлава, потому что он был ей только пробой, чем-то в роде трупа, на котором училась она нужной анатомии сердца, но выхода графа Кароля Вальского, сидящего с братом ее в кабинете. Целый вечер уже стреляла она в него и, не видя никаких последствий, была нетерпелива и досадовала. Наконец вышел Кароль, холодный, рассеянный, равнодушный и, окинув взглядом залу, остановился в дверях, неподалеку от Цецилии, которая, как видите, рассчитала очень верно выгоды выбранного ею места. Сильвана, только что он появился, утащили танцевать; граф Вальский остался у порога и должен был уже из одной вежливости сказать что-нибудь Цесе. Она встретила слова его такими красноречивыми улыбкой и взглядом, что Вальский; если б не был так сильно расстроен и опечален, задрожал бы. То были улыбка и взгляд девочки, которой чрезвычайно хочется убедиться, что она вышла из детства; с ними сравниться могли бы только улыбка и взгляд старой кокетки.
        — Разве можно, чтоб вы отдыхали? Разве это хорошо, что вы не танцуете?
        — Я никогда или почти никогда не танцую.
        — Отчего?
        — Надо быть очень молодым, чтобы так весело кружиться.
        — А вы страдаете старостью и байронизмом!
        — Нет,  — ответил Кароль, несколько удивленный ее смелостью,  — у меня есть болезнь подействительнее, нет нужды сочинять.
        — Что же это за болезнь? Ведь не подагра же, как у пана мундшенка?
        — До сих пор нет, но хуже этого.
        — Неужели лихорадка, с которой возится уже пять лет мисс Люси и не может расстаться?
        — Кое-что хуже даже лихорадки.
        — В самом деле хуже? Решительно не могу догадаться.
        — С чем вас и поздравляю.
        — А! Я не могу догадаться, а вы не хотите мне доверить!
        — Право, ничего любопытного, старая история.
        — Тем лучше, я так люблю старые истории.
        — Моя история вовсе не любопытна: я скучаю. Цеся, ожидавшая объяснения, покраснела с досады.
        — Скверная болезнь,  — сказала она с принужденной улыбкой,  — но вы знаете, что теперь веруют в гомеопатию, и мисс Люси постоянно толкует мне ее основания. Ей-то я и обязана тем, что знаю. Болезнь в гомеопатии лечится другою, сильнейшею болезнью.
        — Понимаю: вы советуете мне поискать другой, может быть, худшей?
        — Нет, по мне уж лучше остаться при первой.
        Говоря это, Кароль, пораженный неожиданною живостью Це-силии, сел подле нее, посмотрел на нее внимательно, будто видел ее в первый раз, и через минуту прибавил:
        — Подагру желаете вы мне или лихорадку?
        — Предоставляю это вашему выбору; обе приобретаются легко: первая — рюмочкой, вторая — простудой.
        — Нет, уж благодарю! Лучше останусь при скуке.
        — Что касается до меня,  — говорила Цеся,  — не знаю ничего скучнее человека скучающего; и судя по впечатлению, которое он производит на меня, я догадываюсь, как он, оставаясь постоянно сам собою, должен надоесть себе.
        — Благодарю за комплимент,  — сказал, смеясь, Кароль,  — и удаляюсь.
        — Можете остаться. Мне редко удается видеть скучающих; для разнообразия не мешает посмотреть и на них.
        Говоря это, она подала руку Каролю, так как в это время ей именно пришла очередь выбрать кавалера и танцевать. Вальский вышел на середину, но, пройдя шагом, вяло, по зале, разговаривая, очень скоро возвратился в угол к болтовне. Цеся продолжала преследовать его взглядами; он выводил ее из терпения. Очень бы ошибся тот, кто подумал бы, что Кароль нравился ей; она хотела только подразнить его и попытать на нем свои силы. Вацлав уже в продолжении нескольких часов был ее торжеством; но ведь бедняку, неизвестному мечтателю разве трудно вскружить голову брошенным свысока взглядом? Но если бы Кароль, Кароль, который объехал весь свет, столько видел, столько прожил и, вероятно, любил, если бы он занялся ею, это было бы ей очень лестно.
        В то время как она кокетничала с Вальским, Вацлав, следивший за каждым ее шагом, терзался чувствами, которые известны тому только, кто любил и был терзаем бешеною ревностью.
        Молнии злобы, жажда мести, бессильное отчаяние, горе и слезы терзали его поочередно; он кидался и падал обессиленный; после продолжительной этой борьбы он уже направился было к саду с желанием оторваться от убийственной картины, как вдруг на крыльцо вышла Цеся.
        Она заметила Вацлава при освещении, падающем на колонну, о которую облокотился он, вышла нарочно под предлогом освежиться и остановилась против него у дверей.
        — А, так вы здесь, ночью, один! Что же вы здесь делаете?
        — Отдыхаю и смотрю.
        — Не понимаю, как можно было устать от такой плохой игры на фортепьяно, которой я никогда не прощу вам.
        — Извините меня, но я так смешался.
        — Вы никогда не будете в состоянии дать концерта. От чего же было смешаться?
        — Не знаю; не сумею объяснить этого.
        — Я должна сделать вам еще другой выговор, важнее,  — прибавила она безжалостно.  — Что значило поднятие этой ветки?
        — Я?.. Я?..  — Вацлав оторопел.
        — Прошу вас объяснить мне этот странный поступок.
        — Я думал, что вы потеряли что-нибудь другое, ценное; заметив что-то упавшее, я думал, что это был браслет или брошка. Хотел поднять и отдать вам.
        — Это другое дело!  — сказала Цеся и, оглядываясь то на залу, то на крыльцо, спросила:
        — Вы знаете графа Вальского? Какой это милый молодой человек!
        Она нарочно мучила бедняка. Вацлав ничего не отвечал; он чувствовал, что был игрушкой избалованного ребенка и любил его — страдал и молчал.
        Цеся кинула ему заученный взгляд, долгий, могущественный, которым она словно петлю накинула на голову дикаря. Она хотела и этого очаровать; он нужен был ей для дальнейшего.
        Глухой шелест и темнота сада составляли замечательную противоположность с громкими звуками бальной музыки.
        С одной стороны был освещенный дворец, весь в огне, из него неслись свет, благоухание и шум; с другой — темный сад, пустой, таинственный, печальный, черное небо, бледный месяц и природа, эта чудная картина тысячу раз виденная, тысячу раз новая.
        Вацлав почувствовал сердцем поэта эту противоположность двух миров, двух жизней и забылся, мечтая выразить музыкой эту великую, превосходнейшую противоположность.
        — Что за симфония!  — воскликнул он.  — И посреди нее мое бедное сердце, терзаемое отчаянием и страданием: с одной стороны веселье, звуки постороннего мне света, который и не смотрит на меня, который отталкивает меня, который едва удостаивает меня состраданием; с другой — тихая природа, спокойствие, песнь соловья — любовника и отца, шум деревьев, журчанье воды, отдаленная песнь пастуха, отдаленный божественный гимн, и голоса пустыни сто раз привлекательнее шума и адского веселья. Эта тишина охватывает меня и убаюкивает. Для этого нужен Бетховен с его свежим гением симфонии пасторальной и героической, с его вечной жизнью, с его чувством возвышенным и послушным, которое лилось бы в приготовленные формы,  — все полное, могучее. Вебер только, только Бетховен смогли бы это. Берлиоз создал бы гармонический хаос; я — смешное.
        И он сел, задумавшись; а образ прекрасной Цеси в белом платьице, с ее дьявольскими глазами замелькал перед ним, улыбался ему и дразнил его.
        Где-то вдали слышен был пастушеский рожок, наигрывающий потихоньку грустную песенку, старую, дошедшую по преданию, которая, как нынче, раздавалась по лесу и пятьсот, и тысячу лет тому назад. Песенка эта оторвала поэта от действительности и унесла его в область мечтаний…
        Утром на другой день было еще много вчерашних гостей в Дендерове, но и те понемножку разъезжались; никто не угадывал горькую истину, какую принес Смолинский поздно ночью графу в именинный подарок, потому что было строго приказано сохранить тайну.
        Ротмистр с военною аккуратностью прислал рано утром 30 000 злотых. Экипажи были приготовлены к дороге, и граф ждал только разъезда почетных гостей, чтобы на почтовых поспешить на выручку поместья, которому грозил секвестр [Note9 - Секвестр — запрет на пользование имуществом.]. В купчей были не соблюдены, может быть, преднамеренно, на всякий случай, некоторые формальности; теперь они-то именно и могли пригодиться на увертку от ответственности.
        Чуть свет граф уже советовался один на один со Смолинским; он и не ложился спать, а как только проводил гостей по комнатам и в экипажи, поспешил заняться делом со своим управляющим и уполномоченным.
        Лицо Смолинского было мрачно, и он очень часто отпускал графу колкости; не скупился зато и граф, со своей стороны, на любезности, закуски и даже грубую брань; несмотря на это, совещания шли своей дорогой по народной поговорке: «Дело делу не мешает».
        Помещик и уполномоченный знали друг друга довольно, замарали вместе руки не об одно грязное дело; таким образом, установилось между ними какое-то тайное братство, которое, правда, обнаруживалось только без свидетелей, но, тем не менее, было продолжительно и имело значение.
        Смолинский говорил графу горькие истины, граф без церемонии ругал Смолинского; они знали один другого и взаимно были снисходительны к своим недостаткам. Пробовали иногда одурачить один другого, но, несмотря на хитрость обоих, это удавалось им только поочередно, так равны они были по силам. Иногда Смолинский надувал графа, иногда граф поддевал своего уполномоченного, но молчание и мир! Никто не знал об этом, рука руку моет…
        В присутствии посторонних Смолинский был униженнейшим слугою Дендеры и стоял смиренно у дверей.
        Чуть свет в боковые двери вошел уполномоченный к графу, который сидел на диване полураздетый, надутый, задумчивый, печальный, только для виду с трубкой во рту, которой не курил.
        — Ну, что?  — произнес он, обращаясь к вошедшему.  — Надо нам подумать о делишках.
        — Всю ночь думал; да что выдумать?
        — Ты, брат Смолинский, старый осел,  — сказал Дендера.  — Я не думал и выдумал, у меня есть средство.
        — Любопытно бы узнать!  — проворчал Смолинский, несколько обиженный.
        — Видишь, ты на веки веков останешься болваном, хоть бы ты в делах собаку съел. Купчая незаконна.
        — Как это, ясновельможный граф?  — подхватил уполномоченный.
        — А так, почтеннейшая Смолка (так называл его граф в минуты веселые или в сердцах), ищешь в облаках, не видишь под ногами.
        — Какая же там незаконность?
        — Ты знаешь, что я не был еще введен во владение и, следовательно, не мог закладывать этого имения.
        Смолинский немного оторопел.
        — Ну! Незаконно закладная принята.
        — Что ж из этого, что ее приняли беззаконно? Пусть разделываются, зачем принимали.
        — Но ведь они нам сделали одолжение.
        — Пускай всякий дурак не делает одолжения беззаконно. Я еду в Житково и обделаю, что надо, мне нужны только на это деньги. Сколько у нас в кассе?
        — Вчера последние пятьсот злотых отдал в счет жалованья графу Сильвану и двести графине; осталось шестьдесят шесть и двадцать грошей.
        — Сиди же себе с ними, я по дороге достану.
        — Но ведь тут необходимы большие деньги, потому что у нас, правда, за деньги все делается, но дело дорого стоит.
        — Как ты думаешь, 30 000 довольно будет?
        — Слишком.
        — Ну, так мне достанет.
        — Но откуда их взять?
        — Спроси лучше, откуда я их взял.
        — Как это? Они уже у вас?..
        — У меня.
        — Но откуда же, черт возьми?
        Граф, несмотря на огорчение, приятно улыбался.
        — Право,  — сказал Смолинский, задетый за живое,  — люди одарены необыкновенной легковерностью.
        — Дело в том, за кем какое установилось мнение.
        Смолинский пожал плечами.
        — Скажите же, сделайте милость, граф, на чье имя писать заемное письмо?
        — На имя ротмистра.
        — Как? Курдеш дал еще?
        — А, нет, не Курдеш; тому даже следует проценты сегодня же заплатить наиаккуратнейшим образом, чтобы о капитале не заикался, но у ротмистра Повалы.
        — О, что же это, черт возьми, я не смекнул!  — воскликнул Смолинский, смеясь.  — Тут дело другое!
        — Как это, дело другое, бездельник!  — и граф, вспыхнув, подскочил к нему, сжимая кулаки.  — Говори мне сейчас, чего ты смеешься? Что ты думаешь? Что это значит, какое другое дело?
        Смолинский, хладнокровно плюнув, ответил:
        — Разумеется, другое: это уж не дело, но просто приятельская помощь.  — И он сделал ударение на слове приятельская.
        Граф пожал плечами, но внутри его кипела буря.
        — Как же ты сделался с Пенчковским?  — спросил он, переменяя разговор.
        — Надул и уговорил его. Ведь на проценты Курдешу нужно нам около десяти тысяч.
        — Сегодня же утром, непременно! Не забудь, почтеннейший, Курдеш держал ухо востро; у него крепостная купчая, а это не шутка. Старик до тех пор гладок, пока верит; а придет к делу, шутки с ним плохи.
        — Э, и не с такими справлялись!
        — Ну, что же с Пенчковским?
        — Что? Поддел его на штуку, сказал ему так: вот вам на выбор или записку на простой бумаге, вместо потерянного, и квитанцию, или, в противном случае, ничего не дадим; или новое заемное письмо, а нам контроверс на случай находки потерянного и доплатить, для округления суммы, еще 10 000 злотых.
        — И что же, Смолка, что?  — улыбаясь, спросил, видимо, обрадованный граф.
        — Да что же? Стонал, охал, пищал, просил, надоедал, бесновался, сердился немного и, наконец, отправился за этими 10 000.
        — А, вот молодец! Возвращаю тебе мое доверие!
        — Не правда ли? А?..
        — Отдаю тебе справедливость, ты заслужил мое благоволение!  — прибавил граф.
        — А еще что?  — спросил Смолинский франтовато.
        — О, хочешь больше: сто злотых награждения.
        — Деньги теперь дороги и редки,  — заметил уполномоченный.  — Знаете ли что, граф: попросил бы я у вас об ассигновании мне пары лошадок в Сломниках, я выберу себе парочку; мои клячи ожеребились.
        — Плут, ты возьмешь себе…
        — Уж, разумеется, что только найду лучшего.
        — Ну, ну, черт тебя побери! За дело с Пенчковским стоит; ты показал мне необыкновенную ловкость.
        — Уж,  — прервал его Смолинский, зная, что граф любил и самую неловкую лесть,  — уж я приму, что заслуживаю; но должен и графу подивиться. Два дела обдумать так хорошо во время бала, для этого нужна голова.
        — Прошу покорно, бездельник! Он только теперь убедился, что у меня есть голова!
        Смолинский рассмеялся во все горло.
        — А теперь,  — сказал граф,  — еще словечко: скажи ты мне,  — и он подошел к нему близехонько и понизил голос,  — откуда эта старая наседка, графиня Черемова, понимаешь, откуда она могла пронюхать, что дела наши не в таком блестящем положении, как думают люди?
        — А что?
        — Ба, как бы ты думал! Вчера начала отпускать мне солено-горькие любезности, я на них, разумеется, отвечал как следует. Представь себе, осмелилась попрекать мне Самодолами, данными за женой с банковским долгом и с процентами.
        — Пошутила старушка.
        — Хороши шутки! А себе, небось, оставила восемьсот душ чистеньких.
        — И потому не следовало ее сердить, ваше сиятельство.
        — Нечего мне с ней, старой, церемониться, я очень хорошо знаю, что она идет замуж, а уж никто не возьмет ее даром.
        — Кто, кто? Графиня Черемова?
        — Я тебе говорю.
        — Э, вы шутите!
        — Вовсе не шучу: берет себе бедного, молодого, красивого юношу, которому намеревается все записать остальное имение или, кажется, передать. А приданое моей жены ограничится Самодолами. Вчерашние попреки были, кажется, только предлогом к ссоре, чтоб я не имел возможности надоедать и отсоветывать, но я, может быть, найду средство.
        — Ох, это неприятная новость!  — заметил мрачно Смолинский.  — Но идти замуж бабе шестидесяти лет с хвостиком…
        — Ну, что хочешь, от безделья и скуки; воображает себя еще молодой и красивой; купит баронство этому мальчугану. Но это в сторону. Вот что я у тебя хотел спросить: неужто ходят какие-нибудь недобрые слухи о моих делах, говори мне откровенно?
        Смолинский задумался.
        — Положа руку на сердце, ходят разные толки, ваше сиятельство; но ведь у нас о каждом готовы сказать, что он разорился, и, однако ж, состояния, хоть наружными украшениями, держатся, а потому люди уж иногда и правде не верят.
        — Однако ж уже говорят…
        — Да о ком же не говорят? Это всегда так.
        — У тебя есть какие-нибудь основания?
        — Недалеко искать: Курдеш уж ежится и подумывает о возвращении своего капитала; Пенчковский дрожит от страха, немало и других руки мне целуют.
        — Это дурно! Как узнают еще о секвестре на Сломники, налетят на меня со всех сторон со взысканиями; я пропал.
        — Э! Ничего! Как-нибудь вывернемся; но уж надо будет действовать медным лбом и нахальством, без нынешних обещаний, церемоний и притворства.
        — Этого бы я не хотел.
        — Должны будем.
        — Теперь другое дело, Смолинский. Жене, Сильвану, Цесе, англичанке в мое отсутствие ни гроша. Скажешь им, что второпях при отъезде не сделал никакого распоряжения. Если им понадобится до зарезу, пусть займут у тебя и заплатят проценты.
        — Но в долг давать все-таки из кассы и проценты в кассу?
        — Само собою разумеется.
        Смолинский наивно засмеялся.
        — Но чего ж ты смеешься?  — воскликнул опять недовольный граф.  — Что же тут дурного? Мне нелегко давать им жалованье, не мешает что-нибудь оттянуть из всего этого. С них не берется более двух с половиною процентов в месяц, как берут и жиды, полпроцента себе, а два в кассу.
        — Знаю я давно этот оборот.
        — Никому в мое отсутствие не платить ни гроша — это другое правило.
        — И это не новость.
        — Если бы кто-нибудь вздумал дать, бери и в силу уполномочия выдавай документы; если можно ввернуть какой-нибудь крючок для будущности, не упускай случая; надо всегда думать о том, чем можно было бы в случае надобности спастись от беды.
        — Брать, сколько бы ни давали?
        — Чем больше, тем лучше.
        — И что же делать с этими деньгами?
        — Ждать моих распоряжений.
        — Что же делать в Сломниках?
        — В поместье Сломницком, прежде чем наложат на него запрещение, если мне не удастся выпутаться, все, что только можно спасти, брать и вывозить; скот сейчас выгнать, медь взять в Дендерово и сложить, из лесу продать все, что только можно, жидам в Житкове.
        — Но если мы вывернемся, как вы надеетесь, так зачем все это?
        — Вывернемся, так ладно; осторожность не помешает нам, надо распоряжаться заблаговременно.
        — Конечно, осторожность не мешает.
        — За Сильваном смотри пристально, и если бы он вздумал искать где-нибудь кредита, скажешь, что у него нет ничего своего, а я чужие долги уплачивать не намерен.
        — Это только увеличит проценты, а ростовщики всегда дадут.
        — А, наконец, если хотят, пусть себе дают.
        — Больше вам ничего не угодно будет приказать мне?
        — Не забудь только, любезный Смолка, что проценты Курдешу надо заплатить сегодня же. Затем употреби старание достать как можно больше и выдать денег как можно меньше — это общее правило.
        Смолинский поклонился, улыбнулся и вышел; граф, полураздетый, упал на диван и задремал немного от усталости.
        Около полудня коляска его летела уже по почтовой дороге к губернскому городу.
        Сильван отправился в березовую рощу, в которой встретил первый раз Франю, но теперь уже один, без Янки. Курдеш между тем, получив проценты и по обыкновению вручив Смолинскому взятку (каждый год при получении процентов следовало непременно сунуть ему что-нибудь), поехал домой, не слишком беспокоясь о возвращении своего капитала.
        На первый раз молодой граф никого не встретил в березняке, принадлежащем к Вулькам, и проехался в нем раза два решительно даром; Франя уговаривала Бжозовскую в этот день отправиться по грибы, и только боль в ноге почтенной приятельницы помешала этой прогулке.
        Сильван ездил с борзыми, соскучился и воротился домой в дурном расположении духа, дав себе слово никогда уже больше не ездить, потому что непризнательная эта девочка, говорил он, не стоит ухаживаний.
        Но дня через три он на своей гнедой англичанке опять отправился в березняк. Судьба, которая весьма охотно строит людям штуки и часто также и прислуживается им, устроила так, что в этот же день Франя, с Агатой только и с Горпыней, пошла по грибы, как раз к дороге из Дендерова. Служанки пустились в лес неподалеку от дороги, а Франя, присев у придорожья, отдыхала, как вдруг показался Сильван на своем прекрасном коне. Он незаметно улыбнулся, когда увидел ее, Франя встревожилась, хоть не поручусь, чтобы она заранее не мечтала об его приезде.
        Заметив, что Франя встает с пня, на котором сидела, Сильван подскакал к ней и весело спросил:
        — Что вы здесь делаете?
        — Пришла по грибы,  — ответила она наивно.
        — В этом леску должно их быть очень много,  — заметил Сильван,  — и это для меня большое счастье, потому что и я часто здесь проезжаю.
        Франя опять сильно покраснела, не знала, что ответить, взглянула ему в глаза, словно по глазам хотела узнать, говорит ли он искренно или шутит, и, увидя только холодную улыбку на лице молодого человека, заранее торжествующего, почувствовала какой-то необъяснимый страх, поклонилась ему неловко, быстро повернула в лес и исчезла.
        Сильван, ожидавший более продолжительного разговора, не знал, что делать; с минуту он оставался на месте, думая, что она воротится; наконец, поморщась, стегнул хлыстом лошадь и поехал. Он проехал леском, направляясь к Дендерову, потом опять воротился, проехал по дороге раза два, надеясь встретить Франю, и выехал даже на тропинку; ведущую к дому, чтобы догнать Франю.
        Равнодушие деревенской девушки затронуло его за живое; обиженный, он хотел отмстить за него. Но и тут не удалось ему: он увидел Франю в сопровождении двух девушек, пробирающуюся прямо по жниву домой, скакать за ней было неловко. Злой, раздосадованный, опять давая себе слово никогда не приезжать сюда, он, как бешеный, поскакал домой. Лошадь его, намученная, а он, озлобленный и недовольный, остановились у крыльца служб уже в сумерки.
        В Вульках Франя и Бжозовская сидели на сундуках и толковали тихонько с глазу на глаз. У Франи не было секретов от приятельницы, а если б и были, Бжозовская сумела бы отлично вытянуть их. Сейчас же открылось, что Франя встретила в роще Сильвана, открылось, что он говорил, что она убежала, что он потом блуждал по лесу, что Агата видела его на дороге к Вулькам.
        — Вот уже, без всякого сомнения, поклонник!  — воскликнула Бжозовская, захлопав в ладоши.  — Правду сказать, я всегда надеялась на это, но теперь уже положительно уверена! Вчера гадала раз шесть: король червонный каждый раз ложился по правую руку пиковой дамы. Это уже очевидное предназначение.
        — Но, моя Бжозя, ведь это графчик?
        — Как будто графчик этот не может влюбиться!
        — Он так молод, Бжозя, голова у него ветреная!
        — Тем лучше, что молод!
        — А к тому же отец, мать никогда бы не позволили.
        — Это старая история, моя душка! Читала и слышала я об этих отцах, которые не позволяют; но это всегда кончается тем, что должны уступить и рады дать благословение. Наконец, сумасшедшие были бы они разве, если б не позволили: где же найдут они что-нибудь лучше?
        — А ты меня и не спрашиваешь даже, Бжозя, нравится ли он мне?
        — Что ж, неужто нет?
        — Но представь же ты себе, я решительно не страдаю по нем.
        — Что ты? Разве это возможно, чтобы такой красавец, такой молодой…
        — Ты не всмотрелась в него: когда улыбается, он кажется страшным; в улыбке его есть что-то неискреннее.
        — Воображение, воображение! Показалось тебе! Но ведь это всегда сначала! Отличнейшая примета: если девушка боится молодого человека, непременно выйдет за него. Это уж несомненно. Вот, что скажу тебе, Франя, когда-то и я была недурна; Чеснокович очень заглядывал на меня, хотя я была бедная девушка, и не один он, а и пан Павел, и пан Ремегиан, покойник, волочились за мной; но должна признаться тебе, что я чувствовала слабость к Ремегиану. И имя было такое прекрасное, и сам он был молодец. Бывало, как крикнет ради шутки, так рамы оконные трясутся. И могу уверить, сначала мне и не снилось, не хотела даже на него и глядеть, а потом так полонил мое сердечко, что просто средств никаких не было… Но, видно, не было на это воли Божией… И она вздохнула, а Франя незаметно улыбнулась.
        — Вот что я тебе еще скажу,  — продолжала она,  — если бы еще раз случилось тебе так его встретить, зачем убегать? Кажется мне, не грех молодежи поболтать между собой немножко, поспорить и пошутить. Пускай тебя разглядит этот графчик, и ручаюсь тебе, ты будешь графиней.
        — Но, может быть, моя Бжозя, это какой-нибудь насмешник и обманщик, который хочет только посмеяться над бедной девушкой.
        — Господи Иисусе Христе! Что ты говоришь, Франя, и кто же бы это решился посмеяться над тобой! Над этакой малинкой! Над этим золотым яблоком! Над этим ангелочком!!..
        Франя засмеялась, обнимая Бжозовскую.
        — Не балуй меня, сделай милость,  — сказала она весело.
        — Ребячество у тебя в голове, моя Франя; я смотрела ему в глаза очень пристально; это молодой и добрый мальчик… Ну, и на картах шесть раз вышло… Ты должна быть графиней.
        Несмотря на то, что граф Сильван дал себе торжественное слово не ездить мимо Вулек, случалось вечно, что дороги во все места, куда ему нужно было, шли непременно через Вульки. Несколько раз он как-то незаметно заблудился на известной дорожке, а однажды лошадь так устала, что пришлось слезть с нее и несколько пройтись по лесу.
        Вдали, между березами, мелькнуло белое платьице, и граф, призывая криком и свистом собаку, которой тут и не было, пустился поспешно в направлении к бело-розовому видению. Он наткнулся только на Горпыню, потому что Франя, заметив этот маневр, предпочла выбрать другую дорогу, а не встретиться с графом посреди леса.
        Сильван, пустившись в березняк, решился преследовать Франю и, в конце концов, разумеется, встретил ее.
        Они поздоровались, как старые знакомые, хотя Франя заметно была взволнована, а Сильван несколько раздосадован.
        — Здравствуйте!
        — Здравствуйте.
        — Вы здесь опять на прогулке?
        — Да; это близехонько от дома, я чаще всего прихожу сюда.
        — Как здоровье пана ротмистра?
        — Моего отца? Очень вам благодарна, совершенно здоров; он поехал в приход, а я поджидаю его, потому что ему как раз здесь приходится проезжать.
        Сильван немножко поморщился, но пользуясь удобной минутой, весело начал разговор. Франя была простая девушка, но нельзя было отказать ей в уме, а как красноречива пара черных, молодых и быстрых глаз, когда и белые зубки, и улыбка, и движения придают им прелесть и выразительность! Часто слышится нам даже то, чего и не говорят эти глаза. Сильван, начавший роман в предположении бесцеремонно окончить его, удивлялся, отчего вдруг потерял всю смелость перед девочкой, которую окружало какое-то непонятное очарование. Он досадовал на уважение, которое невольно чувствовал к ней.
        Посреди разговора молодых людей послышался, как раз вовремя, стук тележки пана Курдеша. Франя осталась на месте; Сильван сел на коня и пустился вскачь по боковой тропинке, чтобы избегнуть встречи со старым ротмистром, о котором, за минуту перед тем, осведомлялся так заботливо.
        Франю оскорбило это, она не могла понять, с какой стати делать тайну из случайной встречи и минутной болтовни.
        Вскоре, приближаясь мало-помалу, тележка показалась наконец с откормленной Хоронжанкой в оглоблях и с ротмистром, который, по обыкновению, сам правил. Увидев дочь, старик остановился, подвинулся немножко, поправил сено и указал ей место подле себя.
        — Чай, набегалась довольно, должно быть, устала,  — сказал он ласково,  — садись, я отвезу тебя домой.
        — Я бы пешком пошла, милый папа!
        — Ну, садись, садись, не церемонься. Хоронжанка стащит еще нас обоих.
        И Франя легко вскочила в тележку подле отца. После расспросов о приходском священнике, о дороге, о доме и работниках, которых Франка видела, пришлось сказать кое-что и о графе; именно потому, что он из своего бегства делал какую-то тайну, она не могла умолчать об этом.
        — А знаешь ли, папа, кого я уже второй раз встречаю в березняке?
        — О! Кого же? Волка или зайца?
        — А отгадайте.
        — Собаку или волка, а?  — сказал, смеясь, старик.
        — Да нет,  — смеялась Франя,  — совершенно другое, отгадывайте непременно.
        — Ну, кого-нибудь из соседей… из соседок… но не из близких. Старого или молодого?  — спросил Курдеш.
        Франя невольно покраснела.
        — Молодой!  — отвечала она едва слышно.
        — Вот тут и точка с запятой, не отгадаю; говори лучше прямо, я не берусь пересчитывать всех, которые вертятся перед тобой.
        — Я встретила… графа Сильвана.
        — Как? Из Дендерова?
        Старик закусил губы, задумался, а оживленные глаза его уставились на дочь. Потом он, поцеловав Франю в лоб, сказал:
        — Да вознаградит тебя Бог за то, что ты откровенна со мной; надо тебе заметить, мое сердце, что тут не без штук. Барчонку тут некуда ездить, и он является нарочно.
        — Как это? Для чего же?
        — Для твоих хорошеньких глаз, моя Франка! Но осторожней с баричами этого калибра! Осторожней! Франт рассчитал так, чтобы не встретиться со мной… а говорил ведь с тобой?
        — Как же и довольно долго.
        — И когда я подъезжал…
        — Он свернул по тропинке в лес. Курдеш покачал головой и улыбнулся.
        — Умен он,  — произнес старик потихоньку,  — ну, да и я не дурак. Ого, сердце мое, недаром, вижу я, приглянулась ты ему; но так как жениться молодому человеку не хочется, так и свататься не счел. он нужным. Хотелось бы ему полюбить тебя исподтишка и потом бросить, они на это мастера. Но увидим, что из этого выйдет!
        — Как, папа?  — спросила наивно Франя.  — Разве он мог бы так подло, так низко…
        — Послушай, дитятко!  — сказал старик с выражением глубокого чувства.  — Ты столько знаешь, сударь ты мой, свет, сколько я — то, что делается на луне. Почти все паны таковы; для них мы, мелкая шляхта, на услуги, на потеху, больше ничего; они думают, что нам за все заплатить можно. Если б намерения его были честны, разве не приехал бы он, сударь ты мой, как следует, к нам на дом, с поклоном отцу? А то ищет и прячется в лесу, словно вор: ничего из этого не выйдет…
        Франя опять покраснела; она поняла справедливость отцовских доводов и вознегодовала на молодого человека.
        — Не так ли?  — спросил конфедерат.
        — Не знаю,  — шепнула Франка.
        — Итак, чур, больше не ходить в этот лес! Если ты нравишься барчонку, ну, так найдет, сударь мой, тебя и в хате; если только боится своего отца, и тогда найдется средство: est modus in rebus; если же думает над нами шутки шутить, увидим, кто кого подденет. Да вознаградит тебя Бог, сударь ты мой, Франя, что ты так благородно предостерегла меня. Кто знает, может быть, страшное несчастие грозило бы нам через этого мальчугана.
        Шляхтич, как бы стряхнув с себя страшную мысль, поднял голову, качнул ею и погнал лошадь, разговаривая свободнее с Франей, к которой уже возвратилась прежняя веселость; она смеялась и чувствовала себя безопасно под отцовскою защитою. Так подъехали они к крыльцу; Курдеш, потрепавши, как обыкновенно, Хоронжанку, пустил ее в конюшню.
        Известие о татарских набегах Сильвана так заняло старика, что он не поздоровался даже с Разбоем, не посидел на лавочке, а позвал Франю и Бжозовскую и прямо вошел в комнату. Бжозовская, удивленная таким необычайным зовом, влетела, словно буря, и остановилась, поглядывая то на отца, то на дочь.
        Курдеш, выглянув за двери, погладил усы, поправил пояс и обратился к Бжозовской, сгоравшей уже непобедимым любопытством:
        — Милейшая моя панна Марианна!
        При таком необыкновенном воззвании Бжозовская рот разинула, ожидая какого-то необычайного дива, и глаза вытаращила, и обе руки подняла, и так стояла, словно Лотова жена, обращенная в соляной столб.
        — Милейшая моя панна Марианна,  — повторил старик,  — хоть бы единый раз в жизни, из дружбы к нам, смогла бы ты удержать язык за зубами?
        — Как вам не стыдно, пан ротмистр,  — возразила Бжозовская, обидевшись,  — что же это такое? Разве я пустила какую-нибудь сплетню? Что это такое?
        — Сплетня не сплетня; знаю твое золотое сердце; довольно сказать, уважаю тебя, как мою покойницу, но, как перед Богом, язык у тебя часто чешется!
        — Но в чем дело, черт возьми!  — разгорячаясь, подхватила Бжозовская.  — Что же это сегодня, Бог весть, за что и откуда выговоры?
        — Да это не выговоры, это только дружеские предостережения.
        — Что ж это такое? Что такое? С какой стати? К чему эти предостережения?
        — Что это, сударь ты мой? Это очень важное дело; и в нем in primis…
        — Какой черт инпримишь? Я никакого не знаю. Никакого инпримиша не было тут и нет.
        Курдеш рассмеялся от всей души; за ним рассмеялась и Франя.
        — In primis значит то же самое, что «прежде всего».
        — Так что же прежде всего, ротмистр?
        — Прежде всего, нужно молчать как рыба…
        — Но как же молчать, когда неизвестно что и как?
        — Выслушай же, сударь мой.
        — Да уж слушаю, слушаю, уши даже вянут.
        — По некоторым соображениям, кажется, графу, который здесь был, нравится Франя.
        — А что? А что? А что? Не говорила я!  — воскликнула Бжозовская, подскакивая поочередно к Фране и к ротмистру.  — А что? Не на моем стало?
        — В чем же дело?
        — В том, что я сейчас же сказала, что она должна ему понравиться.
        — Кому?
        — Она ему, он ей, ей-Богу!
        Курдеш пожал плечами.
        — Ну, так изволили болтать напрасно и не вовремя!
        — Не учите меня, это уж так суждено.
        — Суждено, не суждено; этому барчонку домик наш не по вкусу, он не хочет свататься честно, ему хочется только поймать девушку на какие-нибудь секретные штуки, а потом поклон, да и был таков.
        — Сохрани Боже! Сохрани Боже!  — подхватила Бжозовская.  — Как это, с какой стати?
        — Откуда же ты знаешь, панна Марианна?
        — Откуда знаю, оттуда и знаю; но верно то, что мне шесть раз на картах вышло…
        — Э, оставила бы ты эти глупости!
        — У него и гаданье — глупости!  — воскликнула Бжозовская с комическим ужасом, ломая руки.
        — Слушайте же меня, сударыня: вот сегодня уже во второй раз барчонок встречается в лесу с Франей, очевидно, ищет ее, заводит с ней разговор; счастье еще, что Франя умна и сейчас же мне сказала об этом.
        Бжозовская, хотя плечами и пожала, но умолкла.
        — Барчонку хотелось бы видаться с ней без отца, без благородного объяснения, ему хотелось бы новомодный роман затеять.
        — Но в чем же дело, пан ротмистр?
        — Вот в чем, сударь ты мой, панна Марианна: Франю, сударыня, с этих пор не извольте отпускать ни на шаг ни от себя, ни без себя, а прогулкам по лесу — конец. Гуляйте в саду или где-нибудь в другой стороне, так, чтоб он вас не встретил. Если он любит искренно, пусть и объяснится как следует.
        — О, наверно! Увидите, ротмистр, что приедет, клянусь Богом! Что суждено, того не миновать!
        — Ох, не всегда,  — заметил старик,  — да и не нам к графам тянуться: они только между собою братаются и женятся.
        Бжозовская почесала в затылке.
        — А как ему надоест, и он бросит?  — спросила она боязливо.
        — Ну, тогда прах его побери!  — воскликнул ротмистр.  — Что же, дочь моя должна кланяться и вымаливать себе мужа? Нешто, сударь ты мой, мы не такая же шляхта, как другие? Нешто я не дам за Франей Вулек и порядочной копейки под подушку? Или хрома она, горбата, изуродована оспой, и нам нужно навязываться, как торговке на мосту?
        — Что до этого, это правда, любезный ротмистр!
        — И так motus.
        — Какой мотус?  — спросила любопытная Бжозовская.
        — Молчок!
        — А, понимаю: мотус — узел, узлом рот завязать — ладно! Но уж как себе там хотите, ротмистр, а графчик наш, как наш, вот как на этом месте стою; никогда еще у меня на картах шесть Раз сряду не выходило даром; подумайте только, шесть раз!
        Это было во вторник. В среду, четверг и следующие дни самонадеянный Сильван беспрестанно ездил в березняк; его видели из Вулек, и ротмистр посмеивался под усами; в пятницу он даже выслал дворового спросить графа, не заблудился ли он. Граф воспользовался этим; дал посланцу два злота и допытывался, не болен ли кто на господском дворе, но работник уверил его, что все здоровы, как рыбы. Сильван с кислой миной поехал домой.
        В воскресенье Франя с Бжозовской в крытой бричке с работником в новой свитке на козлах поехали в церковь. Курдеш остался дома, догадываясь, что в церкви встретится с ними Сильван. Предсказывала то же самое и Бжозовская, и Франя, входя, не без любопытства окинула взором всю церковь. Граф стоял за лавками, он незаметно поклонился ей, и больше его уже не видели до выхода из церкви. Он встретился в дверях. Бжозовская волновалась сильно; она закидывала графа вопросами и улыбками и что только было силы, подталкивала локтем Франю.
        Франя с девственным спокойствием ответила на несколько вопросов, свободно, весело, смело поглядывая и улыбаясь, ответила так ловко и в то же время так простодушно, что приготовленные фразы замерли на языке барича. Особенно привело его в отчаяние то, что Франя громко сказала ему:
        — Отец мой очень жалел, что во вторник не встретился с вами, граф, он хотел пригласить вас на полдник.
        «Что за черт,  — подумал граф,  — или это притворство, или необычайная дочерняя покорность. Стало быть, она сейчас же сказала обо мне отцу!»
        Известие это нагнало на него несколько дурное расположение духа и при ближайшем рассмотрении несказанно огорчило. К этому еще в присутствии всей соседней аристократии Сильван, по милости Бжозовской, которая безо всякой церемонии задержала его, должен был очень долго простоять в церковных сенях в обществе двух шляхтянок, разряженных весьма несовременно, из которых одна решительно походила на бочку, прикрытую различными нарядами. Затем среди перешептываний, улыбок и указаний пальцами молодежи и женщин, Сильван принужден был подсаживать в столетнюю бричку и Бжозовскую, и Франю; Бжозовская, которой льстило это в глазах целого прихода, усаживалась в бричку медленно, стараясь продолжить минуты своего триумфа.
        Наконец, освободившись от барщины, которую, Бог весть для чего, принял на себя и за которую сам бесился на себя, Сильван вырвался из толпы, словно из кипятка, уселся при насмешливых взглядах на нейтычанку (маленькая тележка) и исчез озлобленный, будто проигравшийся до гроша.
        Целую дорогу ругал он себя самым позорным образом, раздумывал, метался, злился и, приехав домой, кинулся с головной болью на кровать.
        — На сегодняшнем баста!  — произнес он с жаром.  — Пусть ловит этого глупого гусенка кто хочет, я от этого посмешища умываю руки. Прекрасно, прекрасно! Скомпрометировал себя из-за этой деревенщины, отдал себя на посмеяние, на тыканье пальцами. Что скажут люди! Что люди скажут! Все соседство меня видело! Как молния, облетит эта новость все дома… могу себя поздравить…
        И в самом деле, в этот день ни о чем другом не говорили в соседстве, и ротмистр Повала спешил в Дендерово к обеду с пламенным желанием привезти матери историю ее сына. Графиня стоически приняла это известие, улыбнулась двусмысленно; но нахмуренные брови и стиснутые губы доказывали, что ей досталось это не легко. После обеда ротмистр отправился к Сильвану покурить трубку, болтал о лошадях, о картах, но о Курдешанке не вспоминал и уехал. Вечером Сильван был весьма удивлен, когда его позвали к матери; это не было в обыкновении.
        — Только не вздумала бы она занять у меня денег,  — подумал он, надевая короткий сюртучок,  — нелегкая дернула меня вчера похвастать выигрышем.
        Решительно не понимая, зачем зовут его, Сильван отправился к графине. Он нашел ее в великолепном наряде, прохаживающеюся большими шагами по спальне, полной благоуханий, блеска, цветов и дорогих безделушек.
        — А, наконец! Доброе утро и добрый вечер.
        Сильван поздоровался с матерью по-английски; по его мнению, все были равны, и в приветствии выразилась приязнь, а не уважение.
        — Голова у меня болит страшно!  — сказал он, падая на козетку.
        — И не удивительно!  — заметила мать с принужденным смехом.  — Ты делаешь глупости.
        — Я? Что ж это такое?
        — Все соседство за бока держится, смеясь над тобой.
        — Надо мной? Что такое?
        — Удивительно! А ты ничего и не подозреваешь?
        Сильван догадывался очень хорошо, но притворялся, что решительно ничего не знает.
        — Как же, помилуй, ты выделываешь разные нелепости для какой-то шляхтяночки, которую я, может быть, не захотела бы взять к себе в старшие горничные…
        — Кто вам сказал? Это какие-то сплетни…
        — Mais, mon Dieu [Note10 - Но, мой Бог (фр.).]! Да ведь Велюньская же была у обедни (графиня дала слово не выдавать ротмистра и сложить все на прислугу). Все за бока хватались, как ты разговаривал с этими барынями и сажал их в экипаж…
        — Велюньская это сказала?
        — Говорю тебе, все помирали со смеху.
        — С какой стати?  — заметил Сильван с гневом.  — Никто не смеялся надо мной и никто не может смеяться, потому что я разделался бы с ним.
        Мать пожала плечами.
        — Рассуди прежде, что ты делаешь: в присутствии тысячи глаз скомпрометироваться самым странным образом для какой-то дряни. Забываешь, кто ты! Я ничего не говорю тебе о других сумасбродствах, я могу не видеть их и не знать, и мне решительно все равно, но это уже слишком…
        Сильван нахмурился.
        — Матушка,  — сказал он,  — я понимаю, что ты говоришь это от доброго сердца, но совершенно напрасно: я не малолетний.
        Графиня засмеялась.
        — Я лучше тебя знаю твои года. Мне хотелось только предостеречь тебя, во избежание скандала, которого гнушаюсь. Вспомни, что говорят арабы: «Согреши перед Богом сто раз, Бог простит тебя; но не греши ни разу перед людьми, ибо люди тебя не простят».
        Сильван пожал нетерпеливо плечами, он был очень нетерпелив, и прошелся молча по комнате.
        — Дитя мое,  — заметила графиня серьезно,  — вспомни о себе и о нас. Что же это? Признайся мне откровенно.
        — Да просто шалость, из которой люди сплели целую историю. Отец послал меня к этому господину ротмистру пригласить его на именины. Не знаю, зачем нужна была такая любезность; кажется, отец ему что-то там должен. Таким образом, нечаянно я познакомился с его дочерью.
        — И что же? Так хороша?
        — Хороша! Свежа! Молода!
        — И вскружила тебе голову?  — спросила графиня.  — При других условиях это было бы еще не очень большое зло, но кто так ниже нас и по положению, и по воспитанию… Тут тысяча хлопот, сплетен; у них ведь все привыкли принимать серьезно! Старайся похоронить твою страсть,  — прибавила она по-французски,  — брось это!
        — Да тут и нет страсти.
        — Ну, хоть если это даже прихоть!
        — Разве прихоть. И что же дурного в том, что я поздоровался с ней в церкви?
        — Это только неприлично; надо было притвориться, что не видишь.
        — О, на следующий раз я, разумеется, так и сделаю.
        Графиня не ответила на это ничего, оперлась на руку и замолчала; какая-то печальная дума овладела ею. Сильван тихонько вышел и возвратился к себе в самом скверном расположении духа.
        Пострадали слуги, пострадали его собаки в этот вечер.
        В тот же самый вечер, в сумерки, Цеся сидела за фортепиано и бренчала на нем одной рукой, развалившись в кресле и удерживая подле себя, словно на привязи, Вацлава, который мыслью носился где-то далеко.
        Молчание длилось уже с четверть часа, прерываемое только песенкой, которую небрежно наигрывала по временам Цеся, беспрестанно поднимая огненные взоры на молодого человека, которому не надо уже было подливать масла в огонь; пламень был очевиден.
        Первая любовь всегда, словно огонь после засухи, страшна и губительна; кто не знает позднейшей истории этого чувства и не сумеет в нем овладеть собой? Вначале все в нем таинственно, неожиданно, страшно, болезненно, а рядом со страданием — и чудные, и высокие наслаждения, которые никогда уже потом не повторятся в жизни. Первая и последняя любовь, конечно, сильнейшие: одна является к нам, как неожиданное счастье, открывая перед нами неизмеримые пропасти бесконечных наслаждений; за другую хватаемся мы, как за доску спасения, потому что за ней нет уже для нас ничего: глухая пустыня, тишина, гроб и смерть…
        Вацлав был в среде страданий и наслаждений первейшего в жизни чувства, сильного, как извержение вулкана, который, сдавливаемый в недрах земли, потрясает горами и разламывает ее застывшую поверхность. И такое-то сильное, первое чувство, с которым не умел он и совладать, должен был таить в себе, должен был бороться с ним беспрестанно, чтобы не дать ему обнаружиться.
        Цеся, у которой это было не первою любовью, но пробой чувства, пророческим сном, играла с возбужденною страстью, как играет хозяин с укрощенным диким зверем. Когда страсть эту таил Вацлав, она ее вызывала; когда обнаруживал — отталкивала со смехом, насмешкой, удивлением, притворным непониманием; требовала слов и не понимала их, а понятыми играла, словно дитя мячиком. Печален был вид этого страдания и этого к нему равнодушия. Так иногда деревенские ребятишки потешаются над бедной изловленной птичкой, у которой вырывают одно за другим перья, которую щиплют со смехом. Цеся была безжалостна, как дитя; жизнь ее еще была светлая, как майское утро, и так полна надежд, что она и не думала останавливаться на заре, а так, от скуки, от минутной пустоты сердца искала себе развлечения.
        — Сыграйте мне что-нибудь!  — произнесла она наконец, вставая.  — Только прошу вас что-нибудь веселое.
        — Что прикажете?
        — Что-нибудь из Штрауса.
        Послушный, как раб, Вацлав ударил по клавишам; вальс Штрауса под его руками принял такой бешеный характер, что под него могли бы танцевать дьяволы в адском пламени. Он не изменил в нем ни одной ноты, но придал ему выражение до того страшное, бурное и страстное, что Цеся почувствовала вдруг что-то вроде испуга и беспокойной задумчивости.
        — Да разве это веселое, помилуйте?
        — Это вальс Штрауса.
        — Сыграйте другой!
        Другой был опять печальный, как плач, рыдания, стон и боль; безотрадный, как отчаяние, вызывал слезы, лился меланхолической песнью, черной лептой: то был, казалось, крик раненого до глубины сердца. И между тем это был только вальс Штрауса, но сквозь него, как и сквозь первый, проглядывала бедная, израненная душа.
        Цеся нахмурилась, задумалась; очевидно, она начинала серьезно сердиться.
        — Как вы сегодня играете несносно,  — произнесла она с неудовольствием.  — Один вальс страшный, другой слезливый; будто не знаете вы ничего веселого. Сыграйте польку, не польку-мазурку, но веселую польку.
        — Не понимаю, зачем вы хотите сегодня возбуждать в себе веселость, когда ее в вас неисчерпаемые богатства?
        — В самом деле? Вы так думаете?
        — Да.
        — Но веселость наружная разве иногда не скрывает чего-нибудь!
        — Скрывает иногда равнодушие и холод, это, кажется, чаще всего.
        — Не думаю, чтобы вы имели право судить об этом и могли произносить приговоры.
        — Извините, кого спрашивают, тот говорит, что думает.
        — Самый дурный обычай, пан Вацлав, никогда не должно высказывать, что думаешь, но… извините, я забыла, что вы не женщина.
        — Совет этот годится и для мужчины. Что прикажете мне играть?
        — Ради Бога, что-нибудь веселое.
        — Это так трудно.
        — Трудно, трудно! Да ведь это сумеет каждая шарманка.
        — Именно потому-то мне и трудно, что я не имею удовольст^ вия быть шарманкой.
        — Сделайтесь ею на минуту; увидим, много ли у вас силы воли?
        — Вы этого хотите?
        — Положим.
        — В таком случае играю…
        И снова отозвались клавиши, и из-под пальцев Вацлава вырвалась полька, такая свежая, такая стройная, такая искусственно-пустая, такая певучая и поющая, что глазам Цеси предстали освещенные залы, и танцоры в белых перчатках, и шепот толпы поклонников… и целый мир ее мечтаний, пустых, безумных, пятнадцатилетних. Вацлав играл с таким выражением, с такою живостью, будто сам он танцует на давно желанной свадьбе.
        — Браво, браво!
        — Что же вы скажете теперь о моей силе над собой?
        — Велика, но непродолжительна, как полька. Теперь играйте уже, что хотите.
        — Слава Богу!
        И он начал из сонаты Шопена известный похоронный марш, с которым сравнится разве только другой марш Бетховена. Прелесть меланхолии в обоих равна. Дело только в том, что Бетховен писал свой, кажется, уже в старости, отделал его, искусно выработал, отшлифовал, как бриллиант; Шопен вылил, что имел, из сердца, наивно, просто, безыскусственно, как творил Гомер, сам не сознавая, что творил превосходнейшее произведение и по мысли, и по форме.
        Цеся смотрела на Вацлава, и казалось ей, что она видит зажженные факелы, длинный ряд духовенства в черном одеянии, бедный гроб на простых носилках и плачущих родных… Плач их тихий, более грустный, чем отчаянный, христианское страдание, которому предстоит утешение в небе…
        — Ах, довольно этой элегии!  — воскликнула Цеся.  — Это ваш несносный Шопен; терпеть не могу его даже в мазурках! Мазурки его философские, трансцендентальные; Бог знает, что такое; и везде грусть, и везде такая безотрадная грусть, будто песнь изгнанника….
        — Грусть высоких душ, которые и посреди счастья тоскуют о небе.
        — Благодарю за комплимент; я, не тоскующая, не имею чести принадлежать к душам высоким.
        — Вы, может быть, печали вашей не хотите только показать по излишней гордости, а, наконец, вы так молоды. Кто ж грустит в ваши годы?
        — Вы всегда считаете меня ребенком.
        — Нет! О, нет!
        — Сыграйте «Котика».
        — Все, что угодно… но «Котика»…
        — Ну, да!
        — Вы шутите или…
        — Нет, в самом деле хочу «Котика».
        — В самом деле?
        — Сколько ж раз мне еще повторять…
        Послушный, но грустный и недовольный Вацлав стал на эту тесную тему играть что-то необыкновенно фантастическое, неопределенное, шумное, какой-то танец волшебниц с хохотом сов и шумом бури… Фантазия у него вышла какая-то дикая, он обрывал, схватывал тему, переделывал ее, соединял ее с напевом и забавлялся ею, словно медведь, принужденный играть с цепью, на которой его водят.
        Наконец он кончил, и две незамеченные никем слезы покатились по его лицу. Он хотел уйти, но Цесе не угодно было остаться одной.
        — Что вы так торопитесь?
        — Разве вы не знаете, что я уезжаю.
        — Вы уезжаете? Куда же?
        — Еду… в свет.
        — Что это? Шутки, чтоб разжалобить меня?
        Первый раз мысль о разлуке навсегда мелькнула в пустой головке Цеси, и она почувствовала как будто стеснение в сердце, будто грусть, будто сожаление в зародыше, еще не развившемся. Мы привязываемся к жертвам первой нашей страсти.
        — Это не шутки,  — сказал Вацлав,  — вся моя будущность в моем труде; довольно долго я был вам бременем, довольно я вам обязан, чего никогда не забуду; пора наконец самому, собственными силами доставать себе хлеб.
        — Только хлеб?
        — Только хлеб! Могу ли я мечтать о большем? Можно ли нынче, при таком множестве артистов, добиться славы? А хоть бы хлеб черный в тишине, покое и уединении; но и этот сухой, если не омоченный слезами, кусок нужно будет добывать в борьбе с братьями-горемыками и за него грызться, как за кость. Вот, что предстоит мне.
        — Но вы не поедете.
        — Нет, должен ехать и поеду.
        — Вы дождетесь, пока вернется папа.
        — Граф писал, чтобы я ехал, что он ждет меня в Житкове, где намерен дать мне на дорогу.
        — Но вы вернетесь же к нам?
        — Это известно одному Богу. Кто ж, уезжая, может сказать: вернусь? И потом, к чему и для чего же бы мне возвращаться? Признательность моя к вам сохранится и вдали, а здесь я не нужен. Позовите меня, и я прибегу, как послушная собака к старому хозяину, но что же я такое в вашем доме? Один из тех, которых много у вас за деньги; что-то среднее между слугой и скучным, из милости принимаемым соседом.
        — Вы, может быть, слишком дурно думаете о нас…
        — Нет. Я только вижу ясно, без самообольщения все, что разделяет нас и будет разделять вечно, что отдаляет меня от вас и что никогда не может быть уничтожено. Если буду вам нужен, я приду всегда, хоть пешком, приду на услуги.
        — Помните же,  — прервала пустая Цеся, переменяя разговор, чтобы скрыть некоторое волнение,  — как только я соскучусь о «Котике», буду звать вас даже из столицы, чтобы вы мне сыграли его.
        Сказав это, она соскочила со своего места и ушла, а Вацлав быстро отворил двери в сад и выбежал туда, чтоб в прохладе я тени деревьев, в картине знакомых с детства мест найти успокоение, силы и решимость.
        Должно было покинуть эти места, а мы, жалкие рабы, так прирастаем к земле. Мы в этом отношении растения, которые, сунутые в землю, хватаются и держатся за нее, чтобы жить. И мы, особенна в молодости, хватаемся за каждый уголок, в котором минула хоть минута нашей жизни, цепляемся за него, чтобы страдать потом, когда судьба перенесет нас на новое место. Вацлав прощался поочередно с каждым уголком, хотя ни в одном из них не улыбнулось ему чувство дружбы, хоть везде страдал он от гордости, равнодушия, презрения и грубости окружающих; но места страданий равно дороги нам, как и освещенные счастьем. Кто ж не оплакивал долгого заключения и не вспоминал о нем на свободе? Вацлав шел по саду и упивался видом мест, чтобы заучить их на память, они были ему дороги, увидеть их еще раз он не надеялся. Несколько мечтаний любви, тех мечтаний, которые, как мелкие зерна маку, разрастаются высоко и расцветают пышно, красовались еще и своею прелестью озаряли каждый уголок. Это были словно сны, словно неопределенные видения в минуты дремоты, несбывшиеся надежды; их фантастическая величина и туманные очертания составляли
красоту.
        Он любил Цесю, и от двухлетней любви осталось ему при расставании ветка резеды, поднятая с паркета, которую должно было скрыть, несколько двусмысленных слов и множество горьких колкостей злой девочки.
        Садом прошел он к пруду, долго блуждал по берегу и скучнее, чем был, воротился к себе в комнатку, наполненную уже уложенными вещами, пустую, печальную и душную. Воротился, полный отчаяния в будущности, пускаясь в свет с разочарованием, без обыкновенных надежд молодости, без мечты о славе; предчувствуя, что его ожидают борьба, недостаток и унижение. Все это предвидел он, всего этого уже попробовал. Равнодушный, с единственной надеждой, что искусство, которое он любит, будет ему утешением, шел он, покорный участи, с завязанными глазами, говоря себе:
        — Готов на все, что пошлет мне судьба.
        Цеся старалась увидеться с Вацлавом при отъезде, потому что с последнего вечера закралась к ней до сих пор незнакомая грусть и какое-то чувство, которое называла она состраданием. Утром она встретила его у матери; вышла потом в сад, но Вацлав, простясь со всеми и не желая длить тяжелых минут расставанья, уже летел в тумане пыли к неизвестной и страшной, как пропасть, будущности.
        Цеся задумалась на минуту, сидя на скамье в саду, пошла в залу к фортепьяно и не могла играть; клавиши жгли ее. Еще не остыл след последнего присутствия Вацлава, непонятное беспокойство пробудилось в ней, ее давили слезы, повиснувшие на ресницах. Она силилась овладеть собой и не могла. На другой день печаль уменьшилась, потом осталась только грусть, потом… Но не станем ловить рыбу прежде невода; будет наш невод и у этой тони.
        Сильван сердился только на себя, что, начав так неловко роман с панной Курдешанкой, выставился напоказ, сделался смешным, возбудил сплетни и вызвал выговоры. Скомпрометировавшись, он должен был прервать все сношения, но его собственное самолюбие сильно страдало при этом. Прервать все, ничего не сделать и вдобавок быть посмешищем людей! Этого вынести он не мог; его молодая гордость и высокое понятие о своих достоинствах вооружались. Ему хотелось теперь отмстить гласно; обмануть и бросить; он желал лучше, чтоб его проклинали, чем насмехались над ним. Так у бедняка испорчена была голова и заморожено сердце.
        Но напрасно ломал он себе голову, приискивая средства выйти ловко из сети, в которую запутался: ни одного не представлялось ему. Он сердился и злобствовал. В таком настроении нашел его граф Кароль Вольский, возвращаясь откуда-то через Дендерово.
        Сильван встретил приятеля с радостью, развеселился при нем, по поручению матери старался сближать его с сестрою и наконец, когда остался с ним с глазу на глаз, открыл, как знающему начало его романа и дальнейший ход, открылся довольно искренно, не затаил ни стыда, ни злобы.
        — Вместо совета,  — сказал Кароль,  — расскажу тебе назидательную историйку, только дай мне слово, что пересказывать ее не станешь.
        — Это что еще? Или ты считаешь меня сплетником?
        — Ну, так слушай. Я знаю в наших краях одного молодого человека, который, увидев молоденькую шляхтяночку, дочь эконома, сказал себе: «Что за беда понежничать немного, позабавиться, развлечься и потом… Кто ж думает о том, что будет потом?  — подумал он.  — Неизвестно, что будет». Тогда завязалось легкое знакомство, завязалась легкая между молодыми людьми любовь, с каждым днем устанавливались ближайшие отношения; пан Стшемба, отец девушки…
        — Что ты говоришь? Да ведь Стшемба ваш эконом!  — живо перебил Сильван.
        Кароль покраснел немного, но, собравшись с духом и силами, не хотел больше лгать.
        — Слушай же тем внимательнее, что это моя собственная история. Мы не допускаем, чтобы без нашего поверхностного образования были и могли быть сердце, обычаи, мысли и чувства. Мы очень легко ценим людей и на каждом шагу заблуждаемся…
        — Ну, а что же сделалось с панной Стшембовной?
        — Стшемба ничего не говорил, он принял меня доверчиво и радушно; в его доме встретил я девушку, которая пленила меня своим задумчивым личиком и к которой с первого же раза я почувствовал уважение, потому что она действительно его заслуживала. Она была воспитана не по-нашему, не по-французски, говорила не так, как мы, далеко разумнее наших барышень, все принимала серьезно, всему верила искренно, была набожна, благородна…
        — Я позволяю тебе не оканчивать твоей похвальной речи,  — перебил Сильван,  — видно, она притворялась очень искусно; но ты разве не знаешь женщин?
        — О, если б притворялась,  — заключил Кароль,  — я не задумался бы обмануть ее; но искренность и доверчивость обмануть — преступление!
        — Ба, такие преступления…
        — Я готов бы за них повеситься.
        — Ну, что ж далее?
        — Запутался в интрижку, из которой не мог уж выпутаться: думая пошутить, влюбился серьезно.
        — Какой же ты теленок! Извини, граф, но влюбиться в панну Стшембовну?!
        — Может быть, и теленок; но как было, так я тебе рассказываю.
        — Что же далее? Это для меня живая наука.
        — Далее? Далее, после двухлетних посещений и близких отношений, когда не было уже сил ни бросить ее, ни пустить себе в лоб пули, граф Кароль Вальский женился тайно на панне Стшембовне.
        — Что ты говоришь!  — вскрикнул Сильван, срываясь с места.  — Как? Ты действительно женат?
        — Как видишь меня; и вдобавок очень счастлив с нею. Но выслушай конец. Женитьба не такая простая и легкая вещь, как кажется многим. Когда родители говорят: выбирай из своего круга, руководясь холодным и скучным рассудком,  — это не пустые слова, не пустое следствие гордости и упрямства. Женитьба соединяет нас не с одной женщиной, но с целой новой родней, с целым светом, если жена принадлежит другому свету. Через нее сродня-ешься с людьми, с которыми жить не можешь, которые не понимают тебя, к которым можешь почувствовать отвращение. Так было и со мной: я счастлив с панной Стшембовной, но Стшембы! А! Стшембы! Стшембята! Стшембощята! Родные, кумовья и приятели семейства Стшембов! Род Стшембов отличается неслыханною плодливостью… Тут уж не хватает ни сил, ни терпения!
        — Ты толкуешь мне непонятные и неправдоподобные вещи, любезный Кароль! Может ли это быть?
        — Все так, как я тебе говорю. Припоминаю тебе только еще раз, что, кроме нас двух, никто об этом не знает; помни, что если проболтаешься, ты смертельно повредишь мне и смертельно оскорбишь меня…
        — О, будь покоен, никогда еще в жизни не пробалтывался. Позволь мне, однако ж, подивиться целой истории из «Тысячи и одной ночи». Как? Ты! Ты, кого считал я ментором и мастером, сделал такую великолепную глупость?
        — И что же еще хуже, сознаюсь тебе в ней. Именно потому-то, что я ее сделал, никто лучше меня не может тебе советовать.
        — Что до меня, я бы никогда ничего подобного не сделал.
        — Ты уверен, что ты не полюбишь, или уверен, что можешь хладнокровно сделать подлость?
        — Но, помилосердуй! Есть тысяча средств других… Стшемба согласился бы взять тысяч десять в приданое и выдал бы ее замуж.
        — Но ведь я ее любил!
        — Вот в этом-то именно и состоит огромная, непростительная глупость.
        Кароль только пожал презрительно плечами.
        — Твоя правда,  — сказал он,  — у меня глупое сердце, и это-то, как ты говоришь, и сгубило меня. Ты уверен, что у тебя его нет?
        — У меня? Нет, решительно нет!
        — Если так, признаюсь, ты человек страшный.
        — Да, для женщин.
        — Мне кажется, что кто не умеет любить женщину, не сумеет любить и приятеля.
        — Плут! Тебе хотелось бы видеть меня в одинаковой с тобою шкуре; но нет, нет! Я найду средство…
        — Советую тебе, откажись, пока есть еще время.
        — Отказаться? Чтобы надо мной смеялись?
        — Ты хочешь, чтобы плакали?
        — Кажется.
        — Боюсь, чтобы ты сам не заплакал.
        — Я? Но какой порядочно-образованный человек плачет? Кароль от ног до головы смерил Сильвана и только пожал плечами.
        — Друг Сильван,  — сказал он,  — отучись от бурсацкольвиных понятий о человеке и молодости. Сердце — условие жизни.
        — Но какую же связь имеет сердце с подобной интригой!
        — Б.ез сердца она будет скверная, скотская страсть.
        — Ха, ха! Право, со времени женитьбы ты поглупел, любезный Кароль! Ты нравоучителен, как Мармонтель, и пренесносным образом толкуешь о сердце, словно старый роман восемнадцатого столетия.
        — Потому что у меня болит сердце!  — ответил Кароль.
        — А я еще не чувствую его в себе, и, надеюсь, мне можно насладиться дорогими минутами молодости…
        — Наслаждайся! Бог с тобой!
        После этого разговора Сильван, которому мать наказывала удержать графа Вальского, убежденная, что он не женат, и, желая сблизить его с Цесей, насмеявшись потихоньку над странным стечением обстоятельств, не упрашивал уже настойчиво графа, и тот сейчас же уехал. Графиня делала за это сыну очень резкие выговоры, но он выслушал их, придержав язык за зубами, и тайны приятеля не выдал. Только смеялся про себя. И посреди болтовни, смеха и развлечений одна только мысль не покидала его ни на минуту: он хотел непременно, непременно отмстить и стыд свой смыть блистательной победой…
        — Кому мстить?  — спросите вы.  — Себе, за неловкость? Нет, бедной, невинной Фране и Курдешу. Но он ломал себе голову и не мог приискать средства; по долгом размышлении решился наконец идти дальше: ехать в Вульки под предлогом торга и покупки сивой лошади ротмистра.
        Придуманный предлог посещения чрезвычайно радовал его. Он хотел как можно скорее осуществить свою мысль; приказал оседлать лошадь, болтливого Янку оставил дома и сам, нарочно отправившись в другую сторону, чтобы люди не могли следить за ним, пашнями продрался в Вульки.
        Это было вечерком; ротмистр, по летнему обычаю, сидел на крыльце.
        В былое время крыльцо служило шляхтичу в теплую пору года любимейшим убежищем: тут не было так душно, как в избе, отсюда видно все хозяйство, часто даже и пашни, все дороги и тропинки, весь хозяйственный обиход, гумно, хлев и другие строения. На крыльце скорее находил барина мужичок, мимоходом разговаривал эконом с барином; сидя даже один, он не был уединен, взгляд его чувствовали все… Аист трещал ему на старой ольхе, ржали в конюшенке лошадки, ворковали голуби, и колокол соседней церкви напоминал ему часы дня. У ног ротмистра ложился старый Разбой, постоянный товарищ его прогулок. Часто Бжозов-ская выходила из противоположной двери и, став у порога, подымала болтовню; часто Франя садилась с чулком против отца; порой работник на пути из конюшни останавливался поговорить; гуменный опирался на минуту о столб и рассказывал о работах, за которыми приглядывал; и так день уплывал на крыльце чинно и весело. Здесь не раз накрывался принесенный стол к обеду, полднику и ужину; тут исполнялись различные деревенские обряды, для которых тесен становился деревенский домик, если собиралась вся деревня; тут
подносились венки, тут приносились поздравления и просьбы… Попозже вечером, в сумерки, когда в комнате начинало темнеть, старик sodalis marianus мог еще прочесть на крыльце и договорить вечернюю молитву.
        Оттого то место, которое обыкновенно занимал на крыльце Курдеш, было заметно на скамье, даже ручка вся обгладилась от его сиденья, и никто из домашних из уважения, даже в отсутствие хозяина, не смел занять его привилегированного уголка.
        Ротмистр сидел на крыльце на своей скамье и толковал с панной Марианной, которая, сложив руки на груди и облокотясь о притолоку, припоминала ему былое время, мечтала вместе с ним о лучшей будущности, как в воротах показался Сильван на лошади, и Разбой с сильным лаем кинулся на непривычного гостя. Курдеш не узнал прибывшего, но панна Марианна, которой снилось ночью, будто она надевала на Франю венок розмариновый, догадалась в ту же минуту и крикнула, зажимая себе рот:
        — Боже великий! Это он!
        — Что? Кто?  — спросил Курдеш.
        — Да графчик!
        Сказав это и не ожидая больше, она юркнула, хлопая за собой дверями, и влетела к Фране, задыхаясь, едва в состоянии выговорить слово, взволнованная и до того изменившаяся, что Франя, взглянув на нее, в первую минуту ожидала какого-нибудь огромного несчастья и вскочила с кресла.
        — Что такое случилось, панна Марианна?
        — Что! Он! Ей-Богу, он! Ей-Богу, он! Вот, как Бог свят! Гнедой, на серой лошади… хотела сказать: серый сюртучок, лошадь гнедая, на лбу отметина, в руке хорошенький хлыстик; я узнала его: куцая, в желтых перчатках.
        — Лошадь в перчатках!  — прыснула смехом девушка, уже начиная догадываться, в чем дело.
        — Ну, что ты притворяешься, что не понимаешь меня? Он! Графчик твой приехал! Он уже тут! Оденься хорошенько. Приехал! Видишь, по-моему! Видишь! Не говорила ли я? И ты, и отец не понимаете ни света, ни людей! Я уж в этих вещах толк знаю. Уж коли что скажу, так недаром: вот-таки, приехал.
        — Бжозося! Панна Марианна!  — раздалось в эту минуту на крыльце, и Бжозовская, хотя несколько недовольная, в суете не поправив даже чепчика и немного растрепанных волос, кинула Франю и побежала к Курдешу.
        Через минуту она возвратилась, но уже медленным шагом, задумчивая и заметно рассерженная, вошла в комнату своей питомицы и, пожимая плечами, с кислой миной проговорила:
        — Пускай же делает, что хочет; я уж не мешаюсь ни во что.
        — Что же это опять случилось, панна Марианна?
        — А чему же случиться? Я была уверена, что отец твой выкинет какую-нибудь штуку! Хочет делать по-своему и сказал мне на ухо, что барчонок приехал только покупать каких-то там лошадей, так чтобы ты не выходила туда, а только я одна. Кто ж это видел — так принимать молодого человека? Все испортит. Впрочем, что мне до этого! Делайте себе, как хотите, я умываю руки. Как себе постелит пан ротмистр, так и выспится.
        И обиженная, недовольная Бжозовская стала ходить по комнате, поправляя медленно наряд и волосы и заглядывая в зеркальце, висящее на стене.
        Франя, не совсем довольная, но с покорностью дитяти, которое любит отца и слепо ему верит, приняла приказание ротмистра; она одевалась, но, услышав от Бжозовской о распоряжении, уселась в кресло и, хотя зарумянившись немного, немного расстроенная, прислушиваясь к разговору, который доходил к ней с крыльца, продолжала шить начатый стихарь в церковь. Бжозовская все ходила и ворчала:
        — Старики не должны и мешаться в эти дела, а предоставить их нам. Кто это видел — девушку прятать! Славный расчет! Впрочем, что мне до этого? Знаю только, что как уедет графчик, я вымою голову ротмистру. Пускай себе делает, что хочет! Посмотрим, как он распорядится?
        Франя молчала, не вмешиваясь в рассуждения панны Марианны. Бжозовская продолжала ворчать:
        — Не спросил меня, не посоветовался! Шах! Мат! Ни с того ни с сего — пускай не выходит! Почему? Потому что тот будто для лошади приехал? Ну, так что ж? Обыкновенно, не скажет прямо: я приехал понравиться панне Франциске! Ну, да мне что до этого, пусть себе делает, как ему приснится.
        — Моя дорогая Бжозося,  — заметила наконец Франя,  — отец, конечно, обдумал уже, что делает.
        — А, приснилось ему! Барчонок, разумеется, не знал, что сказать, и выдумал, что ему сивка понравилась, что он хочет ее купить. Кто же этого не понимает! Старые штуки! Отец сейчас принимает это за чистую монету и говорит мне: если он приехал к сивке, то только сивку и покажу ему. Толкуй с ним! Ну, видел ли кто что-нибудь подобное?!
        — А, может быть, это и хорошо,  — ответила Франя.  — Если не к нам, а к сивке только приехал, зачем же мне выходить?
        — Да ведь это даже и не учтиво! Кто же это видел — прятать в каморку дочь, словно мужицкую невесту!
        — Так хотел отец, что делать, Бжозося! Не скрою от тебя, я бы с удовольствием вышла поболтать и посмеяться; но ведь с ротмистром, знаешь, по-солдатски: надо исполнять, что приказывает.
        — Э, это нам, душечка! Но не тебе! Ты его, если захочешь, на волоске поведешь. Но делай себе, что хочешь, я не хочу тебя бунтовать; хотя уверена, что он ничего не сказал бы тебе, если б ты даже и вышла.
        — Но мне, моя Бжозося, и не следует слишком заискивать, если он не к нам, а к сивке приехал.
        — О, уж вы оба с отцом затянули какую-то больно мудреную песню! Тяните себе, как хотите, я больше ни во что не вмешиваюсь. Пойду только — распоряжусь полдником и руки умываю.
        И в самом деле, Бжозовская вышла.
        Курдеш сидел на крыльце, отлично притворяясь, что и не догадывается, зачем приехал граф; лошадь была выведена, и разговор шел о лошадях. Ротмистр, необыкновенно предупредительный, вежливый, занимал ясновельможного графчика, не заикаясь ни о себе, ни о дочери, а распространяясь только о лошади. Превозносил высокие качества породы сивки, ее матери, бабки, отца и деда, ее сестер и братьев и поднимал ценность сивки до высоты баснословной.
        Сильван, в чрезвычайно неловком положении, вертелся как в кипятке, ежеминутно поглядывая искоса, не увидит ли где Франи, и не смея спросить о ней.
        Сивка стояла перед крыльцом, и старый конюх, с усами до ушей, служивший некогда в конфедерации вместе с барином, искусно показывал ее, бегал с нею, вдруг пускал, останавливал ее, поднимал ей голову и неимоверно расхваливал ее. Ротмистр, заговорив прежде всего о сивке, не давал разговору отклониться от лошадей и, словно из рукава вытряхивая все новые подробности и сведения, так и ловил своего гостя, чтобы не дать ему никакой возможности переменить разговор.
        Бжозовская несколько раз прошла через сени, поглядывая искоса на Сильвана, и, видя его пасмурным и скучным, пожимала только плечами и шептала про себя:
        — Нет никакого сомнения, его оттолкнут. Впрочем, как себе хотите, я умываю руки! Ни во что не мешаюсь! Так, вот именно, у него лошади на уме! Бедный молодой человек!
        — А затем,  — кончил ротмистр,  — куда прикажете, граф, вести лошадь: в Дендерово ли или в конюшню?
        — Как же? Пятьдесят, ни гроша меньше, это последняя цена?  — спросил довольно равнодушно Сильван.
        — Я доложу вам, граф, сударь ты мой,  — сказал Курдеш,  — что за ее бабку, ухо в ухо такую же, я взял с прусского майора, который ездил ремонтером, восемьдесят червонцев и вдобавок еще панталоны и кафтанчик зеленой кожи, которые мне очень понравились у него. Правда, что штука эта мне не удалась, потому что немец, хоть и казался на вид человеком хорошего сложения, был тонок, как комар, и ни в его штанишки, ни в его рукава, похожие на дудку, влезть я не мог. Мать сивки служила мне лет восемнадцать до того обстоятельства…
        — Того, что вы мне рассказывали,  — прервал его Сильван.
        — Разве я рассказывал?
        — Да. Ее напоили разгоряченную.
        — Вот именно: этот мужик Грыц был причиной ее смерти; я смотреть на него не могу без отвращения, как на убийцу. Еще до сих пор. была бы она у меня.
        — А сорок червонцев?
        — Ах, ясновельможный граф, для вас я бы, конечно, сделал это; но еще ни одна лошадь из этой породы не пошла за такие деньги. Грешно было бы мне отдать мою любимицу дешевле ее сестер и братьев, менее видных. Не угодно ли вам спросить у ротмистра Повалы, не заплатил ли он мне в Юрьев день на ярмарке в Цинапове пятьдесят два червонца за сивую лошадь семи лет, с белой ногой даже, что, хоть и у сивой лошади, считается все-таки пороком.
        — Признаюсь вам, мне кажется это дорого.
        — Ну, в таком случае в конюшню!
        — Но позволите ли мне подумать несколько дней и рассчитать?
        — Несколько дней! Отчего ж нет! Охотно! А теперь не закусим ли? Прошу покорно в комнаты.
        И церемониально пустив гостя вперед, ротмистр ввел его в первую комнату, где нашли они только Бжозовскую с ключами от шкафа и в дурном расположении и накрытый стол. Сильван, надеявшийся увидеть Франю, окончательно нахмурился, разочаровавшись в своей надежде. Шляхтич был в замечательном ударе, вежлив до пресыщения, болтлив нестерпимо и упрашивал есть по-старинному, то есть нахально.
        Полдник был составлен весьма рачительно. Бжозовская поняла, что неловко было в другой раз подать те же самые блюда: вместо цыплят выступила с дикими утками при бурачках, а вместо пирожков со сметаной подала картофель, посыпанный зеленым лучком и политый маслом. Сверх того, на старомодном фарфоре поданы были различные закусочки, начиная от молодой кукурузы и до старого пряника; фляжка заплесневелого венгерского вина стояла вместе с бутылкой старой водки, золотистой, как масло, и бутылкой мартовского пива.
        Сильван есть и пить не заблагорассудил; в дурном расположении духа он даже ни до чего не дотронулся; он попросил только стакан молока с ржаным хлебом, за остальное поблагодарил. Бжозовская, кивая головой, шепнула: даже есть не хочет! Ротмистр без малейшего замешательства рассказал о молоке и хлебе целую историйку из времен барской конфедерации. Сильван вдруг спросил у Бжозовской о Фране; та не знала, что ответить ему, и собиралась уже значительно пожать плечами, как шляхтич сунулся и предупредил ее:
        — Очень благодарен ясновельможному графу за внимание… Она у себя, у себя, занята… Обыкновенно у деревенской хозяйки всегда есть работа, не то, так другое.
        Сильван после такого выразительного ответа больше уже не спрашивал о Фране; в скором времени, пасмурный, простился он с хозяином и собрался ехать, страшно негодуя на себя, что приехал, на ротмистра, что тот принял его так сухо.
        На крыльце старик еще раз напомнил ему, что два дня будет ждать ответа, и, нагибаясь чуть не до колен, раскланявшись на пороге, за порогом, на лестнице, на дорожке, в воротах, похваливши лошадь, отправил графчика.
        Франя только из окна взглянула на отъезжающего, с каким чувством, не знаю. Когда он исчез за воротами, она, зарумянившись, выбежала к отцу, который, опершись на ладонь, сидел, задумавшись, на своем месте.
        Отец смекнул, что распоряжение его было не по сердцу дочери, он догадался о ее печали прежде, чем услышал выговоры.
        — Батюшка, что ж это ты меня запер, как монахиню?
        — Садись, мое дитятко, послушай,  — ответил шляхтич спокойно.
        Бжозовская слушала, спрятавшись за дверью.
        — Надеюсь,  — говорил ротмистр,  — что ты не сомневаешься в отцовской привязанности к тебе и в том, что я желаю тебе всего лучшего. Итак, все, что я делал и что сделано, наверно к добру для тебя, хоть иногда, может быть, тебе не совсем приятно. Выкинь из головы, чтобы этакий фертик думал на тебе жениться; полюбить тебя он не имел времени и не мог, хочется ему только поволочиться, тебя обмануть и кажется ему, что под соломенной крышей все можно… Но, пока жив, сударь ты мой, я этого не позволю. Он думал, что он меня, старого воробья, на мякине проведет; приехал лошадь покупать, а тут кое-кому другому хотел в зубки заглянуть. Лучше, дитя мое, подороже ценить себя, пусть знает, что мы не какие-нибудь лохмотники, которым панские милости кажутся дороже собственного достоинства и доброй славы; пусть запоет иначе, если задумал что-нибудь серьезное. И зачем же ты, дитя мое, станешь напрасно заниматься им или набивать себе голову Бог весть чем, когда тут еще далеко до дела и, кажется, все вздор и вранье.
        — Как вам угодно, батюшка,  — осветила Франя,  — ваша воля, но мне кажется, что не было бы никакой беды, если б я вышла. Я точно так же, может быть, сумела бы его принять, как он приехал к лошади, а не ко мне.
        — Ну, так в другой раз, когда барчонок приедет, можешь выйти, а теперь это и лучше вышло, хоть знаю, что Бжозося, сударь ты мой, хорошо, должно быть, отделала меня.
        Бжозовская, deus ex machina, словно Фурия, вылетела из-за двери, размахивая руками.
        — Уж это так! Ей-Богу, правда, нечего и говорить, ротмистр! Вы уж от большого-то ума Бог весть что выделываете, и нелегкая знает, что из этого выйдет. Что уж идти против суженого?
        — Но кто же тебе, моя панна Марианна, сказал, что это суженый?
        — Кто сказал, тот сказал, но что это так, я клянусь!
        — Что же мне делать, если я в гадания не верю.
        — Я же говорю, я сказала вам, делайте себе, что хотите: умываю руки, ни во что не мешаюсь, ни о чем знать не хочу. Но что иначе, то иначе бы было, если бы я тут распоряжалась!
        — О! Разумеется, иначе! Против этого — ни слова,  — сказал ротмистр.
        Франя кинулась, ласкаясь, на шею к раздраженной Бжозовской.
        — Моя Бжозося,  — отозвалась она тихо своим миленьким голоском,  — не сердись так; если ты говоришь, что это суждено, то этого не минуешь.
        — Но зачем же напрасно портить дело?
        — Я не порчу,  — сказал Курдеш,  — только хочу по-своему, по-старинному, осторожнее, осторожнее. И на мировую не угодно ли табачку?
        Ротмистр знал слабость панны Бжозовской к своему табаку; и в самом деле, несмотря на гнев, она протянула руку и захватила порядочную щепотку, повторяя еще потихоньку (то был отдаленный гром после бури):
        — Я ни во что не мешаюсь, делайте, что хотите. Возвращение Сильвана домой было удивительно печально и
        смешно: бессильная злоба, которую он должен был скрывать, нетерпение и раздражение доходили до высшей степени. По счастью, в доме никто не знал, куда он ездил и с чем вернулся.
        Только что он приехал, слуги, один за другим, стали являться к нему с зовом, чтобы сейчас же он шел к матери; необыкновенный зов не мог быть без важной причины; другой кто-нибудь, может быть, встревожился бы, он только удивился немного.
        Он нашел графиню лежащею на диване с раскрытым письмом в руках, в каком-то помешательстве, со странно блестящими глазами, с изменившимся лицом, испуганною под влиянием какого-то сильного впечатления. Едва он вошел, она велела ему выглянуть за двери, не подслушивает ли их кто-нибудь, и протянула ему молча письмо, которое держала. Сильван узнал почерк отца.
        Граф уведомлял, что несмотря на все его старания, поместье Сломницкое, отданное еврею как залог, конфисковано казной по причине банкротства еврея; граф поспешил сам уведомить об этом жену с тем, чтобы новость эта, долетев до нее со стороны, не испугала ее, и толковал обо всем этом деле довольно хладнокровно. Прибавлял, однако ж, что эта большая потеря должна повредить и остальным его делам, что необходимо терпение, покорность судьбе и т. п.
        Графиня, никогда не ожидавшая ничего подобного, полагавшая все счастье жизни в богатстве, роскоши и кокетстве, не понимала, как она перенесет такую страшную перемену своего положения и грозящее ей разорение. Она приходила решительно в отчаяние; Сильван стоял сначала остолбенелый и задумавшийся.
        — Но, мамаша,  — сказал он через минуту, приходя в себя,  — ведь нам же остается Дендерово, поместье Сомодолы и что-то еще в Галиции.
        — Ты не знаешь,  — прервала его графиня, делая движение,  — ты ничего не знаешь, ты не знаешь наших дел. Отец твой в своих спекуляциях и оборотах никому не доверялся, ни с кем не советовался, никому не говорил всей правды. Разорение совершенное висит над нами…
        — Но этого не может быть,  — заметил Сильван живо,  — такие, как мы, разориться не могут; всегда еще останется нам.
        — Останутся нам долги, стыд и нужда,  — воскликнула графиня, закрывая лицо руками,  — и привычка к роскоши с нищетой!
        — Дорогая мамаша,  — заговорил Сильван,  — это отчаяние преувеличено и преждевременно, ты смотришь на вещи со странной и ложной стороны. Что для нас потеря нескольких сот тысяч — глупость!
        — Знаешь ли ты, что есть у нас?
        — Несколько деревень, хорошее имя и огромный кредит; с этим нельзя разориться.
        Графиня пожала плечами.
        — Верь этому, если хочешь, надейся, если это тебе нравится; увидишь, увидишь!  — И она начала потихоньку плакать.
        Сын ходил по комнате, равнодушный на вид, но с каждой минутой сильнее тревожась. Весть эта, как выпитое вино, разбирала его понемногу.
        — Есть же какое-нибудь спасение?  — спросил он.
        — Почем я знаю?  — ответила мать.  — Что я знаю! Я ничего не знаю! Этот человек вечно и все скрывал от меня; что у нас есть, что нам останется, ничего не понимаю; предчувствую только страшное висящее над нами несчастье.
        — Если вы ничего не знаете, а отец пишет, чтобы мы были покойны, кажется мне, мы можем положиться на него. В крайнем случае, твое приданое не тронуто…
        — Да, это последняя надежда, угол и приют!  — воскликнула графиня.  — Но подумай! Оставить Дендерово, отречься от жизни, к которой мы привыкли, закопаться в деревне и быть выставленной на стыд и унижение, о! этого я не перенесу.
        — Конечно, прискорбно, но мы принуждены будем перенести это. Не вижу даже необходимости оставлять Дендерово. Возьмут то поместье, что ж делать!
        — Но ведь на Дендерове огромные долги!
        — Это невозможно.
        — Спроси Смолинского. Один шляхтич, не знаю кто такой, кажется Курдеш, из Вулек, дал двести тысяч.
        — Как! Этот шляхтура! Двести!
        — И множество, множество других — меньшие суммы. Сильван задумался, голова у него пошла кругом, он сказал про
        себя:
        — Ну, значит, мне нужно будет на богатой жениться! Если вы хотите, мамаша,  — прибавил он громко,  — мы можем узнать что-нибудь побольше: пошлем за Смолинским.
        — Захочет ли придти?
        Сильван презрительно пожал плечами.
        — Тогда я велю притащить его за уши,  — сказал он гордо и сильно позвонил.  — Попросить сюда Смолинского сейчас, сейчас!
        Прошло добрых полчаса в прерывистом разговоре, пока наконец уполномоченный управитель, видно, очень занятый в эту минуту, явился. С нахальным видом, недовольный и без униженных поклонов, которые обыкновенно начинались еще за порогом, остановился он с видимым неудовольствием и небрежностью.
        — Вот,  — сказал ему Сильван прямо,  — письмо от отца; у нас берут поместье Сломницкое; мы, я и моя мать, хотели бы знать положение наших дел; никто лучше вас не знает этого.
        Смолинский покачал головой; понюхал табаку и ответил спокойно:
        — Да что ж, нечего скрывать: дела плохи, очень плохи. Графиня вскрикнула слабо, Сильван только нахмурил брови.
        — Как же это может быть,  — спросил он,  — при таком имении, при таких счастливых, как уверяли, спекуляциях?
        — Долго бы было рассказывать об этом,  — возразил управитель,  — именье, правда, доходное, но и долгов немало.
        — Но ведь в самом крайнем случае нам остается Дендерово?
        — Если никто о своем вспоминать не будет.
        — Возможно ли, чтобы мы были в таком ужасном положении?
        — Это так, тут нечего врать: даже и в Дендерове трудно будет остаться. Если возьмут в казну Сломницкое поместье, все доверители подымутся толпой; и как начнут штурмовать, и нужно будет им платить, так недостанет того, что есть.
        — Но поместье Самодолы моей матери?
        — И на нем есть половина банковского долгу, а с другой половины платится процент графине Черемовой.
        Глухое молчание наступило после этих слов, высказанных слишком открыто и без всякой осторожности, резко изображающих все ужасное положение Дендеровых.
        — Наконец, что мне скрывать от вас правду,  — сказал Смолинский,  — дела очень плохи: кредит колеблется потому, что им воспользовались чересчур много, тут и разум Соломона ничего не поможет. Страшная беда.
        — Правда ли,  — прибавил Сильван,  — что один, например, какой-то там пан Курдеш, дал двести тысяч?
        — Как же; несколько дней тому назад я выплатил ему проценты.
        — Двести тысяч!  — повторил Сильван.  — Шляхтичу, такую сумму! К чему она ему!
        На это наивное восклицание Смолинский незаметно улыбнулся.
        — Ротмистру Повале следует тридцать, пятьдесят Пазуркеви-чам; другим по двадцать, по тридцать, по десять, по пятнадцать; а таких, которым по три, по четыре, по пяти тысяч, и сосчитать трудно.
        — У. вас есть, однако ж, баланс?  — спросил Сильван.
        — В голове только, граф, и ручаюсь, что не ошибусь и на пятьсот злотых; по уплате за отчислением недоимки останется около половины Дендерова.
        Сильван схватился за голову, а графиня, задрожав, упала на диван; Смолинский, видя, что он более не нужен, а между тем ему самому было некогда (на всякий случай он начинал укладываться и выбираться заблаговременно), вышел потихоньку без всяких церемоний.
        Добрые полчаса длилось молчание, прерываемое только спазмами графини и внутреннею борьбой Сильвана, который со всех сторон заглядывал в будущность и отовсюду видел ее черною непроницаемою пустынею. Денежное солнце нигде не освещало ее.
        Работать он не умел и решительно ни к чему не был способен; одно военное поприще было открыто ему; но баловню, привыкшему к безделью, не привыкшему к повиновению, своевольному и надменному, нечего было и думать о военной службе.
        Цеся вошла на эту неожиданную сцену и, видя брата встревоженным и пасмурным, а мать в слезах и страдании, не могла понять, что с ними вдруг сделалось. Никто не сказал ей ни слова; на вопрос ее Сильван едва ответил, отрывисто и грубо:
        — Это тебя не касается!
        — Нет, это равно касается всех нас!  — прервала графиня, вставая с болезненным стоном.  — Мы разорены! Вся надежда на мою мать…
        — Что же случилось,  — спросила Цеся, кидаясь к матери,  — что же случилось?
        — Отец пишет, что у нас берут в казну Сломницкое поместье, кредиторы отнимут Дендерово, у нас не останется решительно ничего…
        Цеся остановилась, задумавшись, силясь понять все значение этих слов, которых сначала не разобрала хорошо, но скоро подняла голову. У молодой девушки всегда больше надежды; даже слезы не показались у Цеси; неожиданное несчастье, явившееся вдруг, еще не понятое, как яд, быстро проглоченный, не имело еще времени произвести действия.
        Сильван понемногу приходил в себя.
        — Милая мамаша,  — сказал он,  — прежде всего мы не должны забывать собственного достоинства. Пусть люди не смеются над нами, пусть не видят, что мы страдаем. Не станем изменять образа нашей жизни, смело пойдем дальше, и, надеюсь, дела наши поправятся. Слезы ни к чему не послужат.
        Сказав это, он вышел.
        Но несмотря, однако ж, на хороший совет, сам он едва потащился в свои комнаты, обессиленный и перебирая в голове выражения отцовского письма, слова Смолинского, расчеты и надежды. Не в состоянии сам придумать ничего порядочно и совершенно доверяя отцу, он, наконец, сказал самому себе: «Как-нибудь поправим все это; такие господа, как мы, не падают. Зачем же шляхта? Не потеряем кредита, если не потеряем смелости. Пока достанет у нас храбрости брать, будут давать нам. Уплачивая одним, занимая у других, протянем до женитьбы. И что же может быть легче, как мне жениться на богатой? Молодость, имя, образование, наружность — все есть у меня… счастье вернется!»
        Говоря это, он кинулся на диван, усиливаясь отогнать мысль об унижении и нищете; закурил сигару и стал раздумывать: то о старом Курдеше и его двухстах тысячах, то о себе, то об отце, то о Фране, и с этими мыслями, усталый, он наконец задремал.
        Между тем во дворе стали быстро разноситься сплетни; шептали о каком-то несчастии, о разорении, и все дворовые, словно в пожар, стали подумывать о своем и о себе. Такова бедная натура человека: опасность чаще разъединяет людей, а не сближает. Графиня думала о своем поместье, Цеся о своей молодости, Сильван о женитьбе, слуги каждый о новом месте. Смолинский заблаговременно укладывал все, что было получше, вывозили вещи и устраивали так, чтобы нельзя было его арестовать.
        Те, которые еще ничего не знали, уже о чем-то догадывались, допытывались, шептались, пронюхивали, бегали в тревоге и умножали всеобщий беспорядок. Весь двор представлял картину суматохи, а отсутствие графа, которому привыкли повиноваться беспрекословно, увеличивали неурядицу.
        Стоустая молва стала разносить уже и по соседству весть о конфискации Сломницкого поместья. Прежде всех узнали об этом евреи в Житкове, где граф хлопотал напрасно о неформенности залога. Пан Пенчковский встретил по дороге в город купца, который поспешил сообщить ему о разорении графа. Бедный шляхтич схватился за голову, слезы полились у него из глаз, и он, как сумасшедший, полетел советоваться с соседями и знакомыми. Видеть погибшим плод труда целой своей жизни — не удивительно, что возьмет отчаяние! Бедный Пенчковский, с толпой детей, всегда готовый стонать и охать, пугаться и хлопотать, когда не было даже к тому повода, решительно потерялся и проклинал себя, что с дуру, додал недавно еще десять тысяч, когда уже на поместье графа наложен был секвестр. Пенчковский был как раз неподалеку от Вулек и поспешил к ротмистру с этой страшной вестью, чтобы вместе посоветоваться, как действовать; он знал, что ротмистр дал графу далеко значительнейшую сумму.
        Курдеш, по своему обыкновению, был на дворе и толковал с гуменным, когда приехал Пенчковский; едва соскочив с тележки, он схватил Курдеша за руку, ввел его в первую комнату и, осмотревшись кругом, с выражением отчаяния, со слезами в голосе, страдальчески воскликнул:
        — Ротмистр, знаешь ли, что делается? Знаешь ли ужасную новость?!
        — Что же такое?.. Австрийцы!..
        — Мы погибли совершенно!
        — Где, что, как?  — спросил спокойно старик.  — Что же случилось? Успокойся, не пугай! О чем ты говоришь?
        — Знаешь ли, что этот дьявол Дендера разоряется? Уж у него по залогам взято Сломницкое поместье, и остального имения едва хватит на уплату долгов!
        — Что ты плетешь?
        — Да так! Абрамка едет прямо из Житкова: на Сломники несомненный секвестр; хотел вывернуться этот угорь, но с казной не удалось. Еще перед отъездом выманил у меня, бестия, десять тысяч! Пусть же слезы мои и слезы детей моих, и мой труд падут на его душу!
        — Успокойся, пан Каспар!  — сказал ротмистр, покручивая усы.  — Садись, потолкуем порядком. Тут не проклинать надо, но подумать. Нечего заранее так пугаться. Если бы и взяли у него Сломницкое поместье, он может ответить и Дендеровым; есть у него еще что-то и за женой.
        — О, жена не подписывалась на обязательствах!
        — Это не беда.
        — Но твоих у него что-то порядочно?
        — Двести, любезнейший пан Каспар!
        Пенчковский схватился за голову, пригнулся к земле и крикнул. Ротмистр хоть и побледнел и смешался от неожиданной новости, но не видно было, чтобы она слишком его поразила. Он казался спокойнее Пенчковского, прошелся по комнате, задумался и прибавил:
        — А наконец, на все воля Божия! У меня есть кое-какой грош. На меня и на Франю хватит. По крайней мере, буду спать, что если кто посватается, любит ее искренно, а не гонится за деньгами. Впрочем, у меня ведь есть законное письменное обязательство.
        — Да что оно поможет с этаким мотыгой?
        — И то правда! И потому-то я и говорю себе: воля Божия! Воля Божия! Хоть сердце сжимается при мысли, что труды целой жизни пошли, с позволения сказать, в. болото. Но пропасть это совсем не может, только протянется. А у тебя, сударь ты мой, хорошее обязательство?
        — Едва выканючил новое, на простой бумаге! Но уж такая вечно моя доля! Нелегкая дернула затерять где-то старое обязательство; похлопотал порядочно, водили меня, мучили, и Смолинский прежде заставил дать еще в долг 10 000. Видишь, прежде я был записан на листе с 1829 года и срок имел порядочный, а теперь я буду последним, потому что мое обязательство новое, свеженькое.
        — Э, любезный сосед!  — сказал старик Курдеш с решимостью шляхтича давних времен, трепля его по плечу.  — Видишь, я теряю больше тебя, однако, полагаюсь на волю Божию. Чего бояться? Станем надеяться на хорошее. Дендеру черти не возьмут, сударь ты мой, выкарабкается, заплатит, избегая сраму; наконец, у него есть чем ответить, хоть бы сам пошел с сумой. Между тем не станем разбалтывать беды и пугать людей; я забочусь о том, чтобы не узнала об этом моя Франка, потому что бедняжка стала бы плакать, а плакать не о чем. Ну, а если бы и потеряли, кусок хлеба будет! Господь Бог дал, Господь Бог взял — да будет благословенно имя Его!
        — Хорошо вам говорить!  — воскликнул запальчиво Пенчковский.  — У вас одно дитя, деревня, может быть, и капиталец еще найдется; но мне, но мне!  — прибавил он увлекаясь.  — О, эти заемщики! Где у них сердце, где совесть! Да пожрет их ад! Чтоб мне никогда не знать их, с их шестью процентами! Каждый из них берет, не думает, как отдать, а потом отделывается сеном; а что шляхтич пойдет с сумой, без куска хлеба, что ему до того, лип» бы он ездил в карете и было бы у него защититься или мошенничеством каким-нибудь, или фартучком супруги, или каким-нибудь там чертом. Но со мной не так-то будет легко! Я стану кричать, буду ругать, буду перед людьми корить их в кровавой обиде!
        Пенчковский предавался совершенному отчаянию; ходил, как сумасшедший, натыкаясь на мебель, толкаясь о печь, о камин, бледный, на себя не похожий, сам пугаясь своего исступления. Старый ротмистр, немного встревоженный, казался спокойным свидетелем этой сцены; наконец взял Пенчковского за обе руки и насильно посадил его на диван.
        — Мой любезнейший сосед,  — сказал он,  — не тревожься так, люди считают меня большим простаком, старым рубакой, но я знаю немного и законы. У нас ведь в старину, сударь ты мой, ни было шляхтича, который бы не лизнул законов. У всех были тяжбы, каждый цитировал законы, даже барыни наши; моя покойница мать, в случае надобности, умела, бывало, и прусскими дополнениями пустить пыли в глаза. И так скажу тебе, сударь ты мой, между нами, что наше дело не очень плохо. Дендерова, как бы то ни было, хватит; мне следует двести тысяч, и я, стало быть, главный кредитор; держись при мне, сударь ты мой, не потеряешь ник гроша, я уж тебя, сударь ты мой, не оставлю…
        Пенчковский чуть не кинулся в ноги старику, который подхватил его.
        — Ради Бога, что ты, сударь мой, делаешь?  — воскликнул он.  — Есть за что благодарить? Рука руку моет, нога ногу поддерживает; брось эти церемонии; а для успокоения этой дьявольской тревоги не выпить ли нам рюмочку старой водки? А?
        Пенчковский выпил бы смолы. Он принял охотно предложение и, успокоенный несколько, ел, дав волю языку, нападая на обманы людей, разоряющих шляхту, на все несправедливости тех, которые берут деньги сами, а уполномоченным поручают за себя рассчитываться и вырывают последний грош, добытый в поте лица, чтоб проиграть его в карты или кинуть на ветер. И было что послушать, потому что у нас на Волыни довольно бывалых и настоящих подобных примеров.
        Поздно ночью уехал Пенчковский из Вулек и на другой же день хотел отправиться к ротмистру Повале как кредитору; но Повала уже за день перед тем узнал о конфискации Сломницкого поместья.
        Ротмистр, который недавно еще только оставил военную службу, не имел понятия о делах и воображал графа миллионером, графиню божеством и ангелом, к которому желал приблизиться, вдруг упал из эмпирий в омут при известии о положении дел графа. К тому же имел право упрекать только самого себя, потому что, не прошенный, сам вызвался дать в долг 30 000 на фуфу!
        Правда, отчасти он был вознагражден необыкновенною (думал он) привязанностью графини, доказательства которой, впрочем, были еще так слабы, что он не смел похвастать ими, но, однако ж, когда шла речь о графине, вздыхал значительно. Несмотря на это, заплатить тридцать тысяч за равнодушие мужа казалось ему дорого, и еще неприятнее было остаться с носом!! Все это имело страшно смешной вид! Вздохи графини, слепота и притворное добродушие графа не вознаграждали такой большой потери. Ротмистр, остыв от гнева и удивления, наговорившись с самим собой и выкуривши одну за другой около ста трубок, воскликнул, утешая себя:
        — Э, наконец пусть мне кажется, что я проиграл! Это долг на честное слово, не может же он пропасть на фуфу.
        Сказав это, он лег и стал насвистывать вальс, но свистание прерывалось часто вздохами. И так пролежал он полдня, вдруг явился казачок из Дендерова с записочкой.
        Графиня приглашала на чай.
        — Все объяснится,  — сказал он, поглядывая в зеркало,  — как это будет; в крайности пугну его дуэлью, если не отдаст.
        Между тем, как это везде бывает и у нас, может быть, больше, чем где-нибудь, с неимоверными прибавлениями и постоянно увеличиваясь, разлетались разные вести по остальной части соседства. Богатый у нас как раз превращается в страшного миллионера, лишь бы имел несколько тысяч рублей в запасе; едва поскользнулся кто-нибудь — сразу банкрот, и никто уже не даст ему ни гроша. Так было теперь и с графом: вчера миллионер и спекулятор, на утро был уже разорен; говорили, что у него взяли Сломницкое поместье, что жена отделилась со своим имением, что Дендерово с принадлежностями разорвут кредиторы и что граф пойдет с палкой и с сумой. Были и такие, которые собирались уже на продажу с молотка утвари и движимости в Дендерове и подумывали о покупке соседних им деревень. Происшествие это сделалось предметом всех толков в соседстве, удивительнейших предположений и самых диких догадок.
        Принарядившись тщательнейшим образом, ротмистр в новой нейтычанке отправился в Дендерово. Правда, с того времени, как разнеслась весть о плохих делах графа, графиня значительно постарела в глазах ротмистра, кокетство ее повытерлось; но не менее того, ум ее и то уважение, которым она пользовалась в целом околотке, делали победу чрезвычайно привлекательною. Без сомнения, в этом было более собственного самолюбия, чем любви, но сколько сильных страстей только на самолюбие и опирается!
        Приятно было взглянуть на экипаж и упряжку ротмистра, все как с иголочки! Нейтычанка не была просто тележкой, какие употреблялись когда-то под этим названием, но чем-то изящным, словно игрушка, вылакированная, обновленная, блестящая, до того хорошенькая, что, казалось, не употреблять надо, а только смотреть на нее. На рессорах, с опущенной будкой, с цветными фонариками и коврами, обитая сукном и шелковой материей, она была похожа на колясочку и столько же стоила. Дело в том, что ротмистру как молодому человеку неприлично было ездить в коляске, а в нейтычанке позволялось. Четверня серых коней в яблоках, казалось, четверня родных братьев, хотя купленных на разных ярмарках, рвалась из краковских хомутов с бело-красными платами. На козлах сидел простой мужик, преобразившийся в краковца. В упряжке, в экипаже и лошадях виден был бывший военный: так все это содержалось хорошо и с таким знанием дела все было подобрано. Подле кучера сидел мальчишка, разодетый венгерцем и остриженный под гребенку.
        Пока ротмистр выбрался, пока доехал, пока пробрался Дендеровской греблей, уже наступили сумерки; он остановился у корчмы, здесь надел надушенный фрак и, окончательно поправив волосы, направился к господскому дому. Нужно было ехать около самого сада, калитка из него выходила на большую дорогу; минуя ее, пан Повала увидел графиню, которая выглядывала и, казалось, звала его; он вышел и, отославши лошадей по волынскому обычаю в корчму, приветствовал графиню весьма печальной миной. Печаль ротмистра можно было растолковать различно.
        Графиня была одна, одна прохаживалась по саду, будто поджидала ротмистра. Пан Повала мог сильно возгордиться этим, ибо кто же бы на его месте не принял это за знак рождающейся привязанности, особенно после первых объяснений? А он именно на этом остановился с графиней.
        Одетая в черное платье, изысканно, но к лицу, она была встревожена и грустна, может быть, потому, что знала, как идет ей грусть. Она приветствовала ротмистра значительной улыбкой и протянула ему по-английски руку, долго потом с особенным значением не отнимая ее. Руки их сплелись горячим пожатием.
        — Простите, что я звала вас, это совершенное безумие,  — сказала она тихо и как бы ослабевшим голосом,  — но мне так необходимо было утешение, я так грустила и страдала… Чувствую теперь, что я поступила, как дитя…
        — Так это называется ребячеством?
        — А! Если еще не хуже! Что же сказал бы свет?
        — Что я приехал на чай, что встретил вас в саду… Ничего не может быть естественнее.
        — Пойдемте, пойдемте!..
        Но хотя и собирались они идти, однако, нисколько не спешили; ротмистр расчувствовался и решительно не знал, как ему поступить; графиня задумывалась; они сделали несколько шагов, остановились и молчали.
        — Вы знаете о наших хлопотах?  — произнесла тихо графиня со слезливым взглядом.
        — Не знаю. Слышал что-то, но никто не мог объяснить мне обстоятельно, а вранья много.
        — Муж мой, кажется, потерял очень много через свою неосторожность.
        — Так это правда?
        — Увы, правда! И потеря эта может повлечь за собой и другие, весьма значительные.
        Ротмистр подумал в эту минуту о своих тридцати тысячах, струхнул: не повлекло бы и их; он несколько остыл. Графиня, кажется, не знала об этих деньгах, потому что, хотя Смолинский и упоминал о них, она не обратила внимания. Наступило опять молчание.
        — Кто знает, может быть, на время я принуждена буду уехать из Дендерова. Эта мысль,  — прибавила она с театральным жаром,  — мысль эта мучит меня больше всего…
        — Могу льстить себя надеждою,  — отозвался по-солдатски ротмистр.
        Она только взглянула на пана Повалу, и красноречивый вздох окончил, чего не договорил язык.
        — Кто знает,  — прибавила она,  — может быть, уже не скоро увидимся.
        Это был очевидный вызов на чувствительное прощание. Ротмистр, почтенный человек, хотя умел любить только по-военному и первый раз впутался в роман подобного рода, почувствовал какое-то совершенно новое для него волнение; он искал слов для выражения своих чувствований и найти их не мог, и, что еще хуже, не знал, следовало ли быть смелым или только расчувствоваться и как кончить, чтобы это было прилично хорошему тону.
        — Поверьте мне,  — произнес он наконец, собравшись с духом,  — что я страдаю при этом больше; но этого не может быть, этого не может быть, вы не уедете.
        — Это будет зависеть от него, он решит это.
        Он, как всегда, был муж; дамы весьма деликатны и иначе, как местоимением, не вспоминают о муже в присутствии обожателя.
        Они шли к дому, но тихонько, так, нога за ногу. Графиня была так меланхолически взволнована и так ослаблена чувством, что беспрестанно хватала руку ротмистра, чтобы опереться на нее; наконец на первой скамье скорее упала, чем села, под бременем чувства. Скамью эту окружала тенистая беседка. Затруднительность положения ротмистра увеличивалась с каждым шагом; он решительно не знал, что ему делать, как утешать, как высказать свои ощущения. Французские романы и военные воспоминания приходили ему в голову и сбивали его с толку; он положился наконец на произвол судьбы.
        — Это настоящее безумие!  — шептала потихоньку графиня.  — В моих летах такая преступная любовь, такая страстная и такая безнадежная.
        (Ротмистр,  — взывал французский роман,  — пали страстным ответом).
        — Всегда есть надежда,  — произнес ротмистр, послушный вдохновению, прижимая к губам ее руку.
        (Так советовали воспоминания).
        — Какая надежда?  — спросила неосторожно графиня.
        (Роман шепнул):
        — Неописанная, невыразимая, но есть.
        (Воспоминания присоветовали подвинуться и выразительно, с жаром, пожать руку).
        — Для преступных!  — воскликнула графиня.
        — Преступление только с моей стороны,  — говорил роман устами ротмистра.
        — Нет, нет! Я стократ больше виновата! Превосходнейший из мужей… Обманываю превосходнейшего мужа; но есть страсти непобедимые… и именно такова моя. Передо мною только пропасть, и я лечу в пропасть; если б хоть взаимность была мне наградой.
        Все это объяснение было так выразительно, что кто-нибудь другой на месте наивного ротмистра, отуманенного недавним чтением старых романов, не нуждался бы в комментариях; но наш Повала впал в чистую сентиментальность и отделался только восклицанием:
        — Сударыня, так вы сомневаетесь в моем чувстве! Если так-должен ли я поклясться, чем я должен доказать… ах!
        Говоря это, он, в подражание героям старых французских романов, кинулся глупейшим образом на колени и, сложив руки к торжественной клятве, уже собирался произнести ее, как в дверях тенистой беседки явился муж, граф Сигизмунд-Август Дендера.
        — Браво, ротмистр!  — сказал он с ударением.  — Браво! Благодарю тебя, что ты так хорошо утешаешь жену; продолжайте старую комедию, я не мешаю.
        Когда графиня, крикнув, лишилась чувств, он подошел к ротмистру и прибавил:
        — Беги за водой, приводи ее в чувство, это твое дело, и потом приходите пить чай, я велел уже подавать.
        И с улыбкой Мефистофеля неожиданный свидетель исчез, как явился, незаметно, тихонько, скромно.
        Как явился граф, нетрудно объяснить. Торопился он домой для того, чтоб вытащить из Сломник то, что можно вытащить, и ему самому только возможными средствами поддержать кредит и общественное мнение. Он был на пригорке, возвышавшемся над окрестностью, когда ротмистр подъезжал к господскому дому; он велел придержать лошадей, решившись сделать сюрприз жене и ротмистру, и через минуту после поклонника шмыгнул той же самой калиткой в сад. Остальное мы уже знаем. Муж слышал весь разговор, даже и известный эпитет: «превосходнейший из мужей», который рассмешил его. Кто же из жен, которые изменяют, не честит мужа этим чувствительным эпитетом? Сколько раз даже ангелом, называется муж перед обожателем именно в такую минуту, когда все доказывает, что не мешало бы любить другого? О, неразгаданное сердце человеческое, о, мы слабые, бедные существа!
        Положение ротмистра и графини было выше всякого описания… Первый, сбитый с толку хладнокровием мужа, опять не знал, что начать; другая, лишившись чувств для вида, обдумывала, что должно ей делать. Отлично разыгрываемая комедия в продолжение целой жизни лопнула на этой мелодраматической сцене. Графиня колебалась, уехать ли ей сейчас к матери, просить ли извинения у мужа или держать себя смело и решительно и нахальными упреками отвечать на выговоры? Ротмистр в простоте сердца приводил в чувство графиню, тогда как сам нуждался в помощи, потому что был словно помешанный. Едва стала она открывать глаза, как граф, сделавший несколько шагов, воротился опять к ним.
        — Любезная графиня,  — сказал он,  — вы слишком опытны, чтобы лишаться чувств из-за такой безделицы; главное, не следует делать из этого истории и обращать на себя внимание людей. Прошу вас идти со мной, и ты, ротмистр, пойдешь с нами.
        Повала молчал, кусая усы и губы; он ждал вызова, упреков, дуэли, может быть, смерти и истории, в которых он был бы в своей тарелке; но никогда не ожидал он такого презрительного хладнокровия, такого хладнокровного равнодушия. Ни один французский роман не приходил ему на помощь в этом странном положении, потому что новых он не читал, а в старых сцены эти обыкновенно разыгрывались иначе.
        — Люди видели тебя, когда ты входил,  — шепнул ему граф,  — ты честный человек, не делай же, прошу тебя, историй, иди с нами, а об остальном поговорим после.
        Сказав это, он подал руку графине и, скорее, таща ее, чем идя с ней, направился к дому.
        — Ротмистр,  — говорил он,  — прошу тебя на время быть веселым; вы также, сударыня, придите в себя и будьте веселы в присутствии превосходнейшего из мужей. Глаза людей! Глаза людей! Сжальтесь, друзья мои, и не делайте новой глупости, хуже первой!
        Появление Цеси и Сильвана помогло больше слов графа. Словно чудом каким к графине возвратились присутствие духа, веселость и развязность, ротмистру некоторая бодрость, и граф, который не терялся ни на минуту, поздоровался с сыном.
        — Мы встретились с любезным ротмистром у садовой калитки и по необыкновенному случаю и графиню нашли также неподалеку; вот вам, дорогие дети, и я… и милый гость.
        Ротмистр раскланивался словно на раскаленных угольях; графиня между тем вырвалась под предлогом необходимости идти вперед распорядиться чаем и исчезла. Цеся пошла за ней, мужчины остались одни.
        — Ну, уж вы, вероятно, знаете,  — начал непринужденно граф, кидая взгляд на ротмистра, которому сигара Сильвана дала некоторое занятие и довольно приличный вид,  — знаете о моей потере?
        — Мы слышали,  — процедил ротмистр сквозь зубы.
        — А что ж делать! Поправлюсь на чем-нибудь другом; надул меня обманщик; но я ему отплачу! Наконец, Сломницкое поместье все по большей части в песках, земля скверная, лес вырублен, и потеря эта не так важна, как кажется. Пока еще наложится секвестр, смолу окончательно доделают, вырубят и выжмут все, что можно.
        — Все-таки…  — сказал ротмистр, чувствуя потребность сказать что-нибудь,  — все-таки…  — и остановился.
        — Все-таки жаль, без сомнения; но для меня это не слишком важно. Если б захотел, я мог бы выкупить Сломники, у меня есть немного денег.
        Ротмистр изумился еще более.
        — Нашел бы кредит,  — прибавил граф. Ротмистр вытаращил глаза.
        — Ну, да это дрянь,  — заключил граф,  — не стоит об этом и думать.
        Сильвану стало легче, когда он услышал, что отец так легко смотрит и на это поместье, и на свое несчастье; покручивая усы, он веселее пошел наверх.
        Не станем описывать сцены при чае, при которой должна была присутствовать графиня, хотя, право, стоило бы ее обессмертить на вечные времена. Ротмистр, как только позволило приличие, стал сейчас собираться домой, а граф усерднейшим образом удерживал его, приглашал, прощался и наконец подсадил в нейтычанку, пожелав громко доброй ночи. Затем в ту же минуту он вошел в комнату графини.
        Они были совершенно одни: она сидела молча в уголке, он ходил по комнате торжествующий, веселый и совершенно владея собой.
        — Наконец,  — сказал он после минуты размышления,  — с лишком двадцатилетняя комедия наша кончилась…
        Графиня не открыла рта, она обдумывала свое положение я хотела приготовиться к новой роли.
        — Пора бы уж бросить,  — заключил муж,  — эти нежности; это может вредить детям и мне не приносит ничего доброго. До сих пор, должен признаться вам, сударыня, у вас был во всем большой такт; меня удивляет, что широкие плечи глупого ротмистра могли так сильно ошеломить вас, что вы оставили вашу обыкновенную рассудительность и осторожность.
        — Прошу, по крайней мере, не насмехаться, граф, если ни сожаление, ни уважение…
        — Сожаление и уважение! Уважаю только ваш ум, сожалею очень вас; сожалею вас давно, замечая, что ни годы, ни опытность не могут воздержать вас от ненужных развлечений. Что ж, черт возьми! Надо же припомнить себе метрику!
        — Это мое первое заблуждение… если это можно назвать заблуждением…
        — Первое или последнее, об этом я знаю, графиня,  — сказал муж,  — верно то, что это первое, по несчастью, открытое; на другие,  — верьте мне, я бы мог насчитать их немало,  — я смотрел сквозь пальцы…
        — Смеешь ли ты сказать это?
        — Так вам угодно, сударыня, чтобы я пересчитал, представил доказательства?
        — О, так мучить! Это ужасно!
        — Как будто вы не мучили меня хуже и ужаснее? Вы думали, что мне это легко? Но возвратимся к делу. Я думал всегда, что все это когда-нибудь да кончится; но вижу, что и ваши сорок с лишком лет не могут служить ручательством моего спокойствия.
        — Чем же я виновата! Чем же я виновата! Опомнитесь!  — воскликнула графиня.
        — Как это, сударыня?
        — Да! Скажи, в чем состоит моя вина?
        — Вина?  — сказал он.  — Так вы еще не знаете?
        — Разве я могла запретить ему любить и объясниться?
        — А, правда!  — заметил смеясь Дендера.  — Так мне еще нужно просить извинения, а не обвинять. Вина, и нет вины,  — прибавил он насмешливо,  — ты ангел! Ха! Ха!  — Но в ту же минуту он переменил тон.  — Довольно, говорю вам, этих комедий. Я не слепой и никогда слепым не был; должен был притворяться, пока мог; но баста! Довольно! Я видел все, прощал чаще других; наконец это перешло уже границы терпения и всякой снисходительности.
        — Стало быть, мы расстанемся…
        — Ба! Как бы это было хорошо, если б было возможно.
        — Это должно быть.
        — Это невозможно. Это погубило бы и детей наших, и вас с ними. Жена моя не должна даже подвергаться пересудам, и, по крайней мере, если о ней толкуют, пусть это будут только пересуды, пусть никто не имеет права сказать: вот доказательства. Итак, не угодно ли, сударыня, выслушать меня: довольно этих проблесков молодости, романов и интриг или… или… ручаюсь вам, м ы кончим очень дурно.
        — Ты смеешь грозить!
        — Грозить? Нет; но что я сказал, то исполню до юсы. Я бы мог простить даже виновной жене, но покорной и сознающей свою вину, потому что сознание возбуждает сострадание, дает право надеяться на исправление; но не прощу надменной и преступной. Весь разговор ваш с ротмистром я могу повторить, потому что слышал его превосходно. Полагаю, что не менее прекрасны были и по слогу, и по содержанию вечерние шептанья с паном Германом, с паном Юлианом, с паном…
        Графиня почувствовала странные спазмы и без чувств упала на диван; граф брызнул ей в лицо несколько капель воды и, когда она пришла в себя, прибавил очень холодно:
        — В глазах людей и для света будем, чем были: очень и очень нежными супругами, потому что свет не должен знать ни о чем. C'est de rigueur [Note11 - Это жестоко (фр.).]. Затем для себя будем с этих пор равнодушны один к другому, как посторонние, как старые знакомые, у которых нет тайн. Покойной ночи, сударыня. Если бы вы захотели уехать к себе,  — прибавил он, обернувшись у двери,  — можете, но не теперь; мы должны прежде поправить зло, какое может сделать нам огласка конфискации, оживить мой кредит, закрыть рты неприятелям… потом… я не говорю… Самодолы к вашим услугам.
        Он поклонился и вышел.
        — А ротмистру,  — сказал он себе, выходя и улыбаясь,  — нельзя будет теперь вспоминать о своих 30 000. Это была бы с его стороны огромная неделикатность: вот уж первый выигрыш. Право, я неблагодарный: грожу и упрекаю, когда должен бы благодарить. Это первый роман моей жены, который хотя на что-нибудь мне пригодится.
        Сильвана немало заботила будущность целого семейства, и он; не мог, едва успокоенный, положиться на отца. Правда, спокойное лицо старика и его смелое противоборство ударам судьбы придала уже несколько храбрости сыну; но ему необходимо было покороче узнать намерения отца и поговорить с ним обстоятельно. Графи проводив ротмистра, после беседы с женой поспешил во флигели, где уже ждали его сын и Смолинский, страшно встревоженный неожиданно скорым возвращением графа, который помешал его приготовлениям к выезду. Сигизмунд-Август хотя и был бледен, встревожен и изнеможен, а для тех, кто знал его ближе,  — Я расстроен, не выказывал с первого взгляда, что столько разных неприятностей поразили его вдруг и так чувствительно. Он сохранил все присутствие духа, всю свою гордость, постоянный свой наряд и все актерские принадлежности, с какими разыгрывал роли жизни с детства. Голову держал высоко, отдавал приказания громко, и когда люди искали на нем следов унижения, смирения,  — находили только удвоенное присутствие духа, силу и живость.
        Сильван с сигарой во рту, полулежа на диване, ждал отца в его комнате; он надеялся поговорить с ним искренно и быть введенным в таинство совещаний о будущности.
        Вошел отец, взглянул на него и сказал только:
        — Хорошо, что ты пришел, граф, поговорим с тобой; но прежде разденусь и закурю трубку.
        Изумляясь хладнокровию отца, сын в молчании остался на диване. Между тем Сигизмунд-Август скидывал с себя платье и улыбался, очевидно, раздумывая о чем-то; выслав прислугу, надев шапочку и закурив трубку с великолепным чубуком, он начал так:
        — Ну, пора поговорить серьезно! Ты, граф, в таких летах, что мне нет. уже надобности скрывать что-нибудь от тебя. Ты должен быть моим помощником и, как будущий глава семейства, знать все, что касается наших дел. Итак, будем откровенны.
        Сильван кивнул головой.
        — Потеря Сломницкого поместья, между нами сказать, удар весьма чувствительный,  — проговорил граф,  — хотя ни перед кем, кроме тебя, я не сознаюсь в этом. Сломники были, можно сказать, единственным и чистым основанием нашего богатства, и это мы потеряли; на Дендерове долги, которые равняются его стоимости; остальное имение обременено точно так же. Самодолы, приданое твоей матери, с банковским долгом и уплатой Черемовой стоят немного. В конце концов, можно сказать, что за всеми расчетами, соединив все крохи, у нас останется, может быть, каких-нибудь двести тысяч: это для нас все равно, что ничего.
        — Без всякого сомнения, это ровно ничего!  — заметил Сильван.  — Что же в таком случае мы предпримем?
        — Все дело в том, чтоб не терять головы,  — говорил старый граф,  — и не сомневаться в своих силах; по всей вероятности, кредиторы наши переполошатся в первую минуту, но между тем: qui a terme, ne doit rien [Note12 - Кто имеет время, тот ничего не теряет (фр.).]; a пока придет срок, мы должны изменить положение дел.
        — Каким образом?  — спросил Сильван.
        Граф остановился посреди комнаты и рассмеялся с невыразимым сарказмом.
        — Надо тебе знать, любезнейший граф, что люди — глупейшие создания!
        Молодой граф улыбнулся только; он охотно верил отцу, исключая, как это обыкновенно делается, себя из общего правила: никто не применяет к себе общих правил.
        — Все из недоверчивости переходят к неограниченному доверию, из сомнения к слепой вере, словно дети, надо только уметь руководить ими. Кредит мой в настоящую минуту поколебался; стоит мне только не робеть, стоит заплатить кому-нибудь, поторговать какую-нибудь деревеньку,  — увидят, что я держусь на ногах, не прошу, не кланяюсь, не падаю,  — и завтра же потекут ко мне, как вода, деньги шляхетские. Весь секрет, стало быть,  — вера в свои силы до последней минуты и присутствие духа.
        — Но потом?
        — Потом? Манипуляция очень простая,  — говорил отец,  — занимаю у одного, отдаю другому: простое арифметическое действие, и так постоянно. Притворяюсь огромным спекулятором, говорю о больших делах, держусь на ногах и смеюсь над глупцами, которые мне верят.
        О, зачем не можем мы описать выражения лица, фигуры и голоса, с какими произнесена была эта аксиома! Граф действительно был в эту удивительную минуту настоящим гением.
        — Все это хорошо,  — сказал Сильван,  — но, очевидно, нам следует ограничить свои расходы, следует переменить род жизни.
        — А это была бы как раз величайшая глупость!  — возразил живо старый ментор.  — Напротив, все напоказ, роскошь — вот лучшие средства. Если увидят меня в новом экипаже, скажут: не может быть, чтобы он разорился, посмотрите, как живет! А продай я хотя пару старых кляч, сейчас закричат, что мы обеднели. Итак, смело и вперед!
        — Уважаю, граф, твое непоколебимое присутствие духа; но удастся ли так, как предполагается?
        — Должно удаться!
        Граф походил с минуту в размышлении.
        — Главный мой кредитор,  — сказал старик,  — старик Курдеш, потому что ему я должен больше всех; его бы хотелось мне как-нибудь умаслить: шляхтич хотя и низко кланяется, но на четыре ноги подкован.
        — Так это правда, что мы должны ему двести тысяч?
        — Да!.. Надо подумать: и тут есть средство. Ты ведь был у него?
        — Два раза.
        — Даже два?  — спросил отец.
        Сильван, немного смешавшись, замолчал; отец рассмеялся.
        — Кажется, тебе там девочка приглянулась! Ха! Ха! Ничего в этом нет дурного и даже, может быть, пригодится к чему-нибудь. Надо, чтобы ты опять там бывал и, пожалуй, почаще…
        — Я? Но что же из этого выйдет?
        — Надо надуть шляхтича надеждой на замужество дочери, если только он поддастся этой штуке; иногда и эти простые средства, именно своею грубостью, удаются отлично.
        — Как это, батюшка? Я не хорошо понимаю тебя.
        — Вижу, что можно говорить с тобой откровенно. Езди к Кур-дешу и волочись за его дочерью, понимаешь? Я будто бы ничего не знаю об этом. Шляхтич, обольщаемый нашим графством, не станет приставать об уплате долга; я притворюсь слепым; но если бы дошло дело до развязки, у тебя всегда есть отговорка: отец не позволяет жениться, и конец.
        Сильван, как ни был испорчен, почувствовал некоторое отвращение к такому решению: он стыдился роли обманщика, какую приказывали ему разыгрывать, и молчал, искоса поглядывая на отца, который говорил все это с таким хладнокровием и бесстыдством, как будто речь шла о вещи самой естественной и благороднейшей в свете.
        — Можешь себе ездить туда,  — прибавил старик,  — можешь иногда пожаловаться на мой аристократизм и суровость. Ротмистр будет потворствовать твоим открытым исканиям; об остальном не заботься. Нужно только выиграть время. Барышню можно будет выдать за кого-нибудь замуж, хотя бы за Вацлава; для него это была бы великолепнейшая партия!
        Прекрасное это предположение так заняло графа, что он даже улыбнулся. Сильван стыдился несколько своей роли, но принял ее охотно, потому что она давала ему возможность отмстить шляхте, которая до сих пор осмеливалась сопротивляться.
        После таких откровенностей не о чем было уже и говорить; оба замолчали на минуту. Граф позвонил; Сильван, принимая это за намек, хотел уйти, но отец остановил его.
        — Останься, граф,  — сказал он,  — увидишь, как обделываются дела; тебе надо привыкать.
        Сильван остался на диване, а отец, услыхав отворяющиеся двери, шаги и кряканье Смолинского, вышел в первую комнату.
        Смолинский был не совсем в веселом положении, потому что возвращение графа застало его в сборах к выезду. Как из разваливающегося дома бегут все, так и Смолинский, почуяв беду, подумывал и собирался улизнуть. Граф знал уже об этом через своих шпионов. По дороге он останавливался в корчме за деревней, по обыкновению расспросил жидка-арендатора обо всем, что делалось, и притворился, однако же, что ничего не знает. Так нужно ему было на этот раз.
        — Ну, что! Добрый вечер, Смола!  — сказал граф.  — Ты не ждал меня скоро?
        Смолинский, видимо, сконфузился: он потирал бледные уши, ломал себе пальцы, моргал глазами, потоптывал ногами и, сделав наконец усилие улыбнуться, сказал:
        — Что же, ясновельможный граф, хотя и не ждали мы вас, но рады. Что же привезли вы нам хорошего?
        — Прежде скажи мне, спас ли ты, что можно было, из Сломницкого поместья? Конфискацию мне удалось отложить еще на три месяца.
        — Спасаем, но идет плохо.
        — Не понимаю, как это плохо; должно идти.
        Смолинский посмотрел исподлобья. Граф стоял, словно Юпитер, надменный и гордый.
        — Разве нам так нужно разговаривать? Разве вы не знаете, чем пахнет?
        — А чем же пахнет?
        — Да уж из этой каши не вылезем, если бы что и спасли из Сломницкого поместья.
        — Из чего же не вылезем?
        — Да из беды.
        — Что же ты воображаешь, из-за Сломницкого поместья я пропаду?
        Смолинский вытаращил глаза. Граф улыбался с такой самоуверенностью, что Смолинский, хотя и знал его давно, был обманут и встревожен этой улыбкой. Он поколебался.
        — Что же вы думаете, ясновельможный граф?
        — Что думаю? Спасти что можно и по-прежнему идти дальше.
        — Куда?  — спросил насмешливо управляющий.
        — Это уже мое дело. Много ли наличных в кассе?
        — За вычетом того, что следует мне…
        — А, так уж ты прежде себе высчитываешь!
        — Мне очень нужно…
        — Об этом после… Сколько денег в кассе?
        — Право, я не считал…
        — Ну, так я, может быть, скажу тебе, сколько должно быть! Смолинский рассердился и пожал плечами.
        — Да что, ваше сиятельство, даром воду толочь? Хотя бы и нашлось что в кассе, да что же это при настоящих обстоятельствах? Есть еще полторы тысячи рублей.
        — Сколько ты взял за лес из Сломницкого поместья?
        — Дали гуртом двадцать тысяч злотых.
        — Прекрасно, это уже тридцать.
        — Но, ясновельможный пан, мне очень нужна моя собственность.
        — Надеюсь, ты тут не первый,  — сказал граф с принужденною вежливостью.  — Не бойся, твое не пропадет. У меня с собой еще есть 30 000, из которых истрачено очень мало, потому что в Житкове нечего было делать, и я обошелся малым; вместе составляется около 60 000. Этого на первый раз будет довольно; а что делать дальше, подумаем.
        В эту самую минуту в передней поднялся шум; кто-то пробивался к графу, воюя со слугами. Двери с шумом распахнулись, и в комнату влетел Пенчковский, задыхающийся, побагровевший, обеспамятевший. Глаза его были налиты кровью; вся фигура выражала сильнейшее беспокойство и раздражение.
        — Это что за история, любезнейший Пенкося! Как поживаешь!  — воскликнул граф.  — В такое время! Что же привело тебя?
        Пенчковский холодно поклонился.
        — Вы извините меня, ясновельможный граф, что так неожиданно врываюсь к вам, но, право…
        — Что же случилось, любезный Пенчкося?  — спросил граф предупредительно, но гордо и важно.
        — Я так несчастлив,  — заговорил Пенчковский в замешательстве,  — что должен, хоть и не хотел бы, надоедать ясновельможному графу; но такое обстоятельство…
        — В чем же дело, мой Пенчковский?  — спросил медленно граф.  — Что такое?
        — Я в таких обстоятельствах, извините меня, ясновельможный граф, но я обременен семейством; выработав в поте лица, я не могу потерять… Мой капиталец мне нужен.
        — Какой капиталец? Как же это? Неужто ты хотел бы уже взять его назад? Да ведь едва прошло несколько недель, как ты дал мне его и взял вексель?
        — Я знаю, что срок еще не прошел; но при таких обстоятельствах… сжальтесь надо мною! Дети, жена без куска хлеба! Не погубите меня!
        Он стал путать и бормотать невнятно, заклинать, грозить, плакать и просить.
        — Что же это так загорелось?  — произнес граф.  — А, а! Догадываюсь,  — прибавил он, хватаясь за бока от смеху,  — это конфискация Сломник задала тебе такого страху! Ха! Ха!
        И он вдруг перестал смеяться и гордо, с гневом обратился к задумавшемуся шляхтичу.
        — Знайте, сударь,  — сказал он,  — что я не желаю и не прошу ни у кого денег, а если у кого возьму, делаю ему одолжение! Сколько ему следует?
        Он взглянул на стоявшего у дверей Смолинского.
        — Сейчас сосчитаю,  — сказал тихо управляющий.
        — Прошу сейчас же заплатить этому господину,  — произнес Дендера гордо и повелительно.  — Сейчас, не откладывая до завтра, сию же минуту! Мое почтение!
        Сказав это, он отвернулся, будто обидясь, напевая и притворяясь сильно разгневанным.
        Пенчковский сам не знал, что с ним делается. Смолинский не двигался с места и только моргал то на Пенчковского, то на графа, весьма недовольный предстоящей уплатой.
        — Но не сердитесь, ясновельможный граф,  — выговорил наконец шляхтич,  — ведь это добытое в поте лица, накопленное, единственное богатство моих деток…
        — Я ни во что не вхожу,  — возразил граф,  — вы не доверяете мне, возьмите ваши деньги и ступайте с Богом; но я с этих пор не имею к вам доверенности, и потому поместье, которое вы имеете от меня, прошу сейчас сдать и сейчас же выезжайте!
        — Ясновельможный граф!
        — Ни слова! Смолинский! Прошу принести сейчас сюда деньги! Вексель с вами?
        — Со мной. Но, ясновельможный граф!..
        — Без всякого но! Плачу и мое почтение; даю законное время на сборы и будьте здоровы!
        Смолинский, как ни был недоволен, отправился за деньгами и принес их скоро,  — касса была напротив. Граф отсчитал, молча отдал, взял вексель, разорвал его в мелкие куски и надменно кинул в камин.
        Шляхтич так ошалел, одурел, так радовался и беспокоился вместе, что, не имея силы сосчитать деньги (у него в глазах рябило), схватил их только, сунул в карман, хотел раскланяться, но граф стоял к нему спиной, и он вышел потихоньку.
        — Так делаются дела,  — сказал Дендера сыну,  — плачу ему несколько десятков тысяч, но завтра вдвое и трое больше этого достану, если захочу. Судьба не могла послать мне ничего лучше, как этого переполошившегося Пенчковского. Только бы узнали, что я заплатил по простому векселю, станут давать все, станут просить меня, чтобы я удержал у себя их деньги.
        Он потер руки.
        — Прекрасно, отлично, великолепно удалось мне с ним! Пенчковский кричал бы во все горло и других бы бунтовал; я заткнул ему рот; он должен сознаться, что я заплатил ему до срока. Увидишь, какой это произведет эффект!
        Все рассчитано было у графа, увы, только на эффект! И предположения на этот раз оправдались, потому что первый же Смолинский, хоть и старая лисица, сказал самому себе:
        — Э, такие люди никогда не гибнут! Они словно кошки: сбрось их с какой хочешь высоты — всегда на ноги падают; встают и летят. Должно быть, у графа есть тайные средства и надежды: иначе сбился бы с панталыку, а он держится бойко… Не время еще бежать.
        Нужно было умаслить старого Курдеша, чтобы не напоминал о своих двухстах тысячах. Граф подозревал, что ротмистр-конфедерат уже не так верил ему, как прежде, потому он раздумывал, как бы прибрать его к рукам и, желая употребить в дело Сильвана, решился поговорить с ним еще откровеннее и определительнее. Его несколько беспокоило, что на первые намеки сын ничего не ответил ему, он решился узнать намерения Сильвана.
        Не без колебания, однако ж, и несколько пристыженный, приступал он к возобновлению разговора, уже возбужденного однажды и кончившегося ничем; но это было необходимо.
        Он остановился перед сыном, взглянул на него, как бы спрашивая, сумеет ли он исполнить поручение, и начал так:
        — Многое, многое зависит от того, чтобы старый Курдеш не заикался о своих двухстах… Он может расшевелить других, становясь против меня, а двухсот тысяч из песку не совьешь.
        — Тяжело пособить этому. Разве просить?
        — Помилуй, кто же просит? Ты чересчур наивен; я уже говорил тебе о средстве, в котором ты можешь быть мне полезен.
        Сильван молчал.
        — Слушай только внимательно! Я знаю, что тебе приглянулась его дочь.
        При этом замечании молодой граф смешался, полагая, что отцу уже известно его неудачное волокитство, покраснел, но, притворяясь равнодушным, ответил:
        — Так себе, порядочная девочка.
        — И хочется тебе немножко повертеться около нее?
        — А кто ж это вам сказал?  — спросил живо Сильван, все-таки в предположении, что граф знает все, хоть на самом деле старик ничего не знал; он отгадывал только; но ободренный успехом, притворился тотчас же всезнающим и подхватил:
        — Кто сказал, тот сказал, а уж верно то, что она приглянулась тебе, и я очень рад этому.
        Сильван пожал плечами.
        — Этого-то мне именно и нужно.
        — Но какое же тут отношение к делу?  — спросил несколько недовольный сын.  — Надеюсь, вы не намерены женить меня из-за каких-нибудь ничтожных двухсот тысяч!
        — Спаси Бог, что за дикая мысль! Никогда этого не позволю! Но ведь тебе не сделает слишком большой неприятности поволочиться за ней.
        — Это другое дело.
        — Волочись, люби, занимайся ею, бывай у них, а я, когда ты захочешь отделаться (если это увлечет тебя),  — явлюсь к тебе на помощь. Старик готов отуманиться надеждой на женитьбу: шляхта в этом отношении чрезвычайно глупа; бывали примеры; он не захочет раздражать меня процессом и будет себе тихонько сидеть со своим долгом. Высмотрев время, я явлюсь разгневанный, будто только теперь узнал обо всем и прикажу тебе прервать все сношения.
        Этот новый урок обмана старик прочел с таким наглым бесстыдством, что даже у рано испорченного Сильвана кровь бросилась в лицо. Оскорбленный мыслью, что его употребляют только как орудие, он хотел сначала воспротивиться, но страсть и пустота шептали в другое ухо: согласись! Трудно было отвечать отцу на такой открытый совет подличать, и Сильван нашел нужным, хоть для виду, возразить:
        — Ведь это будет с моей стороны подлость.
        — Подлость! Пустое слово! Ты впадаешь в ненужный лиризм! Пойми, в чем дело: мы выигрываем время и спасаемся от гибели. Наконец, ведь я не советую тебе обманывать, это было бы подлостью,  — я хочу только, чтобы ты поволочился, поселил бы в нем мысль о женитьбе, больше ничего. Можешь ездить в Вульки часто; постарайся сдружиться со стариком. Порой брось нежный взгляд на дочь — вот, о чем я тебя только и прошу. Не увлекайся слишком, испортишь дело; а, впрочем, в крайнем случае, у нас есть Вацлав на подставу.
        — А если мне дверь захлопнут под иосом?  — спросил Сильван, припоминая последний прием.
        — Этого быть не может.
        — Это могло бы быть.
        — Нет, нет! Я знаю людей. У Курдеша есть претензия на родовитость, на связи; он не сочтет себя ниже нас, имея возможность дать за дочерью около трехсот тысяч приданого; он наверно думает, что мы ему ровня… А славные деньги триста тысяч!
        — Надеюсь, что ты, граф, не ценишь меня так дешево.
        — С твоим именем, положением, образованием и головой, любезный Сильван,  — ласково ответил отец,  — ты должен взять, по крайней мере, два миллиона, но это потом… Прежде чем мы приищем тебе помещицу, которая могла бы очистить Дендерово, усыпи этого цербера Курдеша.
        — А, попробую,  — пробормотал Сильван, опуская глаза,  — но за успех не ручаюсь.
        — Я тебе ручаюсь за него!  — произнес весело отец.  — Между тем, чтобы унять злые языки в соседстве и показать им, что я еще не гибну, как им бы хотелось, мы отпразднуем великолепнейшим образом день рождения твоей матери, который будет через неделю; приглашаю соседей и родных и даю бал, какого еще не видывали в Дендерове, освещаю сад, устраиваю фейерверк; с конфетами приедет Добжияловский. Пусть же полопаются от досады и зависти!
        — Это хорошая мысль!  — сказал Сильван.  — Отличная!
        Дендера просиял, улыбнулся и потер руки.
        — Ого,  — сказал он,  — еще постоим за себя!
        В Вульках жизнь текла спокойно: здесь день дню, час часу были родными братьями. Незначительные изменения зависели от времени года, от хозяйственных занятий, от крестного хода в праздники и от редких столкновений с внешним миром. Всякое менее обыкновенное обстоятельство делалось достопамятной эпохой; затем в известные часы приходили неизменно одни и те же занятия. Есть люди, которых подобная жизнь утомляет, делает несчастными, которым необходимы неистовства, суета и шум, с тем чтобы забыть и себя, и будущее. Совершенно другое чувство царствовало между обитателями Вулек: им внешний мир ничего не мог дать, а брал у них много. Ротмистр, чужой среди нынешних людей, получал от них более неприятностей, чем удовольствий; он невольно смеялся над новым поколением, как оно, в свою очередь, смеялось над стариком — остатком другого века, памятником иных убеждений и идей. Его идеи разбивались об их понятия и возвращались к нему в сердце израненные.
        Франя так привыкла к Вулькам и спокойно текущим дням, что не слишком-то желала большего. Со времени первого посещения Сильвана она часто думала о нем, но сердце ее не билось при этом; тут было более беспокойного желания жить, чем особенного чувства. Она была рада ему, как была бы рада и всякому другому молодому человеку, который бы увеличил собой ее обыкновенный мир и развеселил его; но в думах ее он не занимал первого места, во сне не появлялся ей с мечтами. Наконец, деревня и ее тихо протекающая жизнь представляют столько прелести для посвященных в ее таинства, а душа при такой жизни так сродняется с природой, что уже не скучает о постороннем из страха потерять то, что имеет. И Франя не порывалась даже из своего счастливого уголка.
        Одна Бжозовская с некоторого времени была печальнее и беспокойнее других обитателей Вулек; все действия ротмистра казались ей страшнейшею неловкостью; она вздыхала и жаловалась на него и тем сильнее, что Франя не разделяла ее дурного расположения и беспокойства. Она сердилась на ее равнодушие; граф не сходил у нее с языка: о нем она беспрестанно гадала, говорила; снилось ей даже, что он ей руку целовал из любви к Фране, а наяву она требовала, чтобы ей в утешение повторяли почаще: что суждено, того не минуешь.
        Однажды после обеда Бжозовская с чулком в руках стояла на крыльце и, взглянув на дорогу из Дендерова, вдруг заметила на ней облако пыли. Сердце говорило ей, что это граф, но она боялась ошибиться, как уже не раз случалось с нею, ждала, смотрела и наконец, когда уже на повороте убедилась, что это был, действительно, не кто иной, как молодой Сильван, бурей влетела к Фране.
        — А что, а что! Вот и едет! Одевайся скорее! Вы всегда смеетесь надо мной; видите теперь, что уж если я говорю, так не без основания. Ну, вставай же скорей и одевайся; едет, едет, сейчас будет на дворе!
        — Кто?
        — Да кому же быть! Не притворяйся, сделай милость, ты очень хорошо знаешь, кто.
        — Прежде надо сказать отцу.
        — Отец уехал в поле, сегодня засевки; кому же принимать, если не тебе?
        — Без отца я, право, не выйду.
        — Ну, вот тебе раз! Новая глупость! Чего ж ты боишься? Ведь не съест тебя! Право, этот народ подрядился отталкивать счастье, когда оно само в руки идет. О, уж теперь, Богом клянусь, больше ни о чем и знать не хочу!
        — Но, дорогая моя Бжозя! Когда отец очень ясно говорил, что если приедет без него, сказать ему только, что нет отца и не выходить.
        — Говорил! Говорил! Ну, так хорошо!  — воскликнула Бжозовская.  — Я тебе больше не стану советовать; делайте, что хотите.
        И Бжозовгкая быстро выбежала на крыльцо с намерением сообщить графу эту новость в таких, по крайней мере, выражениях, чтобы она не слишком огорчила его; но на пороге увидела, что в нейтычанке Сильвана сидел и ротмистр.
        — Это другое дело!  — воскликнула она и побежала назад к Фране.
        — Вот, слава Богу, и отец!  — кричала она, вбегая и хлопая Дверьми.  — Я приготовлю тебе платье; одевайся, теперь нет отговорки.
        — Отец тут?  — спросила Франя в беспокойстве.
        — Тут, тут, тут, и вместе с ним приехал!
        В эту минуту высадились и гость, и хозяин; старый шляхтич ввел графа в первую комнату и, мигнув Бжозовской, чтобы она заняла его на минуту, сам пошел к дочери.
        — Моя Франя!  — сказал он, целуя ее в лоб.  — Будем благоразумны, и Господь Бог пошлет нам счастье; приплелся к нам графчик; прошу тебя, хоть бы это было тебе и неприятно, сегодня еще не выходи к нему; я господчика сам займу. Если у него действительно благородные намерения, ну, он должен откровенно сказать мне, если нет, зачем же ты станешь завлекаться и подавать ему дурное мнение обо всех нас?
        — Как прикажете, батюшка.
        — Извини меня, мое дитя, извини; в твоем возрасте отказаться от небольшого удовольствия и не удовлетворить любопытству большая жертва; но как же мне не подумать, что все это барские штучки! Они должны мне двести тысяч, богатство их в подозрительном положении; может быть, им хочется надуть меня, чтобы только я не напоминал о своих деньгах. Все говорит мне, что это с их стороны только расчет какой-то. Выдержим… Или, знаешь, что,  — прибавил старик, возвращаясь от двери,  — приходи на минуту к полднику, оставайся недолго, говори немного и воротись скорей к себе.
        Франя молча приняла совет отца, который обнял ее нежно и поспешно ушел.
        Вбежала освободившаяся Бжозовская, проясневшая радостью и задыхающаяся от удовольствия.
        — Видела его, болтала с ним,  — начала она громко, суетясь по комнате,  — одевайся же! Красивый, прелестный, учтивый… спрашивал о тебе. Вот уж, что называется, молодой человек, не чета нашим шляхтичам; пахнет около него, точно в цветнике сидишь. Как вынул носовой платок, я чуть не упала, такой разошелся запах; а сапоги словно зеркало; одевайся же и выходи скорей
        — Я выйду только к полднику,  — ответила тихонько Франя.
        — А, уж опять кое-что новое! Ну, вижу уж, что старик был тут и шепнул свое. Наказание Божие! Больно тонко что-то тянете и маслите. Отец не слишком-то много понимает в этом деле; ему нужно бы было с женщинами посоветоваться. Но пусть себе делает, что хочет: я от всего умываю руки! Однако же,  — прибавила она через минуту,  — одевалась бы ты, Франя.
        — Поспею еще причесать волосы.
        — И не наденешь нового шелкового платья?
        — Нет, милая Бжозя; ты же сама говорила, что мне хорошо и в этом.
        — Тебе, моя душечка, во всем хорошо. Но, впрочем, делайте себе, что вам нравится. Я ни во что не вмешиваюсь: потому что, что бы я ни посоветовала, все вам нехорошо… Как себе хотите…
        И она уселась на сундучок, тяжело вздыхая.
        Между тем в другой комнате старый ротмистр занимал, как мог, побасенками Сильвана, который, не упоминая уже о лошади, спросил раза два о Фране, за что получил покорнейшую благодарность, и вертелся, как ошпаренный, не видя ее до сих пор, как надеялся.
        Нелегко было им обоим провести добрый час до полдника, когда наконец явилась Франя; веселая, владея собой, и очаровательно простая: она пришла исполнить обязанность хозяйки.
        Сильван кинулся с заметной предупредительностью и излишнею вежливостью, при виде которой шляхтич только покручивал усы; Бжозовская радостно улыбалась. Ротмистр нисколько не мешал ближайшему знакомству молодых людей, но не спускал с них глаз; когда же окончился полдник и убрали со стола, а Франя исчезла довольно быстро, ротмистр, оставшись один на один с Сильваном, поправил свой белый пояс, потер чуб и, подумав предварительно, повел по-старинному речь таким образом:
        — Большую честь приносят мне посещения ясновельможного графа,  — начал он весьма торжественно,  — но несчастье в том, что между низшим и высшим, особенно при таких, при каких мы с вами находимся, условиях времени, расположения, внимания люди различным образом могут толковать о снисходительном внимании ясновельможного графа ко мне.
        Сильван так смешался при этом жестком слове, что решительно потерял язык и предоставил шляхтичу продолжать речь.
        — Ясновельможный граф извинит старопольской откровенности, с какою я выражаюсь. Извините, ясновельможный граф, но, имея единственную дочь, я должен, volens nolens [Note13 - Хочешь не хочешь (фр.).], входить в намерения молодого человека, который начинает чаще посещать дом мой.
        Сильван, собравшись с духом, стал улыбаться.
        — Легко может быть, что ясновельможный граф не думал и взглянуть на нее,  — заключил старик,  — потому что предмет для него слишком низок; но люди могут болтать.
        — А, помилуйте, ротмистр, что же могут сказать?
        — Есть злые языки, ваше сиятельство; извините же меня, что я для выяснения наших отношений считаю долгом спросить: обязан ли я честью видеть вас у себя вашему снисходительному вниманию к моей убогой старости или же…
        Сильван, припертый к стене, хотел ловко вывернуться и отвечал:
        — Но, почтенный ротмистр, я, может быть, именно и хотел ближе узнать' вашу достойную дочь, а уж из ближайшего знакомства могла бы родиться мысль…
        — Ваше сиятельство,  — подхватил безжалостный шляхтич,  — когда родится эта мысль, она может в то же время родиться и у Франи; девчонкам легко вскружить голову, а если из этой мысли никогда и ничего не может выйти…
        — Почему?  — спросил Сильван несмело.
        — Хоть я по предкам не плохой шляхтич, хоть благородными связями, пожалуй, и королевской кровью могу похвастать не только польских князей…
        Сильван улыбнулся незаметно.
        — Но знаю и то, что бедность наша, воспитание, упадок фамилии ставят нас далеко ниже ваших сиятельств. Не льщу себя, чтобы ваше семейство когда-нибудь могло позволить…
        Он взглянул в глаза Сильвана, который закусил губы.
        — Я думаю…  — начал он.
        — Но ведь вы, граф, не говорили почтенному отцу вашему о своих посещениях?
        — Признаюсь, я не считал нужным. Отец мой выше всего ставит наше счастье.
        — В том-то именно и беда, что каждый понимает счастье по-своему,  — прервал снова Курдеш,  — и я, прежде чем решусь принять честь ваших посещений ради внимания вашего к моей дочери, желал бы знать…
        Сильван, окончательно выведенный из терпения, краснел, рвал перчатки, не знал, что ответить, и сердился, что опять остался побежденным; наконец, решившись отделываться, сколько возможно, молчанием, пробормотал несколько непонятных слов, завертелся и простился.
        Все это до такой степени волновало и мучило его, что он с большим удовольствием готов был бы отличнейшим образом выругать шляхтича и покончить с ним на веки веков; но дела отца, хорошенькие глазки Франи и надежда перехитрить эту излишнюю осторожность удержали его в границах.
        — А,  — сказал он, садясь в нейтычанку,  — старая, хитрая лиса! Чтоб тебя черти взяли! Шагу не даешь мне ступить, но я должен, однако ж, перехитрить тебя. Я ответил ему на прощанье ни то, ни се, будто давая понять, что отец мой знает обо всем и все может мне позволить; кажется, должен бы успокоиться.
        Действительно, уже на крыльце Сильван собрался сказать эти несколько слов, которые взвешивал и развешивал потом Курдеш.
        — Отец мой рассудителен, я знаю его; люди несправедливо осуждают его за гордость. Если бы мне пришла решительная мысль сделать важный шаг в жизни, я уверен, он не захотел бы и не мог бы мне противиться.
        Долго размышлял Курдеш над этими словами и, сообразив хорошенько, нашел, что они ветром подбиты и нисколько не успокоительны.
        — Старого воробья на мякине не поймаешь!  — сказал он, садясь на крыльце.  — Все это одни штуки. Господчик не такого сорта, чтобы мог очень расчувствоваться; по глазам видно, что он должен быть сорванец и нет у него сердца ни на грош. Я не намерен рисковать Франей для воображаемого графства. Довольно ясно высказался он мне; посмотрим, что будет дальше.
        Таким образом, спокойно сидя в Вульках, но постоянно настороже, чтобы быть всегда дома в случае приезда гостя, ротмистр в молчании и задумчивости провел неделю. В конце недели приехал Сильван; он был принят очень вежливо. Франя вышла к нему, и они провели время довольно свободно. Когда через два дня Сильван приехал снова, и намерения его высказались довольно ясно и опре-делительно, Курдеш в одно прекрасное утро выбрил голову и бороду и, одевшись в новое платье, подпоясал саблю, вынул из сундука бархатную конфедератку и красные сафьяновые сапоги и приказал заложить в зеленую бричку на рессорах четверку гнедых лошадей.
        Так как это случилось в будничный день, нигде не было ни именин, ни съезда, все в доме удивлялись и делали различные догадки. Бжозовская беспокоилась больше всех, стараясь узнать, куда едет ротмистр; но никто не знал этого. Курдеш, уже одетый, стоял на крыльце, лошади были запряжены, и ни одна живая душа не догадывалась, зачем и куда он отправляется.
        Дочь не смела его спрашивать, замечая, что он не расположен говорить об этом; люди и подавно. Бжозовская подъезжала со всех сторон, но напрасно. Он смеялся только сухо и насильно, отвечая:
        — О, какая любопытная! А вот еду в город, в суд.
        — В красных сапогах, при сабле, и без всякого дела!
        — Мне нужно быть у маршалка [Note14 - Предводитель дворянства.].
        — У маршалка вы бываете в сером кафтане.
        Сбитый с уверток, ротмистр только улыбнулся, завернулся от пыли в полотняный китель, взял на дорогу соломенную шляпу и, поцеловав Франю в голову, сошел с крыльца.
        — Когда же ты воротишься, батюшка?  — спросила она его.
        — Вероятно, сегодня, дитя мое.
        Оставив всех, и больше всех Бжозовскую, в пароксизме раздраженного любопытства, старик отправился, как легко угадывает каждый, в Дендерово.
        Приезд Курдеша, когда доложили о нем, смешал несколько графа; он думал, что дело идет о деньгах, и вышел навстречу к приезжему с обыкновенным радушием, то есть приветствуя его руками и языком, хотя, видимо, обеспокоенный.
        — А, почтеннейший, любезнейший, драгоценнейший наш ротмистр!  — восклицал он.  — Сто лет, как мы не видались; совсем забыл нас!
        — Ясновельможный граф!  — сказал шляхтич, сгибаясь до колен по обыкновению.  — Деревенский житель за пашнями глядит, трудно время терять; хозяйство, словно ревнивая жена, за полы Держит.
        — Вам бы уж пора немножко и отдохнуть, любезный ротмистр…
        — Пока кое-как служат силы, отчего не работать, ясновельможный граф!
        Облобызав Курдеша и прикидываясь веселым, граф приказал подать завтрак и не без внутреннего беспокойства усадил шляхтича подле себя на диван. Курдеш присел только на уголок, поговорил немного о погоде и о засевах, встал и, поклонясь, так начал ех abrupto:
        — Ясновельможный граф позволит мне поговорить с ним наедине…
        Граф побледнел, облобызал шляхтича еще и еще и, смеясь, хотя дрожал и сердился, сказал громко:
        — От всей души! Что прикажешь, ротмистр?
        — Весьма щекотливое дело приводит меня к вам,  — сказал старик,  — прошу заранее извинения, что должен обеспокоить вас не слишком, может быть, приятною просьбою!
        «Без всякого сомнения, о деньгах!» — подумал Дендера, бледнея.
        — Вам, конечно, известно,  — сказал Курдеш,  — что у меня есть единственная дочь, мое богатство, единственное мое богатство, какое осталось мне по смерти моей жены, царство ей небесное. Это утешение и будущая подпора моей старости, и на все, что до нее касается, я хладнокровно смотреть не умею. Я человек благородный и ничего, ни даже высоких почестей и счастья не желаю добывать заискиванием и подлостью. С некоторого времени сын ваш стал частенько похаживать ко мне в дом, и не остается никакого сомнения, что он обратил внимание на мою дочь. Не думаю, чтобы вы, ясновельможный граф, согласились на неравную связь, и не льщу себя…
        Тут граф перебил его потоком нежностей, потому что пойманный так ловко, не знал, что делать; и хоть в душе страшно злился на прозорливость шляхтича, которая испортила все его планы, притворился довольным и признательным и вертелся, словно в кипятке. Он радовался, что не было речи о деньгах, и боялся, чтобы не дошла очередь и до этого.
        — Но, любезнейший ротмистр,  — заговорил он,  — благодарю тебя, благодарю душевно; сын мой, в самом деле, чересчур еще молод, и, не обижая тебя, я не думаю, чтобы он так рано захотел отказаться от света.
        — Именно так и я думал и потому-то и просил бы вас остановить его отцовскими убеждениями; завяжется, может быть, любовь, для обоих будет это горем; надо этого избежать. Мой совет,  — прибавил шляхтич,  — отправить бы куда-нибудь молодого человека; он бы забыл все.
        Не сумеем описать, что чувствовал граф, видя, как кто-то простым, откровенным благородством разрушил все его расчеты; но он должен был притвориться довольным и благодарить. Шляхтич и не вспоминал о деньгах, это также беспокоило Дендеру; он был ласков, предупредителен, сладок и врал о своих делах, чтобы, при настоящих обстоятельствах, представить их в самых блестящих красках. Ротмистр, однако ж, по поводу денег упрямо молчал.
        Наконец граф, выведенный из терпения, хоть с немалым страхом, должен был коснуться этого щекотливого предмета.
        — Вам известно, дела мои, благодаря Бога, идут хорошо, и я совершенно спокоен; но все-таки нужно распорядиться заблаговременно; надо бы заблаговременно знать, что думаете вы сделать с вашим капиталом?
        — Да ведь до срока еще далеко,  — отвечал уклончиво Курдеш.
        — Так; но какие у вас намерения?
        — Я думаю купить землю.
        — Стало быть, вам понадобится ваш капитал?  — спросил граф мрачно.
        — В. срок буду просить вас.
        — А, очень хорошо, очень хорошо!  — произнес Дендера важно и холодно, но сильно встревоженный.  — Что же, если позволите спросить, принуждает вас к этому?
        — А что же, ясновельможный граф, человек стареет, кто знает — много ли и жить осталось? Хотелось бы оставить дитяти чистое и спокойное состояньице.
        — Против этого ни слова, но землю?
        — Земля все-таки что-нибудь,  — заметил ротмистр,  — и, признаюсь вам, что для моей девочки лучше, если состояние ее определится ясно. Может быть, Бог даст выдать ее замуж, так купленное-то именьице и отдам ей в приданое, а сам домаюсь в Вульках.
        Нечего было отвечать на это.
        — Вы не боитесь покупки, хлопот, устройства нового хозяйства и так высоко поднявшихся цен на имения?
        — Уж это, как Бог даст; но намерение мое давно обдумано и непременно.
        Граф, чтобы не подать виду, что он слишком занят своим делом, должен был замолчать и переменить разговор. Не желая показать, как огорчили его оба объяснения ротмистра, он притворялся и веселым, и не обращающим внимания на эти мелочи. Шляхтич держал себя, как обыкновенно, в почтительном отдалении, с уважением к графу, постоянно вежливо, униженно, по-видимому, вполне доверяя всему, что угодно было рассказать его сиятельству, но не позволяя, однако ж, поймать себя ни на какую удочку.
        Дендера попробовал все способы, но наконец устал; когда ротмистр взялся за конфедератку, он не упрашивал уже его остаться на обед и задумчиво простился с ним.
        — А затем вы не забудете моей просьбы?  — сказал при отъезде Курдеш.
        — Что касается Сильвана?
        — Да-с. Лучше бы его куда-нибудь отправить, потому что, для спокойствия моей Франи, мне бы пришлось, хотя с сожалением и стыдом, уйти из собственного дома. Извините меня, ясновельможный граф, но всякому дорого спокойствие.
        — Разумеется, разумеется, пан ротмистр!
        И таким образом они расстались.
        Все великолепные планы рушились. Сильван, позванный тотчас же к отцу, вошел с борзыми собаками на смычке, потому что собирался на охоту, а оттуда располагал заехать в Вульки. Он ничего не знал о посещении ротмистра; но по лицу отца в ту же минуту догадался, что ему предстоит услышать что-нибудь неприятное.
        Граф, не видя надобности притворяться, сидел с опущенною головой, с нахмуренными бровями, бледный, мрачный и сердитый.
        — Славно нам удастся!  — сказал он сыну.
        — Что же, граф?
        — Знаешь ли, кто у меня был сию минуту?
        — Нет, не знаю даже, был ли кто-нибудь.
        — Отгадай!
        — О, напрасный труд! Совершенно не умею отгадывать.
        — Ну, так прямо скажу тебе: старый Курдеш.
        — Зачем?  — спросил Сильван с любопытством.
        — За разрешением очень простого вопроса: позволю ли тебе жениться на его дочери?
        — Он,  — подхватил Сильван,  — с ума сошел что ли! Он осмелился!
        — Самым спокойным образом, просто и чрезвычайно вежливо предостерег меня, что ты бываешь у него…
        — Что же ты ему ответил?
        — Разумеется, что я не позволю тебе больше.
        — Так!  — и Сильван улыбнулся кисло.
        — А как же я могу поступить иначе?
        Сын постоял с минуту, подумал и, отталкивая от себя сердито собаку, воскликнул:
        — Старый безумец! Что у этой шляхты в голове! Извольте посмотреть, какой заботливый о своей чести, будто у них есть честь! Какая-нибудь дрянь, пан Курдеш! Ха! Ха!
        — Должно отдать ему справедливость,  — сказал старый граф,  — он хоть и не видный, но чрезвычайно умный человек, в придачу привез и мне закуску — хочет взять свой капитал.
        — О, это хуже!  — заметил насмешливо Сильван.  — Что мне там его дочь!  — прибавил он, стараясь подавить внутренний гнев.  — Гусыня, глупая гусыня, теленок!.. Велико счастье — дочь пана Курдеша! Большая невидаль! Он должен бы считать за счастье!..
        Дендера взглянул на сына.
        — Что ж будет дальше?  — спросил он.
        — Что? Назло этой дряни буду с ней видеться.
        — Делай, что хочешь, но теперь, говорю тебе прямо, это уж будет без моего согласия и ведома; смотри, не впутайся в скверную интригу.
        Сильван пожал плечами, надменно засмеялся, свистнул собак и вышел, хлопнув дверью.
        Кто знает, как мучительно унижение для гордых, пусть подумает, как страдал Сильван.
        Оставим на минуту Дендерово и перенесемся вместе с Вацлавом в тот же мир комедиантов, но в другую его сторону. Сирота наш выехал из Дендерова, надеясь застать в городе своего опекуна графа, и, действительно, они съехались там, но граф так был занят опасностью, грозящею его поместью и всеми ее последствиями, что, едва сказав несколько слов Вацлаву, отправил его:
        — Я уже говорил о тебе некоторым знакомым: в руках у тебя средства к жизни, у тебя неоспоримое дарование: ступай теперь и трудись. Желаю тебе полного счастья.
        Вацлав горячо, со слезами, выразил ему свою признательность; но слова его произвели какое-то странное действие на графа; они, казалось, кололи его, как укоры; граф покраснел, побледнел, кинул вокруг себя бессмысленный взгляд и живо перебил:
        — Довольно, довольно! Да пошлет тебе Господь Бог счастье. А вот,  — прибавил он,  — для начала немного денег. Прощай, Вацлав, прощай!..
        И он так выразительно повторил несколько раз это прощай, что молодой человек, несмотря на расстройство, понял наконец, что от него хотят скорей отделаться, и с неосохшими слезами, с беспокойством в душе удалился.
        Последние узы, связывающие его с кем-нибудь на свете, лопнули; он остался теперь один, совершенно один, и мысль, что не было уже теперь существа, которое бы занималось им, которое бы вспоминало о нем, выжала из глаз его новые слезы. Сам не зная куда, он пошел по улице и, сам не замечая, очутился на берегу красивой речки, которая протекает под Житковым.
        Здесь он сел, усталый. Готовясь к новой жизни, он хотел начертить ее план; но не мог еще собраться с силами и хладнокровно предаться размышлению. Он сидел неподвижно, поглядывая на бегущую воду, на окружающие ее скалистые обрывы и задумываясь о своем будущем. Только поздно вечером воротился он в свою скромную квартиру, которую нанял себе на отдаленной и тихой улице. Небольшого запаса едва доставало ему на наем дрянных фортепьяно и скромной жизни до того времени, когда он рассчитывал устроиться. Казалось ему, что при скромных желаниях, не мечтая о многом, намереваясь только совершенствоваться и кое-как перебиваться, он легко достигнет своей цели, то есть успокоится.
        Надо было, однако ж, сделаться известным, и в этом предвидел он наибольшее затруднение. В каждом городе есть кое-какие дилетанты; при- посредстве их, думалось ему, легче всего подвинуться к цели; но дилетантам в каждом городе столько занятий. Сколько дочек и сынков барабанят им на фортепьяно! Сколько странствующих жидков навязывают им по сотне концертных билетов для раздачи! Сколько великих артистов в проезд через город оказывают одолжение жить на счет их кармана и времени! Дилетант известный и известный за дилетанта постоянно в мучениях; не понимаю, как им наконец не опротивеет музыка. Я знал одного господина, который любил пироги с творогом: так его до того везде ими потчевали, что он наконец в рот взять их не мог. Так должно бы быть и с любителями музыки, которых под предлогом их страсти кормят самым диким кушаньем, а иногда,  — отпусти им Боже!  — даже гаммами семилетних пузырей! Рекомендательные письма графа к двум подобным господам, которые Вацлав отнес, не принесли ему большой пользы. Один был занят возвеличиванием своего сына, который оказывал будто бы большое дарование на фортепьяно (кто
ж нынче не оказывает дарования на фортепьяно?), и не имел времени для Вацлава, да и боялся его как соперника; он послушал игру Вацлава и запер ему двери, решив, что сын его пропадет перед этим новоприбывшим. У другого дилетанта все в доме хворали, неловко было надоедать не вовремя. Затем не было у Вацлава ни одной знакомой живой души, и он со страхом посматривал на исчезающий запасец.
        Единственное утешение оставалось ему в музыке, и время шло скоро в прогулках, игре, сочинении и изучении произведений мастеров, которые он мог по целым часам рассматривать в магазине господина Гр. Но надо же было наконец начать что-нибудь; дело в том — как? Вацлав решительно не знал. По просьбе Гр. сыграть что-нибудь он несколько раз пробовал венские фортепьяно и имел счастье очаровать содержателя магазина. Несколько лиц, входящих и выходящих, останавливались и слушали. Господин Гр. знаток и сам музыкант, спросил однажды Вацлава:
        — Отчего вы не дадите концерта?
        Вацлав улыбнулся и промолчал. Нетрудно было отгадать причину.
        В один вечер, когда ему случилось быть один на один с содержателем магазина, он откровенно объяснил ему свое положение.
        — Я бы желал приобрести известность, может быть, нашел бы в городе уроки; но вы знаете, что концерт стоит дорого и неизвестно, что принесет. Наем залы, плата оркестру, освещение, афиши, прислуга — все это стоит больших издержек, и кто знает, вернутся ли даже эти издержки.
        — Вы слишком дурно думаете о нашем городе,  — сказал господин Гр.,  — попробуйте, я ручаюсь за удачу; за второй, третий, четвертый я бы не побился об заклад, но за первый принимаю на себя издержки; вы возвратите мне потом. Позвольте только предостеречь вас, что на афише не должно говорить, откуда вы приехали; пусть лучше думают, что издалека; общее правило: чем из дальнейшей стороны кто приезжает к нам, тем лучше его принимают. Во-вторых, цену билетам нужно положить большую, необыкновенную. Я берусь распродать билеты в моем магазине.
        — Но высокая цена отобьет у них охоту.
        — Ничуть не бывало! Это старый, весьма неверный предрассудок. Первый, кто подавил этот старый и неосновательный предрассудок и показал нам всем новый, прекрасный пример — был бердичевский еврей. Он думал, что товар чем дороже, тем выгоднее: он больше соблазняет покупателя и больше удовольствия доставляют ему, во-первых, потому, что в самом деле хорош, во-вторых потому, что можно похвастать ценой; я иду по его следам, и дело идет недурно. Так во всем: за что дорого платится, в том ищется что-то соответствующее цене. Будь, что будет, наконец, положитесь на мою опытность.
        Вацлав молчал.
        — Но что страшнее всего,  — сказал он через минуту,  — это выбор концертных пьес; как угодить различным требованиям разнородных слушателей?
        — О, на это есть верное правило,  — ответил улыбаясь пан Гр.,  — правило безошибочное и освященное обычаем. 1) Само собою разумеется — увертюра; 2) что-нибудь трудное, потому что трудное нравится незнатокам, которые хотят прослыть знатоками. 3) что-нибудь певучее для тех, кто понимает музыку, только как мелодию; 4) что-нибудь национальное для тех, кто национальное ставит выше всего, например, мазурку Шопена, краковяк Контского, русские мелодии Кажинского, чтоб угодить всем; 5) что-нибудь печальное для истерических женщин: их протекция может повести вас далеко… Наконец…
        — Но,  — прервал Вацлав,  — хоть я не неуч и довольно употребил времени на выламывание пальцев, на приобретение беглости и свободы рук, у меня отвращение от бестолковщины старой школы Герца и Черни или мудреной стукотни Листа, который из десяти пальцев хочет сделать двадцать.
        — Это неизбежно, однако ж; а потом можно импровизацию (хотя приготовленную); но решим, что выберем.
        — Уж если необходимо трудное, разумеется — Листа: это, по крайней мере, музыка.
        — Очень хорошо! Лист чрезвычайно труден; но что вы можете сыграть из его произведений, Erlkonig избит, a Standchen даже девочки играют.
        — Разве симфонию Берлиоза, им переложенную?
        — О, это больно мудрено для нас и, это главное, длинно; что-нибудь покороче, con brio, например; марш венгерский, если вы играете его?
        — Играю и недурно.
        — Следовательно, после увертюры, какую лучше играет наш оркестр, венгерский марш Листа; затем…
        — По вашей теории надо бы что-нибудь певучее.
        — Непременно! Но ведь столько разнообразных характеров в мотивах! Посмотрим, к кому у вас больше пристрастия.
        — О, разумеется, к Шопену!
        — Тяжело понимают его у нас; пятнадцатилетние барышни, которые не поняли его, сделали ему странную репутацию.
        — Это зависит от исполнения: увидите, что я с ним слажу.
        — Далее что-нибудь национальное.
        — Мазурку Шопена или его краковяк и фантазию Тальберга на русские народные темы.
        — Идет, идет, превосходно! Наконец, для барынь, о которых я говорил, надо непременно что-нибудь… Шуберта.
        — Согласен и на Шуберта, хоть я бы желал лучше одну из его сонат, чем песенок; ну, да кто станет слушать сонату?
        — Вот и программа готова. Поздравляю вас, что вы играете так много и столько различных композиторов; по большей части у нас артисты привязываются к одному, его исключительно и играют или, что еще хуже, играют свое. Но вы не можете ли сыграть что-нибудь свое?
        — Свое! Я бы не решился играть.
        — А между тем это нынче необходимо в каждом концерте; не может же быть, чтобы на вашей совести не лежало хоть какой-нибудь фантазийки?
        — Хуже, хуже, соната!
        — А, черт возьми! Это старо! Сохрани Бог, вы погубите себя сонатой и в глазах неучей, и в мнении знатоков; первые назовут ее допотопною, вторые, пожалуй, будут слишком взыскательны.
        — Шопен освежил сонаты.
        — Назовите ее, по крайней мере, фантазиею; это все равно; есть пример у Бетховена.
        Долго так еще толковали они. Пан Гр. с особенным рвением вызвался помочь бедному новичку, который с бьющимся сердцем ожидал теперь концерта. Как только объявления и афиши были прибиты, и из уст в уста перешла цена, по червонцу за место, все кинулись с расспросами к пану Гр., а тот не задумывался. Он рассказал всем, что Вацлав учился у Листа, у Тальберга, у Шопена и Бог знает у кого; ручался, что он играет, как сам Лист, что это настоящее чудо и что никогда и ничего подобного в Житкове не слышали.
        Концерт, благодаря стараниям пана Гр., был довольно прибыльный, и доход с него успокоил на некоторое время Вацлава; но игра его, однако ж, не так понравилась, как рассчитывал протектор. В каждом деле шарлатанство играет немаловажную роль; его-то и недоставало скромному Вацлаву, и это больше всего повредило ему. Люди большею частью верят только тем, кто выказывает глубокую самоуверенность. У Вацлава ее не было. Во-вторых, каждый из играющих на фортепьяно считал обязанностью выказать свои критические способности и осудить что-нибудь в концертанте. Нашлось несколько и таких, которые рады были повторять чужие суждения, выдавая их за собственные.
        Несмотря на прекрасно обдуманный план концерта, хоть и хвалили очень игру Вацлава, ему не удалось произвести furore, какой произвел бы первый немчик или французик, приехавший издалека, с длинными волосами и огромною самоуверенностью. С Вацлавом познакомилось несколько барынь-дилетанток, дочерям которых нужна была метода, а в гостиных, кроме чаю и вина, музыка для гостей. Его стали приглашать с тою унизительною вежливостью, какую некоторые господа нарочно вырабатывают в себе для артистов; но никто не приглашал его давать уроки.
        Званые вечера и музыкальные утра вконец разоряли музыканта, потому что влекли за собою издержки, которые, повторяясь ежедневно, при всей своей незначительности становились чувствительны.
        Кому же не известно, что ни один молодой человек, подобный Вацлаву, должен был вздыхать над свежими перчатками, над сапогами и платой извозчику.
        Один только пан Гр. утешал его и поддерживал в нем надежду; но несколько месяцев пребывания в Житкове доказали Вацлаву, что он не в состоянии будет прожить здесь долее. У него было только два дешевых и неисправно оплачиваемых урока, множество приятельских приглашений, за которые он должен был платить игрой, словно барщиной, и, сверх того, дюжина завистливых неизвестных неприятелей. Житковские музыканты-аферисты, которые жили своими дешевыми уроками, услыхав игру Вацлава, почувствовали, что рано или поздно им придется пропасть, если они не позаботятся о себе заблаговременно. И они стали вредить Вацлаву в общественном мнении, и как человеку, и как артисту. Один из них, здоровый и веселый толстяк, называемый везде добрейшей душой, пан Фаланкевич, уверял громко, что Вацлав был шпион; другой говорил, что он играет без такта; третий, что он был самоучка и что ему недоставало классической методы (этот учился у органиста в Бердичеве). Толки эти ходили по городу и, как всякая сплетня, хоть в сотой доле должна у вас приобресть вид правды,  — толки эти усердно повторялись здесь и там.
        И на этом еще не остановились завистники, видя Вацлава в Житкове, потому что каждому из них был он, во-первых, живым укором совести, а во-вторых, внушал страх, что кто-нибудь оценит его и вздумает испытать как новичка.
        Фаланкевич, у которого при огромной массе тела была порядочная доза ума, решился выкурить (как выражался он) Вацлава, познакомиться с ним, сблизиться и всеми способами стараться о его выезде из города.
        Сначала Вацлав обрадовался этому знакомству, но как же обманулся! Он рассчитывал в новом товарище найти пищу для души и сердца, беседуя об искусстве, помощь к совершенствованию и попал на человека, который умел едва на столько, чтобы учить, терпеть не мог своего ремесла и жил только бездельем, картами и сплетнями.
        Первыми словами Фаланкевича была обычная артистам жалоба на судьбу.
        — Что за жизнь наша: нужда, бедствие! Где же ценят нас, где же вознаграждают нас, как следует? Но человек, осужденный на эту пытку, перебивается кое-как и смеется над людьми.
        — Вы, кажется, не можете еще жаловаться.
        — Я, я? Да не будь я женат,  — отвечал Фаланкевич,  — разве я, не хвастаясь, не добился бы большей известности, не достал бы и славы, и денег, как другие! Но тут, не хвастаясь, жена, дети, привычка, наконец, не хвастаясь, тяжел стал на подъем. Засел в эту яму, черт возьми, и уж яма!.. С первого взгляда,  — продолжал он, улыбаясь,  — я почувствовал к вам расположение и, не хвастаясь, жалость меня взяла, надо же вам было угодить в этакой, не хвастаясь, омут! Отвратительный, глупый и препоганый городишко; на вашем месте, с вашею молодостью и дарованием я бы, не хвастаясь, знал, что делать! О, уж никогда бы не жил здесь!
        Вацлав пожал плечами.
        — Но где же лучше артисту?  — спросил он.
        — Где? Не хвастаясь, везде,  — ответил Фаланкевич,  — только не здесь; здесь ад! Люди или глупы, или злы, или скупы…
        — Разве можно отзываться так резко зауряд обо всех?
        — А, это еще снисходительно,  — продолжал Фаланкевич.  — Вы их еще не знаете; я, не хвастаясь, много здесь потерял и что же выиграл? Не хвастаясь, гол как сокол, как был прежде; и хоть бы какая-нибудь признательность, сколько-нибудь чувства, хоть бы кто-нибудь к именинам подушку вышил! Где там!
        Вацлава не трогали все эти пустые проклятия; он видел в них если не надувательство, которого не мог подозревать, то, по крайней мере, глупость и избитые фразы. Фаланкевич между тем говорил и говорил, повторял свои жалобы и не жалел черных красок, чтобы омерзить Вацлаву жизнь в Житкове. Вацлав сидел и слушал его холодно.
        Через несколько времени ментор заметил, что ему не удалось, и, задумав новый план, ждал удобного времени привести его в исполнение. Случилось очень скоро, что из провинции приехала в Житково какая-то барыня, отыскивающая для детей учителя музыки. Фаланкевич, узнав об этом, явился сейчас к Вацлаву с торжествующим лицом благодетеля и, потирая руки и волосы, говорил:
        — Всегда чувствовал к вам истинную привязанность…
        — Истинную? Я бы хотел заслужить ее и оправдать.
        — Привязанность моя, не хвастаясь, бескорыстна,  — продолжал Фаланкевич, присаживаясь,  — велите мне дать трубку и что-нибудь прохладительное, хоть рюмку водки.
        После минутного отдыха Фаланкевич продолжал покровительственным тоном:
        — Знаете ли, не хвастаясь, вам открывается один случай.
        — Что же это может быть?
        — Я прибежал, не хвастаясь, нарочно с этим известием, чтобы предупредить вас; есть многие, которые могут перебить дорогу, надо поторопиться. Вы можете получить отличное место в деревне…
        — Место в деревне? Я менее всего желал бы этого.
        — Как это, да где же и счастье, как не в деревне! Поверьте мне, не хвастаясь,  — подхватил Фаланкевич,  — ничего нет лучше деревни! Что вам делать в городе?
        — Понемногу, может быть, и нашел бы.
        — Ничего бы не нашли, ничего, не хвастаясь; гораздо лучше удалиться и свободно совершенствоваться в затишье. Вы будете заняты только несколько часов, затем полная свобода, жалование в первый раз недурное, приличное содержание, чего же желать больше?
        — Но где же? Как?
        — Где? Сейчас скажу. Как? У меня спросите. У меня есть средства, есть связи, и я по-приятельски помогу вам.
        Вацлав, движимый признательностью, искренно благодарил, хотя действительно не хотелось ему ехать опять в деревню.
        — Господа Дембицкие,  — сказал Фаланкевич,  — очень порядочные люди, хотят учить музыке двух сынков.
        — Дембицкие!  — воскликнул Вацлав, которого поразила фамилия, известная в Дендерове.  — Госпожа Дембицкая!
        — Да, госпожа Дембицкая, из Кудростава!
        — Да. Вы знаете ее?
        — Это в окрестностях города…
        — Немножко знаю… но…
        — Не имеете ли вы что-нибудь против этого места?
        Вацлав покраснел. Дорогая сторона, незабвенная, колыбель молодости манила его к себе; но в то же время он припомнил, что был за дом Дембицких, и сердце сжалось у него болью.
        Дембицкие разыгрывали комедию хорошего тона; в смешной и отталкивающий дом их Вацлав не желал бы пойти, не имея даже куска хлеба. Дембицкий когда-то был экономом; это бы еще ничего, но он был грубиян, без образования, корыстолюбивый, разбогатевший воровством; и так как уже имел две деревеньки, то корчил полубарина, набрался важного тона и чуть не равнялся с князьями. Жена его (хорошо подобранная пара), крикливая баба, как он — скупая, как он, сварливая, вспыльчивая, злая ведьма, начинала также заражаться барством и потому вздумала своих мальчишек обучить прежде всего французщине и музыке, английскому языку и всему, чего сама не умела. Везде в соседстве смеялись над Дембицкими, потому что наряды их, упряжка, дом, мебель, ливрея, жеманство, мины, претензия и разговор были действительно карикатурой, достойной смеха.
        Такой-то дом отворялся Вацлаву; во всякое другое время он отказался бы от такого предложения, но теперь, измученный какою-то тоскою, не имея средств жить, хоть и чувствовал большое отвращение к Кудроставу и поколебался при рассказе Фаланкеви-ча, задумался.
        Утром, еще не уверенный, примет ли он эго место, решился, однако ж, отправиться с Фаланкевичем к госпоже Дембицкой. Она остановилась в заезжем доме на Чудновской улице, довольно видной, и разбирала свои наряды, полагая, что они понадобятся ей в Житкове, когда вошел знакомый ей Фаланкевич с Вацлавом.
        Дембицкой было около сорока лет, но она еще сохранила свежесть и здоровье, и румяные щеки ее доказывали, что она чувствовала себя отлично и не знала нужды. С первого взгляда она узнала графского воспитанника из Дендерова и ей льстило, что тот, который давал уроки графине, будет учить ее детей. Вацлав решился запросить дорого, чтобы иметь право сказать себе: я не виноват, попытался, не удалось; рассудок не позволял отказываться, а сердце чувствовало непреодолимое отвращение.
        — А, да ведь это пан Вацлав! A, bonsoir [Note15 - Добрый вечер (фр.).], monsieur Вацлав! Так это вы! Очень рада встретить здесь знакомого!
        — И я, сударыня.
        — Какой счастливец этот Фаланкевич, что попал на вас!
        — Действительно,  — отвечал толстый маэстро, искоса поглядывая на обоих,  — не хвастаясь, большой счастливец, ибо вижу, что вы скоро поладите и останетесь довольны друг другом.
        После любезностей дошло и до дела, и Вацлав поспешил запросить побольше, чтобы не сойтись, но Фаланкевич перебил его:
        — Не слушайте его, сударыня, он должен уступить вам…
        И как начали его мучить вдвоем, артист, которому было мерзко торговаться и продавать себя, должен был уступить.
        Таким образом неожиданно дело уладилось к общему удовольствию и к прискорбию Вацлава.
        Он схватился за голову, выходя из этого дома, при мысли, что продал себя; а Фаланкевич повел его, отуманенного данным словом, в винный погреб и потребовал следующего посреднику магарыча; занял у него потом несколько рублей и, посмеиваясь, ушел.
        На другой день утром Дембицкая стала собираться в дорогу со своей добычей, оканчивая поспешно закупки запасов, которые были в Житкове дешевле.
        Вацлав, видя необходимость отъезда, стал печально готовиться к дороге, без сожаления оставляя город, который не полюбил, к которому не успел привязаться и с которым ничто не связывало его. Может быть, тайная мысль, в которой сам не давал себе отчета, мысль приблизиться к Дендерову, услаждала ему неприятную перспективу пребывания в Кудроставе.
        Около полудня, наругавши жидов, нассорившись с купцами, накричавшись на пьяных людей, Дембицкая села со служанкой в коляску, указывая Вацлаву место впереди. И в молчании началось путешествие, которое вело артиста назад к родимому уголку, покинутому недавно и надолго, к которому опять какими-то судьбами пришлось приблизиться.
        Взглянем, что делалось там.
        Граф и ротмистр, оба видели себя в необходимости выказать храбрость, у обоих было ее немного, и не чувствовали ни малейшей охоты подвергать жизнь свою опасности и подавать соседям повод к злым сплетням. Ротмистр не был вовсе трус, но с некоторого времени повыветрилась его прежняя смелость, понравилась покойная, свободная, удобная жизнь. Он пошел в брюшко и стал терять гвардейскую удаль. Рассудив хорошенько, граф сам поехал к ротмистру Повале и, с миной человека, который таит в себе глубокую печаль, стараясь победить ее, неожиданно вошел к задумчивому воину. Ротмистр смешался и встретил графа не без стыда и волнения, чувствуя себя виноватым.
        — Ротмистр,  — сказал граф, когда они остались вдвоем,  — не станем делать глупости на потеху любезным ближним и предадим это дело забвению. Знаю, что жена моя может упрекнуть себя только в минутной и довольно невинной кокетливости, что ты увлекся, может быть, первым впечатлением, о последствиях которого подумать не хотел; по счастью, все это происшествие — для всех тайна; оставим все это дело, как оно есть, и не станем больше и думать о нем. Только с одним условием,  — прибавил граф.
        Ротмистр, решительно не ожидавший такой развязки, терпеливо слушал с некоторым замешательством.
        — Вперед не станешь думать о моей жене, не будешь делать ей сладких глазок; старания были бы, предупреждаю, напрасны.
        Ротмистр пожал плечами.
        — Граф,  — сказал он,  — если ты хоть немного оправдываешь меня, потому что и сам ты был молод…
        Дендера поморщился, претендуя еще на молодость, и ротмистр, заметив промах, поправился…
        — Потому что и сам увлекался… разумеется, я был бы подлейшим из людей, если б вздумал нарушать твое спокойствие…
        — Верю, верю,  — воскликнул граф,  — но главное-то дело в том, чтобы свет ничего не знал и ни о чем не догадывался! Если мы вдруг прервем все сношения, если, как я решительно намеревался, сейчас же отдам тебе твои деньги, люди догадаются; станут толковать и уж этого для меня, для имени Дендеров много.
        При напоминании о деньгах, ротмистр незаметно закусил губы, но должен был молчать.
        — Надо, стало быть,  — говорил граф,  — чтобы ты ездил к нам по-прежнему, сохранил к нам, по крайней мере, вид, если не чувство приязни, и наконец, не вижу я и надобности стреляться нам…
        Граф, так великодушно предложивший мир, разумеется, получил согласие ротмистра, которому не нравилось, правда, распоряжение касательно денег, зато приятною обязанностью казалось посещать Дендерово.
        Повала велел подать шампанского, потому что, как бывший ротмистр, он привык не начинать, а кончать серебристой шейкой, и за рюмками установился уморительнейший мир, а разговор с узкой и скользкой дороги перешел на большую почтовую дорогу избитых вопросов и ответов. Оба, однако же, гость и хозяин, чувствовали себя как-то не в своей тарелке, в большом затруднении и долго бы так не выдержали, если б в это время не ворвался сосед пан Целенцевич. Никогда еще не радовались они так его посещению.
        Пан Целенцевич, отставной депутат, какой и когда — неизвестно, был мужчина лет около пятидесяти, сухой, худощавый, некрасивый, с огромным бледным носом, маленькими быстрыми глазками, с длинными усами и бородой; ходил обыкновенно в каком-то фантастичном кафтане, в четвероугольной шапке и с палкой в руке. Владетель четырех мужиков по соседству, весь в долгу, в хлопотах, редко дома, часто в гостях — двусмысленный образ своей жизни прикрывал видом какой-то философской пропаганды. Це-ленцевич пробыл короткое время в Париже и несколько долее в Германии; многого не доучил, многого совсем не понял, остальное понял вполовину; и — в конце концов — ставил себе в обязанность проповедовать в родном краю обо всем, что не знал и не понимал. Он был защитник современнейших идей и слов, как сам сознавался с некоторою гордостью, коммунист, фаланстерианин, сенсимонист, вместе с тем гуманист, мормон и что угодно. Его длинные волосы, обросшее лицо, угловатая шапка с огромными крыльями, одежда и разговор обнаруживали с первого взгляда что-то весьма оригинальное. Граф часто указывал на него сыну, как на преувеличение
убеждений, которых он придерживался, не считал его опасным и смеялся над этою карикатурою социалистов.
        Особенностью Целенцевича было то, что куда бы он ни явился, с кем бы ни сошелся, о чем бы ни говорили, несмотря ни на что, проповедовал, и чем дольше говорил, тем более входил в азарт, и если кто-нибудь противоречил ему, он впадал в бешенство и готов был выцарапать глаза противнику.
        Несколько подгулявшие уже приятели наши приветствовали его радушно. Ротмистр поставил рюмку и принудил новоприбывшего сравняться; к этому Целенцевича не нужно было уговаривать слишком много. Споив его таким образом разом, хозяин толкнул его на дорогу проповеди о социализме и спокойно уселся.
        Граф принял на себя роль противника, без чего Целенцевич мог бы скоро истощиться.
        — А затем, ваше здоровье, господа… граждане, хотел я сказать,  — воскликнул Целенцевич,  — и да здравствует тот золотой век, когда все люди будут любить по-христиански друг друга!
        — Ну, а когда же мы дождемся этого?  — спросил граф.
        — Настанет время, когда люди, в силу моей теории, будут счастливы.
        — И это время будет зарей золотого века?
        — Вы совершенно правы,  — сказал Целенцевич,  — так говорит моя безошибочная теория, теория или, скорее, формула человечества.
        — Между тем,  — спросил граф смеясь,  — каков урожай и сбор в Голодудах?
        — А, что это за варварский народ!  — заметил Целенцевич, потягивая шампанское.  — Не могу достать работника.
        — Ведь это братья!  — подхватил граф.
        — Без сомнения, но им необходимы прежде образование и просвещение,  — сказал оратор.  — В настоящее время они чуть не скоты! Нет никакой возможности нанять их! Каждый из них охотнее рад бездельничать, чем заработать честную копейку. И вследствие того, к душевному прискорбию и унижению человечества, я должен был вчера всыпать в спину пятерым моим сотрудникам и послать за полицией, чтобы привели у меня все в порядок. Не слушают!
        — Разве это согласуется,  — спросил граф,  — с вашей теорией?..
        — Согласуется и не согласуется, но тут во всем виновато общественное положение. Скоты, говорю вам, и вдобавок разбойники!
        — Помилуйте! Ведь все должно быть общее?
        — Да, но не теперь!  — ответил Целенцевич.  — Придет это блаженное время, придет, увидите, господа, или не увидите, что такое фаланстер и фаланстериановская или икарийская жизнь (две формулы очень схожие); рай земной, настоящий рай земной! Труд такой только, какой кому нравится, от нечего делать, ради развлечения, роскошь, какую кто себе пожелает, веселье с утра до вечера и господство чести, добродетели…
        — Как же это?  — спросил граф.  — Все будут добродетельны?
        — Ну, да, должны!  — говорил Целенцевич разгорячаясь.  — Должны! Возьмем человека от пеленок и как начнем его давить, гнуть, ломать и укладывать в данную и признанную лучшею форму, то и заставим всех расти, мыслить, жить одинаково, одинаково понимать и инстинктивно стремиться к добродетели. К тому же у нас нетрудно будет сделаться добродетельным, потому что спрашиваю вас: как согрешить там, где можно делать все, что кому нравится?
        — Все?  — спросил ротмистр.  — Как же это? Например, и голову кому-нибудь прострелить?
        — В этом я не уверен,  — ответил Целенцевич, уже подгулявший.  — Да и с какой стати стреляться тогда людям!
        — Ну,  — сказал граф, искоса кидая взгляд на ротмистра,  — если б, например, двое полюбили одну женщину?
        — Ну, так она обоим может и принадлежать,  — ответил Целенцевич.
        — Принадлежать обоим — все равно, что не принадлежать ни одному…
        — Вот дикие и ошибочные понятия нашего времени!  — воскликнул доктор социализма.
        — Видно, что вы не женаты,  — заметил граф. Ротмистр опустил глаза и сосал чубук.
        — Вопрос этот о женщинах глубоко рассматривает Фурье,  — сказал с жаром Целенцевич, наливая себе вина.  — Я также занимался им и изучал его,  — прибавил он.  — Я разрешил определительно этот вопрос: без свободы женщины и общего равенства прав общественная жизнь будет страдать; как исключительная собственность, так точно и связь исключительная — не нормальны. Всякая тень исключительности должна исчезнуть.
        — Ну, так вы, сосед, который так восстаете на исключительность, отчего не откажетесь от всего, что имеете, и не начнете Реформы с себя?  — спросил Дендера.
        — Что я за дурак!  — сказал Целенцевич.  — Я отдам, что имею, а мне никто ничего, очень выгодно! Я бы хотел, напротив, взять у других, а своего не дать никому.
        Граф смеялся, а социалист, упоенный вином и собой, продолжал толковать смелей и смешней; наконец истощился, сел, закашлялся и прервал сам себя уже хладнокровнее:
        — Ах, да, извините, главнейшую вещь забыл: мне ведь нужно сообщить вам, граф…
        — Мне? Что?
        — О госте! Маршалок Фарурей собирается завтра к вам…
        — Мы так давно не виделись,  — ответил холодно граф,  — что не знаю, право, узнаем ли один другого.
        — Давно! Нисколько не удивительно; его долго не было здесь, он возвращается прямо из Парижа.
        — Уже воротился!  — также равнодушно заметил Дендера.
        — Воротился здоровый, как рыба, свежий и помолодевший.
        — Еще молодой! Кажется, однако ж, он старше меня?
        — Но как смотрит! Свеж, румян, жив, здоров, ухаживает за женщинами; щеголь, как всегда…
        — По-прежнему.
        — Порядочно протранжирил в Париже?  — спросил ротмистр.
        — Он! Вот еще! Новое наследство принесло ему два миллиона и огромные богатства; богаче, чем был. Говорят,  — прибавил Целенцевич, значительно поглядывая на графа,  — собирается, наконец, жениться.
        — Жениться!  — воскликнули оба.
        — Почему же нет? Богат, как Крез, свеж, здоров, мил; хочет взять молодую девушку хорошей фамилии, хоть без приданого…
        — О, старый сатир, развратник!  — с улыбкой заметил Дендера, но в ту же минуту какая-то мысль поразила его, он задумался, казалось, рассчитывал; Целенцевич вывел его из задумчивости вопросом.
        — Вы будете, граф, завтра дома?
        — Буду, буду и жду милых гостей с нетерпением! Лицо у него просветлело, в голове роились уже планы.
        «В самом деле,  — рассуждал он сам с собою,  — если бы он стал ухаживать за Цесей, было бы недурно… При настоящих обстоятельствах я бы мог не давать приданого. Может записать ей миллионы, а сам, конечно, протянет недолго. Если бы Цеся была рассудительна, мы могли бы поправиться миллионами этого старого ловеласа, а Цеся должна ему понравиться: молоденькая, свеженькая, настоящее дитя, именно, за чем гонятся старые ловеласы».
        Целенцевич, который, как полагал он, чересчур долго говорил о предмете постороннем, снова пустился в фурьеризм и пророчества будущего счастья роду людскому; громил, воспламенялся, горячился, размахивал руками, опрокидывал и бил рюмки, обливался вином и, отряхивая волосы с торжествующего лица, кричал так, что лакеи сбегались в ожидании драки.
        — Придет,  — говорил он,  — то время, когда человеческая натура изменится, когда все люди будут добры, добры, как барашки.
        — Как телята,  — бормотал граф.
        — Все одинаковы лицом, ростом, движениями и мыслью. Что за картина! Из конца в конец на земном шаре будет господствовать прелестнейшая гармония… Никто не будет выше других; гений всегда похититель власти, гений нужно давить в самом зародыше и не давать ему выходить из общего уровня, никто не будет лучше других, потому что достигнут go пес plus ultra доброты; никто не будет умнее других, никто не будет даже красивее других: мы доведем человечество до его прототипа, истребляя все, что натура выдвинула из общего уровня.
        — И свет умрет в страшной зевоте,  — сказал граф, вставая из-за стола.  — И вы, пан Целенцевич, завтра в Дендерово с паном Фаруреем! Не правда ли? Пока что будет, повеселимся; может быть, и ротмистр не откажется.
        Сказав это, он простился с ними, повторяя приглашение. Едва он вышел за двери, как реформатор сказал вслед ему:
        — Это сгнившая колода, но графиня, кажется мне, без предрассудков, имеет высшие понятия о вещах. Годилась бы в фаланстерство! А? Ротмистр! А? Правда?
        Ротмистр, словно его кипятком обварили, выпил залпом бокал шампанского.
        Вы уже знаете немного Цесю; это — в своем роде тип многих нынешних женщин: больше головы, чем сердца, больше мысли, чем чувства, преждевременный старческий расчет, ставящий воображаемую добродетель выше настоящей; у Цеси, впрочем, было хоть холодное, хоть спокойное, хоть увядшее сердечко. У каждого есть его немножко, даже у тех, которых упрекают в совершенном бессердечии. Начиная с Вацлавом разговор глазами, она думала, что это будет только гимнастикой глаз, что это будет связь, которая разорвется по ее желанию, не трогающая сердце, связь, которая не может нарушить спокойствия. И чувство неглубоко закралось в нее; прощаясь с Вацлавом, она мечтала о других, холодное сердце не билось сожалением, грудь не рвалась страданием. Между тем после его отъезда, оставшись одна, вследствие ли скуки или некоторого чувства, она несколько задумалась и удивлялась тоске, боли и пустоте, которая ее окружила.
        О, никогда не следует шутить и забавляться чувством, говоря себе: это только развлечение, я любить не буду! Кто знает, как и когда он полюбит и остановится, если начнет, и не разорвется ли сердце потом от боли?
        Цеся сердилась на себя за то, что место у фортепьяно, что какая-то дорожка в саду, что скамья, на которой она видела его с крыльца, упорно напоминали ей Вацлава, что воспоминания эти, как неотступные видения, преследовали ее и днем и ночью. Она спрашивала себя, неужели она так любит его, и отвечала: «Нет! Нет! Что же бы это было! Безумство! Детство! Он и я! Я и он!» И, однако ж, она вздыхала и было ей как-то грустно, тяжело как-то, словно она потеряла часть самой себя. И неопытная говорила себе: «Это пройдет, мне только скучно, я слишком привыкла к нему».
        Но проходили недели и месяцы, а грусть росла, и, что еще хуже, Цеся, спрашивая себя, иногда уже сознавалась, что крошечку любила его, что он был интересен, красив, полон чувства и что с ним было веселее в Дендерове.
        Несмотря на это, как женщина, она при удобном случае кокетничала с другими: и с Вальским, которого считала неженатым (у него действительно жена скоро умерла), и со всеми, кто подвертывался из молодежи. Никто не узнал бы, что делалось у нее на душе, хотя уже не одна слеза скатилась ночной порой по ее лицу… Когда она играла то, что он играл так хорошо, так выразительно, руки ее часто опускались, она задумывалась, вскакивала потом, смеясь над собою и отрекаясь от чувства, которого стыдилась! О, непонятное сердце девушки! Сердце ли ты ангела, которое должно любить целый мир? Для той ли любви, которая предстоит тебе в иной жизни, ты, любя всех, не можешь полюбить исключительно одного? Или ты сердце демона, который ищет себе жертвы и гонится за ней, а когда овладеет, бросает ее с презрением? Сердце неразгаданное, сердце непонятное! С седыми волосами стоит перед тобой человек, не знающий еще тебя, так же, как в молодости, слепой и не понимающий твоей глубины, и умирает он, а не знает, любили ли его хоть раз или любовь эта была забавой и прикрытием. Не касалось ли сто раз ее золотой нити острие тайного
обмана и расчетов… Тайна неразрешенная, каким великим подвигом было бы разрешить тебя, если бы можно было хладнокровно вглядываться в твои проявления, в эту смесь света и мрака… Ты остаешься загадкой!
        Цеся любила, как большая часть женщин, которым никакая любовь не мешает в продолжение недели любить кого-нибудь другого, две недели мечтать о ком-нибудь и потом вернуться к предмету первой своей любви.
        Цеся, опершись на руку, думала именно о Вальском, о Вацлаве и еще о трех или четырех светло — и темноволосых юношах, отлично одетых и ловко кружащихся около нее, когда к ней в комнату вошла разряженная и улыбающаяся мать, говоря:
        — Пойдем, Цеся, у нас гости.
        — Гости! Слава Богу! Но кто же?
        — Кто-то,  — ответила мать по-французски.  — А как его зовут? Забыла. Какой-то очень знатный господин, кровный аристократ. Ах, да, Фарурей! Как тебе нравится!
        — Этот старый маршалек, о котором слышу целые века! Который был за границей?
        — Именно так! Он прямо из Парижа. Чрезвычайно любопытная личность: бывал в салонах Луи-Филиппа.
        — Это еще ничего не доказывает, там и мыльные фабриканты, и лавочники бывали.
        — Да он знает весь Париж и был принят в Сен-Жерменском предместье. Ну, пойдем! Если он не мил, по крайней мере, нов, без сомнения, и забавен; развлечешься, ты немного печальна. Но поправь прежде волосы!
        Цеся осмотрелась и, немного поправив наряд, пошла за матерью, от души желая развлечься.
        Пан Фарурей уже был в гостиной с графом Сильваном и Це-ленцевичем.
        Двое последних при всякой встрече подымали бесконечный спор между собою; Целенцевич был и объявлял себя коммунистом и радикалом, а Сильван ограничивался желанием легкой общественной реформы, основания которой хорошенько сам не умел определить. Две дамы, входя, застали уже, как обыкновенно, спор завязавшимся. Целенцевич стоял посреди залы и, словно в клубе, ораторствовал громко:
        — Нет, сто раз нет! Только новые формы могут возродить общественную жизнь…
        — Боже, на что мы попали!  — смеясь заметила графиня Целенцевичу, который, вдруг слетев с высоты своей декламации, улыбнулся и раскланялся.
        — Не пугайтесь,  — говорил оратор,  — это настанет еще не скоро.
        В это время маршалек Фарурей встал на приветствия дам с легкостью молодого человека, хотя ему было, увы! уже давно лет пятьдесят.
        Но чего не сделает искусство! Посмотреть сзади: движениями, нарядом, живостью — он совершенно походил на юношу; по лицу он казался несколько другим человеком.
        Совершенно лысый, он сознавался только в небольшой лысине, а парик его, сделанный с величайшим искусством, заменял недостаток остальных волос, зубы у него вставлены были знаменитым Рожером, они не поражали особенною красотою, которая могла бы обнаружить подделку, но были еще довольно хороши; худощавость скрывалась ватой, подшитой с глубоким знанием не только тела человеческого, но и сердца; нигде искусство не изменяло подделке. Туалет его был скромен и хорош, но как быть с лицом! Уксус гигиенического общества, косметические средства Индии и Африки, лунная вода, эликсиры, помады немного украшали и молодили его! Морщины, кое-как натянутые к затылку, проглядывали везде; нос не имел никакой формы, губы разошлись наподобие старых перчаток; покрасневшие и потускневшие глаза, казалось, выскакивали из век…
        Необыкновенно вежливо и угодливо он сунулся сейчас к графине и ее дочери; и зная, как льстит нашим женщинам, если кто-нибудь, только что возвратившийся из Парижа, хвалит их дом, повел разговор так, чтобы удобно было сказать, что салон в Дендерове вкусом, убранством и еще чем-то неописанным, что именно дает особенный отпечаток, напоминает ему салоны Парижа. Графиня, сильно польщенная, ответила, что она считает себя осчастливленною приездом такого соседа, что они были, казалось, осуждены на пожирание деревенщиною и, как древние христиане в цирке, кинуты на жертву этим чудовищам.
        Маршалек пришел в восторг от остроумного сравнения, и так счастливо начатый разговор, в котором обеим сторонам удалось польстить друг другу, продолжался живо, а Фарурей очень ловко сумел вмешать в него и Цесю. Цесе это польстило, потому что она боялась остаться забытой, как девчонка, и принужденной набиваться, чтобы выказать остроумие и зрелость.
        Она доказала теперь весь блеск своего ума и искусство болтать, о чем попадется.
        Граф о чем-то перешепнулся с женой, и Фарурей, будто бы случайно оставленный на минуту с Цесей, продолжал начатое остроумие.
        Зачем не могу я нарисовать его, когда он, разбитый подагрой, с улыбкой на устах притворялся живым, веселым и увлекающимся посреди терзающих его страданий; он вертелся, крутился, вставал, садился, и каждое движение стоило ему большого труда, хотя на вид и казалось, что все это делается легко и свободно. Он хлопотал сильно, чтобы показать, что он сохранил еще полные силы.
        Цеся в душе помирала со смеху, и, однако ж, этот перезревший парижанин, такой вежливый и угодливый, такого хорошего тона, несмотря на то, что был смешон, сильно льстил ей вниманием, какое постоянно обращал на нее: она смеялась над ним и была ему признательна.
        Граф нарочно разговаривал горячо с Целенцевичем, чтобы дать свободу Фарурею; графиня, немножко пасмурная, пожимала незаметно плечами, а Сильван, напевая что-то себе под нос, ходил по комнате.
        В эту минуту общество умножилось прибытием ротмистра, графиня, не зная, что он был приглашен, несколько задумалась и несмотря на то, что очень хорошо владела собой, прикусила губы и немного покраснела. Но в ту же минуту опомнившись, она обратилась к ротмистру с шутливым упреком:
        — Это непростительно так забывать нас!
        Ротмистр совершенно сбился с панталыку, спутался и забормотал что-то непонятное, но Сильван, поздоровавшись, подхватил его и, имея надобность занять у него денег, стал рассыпаться перед ним в вежливостях и любезностях.
        Никто так не нуждался в эту минуту, как Сильван: он задумал план страшного мщения, который, как казалось ему, не мог он привести в исполнение без денег, а с ними успех был несомненный. Отбитый со всех сторон старым Курдешом, Сильван решился подкупить Бжозовскую: узнать от нее, когда отец не бывает дома, завести тихонько ближайшие сношения и… кто знает, что мерещилось ему; верно только то, что мечты его не останавливались у алтаря; он лучше желал сказать себе:
        — Выдам ее за кого-нибудь.
        Сильван не любил, а хотел только удовольствия и мщения. Казалось ему, что вернейшей дорогой к Фране была наивная Бжо-зовская, а к сердцу бедной приживалки — деньги. Стало быть, дело останавливалось только за тем, где взять денег и как сблизиться с Бжозовской, где ее увидеть, как переговорить с ней, чтобы никто не видел этого.
        Сильван радовался заранее, что общий план кампании удалось ему сочинить так счастливо, рассчитывая на помощь судьбы, случая и чего-то, что всегда является в помощь молодым и решительным людям.
        Надежды не совсем обманули его; случай доставил ему первое удобство свидания наедине с Бжозовской. Думая о Фране, Сильван часто ездил в лес под Вульками и по несколько раз прохаживался по известной дорожке, подкарауливая свою жертву. Раз, в сумерки, он заметил двигающуюся вдали фигуру, которая, как он догадался и не ошибся, была действительно Бжозовская; он прибавил шагу, догнал ее и сначала чрезвычайно перепугал бедняжку.
        — Иезус Мария!  — крикнула Бжозовская, которая, читая тихонько молитвы, возвращалась с пасеки.
        — Добрый вечер!
        Это приветствие, сопровождаемое вежливым поклоном, вызвало улыбку на лице Бжозовской; она присела ему, сколько позволила неровность дороги и, сжимая губы, остановилась, обратясь к нему:
        — Добрый вечер, граф!
        — Что же вы тут поделываете?
        — Вышла прогуляться… (стыдно ей было признаться, что ходила на пасеку).
        — Как поживает панни Франциска?
        — Здорова, здорова!  — ответила Бжозовская, смеясь и кивая головой.  — Здорова, слава Богу, а как это вы сейчас о ней вспомнили прежде, чем о ротмистре спрашиваете? Ох, знаю я кое-что!
        — Что же такое?  — Сильван засмеялся.
        — Кажется, вы, граф, оценили наше сокровище.
        — Как вы догадлкиы!  — заметил молодой граф полунасмешливо.
        Это польстило Бжозовской, и она прибавила живо:
        — О, меня не надуешь! С первого разу, скажу вам, видела ясно, потому что, правду сказать, уж у меня на эти вещи верный взгляд.
        Сильван смеялся в душе и снова подхватил:
        — Да что же из всего этого, когда ротмистр глядит на меня, кажется, очень сердито?
        — Ах, сохрани Бог!  — возразила Бжозовская.  — Напротив, напротив: с уважением, с почтением, но видите, граф, ему и не снится, чтобы из этого что-нибудь вышло; а я так сейчас сказала и говорю, что уж тут видно предназначенье.
        Сильван остановился, потому что забираться так далеко и не желал.
        — Я был бы очень признателен вам,  — прошептал он на ухо Бжозовской, приближаясь к ней,  — если б вы захотели помочь мне… Вы знаете уже, что панна Франциска очень, очень понравилась мне, но отец такой строгий; дома у вас мы можем видеться так редко.
        — От всей души, от всей души рада бы помочь вам,  — ответила Бжозовская, гордясь тем, что принимала на себя такую важную роль,  — но как?
        — Уж это вы сами лучше знаете.
        — Отец страшно горяч и неимоверно любит ее: как заупрямится, как заупрямится, не убедишь его. Я уже постоянно твержу ему, что сам он не знает, что делает — дочери дорогу загораживает, но старик все свое; словно козел, хоть и очень почтенный человек.
        — Однако ж, может быть, можно бы было видеться так, чтобы он не знал об этом.
        — Гм, гм!.. Скажу вам… об этом надо бы подумать… Право, трудно и не знаю еще, согласилась ли бы на это Франя. Хотя, скажу правду, она глядит на вас очень ласково: ведь меня не надуешь, я все вижу.
        — Вы так думаете?
        — Да! Да! Но это покорное дитя… Вы бы попробовали еще умаслить старика.
        — Видите, это, право, невозможно.
        — Со временем, понемногу; наконец, дайте мне подумать, что можно сделать,  — шепнула Бжозовская и задумалась.
        Сильван понял сейчас, что эта задумчивость значила, без сомнения, желание выторговать вознаграждение, и уже собирался выступить с убедительным аргументом, как Бжозовская, заметив приближающуюся темноту и сообразив в одну минуту, что бы сказали люди, если б увидели ее в потемках наедине с мужчиной, поспешно простилась с графом и пустилась решительно бегом: так обуял ее страх за свою собственную репутацию.
        Сильван погнался за ней, чтобы спросить, когда может с нею встретиться. Она ответила ему: послезавтра и поспешила домой, испуганная опасностью, которая грозила ее доброй славе.
        — Вот отлично,  — говорила она дорогой, задыхаясь и горячась,  — ив голову мне не пришло, что могут сказать люди! Всю жизнь, слава Богу, порядочную, могла бы погубить в одну минуту через небрежность и болтливость, которой еще придерживаюсь! Отличная вещь! Право, удивляюсь сама себе! Как быть такой неосторожной! Такой неосторожной! Ведь и прежде, хоть мне кое-кто и нравился, хоть не без того было, чтобы мы не сходились с ним; но прилично, так, что и самые злые языки ничего не могли бы сказать…
        Ночь близилась быстро.
        Страшно перепуганная, прибежала Бжозовская, раздумывая, что начать. Настойчивость Сильвана, его предложение, будущность Франи: все это бродило в ее бедной, размечтавшейся голове, неясно и неопределенно. Она хотела помочь и не смела, потому что знала, как ротмистр не любил тайн, как чуждался интриг и хотел, чтобы каждый поступок имел свидетелем людей и солнце и мог быть объяснен прямо, громко и без стыда. Идти против его воли было небезопасно, к тому же она не знала хорошо, что подумает обо всем этом Франя; по возвращении домой первым делом ее было поспешить в комнату своей питомицы с тайной, которая уже мучила ее.
        Она села на сундучок, против Франи, и, откашлявшись, начала:
        — Какой был отличный вечер, моя душка!
        Но по глазам ее видно было, что она хотела говорить вовсе не о вечере.
        — Где же ты это была, Бжозося?
        — Ходила, сердце мое, на пасеку, но не роятся… и, возвращаясь…
        — Должно быть, что-нибудь случилось, что ты запоздала?
        — Представь себе; но…
        Она остановилась, поглядывая на Франю.
        — Может быть, лучше не говорить: ты сейчас выболтаешь отцу.
        — Что же это, милая Бжозося, что? Я ничего не скажу. Верно, болезнь на пасеке?
        — Вот еще! Болезнь у меня в голове! Не скажешь отцу?
        — Если не хочешь, не скажу. Утащили пчел?
        — А у нее только пчелы в голове! Если бы ты знала, что я встретилась и говорила… отгадай с кем?
        — Если ты заставляешь меня отгадывать,  — разумеется, с графом.
        — Словно ты была там! Видишь, вот что скажу тебе: меня не обманешь; Богом тебе клянусь, он в тебя влюблен.
        Франя немного покраснела, потому что и самая равнодушнейшая не останется равнодушной к такому известию и услышать это первый раз приятно; да и Франя представляла себе любовь Сильвана совсем не тем, чем была она на самом деле.
        — Неужели! Он в меня! Это не может быть, Бжозося! Граф, в такую, как я, шляхтяночку…
        — Вот видишь, если я что говорю, так непременно и есть; кабы вы слушались меня, но с упрямыми не совладаешь. Отец твой все портит. Если бы ты хотела, Франя, если бы сердце говорило тебе… можно бы что-нибудь сделать и без ^тца… Ну, признайся мне, любишь ты его? Ну, скажи!
        Франя опять зарумянилась, словно яблочко, засмеялась, закрыла личико, потом задумалась, потом стала шептать что-то, обрывая кружево на платке, так что ничего не было слышно; наконец, когда Бжозовская стала сильнее приставать к ней, она села подле нее на стул и почти на ухо сказала ей:
        — Что ты называешь, Бжозося, любить?
        — Это отлично! Притворяешься ты, Франя, что ли?
        — Нисколько не притворяюсь, но послушай, Бжозося. Я прочла несколько книжек, которые давали мне из Кудростава; там как-то странно описывают любовь; и видишь…
        — Но говори же, сердце мое, определительнее, какое же отношение имеют книжки к графу?
        — Выслушай меня со вниманием!  — шептала Франя.  — Я люблю и этого, и этого, и этого, и тот кажется мне красивым, и тот хорош, и этот интересный, и другой: но чтобы ставить кого-нибудь выше других и о нем больше тосковать и мечтать,  — этого нет!
        — Как это возможно!  — воскликнула Бжозовская, ломая руки в совершенном ужасе.
        — Кто меня занимает, я люблю смотреть на него, посмеяться с ним, но не грущу, не таю по нем. А кто полюбит, так должно быть… не правда ли?
        — Но разве это возможно?
        — Разве же я стала бы лгать перед тобой?  — ответила Франя.
        Бжозовская сильно задумалась, понюхала табаку, утерла нос, оттолкнула любимого кота и, покачивая головой, спросила:
        — А кто же, черт возьми, нравится тебе, если не он?
        — Разве я говорю, что он мне не нравится?
        — Но я была уверена, что ты только об нем и думаешь?
        — Нет, Бжозося! Скажу тебе даже искреннюю правду — иногда, иногда… он кажется мне даже смешон…
        — Он! Он!  — крикнула, вскакивая, наставница.
        — Смейтесь надо мной, если хотите, чем же я виновата?
        — Ведь уж правду сказать, пан Яц из Завиловой гораздо красивее его и если говорит, есть что послушать, потому что в словах видна душа; и однако ж, и тот не вскружит мне голову…
        — Ну, так уж я не знаю, кто тебе понравится,  — сказала печально Бжозовская,  — видно, это уже не суждено, что ли? Но карты не могут соврать… Бывает это иногда, что у человека долго не лежит к кому-нибудь сердце и потом вдруг…
        — Может быть, если б я ближе узнала его.
        — А тут отец и этому мешает!
        — Отец знает, что делает, Бжозося!
        — Между нами будь сказано,  — старый брюзга и трус. Что бы тут было дурного — позволить ему бывать в доме?
        — Отец знает, что из этого ничего не может выйти.
        — Вот в этом-то и ошибается, потому что молодой человек врезался по уши; он бы сегодня женился.
        — Но отец…
        — Э! Отцы всегда потом благословляют…
        — Я бы хотела лучше прежде, чем потом…
        Бжозовская пожала плечами и ничего уже больше не сказала, а Франя, хоть и любопытно ей было знать, что говорил Сильван, не расспрашивала, зная, что все равно Бжозовская позже выболтает.
        Верно, однако ж, то, что девушка всю ночь мечтала, думала, сочиняла разные чудеса; Бжозовская также мечтала; а граф уже радовался победе и заранее смеялся над шляхтичем.
        — Что бы ты сказала,  — обратился в тот самый день граф Сигизмунд-Август Дендера к своей дочери,  — если бы пан Фару-рей захотел искать твоей руки и объяснил бы уже свое желание?
        Казалось отцу, что он сообщает дочери большую новость, и он заранее. рассчитывал на ее глубокое размышление; но каково же было его удивление, когда молодая девушка без малейшего замешательства, спокойно и смело ответила ему:
        — О, об этом надо бы подумать!
        — Правда,  — прибавил поспешно граф, предупреждая возражения,  — человек он уже не первой молодости.
        — Даже не второй,  — заметила хладнокровно Цеся,  — но что же это значит?
        — Милый, хорошо образован, хорошей фамилии, много видел свет и богат…
        — В самом ли деле так богат, как говорят?  — спросила Цеся.
        — Действительно. Я справлялся и знаю положительно; прежнее имение разорено несколько, это правда, но еще хорошо и с новым наследством составит три миллиона чистого дохода, не считая движимости… Одного отличнейшего серебра насчитывают у него на двести тысяч…
        Цеся задумалась; конечно, ей хотелось бы при этих миллионах другого мужа; но и у Фарурея были свои хорошие стороны. Как старик, он должен же был заплатить чем-нибудь за свою старость, должен бы сделать запись, исполнять прихоти, предупреждать и, наконец, скорей, чем другой, мог уволить от своей особы. Граф все это предвидел и, обогащая Цесю, рассчитывал, что скоро она будет свободна и богата, что может выйти за какого-нибудь бедного князька; а между тем отец, конечно, управлял бы имением… К несчастью, расчеты эти опирались главнейшим образом на лета и здоровье Фарурея; а нет ничего невернее жизни человеческой: чаще всего гибнут те сами, кто приготовляется извлечь выгоду из чужой смерти. Смерть-плутовка строит самые неожиданные штуки, словно ее это забавляет…
        Сильван был также очень за этот брак; была за него тайно и мать, хотя для поддержания своего характера она сопротивлялась слегка, доказывая, что не следует приносить дитя в жертву денежным расчетам.
        Цеся между тем, словно первый, явно предлагающий ей руку, послужит патентом ее развития и зрелости, сильно заважничала, приняла решительный тон и, казалось, глубоко задумалась. Она немножко любила Вацлава, но это, по ее убеждениям, не мешало ей идти замуж за старика: между любовью и самопожертвованием и жизнью свободной и богатой — выбор был не труден при ее воспитании и примерах; она решительно не колебалась. Но собираясь выйти за старика, хотела она только, чтобы он был очень стар, и заботливо допрашивала, действительно ли ему столько лет, сколько говорят, и столько ли у него имения?
        Отец, ожидавший противоречия и готовившийся к борьбе, удивился, увидя ее совершенно готовою и предупреждающею его желания.
        — Умна,  — сказал он про себя,  — не по летам, не по летам! Не была бы моей дочерью! Что за рассудительность, какое здоровое соображение! И нет еще двадцати лет! И воспитана в деревне!! Ворочать будет светом, лишь бы глянула туда…
        С другого посещения уже очевидно было, что Фарурей, принимаемый необыкновенно радушно всеми, и особенно Цесею, увязнет по уши и позволит оседлать себя. Старик, приписывая это торжество личным своим достоинствам, безукоризненному тону, остроумию, поддельной своей молодости и парижскому лоску, осчастливленный до безумия, рассыпался перед Цесей в таких страстных объяснениях, что свидетели этой потехи едва могли удержаться от смеха. Цеся острила с ним; восхищала его находчивостью, веселостью и тоном, каких в такой молодой девушке он и найти не надеялся. Старый селадон не хотел во всем этом видеть очевидной испорченности и бездушия.
        После третьего или четвертого посещения Фарурей обезумел совершенно, отупел и готов был и себя, и все, что имел, отдать чародейке. Граф смотрел и не видел; графиня незаметно помогала, охая против жертвы; Сильван, в надежде легкого способа занимать деньги у будущего свояка, льстил ему, сделался его приятелем и обходился с ним ловко, как с равным.
        Ничто не могло льстить старику больше. Вследствие этой комедии, Фарурей вообразил себе, что он, должно быть, в самом деле помолодел, что лета его никому не известны, а долгое отсутствие может сбить расчеты по календарю. Словно двадцатилетний мальчишка, он готов был на страшнейшие жертвы, лишь бы поставить на своем, лишь бы получить руку обожаемой Цеси.
        Цеся, полусмеясь, полуплача, глядела на будущность: посреди этой картины неотступно являлся Вацлав, печальный, молчаливый и тихий. Без него не могла обойтись она; напрасно отгоняла его, наконец сказала сама себе: «Будет с нами, у нас, со мной! Но захочет ли ob, когда ты станешь женой старика, продавшись ему так гнусно?  — спрашивал внутренний голос.  — Должен!  — говорила она.  — Я велю, и он придет!»
        После победы над Фаруреем, она уже ни в чем не сомневалась, хотя победа тут была нетрудна; но первое торжество дает всегда такую смелость, такое самодовольствие! А это было первое торжество, на которое глядели люди.
        Как ни был Фарурей смешон своими притязаниями на молодость, с другой стороны, он являлся личностью необыкновенною, потому что у нас все, что хоть потерлось о чужое, что побывало за границей, что возвращается пропитанное чужеземщиною, кажется высшим и совершеннейшим.
        Трунили над ним немного, но ему подражали: его экипажи, лошади, упряжки, платье, устройство дома служили образцом для других и особенно для молодежи. Фарурей, добрый товарищ, любил окружать себя молодыми людьми, давал балики, был циником и разыгрывал роль юноши, несмотря на подагру и бесчисленное множество ревматизмов, с удальством и необыкновенною живостью.
        В соседстве, хоть из зависти и смеялись над ним, все досадовали, что такая прекрасная партия достанется гордой, холодной, насмешливой, несносной графине. Сколько еще юнейших барышень готовы были посвятить себя счастью старого развратника. Увы! Нынче даже у самых молоденьких барышень, которые бы в прежние времена за все сокровища света не вышли бы замуж за старика, одно желание — найти богатого и разбитого параличом старикашку и подороже продать себя. Сердца нет! Есть только голова и расчет, являющийся в пятнадцать лет, когда должно было бы биться только одно сердце!!
        Цеся с каждым днем приобретала большее и большее влияние. Это восхищало родителей, а Сильван в силу этого занимал каждую неделю деньги у Фарурея, жалуясь ему на скупость отца и потребности молодости.
        Между тем Сигизмунд-Август Дендера путался все больше и больше в дела, усиливаясь надуть всех своим богатством и независимостью, которые исчезли. На самом деле не везло ему страшно, но никто не мог упрекнуть его: с необыкновенною аккуратностью уплачивались проценты и требуемые капиталы, давались шумные балы, дом был блистательнее прежнего. Именины, новый год, масленица праздновались прежде шумно, теперь число приглашенных увеличилось, являлась отличная музыка, разные затеи и пиры изумляли своим великолепием. Кредиторы задумались, остолбенели: не понимали, что это делается; когда же было конфисковано имение Сломницкое и роскошь не уменьшалась, когда граф являлся точно с таким же веселым лицом, толковал о спекуляциях, платил без всяких затруднений и не только не жался, но держал себя еще величественнее, стали говорить, что у него тайно хранятся в банках деньги. Те даже, кто знал его лучше, как Смолинский, озадаченные его дерзостью, не верили своим глазам и усомнились в грозящем ему разорении.
        Сильван, занятый своей будущей добычей, поспешил в Вульки и явился туда в назначенное время для переговоров с Бжозовской, заранее приготовив подарок, который считал необходимо нужным Для приобретения ее расположения. Но» последний разговор с Фра-ней сильно изменил убеждения Бжозовской и заставил ее задуматься: уже она стала допускать, что питомица ее не любила графа, а уговаривать она не умела. Она надеялась только на то, что франя полюбит, что графство и богатство, при молодости и красивом лице, должны тронуть ее сердце.
        Отправляясь в лес, Бжозовская положила себе непременно выспросить молодого графа о его дальнейших намерениях: не хочет ли он жениться тотчас; в непорочной простоте души своей не понимала она никакой другой интриги, кроме такой, которая сближала бы к вечному соединению. И в то время, как Сильван спешил с надеждой уговорить ее, чтобы она помогла ему завязать с Франей тайные сношения, Бжозовская попросту, по-старосветски, хотела его женить, хоть бы без воли отца, только скорей. Гадание давало ей уверенность, что ей удастся и что Франя будет счастлива.
        Они сошлись именно на том самом месте, где встретились и прежде, и Бжозовская, дрожа, чтобы ее кто-нибудь не увидел, особенно ротмистр, которого боялась она, как огня, решилась прямо и положительно спросить графа: когда свадьба?
        Только бы Франя пошла за него, говорила она себе. А они должны любить друг друга и будут счастливы…
        — Ну, что?  — спросил живо Сильван, рассчитывая на самый приятный ответ.
        — Да что, граф,  — ответила Бжозовская, оглядываясь,  — говорила с Франей, но это такой невинный голубок, и сама не знает, что творится в ее сердечке; а я вижу, что она любит вас и должна любить.
        — Но как же сблизиться, узнать получше?
        — Ну, а вы, граф, любите ее?  — спросила Бжозовская.
        — Как, вы не верите!  — воскликнул он с жаром.
        — Ну, так слава Богу! Я уж на себя беру ксендза и устройство побега: ночью поедем в костел, ксендз обвенчает, и родители должны простить.
        Сильван остолбенел.
        — Как же это?  — произнес он тихо, пятясь.  — Но ведь мы еще не довольно знаем друг друга!
        — Как не довольно, если вы ее любите?  — спросила Бжозовская.
        — Надо бы было нам почаще и посвободнее видеться.
        — Зачем?  — подхватила старая дева.  — Что тут даром время терять? Обвенчаться сейчас, вот и все; станете потом видеться целыми днями, сколько захотите.
        Граф словно с неба упал, смешался, не знал, что говорить: чувствовал, что попался и, вздумав заменить слова выразитель» ным действием, ловко сунул сверток золота в руку панны Бжозовской.
        Трудно описать, что сталось с Бжозовской при виде этого свертка; сначала она не поняла в чем дело, но, угадав значение этого подарка, она с криком, словно гадину, бросила его, отскочив на несколько шагов. Она заломила руки, глаза ее загорелись гневом, и словно новый свет просиял ей; она отскочила грозно от смешавшегося графа, который поздно сообразил, что сделал глупость.
        — А, так, почтеннейший граф!  — крикнула она, вся задрожав.  — Так ты думаешь, что я тебе продам свое дитя? Тебе хотелось бы купить мою честь за золото! Ты вообразил себе, что я какая-нибудь дрянная служанка, что я продажная!
        Гнев мешал ей говорить; граф стал было объясняться, бормотал, краснел, но старая панна, сильно обиженная, раз дав волю языку, не могла опомниться.
        — Ошибаешься, почтеннейший, если думаешь,  — кричала она,  — что мы голыши, которых можно купить и обмануть, как тебе угодно, потому что ты граф! Хочешь жениться, так я помогу тебе и не за деньги; а если думаешь только обмануть, с нами тебе не удастся, я первая выцарапаю тебе глаза… Я хоть в ситцевых платьях хожу, но в твоих деньгах не нуждаюсь…
        Видя, что это не шутки, граф поднял брошенный сверток, закусив с гневом губы, и в бешенстве удалился, поспешно вскочив на лошадь; но, прежде чем успел он отъехать, наслушался того, чего не слышал еще ни от кого в целую жизнь, и с вымытой головой полетел домой.
        Бжозовская, задыхаясь, разгневанная, вся еще дрожа от досады, воротилась в Вульки и встретила на крыльце Курдеша, читавшего по книжечке молитвы. Завидев ее, старик догадался, что с ней случилось что-нибудь и, смеясь, спросил:
        — Ну, что там? Не лисица ли утащила хохлатую курочку? Может быть, волк унес у тебя ягненка? Должно быть, случилось что-нибудь ужасное, потому что ты заметно смущена, Бжозося!
        Приживалка не собралась еще, что ответить, как Курдеш прибавил:
        — Но, я вижу, ты идешь из лесу?
        — Да, из лесу, с прогулки,  — ответила она.
        — Не случилось ли, сохрани Бог, что-нибудь с тобою?
        — Ничего! Ничего!  — холодно ответила Бжозовская, приходя в себя и стараясь пробиться скорее в свой уголок.
        — Как ничего? Да ведь я вижу, что ты или испугана, или рассержена.
        — Не стоит и говорить об этом,  — пробормотала она и ушла.
        Франя также ничего не добилась от нее, кроме нескольких презрительных слов на счет графа.
        Сильван, после этой истории окончательно униженный, решил и поклялся бросить совершенно неудачное волокитство за Франей. Страшно мучил его стыд, но он благоразумно затаил свои страдания и молчал.
        Между тем Вацлав прибыл с госпожой Дембицкой в Кудростав, где всем тотчас же необходимо было похвастать новым приобретением. Наняли его, торгуясь, за весьма небольшие деньги; поставлено ему в обязанность учить мальчишек чему только можно и как можно больше; запрещено портит фортепьяно своим брянчанием, дозволено играть только при гостях, если его попросят, и Для себя раз в неделю, в воскресенье (это было для него главное). Поместили его в скверной и сырой квартирке, едва только не отказали ему в самых первых потребностях жизни; Дембицким казалось тяжело это нововведение, но вместе с тем хотелось им и похвастать как можно больше. И весть об учителе разнеслась по соседству; Целенцевич трубил, что Дембицкие взяли для детей учителя музыки, бывшего воспитанника графа и учителя графини, что они платят ему огромное жалованье и т. д., и т. д.
        Первый, привезший это известие в Дендерово, был ротмистр Повала: он пустил его среди общего разговора, и оно долетело прямо до ушей Цеси. Ни покраснела она нисколько, ни удивилась, только сказала себе: «Он воротился для меня».
        — Но что мне,  — прибавила она,  — какой-нибудь бедный учитель, хоть он, кажется, и сходит по мне с ума! Невероятно, чтобы он не явился к нам. Приму его холодно и строго! Это дерзость.
        Граф, узнав об этом, нахмурил брови и стал заметно беспокоиться.
        — Он хотел ехать в столицу,  — сказал он,  — или поселиться в Житкове, в Каменце. Зачем же вернулся опять сюда? Тут нет смысла! Нужно увидеть его и хорошенько намылить ему голову.
        В это время кто-то стал искренно распространяться по поводу благодеяния, оказанного графом Вацлаву; старик Дендера отвернулся, нахмурившись, и будто по чувству скромности прервал:
        — Не станем говорить об этом, не стоит!
        Он заметно смешался и не рад был известию.
        Вацлав в Кудроставе не легко привыкал к чужому дому и к своей обязанности. Да и дом-то был оригинальный, каких и у нас немного, хоть у нас нельзя пожаловаться на недостаток оригиналов. Господа Дембицкие, недавно разбогатевшие, желая войти в круг помещиков, соединяли скупость с роскошью напоказ, которую, по их убеждениям, требовало их новое положение. Эта мещанская роскошь, безвкусная и смешная, вместо того, чтобы возвышать, унижала их и выставляла на смех, которого они не умели и заметить, потому что все насмешки принимали за чистую монету, не допуская мысли, чтобы кто-нибудь вздумал смеяться над ними.
        Горек хлеб чужой, горька чужая кровля, хоть бы и не из милости приходилось есть, не из милости пользоваться приютом; хоть бы за то и другое платил и переплачивал труд, все-таки тяжела жизнь наемника! Тем, кто предлагает нам свой стол и свой дом, кажется часто, что никакие усилия и самопожертвования не в состоянии оплатить их великого благодеяния; а нам думается всегда, что работа стоит гораздо дороже. Тяжело быть слугой; каково же быть в этом ложном положении, которое отделяет слугу от бедного приятеля? Если мы имеем дело с людьми без сердца, идет постоянная борьба: они хотят, чтобы ты был их слугою, ты хочешь остаться независимым. Именно в таком положении был Вацлав у Дембицких, которые хотели сделать из него все, в уверенности, что за их небольшие деньги они купили себе всего человека, что он продался им во всех отношениях, без исключения; каждая минута его свободы считалась украденною, и как скупец, который, заплатив за кушанье в харчевне, съедает его до последней крошки, хоть бы заболел от этого, так они везде и во всем постоянно пользовались услугами Вацлава. Кроме уроков музыки, он должен
был постоянно ожидать их приказаний; сам пан Дембицкий посылал его после обеда в город и сердился, если он не возвращался к утреннему уроку; его просили вести счеты, смотреть за людьми, давали скучнейшие и неприятнейшие поручения, не обращая внимания на то, что это мучит его. Он должен был считать себя счастливым, что прислуживает.
        Пани Дембицкая, если соблаговоляла дать ему лишнюю чашку чаю, воображала, что уже во всех отношениях исполнила долг вежливости. Жалка и тяжела была эта жизнь! Беспрестанно водимый напоказ и принуждаемый отличаться, унижаемый и бросаемый, как пешка, Вацлав, едва отведав деревенской свободы, рад был бы как можно скорее от нее отделаться.
        Единственным утешением ему было вырваться на свободу: походить, подумать часок, помечтать о своем искусстве и его великих таинствах; а несколько книжек, немых друзей, лучших (хотя и они так часто обманывают), ободряли его.
        Дом Дембицких, как уже сказано, был оригинален. Пан и пани оставались по-прежнему экономами, разыгрывая при надобности господ, и разыгрывали их весьма смешно. Оба, по-видимому, не занимались хозяйством, иногда даже притворялись совершенно равнодушными к нему, но украдкой мешались в дела слуг, мучеников их недоверия, и, зная отлично свое ремесло, везде искали обмана, где его даже и не было.
        Сам пан Дембицкий, высокий, сильный мужик, с рыжими усами и бакенбардами, притворялся, что чрезвычайно любит газеты и общество; кричал чрезвычайно громко и смело врал; побрякивал деньгами, об изобилии которых упоминалось частенько; тратился на роскошь наружную и жил с отвратительнейшею скупостью. У них была коляска, карета, цуги, ливреи; но люди у них ели без соли, ходили дома босиком или в лаптях, а какой-нибудь мужик из деревни прислуживал от воскресенья до воскресенья и назывался хамом.
        Поднявшись выше своего положения, Дембицкие думали о себе уже так высоко, что всех, кто стоял ниже их в общественной иерархии, считали недостойным взгляда, такою дрянью, таким ничтожеством, что едва называли их людьми. Можно себе представить, как глядели они на Вацлава, принужденного служить им из-за куска хлеба.
        С высшими, хоть и лезли они в равенство, оба беспрестанно переходили от гордости и надменности к невольному уничижению. Случалось, например, что Дембицкий вставал при входе каждого и уступал свое место ради какого-нибудь титула; но бывало также, что желание его поддерживать свое воображаемое достоинство доходило до невежливости. Не каждый, кто хочет, может быть барином.
        Дом соответствовал их характеру и образу жизни: это было неловкое подражание тому, что видели они у других, не у места и без надобности, а главное без вкуса. Строения, разрисованные, с гербами, затейливые решетки разных родов, одна другой неуклюжее, и разные потешные украшения пестрили так называемый английский двор. Сад, сочинение самого Дембицкого, украшался беседками и лавками в особенном вкусе. Гостиная с мебелью Тестори и Байера представляла в каждом углу иную физиономию; нет надобности говорить, что все это было покрыто чехлами и старательно сберегалось, открываясь при каждом удобном случае; цена какой-нибудь дрянной игрушки объявлялась непременно к сведению тех, кому не было до нее никакого дела; домашние, вследствие неоднократных повторений, знали даже, сколько заплачено было за дощечку в паркете.
        В такой-то дом на первый раз попал Вацлав, не находя в нем ни одной живой души, которая захотела бы разделить его горе, которая поняла бы его страдания; напротив, все, казалось, завидовали его счастию.
        Вацлав, привыкший терпеть, спокойно, с улыбкой исполнял свои обязанности и пил до дна горькую чашу своей службы. После двухмесячного пребывания в Кудроставе, вследствие его просьбы, ему позволили ездить в Дендерово; это был удобный случай похвастать и лошадьми, и экипажем; ему дали парадную коляску и цуг гнедых с предостережением, чтоб он не замарал сукна и не приказывал гнать лошадей, чтобы люди не напились, чтобы что-нибудь, сохрани Боже! не случилось с экипажем и с лошадьми.
        С некоторым чувством страха отправился Вацлав в дом, где провел детство и молодость; и перед глазами его, наполненными слезами, являлся образ Цеси. Когда он увидел сад, стены дворца и места, освященные долгим страданием, мечтаниями, годами надежд и мучений, когда утешал себя еще будущностью, бедный сирота тихонько заплакал.
        Граф принял его сухо и спросил:
        — Что же это? Я слышал, ты удалился из Житкова и закопался в деревне? К чему это ведет?
        Вацлав рассказал всю историю своего пребывания в городе и сомнения о будущности.
        — Ты хочешь, чтобы судьба поднесла тебе ко рту голубей изжаренных,  — заметил Дендера, пожимая плечами.  — Этого никогда не бывает: надо бороться, работать и не раз перетерпеть горе. Очень легко продать себя за ничтожный кусок хлеба; но, повторяю, это ведет к женитьбе на горничной и к тому, что ты сделаешься каким-нибудь органистом.
        Вацлав молчал, чувствуя себя отчасти виноватым.
        — Что же ты думаешь?  — спросил граф.  — Долго ты здесь останешься?
        — По крайней мере, с год.
        Дендера покачал головой с очевидным неудовольствием.
        — А, делай, что хочешь,  — сказал он,  — но предупреждаю тебя, ты на совершенно ложной дороге: тратишь молодость и пропадешь ни за грош.
        — Но, чтобы подвинуться вперед,  — произнес тихо Вацлав,  — надобны средства, помощь, деньги…
        — Их я тебе не дам,  — ответил Дендера с цинизмом,  — я не взял бы на свою совесть помогать далее твоему безделью; довольно делал до сих пор; надо самому о себе подумать и, главное, не тут, не в деревне, искать себе счастия!
        Вацлав хотел отвечать; но доложили о прибытии Фарурея, и граф взял Вацлава с собой в гостиную с тем, чтобы он показался жене и гостям. Он немножко тщеславился своим воспитанником и иногда любил показать его так, чтобы возбудить вопросы и толки о том, что он сделал для покинутого сироты.
        Войдя, они застали уже графиню и Цесю, подле которой, со своей моложавой миной и со старым лицом, выбеленным только заново, сидел Фарурей, нашептывая ей французские любезности и заученные двусмысленности. Цеся, страшно изменившаяся, самоуверенная, смелая, болтливая, нарядная, небрежно сидела на диване, любуясь букетом великолепных камелий, который, неизвестно откуда, достал ей Фарурей.
        Когда вошел Вацлав, Цеся кинула взгляд и, заметив его грусть, бледность и робость, едва не устыдилась самой себя, что узнала его. Она кивнула ему головкой, но так надменно, словно кинула милостыню бедняку, который вселял к себе отвращение своими ранами и убожеством. Графиня, не любившая воспитанника, едва соблаговолила заметить его; а Сильван, не скрывая пренебрежения, с каким глядел на него, спросил его громко:
        — Что, я слышал, ты у Дембицких?
        — Да, действительно, у них,  — холодно ответил Вацлав.
        — Ха, ха!  — рассмеялся старый граф.  — До чего нынче дошло: господа Дембицкие учат детей музыке.
        Все засмеялись вместе с хозяином, а бедный сирота, сконфуженный, отыскав место в уголку, присел там с болью в сердце, скрываясь от взглядов. Такого приема (хоть и мог его предвидеть) он, однако ж, не ожидал и надеялся на иное: ждал взгляда Цеси, по крайней, мере сострадания. Она, напротив, старалась, казалось, показать, как далеко стали они один от другого, как теперь равнодушна была она к нему, как теперь высоко поднялась она мыслью и надеждою.
        Несколько часов до вечера прошли посреди общего разговора, к которому не допущен был Вацлав; он уж собирался уехать, когда Фарурей также наконец поднялся, попрощался с обществом и, подскакивая на тоненьких ножках, сбежал с лестницы вместе с Сильваном; Вацлав уже держал в руке шляпу, когда Цеся, стоя спиной к нему, сказала:
        — Прошу подождать! Я хочу, чтобы вы мне сыграли! Все еще послушный, Вацлав кинул шляпу и остался.
        — Садитесь и сыграйте мне что-нибудь,  — проговорила Цеся, садясь небрежно на диван и любуясь своим букетом.  — Что же вы в это время поделывали?
        — Что и всегда, что здесь.
        — И всегда, как вижу, печальны, пасмурны, герой романа…
        — По правде сказать, не с чего мне и веселиться; наконец, Господь Бог таким меня уже создал…
        — А, уж извините!  — подхватила Цеся.  — Вы должны бы были радоваться, что получили место у господ Дембицких. А скажите мне, сделайте милость,  — прибавила она, смеясь принужденно,  — как же эти люди живут?
        — Как люди.
        — Правда ли, что они обогатившиеся экономы?
        — Я не знаю их прошлой жизни.
        — А между тем хотите их защищать?
        — Нет; но ничего не знаю.
        — Ну, так играйте, если говорить забыли. Посмотрим, может быть, вы так же забыли и играть.
        И, заставив играть, Цеся сейчас прервала его вопросом:
        — Вы знаете этого гостя, что сейчас уехал?
        — Первый раз я его вижу.
        — Он очень милый! Это мой жених!  — шепнула она смеясь.
        Вацлав побледнел и наклонился над фортепиано.
        — Вы шутите,  — произнес он тихо.
        — Нет, нет, в самом деле! Вчера он мне объяснился; он мне нравится. Не правда ли, у него физиономия и свежа, и молода, и прилична?
        — Ему хочется иметь такую физиономию, это правда!
        — О, у него такая и есть! Наконец, это до вас не касается. Играйте!
        Вацлав опять заиграл; Цеся его прервала:
        — Итак, я приглашаю вас на мою свадьбу.
        — Сомневаюсь, чтоб я пригодился на что-нибудь.
        — Я найду для вас занятие,  — ответила она,  — у нас будет столько гостей.
        Вацлав уже сам стал играть, но она, топнув ножкой, не позво-, лила ему продолжать и крикнула:
        — Да оставьте эту музыку! Несносно барабаните по фортепиано. Говорите мне лучше что-нибудь о Дембицких, чтобы я могла посмеяться.
        — Извините меня, но для меня это все так грустно!
        — Вы непременно хотите играть роль несчастной жертвы!  — воскликнула 'она, смеясь и останавливая на нем холодный и обидный взгляд.
        Вацлав вскочил, оскорбленный и страдающий; голова у него трещала, и сердце разрывалось на части. Он схватился за шляпу.
        — Что вы так спешите?
        — Мне велено возвращаться скорей, я опоздал.
        — Ну, так возвращайтесь себе, если вам так нужно! Но,  — прибавила она,  — помните, что вы должны приехать на мою свадьбу.
        И, кинув ему это слово, она будто хотела кольнуть его чувствительнее, простилась с ним печальным наклоном головы и выразительным взглядом, чтобы он ушел не совсем обиженный, чтобы страдал, но воротился.
        — Так до свидания, не правда ли, до свидания?
        — Не знаю,  — сказал Вацлав.
        — Я хочу, я приказываю, как прежде…  — шепнула она тихо.  — Приглашаю вас на свадьбу.
        И с принужденным смехом она прибавила:
        — Вы, кажется, любите резеду? Так вот вам ветка ее из букета пана Фарурея; пусть она напоминает вам, что вы дали мне слово быть на. моей свадьбе.
        — Буду,  — ответил Вацлав, собираясь с силами,  — буду наверно.
        Выражение, с каким сказал он это, блеск его глаз и слеза, которая навернулась в них, испугали и тронули Цесю; она хотела задержать его и успокоить, но он выбежал шибко, и только быстрые шаги его были слышны по лестнице: он бежал.
        Простившись с графом, который настаивал, чтобы он уезжал из этих мест, и с Сильваном, который, посвистывая, кинул ему равнодушное adieu [Note16 - До свидания (фр.).], сирота поспешил в коляску, стоящую у ворот, как вдруг человек, дурно одетый, старый и седой, оглядываясь кругом, приблизился украдкой к нему.
        Вацлав думал, что это был нищий и доставал уже деньги, но старик схватил его за руку и, заглянув в лицо, спросил:
        — Это вы, Вацлавек?
        — Что ты хочешь, старичок? Это я.
        — Это вы — сын той бедной женщины, что умерла на пасеке?.. Это вас граф взял на воспитание?
        — Это я, мой любезный.
        — А, это вы!  — повторил мужик, кивая головой.  — Где же вы теперь живете?
        — В Кудроставе, мой любезный. Что же ты хочешь от меня?
        — Ничего, ничего,  — ответил старик, оглядываясь осторожно на все стороны,  — ничего, так, я хотел только вас видеть, потому что я нянчил вас дитятей.  — И он прибавил тихо: — Поезжайте же, поезжайте; мы увидимся.
        Сказав это, он повернулся и ушел.
        Встреча эта, слова и таинственные взгляды произвели новое впечатление На сироту, за минуту так сильно страдавшего. Вацлав сел в коляску, любопытный, занятый встречею, предчувствуя, что она не может не иметь влияния на его будущность. Молча и мечтая, поехал он в Кудростав, где при первом появлении осыпали его вопросами о коляске и лошадях, потом о приеме у графов, о них самих, о доме, обычае и т. д. Ничто так не занимало Дембицких, как барские обычаи, потому что они должны были их обезьянничать.
        Вацлав, открыв им немного нового, поспешно ушел, к большому их огорчению, чтобы отдохнуть именно тогда, когда они надеялись, что за украденный у них день он заплатит им, посвящая целый вечер ухаживанию за детьми и угождению снисходительным родителям.
        — Этот господин,  — сказал Дембицкий недовольным тоном,  — слишком высоко поднимает нос, разыгрывает роль помещика, хоть сам какой-то найденыш, сирота! Во всем угождают ему, а ему еще не угодно и поговорить; надо будет принять другие меры.
        — Не бойся, я ему выпалю откровенно всю правду,  — воскликнула жена, которая в таких случаях вообще всегда считала себя выше мужа, потому что ближе потерлась около господ,  — я сумею напомнить ему, чем он нам обязан, и дать ему почувствовать, что мы, хоть и не графы… И, наконец, если не хочет служить, как надо, за наш хлеб, ну, так счастливой дороги, может себе отправляться.
        — А, стой, Кася,  — прервал Дембицкий,  — между нами сказать, это было бы хуже всего; что сказали бы люди? Что не мы его прогнали, а он нас кинул; для репутации дома пускай остается.
        — Ну, а если он постоянно будет так задирать нос?
        — Ну уж как-нибудь пробьемся год; а то расславят, что у нас нельзя пробыть и году.
        — Да с какой стати заботиться о людских толках?
        — Конечно; но опять, с другой стороны,  — заметил Дембицкий,  — гораздо лучше не давать повода к клевете.
        Рано утром при уроке музыки решилась госпожа Дембицкая приступить к Вацлаву; она пришла и прошлась даже по комнате, но грустная физиономия музыканта, его пасмурное чело и какое-то достоинство, которое внушало невольное уважение, принудили ее отложить выговоры на другое время. Сам Дембицкий был доволен этим, и Вацлав, ничего не зная, остался спокоен.
        Смеркалось. Освободившись несколько, учитель вышел с мальчиками прогуляться и в тополевой аллее встретил старика, виденного им вчера в Дендерове. Появление его здесь в высшей степени возбуждало любопытство Вацлава; но разговориться с ним при детях было неловко; проводив своих воспитанников домой, Вацлав отпросился, сказав, что ему очень нужно выйти на некоторое время; он не дождался даже позволения госпожи Дембицкой, которая собиралась при этом сделать выговор, и поспешно ушел, зная, что в аллее ждет его мужик.
        У старика этого была длинная седая борода; на вид ему было лет восемьдесят, цвет лица его напоминал пожелтевший пергамент. Длинные белые волосы висели у него на затылке, оставляя открытую и лоснящуюся лысину; глаза впали под нависшими седыми бровями, нос был сухой, во рту у него не было зубов, пушистая борода дополняла красоту этого замечательного лица. Он шел, опираясь на палку и сгорбившись, как будто тяжесть лет давила его; наряд его был простой, деревенский, но чистый, и что-то говорило в этой одежде, что он не всегда носил ее; покрой кафтана, платок на шее и шапка делали его похожим на бывшего дворового.
        И в разговоре его, хотя и простом, пробивались выражения, несвойственные народу, несколько изысканные и заимствованные не из деревенской жизни.
        — Скажите мне, сударик мой,  — говорил он, садясь под дерево и постоянно вглядываясь в лицо Вацлава,  — скажите мне прежде всего, как вы отошли от графа?
        — Ты знаешь,  — ответил Вацлав,  — что граф воспитал и выучил меня, заплати ему за то, Господи, а теперь пустил в свет.
        — И это вы, вы — тот самый Вацлавек, что вырос у меня на пасеке?
        — Да, да!  — подтвердил печально молодой человек, сирота неизвестной бедной матери.
        — А есть у вас на груди какой-нибудь значок, какой-нибудь крестик, образок?  — спросил старик.
        Взволнованный Вацлав вынул крестик и показал его старику.
        — Да, это он, это он!  — забормотал старик, дрожа от радости, желая говорить и будучи не в состоянии собраться с мыслями.  — Погодите же, погодите, мне нужно вам рассказать много!.. Прежде, однако же, о себе, потом дойдет очередь и до вас. Недавно я пришел издалека, из Подолии; просился, просился долго, несколько лет просился у графа, чтобы он позволил мне проститься перед смертью со своими; теперь только согласился.
        — Когда?  — спросил Вацлав.
        — Три месяца тому назад; но когда я пришел в Дендерово, вас уже не было, вас только что отправили. Послушайте же, послушайте, старику дорого время. Прежде моя жизнь…
        — Говори, говори, мой любезный, а потом ты, может быть, скажешь мне о моей матери, о моем детстве.
        — Слушайте, слушайте! Только бы нас кто не подсмотрел и не подслушал, все узнаете.
        — Не бойся; мы одни.
        — Я дворовым сказал, что пойду в город… они не должны и думать, что я здесь с вами. В молодости моей я был казачком еще у отца графа, помню время не нынешнее; потом служил дворником, кучером и опять был лакеем в комнатах и был еще при старом барине, когда оба паныча жили в доме.
        — Так их было двое?  — спросил Вацлав.
        — Да, их было два. Старший пошел воевать и где-то погиб без вести, а младший, по смерти графа, псугучил имение. Я в то время был лакеем, служил, как мог, верно, трезво и честно; но молодому нынешнему графу угодить было трудно; я был человек не ловкий, не бойкий, меня отправили на пасеку. Если бы жив был покойник, старший паныч, он был такой добрый для всех, он не позволил бы обижать старого слугу, но наш… не обращал внимание на то, как и с кем обойтись, только бы ему было хорошо. Вот и засел я на пасеке с моей бабой, потому что в это время я и женился, как однажды, помню, словно это было сегодня, под вечер привели к нам со двора какую-то женщину, бедную, дурно одетую, с малюткой на руках, и говорила она на каком-то чужом языке, что и не понять ее; мне и моей бабе было приказано ее содержать.
        На пасеке была пустая хорошенькая избенка, куда, бывало, при старом барине езжали на подвечерки; одну половину этой избенки очистили для меня, а в другой поместили несчастную и приказали мне служить ей.
        Мы бы с женой и без этого приказа служили ей, хотя и нельзя было разговориться с ней; но жалость была смотреть на несчастье. Видно было, что когда-то была она и хороша, и молода, и приучена к довольству; но нужда съела красоту, молодость и привычку к довольству. Сначала, как привели ее со двора (говорили, что это нищая, которую граф приказал приютить), она страшно кричала, кидаясь, говорила что-то, словно защищаясь, прижимала к себе ребенка, хотела бежать, словом сказать,  — была как безумная, но через некоторое время, когда увидела, что крик и гнев нисколько ей не помогут, что ее никто не понимает и каждый принимает ее за сумасшедшую, бедняжка успокоилась немного и сделалась добра, как барашек, только дни и ночи плакала, все плакала; иногда порывалась уйти, но уж мы стерегли и удерживали.
        Всякий день наведывались из барского дома, что с ней делается; присылали немного съестного, платья, но она от всего отказывалась, и казалось, каждое подобное доказательство заботливости и памяти еще сильнее огорчало ее. Наконец от постоянных страданий и слез начала она хворать и так прижимала к себе ребенка,  — ведь это были вы, сударь,  — так прижимала его, словно боялась, чтобы его не отняли.
        Было у нее еще на пальце какое-то колечко, гладкое, золотое, и стала она просить меня, чтобы я продал его и купил ей, чем писать; я так и сделал, потому что жалко мне ее было. И немало намучился я, прежде чем понял, что она хочет от меня; но как начала мне показывать: то какую-то бумагу, которую при себе носила, то колечко, то показывать, что считает деньги, а потом будто пишет,  — догадался кое-как, чего ей надо было.
        Сильно хотелось ей выучиться нашему языку, но нам с женой трудно было объясняться с ней, да и так слаба была она постоянно, что почти целые дни лежала. По всему видно было, что она совершила долгое и страшное путешествие, потому что и ноги были у нее изранены и опухши, да и чужой язык доказывал, что она была не из нашего края. Сверх того, она беспрестанно показывала на запад, складывала руки, молилась и плакала, и прижимала вас к груди, и, указывая на барский дом, казалось, грозила ему карой Божией. Что все это значило, я до конца не понимал. Так с отчаяния да с болезни стало ей хуже да хуже, наконец не вставала уже с кровати; только писала все что-то на бумаге, которую я ей купил, прятала это и, выучив несколько наших слов, постоянно повторяла мне: «Я умру, я умру, не отдавай никому, кроме малютки!» И показывала на вас и целовала руки и ноги у меня и у бабы, падала в ноги и просила так, что мы должны были присягнуть на кресте, что исполним ее волю.
        — Но какой она была наружности?  — спросил взволнованный Вацлав.
        — У нее были темные волосы, черные глаза, бледное продолговатое лицо; и так похудела она, так страшно похудела, губы у нее высохли и потрескались, веки напухли от постоянных слез, грудь была измучена стонами; в жизни еще никогда не видал я такой бедной женщины.
        Когда она почувствовала себя хуже, и смерть уже, видимо, приближалась к ней, а тут не присылают ни доктора, ни священника, я пошел сам на барский двор, но граф прогнал меня с тем, чтобы я сам только оставался при ней, и сказал:
        — Если умрет, сейчас дать знать.
        Я не смел дать знать священнику, хотя бедная женщина, когда смерть уже приближалась, дошла до помешательства: она то прижимала к себе ребенка, то отдавала его мне, то вскакивала с постели, то заливалась горькими слезами, то убаюкивала сына, то произносила на своем языке какие-то громкие, страшные проклятия.
        Мы с женой делали, что могли, видели ее последние минуты, и оба плакали над ней; моя старуха сказала даже:
        — Что будет, то будет, а я ее ребенка никому не отдам.
        При рассказе старика у Вацлава глаза наполнились слезами, и грудь рвалась от удерживаемых рыданий, но он не прерывал его, чтобы не проронить ни слова.
        — В последний день несчастная собрала какие-то бумаги, связала их в платочек, обернула их шнурками и всем, чем только могла, и, встав с кровати, целуя мне ноги, на коленях просила меня, чтобы я не отдавал никому этих бумаг, кроме ее сына.
        Когда мы оба с женой поклялись, она старалась показать нам, что у нас будут спрашивать, искать, чтобы мы спрятали хорошенько, и мы успокаивали бедняжку, как могли. Тогда она воротилась к кровати и упала на нее, ослабевшая, и залилась горькими слезами; положила перед собой ребенка, сложила руки, стала молиться, целовать вас, и слезы благословения полились из ее глаз ручьем на лицо ваше.
        Страшно было смотреть, когда она приходила в отчаяние; волосы подымались у нас на голове, когда она хохотала вдруг и звала кого-то на своем неизвестном языке, постоянно повторяя одно и то же имя.
        Мне нетрудно было запомнить это имя, потому что у старых господ так звали нашего старшего паныча.
        — А как звали его?  — спросил Вацлав.
        — Его звали Генрихом,  — ответил старик,  — упокой, Господи, его душу: он был добрый-предобрый человек. Промучившись так несколько часов, несчастная,  — говорил далее пасечник,  — наконец отдала душу Богу, и из окостеневших рук ее мы насильно должны были вырвать плакавшего ребенка. Моя старуха взяла его и принесла в нашу хату, а бумаги спрятали мы в пустой улей и закидали сухими листьями. Я тотчас же побежал во двор дать знать о смерти бедной женщины, и, когда я сказал графу, он побледнел только, отдал приказание о погребении и, бросив мне пару рублей, прибавил:
        — Дитятю отнести во двор.
        — Ясновельможный граф,  — сказал я,  — у меня нет детей, если бы вы позволили нам воспитать у себя сиротку?
        Он подумал и сказал:
        — До времени, пожалуй, потом может быть другое распоряжение; до тех пор пускай останется у вас. А остались ли там какие-нибудь вещи после этой нищей?  — спросил он.
        — Ничего,  — сказал я,  — кроме изорванного платья.
        Словно ему что-нибудь вдруг пришло на мысль: он взял поспешно палку, шляпу и молча пошел со мной на пасеку. Здесь он не хотел войти в избу, где лежала покойница, но приказал только нам принести ее вещи, пересмотрел их и спросил, не видели мы каких-нибудь бумаг, и, не найдя ничего, так как я должен был ему соврать, что она во время болезни все сожгла, ушел домой, говоря про себя, так что я, однако же, хорошо слышал: «Это был обман!» А на дитятю и не взглянул.
        Вы, дорогой паныч, остались у нас, но ненадолго: на шестом году уж вас взяли во двор; это случилось как-то вдруг; накануне еще граф обещал, что оставит вас у меня, и потом, когда наехали какие-то чиновники и стали расспрашивать о вашей матери, велел отдать вас во двор.
        — Где же эти бумаги? Где же эти бумаги?  — с беспокойством спросил Вацлав.  — У тебя ли они? Не пропали ли?
        — У меня, у меня,  — произнес старик, оглядываясь внимательно и вынимая из-за пазухи довольно большую пачку, запачканную и, очевидно, от темноты и сырости попортившуюся.  — Вот отдаю их вам. И благодарю Бога, что он дал мне дожить до этой минуты; я умру теперь спокойно.
        Вацлав выхватил из рук старика пачку, поцеловал ее, прижал к груди, хотел открыть, но темнота вечера удержала порыв и беспокойное любопытство. Пасечник продолжал:
        — Как только взяли вас во двор, сейчас и меня отправили в Подолию. Я просил очень, чтобы меня оставили здесь подле своих на родине; но граф как скажет что-нибудь, так уж не вымолишься. Итак, пришлось несколько лет бедовать и трудиться на чужой стороне; и каждый год просился я к своим, и каждый год говорили мне: «Нельзя да нельзя». Наконец, теперь как-то, несколько месяцев тому назад, позволили мне придти сюда. А у меня уж и сил недоставало ждать, как бы скорей отдать вам эти бумаги; некому было поручить их, и я страшно боялся, что меня так захватит смерть, тогда хотя из гроба вставай. Бывало, как подумаю, так просто дрожь берет. Ну, слава Богу! Теперь уж мне легко будет, когда настанет последний час!
        Сказав это, он встал и, благословляя Вацлава, который с почтением встал перед ним на колени, произнес:
        — Дай тебе Боже всего хорошего! Ты был хотя несколько лет дитятей моим и моей старухи; думали мы, что нянчим тебя для нас, но и ей пришлось умереть и мне доживать свой век стариком сиротою.
        Слезы полились у него по морщинистому лицу.
        — Да, да,  — произнес он,  — но уж мне недолго доживать и охать: пора к своим на кладбище. У меня уж на свете не осталось никого, даже внуки от сестры померли, нет ни живой душеньки, и пасеку мою перенесли на Гавриловское урочье, и старая изба, где мы жили, сгнила и развалилась… Я выпрошу себе позволение поставить шалаш на старом месте и перебьюсь кое-как, пока придется сложить голову. Будет мне казаться иногда, что я тут с моей старухой.
        Вацлав хотел отдать старику все, что было у него, а было у него немного, но старик отказался.
        — А мне на что?  — сказал он.  — В куске хлеба нигде мне не откажут, кафтанов у меня два, несколько рублей в узелке… не нужно мне этого: тебе пригодится, дитя мое.
        Как ни сгорал нетерпением Вацлав открыть поскорее полученные им бумаги, ему жаль было покинуть старика, который болтал потихоньку, радуясь, что его слушают. Это был последний свидетель смерти его матери, ее поверенный, человек, который сжалился над ней, это был нареченный отец: как же было не преодолеть для него своего любопытства и не дать ему наговориться досыта?
        Они расстались поздно, и Вацлав должен был дать слово, что придет к нему на пасеку по дороге, которую старик подробно описал ему.
        Воротившись домой, Вацлав застал всех страшно рассерженными его долгим отсутствием. Дембицкий ходил по комнате, громко изъявляя свое неудовольствие, жена его готовилась к строгим выговорам, а мальчишки радовались, готовясь из уголка послушать грозу, которая готовится их учителю. Но все эти страшные военные приготовления кончились ничем, потому что Вацлав, вместо того чтобы извиняться и оправдываться, как ожидали, пошел прямо в свою комнату, зажег свечу и заперся на замок. Барыня, которой Донесли тотчас об этом слуги, сочла себя страшно обиженною и вознегодовала; не в состоянии будучи удержаться, она схватила свечу, разгневанная побежала к учителю и сильно застучала в его запертые двери.
        — Что же это такое?  — кричала она за дверью.  — Как это вы себя ведете? Целые дни и вечера вы на каких-то неприличных прогулках и потом запираетесь у себя в комнате. Мы платим вам за то, чтоб вы были при детях; мы должны знать, что вы делаете.
        — Сударыня,  — сказал Вацлав, теряя терпение и отворяя двери,  — я обязан давать сыновьям вашим уроки музыки и больше ничего. Забавлять вас в гостиной и служить вам другим манером я не могу и не стану. Если вы недовольны мной, я каждую минуту готов оставить ваш дом…
        Сказав это и видя, что барыня только глазами вращала и молча удалялась, он запер двери и сел рассматривать дорогие бумаги.
        В гостиной произошло невыразимое волнение, когда барыня явилась с ответом учителя; после долгих толков, при которых Дембицкая свирепствовала, Дембицкий укрощал ее, а дети подслушивали, после трижды возобновляемого спора положено: все простить, забыть, а завтра и не вспоминать о вчерашнем происшествии.
        На листках грязной бумаги почерком не четким, торопливым, но красивым, была написана какая-то история; разрозненные, смятые и не перенумерованные листки представляли, впрочем, нечто целое. Кроме этих листков, составляющих довольно толстую пачку, наследство по матери, Вацлав нашел метрики, свидетельства, паспорты и разные доказательства своего происхождения с законным засвидетельствованием.
        Словно громом, поразили его эти ясные указания, убеждающие, что он был сын Генриха Дендеры и племянник графа Зигмунда.
        Из следующих заметок, омытых слезами и писанных среди страшных страданий, мы узнаем целую историю бедного изгнанника, его жены и сироты. Вацлав читал эти заметки с бьющимся сердцем, с распаленной головой, содрогался пред злодейством того; кого еще вчера называл своим благодетелем, и оплакивал судьбу родителей.
        Вот слова несчастной матери, написанные ею на одре болезни в предсмертные минуты:
        «Что станется с тобой, дитя мое, дитя мое! В эту последнюю минуту, когда отчаяние овладевает мною, я должна повторить то| что давно уже забыла, рассчитывая только на людей: есть Бог! Есть Бог! О, есть Бог, и он возьмет под свое покровительство сироту.
        Не жаль мне ни света, ни жизни, ничего, ничего; но покинута тебя, дитя мое, сиротой, которого станут, может быть, преследовать! О, я хотела бы жить еще! Жить! Господи! Господи! Дай мне жизни; или, если уж в наказание не исполнишь моей просьбы! прими под свое покровительство мое невинное дитя! Я хотела бы оставить ему память о родителях, но дойдут ли эти строки когда-нибудь до несчастного, которому предстоят бесприютность, неизвестность и горе! Это ужасно!
        Надо собрать силы, надо отереть женские слезы, мне необходима твердость.
        Кто знает, может быть, слова эти, начертанные дрожащею от горячки рукой, дойдут до моего дитяти, скажут ему, кто он, где должен искать отцовское имение, кому мстить, у кого потребовать свои права.
        Я родилась и воспиталась в Париже; отец мой во времена империи был один из богатейших спекуляторов и банкиров столицы; я и брат составляли все его семейство. Матери я никогда не знала: она оставила нас очень маленькими; сначала меня отдали кормилице в деревню, потом в парижский пансион, и я едва изредка видывала отца и дом родительский. Брат мой, кажется, воспитывался также вне дома. Отец жил в большом свете своих собратий, посреди роскоши, посреди тревоги, посреди ежедневных биржевых опасений и надежд. Все его состояние зависело от счастливых оборотов. Дом собственный держался у нас на большую ногу; у нас были кареты, лошади и многочисленная дворня. Сколько я помню в то время отца, он был так занят своими делами, что едва имел время обнять нас, когда мы приезжали домой; делал нам отличные подарки, говорил очень мало и редко целый день проводил с нами. Семнадцати лет вышла я из пансиона, когда младший брат мой еще оканчивал курс; мне в общество приставлена была пожилая женщина, вдова какого-то военного, и я сделалась полной хозяйкой. Отец угождал всем моим желаниям, наряжал меня, вывозил,
показывал и на красоте моей основывал надежды породниться со старым дворянством, с которым хотелось ему сблизиться. То было время, когда Наполеон поощрял сближения разных классов общества, желая создать свое новое дворянство. Все приняли его мысль более или менее охотно, соединяясь самым различным образом; люди денежные, пользуясь объявленною волею великого человека, силились втереться в среду старой или новейшей аристократии происхождения и сабли. На меня возлагались надежды облагородиться через брак с какою-нибудь старою обедневшею фамилиею или приблизиться ко двору, выдав меня за одного из счастливых воинов.
        Дом моего отца был открыт большому свету; начались балы, визиты, удовольствия, и толпа гостей нахлынула, удивляясь богатству, роскоши и любезности банкира. Множество поклонников окружало меня. Сначала меня занимала противоположность этого шумного света с тихим пансионом, из которого я недавно вышла; но никого не отличала я в толпе, ко всем я была одинаково равнодушна, все они походили один на другого. Из старого, бедного Дворянства, которое более всего хотел отец видеть у себя, никто не бывал у нас; за то офицеров и молодых чиновников появилось У нас множество. Напрасно хлопотал отец о гербовых гостях, никто из них не переступал нашего порога; они бывали в конторе, но в гостиную не заглядывали.
        Я веселилась, веселилась, не зная, что только у порога жизни суждено мне испытать немного сладкого сумасбродства, которое придется потом оплакивать страданиями выше человеческих сил. Посреди толпы гостей явился в нашем доме молодой человек, твой отец, бедное дитя, мой дорогой Генрих, и скоро, хоть и не отличался ни чином, ни положением в свете, ни состоянием, привлек к себе и глаза мои, и сердце. На его благородном лице, вместе с мужеством воина, рисовалось ничем не изгладимое страдание дитяти, лишенного материнской груди. В глазах его вечно были слезы, даже в улыбке было что-то печальное; а слова его резко отличались от пустой болтовни товарищей: они были серьезны и отзывались какой-то грустью. Но к чему эти воспоминания, зачем снова раздирать сердце! Генрих полюбил меня и, прежде чем он догадался, я также полюбила его и поклялась принадлежать ему или не принадлежать никому. Я знала, что отец не легко согласится на наш брак, хоть за Генриха стояли его храбрость, заслуги и раны при защите Франции, но без протекции и искательства он немного мог выиграть в свете. Глаза отца уже останавливались было
на генерале Ле…, который дослужился до этого чина из простолюдинов. Генрих был только капитан, и для дочери банкира, за которой назначались миллионы, такая партия была слишком скромна. Отец едва знал его по имени и, может быть, не знал даже в лицо. Полк, в котором служил Генрих, постоянно стоял в Париже; отношения наши с каждым днем становились короче; мы видались в церкви, в доме отца, в чужих домах; скоро мы сблизились и наконец сказали друг другу, что никакая сила не разлучит нас. Я поклялась быть его женой; он говорил мне, что надеется возвратиться на родину и получить принадлежащее ему поместье. Как избалованное отцом дитя, я и не думала, чтобы он мог в чем-нибудь противоречить мне, и однажды призналась ему во всем. Он слушал меня бледный, испуганный, рассерженный и удивленный; едва окончила я, он позвонил и велел позвать мою компаньонку, объявляя мне, что больше я не буду видеться с Генрихом. Я не привыкла к приказаниям, гордость возмутилась во мне, и я. смело отвечала, что не послушаюсь. Я не знала еще отца…
        Взбешенный, вскочил он, разбил какую-то дорогую статуэтку, которая подвернулась ему под руку, и крикнул:
        — Знаешь ли, что ты говоришь! Я раздавлю и разобью тебя, как эту статуэтку… Я не понимаю непослушания и противоречия — как хочу, так и должно быть; для детей — я отец, для своевольных и упрямых сумею быть тираном!
        Более раздраженная, чем испуганная этой выходкой, я вышла из комнаты, объявляя, что меня запугать трудно.
        В тот же день, несмотря на бдительность окружающих меня, я дала знать обо всем Генриху, запретила ему показываться к нам, просила его приготовить все к венчанию и поклялась убежать для него из родительского дома. Я не сомневалась, что со временем отца можно будет упросить, а покровитель Генриха, император, уговорит его признать наш союз.
        Как задумала я и желала, так и сделалось: ночью я покинула кров, куда не суждено было уже мне вернуться когда-нибудь; подговоренный священник обвенчал нас, товарищи по оружию помогли Генриху устранить все препятствия, и я, задумчивая, но счастливая, очутилась из дворца в бедной, хоть и прибранной к моему приезду, квартирке военного. Что делалось в нашем доме — не знаю; но буря, конечно, была ужасна: всю прислугу выгнали, компаньонку отправили в провинцию; а на другой день я получила письмо от отца с проклятием и отречением… Мне привезли несколько моих вещей, и посланный сказал мне, чтобы я не смела более показываться домой. Напрасно старались мы через посредство некоторых значительных лиц, имеющих влияние на отца, упросить его, ничто не помогало. Генрих обратился к самому императору; Наполеон приказал позвать к себе банкира, и тот отвечал ему покорно, но решительно:
        — Государь, общество держится послушанием; семейство — основание государства; вы, государь, требуете, чтобы вас слушались подданные, я хочу послушания от моих детей. Дерзкой дочери, которая сама отреклась от меня, я не признаю своим дитятею.
        Приятели наши устроили мне потом свидание с отцом; но он безжалостно оттолкнул меня и объявил, что, кроме незначительной доли, какая следовала мне из имения матери и которая тотчас же и была мне выплачена, я не получу после него ничего.
        Генрих еще утешал меня надеждой; но я увидела наконец, что напрасно было бы заблуждаться долее. Наступала война, и я в плохеньком домишке в Париже осталась одна-одинешенька, дрожа каждую минуту, чтобы война не вырвала последнего моего богатства: покровителя моего и мужа.
        В то время, как Генрих был в Испании, отец умер, но и в самую минуту кончины не хотел видеть меня и совершенно лишил меня наследства; брат остался малолетним, под опекой чужих, исполняющих в точности волю покойного. Большую часть времени я провела в Париже, одна, с моими слезами. Несчастия, о каких я не имела понятия, только теперь начались.
        На радость и горе послал мне Бог тебя, дитя мое; но когда ты явился на свет, отца твоего посылали из Испании на новую войну; с полками Наполеона он полетел в другую сторону, на север.
        Часть, доставшаяся мне в наследство от матери, значительно уменьшилась и едва поддерживала меня; между тем Генрих оставался все еще только капитаном. Когда другим давали высшие чины, он шел за них в убийственный огонь, получал раны, лежал и стонал в лазаретах, едва вылечившись, возвращался на битву, обольщаемый обещаниями, мучимый мыслью, что свою тяжелую судьбу связал с моею, и не мог возвыситься, не мог ничем вознаградить потерь… Я не хотела ничего, лишь бы быть с ним вместе, делить его положение, утешать его, уверять, что бедность не пугает меня; бесконечная война разлучила нас.
        Благодаря тебе, дитя мое, у твоей колыбельки научилась я молиться! Одна, покинутая, я ждала только писем, известий, возвращения победителей. Генрих был там, на своей родине, он должен был уведомить меня, как примут его родные; но со времени перехода через Неман я не получала уже от него писем, и, Бог знает, как искажаемые бюллетени великой армии пугали меня страшно. Список Малле, потом возвращение императора без войск, без этих тысяч, похороненных под снегами, отняли у меня всякую надежду и вскружили мою бедную голову. От Генриха не было ни слова: одни говорили, что он погиб под Москвой, другие, что при переправе через Березину.
        Я не верила еще этому страшному несчастью; бегала к императору, к генералам: все, объятые уже каким-то паническим страхом перед падением императорской власти, отталкивали меня. Наконец я узнала достоверно о кончине его: товарищ Генриха вручил мне обрызганное кровью письмо… Из этого письма, которое оставляю тебе, ты узнаешь причины, побудившие меня отправиться в вашу негостеприимную, холодную сторону! Генрих поручал меня брату, отдавал родным сына и жену, заклиная их всем, что было самого святого, покровительствовать сиротам.
        Когда все средства к жизни в Париже были истощены мною, когда исчез последний остаток запаса, когда, наконец, в общей суматохе мне отказали и в пенсии, нужно было идти на чужую сторону, на другой конец света, искать новых родных и покровительства.
        О, никогда, никогда не забуду я минуты, когда я, в трауре, с тобой, дитя мое, равнодушно оставила мой родной город в сопровождении солдата вашего края, который, возвращаясь из-за ран домой, предложил мне себя в защитники и проводники. Соединили мы вместе наши две бедности и потихоньку пустились в длинный нищенский путь, который был мне искуплением всех наслаждений моей молодости. Скоро истощился наш дорожный запас; пришлось прибегнуть к состраданию людей, просить хлеба и так, от двери до двери, пройти много городов, много различных стран, к далеко, далеко лежащему от нас северу! На половине дороги товарищ мой заболел; десять дней ухаживала я за ним, но Богу угодно было отнять у меня и эту последнюю подпору: бедный солдатик умер в дрянном деревенском сараишке на немецкой земле.
        Надежда достичь цели путешествия, отдать тебя на руки дяде и устроить твою судьбу вела меня дальше одну; и единому только Богу известно, сколько поношений, сраму, обмана и страшного унижения вытерпела я в этой дороге, которая, казалось мне, длилась века.
        Не раз отчаяние овладевало мною посреди недостатка, бурь и ненастья, посреди людской суровости; я падала, желая умереть, и вставала для тебя, мое дитя, и шла опять дальше и дальше. Чем ближе подвигалась я к твоей стороне, тем больше бодрость наполняла мое сердце, и, хоть с куском сухого хлеба, я смелее шла к светящейся уже мне цели. Находились не раз благородные души, которые помогали мне, указывали дорогу и утешали меня.
        Но как же опишу я тебе остальное, о, дитя мое! В эти предсмертные минуты не хотела бы я проклинать — сама знаю, как тяготеет проклятие; но сердце мое разрывается, снова одолевает меня отчаяние… Со слезами, с радостью, с бьющимся сердцем упала я на пороге дома, который видел молодость моего Генриха, к ногам его брата, словно в горячке, рассказала ему наши дела, отдала ему крест, облитый благородною кровью на последнем поле битвы, последнее письмо… и положила тебя, малютку, больного, дрожащего от холода, завернутого в лохмотья, у ног бесчеловечного…
        Ах, и зверь бы тронулся нашими слезами, нашею нищетой!
        А он взглянул, подумал, не захотел понять меня — оттолкнул, оттолкнул!! Вместо того, чтоб приютить вдову, он оттолкнул жену брата, словно нищую, едва кинув ей кусок хлеба. На мои горячие, полные отчаяния слезы он отвечал насмешкой, называя меня искательницею приключений…
        — Брат мой никогда не был женат,  — сказал он холодно,  — это все штуки, обман…
        И между тем в руках его были доказательства; он знал руку Генриха! Не знаю, как удалось мне вырвать у него это последнее твое богатство, эти бумаги, освященные слезами и кровью, чтобы сохранить их для твоей будущности. Я хотела идти дальше, силы недостало; я должна была, послушная его воле, притащиться в этот сарай, где предназначил он жене своего брата страдать и умереть.
        Но, нет! Не станем проклинать, дитя мое! Простим!.. Его рукой карал меня Бог!.. Ах, строга кара, но воля Его свята!
        Если бы, если бы все это окончилось на мне! Если бы могла я выстрадать за тебя, оставив тебе лучшие надежды! Но, нет!! Этот человек не сжалится над сиротой… Я видела его, видела его алчность, его страх и замешательство… Это злодей! Что станется с тобой? Что грозит тебе? Боже мой! Я не хочу и думать! Ведь есть же Бог? Есть же Бог?..»
        Дальнейшая рукопись вдовы была так неразборчива, бессвязна, столько раз омочали ее слезы и затирала дрожащая рука больной, что Вацлав мог прочитать ее только сердцем, полным сыновней любви, более отгадывая, чем понимая странно спутанные выражения, свидетельствующие, в каких мучениях, в каком отчаянии умерла бедная женщина.
        Пересмотрев и перечитав бумаги, он оставался некоторое время под впечатлением этой ужасной истории; у него путалось в голове, билось взволнованное сердце, мысли перелетали от замыслов мести к слезам прощения. Сам он не знал, что начать, куда и как обратиться: приходилось искать совета у посторонних. Но как же открыть им такое злодейство? Как отца Цецилии, дядю, выставить на стыд, подвергнуть позорному наказанию виновного?
        Целую ночь провел Вацлав в слезах, молитве и размышлениях; а на другой день нужно было приступить к тяжелым обязанностям.
        Утром, после минутного отдыха, прерываемого каким-то страхом, собрав силы, он пошел сначала отказаться от дальнейшего пребывания у Дембицких. Напрасно хотели они удержать его всеми мерами, принимая за причину отказа вчерашнее происшествие; Вацлав объявил им, что совершенно другие причины принуждают оставить их дом и иначе распорядиться своею будущностью.
        С небольшим запасом денег, грустный, пустился он в свет на простой мужицкой телеге, сам хорошо не зная, куда и зачем, но с полным желанием отплатить безжалостному дяде обиду и унижение матери, сурово потребовав у него отчет в делах.
        В окрестностях Дендерова, при маленькой приходской церкви в Смолеве, на самой границе Полесья жил известный своею суровою жизнью, набожностью и христианским смирением, плебан, ксендз Варель. Это был уже немолодой человек; он состарился в борьбе со светом, в исполнении доблестей религиозных и общественных: он был советник несчастных, врач убогих, покровитель сирот — словом, служитель Божий в полном значении этого слова.
        Он происходил из дворянской фамилии отдаленного уголка старой Польши, и никто не знал повода, по которому облекся он в сан духовный; жизнь его доказывала, что к нему имел он истинное призвание. В продолжение двадцати лет уже исполнял он обязанности сначала викария, а потом плебана в Смолеве, и никто не мог сказать, чтобы он когда-нибудь изменил своему долгу.
        Приход его был один из беднейших и, вместе с тем, многолюднейших, потому что в лесах, окружающих Смолев, жило более тысячи душ бедных католиков, принадлежащих к приходу Вареля; из богатых домов было приписано к нему весьма немного.
        Ксендз Варель помещался в двух бедных горенках, из которых одна, лучшая, назначена была для прихожан, другая исключительно служила Варелю.
        В этом более чем скромном жилище редким гостем был хозяин; он всего себя посвятил своим детям, как называл он прихожан, и проводил дни, а часто и ночи, на служении им. Если не было лошадей, он шел пешком в лес утешать, врачевать, исповедовать, наставлять юношей, напутствовать умирающих. Редко можно было застать Вареля дома.
        Истинный слуга Христов отдавал братьям все, что имел; у него было немного, но в благотворительной руке и малые деньги и кусок хлеба могут сделать много.
        С удивительною беспечностью и упованием на волю Божию никогда не заботился он о будущем: часто не было у него куска хлеба; тогда он шел с радостью к двери соседнего мужика и просил у него, во имя Божие, кусок хлеба, и каждый давал ему охотно, от всей души, зная, что на другой же день возвратится ему сторицею, и хлебом, и словом.
        Высоко ценя свое призвание, ни перед кем не унижался служитель Божий, но никого и не обижал своею гордостью, потому что отличался смирением. В нем соединялось достоинство пастыря со смирением грешника христианина. Обиды сносил он без гнева, с улыбкой, чуть не с радостью; врагов у него не было, а минутно рассердившихся на него обезоруживал он часто одним словом. То был великий и святой человек.
        Отчего же на этом челе, освященном верою, так часто проявлялась грусть? Отчего же в этих глазах, горящих любовью к Богу и людям, так часто блестели слезы и пламень страданий? Отчего же плакал он в уединении и шел на молитву пасмурный и печальный, словно преступник, словно воин, не приготовленный к битве?
        Кто же знает глубину души человеческой? Кто заглянул на таинственное дно сердца и распутал мысли человеческие? Один Бог видит ясно этот дивный клубок нитей, в котором перемешано добро и зло.
        К этому-то ксендзу решился обратиться Вацлав со своею тайной, прося его совета; он знал его давно и уважал, он знал, что никто не сумеет благороднее и лучше указать ему истинный путь. Он чувствовал, что нужны и благородное сердце, и высокий ум для указания ему дороги, по которой следовало идти далее, напоминая о своем имени, будущности, богатстве и унижая гордого человека.
        Приехав в приход, Вацлав не застал ксендза Вареля, который, по своему обыкновению, исповедовал в хижинах и наставлял детей; старая ключница приветливо попросила Вацлава подождать.
        Вацлав сел на полусгнившей лавке, помнившей еще предшественников Вареля; здесь пробыл он до вечера, погруженный в задумчивость; столько планов, столько желаний боролось в его сердце!
        Солнце уже клонилось к западу и скрывалось за черною тучею, когда на крыльце послышались голоса старой ключницы и священника.
        — А что, Дорота, нет ли там чего поесть?  — говорил ксендз Варель.  — Я сделал добрый конец пешком; следует мне подкрепить свои силы.
        — Есть немножко борщу и каши,  — ответила старуха.
        — Лакомый кусочек,  — заметил ксендз,  — но сегодня суббота, день Пресвятой Владычицы; довольно мне будет и одного блюда; дай мне немножко борщу.
        — Но тут кто-то ждет вас!
        — О! Давно? Кто ж такой?
        — С полдня; какой-то молодой человек; одет очень порядочно, но приехал на простой телеге.
        — А дала же ты ему есть?
        — Он ничего не хотел; сел себе в садике, чем-то опечаленный, показалось мне даже будто заплаканный.
        — Ну, так спрячь же себе борщ,  — сказал ксендз Варель,  — потому что тут дело нужнее.
        — Но ведь вы, верно, ничего не ели сегодня?
        — Напротив, напротив: кусок хлебами целый огурец; будет время на все: нужда ближнего важнее брюха.
        Сказав это, священник поспешил в комнату, положил на столик никогда не оставлявший его служебник и встретил с отверстыми объятиями любимого им Вацлава.
        — А, это ты, сын мой!  — сказал он.  — Как же поживаешь? Ну, здоров ты, вижу, слава Богу, и уверен, что набожен по-прежнему. О, вера — это великое сокровище: не трать ее, не трать; тяжело ее потом отыскать, а жить без нее еще тяжелей. Что же ты скажешь мне, дружок? Садись.
        — Отец мой,  — произнес Вацлав,  — то, с чем я приехал к вам, вещь очень важная для меня; пришел за советом в деле весьма серьезном.
        — Хорошо, хорошо! Всегда прекрасно, если молодой советуется со старым и служителем Божиим, а не полагается совершенно на себя. Заплати тебе за это Бог; садись, сердце мое, и говори.
        — Можно ли говорить? Не подслушивают ли нас?
        — Смело, мы одни; я слушаю тебя, сын мой.
        Говоря это, ксендз Варель поднял глаза к небу, стал потихоньку читать молитвы, как бы призывая к совету и Бога, и сел, взяв за руку Вацлава, который начал рассказывать историю своей бедной матери.
        Священник слушал его серьезно; изредка слезы навертывались у него на глаза, иногда он взглядывал на Вацлава, как бы отгадывая его чувства; когда окончилась эта грустная история, он просмотрел бумаги и глубоко задумался.
        — Посоветуй мне, отче, прошу тебя, посоветуй, что мне начать?  — спросил с беспокойством Вацлав.
        — Погоди, сердце мое, тут надо прежде помолиться Духу Святому,  — возразил ксендз.  — Дело страшное, печальное, трудное; завтра рано я отслужу по этому поводу молебен Святому Духу, мы помолимся оба и потом поговорим; останься у меня, переночуй; ведь тебе некуда торопиться? Ты, как я вижу, оставил Дембицких.
        — Трудно мне было выдержать у них более.
        — Жаль, потому что наставление такого благородного человека, как ты, годилось бы и детям, и старым. Одна набожная душа в доме много приносит добра. Сегодня я не хочу тебе ничего советовать, завтра, что мне Бог положит на мысль, то тебе и скажу. А теперь, может быть, ты что-нибудь скушал бы,  — прибавил он, улыбаясь,  — только предупреждаю тебя, что слуги Христовы живут больше словом Его святым, чем другою пищею; у меня не роскошно, ты, может быть, не привык к черному хлебу! А что делать, если и попостишься немного со мной, не повредит это ни телу, ни душе. Вот нынче и смеются над постами, а между тем великая правда, что убавь пищи у тела, душа будет сыта. Многие святые пустынники наши спасались воздержанием и умерщвлением плоти. Дорота! Давай уже и борщ, и кашу с грибами; поделимся с гостем, чем Бог послал.
        Сказав это, ксендз Варель сел за убогий стол, а с ним и Вацлав; но едва взял он в рот несколько ложек, как вошел заплаканный мужик, умоляя именем Божиим о помощи отцу, который упал с барки, поломав руки и ноги, и умирает в мучениях. Не думая уже больше о еде, священник схватил свои склянки и докторский инструмент, завернул полы своего старого полукафтанья и, простившись с Вацлавом до утра, отправился с куском хлеба в руке.
        Не скоро воротился он ночью, и долго еще видел его гость молящимся.
        На другой день рано отслужен был молебен Святому Духу. Никого не было в деревенской церкви, кроме нескольких нищих. Ксендз Варель отошел от алтаря, просветлевший и умиленный; воротясь домой и поцеловав Вацлава, он сказал ему:
        — Поезжай, сердце мое, к графу, скажи ему откровенно об открытии без строгих выговоров, с готовностью простить, с братским снисхождением к виновнику; может быть, Бог тронет его сердце, и не нужно нам будет хлопотать о человеческой справедливости, которой пришлось бы добиваться с большими неприятностями. Да, наконец, неужели тебе так нужны деньги и так необходимо имя, что ты захотел бы погубить заблудшего, выставить брата отца твоего, твою собственную кровь на позор и поругание людям? Разве не лучше ли простить ей, и если оттолкнет тебя, предоставить дело совести и Богу. Ты начал бы жизнь свою прекрасным подвигом, и Бог благословил бы тебя. Во время службы ты, конечно, слышал почти в каждом слове заповедь любви и прощения.
        — Но память отца, страдания матери, неужто все это должно остаться не отмщенным?
        — Не говори, сын мой, о мести: христианин не должен знать ее, не может и слова этого выговорить без греха. Предоставь дело суду Божию; мы не должны дерзать заменить его. Мщение всегда зло и преступление. Мать твою, Бог, вероятно, уже вознаградил в той жизни за все, что выстрадала она здесь; для нее приятнейшею жертвою будет твоя молитва. Наконец, разве так длинна жизнь наша, чтобы мы употребляли ее на мщение и вред близким, когда нам даны эти минуты на усовершенствование наше и приближение к Богу?
        Долго говорил так Варель, и Вацлав был тронут, взволнован и ободрен; он чувствовал себя выше своего противника — спокойнее и счастливее. Полон этих прекрасных христианских чувств, выехал он от ксендза на той же самой мужицкой телеге с мыслью, что бедность его лучше богатства дяди, купленного ценою совести и покоя. Поддерживая в себе в продолжение дороги эти чувства, взволнованный, однако ж, и печальный, приехал он наконец в Дендерово.
        С каким новым чувством взглянул он теперь на места, освященные слезами матери и воспоминаниями об отце! Если б не наставления ксендза Вареля, с какою жаждою мщения потребовал бы он отчета за несправедливости; но слова пастыря удерживали его и укрепляли в мысли великодушного прощения.
        Он застал графа, как всегда, безукоризненно одетого, с лицом ясным, гордым, барским, посреди кипы бумаг, мечтающего о своем барстве, об оборотах, о новых сценах комедии, какою была вся жизнь его.
        Граф приветствовал Вацлава улыбкой, не догадываясь решительно, что бывший воспитанник его является к нему теперь не как сирота, а чтобы потребовать отчета в прошедшем; не догадывался, каким страшным голосом собирался он спросить его: «Каин, где брат твой Авель?»
        Наружное спокойствие, написанное на бледном лице графа, и надменность, с какою он стал делать выговоры Вацлаву, укололи сироту.
        — А, ты опять здесь! Разве уже отошел от Дембицких?  — спросил Дендера.
        — Да, отошел.
        — Только не воображай сесть мне на шею,  — произнес граф с неудовольствием,  — довольно уже этого, довольно; время трудиться и думать о себе; молодость дорога…
        Пораженный этими смелыми речами дяди, который решительно не догадывался об открытии страшных тайн, Вацлав не знал, с чего начать; вздохнул, вспомнил о матери и, оглядываясь, спросил:
        — Мы одни?
        Едва выговорил он это, как граф побледнел, смешался и, словно предчувствуя, что ему придется изменить роль, что пришел, словно гром, нежданный час наказания и унижения, пробормотал с неловко-притворным спокойствием:
        — Что же это значит?
        — Нам нужно поговорить о деле очень важном,  — произнес холодно Вацлав,  — о деле, которое должно быть известно только нам и Богу.
        Дендера, еще более испуганный его словами и тоном, стиснул губы, прошелся по комнате и в пасмурном молчании ожидал вопроса, видимо объятый страхом. У Вацлава дрожали губы и кружилась голова; положение его удивительно изменилось: покорный до сих пор сирота, он становился теперь судьею; уважение, к которому он привык, и новые требования положения, на которое он имел право, тайно боролись в нем.
        — Позвольте спросить вас,  — сказал он через минуту,  — не было ли у вас брата?
        Граф, утешавшийся еще мыслью, что панический страх его кончится ничем, услышав это,  — задрожал, попятился, кинул блуждающий взгляд и, молча, упал на диван, уставив глаза на Вацлава.
        Лицо его выражало такой испуг, замешательство и страх, будто в самом деле глас Божий спросил его: «Каин, что сделал ты с братом твоим Авелем?»
        Но через минуту долгая привычка к притворству, уверенность, утвержденная в нем временем, что тайна не может открыться, придали ему несколько силы; он встал и, оглядывая с головы до ног стоящего перед ним Вацлава, спросил:
        — Зачем ты меня об этом спрашиваешь?
        — Вы знаете это,  — отвечал Вацлав,  — я сын вашего брата, у которого отняли вы имение, жену которого оттолкнули, не дав ей не только того, на что она имела право при жизни, но лишив ее и могилы по смерти, и утешения при кончине, отняв у ее дитяти имя, принадлежащее…
        Граф, бледный, как стена, вскочил снова с лихорадочным трепетом.
        — Негодяй!  — крикнул он.  — Кто внушил тебе эти мысли?.. Это обман, это клевета! Сирота, сын какой-то бродяги, ты восстаешь на своего благодетеля, кусаешь руку, которая подала тебе хлеб!
        — Я не негодяй,  — произнес Вацлав, стараясь сохранить хладнокровие,  — а вы не благодетель мой; кто и что я, на это есть у меня несомненные доказательства и свидетели; если вы не отдадите мне добровольно моего положения в свете и имени родителей, я добуду их иначе.
        — Доказательства! А какие же могут быть у тебя доказательства?  — спросил граф с загоревшимися глазами.
        — Твое собственное убеждение, твое замешательство, твой испуг, это, во-первых,  — ответил Вацлав смело,  — потом ты видел и другие, ты читал письмо отца моего, обрызганное его кровью; у тебя в руках были бумаги, но ты неосмотрительно кинул их, чтобы завладеть имением брата. Владей же им,  — прибавил Вацлав,  — я пришел напомнить не о нем, но об имени, о чести матери, о спокойствии отца в гробу… Это отнял ты и должен возвратить!
        — Как это? Ты смеешь мне предписывать условия!  — проворчал граф в гневе.
        — Я не предписываю: твоя собственная совесть должна заставить поступить так.
        — Это все сказки, подлог, скверный и подлый обман,  — воскликнул Дендера,  — а ты…
        — А я, вероятно,  — прервал Вацлав,  — в твоих глазах, как и несчастная мать моя, только ненужный наглец; но я не умру, как она, без священника и врача, в страшной нищете; Бог этого не допустит!
        Говоря это, он повернулся и хотел уже уйти, как граф схватил его за руку; губы у него тряслись, глаза блуждали, грудь беспокойно вздымалась.
        — Что ты хочешь начать, неблагодарный?  — спросил он.
        — Неблагодарным назвать меня нельзя, потому что я прежде пришел сюда, тогда как мог идти сначала куда-нибудь в другое место; начну, что Бог положит на мысли…
        — Чего ты хочешь от меня, мучитель мой и моих детей?
        — Я хочу справедливости, моей собственности и моего имущества.
        Граф остановился, уставил глаза в пол и задумался.
        — Нет, нет! Это невозможно!  — воскликнул он.  — Это унижение! Лучше смерть.
        И он рассмеялся и крикнул:
        — Ступай вон!
        Но прежде чем Вацлав дошел до дверей, он воротил его снова.
        — Чего ты хочешь,  — спросил он,  — хочешь имения?
        — Хочу вернуть свою собственность.
        — Собственность!  — И Дендера снова засмеялся болезненно.  — Хочешь собственности, запятнанной преступлением, которое доказываешь мне, хоть и не докажешь.
        — Хочу собственности, которая принадлежит мне.
        — Хочешь поместья?
        — Чести моего отца.
        — Откажешься от собственности, забудешь все?
        — Стало быть, я не обманщик,  — подхватил Вацлав,  — и мать моя не бродяга?
        Граф смешался и замолчал на минуту.
        — Я толкую с тобой как с клеветником,  — сказал он потом уклончиво.  — Правда или ложь, ты всегда найдешь злонамеренных людей, готовых повторять клевету; замараешь мое доброе имя, необходимое мне и детям; лучше я соглашусь заплатить тебе.
        — Я не хочу милостыни,  — ответил Вацлав, подымая голову,  — я хочу моей собственности.
        — И станешь хлопотать о ней, срамя дом, который воспитал тебя с детства?
        — Воспитал!  — засмеялся, в свою очередь, Вацлав.  — Воспитал сына брата как сироту, из милости, в уничижении, в рабстве, лишив его имени, священных уз крови и выдавая его за подкидыша…
        Взглядом презрения и вместе сострадания окинул Вацлав графа; воспоминания о несчастной матери возмущали его, нужно было много душевной силы, чтобы удержаться от гнева и жажды мщения; но ему на память приходили слова ксендза Вареля и укрощали его.
        Он выбежал из комнаты графа, оставив его погруженным в тяжелые размышления и страх, и кинулся в беспамятстве в сад. Здесь, едва пройдя несколько шагов, встретил он Цесю, которая, пораженная его видом, крикнула, попятилась и потом, смеясь, воскликнула:
        — А, это вы, пан Вацлав!
        Но когда она подняла глаза, когда взгляды их встретились, когда вся буря души Вацлава, его кровавая печаль и глубокое волнение поразили Цесю, смех замер на ее губах, и, подходя к нему, она с женским состраданием живо спросила его:
        — Что с вами? Что с вами случилось?
        — Ничего,  — ответил бедный музыкант, отстраняя с лица волосы, облитые потом страдания,  — ничего, ничего!
        — Вы испугали меня: ваше лицо так страшно изменилось!
        — Я немного болен.
        — Так вы воротились к нам?
        — Нет, я только на минуту,  — и он вздохнул,  — ведь на свадьбу еще рано!  — прибавил он, улыбаясь болезненно.
        — На свадьбу! Ах да, я приглашала вас; но с таким лицом мертвеца, с этим взглядом убийцы, благодарю! Вы перепугали бы всех гостей и помрачили бы мой светлый день.
        — Так это будет день такой светлый?  — спросил печально Вацлав.
        — Почему же нет?  — возразила живо Цеся.  — День, в который я навеки привяжу к ногам моего возлюбленного. Вы знаете, как он меня любит! Только люди его лет умеют привязываться так беспредельно, служить как невольники, слушаться как дети…
        — А вы хотели бы только невольников, льстецов и послушных?
        — Да, потому что я люблю приказывать и царствовать!  — воскликнула она надменно.  — Но вы идете с вашей тайной, словно туча с бурей, печальны, угрюмы; скажите же мне, что это значит? Вы потеряли место? Но ведь отец, конечно, не откажет вам ни в кровле, ни в столе, ни в пребывании у нас.
        — О, я об этом не прошу!
        — О, уже такая гордость!  — рассмеялась Цеся, пожимая плечами.  — Откуда же это?
        Вацлав замолчал. Странная мысль блеснула у него в голове в эту минуту; он любил, или казалось ему, что любил Цесю, он мог поставить графу в условие брак с его дочерью, разрешение легко было выхлопотать из Рима; и что же? Она представлялась ему все хуже и холоднее. Он решил смелей заглянуть в глубь неразгаданного ее сердца и через минуту сказал:
        — Отчего же бы мне не быть гордым? У каждого есть своя гордость: у вас, знатных, гордость барства, у нищего гордость бедности, у сироты гордость Божьего покровительства. Да,  — прибавил он,  — признаюсь, я горд.
        — Что это за перемена с вами?  — заметила Цеся, обиженная тоном ответа.  — Я никогда еще не слышала вас, говорящего таким образом.
        — Зато я никогда не был так сильно взволнован!
        — Что же так тронуло вас? Отъезд от Дембицких?  — сказала она насмешливо.
        — Нет,  — ответил Вацлав,  — возмущает меня вид молодого, прекрасного существа, которое ради шума и блесток продает себя старику…
        — Ха! Ха! Вот великолепная выходка! Боже! Что с вами сделалось, пан Вацлав? Не нужно ли воды?
        Вацлав взглянул на нее холодно и, отодвигаясь, сказал:
        — Вам никогда не понадобится вода, потому что ничто не взволнует вас; вы всегда одинаково холодны и равнодушны, как камень.
        — Удивительная вещь, что вы позволяете себе подобные выражения!
        — Отчего же бы мне не сказать, что я думаю?
        — Оттого, что мы слишком далеко» стоим один от другого!  — воскликнула оскорбленная Цеся.  — Я не ожидала от вас подобной неуместной откровенности.
        Странная улыбка мелькнула на губах Вацлава, он снял шляпу и поклонился.
        — Прощайте,  — сказал он,  — госпожа маршалкова Фарурей!
        — Прощайте, господин музыкант!
        В глазах Цеси сверкали злоба и оскорбленная гордость; в его глазах блестело сострадание; не ускользнуло, однако же, от графини, что особенное что-то, должно быть, изменило их взаимные отношения, и ею овладело беспокойство. В сердце ее было немного чувства к нему, это было первое чувство, и оно пробивалось сквозь позднейшие впечатления. В замешательстве она взглянула ему вслед, хотела позвать его, но Вацлав был уже далеко; взбешенный, он входил в комнату, где граф сидел задумавшись, хватаясь, как утопающий, за самые дикие вещи и неправдоподобнейшие средства защиты.
        — Я жду еще ответа дяди!  — произнес молодой человек.
        Граф встал.
        — Я не хочу стыда, пересудов, толков, процессов, я готов скорей принести самую большую жертву,  — произнес он, подавляя гнев.  — Я согласен на все; должно поберечь меня и детей, и их… Я скажу перед людьми, что сегодня только узнал я и убедился, кто ты, признаю тебя сыном брата… Цеся может быть твоей женой, ее приданое твоею частью…
        — Панна Цесилия не может быть моей женой,  — возразил Вацлав.  — Мы слишком близки по родству и слишком далеки по чувствам; возвратите мне имя, а в остальном сойдемся…
        — Следовательно, ты даешь мне слово, что будешь видеть во мне не врага, а дядю, что забудешь и простишь прошлое, что не подашь людям повода обвинять меня за тебя?
        — Да судит Бог ваш проступок,  — сказал Вацлав, радуясь, что все кончится,  — и простит вас, как я вас прощаю… Мать моя в небе станет молиться о вас за признание прав ее сына.
        У графа словно камень отвалился от сердца, он схватил Вацлава за руку и, таща его за собой, сказал:
        — Пойдем же со мной, пойдем же со мной!
        Молча прошли они двор, тот самый, куда приходила изгнанница, нищая, мать Вацлава, просить напрасно сострадания у брата, поднялись по лестнице и вошли в залу.
        Здесь уже собрались: графиня, Цеся, Сильван и неотступный, ежедневный гость — маршалек Фарурей; несколько посторонних лиц, явившихся по делам, увеличивали общество, судьба словно нарочно привела их свидетелями.
        С непритворным волнением граф ввел Вацлава, на лице которого виднелись и грусть, и некоторая гордость.
        — У меня был брат,  — сказал торжественно Дендера,  — я думал, заблуждаясь, что он скончался без потомства; нынче получил доказательства, что он оставил сына; вот сын его, а ваш брат,  — граф обратился к Цесе и Сильвану,  — мой племянник Вацлав Дендера. По странному стечению обстоятельств я не знал этого прежде. Я воспитал сироту, Бог послал мне в нем родного.
        Сказав это, он с фарисейскою нежностью поцеловал молодого человека, который содрогнулся при этом поцелуе Иуды.
        Присутствующие выслушали и остолбенели; чужие поспешили только поздравить и восхититься великодушием графа, который в волнении, уже превышающем его силы, скорей упал, чем сел в ближайшее кресло.
        Цеся, бледная, как тень, первая подошла к Вацлаву и, не зная, как приветствовать его, что сказать ему, протянула только руку.
        Сильван, встревоженный, потому что сейчас рассчитал, сколько будет стоить этот новый брат, подошел и обнял его весьма неохотно; графиня кинулась было к мужу с расспросами, но его пасмурное лицо, какой-то стеклянный взгляд, дрожащие губы и молчание оттолкнули ее.
        Все общество, пораженное этим необыкновенным происшествием, словно растрескалось на части; чужим понадобилось уехать, чтобы разнести новость по соседям; а домашние ждали с нетерпением отъезда, чтобы узнать от графа подробности. Задумавшаяся Цеся равнодушно и холодно принимала предупредительные любезности Фарурея, и он, чувствуя себя лишним, вскоре под каким-то предлогом исчез из Дендерова. Вацлав потихоньку также удалился из залы, сел на свою бедную тележку и отправился к ксендзу Варелю, рассказать ему последствия своего первого визита и просить совета, как поступить дальше.
        В это время граф, ослабевший уже под несколькими ударами, один за другим неожиданно поразившими его (несколько дней тому назад он получил известие, что теща вышла замуж), в молчании вытащился из залы и слег в кровать.
        Поведение свое с Вацлавом он признал слабостью характера, устраняющею его, по счастью, от дальнейших выходок стыда. Отрекшись от жены брата и ее сына, он побоялся увеличить это преступление убийством и ограничился только отнятием у них собственности и скрытием происхождения дитяти. В настоящее время у него не хватало сил на борьбу и процесс; под влиянием страха он готов был согласиться на все, лишь бы не затеяли унизительного для него дела. Гордость и боязнь общественного мнения спасли его на этот раз от окончательного падения. Но мысль отдать половину захваченного имения, что при уплате долгов могло разорить его вконец, потери и все неприятности так поразили его, что в припадках сильнейшей горячки он едва не лишился жизни.
        Болезнь в ее угрожающих симптомах развивалась с неимоверною быстротою. Послали за врачом, а графиня с французским романом в руках явилась к кровати больного разыгрывать роль отчаивающейся супруги.
        Цеся, по отъезде Фарурея и Вацлава, погруженная в черные размышления, сидела неподвижно в креслах, словно громом пораженная; самые странные картины, догадки и планы мелькали в голове. Неожиданное происшествие этого дня было очень важно Для Цеси, она видела теперь возможным то, что казалось ей вчера смешным; сердце ее билось, в нем пробуждалась любовь; с другой стороны, улыбались богатство и значение, улыбалось положение всевластной царицы. Она остановилась между двумя счастьями, не решаясь выбрать, склоняясь сердцем на сторону Вацлава, головой к богатому старику. Так как она жила больше головой, чем сердцем, чувства не было у нее, или оно спало еще неразвитое в глубине груди, то легко отгадать, кого ожидало предпочтение.
        Графиня, после мужа, страдала, кажется, больше всех; ее отвращение к Вацлаву увеличилось и усилилось, но она скрыла его, как привыкла скрывать все, что чувствовала.
        Сильвана, видимо, глубоко поразили все эти неожиданные происшествия, и над челом его повисла туча печали; обычное своеволие и пренебрежение ко всем, увеличивавшиеся при каждой неприятности, приняли теперь ужасающие размеры. Он ушел на свою половину, задумчивый, раздосадованный, надменный и нахмуренный, не взглянув даже на мать и отца, не сказав ни слова сестре и не намереваясь ни с кем поделиться своими размышлениями. Он думал только с отчаянием об упадке имения, значения и всех надежд своих и не видел средств пособить горю. Избалованный судьбою, он проклинал теперь ее за то, что она отнимает у него, как полагал он, его собственность. Единственною спасительною мерою являлась ему мысль о женитьбе; на ней основывал он расчеты будущности, обогащения и приобретения нового значения в обществе. Он не сомневался, что при первом его взгляде к нему ринутся толпами наследницы миллионов.
        Отыскав себе это утешение и решив отправиться куда-нибудь на чужую сторону (так как в окрестности не было достойных молодого графа), несколько успокоенный, он закурил сигару и лег с романом Дюма.
        В доме опять поднялись беспорядки и неурядица; расстройство, предшествующее обыкновенно минуте падения, уже начиналось. Болезнь графа, признание племянника опять возмутили успокоившихся было на время кредиторов, прислугу и друзей дома.
        Вацлав со слезами на глазах, обнимая Вареля, рассказал ему свои приключения.
        — О, видишь, Господь Бог помог тебе,  — сказал пастырь.  — Смотри же, чтобы твое сиротство, бедствование и все прежнее твое положение послужили на будущее время добрым уроком. Знаешь страдание, потому что сам ты страдал; знаешь, как тяжело унижение, сиротство, нужда и рабство, помогай же другим и своими деяниями отблагодаришь Бога за то, что ты получил по его благости. Наконец, не делай как многие: молятся в бедствии и забывают о Боге при счастии, не теряй веры — это большое сокровище. Есть неблагоразумные люди, которые в безумии от счастья кидают это сокровище, думая, что уже не будут нуждаться в нем; но когда же вера не пригодится?
        В таких поучительных разговорах прошел вечер. Вацлаву для устройства новой жизни нужно было ехать в Житково, и на другой день, получив от графа нужные бумаги, он собрался уже в дорогу, но почувствовал себя дурно. Ксендз Варель не пустил его; вынесенное волнение, перемена судьбы и беспокойство свернули его на ложе болезни, с которого поднять его суждено было молодости.
        Ксендз Варель с заботливостью матери остался подле больного, старательно ухаживая за ним и не покидая его иначе, как для исполнения только самых необходимых обязанностей своего сана. Тогда его заменяла почтенная Дорота, старушка добрейшей души, но ворчунья, которая не раз надоедала и самому Варелю своими выговорами и проповедями и не скупилась на них и в отношении к больному.
        Смолево было недалеко от Вулек, а Курдеш считался большим приятелем Вареля; почти каждый день старый воин посещал ксендза, заботясь потихоньку о его нуждах; об этом знали только Курдеш и Дорота; Варель, разумеется, не принял бы этих постоянных пожертвований; но постоянно занятый делом, он и не догадывался, откуда все являлось.
        Здесь старый шляхтич встретился первый раз с Вацлавом и, заметив, что ему, несмотря на все старания ксендза, было тут не совсем-то хорошо, предложил перенести больного к себе в дом, ручаясь, что Бжозовская и Франя сумеют за ним ухаживать. Напрасно сопротивлялись и ксендз Варель, и даже Дорота: домик священника был, очевидно, сыр, врач жил недалеко от Вулек, все, казалось, как нарочно говорило в пользу перемещения больного. Заложили бричку и перевезли Вацлава в знакомый уже нам домик.
        Известие об этом сначала заставляло призадуматься Бжозовскую, потом несказанно ее обрадовало; между многими у Бжозовской была одна слабость: ей все скоро надоедало, и тогда нужна была новость; сверх того, узнав, что больной был граф и одной же фамилии с Сильваном, Бжозовская сказала сама себе: «Гадание! Гадание! Кто знает, что тут кроется: карты соврать не могут!»
        Она стала допрашивать, какой наружности Вацлав, сколько ему лет, какие у него глаза, волосы и т. д. Следствием этих расспросов были прорицательские размышления.
        Для Вацлава прибрали комнатку и уход за больным поручили, разумеется, Бжозовской, которая взялась за это с большой радостью; Франя только из окна увидела бледное лицо больного, когда он высаживался у крыльца и входил в комнатку, по соседству с комнатой Франи.
        Он не был уже болен опасно; удачное леченье остановило болезнь в начале; осталась слабость и то переходное положение, которое разделяет здоровье от страдания. Вацлаву не позволено было только выходить и выезжать.
        Около графа Дендеры также собирались созванные медики, глубоко задумываясь над причиной и названием болезни, которой causa proxima была от них скрыта. Каждый из этих господ имел какую-нибудь любимую болезнь, которую видел везде и во всем, отыскивал ее симптомы у графа и найденные определял по-своему. Каждый предлагал лучший способ лечения; но так как сама болезнь указывала нужнейшие средства, то на них и соглашались все без споров. Из трех присутствующих врачей, как это часто бывает, тот, который говорил громче, распоряжался хуже всех, но самоуверенно заговаривал своих сотоварищей и умел незнание свое прикрыть шарлатанством,  — одерживал первенство: скромная заслуга, не умеющая говорить о себе и за себя, всегда остается в тени, самохвальство идет вперед.
        Граф, несмотря на то, что попал в руки шарлатана, некоего пана Штурма, известного в окрестности тем, что он лечил как кто хотел: гомеопатией, алопатией, гидропатией Присница, электропатией, Леруа, Мориссоном, и поддерживал этот эклектизм ловко сшитой системой, несмотря на самое нелепое лечение, граф поправлялся, благодаря своим силам, главным условиям здоровья, без которых не может ничего сделать никакая медицина. Пан Штурм, который по обыкновению своему рассказывал всем, что болезнь чрезвычайно опасна, приписывал, разумеется, себе чудесное спасение пациента. Как во многих болезнях, приплеталось и то, что перед тем долго таилось или отзывалось понемножку, то все это увеличивало болезнь, затемняя главные симптомы побочными. По мере того, как граф поправлялся, мысль об ужасном положении, в какое он становился, о стыде, который он перенес, о разорении, которое ему грозило, тревожили его более и более. Нужно было заплатить кредиторам, отдать Вацлаву и остаться с весьма немногим. Тяжело было решиться на это графу, привыкшему к роскоши и барству. Мысль женить Фарурея на дочери, утешала его несколько;
надо было успокоить кредиторов и особенно уломать ротмистра Курдеша, которому отдать двухсот тысяч не было никакой возможности. После долгих, бессонных ночей размышления и соображений оказалось необходимым призвать на помощь Сильвана. Сильван, со своей стороны, также мечтавший о ловле невест, явился на зов отца, но равнодушный, надутый и недовольный.
        Граф лежал на кровати бледный, только глаза, блестящие огнем жизни, обнаруживали внутреннее волнение. Страшно изменившийся, исхудалый, с провалившимися щеками, сухой и со сморщившеюся рукою, с измятым лицом, лежал он на подушках, сгорбленный и задумчивый. Вид этой фигуры не произвел на Сильвана впечатления, какое должен бы был произвести; вид страдания был неприятен его холодному сердцу, но не возбуждал в нем участия.
        Он развалился в креслах, зевнул и спросил:
        — Ну, как вы себя чувствуете, граф?
        — Лучше, лучше,  — ответил тот живо,  — но я должен думать, и эта мысль убивает меня… а думать надо… Надо подумать о себе, иначе может быть худо. Ты не знаешь, в каком положении наше имение: разорение, бедность грозит нам!
        — Напротив, я догадываюсь об этом и потому-то и решился, пока есть время, подумать о себе.
        — Вот именно над этим-то и я тружусь,  — сказал старый граф.
        — А, так я вас слушаю!  — произнес Сильван, кланяясь насмешливо.
        — Ты должен спасти нас; мы держимся еще вымоленным и выработанным мною кредитом. Не могу и не должен скрывать от тебя: с продажей Сломницкого поместья начались наши несчастия… Замужество бабки вашей — сумасшествие! Глупость!.. Этот племянник… (прибавил он тише), долги… все это отнимает у нас и имение, и надежды. Если и кредиторы еще вздумают вдруг потребовать уплату, мы погибли.
        — Это так, я знаю, но как этому пособить?
        — Люди, как овцы,  — сказал граф, устремляя на Сильвана проницательный взгляд,  — идут, куда поведут их другие.
        — Очень может быть, но что же нам из этой сентенции?
        — Послушай: Курдеш наш главный кредитор, если мы не убаюкаем его, за ним поднимутся все.
        — Но что же делать с этим старым крючком?
        — Гм… если б ты поволочился за его дочерью…
        — Я, кажется,  — сказал Сильван, обидевшись,  — могу найти что-нибудь получше!
        — И я так думаю, но волочиться, даже обручиться и жениться вещи разные. Не мешало бы даже, чтобы ты волочился с моего позволения и ведома, но до женитьбы не дойдет, а только выиграем время.
        — Самое волокитство это — унизительно,  — отозвался Сильван,  — особенно после того, что случилось.
        — А что же случилось?  — подхватил старик, бледнея.
        Сильван просто и откровенно рассказал все, даже до попытки подкупить Бжозовскую, не скупясь на насмешки и вранье в отношении к шляхтичу.
        — Ну,  — сказал старый граф, выслушав сына,  — это еще ничего, все это может обратиться в пользу; скажешь, что любовь твоя так сильна, et caetera, что ты упал к ногам моим, и я должен был позволить. Старый плут придет спросить меня, и я подтвержу. Волокитство протянется, а между тем мы, может быть, найдем другое средство. Кажется мне, что поволочиться немножко тебе не трудно?
        Слова больного сопровождались страшной улыбкой, и он вопросительно взглянул на сына. Тот с особенною тщательностью обрезывал сигару, задумавшись и искривив рот; закурив гаванну, он ответил:
        — Все это, граф, позволь тебе заметить, отзывается обманом.
        — А если ты так щепетилен,  — воскликнул граф живо,  — ну, так у панны этой, несмотря, что она ходит в ситце, больше трехсот тысяч; это равняется приданому твоей матери, а в настоящее время все наше имение не составит трехсот тысяч: женись на ней.
        — А, покорно благодарю,  — возразил Сильван,  — жениться на такой деревенской обезьяне! Что же бы стал я с нею делать? Потом, кажется мне, что если уж продавать себя, то я мог бы взять за себя, по крайней мере, столько, сколько Цеся.
        — Не всегда так удается.
        — С вашего позволения, граф, вы забыли, что дело идет обо мне! Кажется,  — прибавил Сильван с притворною скромностью,  — что подобных мне молодых людей не насчитывают у нас сотнями.
        Граф был в припадке ясновидения, которое не всегда является людям; он почувствовал всю нелепость глупой самонадеянности Сильвана и ее последствия.
        Он пожал только плечами и промолчал.
        — Наконец,  — произнес Сильван,  — пожалуй, я поеду посмотрю, но не скоро. Надо дать время забыть об этой бабе, которая меня так выругала.
        — На что ж было ей давать деньги?
        — Мог ли я думать, что она от них откажется?
        — Надо быть осмотрительнее!
        В то время как Сильван собирался ехать в Вульки, а страх унижения принуждал его откладывать, потому что стыдненько ему было пробовать в сотый раз то, что уже не удалось, Вацлав оправлялся понемножку от болезни. И старик Курдеш, и его скромный домик нравились Вацлаву, он был тут как родное дитя, за ним ухаживали, всякий день он был вместе с Франей, подвергаясь очевидно опасности влюбиться!
        Долго образ Цеси, гордой, холодной, повелевающей девушки, являлся щитом, охраняющим его от нового чувства; но видя Франю всякий день, ценя ее кротость и доброту и вглядываясь в ее прекрасные глаза, которые ручались так за сердце, Вацлав подумал про себя: отчего Цеся не похожа на нее? Потом он горько упрекал себя и отгонял новый образ, припоминал несколько мгновений, вполовину горьких, вполовину милых, составляющих всю историю его любви; наконец сказал самому себе: отчего же мне ее не любить?..
        От этого словечка недалеко было до совершенной привязанности.
        А Франя? Франя, с сердцем совершенно свободным, сначала почувствовала к нему сострадание, потом мало-помалу была восхищена достоинствами человека, какого еще не встречала, и со своеволием избалованного ребенка отдалась новому для нее чувству.
        Бжозовская смеялась потихоньку, смотрела, все видела и уж не знаю, какими нечеловеческими усилиями держала язык за зубами. Курдеш, казалось, ни о чем не догадывался.
        Больной с каждым днем нравился более и более всем в Вульках, с каждым днем более пленял простую деревенскую девушку, которая чувствовала его превосходство и летела к нему, как птичка к солнцу. Так приятно ей было слушать его чтение, рассказы о занимательных приключениях его жизни, хотя он пропускал все, что могло бы обвинить кого-нибудь.
        Курдеш, всмотревшись в глаза Вацлаву, признал в нем благородство и, почувствовав к нему расположение, не запрещал дочери проводить с ним большую часть дня, а оставлял их при Бжозовской в совершенном покое. Он не боялся обмана; да к тому же, может быть, тайный голос шептал, что судьба посылает ему благородного зятя; а дочери мужа, которому смело можно доверить всю ее будущность. Каким образом старик Курдеш полюбил Вацлава, расходясь с ним так во взглядах на жизнь и людей, объяснить не берусь; думаю, что тут распоряжалось сердце, что им руководило предчувствие.
        Жизнь в Вульках сделалась с некоторого времени так приятна, дни проходили так скоро для всех, что хотя гость очевидно поправлялся, не слишком-то торопился он покинуть кров ротмистра и пуститься в открывающийся ему теперь совершенно новый свет. Весть об открытии тайны его происхождения с быстротою молнии разлетелась по соседству; но никого она не заняла так сильно, как Дембицких. Те не могли успокоиться; он не мог достаточно наговориться о графе, который был учителем его детей; она ломала в отчаянии руки, что так дурно обходилась с ним.
        — Но кто же бы мог подумать,  — повторяли оба,  — такой невзрачный, такой покорный, такой смирный! Жаль, что мы раньше не знали этого, пригодилось бы нам это; мы через него могли бы войти в свет, познакомились бы с соседством, а теперь он, должно быть, сердится смертельно!..
        Вацлав вовсе не сердился, потому что даже и не думал, существуют ли на свете Дембицкие. Устроив, при содействии ксендза Вареля, дела касательно своих новых прав происхождения, он совершенно успокоился и продолжал жить в доме Курдеша.
        Он не слишком-то порывался даже отсюда; да его и удерживали искренно, по-старинному, от всей души, торгуясь о неделе, о дне, даже о часе.
        Граф также выздоравливал понемногу; но его выздоровление было скорее переходом из болезни тяжелой и острой в легчайшую и постоянную, у него остались кашель, бессилие, раздражительность и тоска. Он проводил время в прогулке по комнате, в лежании на креслах и только иногда, для Фару рея, переносили его из флигеля в приемные комнаты.
        Страсть Фарурея увеличивалась. Цеся, казалось, остывала к нему; она еще не отталкивала его, но была печальна и задумчива, словно теперь только поняла свою будущность. Вацлав, удалившийся от нее, стал теперь для нее дороже, чем когда-нибудь; она думала о нем, желала его привлечь & себе, выдумывала средства, ломала голову и сердилась на него и на себя. Фарурей между тем объяснился официально; предложение его было принято, но когда дело коснулось до назначения дня свадьбы, Цеся так откладывала под разными предлогами, так отговаривалась, что пришлось согласиться продолжить срок ожидания почти на целый год.
        Сильван, которого граф торопил ехать в Вульки, также откладывал, вовсе не желая отделываться таким унизительным образом от уплаты долга. Печально было в Дендерове; граф и графиня с некоторого времени не говорили между собой иначе, как с насмешкой и намеками, а еще чаще, едва поздоровавшись, молчали. Сильван редко открывал рот, Цеся входила в залу и выходила оттуда совершенно равнодушно; она только прилежно играла на фортепьяно и совершала пешком отдаленнейшие прогулки.
        Смолинский удалился, взяв имение в аренду, что составляло только первый шаг к полному владению. Во всех углах отзывались пустота и близкое паденье; даже стены словно предчувствовали это и трескались заранее.
        Несмотря, однако ж, на эту царствующую печаль и пустоту, когда приезжали гости, все принимали иной вид, минутную веселость, нужную живость и улыбку. Граф свой кашель прикрывал смехом, графиня ласкалась к нему чувствительнейшим образом, Цеся гордо принимала ухаживанья Фарурея, а Сильван ораторствовал о демократии, словно в самом деле верил в нее и желал ее. Иногда по-прежнему возобновлялся даже спор между отцом и сыном, в котором один являлся представителем старого света, а другой философом-реформатором общества. Они спорили бойко, выказывали ловкость и силы, и один другому не наносили ран.
        И потом, потом и те, которые разыгрывали эту сцену, и те, которые слушали, расходясь, пожимали только плечами и улыбались про себя, а в Дендерове все становилось опять скучно, молчаливо и печально.
        Немало пришлось графу подумать о том, что отдать Вацлаву; признание его прав требовало справедливого раздела имения, и главнейшее затруднение заключалось в том, как разделить мыльный пузырь, до которого только дотронься — он лопнет.
        Он откладывал день за днем, от завтра до завтра, и так как Вацлав не напоминал о себе и не обещал, по-видимому, никаких затруднений в расчетах, граф с каждым днем мысленно уменьшал его часть, и наконец дошло до того, что он выделил ему одну из самых плохих деревенек, обремененную банковским долгом, по соседству Вулек, оценив ее самым диким образом.
        Вацлав молча принял, что ему дали, и вручил графу квитанции. Огромная тяжесть спала с плеч графа; он так был рад, что на минуту пожалел даже, зачем не дал еще меньше и не оценил дороже. Стыдно ему было перед детьми поступить так, еще стыднее перед посторонними, которые видели и поняли этот дележ; но собственные выгоды заглушили голос совести, а людские пересуды не доходили до графа.
        Таким образом, Вацлав имел уже теперь куда перебраться, имел собственный дом, свой уголок на земле и непрошеный хлеб. Как он был этим счастлив! Казалось ему, что лучше всего удовольствоваться малым, большего он не желал и был уверен, что никогда не пожелает. Случайно выделенная ему деревня, Пальник, была когда-то, при жизни деда, местом жительства отца; Вацлав нашел в ней кое-какие следы пребывания Генриха, и это делало деревню в его глазах вдесятеро милее и дороже.
        Пальник, как множество волынских деревень, лепился на пригорках, покрытых лесом дубовым, березовым и осиновым; вид был очень красив: под деревней по зеленеющим среди пригорков лужайкам пробегала голубая речонка, блистая местами из-за тростника зеркалом своих вод. Вдали виднелось несколько деревень, разбросанных по долинам и пригоркам, рощицы и пасеки, словно нарочно для украшения поместившиеся тут, и полоса отдаленных лесов в стороне к Смолеву. Давно покинутый дом (в нем жил только управляющий) стоял на склоне пригорка, окруженный заросшим садиком. Видно было, что несколько десятков лет тому назад кто-то перестраивал это старое здание; к нему пристроили две хорошенькие комнатки, окруженные деревьями, которые теперь разрослись и кидали тень, открывая кое-где между ветвями вид на села, луга и речку. Место это так пришлось по сердцу Вацлаву, так он полюбил его с первого разу, так приятно было ему жить, где жил несколько лет его отец, что он не променял бы это место на Дендерово. Близкое соседство Вулек придавало еще цену Пальнику; а невдалеке виднелось и Смолево.
        В скором времени очищен был для него домик, приготовлено все для жительства, и Вацлав, хотя еще слабый, решился проститься с ротмистром, прося только, чтобы он проводил его в новое жилище и благословил своей старой и почтенной рукой новую кровлю.
        От Вулек до Пальника было так близко, что домики глядели один на другого; стоило только пройти оврагом, оттененным кустами диких роз, белого боярышника, терна и березами, и частью деревни, и вы были уже на дворе соседа. Радовало чрезвычайно Бжозовскую, что все так отлично устраивалось, что Вацлав уезжал не далеко; принужденная отказаться от первого своего проекта, она тем упорнее держалась другого, не допуская, чтобы и тут пришлось ей ошибиться. Наученная опытом, она не порывалась уже теперь ни говорить с Франей, ни распространяться о своих планах, она молчала, кусая губы, утешая себя мыслью, что и люди, и судьба подчинялись, казалось, ее гаданиям.
        — О, уж теперь непременно!  — говорила себе Бжозовская, поглядывая искоса на сидящих на крыльце Франю и Вацлава.  — Франя, очевидно, чувствует к нему слабость; она занимает его будто бы больного, а он столько же болен, сколько и я… Отец, кажется, не против… ну, и я также! Гадания недаром указывали на Дендерово; и так близко будет жить: непременно женится… или уже я совсем дура. Тот, как себе хочет, тот вольно барствует. Бог с ним! Он хотел позабавиться, а не жениться, но этот благородный, очень благородный человек! Два раза поцеловал мне руку, когда я ему давала липовый цвет, и очень учтив… всегда меня величает по чину.
        Как раз на эти размышления взошел старый Курдеш, и Бжозовская решила несколько порасспросить его, заводя речь о погоде.
        — Вот,  — начала она, покашливая, чтобы обратить на себя внимание,  — можно будет перенести больного в Пальник; день отличный.
        — Отчего же торопиться?  — сказал старик.  — Там еще не устроено; может быть, и есть нечего.
        — Это правда! К тому же он такой нехозяин, ни одной женщины нет в доме, мужчина не может обойтись без женщины.
        — Твоя правда, Бжозося, но зато у него будет тихо и покойно.
        — И скучно, пан ротмистр!  — прибавила Бжозовская.  — Уж, не хвастаясь, без нас всегда монастырь. Дело только в том, что он молодой и прекрасный человек и, конечно, скоро женится.
        — Отчего же вы так думаете?  — спросил ротмистр.
        — Как обыкновенно, молод, недурен собой, хорошей фамилии, имеет состояние… Разве он не найдет себе такой, которая захочет выйти за него?
        — Но вопрос в том, захочет ли он жениться?  — сказал старый воин, посмеиваясь.
        — Кажется мне, что он не прочь от этого,  — заметила Бжозовская, кидая на Курдеша пристальный взгляд.  — Не говорю и не думаю ничего дурного, но он с Франей просиживает по целым часам.
        Ротмистр притворился, что не слышал этого; он крикнул в эту минуту на работника, который вел лошадей:
        — Да не давай же им пить вдруг! Давай понемногу! А Сивку выстриг?..
        — Мне кажется,  — прибавила Бжозовская с некоторым ударением,  — что и Франя смотрит на него довольно нежно.
        — А где Грицко?  — продолжал ротмистр, не желая слышать, что ему шептала и выбалтывала Бжозовская.
        — А вы как думаете, пан ротмистр?  — вымолвила панна Бжозовская.
        — Что, любезная Бжозося?  — спросил ротмистр, плутовски посмеиваясь и потчуя ее табаком.  — О чем? О Грицке?
        — Как будто вы не слышали, что я говорила?
        — Разве вы говорили о ком-нибудь?
        — Э, уж не притворялись бы глухим. Мне кажется, что тут что-то зреет и вызреет лучше, чем в первый раз.
        — Это в Божией воле, в Божией воле!  — шепнул ротмистр.  — А мне пора молиться. Извините…
        Панна Бжозовская должна была уйти и отправилась в Фране. Франя сидела в зале, а Вацлав поодаль, за столом, читал ей что-то из Княжнина. Она слушала и понимала гармонию стихов и новых для нее мыслей, утопая, казалось, в каком-то очаровательном полусне; с опущенной головкой и сложенными руками, смотрела она на чтеца, думая, не знаю, о нем или о поэте?
        При входе Бжозовской, как будто пробужденная, она принялась за работу и шепнула весело:
        — Садись же, садись и послушай, как это прекрасно!
        Послушная Бжозовская уселась, но не выдержала и отвечала:
        — Прекрасно, потому что читает пан Вацлав!
        Франя покраснела и с упреком взглянула на Бжозовскую, а Вацлав, заметив шептанье, быстро окончил чтение, закрыл книжку, встал и объявил, что он должен ехать в Пальник.
        — Как это? Сегодня?  — спросила живо Франя.  — О, ничего из этого не выйдет, мы вас не отпустим! Батюшка этого не позволит. Как же можно больному уезжать туда, где нет живой души?
        — Благодарю вас, это давно решено; я сижу здесь так долго.
        — Это вам так кажется,  — прервала Франя.  — А помните ли вы, что и ксендз Варель, и доктор Шварц запретили вам до совершенного выздоровления и думать о доме.
        — Но я совершенно здоров!  — сказал Вацлав.
        — Бжозося! Беру тебя в свидетельницы: разве можно назвать это здоровьем? Во-первых, вы покашливаете, вы бледны и худы.
        — Вам очевидно нужно пить еще наши травы,  — громко заголосила Бжозовская,  — надо позволить ухаживать за вами и скучать. Я сейчас от ротмистра, и он того же мнения; сила солому ломит: надо покориться.
        Вацлав улыбнулся признательно.
        — Но, право,  — сказал он,  — я здесь надоедаю.
        — Кто же говорит то, чего даже и не думает,  — прервала его, горячась и краснея, Франя,  — или вы не видите, как нам хорошо с вами? Вы нас занимаете, учите, читаете нам… и вместо того чтобы принять благодарность, уверяете, что вы надоели нам.
        «О, как она отлично сказала это,  — подумала Бжозовская,  — словно из книжки. Погоди немного, она, пожалуй, будет писать стихи!»
        — Благодарю вас за все эти лестные выражения, к которым я еще не привык,  — ответил Вацлав.  — Но, право, не годится так дурно пользоваться вашим гостеприимством; люди так злы…
        — А что нам до людей?  — спросила Франя.
        — Пан Вацлав прав,  — заметила Бжозовская.  — Могли бы болтать, но вы были больны…
        Франя притворилась, что занялась работой, но взглянула на Вацлава с таким выражением просьбы и вместе с тем укора, что он замолчал и остался на месте. Бжозовская между тем добыла из шкафика старые карты и, поглядывая на молодых людей, занялась гаданием. Они подсели друг к другу поближе и тихо разговаривали.
        При этой тихой беседе, которая плыла, словно ручеек по чистому песчаному дну, Вацлав невольно сравнивал Цесю с Франей и видел в последней неотъемлемые преимущества: нежность, доброту и простоту. Может быть, этих достоинств не было бы достаточно ему, но чародейские глазки, свежее и полное выражения личико, прекраснейший звук голоса и что-то пленительное в целой фигуре делали ее очаровательною! Как отличалась, как далеко прекраснее была эта хорошенькая девочка, дитя соломенной кровли, перед разрумяненной дочерью дворца, единственным удовольствием которой, ежедневной игрушкой было заманивать, мучить, делать наперекор и насмехаться! Его, однако ж, влекло еще к той воспоминание, что-то необъяснимое, что тянет, словно пропасть; здесь он чувствовал себя спокойным, счастливым, а мыслью летел еще туда. Это был уже остаток не потухшей и подавленной страсти.
        Франя… Франя дала волю своему сердцу, которое заговорило в ней первый раз, и сказала себе: отец позволит, потому что я его люблю… но полюбит ли он простую деревенскую девушку?..
        И не раз овладевали ею печальные мысли, и она вопрошала цветы, пауков, мушек, прибегала к разным гаданиям, и сердце отвечало ей за цветы, за пауков и за мушек… Отчего же бы не любить тебя? Разве, не любя, смотрел бы он на тебя таким взором? Разве говорил бы тебе так мило, разве так повиновался бы тебе?
        Через минуту Вацлав вышел, Бжозовская, проводив его глазами до дверей, рассмеялась исподтишка и, подсаживаясь с картами к Фране, спросила:
        — А что, сердце? Если бы тебе велели теперь выйти не за него, а за другого, что бы ты сказала?
        Воспитанница опустила глаза: так трудно было ей солгать.
        — Моя Бжозося,  — пробормотала она неясно,  — почем я знаю!
        — Ну, признайся лучше: вы любите друг друга, не спросясь даже позволения отца?
        Франя промолчала, но молчание ее было выразительнее ответа.
        — О, меня не обманешь,  — продолжала Бжозовская,  — я вижу уж, тут что-то есть, вы любите друг друга… Но что ж тут дурного: он благородный, добрый и бедный молодой человек…
        — О, это правда! Такой бедный!  — наивно отозвалась Франя.
        — И добрый, и красивый…
        Франя замолчала и опустила глаза на работу.
        — Захочет ли он меня, моя Бжозося?
        При этих словах Бжозовская вскочила с кресел и подбоченилась.
        — Слышала я это!  — крикнула она.  — Да кто ж бы осмелился отказаться от такого счастья! Чего же недостает тебе? Молодость, красота, деньги, дворянское и благородное имя…
        — Но посмотри, моя Бжозося, мы другого света: он такой умный, ученый, а я…
        — Да разве для женщины ты мало учена?  — спросила Бжозовская.  — Прошу не обижать меня, я воспитала тебя, как должно!.. Я бы посмотрела, кто бы не захотел тебя! Ба! Или я слепа и по глазам его не вижу, во что он играет! Ха, ха! И словно сам Господь Бог назначил, дали ему Пальник, тут же около Вулек, бок о бок, как одно, словно нарочно…
        Когда они говорили так, а Вацлав входил в свою комнату, послышался лошадиный топот и шум подъезжающего экипажа.
        Обе подбежали к окну: по лошадям, по экипажу и упряжке они узнали Сильвана и остановились как вкопанные.
        — И этот тут еще!  — шепнула Бжозовская, улыбаясь насмешливо.  — Смотрите, пожалуйста, молодежь с ума сошла по ней… Вот это я люблю… но не про собаку колбаса, не для кота сало,  — прибавила она тихонько.
        Но Франя словно была противного мнения; схватила поспешно работу и убежала спрятаться в свою комнатку.
        Ротмистр принял Сильвана на крыльце с обычною униженностью; поклонился ему чуть не до колен и, отворив двери, ввел графчика, с довольно кислой физиономией, в залу.
        Разговор как-то не завязывался. Сильван, развалясь в креслах, бормотал о дожде и охоте, оглядывался и мешался.
        — Где же панна Франциска?  — спросил он, наконец.
        — В своей комнатке,  — сказал шляхтич.  — Но извините, ясновельможный граф,  — прибавил он,  — если это старые планы, то я уже слышал от почтенного вашего отца, что из этого ничего не может выйти.
        Сильван с заметным неудовольствием и усилием ответил старику:
        — Отец, вследствие моих убеждений, согласился на все, что может составить мое счастье.
        Старик задумался, потом, помолчав с минуту, спросил:
        — В самом деле?
        — Да, да,  — сказал Сильван с живостью,  — можете сами спросить его.
        — В таком случае это большая честь и для меня, и для моей дочери,  — кланяясь, заметил Курдеш,  — и затем мне уже нечего возражать, напротив, приношу мою глубочайшую благодарность… но…
        Сильван, не ожидавший никакого но, вытаращил сердито глаза на старика, а тот произнес важно:
        — Но все это теперь будет зависеть от моей дочери.
        Гость закусил губы, закурил сигару и переменил разговор.
        Через минуту вошла Бжозовская, сильно накрахмаленная и нахохлившаяся, а за ней и Франя, которую Сильван нашел изменившеюся, равнодушнейшею, даже возгордившеюся. Они сели на диван, и Сильван сейчас обратился к ним.
        Вид хорошенькой девушки, желание преодолеть испытанные уже препятствия и неприятности, вызывали его на притворную веселость. Его постоянство, как думал он, должно было обратить внимание Франи; наконец, он решительно не понимал, каким образом можно было пренебрегать им, им! Как не выбрать его из сотни!
        Он начал прямо, со своей обычной самонадеянностью говорить самые нелепые любезности.
        Но как дик показался он деревенской девушке после Вацлава! Ничто ей не нравилось в нем, она боялась его и скорее чувствовала к нему отвращение, чем склонность. Сильван, по его мнению, должен был унизиться, чтобы Франя поняла его, а она между тем не могла его понять; не было мысли, на которой бы они сошлись: так разделяло их огромное пространство. Вацлав был весь сердце, Сильван — голова и холод; в первом действовала сильная душа, в последнем только возбужденный рассудок. При этом в нем было что-то неестественное и насмешливое; единственным источником его разговора были ближние, и Франя слушала его со страхом и неудовольствием.
        Во время этого разговора появился вдруг Вацлав, о пребывании которого Сильван не знал (что ему было за дело до двоюродного брата), и появление это удивило, смешало и сбило с толку графа. Они встретились первый раз после известного объяснения. Прошедшее и надменное поведение Сильвана с Вацлавом не могло еще быть забыто; теперь изменились их общественные отношения, чувства остались те же, но приличие заставляло казаться братьями.
        Вацлав взглянул на гостя с улыбкой, Сильван ответил ему взглядом злобы; они поздоровались холодно.
        — Братец ваш оказал нам честь,  — отозвался ротмистр,  — и согласился погостить некоторое время в нашем домишке… был нездоров.
        — Был нездоров!  — повторил Сильван.  — Отчего же ты не приехал в Дендерово?  — прибавил он через минуту.
        — Благодарю; я обеспокоил бы, я знал, что граф также хворал.
        — Да, но теперь ему несколько лучше.
        Сильван, сконфуженный неожиданной встречей, потерял вдруг веселость; предчувствие нового унижения подняло в нем желчь; он предвидел опять отказ, будучи уверен, что Вацлав, вытерпевший так много, очернил в глазах ротмистра все Дендерово, хотя этого и не было. Сильван, судя по себе, не поверил бы и клятве. Взволнованный этими мыслями, он посмотрел на часы, сказал что-то Фране, которая в эту минуту сравнивала его с Вацлавом, посидел с минуту, видимо, обеспокоенный, и, давая себе в сотый раз клятву, что нога его не будет больше в Вульках, простился с удерживающими его хозяевами и уехал.
        Трудно описать, что делалось в душе его; это было такое же неприятное чувство, как бессильный гнев, как отвергнутая подлость, как страдание падшего гордеца… Через полчаса, впрочем, он поднял нахмуренное лицо.
        — Что мне!  — сказал он.  — Что мне? Будто мне не все равно; отец пусть сам думает о себе! Мне нетрудно сделать блестящую партию! Но кто бы мог предвидеть, что я встречу там Вацлава!
        Таким образом, то досадуя, то утешая себя, Сильван, сильно взволнованный, воротился в Дендерово и прямо отправился к отцу.
        Смолинский вертелся с отчетами, которые сдавал еще, и отчеты производили весьма неприятное впечатление на графа, ясно обнаруживающееся на лице подергивающимся гневом и волнением, когда Сильван вошел или скорее влетел, как буря, насупившийся, нахмуренный, огляделся и воскликнул:
        — Красиво попал опять, чтоб их черти побрали!
        — Что же случилось! Что же случилось?  — подхватил отец в беспокойстве.
        — Я встретил там Вацлава, хворающего, кажется, уже несколько недель.
        Оба замолчали. Больше не надо было объяснять старому графу: он закусил губы и кинулся на диван.
        — Уж если бы…  — произнес он через минуту,  — дело шло о выборе…
        — Не здесь мое место,  — возразил Сильван,  — тут меня оценить не могут и не сумеют; это дикая мысль! Решение мое неизменно: ты, граф, делай себе с этим шляхтичем, что хочешь. Я уеду на воды в Литву, на Подолию, в Украину, в Варшаву, найду где-нибудь богатую наследницу и женюсь.
        — Женись, женись, очень буду рад,  — сказал отец, болезненно улыбаясь,  — только бы удалось тебе, благословляю, но до сих пор тебе, должно сознаться, не слишком-то везло.
        — Потому что не делал еще попыток в этом отношении,  — возразил Сильван с кислой миной.  — Завтра в дорогу.
        — Так ты здесь не хочешь пробовать?
        — Нет, нет, довольно этого; я чувствую отвращение к этой грязи!  — воскликнул он с выразительным жестом.
        Отец молчал, сидел в креслах и думал; в эту минуту вошла Цеся.
        И она с некоторого времени была тревожна, задумчива и печальна; она не ожидала, что является к отцу за новою неприятностью.
        — Как ты, папаша, чувствуешь себя сегодня? И ты, Сильван?
        — Я, как всегда,  — ответил Сильван.
        — Возвращаешься от соседей?
        — Не спрашивай откуда.
        — Нет надобности спрашивать; был, конечно, в Вульках; весь свет говорит о твоих удивительных любовных приключениях…
        — Любовных приключениях! Полно, пожалуйста! Там кое-кто, кажется, предупредил меня.
        — Ха, ха!  — засмеялась Цеся.  — И счастливый соперник твой какой-нибудь бедный шляхтич в капоте!
        — О, извините, лучше — Вацлав.
        Лицо Цеси вдруг изменилось, словно кто сжал ей сердце; она побледнела, видимо, смешалась, но, сейчас же овладев собой, сказала:
        — Этого должно было ожидать; эта партия так по плечу ему! И напевая, она стала ходить по комнате.
        Не ускользнули ни от отца, ни от брата замешательство Цеси и ее страдания, быстро подавленные наружным равнодушием; оба, однако же, притворились, что и не догадываются ни о чем; словно молния, мелькнула в голове старого графа мысль, но ее уничтожило воспоминание, что Вацлав уже отказался от руки Цеси. Сильван, который, казалось, знал или догадывался больше отца, улыбнулся.
        Вошедшая графиня прервала это довольно затруднительное для всех молчание.
        Через несколько дней после описанных нами происшествий граф вышел, опираясь на палку, из своей половины в главный флигель по поводу приезда Фарурея. Кроме него было еще несколько соседей: Целенцевич со своими громкими возгласами, ротмистр Повала и некий пан Мавриций Голобок, лицо проблематическое, только что из столицы, шатающееся с некоторых пор из дома в дом.
        Это был по призванию литератор, непомерно надутый своим назначением, необыкновенно уверенный в своем величии, смело решающий все, толкующий чаще всего о столице, откуда соблаговолил приехать, ежеминутно вспоминающий имена вельмож, которые выучил в литографии по визитным карточкам, оригинал замечательный, бездельник, франт, плут и глупец, каких мало.
        С неподражаемой наивностью он рассказывал всем вообще, что приехал в провинцию для пробуждения в ней жизни. Средством для этого было какое-то сочинение, имеющее когда-то и где-то появиться в свет, а подписка, объявленная на это литературное произведение, принималась за проявление этой жизни.
        Пан Мавриций Голобок (обладатель фамильного герба) производил себя из какого-то очень знатного рода и немало гордился своими предками, хотя папаша его был не более, как управляющий. По всей вероятности, ваш молодец немало помыкался по белому свету, прежде чем решился сделаться литератором. Попробовал хлеба не из одной печи: торговал в лавке, был гувернером, аферистом и, наконец,  — потому что умел читать и писать довольно неразборчиво,  — почувствовал себя способным к литературе. Нынче литератору, спрашиваю вас, что необходимо? Уметь немножко читать и кое-как царапать, затем была бы только смелость, медный лоб, было бы немного решительности задирать высоко голову, привязываться, шуметь, кричать — ничего более не потребуют. Usus te plura docebit.
        Не будучи в состоянии писать, потому что ничего не мог создать, наш псевдолитератор решился переводить, красть и издавать чужое. Несколько попыток переделок без знания даже языка, неизвестно зачем напечатанных, придали ему уже такую самоуверенность, что он приказал тиснуть свой портрет, royal-folio, в положении труженика, задумавшегося над кипою книг с факсимиле и числом рождения. И потом пошел далее: стал толковать о своем литературном назначении, печатать разную дрянь, навязывать ее всем, хмурить лоб и разыгрывать роль великого человека.
        Самонадеянность, доведенная до сумасбродства и решительного помешательства, составляла отличительную черту этого типа. Довольно было взглянуть на него, чтобы убедиться, как он высоко ценил себя: он был полон чувства собственного достоинства, всегда будто обременен размышлением, всегда полон удивления к чужим мыслям, которые с ловкостью фокусника усваивал и пускал за свои. Со всеми считал себя равным, целый свет Божий был, по его мнению, или равен ему, или ниже его; выше себя он никого не видел. Это всегдашнее условие непроходимой глупости. Случалось ему говорить например:
        — Я и министр сидели… Или:
        — Я и Гете, оба мы одинаково любим…
        Он вышел из школы, ничему не научившись; лизнул потом кое-какой французовщины, затем, ничего не читая, ничего особенно не любя, кроме жизненных удобств и довольства, случайно принявшись за литературу, трудился над составлением себе ореола, надеясь при помощи его жениться выгодно и хапнуть, ни за что ни про что, имение.
        Он ковал себе венец и кричал о своих сочинениях, они обусловливали его жизнь! Но, увы! все это кончилось накоплением небольших денег, истраченных на попойки; по словам же пана Мавриция, который толковал как попугай о своем литературном призвании, у него в голове блестели великолепные планы и цели.
        Не зная языка,  — он трудился для языка, не будучи писателем,  — посвятил себя литературе; не имея гроша — был издателем; не имея дарования — занимал его у других и усваивал. Словом, это был человек великий! И как прилично нес он свое величие!
        Наделав в столице долгов и выказав весьма ясно и определи-тельно, что он за гусь, он не мог уже оставаться там долее и удалился в провинцию надувать почтенных деревенских жителей, которые свято верят в слово и еще более в слово печатное. Здесь он сразу заметил, что провинции необходим, как он выражался, свой орган; он пригласил людей скромнейших, но далеко способнейших, к себе в сотрудники и обязался, лишь бы были доставляемы деньги и статьи, заниматься редакцией, то есть сочинять обертки, предисловия, книги и билеты на подписку и получать доход.
        Когда ему хотелось написать что-нибудь, хоть какую-нибудь заметку или предисловие, он заимствовал где-нибудь мысль, разводил ее, подбавлял своей нахальности — и дело было готово.
        Одним словом — это был литературный Дон-Кихот.
        Литератор этот вошел в залу важно и бойко, выболтнул несколько французских слов, которые знал, начал смеяться и вертеться, разыгрывая роль светского человека, словно плохой актер в провинциальном театре, и тотчас же с высоты своего величия, к несказанному удивлению Целенцевича, объявил о своем высоком назначении издателя! Это, однако же, не помешало ему кидать нежные взгляды на графиню и Цесю. Но, увы! слава его была еще недостаточно блистательна, и женщины обращали более внимания на его лакированные сапоги, чем на гениальное чело.
        — Я приехал поздравить,  — отозвался он через минутку.
        — Кого и с чем?  — спросила Цеся.
        — Все ваше семейство с неожиданным, громадным наследством, о котором везде толкуют и в настоящее время…
        — Наследство!  — подхватил лакомо граф.  — Нам! Но об этом мы еще ничего не знаем!
        — Как это! Неужели я первый вестник этой золотой новости?
        — Но что же это? Что такое, сделайте одолжение, кто вам это сказал? Какое же это наследство? После кого? Где?  — восклицали все, окружая его.  — Ив зале поднялась суматоха: весть о неожиданном наследстве, о сокровищах — не шутка!
        — Да ведь если граф Дендера был женат в Париже на дочери банкира Пети, вероятно, отец ваш (он обратился к старику): вам переходят в наследство после его бездетного сына несколько миллионов, все дома и…
        Граф упал в кресло, Сильван закусил до крови губы, Цеся побледнела, кинув гневный взгляд на Фарурея, графиня старательно закуталась в мантилью, словно ей стало холодно.
        — А, это наследство моему племяннику,  — пробормотал граф, очевидно, взволнованный, но с притворным равнодушием,  — не нам!  — И вздохнул только.
        — Племяннику!  — воскликнул литератор.  — Кто же это такой? Где он живет? Я не имею счастья знать его.
        Но никто не спешил ответом, и наш молодой человек заметил, что он принес в дом только зависть и печаль. Особенно заметное впечатление произвело это известие на Цесю, потому что она то и дело метала огненные взгляды с укором и гневом на бледную физиономию Фарурея. Глухое, долгое молчание, словно страшная тяжесть, налегло на всех. Только Целенцевич и литератор толковали о своих мечтаниях; пан Мавриций сильно уговаривал Целенцевича накидать свои мысли на бумагу, уверяя, что сейчас же их напечатает. Целенцевич, в благодарность за эту любезность, в свою очередь, с увлечением отзывался о теориях и изящных произведениях Голобока, которые тот, выкрав из столичных газет и журналов, выдавал за свои.
        Оба кадили взаимно друг другу. К несчастью, им недоставало слушателей, потому что всех занимало и давило в это время неожиданное, баснословное, американское наследство Вацлава!
        — Счастливец!  — повторял граф с кислой улыбкой.  — Счастливец!
        — О, теперь,  — шепнул Сильван,  — ручаюсь, что кинет и Вульки, и панну Франциску!
        — Не понимаю,  — прервала Цеся,  — что тут особенного… Досталось ему наследство, ну, и очень хорошо; пусть наслаждается, нечего и говорить об этом.
        Все общество было, однако ж, сильно поражено новостью, а Фарурей, заметив, что Цеся в каком-то спазматическом, весьма дурном расположении, намекает на парикмахера и допрашивает о знаменитом дантисте, чего до сих пор еще не позволяла себе никогда,  — недовольный, раздосадованный, удалился.
        Литератор между тем заботливо расспрашивал Целенцевича о Вацлаве, не сомневаясь, что человек так по-калифорнийски обогатившийся, возьмет у него, по крайней мере, билетов пятьдесят на Третьегодник и Двумесячник, захочет показаться меценатом, откроет кошелек и поможет пану Маврицию облачаться в лакированные сапоги, рейтфраки и часовые цепочки…
        Мечтал он, этот двигатель литературной деятельности, что ему дадут, по крайней мере, сто тысяч на литературное дело и, получив их, рассчитывал явиться великолепно в Житкове и еще великолепнее жениться. Тут дело шло не о Третьегоднике, и не о Двумесячнике, и не о литературе, а, увы! о кармане издателя на настоящее и будущие времена.
        Таким образом, обстоятельно разузнав о вкусах, характере, летах, местопребывании Вацлава и видя, что в Дендерове его принимают как-то не так, как бы хотелось ему, хоть он немало толковал о своих связях в столице со множеством князей, графов и баронов, старательно называя их по имени и по отечеству, улизнул a l'anglaise [Note17 - По-английски (фр.).], торопясь к первой минуте хорошего расположения обогатившегося молодого человека.
        Но уже он не один строил планы на бедного, за минуту забытого всеми сироту: все окружающие корыстолюбиво таращили на него глаза, когда он, ослепленный, оглушенный своим счастьем и так еще не привыкший к нему, казалось, не понимал еще, какие новые силы, новую власть, значение, даже новые достоинства придавало ему богатство.
        Кто же изобразит, что делалось в душе графа при виде своего падения рядом с возвышением сироты! Что делалось в душе Цеси, которая могла бы теперь с ним иметь все, что ценила, и, наказанная за свою холодность и продажность, видела ускользающее из рук ее богатство!
        Сильван, для которого деньги имели непреодолимую силу магнита, начинал подумывать, как бы сблизиться с Вацлавом, не сомневаясь, что он станет ссужать его, а это было необходимо, потому что и Повала, и Фарурей уже любезно отказывали.
        В Вульках только весть о наследстве произвела на всех неприятное впечатление; ее привез ксендз Варель; он нашел ротмистра подле конюшни и шепнул ему на ухо удивительную новость.
        Старик побледнел, заломил руки и остановился как вкопанный, словно его поразило большое несчастье.
        — Что с тобой?  — спросил ксендз.
        — Что?  — сказал старик.  — Последние, лучшие, самые дорогие надежды мои разлетелись.
        — Какие надежды?
        — А, любезный отче! Будто не знаешь ты, мне мечталось женить их; но воля Божия!
        — Кого же это тебе хотелось женить?
        — Да его на моей Фране: ведь они любили друг друга.
        — Ну, так что же мешает?
        — Да вот, миллионы! Он славный молодой человек, но у него закружится голова.
        — А пфе! Нет, нет, ротмистр!  — возразил Варель.  — Много на свете зла, но добра еще больше; не должно слишком черно глядеть на человека. Погоди, ты убедишься, что это молодой человек богобоязливый, благородный…
        — Вот потому-то мне и жаль, я его полюбил почти как родного сына.
        — Но увидишь, ротмистр, что богатство не изменит его; я в этом уверен и даже, как и другие, имею маленький проектик на него.
        — Как? И ты, отче?
        — Разве я не человек и не эгоист, думаешь ты?  — засмеялся весело ксендз.
        — Но какой же это проект?
        — Должен мне основать школу для детей и больницу для убогих, без этого не отстану; да вдобавок и церковь должен поправить.
        — Согласен, согласен, согласен!  — раздался вдруг за ними голос Вацлава, который пришел пешком из Пальника и явился подле них незаметно.
        — А хорошо это так подслушивать?
        — Извините; слышал только последние слова и соглашаюсь на все, лишь бы получил все эти обещанные золотые горы; но все-таки с условием…
        — Вот как! Условия!
        — А как же! Я имею на них право: я ведь буду основателем.
        — Ну! Какое же?
        — Поправляя церковь, строя школу, я буду иметь право и вам новый домик построить…
        — Э, Бог с тобой, и без этого можно обойтись; лишнее Богу и бедным необходимо, а ксендзу был бы уголок…
        Ротмистр, который боялся, не подслушали ли его, несколько сконфуженный, поздоровался с Вацлавом и взглянул ему в лицо, которое сияло тихим спокойствием. Видно было, что он пришел удвоить счастье, разделив его с приятелями, что как делится он чувствами, так готов был поделиться и самым богатством.
        В то время как сцена эта разыгрывалась подле конюшни, Бжо-зовская, которой кучер Вареля рассказал все, влетела такая растрепанная, испуганная и бледная в горенку Франи, что дух у нее захватывало и язык отнялся.
        Франя вскочила, испуганная, из-за пялец.
        — Что такое? Что такое?
        — А, а, ты не поверишь! Ей-Богу, чудеса, ужасти!
        — Что ж такое, Бжозося?
        — Пан Вацлав…
        — Господи! Что с ним сделалось? Говори!  — крикнула Франя, опрокидывая кресло и столик и подбегая к ней, бледная и испуганная.  — Что случилось с ним? Ради Бога! Пойдем, поедем!
        — Но дай же мне дух перевести!  — Бжозовская упала на кресло.
        — Ради Бога! Хоть одно слово, милая Бжозося! Он не умер, не ушибся?
        — Нет! Нет… Миллионы, миллионы!
        — Какие миллионы! Что с тобой?
        — Достались ему за морем, не знаю где, в Америке или в Калифорнии! Страшный богач! Богаче всех, как князь, как король!.. Вообрази себе!..
        Франя побледнела, потом устыдилась своего первого движения и несколько обиженная спросила:
        — Ну, что же в этом ужасного? Бжозовская, боясь, не смела объясниться.
        Франя, собрав потихоньку клубки, иголки и разбросанную работу, не говоря ни слова, воротилась к пяльцам, как до нее долетели голоса отца, ксендза Вареля и еще кого-то.
        Она подняла головку: у окна стоял Вацлав и, как прежде, кланялся ей с улыбкой и взором, в которых не было ничего нового, ничего изменившегося.
        Бжозовская при этом явлении опять крикнула, но уже с радости, торжественно и, не колеблясь, кинулась к окну.
        — Правда ли это, пан Вацлав? (Как теперь его называть?..). Правда ли?.. Эти миллионы! Миллионы?!
        — Что, моя дорогая панна?
        — Но это наследство, богатство! Господи! Господи! Это, верно, сказка! Вы нисколько не радуетесь!
        — Да с чего же бы мне особенно радоваться?
        Ротмистр, который видел и слышал это, успокоился несколько, видя, как мало подействовало на Вацлава обогащение. Боялся он, однако ж, и думал еще, что деньги, как вино, охмеляют не сразу.
        Между тем вечер прошел чрезвычайно приятно в обществе Вареля и Вацлава. Это было уже позднею осенью, но день выдался необыкновенно теплый, и потому столик был накрыт на крыльце, куда доносились звуки сельской жизни и то особенное осеннее благоухание, в котором слышатся и овощи, и жниво, бледная роза, увядающие листья и приятный запах позднего сена.
        Фране скоро возвратилась обычная веселость, и она доверчиво глянула в будущее; даже Бжозовская прояснилась и только таращила постоянно глаза на нового богача, как бы ища в нем перемены. Ротмистр был как-то печален: он хоть и верил Вацлаву, но ему приятнее было отдать дочь свою с хорошим приданым, чем отдать ее теперь большому и богатому барину как ничтожную для него шляхтянку.
        В Дендерове тотчас по отъезде гостей все разбрелись; никому в этом семействе не нужно было другого; графиня отправилась размышлять об увядающей красоте своей и еще кое о ком; Сильван о своей будущей женитьбе; графа грызла зависть; Цеся мечтала, что привлечет Вацлава силой воспоминаний и могуществом своих взглядов. Затем никто не думал поверять свои тайны другому, каждый нес свой крест один, согбенный и печальный. Не было в них сердца, не было чувства!
        Страдали все, страдали! Граф упрекал себя в преступлении, как в глупости, метался, видя потерянными тысячные выгоды, которые доставила бы ему добродетель, ругался и досадовал, но поздно, поздно!
        Сильван и Цеся одинаково давали себе слово сблизиться с Вацлавом, но, не обнаружив никогда ни малейшего признака чувства, выказать его вдруг, теперь было невозможно; это значило бы обнаружить расчет, показать, что не сердце действует в них. Оба были достаточно искусны и не хотели поступить так; следовало ждать, а ожидание было невыносимо!.. Фарурей с каждым днем становился Цесе противнее, она положительно хотела покончить с ним, но боялась только.
        В таком положении были умы обитателей Дендерова, когда неожиданно явился туда Вацлав… Сильван и Цеся взглянули и сказали про себя:
        — Сам идет в силки, тем лучше!
        Вацлав счел приличным навестить дядю, тем более, что уверен был в лучшем приеме; он приехал, однако ж, по-прежнему, на тележке с бедной упряжкою, одетый по-прежнему и нисколько не изменившийся. Богатство не вскружило ему головы, потому что он выучился в школе несчастья ценить людей, ценить деньги и чувства… Он сознавал в себе теперь более силы; но сила эта, брошенная ему случайно судьбою, не придавала ему гордости: он чувствовал, что она не следствие труда, а дар случайный — выигрыш в светской лотерее, в которой редко кто выигрывает!
        Сильван будто случайно вышел ему навстречу, Цеся осталась у окна, он увидел ее издалека. Граф ввел его сейчас же в залу, сохранив, однако ж, столько такта, что ни о чем его не расспрашивал. Только после получасовой совершенно посторонней болтовни стали его все поздравлять и расспрашивать. Вошла и Цеся, свежая и нарядная, кокетливо улыбаясь, с букетом резеды в руках.
        Прежде чем войти в залу, она остановилась с минуту на пороге, взявшись за ручку дверей, опустив голову, и подумала, что начать, как показаться?.. Другой? Перемена была слишком заметна и быстра. Такой же, как прежде? Но привлечет ли его это? Буду и та же самая, и другая, ответила она тихо самой себе на собственный вопрос, и уж разве судьба обрекла нас всех каким-нибудь особенным неудачам, тогда только не смогу я расшевелить его… возвратить…
        Вацлав был тот самый, что и вчера; ничто не обнаруживало в нем перемены положения: он осторожно, даже боязливо обходился, как и прежде, с теми, над которыми чувствовал всегда свое превосходство, а теперь и по мнению общественному стоял выше. Они же все и улыбались теперь ему приветливо, и пожимали искренно руку, говорили ему любезности, и давали ему чувствительные названия. Сердце у него сжалось при виде этой слабости, этого детства человеческого! Но, где же не так? Где разбогатевший вдруг не заметит, что деньги придали ему новую цену, новое место, высшее значение? Деньги чужие, заработанные кем-то другим, и неизвестно по какому праву вдруг доставшиеся неожиданно, незаслуженно, даром?..
        Граф, словно не в чем было его упрекнуть в прошлом, старался быть приятным, очень выразительно выпрашивал прощение и забвение, покорный, тихий, улыбающийся, едва не добродушный; свою тайную мысль запрятал он в карман. Сильван переменил тон и обыкновенную манеру обхождения: он слушал, соблаговолял отвечать, даже спрашивал; графиня обмеривала вопрошающими взглядами того Вацлава, которому в продолжение многих лет, не знаю, сказала ли два слова, кроме приказаний и выговоров. Цеся была очень искусна и не обнаружила сильного желания понравиться ему; она поняла, что внезапная перемена была бы плохим расчетом, что Вацлава можно привлечь только воспоминаниями: вследствие этого она вошла смело, с насмешкой, нахально подступая к прибывшему:
        — А, здравствуйте,  — сказала она ему. Вацлав поклонился молча.
        — Поздравляем, поздравляем! Но скажите нам: этот американский дядюшка — действительность или только соседский пуф?
        — До сих пор, если пуф, по крайней мере, пуф правительственный,  — ответил Вацлав с улыбкой.
        — Численность этого наследства простирается действительно до миллионов?
        Все радовались смелости Цеси, не смея сами расспрашивать прежде так подробно.
        — Положительно не знаю,  — сказал сирота,  — ликвидация не окончена; знаю только, что у меня очень хорошенький отель в Париже, кое-что в банке (несколько десятков акций), кое-что в рентах пяти — и трехфранковых, которые ходят в настоящее время очень хорошо, какая-то вилла и порядочное количество акций разных компаний.
        — Чудеса, чудеса!  — смеясь, восклицала Цеся.  — И вы принимаете это просто, холодно, как будто в этом нет ничего решительно удивительного, романического, ужасного, фантастического?..
        — Я принимаю это,  — подхватил Вацлав,  — как вещь совершенно для меня не важную; я привык к бедности, не слишком Ценю и то, что будет теперь принадлежать мне. Буду независим, свободен, может быть, пригожусь кому на что-нибудь — и это больше всего ценю в моем наследстве. Но и без него с меня было бы довольно.
        — Но ты не думаешь переехать в Париж?  — спросил Сильван.
        — О, нет, нет!  — воскликнул Вацлав.  — Я больше всего люблю здешнюю сторону и не мог бы жить без нее; Францию не терплю, хоть это родина моей матери. Останусь здесь.
        Он обратился к Цесе:
        — Знаете ли,  — сказал он,  — меня необыкновенно радует, что у меня будет фортепьяно Эрара, который получил медаль на выставке; оно в числе моего наследства; и я напишу прежде всего о высылке его. Вы понимаете счастье обладать настоящим и лучшим Эраром?!
        Над этим наивным и с жаром высказавшимся детством все рассмеялись. Цеся взглянула на него с состраданием.
        — О, да, да!  — прибавил Вацлав.  — Из целого наследства нетерпеливее всего жду моего Эрара. Должны его прислать мне сейчас же через Марсель и Одессу.
        — Но где же вы его в Пальнике поставите?
        — Это не важное дело! Поставлю у себя в спальне. Я не думаю хвастаться им; я люблю музыку для себя, а не для того, чтобы отличаться перед другими; я счастлив, что теперь не буду принужден играть для других. Для гостей довольно будет мерзейшего Кнамма, разбитого Безендорфера, для себя, при моем новом богатстве, поставлю Эрара…
        — Счастливец, счастливец, трижды и четырежды счастливец!  — бормотала Цеся, садясь подле него.  — Ежеминутно слышу: счастливец… видно, вы уж так счастливы, что не надо больше ничего.
        — Да могу ли же я жаловаться, глядя на то, чем был вчера?  — сказал Вацлав тихо.
        Цеся замолчала, но, заметив быстро удаляющегося отца и Сильвана, которые, разговаривая о чем-то тихо между собою, уходили на крыльцо, а мать, погруженную в чтение, спросила Вацлава:
        — Правда ли то, что говорят: будто бы вы при миллионах нашли и подругу проживать их вместе?
        Она сказала это насмешливо, зло.
        — Не знаю, о чем вы говорите,  — холодно возразил Вацлав.
        — Как? Так красавица Франя из Вулек еще не обручена с вами?
        — Со мной? Панна Франциска? Мы едва знакомы,  — сказал Вацлав с некоторым замешательством.
        — Прошу покорно! А тут разносят такие сплетни!  — сказала Цеся.  — Я, однако ж, постоянно защищала вас и уверяла, что этого быть не может. Вам нужно кого-нибудь, кто бы понял вас, оценил…  — продолжала она с чувством,  — кому бы вы могли сыграть хоть «Котика»!  — прибавила она с кокетством.  — Вы не забыли в продолжение этого времени играть?
        — Нет, но у меня нет еще фортепьяно.
        — Да ведь можно взять одно из наших,  — произнесла Цеся с живостью.
        — Благодарю вас; я уже выписал покуда венское из Житкова от Гр… Я поставлю его потом для гостей, а Эрара у себя подле кровати.
        — Как вы свободно уже устраиваете свою будущность даже в мелочных подробностях!  — сказала Цеся с незаметным вздохом.
        — Мне кажется, что мы оба поступаем одинаково: и вы, вероятно, также мечтаете. Ведь уже и слово дано!
        Цеся покраснела.
        — О, еще целый год впереди, а год это очень долго!
        И она вдруг ударилась в сентиментальность; хотела его растрогать, понюхала резеду, положила ее на столике, подле него, будто для того, чтобы поправить браслет; в самом же деле для того, чтобы забыть ее тут и издали следить, не возьмет ли ее Вацлав. Но он, уже разочарованный, читал теперь и в ее сердце, и в ее мыслях, и хоть к ней и влекло его прелестью воспоминаний, но он мужественно боролся с этой силой и решил не поддаваться ей.
        — Не сыграете ли вы что-нибудь? Цеся встала и начала ходить по зале.
        — О, охотно, если только вы не заставите меня играть «Котика».
        — Нет, на этот раз увольняю, мне жалко вас… «Котик» останется для кого-нибудь другого, для того, кто только и сможет оценить «Котика»!  — прибавила она с ударением.  — А для меня… Шопена! Попробуйте, я так люблю этот марш из его сонаты: это словно видение, словно предчувствие смерти!
        — Вы любите Шопена?  — спросил Вацлав, садясь за фортепьяно.  — Это что-то новое! С каких же это пор?
        — С тех пор, как вы играли его нам так отлично в последний раз,  — ответила она без замешательства, идя на приступ,  — как певуча, как выразительна вторая часть этого марша!..
        — Но и начало также: кажется, слышится из-под земли!  — уже увлекаясь, воскликнул Вацлав.
        — По-моему, вторая часть лучше… Кажется, что ее поет ангел над бледным телом умершего, уносясь в воздухе…
        Но Вацлав уже играл. Цеся ходила по зале, поглядывая то на мать, которая следила за нею, то на отца, который, в свою очередь, кидал на нее любопытные взгляды.
        Между тем окончилась погребальная песнь, замерли очаровательные звуки, и Вацлав, под впечатлением какой-то грустной мысли, которая поднялась в глубине его, недвижимо остался у фортепьяно с опущенными руками и поникшей головой.
        — Кто бы догадался,  — сказала Цеся, подходя к нему,  — кто бы догадался, взглянув на вас, что вы так недавно получили в наследство миллионы… и фортепьяно Эрара!
        Говоря это, она наклонилась к нему и уставила на него взгляд, холодный, заученный, могущество которого знала. Как было не задрожать ему, когда сквозь этот взор глядели на него первая любовь, пробуждение, ангельский сон, а с ними сладкое воспоминание испитых горестей, с ними и память о темном, но приятном прошедшем, озолоченном молодыми думами?
        Оба молчали, молчали, и два или три раза взгляды их встречались, избегали один другого, опять встречались, наконец Вацлав сказал тихо:
        — Так через год?
        — Что через год?
        — Ваша свадьба! Мне необходимо знать, потому что я приглашен заранее.
        — Через год, да, через год!  — ответила желчно Цеся.  — Через год и, может быть, прежде. Но я думаю, что вам не придется вести меня к алтарю, придется разве вести только домой?
        — Сомневаюсь!  — сказал сухо Вацлав.
        — Об этой Фране говорят, что она так хороша, так наивна!..  — она засмеялась.  — Как, должно быть, идет ей, когда она, с овсом в фартучке, сзывает на крыльце цыплят…
        — Знаете ли,  — воскликнул Вацлав, обиженный,  — действительно она прекрасна посреди этой сельской обстановки, посреди кур и голубей…
        — А, наконец я добилась, что вы признались! Так она прекрасна! Вот это я люблю, это откровенно!  — прибавила она желчно, но с волнением.  — Опишите же мою будущую кузину.
        — Так далеко я еще не забирался мыслью.
        — Ну, так может быть сердцем!  — щебетала графиня.  — Но ведь прекрасна, ведь прекрасна!  — повторяла она с ударением.  — Скажите же мне, блондинка или брюнетка, большая или маленькая?
        — Вы это знаете очень хорошо, потому что видели ее не раз в церкви.
        — Нет, нет, извините, я не имею привычки глазеть по сторонам. И наконец, я не так любопытна.
        — Так зачем же мне ее описывать вам?
        — Вы правы, не стоит!
        Оба опять замолчали на некоторое время. Вацлав небрежно перебирал клавиши; Цеся прошлась раза два по зале и опять подошла к своему прежнему месту.
        Она взяла букет резеды со столика, подержала его с минуту, подошла к фортепьяно и бросила его далеко на деку, так, что он упал оттуда. Вацлав поднял и отдал ей с улыбкой.
        — Мне не надо его,  — ответила Цеся,  — я кинула его нарочно; резеда мне надоедает; слабый запах, цветок не видный. Не понимаю, зачем сеют его, зачем появляется он в садах и залах. А вы не любите резеды?
        — Я,  — сказал Вацлав,  — прежде любил, а теперь…
        — Теперь вам, вероятно, нравятся более полевой мак и ноготки!! Ха, ха!  — и она стала смеяться так принужденно и неестественно.
        — Может быть.
        На этом разговор прервался, а в залу влетел преследующий Вацлава пан Мавриций Голобок с Целенцевичем. Литератор этот спешил, по собственному его выражению, употребить свое влияние на молодого человека и захватить над ним нравственную власть в пользу подписки на Третьегодник и Двумесячник…
        Поздоровавшись со всеми, он поспешил «отрекомендовать себя» (его собственное выражение, не мое) графу Вацлаву, к которому тотчас же привязался с особенным азартом, выезжая на избитых уже столичных новостях по части музыки. Толковал о Рубини, о Пасте, о концертах, об искусстве его, о Тальберге, о Листе, а далее мало-помалу и о себе и о подписке на свои сочинения.
        Хотелось ему своим враньем внушить о себе высокое мнение; он рассказывал, как пил с Листом, когда выезжал из столицы, как дружески ходил с Рубини, как Гензельт, несмотря на свою гордость, преклонялся перед ним и его музыкальной теорией, какие возвышенные философские статьи он обдумывает; далее пошла речь о «Пустыне» Давида и т. д.
        Все это мешал он быстро, неловко, но эффектно перед Вацлавом, думая пленить его и озадачить. Но, увы! нетрудно отличить настоящее от поддельного, глупость не прикроешь никакими пышными фразами.
        Так и случилось тут. Вацлав слушал, удивляясь только нахальству и многословию и не понимая, из-за чего этот господин хлопочет.
        Всем другим между тем надоел Целенцевич, который в продолжение часа толковал свои теории, когда новый гость увеличил общество.
        Это был старик Курдеш, выбритый, приглаженный, с саблей, покорный, униженно кланяющийся и пересыпающий свою речь всеми возможными учтивостями. При виде его старый граф заметно побледнел; это был именно тот день, когда Курдеш мог спросить свои деньги и затем, собственно, казалось, он и приехал. Приняли его, разумеется, как приятнейшего соседа и приятеля.
        Испуг старого Дендеры увеличился, когда Курдеш после чаю, поклонившись чуть не до колен хозяину, попросил позволения поговорить с ним минутку наедине. Граф охотно согласился, обольщая себя в минуту грозящей ему опасности бесполезной надеждой; в голове его мешались самые дикие мысли, он то отчаивался, то снова мечтал о каких-то невероятных средствах. Но сложивши губы в улыбку, приняв спокойный вид, выказывая старику необычайную нежность и искренность, он отправился с ним в соседнюю комнату.
        — Садитесь же, садитесь, мой дорогой, старый сосед,  — сказал граф, дружески обнимая Курдеша,  — кто в жизни помыкался по свету столько, тот имеет право на отдых.
        Вот в какие нежности ударился уже должник; ротмистр только склонился униженно, погладил свои седые усы; но, казалось, это не слишком тронуло его и начал так:
        — У меня, граф, есть к вам маленькая просьбочка.
        — Что прикажете, что прикажете, любезнейший, почтеннейший сосед.
        — Небезызвестно вам, ясновельможный граф,  — продолжал Курдеш,  — что у меня есть дочь, которую мне дал Господь вырастить. Может быть, найдутся люди, хотелось бы выдать ее замуж прежде, чем придется мне закрыть глаза; необходимо, чтобы было видно, что у нее есть и что будет; это важно, все мы люди. Вам, конечно, не сделает никакой разницы, ясновельможный пан, если вы в срок потрудитесь возвратить мой капиталец.
        — От всей души!  — воскликнул граф, не показывая ни малейшего удивления, ни замешательства.  — Весьма охотно, очень хорошо, очень благодарен, что вы говорите заблаговременно, потому что при больших делах моих вы могли бы захватить меня врасплох.
        Говоря это, граф глотал слюни, но не поморщился, хотя решительно не знал, как заплатить.
        — Буду вам очень благодарен,  — сказал Курдеш,  — я только что приторговал деревеньку и уже почти порешил в главных условиях.
        — А! Очень рад! Если можно узнать, какая же это деревенька?
        — Это не тайна; я покупаю Цемерники.
        — Цемерники!  — сказал граф, поднимая голову.  — Цемерники, у Фарусевичей! А! Знаю! Но там, кажется, не без греха.
        Шляхтич, напугать которого было легко, спросил с живостью:
        — Как? Какой же грех?
        — А процесс за наследство с Боголюбами, которые просят на Фарусевичей; что-то, кажется мне, в роде девяти или десяти тысяч рублей…
        — Это известно.
        — Советую, однако ж, остерегаться,  — прибавил граф, отходя и ковыряя в зубах,  — притом Цемерники — это глина, горы, лесу мало и тот повырублен, воды нет; а почем за душу?
        — По пятидесяти дукатов; дешевле нельзя было, именья поднялись в цене.
        — Это довольно дорого; к тому же понадобится немало на строения, удобрения.
        — А, это уж известно,  — сказал Курдеш, вздыхая.
        — Это не особенно выгодная покупка,  — начал медленно Дендера.
        — Может быть, но это по соседству, да, наконец, дело уже поконченное.
        — Поконченное! А! В таком случае, очевидно, мне остается только поздравить, не о чем и толковать. Но покупать имения нынче до окончательного устройства инвентарей — значит входить в значительные убытки: имения должны упасть.
        — Бог знает,  — сказал спокойно шляхтич.  — Бог знает. Упадут, вероятно, с тем чтобы подняться больше.
        — К тому же,  — продолжал граф в виде приятельского совета,  — для дочери, для будущего зятя, кто знает, может быть, капиталец был бы приятнее.
        Говоря это, он плутовски улыбнулся.
        — А! А! Я должен поздравить вас с дочерью; хоть я и не имел счастия знать ее, но вижу, что она должна быть красивая и милая особа; ведь она и моему Сильвану вскружила голову до того, что он не давал мне покоя…
        — Это большая честь моему дому,  — отвечал Курдеш с поклоном,  — но ведь это обыкновенная барская фантазия…
        — Кажется мне, что тут что-то посерьезнее фантазии.
        — Слишком низки наши пороги для графского сына,  — сказал ротмистр, чтобы прекратить этот разговор и обратиться к делу.  — Так я могу надеяться?
        — А как же, как же,  — произнес граф громко,  — заплачу, заплачу в срок, будьте покойны! Я даже сам хотел послать спросить вас, любезнейший Курдеш, не будут ли нужны вам эти деньги. Я именно собираю все мои капиталы и хочу на будущее время уменьшить свои обороты. Конфискация Сломницкого имения сделала меня осторожным, надо прижаться. Итак, оставлю детям хорошее, чистое состояние, заплачу все долги. Дочери, которая выходит замуж за такого богатого человека, как маршалк Фарурей, приданого не нужно…
        — Так можно поздравить?  — кланяясь, спросил шляхтич.
        — Благодарю, благодарю вас, любезнейший ротмистр; и Сильвана тоже должен женить, чтобы остепенился, это шальная голова… Слава Богу,  — продолжал он, разгорячаясь,  — выхожу из моих спекуляций победителем! Но Сломницкое поместье потеряно — неприятно это мне; но я значительно более нажил, так что, по всей вероятности, куплю себе еще имение, не ранее, впрочем, устройства инвентарий… Да, нынче покупать было бы промахом…
        Граф говорил, а шляхтич упорно отмалчивался, не поддаваясь никаким убеждениям. Напрасно хозяин затрагивал его со всех сторон, он не дался в обман; только покручивал усы, держал себя вежливо и смирно, но от своего не отступал. Граф и не знал, откуда возьмет 200 000; однако, обещал уплатить в срок, рассчитывая или отделаться от уплаты, или подхватить где-нибудь денег… Несколько дней спустя, Сильван, познакомившись поближе с делами отца и сам обремененный долгами по уши, решил, что пора подумать о женитьбе, и смело отправился на охоту за приданым. Было уже чересчур поздно на воды; все, кто побогаче, разъехались по городам. Заняв несколько десятков дукатов у Вацлава, который не отказался услужить по-братски, Сильван нарядил свою прислугу в блестящие ливреи, привел в великолепнейшее положение лошадей и все свое хозяйство и тронулся в Варшаву, разыгрывая роль Волынского магната, рассыпая по дороге рассказы о своих тысячах Душ, дворцах, роскоши, к которой привык, и о семейных великосветских связях.
        Цеся, оставшись дома, занялась охотою другого рода: она силилась привлечь к себе Вацлава, который, как только заметил ее замыслы, стал убегать от нее почти с отвращением. Он не чувствовал в себе отваги и силы к борьбе и решился избегать ее.
        Пальник был так близко от Вулек, что наш герой чаще проводил дни у Курдеша, чем дома, и жизнь так щедро теперь платила ему за перенесенные страдания и заботы! Такое блаженство, такое спокойное счастье светило над головами наших друзей, так быстро проходило время в обществе Вареля, Курдеша, Франи и даже Бжо-зовской, оживляющей своей болтливостью, любопытством и тысячами других смешных слабостей, что богач забыл о богатстве, о свете и желал только, чтобы ни что не прерывало ряда настоящих, ясных дней.
        Взаимная привязанность молодых людей уже не скрывалась ни от чьих глаз; она была так ясна, так очевидна. Курдеш ждал только формального предложения, которое было, по предсказаниям Бжозовской, не далеко.
        Почти каждый день Вацлав приходил из Пальника с книгами, с маленькими подарками, с веселым лицом к Фране, и в ее комнатке в обществе ротмистра и Бжозовской проходили дни. Хотя Вацлава тянули во все стороны, он не желал другого общества, не спешил делать новые связи; он помнил, что те, которые сегодня ухаживают за ним, вчера почти его отталкивали. Как было ему не заподозрить людей в корыстности?
        Единственным занятием его было воспитание Франи, пересоз — f дание ее такою, какою желал он ее видеть. По счастью, она была одним из тех избранных существ, которым Бог дал и прекрасное сердце, и здравый ум, и быстрое понятие, и какое-то предчувствие всего, что хорошо, благородно и возвышенно. Ей наука была как будто знакома, словно все это снилось ей когда-то и теперь стоит только припомнить, и редко кто понимал так быстро и верно, как она. Вацлав не раз дивился этой необыкновенной ясности суждений. Казалось, что она сердцем и чувством угадывает великие истины, которых жаждала уже прежде и считала нужными.
        Ум ее был тем ясней, что он развивался без насилия, свободно, самостоятельно; сильный от природы был приготовлен к принятию всякой пищи с легкостью и с охотой: сердце ему помогало. Сердце участвует везде, и по делу было видно, что оно тут вмешалось.
        В одно утро Вацлав и Франя сидели в маленькой комнатке вели между собой оживленный разговор. Бжозовская вышла на минуту с ключами; вдруг молодой человек встал с места, немного взволнованный, но серьезный, подошел к Фране и, взяв ее за руку, спросил:
        — Панна Франциска! Ведь вы позволите сказать вам одно очень важное слово?
        Девушка догадалась, опустила глазки и молчала.
        — Молчание — позволение,  — сказал Вацлав, не выпуская руки,  — нет надобности говорить того, что могла ты прочесть в моих глазах: люблю тебя, сильно, искренно, навеки; скажи, хочешь ли ты быть моею?
        Франю так взволновало счастье, хоть давно уже ожидала его, что она ответила только взглядом и пожатием руки; когда любопытная Бжозовская влетела вдруг и увидела, в чем дело, она словно ошпаренная выскочила опять под каким-то предлогом, беспрестанно повторяя:
        — Слава Богу, объяснился! Слава Богу! Ей-Богу, объяснился! Вот как говорила, так и сделалось… сделалось… объяснился…
        Отсыпая так, без всякой связи, фразы, она и не заметила, как нос к носу встретилась со стариком, которого толкнула довольно сильно в плечо.
        — Что это с вами, панна Бжозося?  — спросил Курдеш.
        — А, это вы! Уже! Уже!  — воскликнула она.  — Уже! Уже! Ей-Богу, уже!
        — Что уже?
        — Объяснился.
        — Кто? Что? Кому? О чем?
        — А, да не притворяйтесь, ротмистр, не мучьте меня! Кто же, если не Вацлав.
        — Кому, панна Бжозося?
        — А, ротмистр, да перестаньте! Что вы толкуете! Франя! Франя! Пойдемте, пойдемте!
        И она потащила старика за собой в комнату, словно боялась, что жених опять убежит.
        Ротмистр вошел, почти всунутый Бжозовскою, несколько встревоженный, нашептывая молитвы, что привык он делать при всех важнейших случаях жизни.
        Он застал Франю наклонившеюся над пяльцами, облитую румянцем, взволнованною; Вацлав сидел подле нее и, улыбаясь, целовал протянутую ему руку. Заметив вошедшего старика, Вацлав встал и подошел к нему.
        Бжозовская сунув только голову, боясь своим присутствием испортить формальное объяснение, выскочила назад, встала на карауле у замочной дырки.
        — Почтенный ротмистр!  — начал Вацлав.  — Позвольте мне поблагодарить вас за ту доверенность, с какою вы приняли меня в дом, как сына, не боясь позволить мне стараться о сердце и любви вашей дочери, этого ангела, поселившегося под вашею счастливой кровлею. Теперь настала решительная минута; с ее позволения прошу у вас ее руки.
        — Благослови Господи, благослови Господи!  — воскликнул ротмистр, протягивая руки и рыдая.  — Не слеп я! Давно видел, что вы нравились друг другу. Воля Божия!.. Для меня, старика, это великое благословение и награда… Я люблю тебя, Вацлав, как сына, но…
        Он остановился.
        — Везде есть какое-нибудь но, мой дорогой друг,  — продолжал старик, вздыхая.  — Подумай, подумай хорошенько над тем, что делаешь; ты молод, очень молод; первое, может быть, случайное чувство ты принимаешь за вечное, да и партия эта тебе в настоящее время не приличная. Хотя, благодарение Богу, дворянство наше едва ли не лучше многих других, хоть имя у нас честное, хоть и копейка найдется; но Франка моя простая деревенская девочка, а ты ведь граф, ты миллионер, тебе нужно в другой свет.
        — Мне?
        — Послушай, это осторожность старой головы и любящего вас сердца. Ты должен сблизиться со своими, а она что же станет там делать? Хочешь, чтоб насмехались над ней, чтобы она вечно горела от стыда, не зная ни ваших обычаев, ни света, ни языка?
        — Но, любезный батюшка, какого же общества Франя не будет достойна?
        — Общества в христианском смысле,  — сказал шляхтич,  — это правда, но, по понятиям света, общество вещь иная; там неуменье поклониться больший грех, чем обида ближнего; не болтать по-французски — преступление страшнее нарушения клятвы. Там прощают все, кроме мелочей, в которые завертываются, как шелковичный червь в свои нити. В этом свете Франя будет чужая.
        — Но для нее я охотно откажусь от этого света!  — воскликнул Вацлав.
        — Погоди и послушай,  — прервал его Курдеш,  — теперь хорошо тебе так говорить, но что будет потом?
        — Нежели вы не верите мне, ротмистр?
        — Ничуть не бывало: и люблю тебя, и верю тебе; но не хотелось бы мне отдать моей дорогой Франи туда, где она будет ниже других; тяжело моему сердцу, что берешь ее ты — богатый, знатный… барин с именем и состоянием…
        — Вы хотели бы лучше видеть меня сиротой Вацлавом?
        — Не скрою, хотел бы этого; миллионы ничего не значат. У кого умеренное, чистое состояние, благородное сердце и голова не заверчена, тому эти сокровища покажутся скорей бременем, чем роскошью: они потянут его в свет обмана, комедии, фиглярства и испорченности.
        — Но, мой любезнейший ротмистр, я уже сказал, что не хочу этого света.
        — Не зная его,  — прервал Курдеш.  — Это не штука! А я именно хочу, чтобы ты узнал его получше и отказался от него, зная, что теряешь… Хочу, чтобы пришел ко мне просить Франю, уверенный, что туда тебя уже ничто не манит…
        Вацлав и Франя переглянулись с беспокойством.
        — Таково мое желание, такова мысль моя, приказание, наконец, если нужно приказание. Пускай Вацлав поживет, по крайне мере, год в этом свете, испытает свою привязанность, и я соединю вас охотно и радостно.
        — Год, дорогой ротмистр, это век!
        — Минута, любезный Вацлав! Один посев, одно жниво. Тем временем и я приготовлюсь к свадьбе; а если вам так грустно расставаться на год, хотите — обручитесь. К тому же Вацлав будет посещать нас, вы будете видаться; я бы хотел только, чтобы он пустился немного в свет.
        Молодые люди, опечаленные, молчали. Ротмистр, чувствуя, что огорчил их, и, не желая, однако ж, отступиться от своего мнения, стал почти оправдываться и чуть не просить у них извинения.
        — Согласитесь,  — говорил он,  — исполнить эту фантазию старика, пусть так будет. Разве, сохрани Бог, болен сделаюсь, тогда поторопимся свадьбой.
        — Что ты говоришь, папаша!  — заметила с укором Франя.
        — Сделайте, как я прошу,  — продолжал старик,  — послушайтесь.
        — Мне довольно, что вы этого хотите,  — сказал Вацлав, целуя дрожащую руку старика,  — я не стану роптать, хотя, не скрываю, что год этот будет для меня длиннейшим в жизни; но если вы этого требуете…
        — Мой дорогой Вацлав,  — сказал старик, обнимая его,  — я убежден, что это к вашему добру. Нужно, чтобы ты узнал свет, чтобы привязанность твоя усилилась, или, если она окажется только прихотью молодости, огоньком — воля Божия!.. Лучше пусть Франя пострадает год, другой, чем целую жизнь.
        Желание старика, казалось, было непреложно; должно было согласиться; но Бжозовская, которая вошла в эту минуту с шумом, взглянула на Курдеша с таким гневом, с таким укором, словно хотела съесть его, словно его ненавидела. Рванула ключи со стола и вышла, стараясь победить в себе досаду, которую не могла высказать, не признавшись, что подслушивала у дверей. Уходя, она ворчала себе под нос:
        — Вечно надо этому человеку сделать что-нибудь по-своему и вечно не то, что надо. Год велит им ждать! Отлично, хорошо, умно очень делает! Хочет, чтобы это разошлось, тогда как тут надо ловить, как птицу! Но если со мной ни о чем не советуются, не слушают меня: воля ваша, с Богом. Губи себе дитя, ведь оно твое.
        Одна из любопытнейших сцен большой житейской комедии — сцена женитьбы; как разнообразно разыгрывается она, как различно начинается и кончается, каким неожиданным эпилогом завершается она! Кажется мне, что для определения общественного положения достаточно термометра супружеств; статистика браков дает вернейшее понятие о степени народной нравственности. Я понимаю мужика, которому некогда спрашивать сердце, которому нужна работница, жена, мать, пара сильных рук, чтобы замесить хлеб насущный, и он женится на первой встречной на улице; но не понимаю я чудовищных соединений в более достаточных и образованных классах, которым только выгоды и деньги служат благословением. Расчет исключительно руководит теперь большею частью связей, так что из десяти едва ли одна безупречна в этом отношении, все остальные — бесстыднейшая продажа. Это просто торг, на котором продается все: молодость, титул, красота, связи, богатство, образованность, дарование перед глазами целого света и без малейшего стыда.
        В жизненной практике мы никогда не сознаемся в безнравственном убеждении, поступая самым безнравственным образом; напротив, врем сами перед собой и свое преступление прикрываем каким-нибудь достоинством. Так делается и в супружествах, хотя тайным поводом чаще всего служит мерзкий интерес и подлое желание пользоваться чужой копейкой. Кандидаты в супружество умеют хвостом вильнуть: этот жертвует собой для родителей и родных, тот для поправления падающего имения, иной разыгрывает роль влюбленного, другой еще отвергает существование сердца и боготворит рассудок, совершая во имя его подлость; в конце концов, словно в доме помешанных, каждый утверждает, что он один в здравом рассудке, чист, и никто не сознается в вине, хотя отлично видит ее и указывает в других.
        Мы оставили некоторых героев нашей повести готовящимися к супружеству и едва уже не на пороге церкви: прекрасную Франю невестой Вацлава, прекрасную Цесю, имеющую выйти за маршалка Фарурея, и прекрасного Сильвана, мечтающего о тысячах, если не о миллионах будущей супруги, все достоинства которой заключались для него в шкатулке. Сильван при виде страшно запутывающихся обстоятельств с каждым днем задумывался более и более о женитьбе и глубже проникался сознанием потребности продать свою молодость, красоту, опыт, воспитание и имя. Часто по целым дням просиживал он, погруженный в кресло, с погасшей сигарой во рту, против большого зеркала, разбирая сам свои достоинства, и ни одна кавказская невольница, везомая на торг в Константинополь, не рассчитывает так на свои лета, прелесть и вероятность попасть в гарем султана или визиря, как Сильван рассчитывал на миллионы, которые должен был добыть взамен своих личных достоинств, составлявших его гордость…
        — Я молод, кровь с молоком, красив, порядочен, образован; отлично; у меня есть имя, у меня есть звание, у меня есть имение, у меня есть опыт, я умею найтись, не струшу; чего же мне недостает? Я могу хлопотать о руке княжны С…, графини П…, о чьей хочу… не понимаю, чтобы мне смели отказать! Ведь какой-нибудь; X… женился же на двухмиллионной наследнице, хотя не может? равняться со мной ни в каком случае; ведь Ф…. подхватил же в Белоруссии 5 000 душ, без копейки долга, хоть не умел даже говорить хорошо по-французски. А я, а я! На что же я имею право надеяться?
        Таким восклицанием завершались обыкновенно мечтания Сильвана, которые с каждым днем более и более представлялись ему действительностью. Наконец, молодой граф убедился, что ему ос тается взять приличный экипаж и ехать в свет за золотым яблочком, которое само упадет к ногам его… Мы уже говорили, что Сильван, по случаю позднего времени, не мог ехать на воды, а отправился прямо в Варшаву, где слышно было о некоторых богатых наследницах из Волыни и Подолии.
        Сильван, кроме других бесчисленных достоинств, считал себя искусным интриганом, человеком, который, будь что будет, сумеет выполнить раз занявшую его мысль, неудачи в отношении к Фране не вывели его из заблуждения. Простая деревенская девочка, глупая, невинная не шла даже в счет. Сильван считал себя справедливо наказанным за то, что унизился. Там, в этом маленьком свете, его должна была встретить неудача, потому что сфера была ему чуждая, понятия дики, люди казались чужими, но в свете высшем Сильван не сомневался в полной победе, ни один рыцарь не собирался так старательно в крестовый поход, как Сильван на эту охоту за невестами.
        Хладнокровно приготовляясь к победе, он начал с приготовления паспорта, метрики, свидетельства, что не был женат, бумаг, описывающих положение отцовского имения (в них ни о конфискации Сломницкого поместья, ни о выделе Вацлаву Пальника не было и помину); вооружился тысячью дукатов, которые составляли ставку игры, новою венскою колясочкою, взял усатого камердинера с перстнем на пальце, в великолепнейшем наряде, лакея, повара, четверку лучших лошадей, упряжь венскую, купленную у ротмистра Повалы, и т. д., и т. д. Доказательством тому, с какою предупредительностью готовился Сильван ко всему, что могло его встретить, служило то, что даже в выборе дорожной библиотеки он не упустил из вида различные оттенки мнения, с которыми придется ему, может быть, столкнуться в предстоящем деле. Был в ней отдел горячо католический, на случай если бы барышня принадлежала к читательницам «l'Univers» или Лакорде; было несколько образчиков литературы неистовой, если бы встретилась какая-нибудь Кардовиль; были Мишле и Кине для философки, был Ж. Занд для пламенных головок, было и несколько соотечественников, если бы, на
что, впрочем, не надеялся Сильван, барышня любила литературу отечественную. Книги эти могли поочередно показываться на его столе и придавать ему колорит, гармонирующий с общим видом дома. И все остальное было также приготовлено и рассчитано; Сильван сказал себе, что должен жениться и что выполнит роль, какая потребуется при этом. Он, однако ж, не говорил никому об этих вспомогательных средствах, чтобы не показать, что не уверен в самом себе и нуждается в помощи; один отец, заметив сборы, улыбнулся про себя и потер руки.
        — Кровь Дендеров не изменяет! Ха, ха! Молодец он у меня, молодец! Не пропадет, ум необыкновенный!
        Отец, однако же, не показал, что он все видит, а только накануне отъезда Сильвана решился уделить ему несколько родительских советов.
        — Мой любезный граф,  — сказал он, когда оба они уселись в кабинете,  — мы одни, поговорим откровенно, искренно, без обиняков… Ты уже вырос из ребят, мы можем быть не как сын с отцом, а как приятель с приятелем. У меня нет от тебя тайн; не должно их быть и у тебя…
        — Да у меня их и нет,  — ответил Сильван, вытягиваясь на диване совершенно по-приятельски,  — и я говорю откровенно, что еду жениться, а женюсь не иначе, как на богатой, и возвращусь миллионером!
        — Это главная цель! Не упускай же ее из виду и все посвяти ей!  — торжественно, наставительно прибавил старик.  — С первого же раза тебе нужно кинуться в самый высший круг, в этом помогут тебе несколько моих знакомств и писем… Не разглашай никак, что ты хочешь жениться: ничто так не вредно, как подобное признание; напротив, говори при удобном случае, что отец противится слишком ранней женитьбе и имеет на тебя свои планы… но не будь расточителен. Называй меня скупцом и дай почувствовать, что и у тебя есть эта слабая струнка…
        — Но, любезнейший граф,  — прервал его Сильван в нетерпении,  — поверь мне, что я сумею распорядиться… Я не дитя, у меня уже план готов…
        И он улыбнулся, торжествуя заранее.
        — Я не сомневаюсь, что ты сумеешь распорядиться во всяком случае,  — сказал старик Дендера,  — но ведь и отцовские, доброжелательные предостережения также могут тебе пригодиться на что-нибудь: поверь мне, мой любезнейший!..
        Сильван смолчал, но выражение лица его, казалось, говорило, что никто на свете лучше его самого не может ему посоветовать.
        — Что касается до имения,  — продолжал Зигмунд-Август,  — надо быть как можно осторожнее… Люди рядятся в фальшивые! миллионы, как женщины в поддельные бриллианты: не их самих надо спрашивать, а их ювелиров…
        — Найдем и ювелиров,  — сказал Сильван, улыбаясь и поглаживая усики.
        — Самое малое, на полмиллиона даю тебе благословение,  — прибавил старик,  — такой молодой человек, как ты, должен взять далеко более…
        — Да я и не думаю удовольствоваться полумиллионом, разве влюблюсь!  — воскликнул Сильван.
        — Не надеюсь, чтобы ты сделал эту глупость,  — сказал отец,  — отложи это или придержись сентиментальности, где xoчешь, только в супружество ее не мешай!.. Наилучшие браки устраиваются только расчетом, верь мне: хуже всего связывает любовь; это в настоящее время аксиома, взятая из прошлого. Только глупые сентименталисты думают иначе.
        — Были бы деньги!  — прибавил молодой человек.  — На них можно купить все на нашем испорченном свете,
        — Даже благородство!  — сказал старик.  — Я знал негодяев, которые разбойничали всю жизнь, но улыбнулось им счастье, и на погребении ставили их примерами доблести и заслуг. Пан X., например, который нажил миллионы подрядами, назывался благодетелем страны, пан Ф., процентами сколотивший себе несколько деревень,  — одним из дальнейших людей вашего времени; пан М., пускавший в продажу гнилые сукна своих фабрик,  — творцом отечественной промышленности и т. п.
        Сильван не слишком-то слушал, напевал что-то; но отец все-таки продолжал преподавать в том же роде науку нравственности; наконец дошло дело до разных мелочей, и когда оказалось, что Сильван и тут не забыл ничего, что могло послужить ему в пользу при достижении великой цели, старик Зигмунд-Август Дендера радостно обнял своего достойного наследника.
        Наутро экипажи Сильвана уже стояли перед крыльцом: колясочка с иголки, премиленький шарабанчик, лошади как игрушки, упряжь хоть в город; не в чем было упрекнуть, разве только в излишней роскоши. Все выказывало человека богатого, привыкшего к удобствам, не задумывающегося над расходами и умеющего в самой ничтожной вещи выказать врожденный, с молоком всосанный вкус… Сильван улыбался, подумывая о будущности, и торопил людей, чтобы как можно скорее начать погоню за миллионами, которые должны были привести его к желанной цели, к бездеятельной жизни, к излишествам и роскоши, к веселому наслаждению молодостью…
        Уже лошади были запряжены, уже собирались даже прощаться, и графиня Евгения приготовляла слезы, которые должны были брызнуть по ее воле, как почти в одно время на дворе появилось два экипажа.
        В одном из них увидели Вацлава, который хотел проститься с Сильваном; в другом сидел граф Вальский, редкий гость в Дендерове. Вероятно, читательницы наши припоминают его себе по тем наставлениям, какие давал он Сильвану, когда тот с полною еще надеждою вертелся около Франи. Не зная о его тайной женитьбе на панне Стшембовне, Цеся сначала кинула было на Вальского взгляд; но Сильван дал понять и ей, и матери, что все старания тут напрасны. Вследствие этого графа и забыли, да и он, верно, забыл Дендерово, потому что очень давно уже не навещал своих знакомых.
        Оба экипажа почти в одну минуту остановились у флигеля, и двое молодых людей подошли к графу и Сильвану, которые на крыльце распоряжались последними сборами и укладыванием. Вацлав, одолживший несколько сот дукатов на эту дорогу и потом прибавивший еще, чтобы составилась ровно нужная тысяча, имел право благословить брата на дорогу; постоянно вежливый, он приехал сам, не желая расстаться, не простившись, и зная, что Сильван, получив деньги, уже не заедет в Пальник.
        Нежданные гости эти несколько опечалили Сильвана, который сгорал нетерпением поскорее вылететь из родного гнезда на крыльях надежды; но он должен был улыбнуться и Вацлаву, который мог ему понадобиться, и графу Вальскому, с которым следовало поддержать добрые отношения. Весело разговаривая, все отправились в комнаты старого графа, который послал на главную половину за завтраком, собираясь разыгрывать перед Вальским свою вечную комедию барства.
        — Куда же это Сильван собирается?  — спросил граф Вальский.  — Как видно, тут дело не шуточное, похоже на длинную дорогу.
        — Ничего не знаю!  — ответил старый Дендера.  — Каприз молодости и прихоть гонят его из родительского дома; хочется познакомиться со светом, покутить, потолкаться между людьми и сыпнуть немного деньгами. Не имею ничего против этого, сам был молод. После свой дом больше понравится!
        — Ты едешь за границу?  — спросил Вальский Сильвана.
        — Нет, с паспортом большая возня; я еду только в Варшаву на зиму, а может быть, останусь и дольше, если мне понравится. Там собирается много волынян, украинцев и подолян, составляется очень приятное общество; для молодых людей, как я, есть собрания. Захотелось мне, и отправляюсь.
        — Позволь тебе сказать,  — заметил Вальский,  — ты, черт знает, как пышно отправляешься в город: лошади, экипажи, люди!..
        — Да ведь без лошадей не могу же я быть, не обойдусь и без, верхового… Ну, необходимо несколько людей…
        — Ну, достанется же твоему карману!  — сказал Вальский.
        — Я уже говорил ему это,  — сказал добродушно старик Дендера,  — но граф хочет кинуть между людьми тысячи две дукатов:, что же с ним делать?.. Наконец,  — прибавил он с некоторою гордостью,  — на это нас хватит, и я охотно ссужу его.
        Он сказал это так, будто бы за несколько дней перед тем не было занято у Вацлава, как будто бы в доме имелось много лишнего, с видом магната, готового бросить сумму денег для минутной прихоти. Граф Вальский почувствовал неловкость продолжать разговор об этом предмете и искусно отклонил его.
        — Я сделал это замечание Сильвану,  — сказал он,  — и прошу за него извинения: у кого достает на это, тот должен поддерживать народную промышленность. Завидую тебе, Сильван, потому что ты можешь отлично повеселиться!
        — Надеюсь!  — сказал Сильван с улыбкой беззаботности.  — Ну, и ты, Вацлав, также отправляешься в город?
        — Может быть!  — ответил скромно Вацлав.  — Устройство моих дел по наследству, домашние надобности, может быть, также: принудят меня ехать в Варшаву на некоторое время.
        — А это отлично! Я поеду квартирмейстером, и прежде чем; ты приедешь, я уже, вероятно, так познакомлюсь с городом, что буду в состоянии служить тебе за чичероне.
        — Благодарю,  — сказал Вацлав, кланяясь.  — Но надеюсь, что мы прощаемся ненадолго, до свидания!
        Разговор шел так, прерываясь и переходя с одного предмета на; другой, когда вместо завтрака, который должно было принести, камердинер доложил, что графиня просит всех к себе.
        Это было дело Цеси, которая увидев Вацлава и боясь, чтобы он не уехал, упросила мать, чтобы завтрак подали у них.
        Последние неудачные маневры ее с Вацлавом не отняли у нее надежды привлечь его. В запасе у нее, на всякий случай, был Фарурей, но она желала лучше кузена и особенно победы над Франей, счастье которой бесило ее. Вацлав был богаче старого соперника, был молод, красив; в сердце ее тлелось какое-то необъяснимое чувство к нему, которое нельзя было, может статься, назвать любовью, но которое было раздражающим желанием, нетерпеливым, беспокойным и страстным. Она рассчитывала на свои прелести, на опытность, на воспоминания прежних лет, на слабость Вацлава, на свою ловкость и счастье, наконец, на время… Она не хотела упустить ни одного удобного случая сблизиться с ним, завлечь его в новые сети и, собираясь в залу, долго и серьезно совещалась с зеркалом. Зато и явилась в полном блеске, с полным кокетством женщины, которая хочет понравиться и отправляется на добычу, со страстным желанием победить, с упрямством молодости…
        При входе в залу все застали мать нарядною не менее дочери, а Цесю подле нее с личиком полупечальным, полунасмешливым и несколько гордым, которое, как думала она, шло ей больше всего. Наряд ее, хоть деревенский, хоть утренний, был стратегически обдуман. Она знала, что Вацлав любил черный цвет; поэтому она надела черный капотик, оживляя его широкой пунцовой лентой на шее, на талии небрежно приколола букет резеды, ручки стянула в узкие перчатки, отчего они казались миниатюрнее, чем были на самом деле и, выставив из-под платья кончик крошечной ножки в прелестнейшем башмачке, села, рассчитав ловко линии, которые обозначали ее фигуру. Старик Дендера, который так хорошо знал свое семейство и детей, что не ошибался ни в одной тайной мысли своего сына или дочери, заметил при самом входе в залу, что у Цеси были какие-то злодейские замыслы. Но на кого?  — этого отгадать он не сумел.
        — Плут-девочка!  — сказал он про себя.  — Верно, думает попробовать Вальского, не вскружит ли ему голову; Фарурей ей не по вкусу, и она рада бы отделаться от него, если б было кем его заменить. Я заметил, что она принималась довольно смело ловить Вальского, когда он был здесь в прошлый раз. Ха, ха! Не дурна была бы и эта партия, хотя я желал бы лучше Фарурея; тот как раз после свадьбы может ноги протянуть, Цеся отдаст мне в управление имение, и дела оправятся!
        В расчете старого Дендеры, который, мечтая о будущем, вертелся около завтрака, было довольно много ума; но граф сильно ошибался, думая, что Цеся поручит ему свои дела. При всей молодости дочь его уже знала цену денег, и удовольствия свободы, и слабости отца, и то, наконец, что могло бы ожидать ее под его управлением.
        Графиня притворялась чрезвычайно искусно печальною по поводу отъезда сына, прибавляя к этому особенный оттенок материнского беспокойства, родительской заботливости, боязни за будущее, тоски по дитяти. Меланхолия ее была серьезна, полна задумчивости, полна, сказал бы иной, молитвы и приготовления к смерти… но в сердце летал ветер по безграничной пустыне.
        Граф Вольский, на которого Цеся, несмотря на расчет отца, немного обращала внимания, подсел к хозяйке дома; старик Дендера стал толковать и советоваться о чем-то с сыном, а Цеся, не раздумывая долго, подхватила, словно принадлежащую ей добычу, Вацлава. Учтивость не позволяла ему убежать от кузины, а осторожность заставляла вести разговор в легком, шуточном тоне, который не допускал бы сентиментальности и воспоминаний. Цеся, однако ж, умела и в той холодной атмосфере поместить то, что хотела. Перед отъездом Сильвана она подхватила Вацлава под предлогом показывания цветов, которые теперь как-то особенно страстно полюбила, и повела его в маленькую оранжерею, устроенную подле залы.
        — Между этими прекрасными цветами,  — заметил Вацлав, вглядываясь,  — должно быть очень много подарков маршалка Фарурея; это объясняет мне, почему вы так ими занимаетесь!
        Цеся пожала плечами; напоминание о Фарурее, особенно в устах Вацлава, было ей неприятно, как укор, как насмешка; легкий румянец покрыл ее бледное личико.
        — Ах, перестаньте говорить о нем,  — ответила она,  — еще целую жизнь предстоит мне быть с ним, этого довольно; теперь можно немного и забыть его.
        — Даже забыть?  — спросил Вацлав.  — Как забыть?
        — Хотя бы и так,  — шепнула Цеся,  — припомним, когда-то будет нужно.
        — Забыть!  — повторил еще раз молодой человек.  — Разве это возможно?
        В этой шутке Цеся заметила более, чем в ней было на самом деле, или вернее, притворилась, что видит в ней много; она взглянула на Вацлава с кокетливой и печальной улыбкой и, решив тут же действовать на него наступательно и смело, не колеблясь ответила:
        — Да ведь вы не можете же сказать, что я иду за него по безумной привязанности, по любви, в которую трудно уверовать. Мне кажется, тут нет тайны; я не чувствую к нему отвращение, и это уже много, но не чувствую и привязанности; это брак по рассудку… Я думаю, что маршалку не могло бы и присниться, что я люблю его.
        — Вы шутите,  — сказал Вацлав.
        — Нет, говорю серьезно, говорю искреннюю правду. Не люблю его, во-первых, потому, что он вовсе не такой человек, которого бы можно было любить: румяна и пластыри ему нужнее сердца и любви; во-вторых…
        — Это во-вторых уже совершенно лишнее. Но вкусы так различны на свете, а маршалек так мил…
        — Мил!  — воскликнула Цеся, смеясь.  — И вы научились лгать! Это была бы странность, притворство; я слишком простодушна, эксцентричность не прельщает меня. И еще повторяю, во-вторых, по-вашему, лишнее: не люблю его, потому, может быть, что совсем не могу любить.
        — Этому я легко верю.
        — Как всегда, мужчины всему дурному верят скорее; почему это?
        — Потому, что в самом деле вы не можете и не должны любить.
        — Отчего же у меня должно быть отнято это чувство?
        — Может быть, самой судьбой.
        — За какое же это преступление?
        — Так глубоко заглянуть в тайники предопределения не умею; но вы когда-то, прежде, говорили мне сами, что вам нужны только поклонники и невольники…
        — Это шутка,  — сказала Цеся тихо и с притворным чувством,  — но в них половина правды, которая огорчает меня. Неужели вы в самом деле так думаете? Остроумная ли это насмешка или выражение убеждения?
        — Я не обладаю остроумием,  — сказал Вацлав.  — А что думаю, то и говорю,  — прибавил он серьезно.
        — Вы так думаете? Ха, ха!  — воскликнула насмешливо, но, видимо, задетая за живое Цеся, на глаза которой невольно навертывались слезы досады и нетерпения.  — Да, вы, может быть, не ошибаетесь. Не умею и не могу любить. Я — фурия, Эвменида, какое-то чудовище, без сердца, без чувства, так. Вы отгадали, отгадали…
        Она сказала это с живостью, срывая листья с бедного растения, которое подвернулось ей под руку, а опечаленное лицо, хоть глаза уже были сухи, доказывало, как она была огорчена.
        — Смешны люди,  — прибавила она тихо,  — смешны суждения людские. Для них только то и существует, что они видят, что ощущают…
        — Зачем вы принимаете это так горячо,  — прервал Вацлав, несколько сконфуженный этим оборотом разговора,  — между любовью и полною бесчувственностью есть столько степеней и оттенков. У вас ангельское сердце; но, извините, я предполагаю, что в нем нет способности привязываться надолго, постоянно, страстно, с самозабвением. В человеке никогда не совмещается двух больших сил: у вас слишком много рассудка, но, может быть, столько же и сердца.
        — Вы софист,  — ответила Цеся,  — ^ вы льстец. Повторяю, разве только то и существует, что видимо? Может быть, там-то и более сердца, где его видно менее, а под платьем арлекина скрывается часто червь печали… Чувство, как драгоценнейшее сокровище, должно таиться в глубине сердца… чтобы не пахнуло на него людским холодом…
        — Оставим этот щекотливый предмет,  — сказал Вацлав.
        — Нет, напротив, станем продолжать,  — настаивала Цеся.  — Вы думаете, что я холодная сирена, бесчувственная, равнодушная кокетка и больше ничего, не правда ли?
        Вацлав молчал, делая вид, что прилежно рассматривает какое-то растение.
        — Да говорите же вы!  — воскликнула Цеся, нетерпеливо топая ногой.  — Скажите хоть слово!
        — Вижу, что не знаю вас, и надо подождать, прежде чем решусь произнести приговор,  — сказал Вацлав.  — Поэтому отложим ответ…
        — Так есть надежда на мое оправдание?  — и она рассмеялась, кидая на него блестящий взгляд.  — Слава Богу, есть надежда: вы прикажете мне исправиться и сдать новый экзамен? Вы будете обо мне лучшего мнения, если я это заслужу?
        Смех сухой, злобный завершил этот разговор; не завершился он чувствительными воспоминаниями, как хотела Цеся; но это еще было только начало. Сильван торопился и собирался ехать, надо было ради самого приличия воротиться в залу, хотя отъезд брата не слишком-то огорчал сестру.
        Между тем после завтрака граф Вальский, взяв под руку Сильвана, вышел с ним в соседнюю комнату, так как они были близки между собою. Скоро дело дошло до откровенности.
        На вопрос: куда и с какою целью едет Сильван, он нагнулся к уху графа и шепнул ему:
        — Не говори никому; мне эта холостая жизнь опротивела, я хочу жениться.
        — Так скоро?  — спросил Вальский.  — А та, Франя?
        — Там меня перебил двоюродный братец,  — сказал Сильван, указывая на Вацлава,  — и я ему за это очень благодарен: во всем этом не было смысла, а неприятности могли выйти большие; ты был прав.
        — Теперь, небось, узнал, что я тебе дело советовал,  — печально отозвался Вальский.
        — И советы твои имели на меня сильное влияние,  — прервал Сильван,  — я охладел, одумался, рассчитал; тянули меня, но я отступил, а Вацлава поймали и так его окрутили, что он женится.
        — Видишь,  — шепнул приятель не без некоторой гордости, что совет его был так удачен,  — я предсказывал тебе, что ты можешь попасться в — сети и кончить женитьбой. Исповедуйся же передо мною искренно в этой мысли жениться, с которою ты едешь.
        — Просто мне надоело Дендерово, окрестности, пустота моей холостой квартиры, которую не могут оживить горничные моей матери; хочу поискать, может быть, удастся влюбиться и жениться.
        Он не признавался совершенно в расчете, с каким выезжал из дому, но Вальский, конечно, его отгадал.
        — Я немножко опытен,  — сказал Вальский, вздыхая,  — опять могу дать тебе совет, Сильван: не торопись, не торопись. Если забьется у тебя сердце или перестанет биться, и ты станешь руководиться только холодным расчетом, составь предварительно план действий. Ты едешь с головой, набитой мыслью жениться, можешь опять попасть в волчью яму… Потихоньку, потихоньку, осторожнее…
        — Я вижу, ты считаешь меня ребенком,  — сказал Сильван, несколько обидясь,  — ребенком, который на каждой свечке должен обжечься. Действительно, я думаю жениться, но тут необходимы многие, многие условия.
        — Ты хочешь влюбиться?
        — Немножко… а преимущественно хочу, чтобы женитьба эта была прилична моему положению в свете; хочу, чтобы в ней не было причин к будущим разочарованиям и неприятностям.
        — Многого хочешь,  — воскликнул Вальский,  — и слишком много рассчитываешь на свое благоразумие! Смерть и жена назначаются Богом,  — прибавил он со вздохом.  — А что назначено, того не минуешь… Ты знаешь мою историю,  — сказал он через минуту,  — я начал ухаживанием, кончил безрассудной женитьбой; дальнейшая жизнь рассеяла мой страх: я был счастлив.
        — Как, был счастлив?  — подхватил Сильван.
        — Вот уже полгода, как я овдовел,  — продолжал граф,  — и чувствую себя осиротелым, невыразимо несчастным. Меня грызут только воспоминания. О, жизнь,  — сказал он,  — удивительная, ужасная загадка.
        Сильван был удивлен. Он подумал немного, и в одну минуту ему, привыкшему к арифметике, пришел расчет на вдовца, сравнения его с Фаруреем… его имение, связи. «Надо бы шепнуть об этом матери и Цесе»,  — сказал он самому себе.
        Вальский через минуту задумчивости поднял голову и стал говорить Сильвану уже свободнее, затаив печаль в глубь души.
        — Женитьба, мой друг, важнейший шаг в жизни человека; но верно и то, что она менее всего зависит от человека. На каждом шагу мы видим, как ошибочны все расчеты и надежды человеческие: то, что принимается зарей счастья, является отвратительным скопищем интриг и взаимных мучений; что обещало холодные отношения, становится увлечением; что сулило покой — терзает, что пугало — дает все хорошее.
        — Ты фаталист!  — воскликнул Сильван.  — Ты веришь в предназначение и не хочешь, как вижу, признать ни рассудка, ни воли, распоряжающейся нашею жизнью. Что же у тебя такое человек?
        — Чем больше смотрю на него, тем меньше его понимаю,  — сказал Вальский.  — Но возвратимся к тебе и женитьбе. Не торопись, Сильван, повторяю, не торопись. Уж мне и то не нравится, что ты едешь с проектом; смотри, разобьешься о твердую скалу, которая встретится тебе на пути.
        — Граф,  — возразил Сильван с улыбкой самонадеянности,  — никогда я еще не разбивался ни обо что и никогда не разобьюсь, сердце я держу на привязи, а благоразумие пускаю вперед.
        — Как ты молод, как ты счастлив,  — сказал Вальский,  — право, я тебе завидую! А, может быть, тебе и посчастливится. Но не забудь еще одного моего предостережения: если хочешь счастья, не ищи его слишком высоко. Боже сохрани меня от мысли женить тебя на первой порядочной субретке, этого не допустит и твое благоразумие; но ради неба не залетай и слишком высоко. Может быть, воспоминание о моем счастье увлекает меня, но я боюсь женщин нашего круга.
        — В этом отношении ты несправедлив,  — возразил Сильван,  — все женщины одинаковы, а за нашими — то еще преимущество, что они по наружности привлекательнее, в них больше прелести; даже самая испорченность как-то у них прикрывается стыдом и поэтическими формами.
        В эту минуту старик Дендера караулил Вальского, чтоб он не мог мешать разговору Цеси с Вацлавом. Занятый всем этим, он успел еще шепнуть Сильвану:
        — Будь осторожен… Меньше рассудка, больше сердца употреби на это дело… Желаю тебе счастья…
        — Будь покоен, я сумею справиться,  — ответил Сильван.
        — Но, граф,  — прервал Сигизмунд-Август,  — лошади твои готовы… Или вели отложить их, или трогай. Я бы желал лучше, чтобы ты подарил нам еще какой-нибудь денек.
        Выказывать нежность к детям входило в план Дендеры; он хотел казаться заботливым отцом и потому при посторонних хлопотал об этом старательно.
        — Останься, останься,  — продолжал он, приставая к Сильвану, который довольно холодно принимал эти сердечные излияния, зная, сколько было в них истины.  — Ну сделай одолжение, подари и мне, и матери еще денек.
        — Пусть мое присутствие не мешает Сильвану,  — заметил Вальский,  — я и без того должен ехать сегодня, для меня, стало быть, не стоит оставаться. Я заехал, не желая миновать Дендерово, но у меня очень нужное дело, и через час я уезжаю.
        — И вы, граф, и Сильван останьтесь,  — сказал старик Дендера, хоть на самом деле и не думал их удерживать,  — ну хоть для меня!
        — Я должен торопиться, потому что у меня назначен день,  — возразил Вальский, кланяясь.
        — И я,  — прибавил Сильван,  — еду также, чтобы не продолжать нежностей и прощаний.
        — Как вы оба не любезны!  — заметил старик Дендера.  — Но бутылочку венгерского на дорожку опорожним?  — спросил он, улыбаясь и значительно подмигнув глазом.
        Никто не отказался от этого, и камердинер принес тотчас же на подносе заплесневелую бутылку венгерского, которое было так же поддельно, как и улыбки и слезы Дендеровские.
        Еврей в ближайшем городке ежегодно делал это вино и был артист в своем деле.
        От налитого в рюмки вина аромат разносился по комнате; начались удивления его янтарному цвету, его маслянистому вкусу; лица просияли, а Дендера, пользуясь удобным случаем, всеми силами старался удержать Вальского, на которого уже имел определенные виды.
        Все это, однако ж, не повело ни к чему; поспешность Сильвана, которому, неизвестно почему, вдруг стало так необходимо поскорее пуститься в свет, приблизила и отъезд Вальского. Сейчас же после завтрака граф взялся за шляпу, а Сильван, приняв приличный вид, подошел к матери, которая уже держала наготове платок и прикладывала его к глазам. Начались нежные обнимания, благословения и снова целая комедия родительской нежности. Не говорю, чтобы во всем этом не было нисколько истины, чтобы сердце, как ни было оно подавлено, не отозвалось, но люди эти при выражении даже самого лучшего чувства не могли быть искренни: комедия мешалась с истиной. Графиня прибегала даже к уксусу и одеколону; граф принял вид магната, отправляющего своего сына на войну с неверными; Цеся прикрасилась меланхолией и задумчивостью, даже выразила свое горе несколькими вздохами.
        Дендера, вышедший вместе со всеми на крыльцо, перекрестил уже усевшегося сына, мать дала ему ладанку, сестра нежно обняла его, Сильван кинулся, измученный, в колясочку, и лошади понесли Цезаря и его счастье. Все это было тем смешнее для зрителей, что Сильван ехал только в Варшаву, все знали зачем, все знали, что ненадолго и с самыми приятнейшими надеждами, которые рисовались ясно на лице его, несмотря на принятую маску.
        Через минуту отправился за ним и Вальский; Вацлав остался один, также собираясь в Пальник; но Цеся и старик не пустили его и начали упрашивать, так приставали к нему, что смешно было долее отказываться, и Вацлав остался обедать. Мать и отец, под предлогом оплакивания отъезда сына, почти сейчас же удалились, а Цеся приняла на себя обязанность занимать двоюродного братца.
        Ухаживанье ее и кокетство были до того заметны, что не ускользнули и от того, к кому были направлены; Вацлав чувствовал угрожающую ему опасность, вооружился воспоминаниями о Фране, припоминал прошедшее и, несмотря на все это, сознавал, что бегство было бы самым действенным средством. Цеся, поочередно то насмешливая, то нежная, задумчивая, несчастная жертва, то снова холодная и безжалостно насмехающаяся надо всем, являлась Вацлаву со всех сторон, стараясь угадать, который из ее хамелеоновых Цветов сильнее на него подействует. Вацлав был любезен, остроумен, но постоянно владел собой; и хоть по временам воспоминания и какое-то еще неугасшее чувство и потрясало его, как электрическая струя, он держался вдалеке и осторожно. По счастью для него, воспоминания о прошлом были и опасны ему, и спасительны; он черпал в них новые силы обороняться против Цеси. Положение это, однако ж, невыразимо мучило его, и он рад был удрать в Пальник, в Вульки, с минуты на минуту ожидая новых, больших затруднений и большей опасности.
        И граф и графиня своим удалением с поля битвы доказали, что поняли Цесю; старик Дендера, рассчитав все и убежденный, что Вацлав по слабости мог бы поддаться его влиянию, вовсе не был против кокетливых нападений своей дочери. Кто знает, может быть, уже и старость Фарурея, и его, по всей вероятности, недолговечная жизнь, и любовь Вацлава, и имения обоих, все это вместе входило в планы спекулятора. За минуту перед тем у него мелькнуло в голове, что Вальский был недурной партией; теперь опять он рассчитывал и оценивал Вацлава; в его мнении лишний запасец никогда, не вредил, и благоразумию Цеси следовало дать полную свободу. Графиня, проникнутая чувством приличия, потому желала бы отдать Цесю за Вацлава, что тогда это не имело вида пожертвования дочерью; таким образом, оба они удалились в надежде, что смелая, живая и уверенная в себе девушка должна наконец вскружить голову двоюродному брату.
        Граф, даже опасаясь давнишнего нерасположения графини к воспитаннику, который сделал теперь такую блестящую карьеру, побежал за женой в кабинет в намерении поговорить с ней ясно и откровенно.
        Посещение его, случавшееся весьма редко в последнее время, несколько удивило и взволновало графиню, но одного взгляда было достаточно для убеждения, что на этот раз ни укоров, ни сцен бояться нечего. Приняв, однако ж, на всякий случай вид жертвы, она уселась в кресло и ждала начала разговора.
        — Chиre Eugenie!  — начал Дендера.  — Не стану долго надоедать тебе, я выбрал эту минутку, чтобы поговорить с тобой о Цесе.
        — Я слушаю,  — ответила она тихо, понюхивая что-то в скляночке, с которой никогда не расставалась.
        — Необходимо, чтобы мы оба действовали одинаково и поняли друг друга в отношении будущности Цеси. Не сомневаюсь, что у нее головка недурна: она наследовала немного ума от меня, много женского искусства от матери…
        — Граф, если нужно вести разговор в этом тоне…
        — Нет, chиre Eugenie, это у меня только вырвалось невольно. Фарурей, с известной точки, очень выгодная партия, но… но…
        — Никогда бы не решилась я пожертвовать дочерью, и сердце мое содрогается при мысли об этом, c'est monstrueux [Note18 - Это ужасно (фр.).]!
        — Оставим в покое сердце, любезная графиня, станем рассчитывать, это лучше. Старый, гнилой, мерзкий, больной, но страшно богатый, он запишет Цесе все, что она захочет, лишь бы сумела взять его в руки… Он не проживет долго… это может нас обогатить!
        — Мне мерзок этот расчет!
        — А, и мне также!  — сказал граф, смеясь.  — Но свет держится расчетом! У Цеси довольно рассудка, она держит его на вожжах, настороже.
        — Я была бы рада, если б это разошлось! Будущность меня пугает.
        — A, chиre Eugenie,  — сказал насмешливо граф,  — будущность всегда вас пугает! Нечего бояться, Цеся сумеет себя повести.
        Графиня сильнее понюхала скляночку, вздохнула и ничего не ответила.
        — При всем этом,  — заключил граф,  — при всем этом, что бы вы сказали, графиня, если бы Цеся воротилась к Вацлаву, а Вацлав к Цесе?
        — Как это воротилась?  — спросила графиня.
        — Вы, конечно, заметили, что прежде она пробовала на нем свои силы. Вацлав любит ее втихомолку, но эти несчастные обстоятельства,  — прибавил граф,  — прервали не вовремя завязавшиеся между ними, весьма выгодные для нас, отношения… В настоящее время Вацлав богаче Фарурея…
        — Но Вацлав влюблен в эту… в эту там шляхтянку.
        — Цеся уже распорядится; я именно и хотел попросить вас не мешать ей.
        — Вы знаете, граф,  — ответила графиня с особенным ударением,  — что я не мешаю никому в доме; потому что ничего не значу… Делайте себе, что хотите… но…
        — Но что?  — спросил Дендера.
        — Но вся эта сеть интриг и расчетов возмущает меня! Зигмунд-Август рассмеялся искренно и во все горло, и в этом
        смехе было столько желчи, что графиня в первую минуту рванулась с кресла; подумав, однако ж, и приняв вид терпеливой мученицы, она села снова.
        — Chиre Eugenie,  — начал Дендера серьезно,  — скажу тебе откровенно, что на всякий случай Вацлав нам нужен; не станем мешать им, будем слепы… вот о чем я хотел просить тебя. Цеся знает, что делает, и приведет его к хорошему окончанию.
        — Не мешаю никому,  — шепнула графиня,  — я привыкла не быть хозяйкой в доме, даже в отношении к моим детям…
        — Оставим упреки, это повело бы нас далеко!  — сказал Дендера несколько суровее.  — Я вижу, что мы согласны в главном, несмотря на то, что вам угодно говорить, и потому дольше утруждать вас не буду…
        Сказав это, он поклонился ей двусмысленно и насмешливо и тихонько вышел из комнаты. Графиня, по выходе его, подняла голову, закусила губы, кинула мрачный взгляд на двери и, вся вздрогнув, бросила на пол платок, который держала в руке…
        — Невольница! Невольница!  — произнесла она тихо.  — А, это ужасно… провести так всю жизнь и никогда не вздохнуть свободной грудью… Есть несчастные существа, обреченные на вечные страдания…
        Мы возвратимся в залу к Цесе и Вацлаву, которые разговаривали прежде у открытого фортепиано, а потом, пользуясь осенней погодой, вышли в сад.
        День был прекрасный, но холодноватый; множество листьев, сорванных с деревьев ранним морозом и ветром, валялось под ногами; в атмосфере, в воздухе, в окружающем пейзаже было что-то дивно грустное и невольно сжимающее душу. Вацлав задумчиво шел подле кузины, которая то значительно поглядывала на него, то дразнила его полуфразами и затрагивала с намерением вывести его из этого равнодушия и толкнуть на дорогу нежностей; но тщетно. Молодой человек, глядя на нее, думал о Фране; говоря с ней, был мысленно в Вульках и сильно защищался своею любовью от нападения кокетки.
        — Я не понимаю в вас этого равнодушия к Дендерову!  — воскликнула Цеся, уже несколько раз старающаяся завязать разговор более значительный.  — Столько лет проведенных здесь, лет молодости, лет развития, должны были бы породить хоть какое-нибудь чувство, если не к людям, по крайней мере, к месту…
        — Можете ли вы подумать даже, что я равнодушен к Дендерову?
        — Думаю, потому, что вижу… мне кажется, что я привязалась бы даже и к тюрьме.
        — К тюрьме!  — повторил молодой человек со значительной улыбкой.  — О, и я привязан к Дендерову! Но разве не естественно и то, что если кому-нибудь достанется первый раз свой, собственный свой уголок, если он делается полным господином, если Бог даст ему домик, спокойствие и независимость, он привязывается к этому всем сердцем, запирается дома, чтобы насладиться незнакомыми ему благами.
        — Это не мешает помнить прошлое.
        — Кто же может позабыть его когда-нибудь!
        — Не говорите этого; вы рассуждаете прекрасно; а однако ж…  — прибавила она печально, кинув на него выразительный взгляд,  — было время, что я имела право судить иначе о ваших чувствах к нам… ко мне…
        — Чувства эти нисколько не изменились,  — сказал Вацлав холодно, замечая, что разговор принимает опасное направление.
        — О, и очень!  — воскликнула Цеся, опуская глаза.  — Посторонние люди заняли наше место, овладели вами и заставили вас забыть прошлое.
        — Я должен быть признателен и благодарить за эти укоры,  — сказал Вацлав после минутного размышления,  — они доказывают какое бы то ни было расположение ко мне, которого я, право, не заслужил…
        — Неблагодарный!  — воскликнула Цеся с притворным чувством.  — В то время, когда вы были для всех бедным мальчиком, без будущности, припомните…
        Она не окончила, но Вацлав был тронут; так легко навязать чувство и переделать прошлое…
        — Я все помню,  — сказал он с живостью,  — я умею быть признательным за все; ни одна капля воды, ни один взгляд не погибли для меня: я чувствую их, вижу, я спрятал их в мою сокровищницу…
        — Да, с засохшими осенними листьями…  — сказала Цеся.
        И, говоря это, она нагнулась к клумбе, на которой, как последнее проявление жизни, выросла и расцвела резеда, сорвала ее и подала Вацлаву, кинув ему взгляд, полный таинственного значения.
        — Резеда еще цветет; ничего не напоминает она вам?  — спросила она тихо.
        — Напротив!  — сказал Вацлав, оправляясь.  — Именины графа, мою ошибку и то, как досталось мне от вас.
        — Ошибку? Вы полагаете, что это была ошибка?  — подхватила графиня.
        Вацлав опустил глаза и молчал.
        — Ошибка!  — повторила Цеся, изменяя несколько голос.  — Так в жизни больше всего ошибок! О, и я ошибалась не раз и не в одном человеке!
        Сказав это, она гордо подняла голову, отвернулась и воскликнула:
        — Холодно, неправда ли! Вернемтесь в залу; нас обвинят, пожалуй, что мы нарочно убежали от людей, тогда как на самом деле нам не о чем говорить по секрету!
        Вацлав вернулся в молчании; он страдал, очевидно, мучился и рад был выйти из фальшивого положения; по счастью, они встретили в зале графиню, с книжкой в руках, поэтически задумавшуюся. Просидев несколько часов как на булавках, он наконец убежал от раздраженной Цеси с сожалением и грустью в душе.
        Взглянув на этот Божий свет, среди которого миллионы людей кружатся, встречаются, пересекают друг другу дорогу, сталкиваются, на нашу общественную жизнь, на наши отношения к существам окружающим, невольно изумляешься деснице Божией. Она устраивает все так, что каждый из нас является в известное время на назначенное ему место, каждый в одно и то же время и жертва, и судья, а то, что он получит от своих собратий и что сам им даст, всегда, ' по высочайшей справедливости, не человеческой, а Божеской, остается на счету. Ничего нет в действительности произвольного, маловажного; каждый шаг имеет свои последствия, каждое слово посевает дело, каждое цело ведет за собою целый ряд действий, каждое столкновение человека с человеком служит к чему-нибудь — это или наказание за прошлое, или награда и зерно, из которого должно вырасти что-нибудь новое. Нередко одно мгновение решает участь целой жизни, один шаг изменяет путь, один взгляд заключает в себе целую будущность, и повсюду среди запутанного клубка людей и мысли, движений и действий, светится идея справедливости, которая управляет этой мудреной машиной.
        Если б Сильван, отъезжая из Дендерова, остался немного, по просьбам отца и графа Вальского, если б опоздал на несколько часов,  — дорога и все ее последствия имели бы другой вид. Поспешность, с какою он отправился, беспокойство, какое он чувствовал,  — все это имело цель и значение…
        Развалясь в удобной коляске, Сильван сначала дал волю воображению, и как это бывает в молодости, когда все еще впереди, стал строить воздушные замки. Фантазия его, опережая лошадей, летела уже в город и приветствовала заранее новый свет торжественной улыбкой.
        Сильван, замечательно самоуверенный, видел себя окруженным людьми, заглядывавшимися на него с восторгом, с почтением, с удивлением; женщинами, пленяющими взором и улыбкой; мало» помалу он входит в неизвестное общество и побеждает его, овладевая умами и сердцами. Он царил среди этих владений, им самим созданных, придумал препятствия на пути к цели, ставил неприятелей, вырезанных из карт, и все придавало ему торжество й новый блеск.
        Он и не заметил, как посреди этих мечтаний пролетел значительную часть пути и очутился на почтовой дороге, по которой должно было ему ехать уже до самой столицы. Образы, созданные воображением, мелькали перед его глазами, ничего не видел он вокруг себя, окружающее вообще мало интересовало его, а теперь менее чем когда-нибудь. Что ему было до того, что солнце светила ясно, что небо было окаймлено белыми полупрозрачными тучками, из-за которых кое-где проглядывала нежная синева, что серебристая паутина обвила растения, что его окружали благоухание осени и особенный колорит этой печальной поры года и, казалось, напоминали о себе, требовали внимания. Сильван никогда не входил в эту поэтическую связь с природой, он думал о мире только и практической стороны, как бы извлечь из него какую-нибудь выгоду, какое-нибудь удовольствие. И свет, и тени, и краски, и создания Божий не занимали его, если не приносили ему пользы не кланялись; никогда он не взглянул на человека с тем, чтобы изучить его, а полагался на свой инстинкт, считая его непогрешимым.
        Случайно как-то глаза его остановились на длинном ряде экипажей, которые ему пришлось миновать. По форме экипажей, и одежде слуг, по всей упряжке Сильван узнал, что дорожные, которых встретил он, были не нашей стороны. Сначала было принял он их за подолян, но в скором времени, разглядев хорошенько, убедился, что это был какой-то помещик из Галиции, проехавший недавно через Радзивиллов и Броды на Волынь и пробирающийся теперь в Варшаву. Все было великолепно, по-барски; впереди ехала шестерней венская карета с камердинером, смахивающим на барина, на козлах; сквозь опущенные окна видно было важного седоватого мужчину и хорошенькую молодую женщину с другой — пожилой, скромно одетой. За ними ехала коляска, в которой хохотали две черноглазые горничные с плутоватыми личиками театральных субреток; потом шарабан с кухней и фургон, вероятно, с гардеробом и вещами. Вся дворня имела вид слуг знатного дома, экипажи были новые и красивые, упряжь скромная, но щегольская — словом, все глядело чем-то знатным. Сильван, выглянув, подумал даже, что, может быть, судьба посылает ему то, что назначено. Проехав мимо, он
велел взять к сторонке и еще раз пристально оглядел все экипажи, преимущественно же карету, на дверцах которой заметил даже герб, немного немецкий, но довольно приличный. Все это вместе необыкновенно заинтриговало Сильвана, и он вбил себе в голову, что ему необходимо разузнать о дорожных и, если можно, сойтись с ними. С таким намерением он стал искусно маневрировать: он поехал тише, выбрав наилучшую корчму, остановился себе тут и с сигарой во рту вышел встречать, дав себе тут же слово ехать дальше, если занимающее его семейство не остановится.
        Прошло с четверть часа, экипажи не показывались. Сильван начинал уже терять терпение, когда наконец перед корчмой остановился фургон, опередивший карету; и слуга выскочил с очевидным намерением осмотреть комнату для господ и конюшни для лошадей. Сильван велел своим людям очистить место, и сам перешел в маленькую комнатку, радуясь, что судьба так благоприятствует и сама дает ему в руки то, чего он желал. Люди в фургоне говорили по-польски; камердинер Сильвана ловко сошелся с ними и сумел тотчас же выспросить, что они едут из Галиции в Варшаву, что барин их барон Гормейер, что у него молоденькая дочь, что он вдовец, страшно богат и т. д., и т. д.
        Все эти сведения были благоприятны, и Сильван удалился в свою комнату, весело напевая в то именно время, когда из кареты высаживались барон, дочь и гувернантка. Неприлично было слишком надоедать им; Сильван рассчитывал на дальнейшую дорогу, которая, конечно, даст ему возможность завести желанное знакомство. Из окна своей комнаты Сильван мог, впрочем, снова разглядеть и самого барона, который показался ему чрезвычайно порядочным человеком, отличнейшего тона, и дочь его, которая, без всякого преувеличения, была идеально красивым существом. Все обнаруживало в ней балованное дитя, может быть, единственную дочь большого дома, окруженную с детства нежнейшими попечениями и приготовленную для света, который должен преклониться перед нею. Гувернантка, или скорее компаньонка, лет сорока с небольшим, отличалась тоже весьма приличной наружностью. Сильван смотрел еще лакомыми глазами, но видение Уже промелькнуло и исчезло, оставив после себя только впечатление. Камердинеру поручено сейчас же разузнать что можно о дорожных, да и сам Сильван готов был на все средства с тем, чтобы подслушать или подсмотреть
что-нибудь у своих соседей. Замочная скважина и тонкая дверь, отделяющая его от семейства барона, немного, впрочем, принесли ему пользы, и он создавал сам целую историю по данным уже материалам. Мучило его только, что фамилия Гормейер была совершенно незнакома ему и ничего не объяснила, а между тем и господа, и люди говорили по-польски… По счастью, Сильван вспомнил, что, перелистывая в отцовской библиотеке Несецкого, он видел множество немецко-польских фамилий из Саксонии и Австрии, которые не слишком-то были известны, но по происхождению, несомненно, принадлежали к аристократии. Наконец, гербы на карете ясно доказывали дворянство, и Сильван, однажды уже уверив себя, что это что-то особенно барское, всячески поддерживал в себе это убеждение.
        В таком положении было дело, когда камердинер Сильвана, Оциесский, вбежал запыхавшийся, докладывая, что и барон также разглядев экипаж, людей и лошадей, расспрашивал с любопытством о Сильване. Камердинер, себе на уме, знал, что сказать: он повторил несколько раз титул графа, намекнул на имения волынские, подольские, украинские и галицийские; дал затем почувствовать, что Сильван единственный сын магната, и не скрыл, что они едут в Варшаву. Узнав все это потихоньку от Оциесского, Сильван наш, потирая руки, пробормотал себе под нос: tout va bien [Note19 - Все идет хорошо (фр.).]!
        — Не узнал ты,  — спросил он,  — где они думают ночевать?
        — Тянутся к Устюлугу.
        — И мы будем ночевать в Устюлуге.
        Все шло как нельзя лучше, и наконец Сильван решил, что, нисколько не компрометируя себя, он может выйти перед корчмой с сигарой, и это не будет иметь вида горячего желания познакомиться. Он вышел, по-видимому, совершенно равнодушный, руки в карманах, голова вверх и только остерегался, чтобы, увлекаясь любопытством, которое жгло его, не заглядеться на что-нибудь, принадлежащее барону. Выйдя за двери, он крикнул Оциесскому, чтобы лошадей запрягали как можно скорее, побранил немного для тона людей и, зевнув громко, стал прохаживаться перед корчмой.
        Через минуту показался у ворот и барон, будто нарочно вышедший навстречу.
        Сильван, первый раз в жизни притворяясь, что он восхищается окружающим пейзажем, имел время искоса вглядеться в барона.
        Это был мужчина лет пятидесяти или более, высокого роста; он держал себя прямо, по-военному, одет был скромно, в черное.
        Лицо его, несмотря на дорогу, было выбрито, платье, хорошо сшитое, обнаруживало человека, привыкшего к городской жизни и опрятности: он жил, видно, в большом свете, и изысканность для него стала необходимостью. Волосы, значительно уже поседевшие, были выстрижены коротко; ни усов, ни бакенбард не оставила бритва на его бледных и несколько морщинистых щеках; лицо у него было открытое и веселое, нос римский, значительно горбатый, губы тонкие и сжатые, глаза серые, с покойным и глубоким взглядом. Вся его фигура была удивительно похожа на появляющихся на маленьких театрах министров и других сановников, которые являются обыкновенно с лентой на шее и свертком бумаг в руке. Сильван видел только что-то порядочное, аристократическое, барское, что ему невыразимо понравилось; он, будто припомнив что-то, пошарил в карманах и повернул вдруг к корчме. Ему пришлось пройти мимо барона, а тот, не ожидая приветствия, сам, как человек хорошо воспитанный, встречающий в глуши собрата по обществу, слегка поклонился Сильвану; Сильван отвечал ему с необычайною вежливостью. Это уже было маленькое начало знакомства; но в ту
минуту, когда наш герой миновал барона, он услышал за собой польскую, изломанную несколько на немецкий лад фразу:
        — С вашего позволения…
        Сильван любезно остановился.
        — Не могу ли я попросить вас сказать мне, который час? Часы мои остановились, боюсь опоздать.
        По счастью, у Сильвана были от отца прекрасные женевские часы; он вынул их и показал, что скоро уже два часа.
        — А!  — воскликнул барон.  — Так поздно, а до Устюлуга так далеко и дорога незнакомая!
        — Позвольте сказать вам,  — заметил поспешно Сильван,  — как незнакомому с нашей стороной, что перед Устюлугом за несколько верст есть порядочное местечко Владимир, в котором можно переночевать с горем пополам.
        Разговор завязался, первый лед был сломан, все пошло как по маслу.
        — Очень вам благодарен,  — ответил барон с улыбкою,  — тем более, что, действительно, сторона эта совершенно мне не знакома и не очень-то удобна для путешествия с женщинами.
        — А, наша страна,  — начал Сильван, готовый при всяком удобном случае хулить все свое,  — не Пруссия, не все возить с собой.
        — Первый раз посещая эту сторону,  — сказал барон,  — я еще не могу с ней освоиться; я уже однажды, по неосторожности, ночевал под стогом сена и, так как со мной дочь, очень нежное и слабое существо, право, боюсь другого такого же случая.
        — Если вы позволите,  — сказал Сильван,  — я, как освоившийся с этой стороной, знающий местность и едущий на свежих лошадях, могу, останавливаясь прежде, приказать моим людям осмотреть и приготовить для вас ночлег.
        — Было бы слишком пользоваться вашею любезностью,  — сказал барон вежливо, но с достоинством,  — если бы я осмелился так утруждать вас, не имея удовольствия быть с вами знакомым.
        — Я граф Сильван Дендера,  — поспешно объявил наш путешественник.
        — Имею честь представиться: барон Карл Гормейер.
        Они сняли шапки и раскланялись; познакомившись таким образом на скорую руку, они в ту же минуту и расстались, потому что Сильвану подали экипаж. Он дал слово приготовить во Владимире ночлег для барона и решил под каким-нибудь предлогом поместиться в том же доме.
        Для первой встречи было сделано довольно много. Сильван познакомился, ехали по одной дороге в Варшаву, в дороге сближаются скоро, остальное устроится постепенно. Барон очень понравился Сильвану, не по вкусу ему был только изломанный немецким выговором язык, но это доказывало, что барон служил при австрийском дворе и онемечился.
        Все шло потихоньку, по желанию графа, и, посвистывая, в сумерки он въехал на рынок Владимира, послав Оциесского занять самое большое помещение. Комнаты для барона и его семейства были осмотрены, рядом небольшая конура досталась Сильвану, который заблаговременно сделал в ней акустические и оптические приготовления для наблюдений; между тем на рынок, навстречу барону, был послан казачок.
        Сильван наперекор обыкновенным своим привычкам был до того любезен, что сам накурил в комнатах барона и привел все в порядок. А так как неприлично было опять надоедать барону, Сильван расположился в своей конуре не без тайной надежды, что барон явится поблагодарить его за любезность.
        Оциесский был того же мнения; затем нужно было показать себя перед новым знакомым и ослепить его элегантностью и роскошью.
        Сейчас же стены были обиты ковром, у кровати разложены медвежьи шкуры, на столике, покрытом великолепной салфеткой, разложены туалетные принадлежности, а на другом столе лакей приготовил чайный дорожный прибор из серебра и фарфора, с великолепными гербами. Когда карета барона подкатила к подъезду, у графа уже был готов чай, а сам он с рассчитанным щегольством присел к нему с книжкой в руке. Тяжело было ему сказать, что он читает, но современное направление требовало чтения. Он думал, вперив глаза в испещренные листы, на которых не было для него ни одной мысли. Прошло добрых полчаса, а Оциесский, посланный на шпионство, ничего не принес, и уже Сильван раскаивался в напрасном ожидании, когда двери отворились и барон в черном сюртуке с небрежно приколотыми двумя орденскими ленточками явился в конуру Сильвана.
        Сильван поспешил к нему навстречу.
        — Извините, барон,  — воскликнул он весело,  — что я осмелился прилепиться тут; все дома заняты, едва остался этот уголок.
        — Да помилуйте, я очень рад такому соседу,  — ответил барон,  — и являюсь благодарить вас за любезность; вы выбрали нам помещение, какого сами мы бы никак не нашли.
        — А, это пустяки!  — прервал его Сильван.  — Не прикажете ли чаю?
        — Это не обеспокоит вас?
        — Нимало. Оциесский, чашек!
        Чай был нарочно приготовлен только для одного, чтобы целый сервиз не имел вида выставки, однако ж к чаю подали и сыр, и ветчину, и жареную дичь, и множество пирожков и булочек, на которые барон кидал завистливые взгляды.
        — Извините только,  — прибавил Сильван,  — что не могу принять вас, как желал бы в дороге…
        — Но, помилуйте, тут всего даже слишком много,  — заметил барон, смеясь.
        Чай был готов в одну минуту, и сам Оциесский, в белых перчатках, прислуживал за чаем. Должно согласиться, все это было подано чисто по-барски и, казалось, произвело на барона сильное впечатление.
        Барон Гормейер при ближайшем знакомстве оказался действительно человеком большого света: он знал в совершенстве все лучшие фамилии польские и немецкие и отлично помнил все узы, соединяющие его с этими фамилиями. Из разговора можно было заключить, что он был в дружеских сношениях с знаменитейшими сановниками папства римского, потому что он, будто нечаянно, проговорился, что бывал у Лобковичей, у Меттерниха, у Лихтенштейнов, у Эстергази и т. п. Он говорил по-французски, по-немецки, по-итальянски, по-английски; здраво и сдержанно понимал европейскую политику, и ни одна общественная новость не была ему чужда. Барон был необыкновенно кроток и чрезвычайно вежлив и любезен, несмотря на то положение, какое, по всей вероятности, занимал он в свете; барон как-то проговорился, что он служил при австрийском дворе, не сказал только по какой части; Сильван догадывался, однако ж, что по дипломатической. Барон беспрестанно говорил о своей ничтожности в свете и, казалось, унижал себя для того нарочно, чтобы возвыситься.
        Сильвану хотелось кое-что выведать от барона, но Гормейер, хотя говорил много и дружески, хотя, то тут, то там щеголял своими связями, умел как-то распорядиться своими признаниями так, что из них не было возможности склеить ничего целого, никакого общего вывода. Все, казалось, доказывало, что он богат, а между тем, когда речь зашла об имениях, он о своих не вспоминал; он толковал о домах княжеских и графских, но о родстве с ними не заикался; на вопрос о цели его путешествия он отделался ни тем, ни сем, словом, хотя на вид это и был очень хороший человек и болтун, однако, обладал несомненным дарованием не пробалтываться без меры и без надобности.
        Подали чай, закурили сигары; барон сыпал любезности, рассказывал придворные анекдотцы, расспрашивал о новой для него стороне и, в свою очередь, вытягивал у Сильвана, что мог. Молодой граф был настороже и приготовился к этому: он болтал, рассказывал, врал и разыгрывал свою роль с видом искренности, болтливости, откровенности, так что старик Дендера порадовался бы на своего наследника, если б мог его послушать. Сильван будто нечаянно, говоря о хозяйстве, перечел все поместья отцовские, все деревни, все приселки, перечел всех родных, с некоторым преувеличением их аристократизма, признался в скуке, какую испытал он в деревне, в тирании сурового и скупого отца и в множестве других вещей, которые были нужны ему для общей картины, какую хотелось ему представить барону. Барон также развернулся, поддерживал разговор, одобрял чувства Сильвана, хвалил его намерения, извинял слабости и дошел наконец до совершенной дружбы к Дендере, который смеялся в душе, что поймал его.
        В хорошо устроенной дворне и слуги знают, чем понравиться барину, а потому, в то время как в комнате происходила вышеописанная сцена, Оциесский выспрашивал за стаканом чая с ромом у камердинера барона, а казачок разведывал, покуривая трубочку, у людей при экипажах. Когда, довольно поздно, Гормейер отправился на отдых, Оциесский поспешил с донесением к барину. Из сравнения всех сведений оказалось, к удивлению Сильвана и Оциесского, что Сильван ровно столько же, ни больше, ни меньше, узнал в комнате, сколько Оциесский у камердинера, а казачок у прислуги. В самом деле, согласие было безупречно и все сведения сходились, что подтверждало их справедливость, но никто не высказался ни на волос.
        Оциесский только, проницательный от природы (слуги, живя с господами и не будучи допущены в среду их жизни, должны стараться отгадывать ее, понять, вникнуть в ее тайны и вследствие этих усилий постоянно приобретают навык узнавать людей по внешним признакам),  — Оциесский схватил кое-какие черты из разговора с горничными, с которыми успел уже познакомиться. Он рассказал Сильвану, что молодая особа, которую зовут Эвелиной, кажется, главное и повелевающее лицо среди этого двора, что ее желаний и приказаний слушаются все; что компаньонка — первая прислужница ее; что даже сам барон держит себя перед ней в страхе, с уважением, с заботливостью, более чем отцовской. Не слышно ее голоса и не видно ее; только что вышла она из экипажа, заперлась в свою комнату, туда подали ей чай, ужин, сделали постель и только по свету в окнах можно было судить, что она бодрствует, но сидит тихо.
        Надежда несколько обманула Сильвана: делая приготовления для наблюдений, он надеялся, что дочь барона выберет себе комнату, соседнюю с его конурой, а между тем тут расположился сам отец, и наш герой в приготовленную дырку увидел только бархатный халат и услышал кашель.
        Рано утром, не ожидая семейства барона, потому что люди его уверяли Оциесского, что едва ли в десять часов успеют выбраться, Сильван тихонько уложился и отправился вперед, крупною рысью, по почтовой дороге.
        Оставим его на минуту, полного надежд, рассчитывающего на миллионы барона, оценивающего красоту глаз его дочери и создающего себе заранее блистательную карьеру при дворе австрийском, и воротимся в деревню к нашим старым знакомым.
        Воротясь из Дендерова, Вацлав поехал верхом в Вульки и отдохнул там, оживленный спокойной, невинной, ясной улыбкой Франи. Только на крыльце встретила его маленькая буря от Бжозовской, которая, заслышав издалека конский топот, выбежала с мотовилом в руках ему навстречу и стала бранить его, едва он показался в ворота. Надобно сказать, что жених в продолжение двух дней не мог быть в Вульках, и это страшно огорчало Бжозовскую; она от нечего делать вообразила, как должна беспокоиться Франя, вообразила, что Франя плачет по уголкам и т. п. Ей казалось даже, что Франя ела меньше в эти два дня, и это было для Бжозовской таким дурным признаком, предвестником страшной болезни, чахотки, истощения, что она не могла простить этого виновнику.
        — А, вот прекрасный жених!  — начала она, махая мотовилом, со слезами на глазах.  — Вот прекрасный обожатель! Два дня не был, когда живет — палкой перебросить! Э, э! Уже не толкуйте мне: какие тут извинения! А панна Франциска вся в слезах, не ест, не пьет, сидит только да в окно глядит; чуть что зашумит — выскакивает, думает, что ее суженый; чуть кто заговорит — она слушает, не он ли! Куда тебе! Ну, уж, граф, извините… Ей-Богу… не годится, не годится…
        — Но, моя добрейшая панна Бжозовская!
        — Э, добрейшая не добрейшая, вы меня на это не подденете: я сердита на вас!
        — Неужели вы сомневаетесь во мне?  — печально спросил Вацлав.
        Печальный голос его тронул Бжозовскую, ей жаль стало, что она так круто приняла его.
        — Ну, ну, ладно, ладно! Вы не были ли больны?
        — Нет, но у меня были дела…
        — Что там дела… Вы, верно, голодны…
        Вацлав засмеялся, торопясь к Фране, а Бжозовская, принимая его молчание за подтверждение своего предположения, в уверенности, что он умирает с голоду, влетела в кухню, все раскидывая и восклицая:
        — Магда! Магда! Цыплят, зразы, кашу, картофель, яичницу! Магда! Да где же Магда?
        Магда стояла перед нею с чумичкой в руке, но Бжозовская ее и не заметила; она так смутилась, что не могла в ту же минуту подать ужин.
        Старик Курдеш, только что окончивший молитву, вслед за Вацлавом вошел в комнату Франи и попал как раз на объяснение прибывшего.
        — Прошу извинить меня, что я в эти два дня не показывался; право, я не думал, что это так обеспокоит Франю…
        — Смотрите, какая самонадеянность,  — засмеялся старик,  — а кто же это сказал вашему сиятельству, что она беспокоилась? Она ведь не глупа, не станет тебя держать пришитым к платью!
        — Но Бжозовская…
        — А! Бжозовская, так бы и сказал,  — заметил Курдеш,  — уж той необходимо всегда сплести какую-нибудь небылицу.
        При этих словах, как нарочно, влетела Бжозовская, отыскивая повсюду ключи, которые бренчали у ней за кушаком, и услышала, что дело идет о ней. Она остановилась, заломила руки и трагически воскликнула:
        — Вот благодарность! Я голову себе ломаю для них, а они меня тут бранят… Как это я плету небылицы? Да ведь Франя вот уже два дня жаркого не ест, а вчера едва попробовала супу!.. Нешто я не смыслю в этих делах!! Что бы я ни сказала, всегда небылица, а кончается все по-моему… Если так, делайте что хотите: я больше ни во что не мешаюсь. Но где же ключи, где ключи?.. Человек, ей-Богу, голову теряет…  — и она начала перебирать все, что попадало под руку на пяльцах, на столе, на камине, когда Франя подбежала к ней и шепнула, что пропажа висит у ней за кушаком.
        — Вот! Смотрите,  — воскликнула она, убегая,  — затеряли, запрятали, а потом сами за кушак заткнули!.. Словно я не знаю, что у меня их не было с полдня, а потом скажут: Бжозовская голову потеряла!
        Вацлав между тем отдавал подробный отчет за известные два дня Курдешу и Фране, у которой целовал с чувством ее розовую ручку; когда речь дошла до последнего дня в Дендерове, Вацлав должен был, в первый раз, скрыть молчанием время, проведенное с Цесей, разговор с ней и неприятное чувство, которое осталось в нем. Зачем же было возмущать спокойствие этого чистого сердца, полного веры, которое содрогнулось бы, может быть, при виде даже мнимой опасности.
        Курдеш выслушал спокойно оправдания, и когда громко начатый разговор завершился уже шепотом, он сказал медленно:
        — Все-таки скажу тебе, мой граф: тяжело мне, что ты граф и одной ногой стоишь вне нашего шляхетского круга.
        — Но я в нем всем сердцем.
        — О, верю, но не ровен случай, потом нога потянет за собой и сердце… Вот, говорили и болтают философы, что это вздор — различие положений; я не знаю… Но все-таки мне грустно, что ты, сударь мой, граф, принадлежишь к этой аристократии!
        — Я готов охотно отказаться от нее!
        — Да, если б это было возможно; кажется, что это легкая вещь, а попробуй — нет возможности! Прежде всего нельзя и не должно разрывать семейные связи, а если бы даже они несколько и распутались, никогда все-таки не должно удаляться от них совершенно, во-вторых: в том, кто смолоду потерся около бар, всегда останется что-то такое, что отталкивает его от нашего брата; в-третьих… в-третьих,  — прибавил старик,  — вообще и по всему дурно; ты, сударь мой, граф, никогда нашим быть не можешь!
        Вацлав обиделся.
        — Ротмистр,  — воскликнул он,  — но я не принадлежал к этому свету, не принадлежу и принадлежать не желаю. Я очень недавно граф и разве хорошо огорчать меня так и упрекать в том, в чем я нисколько не виноват?
        — Ну, ну! Ладно, ладно! Как знаете! А панна Франциска что на это скажет?
        — Я, дорогой батюшка,  — ответила Франя с живостью,  — верю всегда тому, что говорит мне Вацлав; и если б он велел мне быть спокойной посреди ужаснейших страданий, я уверена, что перестала бы страдать.
        Вацлав стал на колени и покрыл поцелуями руки Франи.
        — Благодарю тебя,  — воскликнул он с сердечным увлечением,  — сто раз, тысячу раз благодарю тебя! Будьте уверены, что в этой груди бьется сердце искренно, горячо и сыновне привязанное к вашей кровле.
        Старик Курдеш подошел к нему и молча поцеловал его в голову.
        — Ну! Ну! Я шутил, бредил и прошу извинения!  — сказал он, растрогавшись.  — Садись, Вацлав!.. Когда же поедешь в Варшаву?
        — Да хоть бы никогда.
        — Так, но ведь дела этого требуют, и я прошу, ведь я поставил тебе в условие, я хочу, чтобы ты ближе познакомился с тем, от чего отказываешься.
        — Хорошо, но позвольте мне отложить это немножко.
        — Отложить можешь, но исполнить должен. Граф Сильван поехал вперед, ты за ним; уж, наверно, там дело не обойдется без твоей помощи.
        — Поеду позднее, когда она понадобится…
        Снова вошла Бжозовская, которая, как видно, немножко подслушала у дверей; это можно было заключить из ее пожиманья плечами и, хоть не хотела она ни во что мешаться, умыла от всего руки, все-таки брякнула сию же минуту:
        — Зачем ему в Варшаву?! С вашего позволения ротмистр, разве это прилично? Будто не на что послать адвоката, если есть дела?..
        — В собственных делах не должно полагаться на других,  — сказал, улыбаясь, ротмистр.
        — Да что мне там до ваших дел, когда Франя тут иссохнет! Надеюсь, это похуже! Зачем его посылать!! Ей Богу, я не понимаю нынешнего света, а вы, ротмистр, уж слишком много выдумываете! Зачем это? На что это?.. А может быть, между тем вы хотите водки и пряничка,  — прервала она вдруг сама себя, припомнив, что Вацлав мог быть голоден.
        Ротмистр рассмеялся во все горло.
        — Что? И это им смешно? Ну! Посмотрите!
        — Давай, дорогая Бжозося! Давай!  — прервал ее Курдеш.  — Старой водки и пряника! Ужин должен быть за поясом.
        — Сейчас был за поясом,  — ответила Бжозовская,  — я только что нашла ключи, кто-то их мне за пояс заткнул, и только сейчас выдала все из кладовой; никакого порядку нет, всякий распоряжается… Какой ужин! Где там! Магда, вместо того чтобы исполнять свое дело, распустила язычок, стала про меня разные чудеса рассказывать дворне!.. Да как же может быть иначе, когда вы, ротмистр, никогда не возьмете моей стороны?
        — Дорогая Бжозося! В каком ты сегодня расположении?  — сказал Курдеш.  — Давай-ка лучше водки, а Магде завтра утром дадим pro sempiternam memoriam.
        — Пфе! Что вы плетете, ротмистр? Разве я хочу тиранить людей?!
        — Да что же я сказал?
        — Будто я не понимаю по-латыни!
        — Я сказал только, что дадим ей памятку навечно.
        — Уж сделайте милость, не объясняйте.
        Все посмеивались, а Бжозовская, отворив шкаф, вынимала между тем оттуда графины и разные закуски, чтобы Вацлав не умер с голоду, пока подадут ужин, а потом сама стала наблюдать за ним, как он ест.
        — Кушайте, кушайте!  — воскликнула она.  — Ведь я знаю эти графские, хоть бы и Дендеровские, приемы: по-барски! по-барски! Подадут миску для вола, а кушанья — воробью не хватит… Превосходно! Прекрасно! А возьмешь в рот, так не знаешь, что и делать: проглотить или выплюнуть? А как встанешь из-за стола, так такой же тонкий, как и садился! Потому-то у них и барчуки и барышни словно паучки: дверями стукнут — с ног валится; ветром пахнет — простуда; съедят немного — болезнь готова… я уже это знаю! О, о! Это не по-нашему, по-шляхетски!
        Бжозовская была в таком расположении, что готова была говорить и говорить без конца, если бы не опасение за ужин и не желание погрызться немножко с непослушной Магдой, которую она упрекала в том, что всегда хочет все сделать по-своему. Бжозовская опять убежала, а ротмистр, задумчивый, увлекаемый каким-то предчувствием, беспокойством или воспоминаниями, дал полную свободу Вацлаву и Фране шептаться между собою.
        Так прошел приятно целый вечер в разговоре, в веселых насмешках над Бжозовской, беспрестанно подающей новые к тому поводы, и Вацлав не успел оглянуться, как на часах пробило полночь; он собрался тогда только, когда Курдеш стал заводить свои часы. Они обещали съехаться на другой день в Смолево у обедни и расстались веселые, со спокойной душой, словно над их счастьем не бодрствовал черный глаз Цеси и не билось ее сердце, полное зависти и мщения…
        Едва Вацлав воротился в Пальник и, замечтавшись, присел на минуту к фортепиано, как к нему ворвался с шумом слуга, докладывая, что из Смолева прибежал посланный от ксендза Вареля, который, возвращаясь поздно домой от больного, опрокинулся, упал с высокого моста и сильно разбился, так что ему грозит опасность. Он звал Вацлава, желая с ним проститься, потому что, как объяснял посланный со слезами, не надеялся дожить до утра. Не мешкая ни минуты, Вацлав вскочил на коня и полетел сломя голову в Смолево.
        Издалека, посреди обнаженных деревьев, заблестели освещенные окошечки бедного, покачнувшегося приходского домика, свидетельствовавшие о несчастье, которое нежданно заглянуло в этот домик. Тихий шепот доходил до слуха Вацлава, и, несмотря на ночь, по дороге к двору, перед крыльцом двигались и толкались человеческие фигуры, поспешающие из бедного домика и торопящиеся туда. На крыльце, в сенях, в комнате — везде было много народу; тут были все те, кто слышал о несчастии ксендза Вареля, этого отца бедных, каждый бежал узнать о нем, спешил поплакать над его страданиями, хотел помочь ему чем-нибудь. Врача принесли чуть не на руках: это был уже знакомый нам пан Штурм, который, как всегда, и тут начал с открытия страшной опасности; но на этот раз он не притворялся и не ошибся; опасность была действительно, и большая. Под окнами домика, у покачнувшихся стен его, подслушивали и подсматривали бедняки грустно, печально, беспокойно, желая подхватить хоть одно слово, желая хоть издали еще раз взглянуть на своего благодетеля. Внутри, в первой комнате, Вацлав застал, кроме заплаканной Дороты и доктора Штурма,
серьезно занятого приготовлением лекарства, старика Курдеша, который ночью прилетел сюда в своей бричке, и еще двух или трех ближайших соседей. Бедняки, не смея входить, заглядывали украдкой, расспрашивали Дороту, уходили на цыпочках и плакали. Тот, который вез ксендза Вареля, разбитый сам опасно, потому что упал между лошадей, не дав себя осмотреть, сидел изувеченный у стены и плакал, проклиная несчастную минуту.
        В первой комнате горела одна свеча, не ясно, едва бросая тусклый свет на молчаливую и печальную толпу, в другой на кровати лежал ксендз Варель, страшно изувеченный, разбитый, весь обвязанный бинтами, замаранными кровью, и молился довольно еще громко и ясно перед распятием, которое держал в руке. Лицо его было наклонено к распятию, на него были уставлены и глаза, страдания никогда бы не вырвали из груди его крика, но погружали его в мертвое и долгое молчание, которое было страшнее стонов… Победив самое страдание, он по временам шептал слабым голосом молитвы. Викарий молился, стоя подле него на коленях.
        — Ксендз-викарий,  — сказал Варель после минутного молчания,  — похлопочи, чтобы того беднягу Штурм осмотрел.
        — Его уже осмотрели.
        — Поверь мне, что до сих пор нет еще. Я это вижу, я чувствую, что он страдает, что никто и не дотронулся до него; я не успокоюсь, пока этого не сделают.
        Викарий встал, пошел, шепнул что-то на ухо врачу, который недоверчиво покачал головой и, пожав плечами, принялся наконец за бедного мужичка.
        — Ксендз викарий,  — позвал больной через минуту,  — чтобы этим почтенным людям, которые пришли ухаживать за мной, достало хлеба, чтобы их хорошенько угостили, чтобы не остались они голодны: поди и скажи от меня об этом Дороте.
        — Дорота отдала бы им все до последней крошки, но ни один из них и не думает о хлебе, все плачут.
        — Добрые люди, добрые! Эх! Надо умереть, Вацлав,  — обратился он к приезжему,  — но смерть не страшна, дитя мое, смерть только конец битве. Ксендз викарий,  — прибавил он с беспокойством,  — сделай из любви ко мне, о чем я тебя попрошу.
        — Все, что прикажешь, отче.
        — Найдешь там после меня несколько рублей: отдай их бедным, платье тоже бедным, книги возьми себе, распятие отошлешь моему брату, с числом моей смерти… и…
        — Но ты, отче, не умрешь,  — прервал его викарий,  — пан Штурм обнадеживает нас.
        — Что ты говоришь, брат: я знаю лучше Штурма, что умру! Я уже исповедался перед тобою, должен исповедаться еще раз, прежде чем закрою глаза. В тяжких грехах, которые соблазняли ближних, в злодейских помыслах, с которыми приходилось бороться, должно исповедоваться публично, громко, как делали христиане первых веков.
        — Боже мой, разве ты можешь упрекнуть себя в чем-нибудь подобном?
        — Увидите, дети мои,  — ответил спокойно Варель,  — хочу принести Богу в жертву и то мнение о моей набожности, какое имел обо мне свет; может быть, за это Бог отпустит мне грехи мои… Попросите ко мне всех.
        — Но, мой отче, Бог не требует таких жертв.
        — Брат мой, во имя Христово заклинаю тебя, сделай, как я прошу.
        — Если же ты не умрешь, зачем это?.. Позволь упросить тебя!
        — Что я умру скоро, в этом Бог ниспослал мне уверенность: я страдаю сильно, я разбит на куски. Поторопись исполнить мое желание, меня может одолеть горячка, и я потеряю сознание. Штурм обещает немного; поживу несколько часов, но уже без памяти: это будут потерянные минуты.
        Ксендз-викарий встал медленно и вышел в первую комнату печальный, сконфуженный, приглашая всех присутствующих к постели больного. Все двинулись потихоньку, остановились в дверях, и Варель еще довольно сильным и твердым голосом к общему удивлению начал так:
        — Позвольте, братья мои, великому грешнику исповедать перед вами свои преступления и просить вас о молитве за его душу; позвольте показать мне вам на себе всемогущество Божие и Его сильную десницу, дабы вы никогда не сомневались в Боге.
        — В молодости,  — продолжал он, вздохнув тяжело,  — был я ветреник и неверующий. В продолжение нескольких лет я не имел никаких религиозных убеждений; меня воспитали люди неверующие, люди отуманенные наукой, которая вреднее темного невежества. Дядя воспитал и меня, и моего брата к светской жизни, как мужчина, холодно, никогда не напоминая нам тех великих и святых убеждений, жертв, людских побед над собою, на которых основывается вся христианская нравственность. Догматы я знал только из календаря, пересматриваемого ради светских нужд. Чувства религиозного не только не было во мне, но я и не понимал его, не верил в него, скептически смеялся над ним и сам без малейшей искры веры уничтожал ее в других насмешкой. Но Бог велик! Дядя мой умер, старший брат пустился в свет добиваться имущества и средств к жизни; мне же не были по вкусу ни наука, ни путешествия, ни ручная работа ремесленника; я не знал, что делать, и однажды, когда мне один протестант, в насмешку, советовал поступить в монахи, я принял этот шуточный совет и без всякого призвания поступил из-за куска хлеба в семинарию.
        Надеть это черное и святое платье из-за насущного хлеба — грех; надеть его без веры в сердце — кощунство: я, грешный, сделал и то, и другое… Но Бог велик! Бог велик! В продолжение всего курса, который шел для меня легко, ничто не западало в глубину сердца моего: я вел себя отлично, учился хорошо, но ни один обряд, ни одна книжка, ни одна вдохновенная проповедь не нашли доступа в мою замкнутую грудь. Я страдал только, сам не зная, что со мной, и приписывал это скуке.
        Наконец прошли года науки; приближалась минута посвящения.
        Не знаю, почему, рано в этот день я заплакал, но еще ни во что не верил: зерно веры, упав на испорченную, каменистую почву моего сердца, сгнило и породило только бесплодные плевелы.
        Одетый в рясу, я подошел к алтарю с преступным равнодушием, с преступным сожалением о свете, от которого должен был отречься…
        Тут голос больного прервался, и только через минуту он стал говорить снова:
        — Но, видно, Богу угодно было показать на мне пример своего могущества. Я сделался священнослужителем без веры; но едва отошел я от ступени алтаря, как почувствовал, что мною овладела какая-то непреодолимая сила, а голову и сердце сдавил какой-то невольный страх. Рука Божия возлегла на меня недостойного. В сердце еще не было веры, а Бог вывел меня грешного в свои апостолы и защитники, будто бы хотел сказать восставшему против него слуге:
        — Против твоей воли ты будешь служить мне: я заставлю тебя быть слугою моим.
        — С той поры непонятная сила, которую я чувствовал над собой, сомкнула мне уста, овладела ими и распоряжалась, как хотела. Я сам не мог объяснить, что меня мучило. Сам не веруя, я принужден был защищать веру, не понимая сам, откуда брались У меня доказательства и слова, которых не было в душе моей. Я Думал одно, а какая-то сила принуждала меня говорить другое; громил маловерных, увещевал равнодушных, проповедовал не свою, а Божескую, непонятную мне власть, которая сделала меня слугой и невольником.
        Это удивительное положение продолжалось до половины моей жизни; я чувствовал еще в душе холод и неверие, а на языке в деле религии находил неопровержимые доводы, которые рождались не от меня, а только являлись через меня. К большему мученик Бог дал мне сознание моего падения и наружный вид достоинств; я был достойным против воли, как против воли был дурным.
        Эта непрерывная борьба двух идей, двух человек во мне, сдавила и сломала меня страшно: я не владел собой, жил разрываемый надвое. В отчаянии я стал наконец молиться о возвращении на путь истины; но не тотчас, не скоро удостоил Бог услышать мои молитвы.
        Странные испытал я превратности; не знаю, жил ли кто такою жизнью. Внутри эта сухость, этот холод неверия, которые омрачают мысли возвышеннейшие, прекраснейшие надежды и действия достойнейшие; но никогда не выходило из уст моих то, что терзалс душу; никогда никто не заподозрил меня в притворстве, я был под владычеством десницы Божией, которая распоряжалась мною, как орудием. Так, чтобы покорить и исправить меня, Бог раздвоил меня, поставив рядом и то, чем я был, и то, чем я мог и должен быть, пока наконец долгое, безмерное, смертельное страдание, за которое я благословляю Его отеческую руку… не заслужило мне прощение, спокойствие и милосердие Божие.
        Две эти разбитые части моего существа: одна исстрадавшаяся и разбитая, другая возрождающаяся и сильная, не скоро стали спаиваться и соединяться. Необходима была молитва, сначала только внешняя, потом отчаянная и умилостивляющая дела, жертвы, терзания тела, чтобы Бог наконец простил кощунство и помог преступнику.
        Непобедимый враг все еще оставался во мне; уже обессиленный, обезоруженный, он пробуждался во мне часто грозный, и, при виде его, я падал, взывая:
        — Господи, прости мне и отжени его от меня!
        В таких заслуженных муках провел я полжизни. Бог бдел надс мной чудотворно; видя его десницу над собой, я смирялся в страхе, подобно Моисею; узревшему Его в пламени. Повсюду были со мной и мой преследователь, и мой защитник, пока наконец исчез этот чад молодости, эти остатки греха, этот туман заблуждения, и загорелась светлая заря; стал я один, изувеченным существом, но полным веры, которую уже ничто не могло поколебать. Я был чудотворно спасен.
        О, братья мои, веры, веры пуще всего не теряйте, ее нелегко отыскать снова, и кто легкомысленно напрашивается на грех, тот поступает, как хвастун, который безрассудно играет с огнем посреди пороха.
        Здесь ксендз Варель остановился; присутствующие, тронутые его речью, одни плакали, другие стояли, погруженные в задумчивость, и как бы молились. Ксендз викарий, по загорелому лицу которого катился пот крупными каплями, с опущенными глазами, с воздетыми руками, стоял на коленях у ног больного и молча молился. Прекрасный пример добродетели возносил его от земли.
        Через минуту Варель продолжал так:
        — В одно утро после службы последнее сомнение, последняя тень неверия, последняя грешная мысль покинула меня, и я почувствовал себя как бы возрожденным, невинным дитятею, усмиренным злодеем. Я принялся за дело, чтобы вознаградить прошлое, чтобы отблагодарить Бога за милосердное обращение. Вы знаете жизнь мою и ее тернии; прошу вас, братья мои, простите дурное, простите человеческую слабость, несовершенство и все, чем я мог невольно огорчить вас, а эти последние слова запомните, чтобы видеть в них доказательство могущества Божьего, которое и неверующего даже может обратить в орудие избавления других; запомните их, чтобы не приписывать мне достоинств, которых не было во мне. Молитесь, братья, о душе моей, если я виноват перед кем-нибудь, простите, а если услужил кому-нибудь, отблагодарите молитвой; храните в себе веру: вера есть дар Божий и не легко удостоиться его…
        Он опять остановился; врач подошел к нему, потому что в последних словах ему показались уже признаки горячки и перехода из спокойного состояния в опасную экзальтацию. Вскоре затем ксендз Варель застонал, начал прерывисто молиться и вдруг, возвысив голос, запел то, что столько раз произносил у одра кончающихся.
        Ночь уже приближалась, а недвижимые свидетели этой сцены оставались как бы прикованные к месту; одни в слезах, другие в задумчивости и страхе или только с любопытством и равнодушием. Бедные простачки решительно не поняли этой исповеди, их собственные слезы и стоны помешали им даже слышать признание больного.
        Горячка, несмотря на предпринятые против нее сильные средства, увеличивалась исполински с каждой минутой; увечье было так сильно, а голова так разбита, что Штурм, осмотрев больного, не подавал никакой надежды и каждое мгновение ожидал бреда и смерти.
        Не следовало, стало быть, терять даром время и, пользуясь остатками спокойствия и сознания больного, ксендз викарий поспешил в церковь за дарами. Когда он вошел с ними, ксендз Варель, несмотря на состояние, в каком находился, словно чудом каким, в глазах всего прихода поднялся сам с постели и опустился на колени.
        Доктор, не понимая этого проявления силы, крикнул, как перед чудом; это была сила души, двинувшая мертвое тело.
        Едва окончилось последнее таинство, как больной, словно бессильная глыба, упал опять на постель и в ту же минуту начал петь псалом слабым голосом, но полным счастья и до слез трогательным:
        — Magnificat anima, mea…
        Это торжественное Magnificat, казалось, выходило из глубины гроба, так грудь умирающего была разбита и слаба; но выражение пенья заключало в себе ангельскую нежность, счастье и восторг; это был как бы голос с неба, песнь птицы, которая уносится все выше и выше к солнцу и поет все слабее, тише, тише, пока совсем не смолкнет.
        Можно сказать, что пенье это перенесло слушателей в иной свет, в страны небесные и увлекло их к вратам райским; когда оно становилось все слабее и наконец замерло в неопределенном шепоте, всем казалось, что они упали на землю. Даже более твердые не могли противостоять непонятному увлечению; а доктор рассказывал, что он чувствовал, как жизнь остановилась в нем на минуту, прервалась…
        Когда голос наконец умолк совершенно, все кинулись к постели: розовый луч восходящего солнца освещал кровать, на которой ксендз Варель, с крестом в руке, впившись устами в ноги Спасителя, уснул сном вечным…
        Долго продолжалось глухое молчание, будто над головами присутствующих пролетел ангел, который уносил эту святую душу. Слезы, капающие из глаз, выражали общую молитву; наконец, ксендз викарий, прерывающимся от рыданий голосом, начал:
        — Ангел Господень…
        Так умер плебан Смолева.
        Погребение бедного каплана было совершено скромно, но за ним до могилы шли толпы плачущего народа: старцы, которых он утешал; дети, которых учил; больные, которых врачевал; бедные, которым помогал, и все, кто знал его, шли в слезах за простым сосновым гробом до песчаной могилы на кладбищенском пригорке, где он сам выбрал себе место.
        Когда опустили гроб в выкопанную приятелями глубокую яму и стали кидать на него землю, какое-то увлечение овладело сердцами всех: каждый пожелал почтить памятником могилу человека, который страдал так много и так много делал добра. Словно электрическая искра пробежала по головам всех мысль насыпать могильный курган; все кинулись носить землю кто в полах кафтана, кто шапками, кто в фартуке, кто руками, так, что через час уже насыпь была готова, а старательнейшие оставались до тех пор, пока могила не покрылась зеленым дерном.
        Как некогда предводителям язычников их верные воины насыпали курганы, облитые кровью, на чужой земле, так теперь предводителю воинов Христовых народ, со слезами, насыпал курган и на нем простым крестом объяснил всю историю человека, его борьбу, страдания, самопожертвование и смерть в смирении и вере.
        Между тем Сильван, вслед за бароном и его дочерью, то опережая их, то отставая несколько, так, чтобы путешествие его не имело вида какой-нибудь погони, подвигался к Варшаве. Знакомство с отцом, обещавшее ближайшие отношения и знакомство с прекрасной Эвелиной, не оправдало надежд. Сильван сообразил сам скоро, что излишняя навязчивость бросила бы на него некоторую тень; барон остался в границах случайного уличного знакомства, которое часто бывает сначала довольно близким, но ни к чему не ведет и ничем не кончается. Так, часто, скучая где-нибудь в чужом месте, в театре, на водах, на гулянье, подходим мы к первому ласково улыбнувшемуся лицу, к человеку, который показал потерянный платок или шепнул добрый совет, говорим с ним, кланяемся ему на улице; но при встрече в зале словно никогда его и не видели, головой ему не кивнем, подчиняясь особенным салонным уставам. Знакомство барона и Сильвана было именно такого рода, ни к чему не обязывающее; оба они, как видно, были достаточно образованными людьми и, познакомившись таким образом, не сближались слишком. Сильван, пользуясь дорогой, выслеживал загадочное
семейство и сам, и при посредстве Оциесского и казачка. Но сумма данных, собранная таким образом, была не велика: везде барышня показывалась мало, барон молчал, прислуга ходила на цыпочках, расплата производилась не без торгу, но по-барски; загадочное семейство ни в чем себе не отказывало. Оциесский подсмотрел даже две окованные шкатулки черного дерева, которые везде вносились в комнату Эвелины; почему не к барону — неизвестно. В одной из них, по уверениям камердинера, хранились драгоценные вещи баронессы, в другой — векселя и дорожная касса. Сильван раз только был так счастлив, что занял комнату подле помещения барона и оттуда мог очень удобно делать наблюдения над загадочным семейством.
        Немало удивило его, что в продолжение нескольких часов барон только раз, и то весьма равнодушно, заглянул к дочери, скорее с почтением, чем с родительскою нежностью; он шепнул ей что-то, она ответила, не подняв даже головы, и он вышел на цыпочках. Целый вечер компаньонка баронессы ухаживала за нею, устраивала в комнате, подавала ужин, а баронесса сидела у столика, облокотясь, неподвижная и печальная. Она взяла какую-то книжку и читала не потому, чтобы это занимало ее, а, очевидно, для того только, чтобы отогнать от себя докучливую тоску. Сильван вгляделся в ее хорошенькое личико, на которое падал свет двух свечей, зажженных на столике. Оно было чудно, полно выражения, но носило на себе не по летам глубокую печать опытности; оно было холодно, печально, спокойно: хоть бы улыбка, хоть бы живое слово, хоть бы малейший признак какого-нибудь чувства! Баронесса сидела как труп, и это как-то странно противоречило девственности ее хорошенького личика. Может быть, она оплакивала мать, потому что была одета в черное; может быть, тосковала по кому-нибудь, потому что часто удерживала в себе вздохи; может быть,
отец вез ее против желания? Но барон, несмотря на некоторую горделивость, не походил на тирана, он перед дочерью был нижайшим слугою, был так покорен, внимателен, он, казалось, не смел ей противоречить ни в чем. Сильван, несмотря на свою неопытность и незнание людей, увидел, почувствовал, догадался, что и в сердце девушки, и в груди отца есть какая-то тайна; это его даже несколько охладило, потому что, как скоро есть тайна, в ней должно скрываться что-нибудь дурное. Так привык рассуждать Сильван.
        Увлеченный, однако же, обстановкою загадочного семейства, Сильван, для которого деньги стояли выше всего, скоро решил, что тайна эта — не что иное, как печаль и тяжелое страдание.
        Уже за Люблином, на ночлеге в лесу, в пустынной корчме, Сильван пригласил барона на чай и закуску, намереваясь кое-что выпытать у него, и с этой целью хотел даже немножко подпоить его и приказал подать хересу, коньяку и бутылку доброго бургонского. Барон не отказался сначала от водки, потом принялся и за вино; ел, пил, смеялся, подливал сам себе, в чай наливал рому, пристрастился к Clos Vougeot; но от всего этого стал только добрее и веселее. Сильван, увертываясь от лишних рюмок, все-таки подкутил немножко, а барон встал из-за стола, словно выпил два стакана воды. Не только не проболтался барон, но еще стал выспрашивать Сильвана; тот, однако ж, тертый калач, с кажущеюся откровенностью врал, как трезвый, с большею только смелостью, об имении отца, о знатности родных и т. п. Когда молодой графчик, в свою очередь, вздумал было потянуть на исповедь барона, барон с первых же вопросов так заупрямился, что не было возможности добиться от него ни полслова, кроме остроумных шуточек и анекдотцев.
        Лежа на лавках, которые Оциесский уложил подушками, зевали наши путешественники, когда Сильван как бы неохотно предложил карты. Барон принял предложение с большим удовольствием. А как в дорожном багаже Сильвана, кроме вин и водки, сигар и тому подобных запасов, было всегда несколько талий [Note20 - Талия — комплект игральных карт (устар.).] карт на всякий случай, то их тотчас же и принесли. Герои наши уселись за экарте, по дукату, по предложению барона, который дороже играть не хотел. Сильвану было и это очень дорого; но как же отказаться, разыгрывая роль такого большого барина?
        Барон показал себя человеком порядочно образованным; играл как ангел (выражение Сильвана), спокойно, хладнокровно и, главное, счастливо, проигрывая, не ворчал, но улыбался, выигрывал равнодушно, а игрок был отличный и необыкновенно внимательный.
        В конце концов — Сильван проиграл несколько дукатов, и на этом как-то и кончилось; на мелочь пришлось сыграть в штосе, и это барон выполнил искусно, гладко и самым приличным образом. Когда нужно было разойтись, Оциесский подал следуемые деньги, и игроки расстались в самых лучших отношениях.
        Сильван немного поморщился, сосчитав, что стоит ему этот вечер и как мало принес он пользы; но утешал себя мыслью, что, по крайней мере, сблизился несколько с бароном. В следующие затем дни они видались постоянно. Барон не имел уже надобности расспрашивать графа, он знал все, что можно знать; граф же не пытался ни подпаивать, ни расспрашивать, убедясь, что это не приведет ни к чему.
        Несколько раз Сильвану удалось видеть прекрасную баронессу и даже завязать некоторого рода знакомство: но та, казалось, не обращала на него внимания, только однажды уставила она на него свой черный, огненный взгляд и больше не смотрела. Но и этот один взгляд наполнил холодную душу Сильвана беспокойством и незнакомым чувством, страстью, о какой он до сих пор не имел малейшего понятия! Может быть, самое равнодушие баронессы воспламенило его, но он уже не мог избавиться от черных очей, сияющих огнем, сыплющих тысячу искр, которые, казалось, глядели на него днем и ночью из-за солнца, из туч, из темноты ночной, из каждого лица, со всех сторон. Сильван смеялся сам над собою и беспрестанно попадался в глупостях, непростительных такому, как он, человеку. Баронесса, однако же, как бы не любопытствовала смотреть уже на графа, она не подарила ему ни улыбки, ни слова, ни летучего взгляда. Сильван сердился, досадовал: все это нисколько не помогало; клялся, что больше не взглянет на нее, и через минуту прокрадывался в сени, чтобы еще раз увидеть ее, когда она садится в экипаж. Словом, хоть бедный Сильван и не
признавался в этом самому себе, но он платил долг молодости. Он был влюблен самым отчаянным образом; в нем затронуты были две чувствительные струнки: самолюбие и любовь, которой он ни к кому не чувствовал.
        Он на своем веку видел много женщин, за многими, не теряя времени, пробовал волочиться, начиная от пожилой вдовушки, немилосердно разрумяненной, которая первая внушила ему высокое мнение о собственных его достоинствах, до горничных матери, из которых несколько пали жертвами его увлечения. Он воображал, что был влюблен в Франю Курдеш; но это была барская прихоть, любовь по расчету, а теперь он чувствовал что-то совершенно иное.
        Он мечтал, врал самому себе, становился ребенком, объяснял Сильвану, что Сильван пускается в ненужную историю и может зайти далеко; наконец, доказывал уже потихоньку, что любовь — чувство непобедимое, что человек от нее может с ума сойти и решиться на всякие жертвы. С другой стороны, баронесса, несмотря на недостаточность сведений о ее родных и прошедшем, представлялась ему партиею очень приличною. Чего он не знал еще, то очень ловко досочинял.
        Таким образом, следуя за семейством барона, Сильван наконец доехал до Варшавы, и, так как ему не хотелось потерять их совершенно из виду, он постарался остановиться в одной и той же гостинице. Барон положился на выбор почтальона, который отрекомендовал Английскую гостиницу, а Сильван объяснил себе, что остановиться здесь приличнее всего. Семейство барона заняло большое помещение в первом этаже; Сильван меньшее, для холостого, несколько повыше. Здесь он, однако же, не мог остаться, потому что приехал в столицу надолго, надо было искать квартиру, и через три дня, благодаря услужливости посредника израильского племени, квартира была найдена на Новом Свете. Это была квартира меблированная, в первом этаже, на улицу, состоящая из пяти комнат, удобная и красивая, с конюшнями, кухней, погребами и всем, что только понадобилось Сильвану. Когда пришлось перебираться, граф из вежливости пошел проститься с бароном. Хотя помещение у барона было великолепно и обширно, но он принял Сильвана в маленькой каморке, около входа, убранной совершенно не по-барски. Граф удивился, найдя этого столь приличного господина в
каморке без украшений и без удобств, где помещались скромная кровать, столик со старым кожаным несессером и маленький чемоданчик.
        Барон принял его с некоторым замешательством, отговариваясь, что не успел еще устроиться, и пригласил его в гостиную. Здесь они застали баронессу прохаживающеюся по комнате скорыми шагами, с опущенной головой. Была ли она в лучшем расположении духа, обрадовалась ли знакомому лицу или по другим каким-нибудь причинам, но она взглянула на Сильвана ласково, поздоровалась с ним и первая заговорила с ним своим звучным голоском, спрашивая, куда он перебирается из гостиницы, так как барон, вводя гостя, объяснил, что он пришел проститься.
        — Я нашел себе квартиру на Новом Свете,  — сказал Сильван,  — отличное помещение; и вам, если вы захотите пробыть здесь подольше, советовал бы также перебраться из гостиницы.
        — Почему?  — спросила Эвелина рассеянно.
        — Потому,  — сказал Сильван, садясь и давая себе слово продолжить разговор,  — что гостиница как pied a terre [Note21 - Временное помещение (фр.)], на минуту превосходна, но a la longue [Note22 - С течением времени (фр.).] невыносима и даже, для людей comme il faut [Note23 - Порядочных (все делающих правильно) (фр.).], не прилична.
        Барон ничего не ответил, посмотрел только на дочь, а Эвелина пожала равнодушно плечами.
        — Да я не знаю еще, долго ли мы здесь пробудем,  — ответила она,  — а наконец, мне решительно все равно…
        — У нас есть тут связи, знакомые, родные,  — прибавил барон,  — посоветуемся и что-нибудь решим.
        — Если б я мог быть в чем-нибудь полезен?  — спросил Сильван.
        Но Гормейер молча поклонился ему с улыбкой, давая понять, что от незнакомых лиц такая жертва странна и принять ее неприлично.
        — Вы не поверите,  — обратился граф к Эвелине,  — как Варшава очаровательна, как здесь хорошо, как весело, и как охотно веселятся здесь; ручаюсь, что, познакомившись с городом, вы не захотите отсюда уехать…
        Баронесса посмотрела на него; незначительная улыбка, выражающая сострадание, мелькнула на ее губах, но она ничего не ответила.
        Вошла известная дама, компаньонка Эвелины, шепнула ей что-то на ухо; барон подошел также к дочери, и завязавшийся потихоньку разговор принудил Сильвана раскланяться раньше, чем он желал и думал. Барон был, наконец, так любезен, что позволил Сильвану посещать их; и Эвелина кинула уходящему совершенно равнодушный, но очаровывающий взгляд: ее черные глаза, чародейские черные глаза иначе смотреть не умели.
        В первые дни пребывания Сильвана заняли визиты, развозка писем, отыскивание родных, занимающих высокое положение, обеды и вечера, которыми приветствовали, ради формы, родственника, разные приготовления, закупки, шитье платья, представления в аристократические дома и втирание в общество. Правду сказать, и посреди этих хлопот приходила на мысль прекрасная баронесса, но занятый собою, он несколько забыл ее; и когда через неделю или более он заехал в Английскую гостиницу, то не застал там уже ни баронессы, ни барона; они, как сказал швейцар, переехали на квартиру куда-то около Медовой улицы. Сильван расспрашивал разных лиц о Гормейере из Галиции, но никто ничего не мог сказать ему; наконец, через несколько дней Сильван встретил на улице знакомую карету, а в ней барона с Эдуардом К… и таким образом отыскал нить, которая могла привести его к желанной цели.
        Эдуарду К…, причисляющемуся еще к молодежи, хотя он был уже совершенно лысый и сохранил только половину зубов, было лет за сорок. Это был оригинал своего рода; издали он казался сорванцом, гулякой, бездельником и мотыгой; но в сущности носил только на себе современное платье. У него недоставало сил быть самим собой перед светом; но свет еще не испортил его окончательно; он не был дурен, был только слабодушен. Он любил труд и ничего не делал, потому что над трудом смеялись его окружающие, трудился он иногда украдкой, потихоньку; он любил уединение и позволял втягивать себя беспрестанно в кутеж, насмехался, хотя не имел никаких способностей насмехаться, притворялся, что сорит деньгами, когда гораздо охотнее готов был бы поделиться с бедняком; словом, разыгрывал роль испорченного и пустого человека, не будучи вовсе таким. Лень, слабодушие и трусливость одели его в это неудобное для него платье. Его считали даже одним из самых испорченных людей в отношении к женщинам, хотя, на самом-то деле, Эдуард только раз в жизни был влюблен. Эдуарду К… приписывали тысячу любовных интрижек, о которых ему и не
снилось. Таким образом прошла молодость Эдуарда К… Он оплешивел, состарился и, не собрав сил быть самим собой, влачил, бедняк, свои дни до конца… Между тем свет считал его одним из счастливых кутил, жизнь которых плывет золотистой струей наслаждений, и указывал на него как на героя гостиных, как на любовника прекраснейших женщин, как на человека разочарованного, холодного, испытанного, разбитого всевозможными наслаждениями. О, ошибочность человеческих мнений! Этот герой, этот соблазнитель и лев столицы, плакал я молился на коленях у капуцинов, а если его видели выходящим из церкви, он с улыбкой говорил, что искал там какую-нибудь М…, или 3…, или, наконец, какую-нибудь гризетку. Роль, какую он раз навсегда принял на себя, и ложная гордость не позволяли ему сознаться в правде. Так было во всем: если он шел отыскивать бедняка, которому помогал, деля с ним последнюю копейку, думали, что он отыскал на чердаке черные глазки девчонки, пленившей его молодостью и красотой свежести; если он вступался за приятеля или защищал женщину, рассказывали, что он дрался за карты, за актрису и т. п. Не многие знали
Эдуарда таким, каким он был в самом деле. Как всякая борьба в жизни, хоть и бессильная, участь Эдуарда была печальна: каждый день был запечатлен в его памяти страданием, но, по обязанности своей роли, он притворялся веселым и всем улыбался.
        К этому-то бедняку, мнимому счастью которого завидовали столько людей, побежал на другой день Сильван с расспросами о бароне. Эдуард был знаком ему довольно близко: они обедали не раз вместе, выкурили вместе десяток сигар и с последнего завтрака у Флато, на котором было раскупорено несколько бутылок шампанского, называли друг друга по имени. Эдуард, хоть и имел достаточные средства, жил скромно и столько еще имел сил, что принимал гостей редко, любя уединение: раз только в неделю принимал знакомых на чай.
        Сильван, которому хотелось непременно видеть Эдуарда, выбрал очень раннюю пору и приступом прошел в комнаты. Эдуард в замешательстве быстро спрятал под подушку кресла книгу, которую читал, взял в руки роман, приготовленный заранее на подобные случаи и ни разу не перелистанный, и таким образом встретил Сильвана.
        — Я немножко нездоров,  — сказал он,  — от нечего делать взял какую-то книгу-
        — Извини, что нарушаю твое спокойствие,  — воскликнул смело граф,  — деревенскому жителю можно кое-что простить. Мне хотелось застать тебя непременно.
        — Садись, сделай одолжение; не хочешь ли сигару?
        — Благодарю, я ненадолго.
        — Чем же могу тебе служить?
        — Буду откровенен,  — сказал Сильван,  — на дороге в Варшаву я встретился с каким-то бароном из Галиции и его хорошенькой дочерью. Признаюсь тебе, что барон, барон как барон, но чудная Эвелина заняла меня чрезвычайно. Вчера я видел тебя с ним в карете: ты знаешь, стало быть, где он живет? Знаком с ними? Можешь мне сказать о них что-нибудь?
        Эдуард посмотрел с улыбкой на графа и пожал плечами.
        — И знаю, и не знаю их,  — ответил он,  — живут на Медовой улице, около дворца Паца. Барон привез мне письмо от графа 3. из Львова; вот все, что я о нем знаю. Приятель мой рекомендует его как очень порядочного человека, занимающего очень хорошее место при австрийском дворе, богатого и имеющего дела в Варшаве. Через письмо я и познакомился с бароном.
        — Но кто же он такой?  — спросил Сильван.  — Помещик из Галиции? Сановник? Какие у него связи?
        — Все это тайна,  — сказал Эдуард,  — вчера М. говорил мне, что ему кажется, будто он видел этого барона в Вене, но не припомнит, в какой роли и где.
        — Барон же должен был сколько-нибудь высказаться?
        — Ровно столько же, сколько сказано было в письме,  — ответил Эдуард,  — да, признаюсь, я и не любопытствовал — не расспрашивал его.
        — Видел ты баронессу?
        — Видел.
        — Очень хороша! Прекрасна! Не правда ли?
        — Хороша; но мне она не очень понравилась: она слишком горда, равнодушна и холодна для своих лет.
        — Они станут здесь выезжать? Принимать? Заведут какое-нибудь знакомство?
        — Я замечаю, что барону хочется этого; я представлял его везде; он нанял большой дом и устраивает его на барскую ногу. Мне кажется даже, что он совсем поселится в Варшаве.
        — Я бы попросил тебя когда-нибудь вместе со мной поехать к ним,  — прибавил Сильван.
        — С удовольствием!  — поспешил ответить Эдуард.
        На этом и кончился разговор, из которого Сильван не много, собственно, узнал нового, но утешал себя мыслью, что по нитке скорей доберется до клубка.
        В Дендерове, по отъезде Сильвана, ничто не изменилось: отсутствие его не было даже заметно. Граф, сам отправивший сына на эту охоту за женой, засыпал тоЛько спокойнее, рассчитывая, что сын воротится с приданым, что невестка может своими деньгами поправить его дела; он стал бодрее, нетерпеливо ожидая известий. Точно так же, с другой стороны, замужество дочери с Фаруреем принял он за спекулятивное средство, из которого должно что-нибудь извлечь; понемножку он стал намекать будущему зятю, что его имения мало приносят ему доходов, что они в руках дельного человека могли бы дать вдвое больше, и указывал для сравнения на свои поместья. Старый юноша улыбался, но, казалось, не понимал, к чему это клонилось, весь занятый боготворе-нием Цеси. А Цеся, которая дала себе слово, что она покорит Вацлава и приведет его к своим ногам, трудилась потихоньку над планом; но до сих пор, впрочем, ей еще ничего не удавалось.
        Она очень обрадовалась, когда в один вечер граф за чаем объявил жене и дочери, что он желает собраться с визитом в Вульки, к Курдешу. Поводом к этому он выставлял, что Франя скоро выйдет за Вацлава и станет, следовательно, их родственницей, что эту любезность необходимо сделать для Вацлава; на самом же деле он думал только, как бы поддеть старого шляхтича, не зная, чем заплатить ему его двести тысяч. Графиня сильно поморщилась на распоряжение мужа, не скрывая своего нерасположения к Вацлаву и полного равнодушия к семейству шляхтича; но Цеся живо ухватилась за эту мысль.
        — О, едем, едем!  — воскликнула она.  — Я уже так давно сгораю любопытством… увидеть эту красавицу Франю, в которую и Сильван был влюблен, от которой и Вацлав с ума сходит… Простая девушка… это должно быть что-нибудь особенное, или красотою, или умом…
        Граф рассмеялся.
        — Сильван не был в нее влюблен, но хотел за ней поволочиться,  — сказал старик, заботясь о чести своей фамилии,  — что же касается до Вацлава, тот просто-напросто влюбился в первую встречную… Меня удивляет, что он не женится на твоей горничной…
        Цеся молча покачала головой; графиня не противоречила, не сопротивлялась; она смотрела равнодушно на визит: его хотел граф, его хотела дочь, стало быть, так и следовало. Решаясь оказать такую честь домику шляхтича, Дендера не мог даже не подумать, как бы немножко кольнуть его и дать ему почувствовать, какая пропасть разделяет их. Приказано было вследствие этого вытащить карету, шоры, парадные ливреи, а графиня и Цеся не пожалели на свой наряд бриллиантов и украшений.
        — А,  — думала Цеся,  — наконец я узнаю ее, этого опасного врага, эту сельскую красоту, из-за которой эти господа теряют голову. Любопытно, любопытно! Хотела бы я застать там Вацлава, чтобы он мог сравнить нас обеих и чтобы сердце его сжалось такою же болью, какую испытала я по его милости!
        Обедали в этот день раньше обыкновенного; граф сам осмотрел экипаж и наряд жены и дочери, и когда поехали, пустил клуб дыму из трубки, которую курил в ознаменование радости, что выдумал такое великолепное средство поддеть Курдеша. Омрачалось только его чело при мысли, что графиня обойдется там, пожалуй, не слишком любезно и оскорбит; но его успокаивало несколько то, что он дал особенную инструкцию Цесе, которая, казалось, поняла его.
        Наконец семейство графа, ехавшее в глубоком молчании, увидело Вульки и маленький домик, кажущийся таким плохим после дендеровского дворца, и в ту же минуту стоящая посреди кур и цыплят Бжозовская заметила экипаж; сначала она не поверила своим глазам; когда же убедилась, что экипаж едет прямо на двор, она чуть не умерла от суеты и испуга. Никогда еще такие нарядные гости не навещали пана Курдеша! Карета, шесть лошадей! Лакеи в галунах: где все это поместить, принять, посадить! Прибавим для лучшего пояснения испуга панны Бжозовской, что в первой, параднейшей приемной комнате, как в самой сухой и теплейшей, сушилась только что привезенная пшенная мука, рассыпанная на скатертях на столе, на полу и даже на диване, и что в сенях свалено было множество полученных от кожевенника ремней, что перед крыльцом шумела разная домашняя птица, а посреди двора, на веревках, сушилось, разноцветными группами, выстиранное белье. Бедная Бжозовская не имела смелости по-шляхетски, с известною гордостью, принять гостей посреди этих знаков труда, хозяйства и экономии; она крикнула: «Езус, Мария, Юзеф!» и вбежала к Фране,
не будучи в силах сказать об угрожающей опасности и только рукой указывая в ужасе на дорогу. Франя подумала, что случилось какое-нибудь большое несчастье, вскочила с места и просто не знала, что делать.
        — Спасите, кто в Бога верует!  — воскликнула, наконец, Бжозовская.  — Несчастье!
        — Какое несчастье?  — спросили Вацлав и Курдеш, случайно сидевшие в комнатке Франи, вскакивая один с сундука, другой со скамьи.
        — Ужасы! Ландара [Note24 - Ландара — дорожная карета.], шесть лошадей, галуны, карета, какое-то графство, прямо, прямо! А тут гуси, мука, ремни, белье и Франя в ситцевом платье!
        Мужчины кинулись к окнам, догадываясь, в чем дело; Вацлав узнал дендеровскую карету, лошадей и прислугу. Ротмистр вспомнил о муке в приемной комнате и кинулся с Бжозовской убирать ее, призывая на помощь всех, кто жил в доме. Но, несмотря на все усилия челяди, графиня въехала как раз на самую страшную неурядицу, которая была сто раз смешнее первого хозяйственного беспорядка: на разгон домашней птицы, срывание белья и рассыпание муки в сенях. Эта несчастная мука, причина слез Бжозовской, просыпалась в то время, как Алек и Магда выносили ее, и как раз при входе графини поднялась в тесных сенях огромным облаком пыли.
        Некогда было уже вытирать, и xoih запасы для Святой недели сушились очень осторожно, везде были подложены скатерти, но мука все-таки оставила по себе следы. Большой стол был весь в белых полосах, на диване мука лежала несколькими кучками, а пол обнаруживал род белья, какое было тут разостлано. Бжозовская кинулась со всех ног бежать; несчастье это так ее поразило, что она, схватив под мышку ремни, полетела с ними не в людскую, а через крыльцо и, встретясь с Цесей, всю свою ношу грохнула к ее ногам. Только Курдеш не потерялся: он надел поспешно кунтуш и легкий пояс, выбежал быстро к экипажу и, не обращая внимания ни на что, ввел графиню в свой домишко, с тысячью низких поклонов и утонченных благодарностей. Фране посоветовал не переодеваться, Вацлаву моргнул, чтобы он шел к нему на помощь, и, притворяясь, что не видит улыбок графини и язвительных гримас Цеси, начал откровеннейшее объяснение.
        — Извините, ясновельможная графиня, что застаете в таком беспорядке наш домишко, не привыкший к таким достойным гостям. У бедного шляхтича обыкновенно: теснота и недостатки. Видите… мы сушили муку.
        «Это весьма заметно!» — подумала графиня и стала сквозь зубы хвалить деревенскую жизнь. Цеся оглядывала любопытным взором все, схватывала малейшую особенность, язвительно поглядывала на краснеющего Вацлава и ждала появления Франи.
        Франя, перекрестившись, в смертельном страхе и, по совету отца, не переменив наряда, который был скромен, но приличен, напутствуемая киванием головы Бжозовской, вошла в комнату. Глаза обеих барынь уставились на нее вопросительно, с любопытством и безжалостно-насмешливо; а через минуту Цеся, вероятно, не без задней мысли подошла к Фране с необыкновенною любезностью.
        Вацлав в замешательстве поглядывал на свою возлюбленную, как бы готовясь явиться к ней на помощь; он боялся Цеси, дрожал за Франю, беспокоился о своем и ее положении. Невольно, однако же, ему пришлось сравнить эти два существа, сблизившиеся случайно, из которых одно так странно мучило его, другое так нежно любило. Может быть, на это сравнение Цеся рассчитывала и нарочно вызвала его; она была одета с рассчитанным эффектом, с кокетством, с неподражаемым искусством: сердце и самолюбие одевали ее для этого посещения. На ней было белое платье с розовыми лентами; на шее жемчуг, в волосах розы и на красивой маленькой, открытой до локтя ручке, два браслета. На лице ее выражались печаль и задумчивость, а вся ее фигура была так полна аристократической прелести, что подле нее бедная, румяная, свежая, несколько сконфуженная и не так тщательно одетая Франя должна была показаться простой, деревенской девочкой… и только. Лицо и черты Курдешанки были гораздо правильнее личика графини, но простота дошла уже до чего-то слишком обыкновенного. Цеся была смела, самоуверенна, не конфузилась; Франя упала под бременем
непривычного положения. У первой слова лились потоком; у второй мысль блуждала долго, пока наконец вырывалось какое-нибудь обыкновенное словечко. Вацлав посмотрел и вздохнул, сознавая превосходство той, у которой не было сердца, над бедным ребенком, полным чувства, по потерявшимся от страха.
        Уверенная в победе, Цеся не пускала уже от себя Франю, и когда Курдеш занимал графиню рассказами об умолоте пшеницы и урожае конопли, она старалась ободрить Франю, привлечь ее к себе и расположить к откровенности. Дочь ротмистра мало-помалу приходила в себя, но осталась простым дитятею деревни, наивным, не умея сойтись с Цесей ни на одной общей мысли, не умея ни примениться, ни сблизиться с ней, как сближаются иногда самые противоположные идеи и понятия.
        А являемся мы все из одной колыбельки; но как изменяют нас люди, свет, первые наставления, первые чувства, затрагивающие наше сердце! Как два луча из одного огня, вылетаем мы в пространство, в котором чем далее гонит нас предназначение, тем дальше расходимся мы, не будучи в состоянии уже никогда соединиться. Франя не понимала Цеси, более развитой, глядящей на свет с насмешливой и язвительной улыбкой. Цеся чувствовала сострадание к Фране, беззащитной, пугливой, слабой, несмелой, которая казалась ей ребенком.
        В первой на пепелище погасшего чувства светился холодный рассудок и опытность мысли: она прошла уже все, искупалась во всех лужах; в другой кипело чувство, стыдливое и скромное, не умеющее высказаться. Цеся была вся искусственная, Франя была только собою; первая знала лучше свет и человека; вторая — природу и Бога.
        Почти каждое слово Франи было смешно для воспитанницы дворца; каждое выражение Цеси — непонятно дочери ротмистра. Вацлав со страхом глядел издали на завязывающийся между ними разговор, рассеянно помогая Курдешу занимать графиню. Цеся между тем пользовалась временем; она стала сладенькой, ласковой и, искуснее Франи настроившись на деревенский лад, понемногу стала расспрашивать деревенскую девушку. Ничто не ускользнуло от ее внимания, во всех отношениях она сумела затронуть чувствительнейшие струнки сердца, самые дорогие убеждения, скрытнейшие надежды; и по-женски также оглядела ее, от красных ручек до роскошной черной косы. Она осознала себя по уму во сто крат выше той, которая отняла у нее Вацлава, да и по наружности также не чувствовала себя побежденной.
        — Она немного свежее меня,  — сказала она самой себе,  — но какая неловкая фигура, какая походка, как она не умеет пользоваться тем, чем наделила ее судьба! Ни ума, ни кокетства; разве только молодость, разве только деревенское здоровье делают ее такою привлекательною,  — не понимаю! Не понимаю!
        Цеся, осмотрев так свою соперницу, утешилась мыслью, что легко будет отнять у нее Вацлава; несколько раз среди разговора она изменнически поглядывала на негj, когда Франя отвечала несмело или не совсем удачно; видела, как лицо его покрывалось румянцем, и упивалась этой каплей мщения.
        Вацлав вовсе не был рад неожиданному посещению графини; он предвидел его последствия, догадывался о поводе и удивлялся хладнокровию Курдеша, с каким тот рассыпался перед графиней, уверяя ее, что величайшим счастьем его домишку есть посещение таких достойных особ.
        Не ладилось сильно в гостиной, и Бог один только знает, что делалось с Бжозовской посреди приготовлений к чаю. Никакая человеческая сила не убедила бы ее отказаться от желания показать все серебро, фарфор и издавна стоявшие в пыли драгоценные принадлежности, которыми она хотела непременно похвастать. Она вытащила все, что только было в доме; к чаю прислала и жаркое, и картофель, и фрукты, и масло, и фиги, и изюм, и варенье, и арак, и наливки, и все, что только нашла. Не было стола, на котором бы поместилось все это, но над этим не остановилась Бжозовская. Франя и Вацлав как-то осторожно и незаметно спрятали часть этих ненужных яств, которыми можно бы было насытить десятерых проголодавшихся солдат, и во всем этом, по крайней мере, не было ничего слишком неприличного. Наконец Курдеш, отлично умея держать себя в своем положении, откровенным сознанием в неведении света и его обычаев поправил, что могло показаться глазам и желудкам графским невкусным.
        Цеся в продолжение всего посещения была с излишком предупредительна и любезна к Фране; и так как ее легко было увлечь, вытянула из нее все, что хотела: узнала ее, разгадала, поняла и поглядывала торжественно на Вацлава, как бы говоря:
        — Теперь ты мой; не увернешься от меня!
        Посещение протянулось довольно долго, и уже темнело, когда наконец после чаю графиня встала, чтобы проститься с хозяином. Согласившись посетить Вульки, которые не представляли для нее ни малейшей занимательности, удовлетворив сразу свое любопытство, графиня просидела этот вечер, слушая с примерным терпением Курдеша, который, сидя с приличным уважением на кончике стула, занимал ее разговором, каким умел: патриархальным, пасторальным, хозяйственным, об овощах, рогатом скоте и т. п., думая, что это займет кокетку, которой надоел и свет, и сама она, и приближающаяся старость. Графиня отвечала ему полусловами, головой, рукой, не принуждая себя слишком, но соблюдая вежливость. Неразговорчивость свою она сейчас же сложила на головную боль: ее обставили водами, водками, лекарствами, ухаживали за ней, бегали. Ничто, очевидно, не помогло; но неразговорчивость была оправдана.
        Цеся, напротив, была оживлена, разговорчива, увлекательна, любезна с Франей и пленила ее этой комедией, которой ребенок и не подозревал. Вацлав, как на горячих угольях, не имел времени предостеречь Франю и видел между тем, что она слишком откровенна, а по улыбке графини, мелькавшей на ее губах, словно вечерний ветерок, догадывался, сколько наивных признаний сделала Франя. Курдеш потел, отирал каждую минуту лицо, мучился, но до упаду занимал графиню, а неподражаемая Бжозовская, не показываясь и оставаясь за кулисами, суетилась, как ошпаренная, кормила всех, поила и ставила вверх ногами весь дом, чтобы поддержать честь ротмистра.
        Она дала кучерам и лакеям целую бутыль водки, кушанья двойную порцию и, отирая фартуком раскрасневшиеся щеки, повторяла:
        — Пусть знают! Это баре, но уж верно у них так не примут! Пусть знают! Вот как!
        Наконец посещение это, как все на свете, кончилось; задвигались кресла, хозяева засуетились, принесены салопы и платки. Курдеш торжественно под руку вывел графиню, Цеся расцеловала Франю, приглашая ее в Дендерово… и обитатели Вулек вздохнули свободно, когда увидели карету за воротами. Курдеш, с пересохшим горлом, опустился на лавку на крыльце. Вацлав оперся о притолоку и задумался; Бжозовская прибежала, торжествуя.
        — А что? Худо было?  — воскликнула она.  — Не хвастаясь, ей Богу, ротмистр, если б не я, вы бы никогда не сладили. Уж, надеюсь, мы не поскупились: кушанья множество, во всем избыток; пусть знают! А прислугу их напоили так, что все танцевали на дворе; а один, должно быть, хорошо напился, когда, невежа, старую Магду так расцеловал, что она до сих пор не может прийти в себя…
        — Спасибо, Бжозося,  — сказал медленно Курдеш.  — Все было прекрасно; но если бы пришлось так еще раз, не отдохнувши, например, завтра, принимать опять бар…
        — Так что же? Разве у нас недостало бы чего-нибудь?  — прервала его Бжозовская.
        Ротмистр только вздохнул. Франя подошла к Вацлаву:
        — Как она мила!  — произнесла она.  — Какая предупредительная, очаровательная, а ты мне ничего не говорил о ней.
        У Вацлава лицо запылало огнем; он не знал, что ответить.
        — У нее, должно быть, прекрасное сердце,  — прибавила Франя.  — Как она приглашала меня к себе, сколько мне обещала вещей, как ее занимала малейшая безделка, как она слушала, что я рассказывала ей о себе! Право, я не могу приписать этого ничему иному, как ее родственному расположению к тебе.
        — А я так боялся,  — сказал Вацлав потихоньку.
        — Чего?
        — Она немножко насмешница; ты так доверчива, у тебя такое ангельское сердце…
        — Да над чем же бы ей насмехаться?  — спросила Франя.  — Фи! Вацлав, не хорошо так черно глядеть на людей, осуждать и не верить! А я ее полюбила… И если б папаша позволил, охотно поехала бы к ним в Дендерово.
        — Пойдем, дитя мое,  — сказал старик.  — Надо отдохнуть немного…
        Он отер пот с лица. Бжозовская поглядела на него чуть не с состраданьем, пожала плечами, недовольная, может быть, что ее труд не оценен достаточно, и, бормоча что-то невнятно, ушла.
        Спустя несколько дней Вацлав сидел с Франей на крылечке в Вульках и потихоньку, опять спокойно, говорил с ней о будущем, о котором мечтали они оба, которое оба усиливались отгадать. Как будто можно когда-нибудь отгадать будущее! Нет, судьба смеется над нашими неудачными расчетами; пусть они будут даже так многочисленны, так разнообразны, как превратности судьбы, и тут найдет она дорожку, которая проскользнет между нами. И, однако же, кто не сочиняет будущности? Это развлечение, как и другие; мы проигрываем в эту игру сто раз и сто первый опять ставим нашу ставку. Приятно мечтать, хотя бы только на мечтании пришлось и остановиться!
        В картину этой светлой будущности входили и Вульки, и Пальник, и старый ротмистр, и почтенная Бжозося, и книги, и музыка, и помощь бедным, и исполнение последней воли Вареля. Франя, хоть и притворялась довольно хладнокровной, терзалась, однако ж, что Вацлав по воле отца и по делам должен был скоро уехать в Варшаву; но она молчала. Вацлав, послушный желанию ротмистра, хоть и отгадывал мысли Франи, хоть готов был бы для ее спокойствия принести величайшую жертву, должен был исполнить приказание Курдеша: собирался исподволь.
        Франя, хоть избалованная, хоть часто своевольная, умела покориться непреклонной воле отца; удивленная холодностью и недоверием его, которые принуждали Вацлава к испытанию, она все-таки чувствовала в них боязнь родительского сердца и слишком сердиться на них не могла. Отец на неоднократные ее попытки объяснений отвечал нежностями и шуточками; она видела часто, как слезы катились из глаз старика, и живее билось его сердце, она чувствовала, что и сам он боится этих откладываний, потому что седые волосы шептали ему о смерти. Но что уже постановил он раз, обдумал, признал нужным и дающим ручательство за будущее, того держался твердо. Не было уже попыток переменить его решение.
        — Ты воротишься скоро? Скоро?  — спрашивала Франя с очаровательной улыбкой.
        — Когда мне велят,  — говорил Вацлав,  — ты знаешь, я еду поневоле.
        — Скоро, скоро, скорей даже, чем мы уговоримся, нужно будет вам воротиться,  — говорила Франя.  — Я знаю, что добрый отец простит эту поспешность.
        — Ах! Если б он освободил меня от этого испытания!  — сказал Вацлав со вздохом.
        — Нет, об этом нельзя и говорить ему,  — шепнула Франя,  — поезжай! Я в это время стану читать, стану учиться: ты мне оставишь много, много книжек, назначишь мне порядок; я буду жить ими, через них загляну в незнакомый мне свет, возвышусь, чтобы понять и оценить тебя.
        — О, дорогая Франя! Немногому научат тебя эти книги; загляни в свое сердце, там у тебя лучшее сокровище. А если ты жаждешь душевной пищи, жаждешь книг и науки, то это дастся тебе легко; ты половину отгадаешь. Сама, наконец, книга не столько нас учит, сколько помогает нашему развитию, пробуждая то, что в нас спит. Наука всякий день изменяется, возвышается, падает, кружится и возвращается на дорогу, которую прошла; она не есть непременная цель, она только средство развить наши силы.
        — Понимаю тебя, Вацлав: буду читать и думать, не продамся в неволю ни одной книжке, останусь собой! Но без тебя сколько встретится трудностей, над которыми буду бесполезно ломать голову! Я стану встречать их на каждом шагу: кто уяснит мне их, кто укажет мне дорогу, кто, как ты, одним словом сломит затворы?
        — Дорогая Франя! Будь уверена, что сердце под руку с рассудком проникнут всюду, сломят и преодолеют страшнейшие затворы; но надо слушаться обоих.
        — Кто же скажет мне, что я не ошибаюсь, что я не заблуждаюсь?
        — Да разве ты можешь ошибиться?!  — воскликнул Вацлав с увлечением.  — Часто твой ум, такой молодой, свежий и роскошный, ничем не испорченный, ставит меня в тупик, заставляет меня задуматься.
        Франя опустила голову.
        — Это лесть!  — произнесла она тихо.
        — Нет, я говорю, что думаю, милая Франя.
        — Довольно этого! Ты едешь… вы поедете!  — поправилась она; в их разговоре не было еще принято постоянной формы; то они говорили друг другу ты, то вы.  — Вы поедете,  — говорила Франя,  — но, по крайней мере, пишите часто, часто отцу, Бжозовской… т. е. мне.
        — Как и кому только велишь,  — сказал Вацлав,  — верно то, что каждое мое письмо будет тебе и для тебя.
        — И день за днем, час за часом, нужно будет отдавать мне отчет в каждом движении, в каждой мысли….
        — Во всем! У меня нет тайн.
        Франя вздохнула.
        — Видела сегодня доказательство этому, когда ты, говоря об этой Цесе, которую теперь так боюсь, признался, что любил ее немножко. Но немножко ли только?
        — Немножко, и то уже прошло.
        — Прошло? И не воротится?..
        — Такие чувства не возвращаются.
        — Не знаю; я думаю, что они всегда, навеки, должны оставаться на дне сердца.
        — Но ведь это никогда не было чувством сильным; я задавал самому себе вопрос, и уверен, что она может быть мне только сестрой. Я холоден к ней, равнодушен, и сострадание заняло место чувства, порожденного сиротством, одиночеством, детским желанием сочувствия.
        — Сострадание?  — спросила Франя.  — А чему же ты сострадаешь в ней?
        — Цеся выходит за старика, к которому не расположена: будущность ее страшна и темна.
        — Да ведь она сама же его выбрала?
        — Да, желание богатства, довольства, блестящего положения в свете увлекли ее. Раскаяние придет поздно…
        — А! Прошу, не жалейте о ней так сильно.
        Вацлав рассмеялся.
        — Не будь ревнива!  — сказал он тихо, целуя ее руку.  — Разве ты можешь кого-нибудь бояться?
        — Ах, всех!  — произнесла Франя печально.  — Разве я не знаю себя? Не думаешь ли ты, что я не знаю, как многого недостает мне? Как в вашем присутствии я проста, дика, неразвита?
        — Это-то именно и придает тебе неописанную прелесть; не теряй ее ради Бога, не старайся быть иною! Будь уверена, что подле тебя исчезнет для меня целый свет.
        — Я должна остаться, какою была,  — ответила Франя,  — знаю очень хорошо, что поздно было бы желать изменить себя; могла бы перестать быть собой и никогда не приобресть того, чего недостает мне!
        Говоря это, она улыбнулась; оба они увидели подошедшую тихонько Бжозовскую с ключиками, улыбающуюся, блистающую выражением радости. Как скоро она видела их вместе, почтенное сердце ее радовалось и вырастало; ей приятно было хоть взглянуть на счастье, которого она сама не изведала.
        — Что вы там злоумышляете потихоньку? Ей-Богу, скажу ротмистру!  — воскликнула она, ласкаясь к ним.
        — Откладываем свадьбу на три года от Рождества Господня, потому что нечего торопиться,  — ответила Франя, улыбаясь.
        — Конечно! Конечно! Отложите еще себе на пять!  — ответила бойко Бжозовская.  — Это самое лучшее, а ротмистр похвалит и поблагодарит! Уж скажу вам, я решительно не понимаю нынешних молодых людей! Прежде, бывало, коли понравились друг другу, а родители согласны, не откладывали так, год от году: шли себе под венец и конец! Теперь же у нас все иначе: все по-барски, по-французски! Черт знает, по-каковски! Вот и ротмистр, как начал откладывать… Только сыр откладываемый хорош… Господи, помилуй нас!
        — Так вы бы нас хоть завтра обвенчали?  — спросил Вацлав.
        — Да уж конечно, хоть бы завтра! Что же? Нечто у человека так много лишней жизни, что можно пренебрегать летами молодости, как плевелами?
        — Бжозося, уж я вижу, ворчит по своему обыкновению,  — прервал ее Курдеш, являясь с палкой и шапкой в руках,  — всегда недовольная чем-нибудь!
        — Да ведь у меня что на уме, то и на языке, вот как!  — воскликнула Бжозовская.  — Я ничего не скрываю.
        — Мне там, должно быть, особенно достается,  — прибавил старик с улыбкою, догадываясь, в чем дело.
        — И от этого не отопрусь, потому что я вас не понимаю: мучить так двух бедных детей!
        Старик взглянул на Франю и Вацлава и шепнул Бжозовской:
        — Разве им так худо? Это их розовый годок; а потом! А потом!.. Явятся хозяйство, хлопоты, обыденная жизнь, холод, осень и зима. Пусть себе натешатся, это все, что есть теперь!
        Бжозовская, уже не желая или не умея ответить, потому что понимала жизнь совершенно иначе, пожала только плечами с неудовольствием; Франя вскочила, будто побежала искать чего-то, и Вацлав остался один с ротмистром.
        Возвратимся еще на минуту в Дендерово, куда на другой день Вацлав принужден был поневоле поспешить на прощанье перед дорогой; он страшился теперь встречи с Цесей более, чем когда-либо. Дендера сидел, как прежде, за своим столом и за бумагами, строил планы и мечтал о средствах поддержать падающее богатство, о средствах поправить его, которые с каждым днем обдумывал искуснее, но менее практично. Как обыкновенно в отчаянных случаях, чем затруднительнее становилось положение, тем необыкновеннее приискивались лекарства, при помощи судьбы, и Бога, и людей, и обманчивого рассудка. Не было уже возможности продолжать жить таким образом, как он привык; с каждым днем неотступнее беспокоили его кредиторы, потому что у него не хватало уже возможности увертываться. Стесненный узами своих долгов, он мучился как Лаокоон, предвидя такую же мучительную будущность и для своих детей.
        Вслед за объяснением Курдеша отовсюду приходили письма, появились неприятные гости, сыпались напоминания, усиленные просьбы и нелюбезные требования о возврате капитала; а так как все это поднялось одновременно, и каждый требовал настоятельно, не увлекаясь ни процентами, ни любезностями, ни лестью, граф подумывал только о том, как бы спасти хоть крошку разоренного имения и избавить себя от ответственности. Какая-нибудь общая суматоха, переворот, всеобщее несчастье были бы ему с руки; но горизонт, словно нарочно, был ясен и тих.
        Посреди этих терзающих забот Вацлав застал Зигмунда-Августа вдруг постаревшего, побледневшего и, несмотря на усиленное желание притворяться спокойным, раздраженного стесненным положением. При виде богатого родственника в голове графа вдруг блеснула светлая мысль; он сообразил, что можно было бы приобрести от него кое-что на поправку своих обстоятельств, и хоть тяжело было ему унижаться до просьбы перед человеком, стоящим с ним в таких странных отношениях, однако же, он приветствовал его, запрятав стыд в карман, с ласками и необыкновенным радушием. После первых вступительных слов, прибрав серьезное и печальное выражение в лице, граф начал говорить о себе:
        — Никогда не предвидел я,  — сказал он,  — чтобы меня поразило такое неожиданное стечение обстоятельств: могу тебе признаться как родственнику, что я стеснен до крайности! Всему этому причина этот несчастный залог, которому я всегда противился, эта конфискация Сломницкого поместья… Кто знает, может быть, мне придется продать все и самому удалиться на спокойнейшее и меньшее хозяйство в наши поместья в Галиции. Да кроме того, я и не люблю этой провинции… Не хочешь ли ты купить у меня Дендерово?
        — Я куплю его,  — сказал Вацлав, подумав.
        Скрытая радость блеснула на лице графа, который уже рассчитал, что он сумеет надуть неопытного и взять с него цену, какую бы не дал никто другой.
        — Я куплю его,  — повторил Вацлав,  — но так как я сам не понимаю ни цены имений, ни дела, возьмем кого-нибудь посредником, если вы согласитесь покончить это дело.
        — Конечно,  — ответил граф, опуская глаза,  — я бы также возложил это на кого-нибудь постороннего. Я окончательно устрою дела и продам Дендерово; надоело мне! Могу считать тебя контрагентом?
        — Это решено,  — сказал Вацлав холодно.
        После этих нескольких выражений, полных надежды для графа, когда разговор между ними, свернув с этого предмета, становился затруднительным, Дендера, скинув с себя парадный халат, собрался идти в гостиную, на что Вацлав согласился тем охотнее, что заметил на дворе лошадей Фарурея и предположил, что с Цесей наедине не останется. Но он ошибался: Цеся имела наготове средство избавиться от жениха, когда он был не нужен.
        При входе они застали нежную парочку у столика: графиня сидела, развалившись в кресле, уставив глаза в садовые окна; старый юноша нагнулся к ней и улыбался с тем смешным выражением, какое придают лицу чувства, противоречащие летам. Желая понравиться, Фарурей сделался карикатурой; глаза его, делаясь сладкими, окружились множеством морщин и складок, губы его дрожали, общность черт, пробиваясь сквозь косметические средства и притиранье, представляли совершеннейшую старость. Вошедшие, должно быть, попали на разговор опасный и далеко зашедший, поэтому он тотчас же прекратился: Фарурей выпрямился и встал не без усилия, которое нарисовалось на его лице; Цеся, как своевольный зверек, вскочила с кресла, краснея, что Вацлав застал ее с таким престарелым поклонником. А как ей нужно было о многом поговорить с Вацлавом и не хотелось ей иметь кого-нибудь свидетелем этого разговора, она, едва поздоровавшись с братом, стала придумывать средство избавиться от Фарурея. Сердить и дразнить его она не хотела: она держала его всегда в запасе, поэтому, подумав с минуту и не обращая внимания на отца и Вацлава, спросила:
        — А мой букет? Вы мне не привезли сегодня букет?..
        — Вы правы!  — сказал старый любезник.  — Вина непростительная; но торопясь к вашим ногам, можно забыть обо всем.
        — А вы так хорошо составляете букеты,  — прибавила Цеся тихо.
        Фарурей улыбнулся.
        — Действительно, j'en ai fait l'etude a Paris [Note25 - Я этому научился в Париже (фр.).]… и не так это легко, как кажется…
        — Именно: в каждом вашем букете есть мысль, есть что-то художественное: каждый из них — изящное произведение.
        Фарурей засиял, не понимая, к чему это клонится.
        — А! Завтра, стало быть, вы позволите услужить вам?
        — Еще завтра! Еще завтра! А я так не люблю ждать!  — ответила капризно Цеся.
        Нечего было делать, старый поклонник, хотя чувствовал, что дорого это ему обойдется и кости заболят от этой совершенно лишней прогулки, схватил шляпу и побежал к дверям, как только мог он бежать больными ногами по скользкому паркету.
        — Что это такое? Куда?  — хватая его, воскликнул граф; но взглянув на его сияющее лицо, догадался, что это была какая-то любезность для Цеси, понял несколько, что не без причины отсылается Фарурей, и не слишком обеспокоился.
        — Сию же минуту ворочусь!  — ответил Фарурей.  — Сию же минуту…
        — Но куда же?  — догоняя, спросила его Цеся, будто обеспокоенная.
        — На крыльях ветра… за букетом для вас…
        — Разве это можно? Вы устанете!  — прибавила лукаво Цеся.
        — Я устану!  — Фарурей обиделся.  — Я? Да ведь это маленькая поездка, а для вас — хоть в ад!
        Сказав это, он выбежал в сени. Цеся рассмеялась, Вацлав задумался, а граф пожал плечами.
        — Ты распоряжаешься им, как хочешь!  — сказал отец тихо дочери.  — Бедный Фарурей! Полетел как сумасшедший.
        Барышня пожала плечами, посмотрела в глаза отцу, и они поняли друг друга. Зигмунд-Август выбежал будто за Фаруреем, а Вацлава оставил наедине с Цесей.
        Не было уже возможности избежать разговора, неприятность которого он предчувствовал; Цеся долго, пристально и насмешливо глядела на него молча.
        — Знаете, Вацлав,  — сказала она наконец, медленно,  — я полюбила вашу Франю. Какая хорошенькая девочка! Как она мила! Как любит! Как искренна! Как наивна!
        Вацлав застыл: похвалы эти кололи его, как булавки; он вежливо поклонился и хотел переменить разговор.
        — Я приехал проститься с вами,  — сказал он.
        — Как, уезжаете?.. От нас — это еще ничего, но от прекрасной Франи!
        Улыбка, следующая за словами, была язвительно насмешлива.
        — Не станем говорить о ней,  — сказал Вацлав серьезно.
        — Напротив, станем говорить о ней как можно больше,  — перебила Цеся.  — Вы ее любите; мне кажется, что разговор о ней должен быть для вас самым приятным… Разве… не со мной? Но что ж бы это значило?
        — Кузина! Вы дадите мне какие-нибудь поручения в Варшаву?
        — Может быть, хотя и сама надеюсь побывать там. Но зачем вы переменяете разговор и еще так неловко? Что это такое? Я вижу, вы не верите мне, боитесь, чтобы я не вздумала шутить над вашей Франей? Вы несправедливы! Что же дурного можно сказать о ней? Право, она прехорошенькая! Премилая! И так полна простоты! Какой оригинальный домик!
        — Кузина! И дом этот, и Франя для меня дороже всего на свете!  — возразил Вацлав дрожащим голосом.
        — Надеюсь, вы не полагаете, что говорите мне новость; я очень хорошо это понимаю!  — продолжала Цеся чрезвычайно серьезно.  — Вас отличная пара, один как другой; вы будете счастливы!..
        Вацлав молчал, но все в нем возмущалось: он чувствовал, что разговор, начавшийся похвалами, должен окончиться укушением.
        — Для меня,  — продолжала опять Цеся,  — была совершенно новая картина этого шляхтянского домика, этой приятной сельской жизни посреди домашней птицы, муки и кожи: казалось мне, что я смотрела на фламандскую картинку. Франя казалась мне в этой обстановке прехорошенькой! Но как досадно,  — прибавила она тотчас же,  — что вы не посоветуете им немножко образоваться и примениться к новому свету, в который должны будут войти с вами. Ведь уже богатый, как вы, человек не может жить в углу, посреди заплесневелой шляхты; бедная Франя будет страдать, выезжая в свет…
        — Но зачем же ей выходить из той среды, в которой ей теперь так хорошо?
        — Правда, что ей-в этом кругу лучше,  — прибавила Цеся,  — но вы не можете же изменить своего положения. Франя должна будет следовать за вами… а она такая боязливая, несмелая; сколько прелести придала бы ей некоторая шлифовка в свете!
        — Мы не ищем этого света, о котором вы говорите.
        — Верю, но свет найдет вас, и вы не в состоянии будете сопротивляться; надо на это рассчитывать. Франя не играет?  — спросила она через минуту.
        — Нет, она не училась музыке.
        — И не говорит по-французски?  — прибавила кузина.
        — Зато отлично по-польски.
        — Верю: но это будет постоянно ее мучить. Ведь еще есть время всему выучиться.
        — Кузина, нельзя переменить разговор?  — спросил Вацлав, теряя терпение.
        — Отчего же нет, станем говорить о красоте Франи: она красива, это правда, но не умеет пользоваться своей красотой!
        — Для меня она будет всегда прекрасна.
        — Я знаю это. До которых пор? Вы мне не скажете?
        — Я сказал уже: всегда.
        — Всегда бывает годом, месяцем и неделей.
        Вацлав мучился, но старался казаться хладнокровным; Франя в устах Цеси и беспрестанно произносимое дорогое имя производили на него страшно неприятное впечатление; а тут и разговора нельзя было переменить.
        — Я могу себе представить и деревню, и этот домик, и эту жизнь,  — прибавила Цеся через минуту,  — но, ценя все это, не понимаю, как может поэтическая душа выдержать эту атмосферу, разбиваясь ежеминутно о прозу и действительность?..
        — Не в атласах и золоте непременно вся поэзия,  — воскликнул Вацлав,  — Бог озлащает ею и сермягу.
        — На время, на минуты,  — ответила Цеся,  — но можно ли не опошлеть и не упасть, отрекаясь от высшей сферы, которая приближает к идеалам?..
        — Кузина, вы ошибаетесь сильно; то, что вы называете высшей сферой, может быть, не более, как свет обмана.
        — То, что вы называете обманом — поэзия жизни.
        — Я ищу поэзии в правде.
        — И не найдете ее, бедный мечтатель!  — прибавила Цеся печальным голосом, переменяя тон и кидая на Вацлава томный взгляд.
        Отчего Вацлав так боялся ее, так дрожал, словно предчувствуя что-то, когда она подходила к нему, сознавал свое бессилие в борьбе и хотел от нее бежать? Не знаю. Первое чувство всегда, даже обманутое, даже оплаченное ранами и слезами, остается глубоко в сердце. Вид Цеси поднимал в нем воспоминания, имеющие какую-то грешную, но сильно привлекательную прелесть. Вацлав напрасно упрекал себя за волнение, которое пересилить не мог.
        Оно не высказывалось словами, но Цеся должна была заметить, что делалось в его сердце, и уже рассчитывала на это, потому что скоро сказала с улыбкой:
        — Итак, теперь до свидания в Варшаве?
        — Если вы скоро приедете, потому что я долго там не останусь,  — сказал Вацлав.
        — Как это! И вы решились бы на такую нелюбезность — не захотели бы подождать нас?
        — Не знаю, право; я не совсем свободен.
        — Да кто же свободнее вас?
        — Меня?  — спросил Вацлав.  — Разве вы не знаете моего положения?
        — Может быть. Что же, если позволите узнать, так связывает вас?
        — Тысяча скучнейших дел, проектов, сделок, счетов; наконец, тянет меня мой тихий и милый домик, которого ничто не заменит мне.
        — Вы уже так его любите?
        — Вы сказали правду: люблю! Я привязываюсь так скоро и так сильно.
        — Скоро — согласна; сильно — сомневаюсь.
        — Почему?
        — Почему?  — смело повторила Цеся, поднимая глаза.  — Потому что я, может быть, испытала, что на чувства ваши можно рассчитывать только как на свежесть ветки резеды. Сегодня она пахнет, завтра увяла и засохла! А это больно,  — прибавила она, тихо вздыхая.
        Вацлав не мог ничего ответить; он не знал, до какой степени искренно чувство, вызвавшее этот вздох, а Цеся, ободренная его молчанием, продолжала:
        — Право, все вы, мужчины, не стоите нас, женщин: у нас однажды зародившееся чувство остается до гроба; у вас…
        — По общему мнению,  — сказал Вацлав,  — наоборот.
        — Это предрассудок и клевета: только женщины умеют любить!  — воскликнула Цеся с живостью.
        Но и этот аргумент не вызвал еще ничего на уста Вацлава; Цеся встала в нетерпении и все более и более, по-видимому, увлекаясь, а, может быть, немножко уже и сердясь, прибавила:
        — А, как грустно, как тяжело, как больно быть покинутой или забытой!
        Вацлав опустил голову, не желая еще понять.
        — Вам этого нечего бояться,  — пробормотал он через минуту.
        — Кто же вас в этом уверил?
        В эту минуту она вдруг изменила тон, голос, фигуру и прибавила странно:
        — Вы не хотите меня понять, Вацлав, вы нарочно мучите меня притворством. Вы, право, несносны. Разве вы никогда не любили меня ни на минуту? Все это было только сон и обман, детская забава или просто ложь и хитрость? Признаюсь вам, в простоте души я все это приняла за правду.
        Вацлав был тронут и смешался.
        — Я не знаю,  — сказал он тихо,  — о чем вы говорите. Ведь я никогда не произнес ни одного смелого слова, не кинул ни одного самонадеянного взгляда, страдая, никогда не изменил себе. Правда, о, правда,  — прибавил он,  — была минута, когда я, сирота и воспитанник, осмелился обратить на вас взоры; но вы оттолкнули меня так холодно, так гордо, что я должен был покорить в себе чувство, которое стало теперь горстью пепла.
        Когда он кончил, шум подъехавшего к крыльцу экипажа дал знать о прибытии Фарурея, который спешил с желанным букетом к своей суженой. Цеся с ясным лицом выслушала Вацлава, сделала усилие улыбнуться и, выказывая белые маленькие зубы, протянула ему дрожащую руку.
        — Вацлав,  — сказала она, стараясь обратить разговор в шутку,  — у вас есть недостаток принимать все серьезно, даже признание кузины, которая хотела пошутить над вами. Ха, ха! Кузен, весь раскрасневшийся, взволнованный, как же вы мало меня знаете! Стоило мне взглянуть в глаза, и вы поняли бы, что я просто хотела подразнить вас немного. Дайте мне руку и будем дружны, как брат с сестрой; будьте уверены, что я испепелившегося прошлого больше трогать не стану.
        Она сказала это так естественно, свободно, мягко, что даже Вацлав поверил великой актрисе; а между тем в сердце ее бушевало желание мести, и созидались планы будущности.
        «Я тронула струны,  — думала она,  — звучат еще,  — звучат не порванные. Я вызову из них звуки, поддразнивая его ревностью и равнодушием… О, я отомщу за унижение и равнодушие и ему, и той, которая смеет бороться со мною».
        Она обернулась и подбежала легко и свободно к входящему Фарурею.
        Старый любезник, несмотря на желание показаться молодым и показать, что поездка эта нисколько не тяжела, был бледен, разбит, дрожал и страдал очевидно. Он собирал силы сладко улыбнуться и подал великолепные цветы, которыми Цеся стала восхищаться. Но едва выговорив несколько французских слов, приготовленных еще в дороге, и отыскав глазами кресло, он упал на него, уже не имея силы держаться на ногах. Цеся на этот раз, казалось, ничего не видела, кроме Фарурея, она подсела к нему, взглянула в его погасшие и слезливые глаза и стала шептать, оживляя старичишку тысячью кокетливых уловок. Фарурей схватил поданную ему ручку в свои холодные и еще дрожащие от усталости руки, и остаток молодости пробудился в нем на минуту, и он забыл о своих страданиях.
        Цеся стала разыгрывать роль равнодушной и возбуждать ревность, которая должна была привлечь к ней Вацлава; она знала или предчувствовала, что в бедном человеческом сердце и то даже, что покинуто, но находится в руках другого, возбуждает чувство зависти. Не имея возможности притворяться плененной другими достоинствами своего нареченного, она старалась придать цену его французскому остроумию и образованию, приобретенному опытом; она восхищалась каждой остротой, каждым его словом, вызывала их, увеличивала им цену и искренно старалась быть занятой Фа-руреем. Невозможно изобразить счастья, радости и восторга, в какие привело старика такое необыкновенное обращение Цеси. Видно было, что в эту минуту он кинул бы к ногам очаровательной девушки свою жизнь, имя и все сокровища. Графиня уже заметила это и смело решила рассчитывать на это.
        Ей хотелось еще беглым взглядом убедиться, какое она произвела впечатление своей новой стратегией на Вацлава, но Вацлав исчез.
        Он тихонько вышел из дома и отправился в Вульки. Почему такой печальный, почему взволнованный, почему так глубоко затронутый за живое и мысленно повторяющий весь разговор свой с Цесей?.. Я не знаю. Может быть, потому, что всегда мы слабы и жалки, что никогда ни один из нас долее минуты не был истинным человеком.
        Прощание в Вульках было коротко и печально. Франя, не скрывая своих слез, плакала; Бжозовская с досады, что, как она говорила, жениха пускают на четыре ветра, начинала сжимать кулаки и по своей привычке ежеминутно пожимать плечами; но это не мешало ей думать о своей провизии для дороги. Между прочим, она хотела непременно дать Вацлаву кадочку свежего масла, уверяя, что в Варшаве людей кормят салом с разной дрянью, что отравляет; несколько десятков фунтов свежей соломы и т. п.
        Ротмистр был печален, он торопил и удерживал, хотел, чтобы Вацлав ехал, и откладывал прощание и самый отъезд: выпрашивал часок и еще часок, словно боялся расстаться с ним и не верил в его возвращение. Наконец однажды, когда долее нельзя уже было откладывать отъезда, проводил он Вацлава на крыльцо, обнял, благословил его отечески и сказал растроганный, чтобы незаметно стереть слезы:
        — Ну, ну, будет этого бабства, сударь мой, где же это видано: ведь мы мужчины. Но возвращайся же скорее, сударь, ваше сиятельство; мы здесь станем тоскливо ждать тебя, высматривать. И пиши, пиши часто: станем и посылать на почту каждую неделю. Грицко уж готов. Возвращайся же, мой любезный друг.
        Вацлав обнимал всех по очереди и начинал снова, и оглядывался, и шептал; но наконец надо было расстаться, и когда он сел в бричку, Франя, не оглядываясь, быстро убежала в свою комнату.
        Последними словами Бжозовской были:
        — Все потеряли головы, сумасшедшие: этот захотел, тот послушался… Так, так, прекрасно, а теперь будут тосковать, плакать и сохнуть. Но коли меня не слушаются, ничто им, пусть помучаются.
        И, ломая руки, она полетела за Франей.
        Вацлав ехал, совершенно не думая о Цесе и Дендерове; в голове у него были только Вульки и Франя. Как дорога эта, вторая в его жизни, была не похожа на первую, когда он, еще бедный, ехал в Житков за убегающим от него куском хлеба, с печальной, слабой надеждой на будущее и гнетущим недостатком… Отчего же теперь он, более спокойный, более счастливый, был совершенно иным человеком. Свет уже менее возбуждал в нем любопытство, свет для него был уже не так прекрасен и привлекателен, а только шумен и тесен; люди, с которыми уже не надо ему было бороться, не манили его к себе, они едва не надоедали ему; и он был, по крайней мере, равнодушен к ним.
        Бог так устроил судьбу бедняков, чтобы борьба была им наслаждением, живым занятием, свет пестрой картиной, а люди братьями и родными; за страдания им платится мелкою сдачею, минутами надежды, радости, маленькими торжествами, крошечными удовольствиями или хоть избавлением от неприятности, всем, что имеет какую-нибудь цену в глупой жизни. На этом свете, который беднякам является большой тюрьмою, каждый кирпич стены имеет жизнь, имеет какую-то связь с их существованием; между тем как богатые и пожившие ко всему равнодушны: они борются только разве с собой, да и сами себе часто надоедают; они властители света и знают, что все должно служить их деньгам, ничего поэтому не желают, ни на что не смотрят.
        Вацлав, хотя и новичок, хоть молодой человек, испытал уже на себе перемену, какую производит богатство почти во всяком человеке; он почувствовал пресыщение, хотя еще не изведал ничего, был печален, хоть и спокоен, и чувствовал какой-то внутренний холод. Одна только мысль о Вульках, Фране и том тесном уголке, где под ветвями лип мечта рисовала ему гнездышко счастья, еще развеселяла его: этим только и жил он, на этом только и отдыхал.
        Быстро приближался он к столице, как во сне минуя страну, которая развертывалась перед его глазами, проходила разноцветная, шумная, оживленная, полная на каждом шагу поражающих противоречий, которые составляют главную черту жизни.
        Тут погребальная процессия и гроб на дрогах, там пышная и длинная вереница свадебных гостей с музыкой впереди тянется торжественной лентой от избы до избы; далее колокола призывают на богослужение и мужиков, и бар вместе, все идут с молитвой вокруг церкви, а тут по дороге преступники, скованные, бледные, исхудалые, тащатся на пути от тюрьмы до тюрьмы или в далекое изгнание. Еще далее слышится бессмысленный смех пьяных, которые вместе с печалью утопили и рассудок, плач матери, у которой умирает дитя, и болтовня евреев, которые торгуют, и французских баричей, которые идут, зевая, наслаждаться, и шум оружия проходящего войска, и скрип телеги, везущей пот плоти и крови, и тысяча голосов, и тысяча бряцаний, и" тысяча разнообразных слов, которые сталкиваются в ухе слушателя, и тысячи цветов, которые пестреют в глазах, тысяча проявлений жизни, составляющей вечные противоречия. Из этих-то мелочных обломков складывается великая, пестрая и гармоническая мозаика жизни.
        Быстрая дорога особенно странно соединяет впечатление этих противоположностей и будит в наблюдателе сознание ничтожества; в голове и в сердце скопляются самые разнообразные мысли, сливаются в одно, и человек понимает, что все минует, все проходит и гибнет.
        Наконец, в дыму и тумане, опоясанная Вислой, показалась со множеством своих крыш древняя польская столица, которую Вацлав приветствовал всеми историческими воспоминаниями.
        Едва остановился Вацлав в городе, как должен был отыскивать Сильвана, к которому имел письмо и поручения из Дендерова; вдруг, полуслучайно, полунарочно, Сильван, давно поджидавший двоюродного брата, несколько проигравшийся, несколько прокутившийся, несколько задолжавший разным ремесленникам, вошел к Вацлаву., необычайно радуясь его приезду.
        Сильван был уже здесь в своей стихии и странно изменился. В городе-то он и мог показать себя во всем великолепии молодости, как ее понимают теперь, с капризной изменившейся физиономиею, скучающею, мучающею и желающею пищи, без любви и веры в сердце, с насмешливостью Мефистофеля на устах, с нечеловеческою самонадеянностью, с женскими нервами, с гигантскою силою на разврат, с лицом, нарочно состарившимся, как будто старость — достоинство и заслуга в летах развития и свежести.
        Наряд графа был незаметно изыскан, скромно затейлив и дорог, лицо чрезвычайно дерзко, движения и речь пропитаны чувством собственного достоинства, превосходства и силы.
        — А, наконец,  — сказал он, падая прямо на диван,  — приехал, Вацлав! Ждал тебя, как травка дождя… Но ты, позволь тебе прежде сказать, остановился в конуре.
        — Гостиница очень порядочная.
        — Вот еще! Кто же из порядочных людей останавливается в Виленской гостинице, в Краковской или какой-нибудь другой второстепенной? Кто же заглянет к тебе сюда? Ты должен был знать, что в Варшаве только две, много три гостиницы. Для богатых — Английская, это сразу дает тебе известное положение; для артистов и людей порядочных — Римская; для аристократии и людей старых, любящих спокойствие,  — Герляха; все остальные — конуры, корчмы и мерзость. Даже уже и Римская пахнет невкусно; правда, в ней останавливался Ламфисьер, но в Английской, в нижнем этаже была знаменитая сцена Наполеона с князем Прадтом, когда он в зеленой бархатной шубе возвращался из Москвы и из Березины.
        — Да какое же мне дело до Наполеона и до князя Прадта?  — сказал Вацлав, пожимая плечами.
        — Однако же ты должен жить с людьми, а кто же захочет отыскивать тебя в Виленской гостинице? Фи! Перебирайся сегодня же.
        — Мне и тут хорошо. Я приехал только по делам.
        — Но нужно тебе познакомиться с городом, побыть здесь, поразвлечься.
        — Помилуй, мне так грустно и нужно домой.
        — Право, счастливец,  — сказал Сильван, пожав плечами.  — Родился ты, я вижу, быть помещиком и домоседом; что до меня, я здесь только почувствовал, что живу, стал иным человеком, я теперь в своей стихии. Какие люди, какой свет! А между прочим, у тебя есть деньги?
        Это «между прочим» было приткнуто весьма неловко, Вацлав рассмеялся в душе, лицо его, однако же, сделалось серьезным, и он ответил хладнокровно:
        — Есть, ровно столько, сколько нужно.
        — Позволь тебе заметить, что ехать так в город — неосторожно.
        Сильван завертелся.
        — Но, однако же, одолжишь мне, если бы мне очень понадобилось прежде, нежели пришлют мне из Дендерова, куда я уже писал?
        — Много?  — спросил Вацлав очень хладнокровно двоюродного брата, который уже пользовался его услужливостью.
        — Безделицу, может быть, мне понадобится несколько сотен дукатов. Здесь все так дорого, а между тем я должен был сделать коляску. Отправляясь сюда, я думал, что моя будет очень парадная, но она теряет даже перед порядочными извозчичьими колясками, и взяли ее у меня за цену железа. Мне надо было устроиться; столько вещей недоставало, чтобы устроиться и сделать мою холостую квартиру порядочной. Знаешь,  — сказал он вдруг, понижая голос,  — никому нет такого счастья, как мне. Признаюсь тебе откровенно: мне холостая жизнь наскучила. Старею… Хотелось бы жениться, и пришла мне эта мысль как-то в дороге. Нужно же, чтобы так случилось, что женитьба великолепнейшая сама лезет мне в руки. Девушка ангельской, идеальной, восточной красоты, титул, значение, связи, громадное богатство. Я уже очень хорош в доме… Я свезу тебя к ним, увидишь…
        — Кто же это, какая-нибудь варшавянка?
        — Какое! Отец барон, был каким-то гоф… дьяволмейстером при австрийском дворе, дипломат, человек высшего круга. Приехали они сюда только на зиму по каким-то делам, о которых я из деликатности не расспрашивал. Я влюблен!
        — Давно ты познакомился?
        — Еще на дороге, под Владимиром, я не только познакомился, но начал формально ухаживать; я у них уже совершенно на дружеской ноге. Барон холоден как лед, но принимает меня недурно; дочь — ангел: немножко печальна, но это придает ей прелести. Сделай милость, Вацлав, если как-нибудь случайно,  — все должно предвидеть,  — станут тебя расспрашивать о наших имениях и нашем положении на Волыни, говори вообще в пользу, как следует, я на тебя рассчитываю.
        — Я скажу правду.
        — Надо сказать немножко больше, чем правду!  — воскликнул Сильван.  — Должно прикрасить, прибавить. Нам надо держаться. Я влюблен… и партия такая, о какой я и не мечтал: несколько миллионов, судя по их жизни и дому… А тон! А связи!.. Говорю тебе, я стою на дороге к колоссальному приданому.
        — Коль скоро ты пробежал такую длинную дорогу,  — сказал, улыбаясь, Вацлав,  — то решительно поздравляю тебя.
        — А надо быть мной, чтобы сделать такую штуку!  — ответил Сильван с очевидно удовлетворенным самолюбием.  — Умею вести дела. Я рассчитываю, что извлеку пользу и из приезда матери и Цеси, которые приедут сюда по делам; пишу сегодня к ним, чтобы они показались здесь пристойно: от этого многое зависит. Барон от природы недоверчив, осторожен, холоден, дипломат.
        — Вижу, действительно, что ты зашел очень далеко и голова у тебя горит,  — сказал Вацлав.  — Пошли Бог тебе счастья.
        — Благодарю, но на эти двести дукатов могу я рассчитывать, не правда ли?
        — Если непременно будут нужны.
        — Кажется мне даже, что уже теперь… А ты сегодня что делаешь? Не хочешь ли, чтобы я тебя ввел в мой мужской кружок? Что за люди!..
        — Благодарю; я, как ты знаешь, люблю уединение, шум и веселость ваша нагнала бы только на меня скуку.
        — Бедный чудак! Но где же ты будешь есть?  — прибавил неотвязчиво Сильван.
        — Здесь.
        — Как здесь, в гостинице?.. Да тебя отравят. Я приглашаю тебя со мной к Мари, к Мишо, к Герте, увидишь, как мы здесь едим.
        Вацлав пожал плечами.
        — Благодарю тебя,  — сказал он,  — мне надо отдохнуть, а потом и за работу.
        — Ты упрям. Ну, до свидания, до завтра,  — сказав это, Сильван схватил шляпу, потряс руку Вацлава и вышел, насвистывая какую-то песенку, а за дверью пожал плечами.
        «Скажите мне,  — подумал он,  — стоило ли Богу давать ему миллионы, когда он не умеет прожить порядочно и не почувствует, что они у него! Остановился в Виленской гостинице, будет есть сухое вчерашнее жаркое и забьется в угол, как простой шляхтич, который приехал шерсть обратить в деньги и вздыхает о своем очаге и толстой жене. Глуп, глуп! И соблазнить его нельзя, так ограничен! Даром погубит и деньги, и жизнь!»
        Для пополнения сведений, которые читатель почерпнул из предыдущего разговора о ходе волокитства Сильвана и его отношений к дому барона Гормейера, мы должны поместить здесь письмо Сильвана к отцу, переведенное с французского, следующего содержания:
        «У меня было уже какое-то предчувствие счастья, которое сопутствовало мне; могу им похвастаться, хотя немножко обязан и самому себе, потому что другой, на моем месте, наверное, не сумел бы, как я воспользоваться и ухватить судьбу за волосы. Представь себе, любезный граф, что миллионная женитьба, о которой мы мечтали, даже больше миллионной, у меня в руках, и в первый раз встретил я эту невесту в нескольких верстах от Дендерова. C'est fameux [Note26 - Это известно (фр.).]! Девушка хороша, как ангел, они люди высшего круга, прекраснейшего образования и несметного богатства. Но я должен описать все в большем порядке».
        Здесь следовала реляция известных уже нам происшествий, прибытие в Варшаву, первые шаги Сильвана и дальнейшие его расспросы и волокитства.
        «Уже я узнал множество людей, хотя должен притворяться равнодушным,  — говорил он мне.  — Остальное, рассуждая и соображая, легко отгадать.
        Барон Гормейер, сейчас же по приезде, устроился, как прилично его средствам и общественному положению; дом его великолепен, он завязал сношения с лучшими фамилиями; образ их жизни доказывает, что они должны иметь миллионы. Особенный экипаж для него и для дочери, шесть лакеев, камердинер, два повара, верховые лошади, комнаты меблированы с удивительною роскошью, серебро столовое, какого я не видел в моей жизни, дочь всякий раз в новых бриллиантах, которые ценят здесь в сотни тысяч, хотя, по всей вероятности, всех еще не видели,  — словом, дом барский. Сам барон не легко доступен, холоден, немножко дипломатически подозрителен, меня, кажется, как старейшего знакомого принимает лучше всех. Я сумел, жертвуя несколько самолюбием, заслужить его приязнь и расположение. Несмотря на это, однако же, и он, и дочь, и вся дворня чрезвычайно осторожны и трудно завязывать близкие сношения; никто здесь не похвастается, чтобы он зашел так далеко, как я, хоть и я, несмотря на все усилия, ограничиваюсь только догадками и кое-какими на лету схваченными сведениями. Что касается дочери, ничего прекраснее не встречал я в
жизни, и решительно влюблен. Познакомившись с ними немного, я не хочу brusquer le roman [Note27 - Торопить роман (фр.).]: продолжаю его тихонько, иду шаг за шагом, осторожно, осмотрительно, тихо. Сначала, как и на всех, баронесса не хотела и смотреть на меня; теперь время от времени мы остаемся наедине, и, я вижу, барон нисколько не противится этому. Мне кажется, что ничего лучше не может встретиться и не встретится: сама попечительная судьба послала мне этого миллионера» и т. д., и т. д.
        Письмо было длинно и заключало в себе различные замечания, основанные большею частью на догадках и соображениях, более или менее искусных. Но во всем этом хладнокровному глазу видно было, что молодой графчик увлекся прелестью двух черных очей и говорил только то, что ему очень хотелось сказать.
        Старик Дендера, получив это письмо, прочел его со вниманием, нахмурил брови, а дойдя до конца, плюнул и пожал плечами. Он видел совершенно в другом свете то, что Сильвану казалось светлейшею будущностью, и немало испугался проекта сына, в способностях которого теперь усомнился.
        — Глупый!  — воскликнул он.  — Надо спасать его, потому что он попадет в яму. Барон австрийский! Черт знает откуда! Черт знает что! Облечен тайной! Полунемец! Что-то подозрительное! Сильван уже позволил барышне запутать себя в сети: они играют с ним комедию, он готов попасться! Это несчастье, это решительно несчастье!
        И прочитав еще раз письмо Сильвана, Дендера нахмурился еще сильнее.
        — Я согласился бы лучше на меньшее, на какие-нибудь четыреста, пятьсот тысяч чистых, чем на эти миллионы, о которых он заключает по серебру, бриллиантам и подозрительному титулу! Это какие-то искатели приключений!
        Сигизмунд-Август так был перепуган, что, если б не дела, сам бы поспешил в Варшаву и сына вырвал из опасности; но не было возможности тронуться с места: он должен был развязаться с кредиторами и до конца дурачить их видом своего ясного чела. Он решил ускорить выезд жены и дочери и действовать на Сильвана через них; это принудило его поделиться с графиней Евгенией полученным письмом и сделанными по нему заключениями. Супруги издавна уже были в холодных отношениях между собой, никогда не советовались, ни в чем не стремясь к одной цели; раздраженной и униженной графине довольно было, чтобы муж пожелал чего-нибудь, и это делалось предметом ее отвращения и насмешек. Можно было, следовательно, отгадать легко, что и тут, как скоро граф будет видеть черное, графиня увидит белое; так и случилось. Притворяясь покорной и послушной, с видом жертвы и подчинения выслушала Евгения и письмо, и заключения мужа, но, не принимая их к сердцу, слегка только пожала плечами. Она не хотела возражать, потому что поездка в Варшаву была и для нее, и для дочери сильно желанным развлечением; графиня скучала и мечтала о
поездке и, хотя вовсе не разделяла мнение графа, а отношения Сильвана к семейству Гормейеров представляла себе счастливейшим случаем, замолчала, соглашаясь на все.
        У Цеси были также свои побудительные причины, по которым она торопилась в город; она хотела поддеть там Вацлава и обдумала уже совершенно новый план действий. Ничто, стало быть, не противоречило поездке, кроме денег, несчастных денег, которых с каждым днем становилось меньше в Дендерове. Сильван взял из них небольшую часть, остальными надо было отделываться от привязчивости кредиторов, уплачивая им проценты, давая в счет капиталов, чтобы удержаться еще некоторое время. Ловкая Цеся сама дала отцу средство достать две тысячи дукатов, которые в эту минуту были так необходимы в Дендерове.
        — Не беспокойтесь, папаша,  — сказала она потихоньку,  — Фарурей должен нам дать!
        — Неловко, неловко; мы на этом можем проиграть!  — воскликнул Дендера.  — Старик, как ни влюблен, готов остыть, как мы заглянем ему в карман.
        — На все есть средство,  — ответила, улыбаясь, графиня,  — доверьте мне, папаша, я беру на себя все дело, только бы притащить его сюда.
        — Эта гораздо умнее Сильвана,  — сказал самому себе граф.  — Посмотрим, пусть попробует!
        Где старый черт не может, надо послать молодую бабу.
        Случилось так, что через несколько дней Фарурей, который после известного букета сделался чрезвычайно нежным, приехал расфранченный в Дендерово. Цеся приветствовала его с таким меланхолическим и печальным видом, что жених сейчас же, хоть немножко слепой, прочел в нем какое-то внутреннее огорчение. Она молчала, вздыхала, глядела на небо и, посматривая в глаза своей несчастной жертве, казалось, говорила ему о пожирающей ее тайне.
        — Неужто вы не хотите доверить мне причину вашей печали?  — спросил старик, хватая небрежно опущенную ручку.
        — Где же вы прочли эту печаль?  — спросила Цеся.
        — Глаза и сердце не могли меня обмануть,  — сказал умиленно любезник.  — Ах, с нетерпением жду минуту, когда, прочитав на вашем лице признак малейшей печали, я буду иметь право спросить о причине.
        — Минута эта еще очень далека!  — воскликнула Цеся.  — И с каждым днем, кажется, обстоятельства отдаляют ее.
        Фарурей, если б не неприятная боль в ногах, которую чувствовал он сильнее с несчастной поездки за букетом, подскочил бы как ошпаренный.
        — Что вы говорите!  — сказал он с горячностью двадцатилетнего юноши.
        — Да,  — шепнула Цеся,  — и вижу, что это должно протянуться долее, чем мы могли рассчитывать. Но не станем говорить об этом, не станем говорить: это мне неприятно.
        — Напротив, заклинаю вас всем, поговорим искренно, поговорим откровенно. Неужели у вас от меня тайны?
        — Нет их у меня,  — ответила ловкая девушка, обращая на жениха печальные глаза,  — но годится ли поверять постороннему домашние тайны?
        — Вы называете меня посторонним!  — воскликнул Фарурей.
        — Я бы хотела поверить вам все и не могу, боюсь матери и еще более отца.
        Старик, которому чрезвычайно польстили расположение и доверчивость невесты, подвинулся к ней, приставая:
        — Поверьте мне, и я, ручаюсь, сумею найти какие-нибудь средства.
        — Не могу, не могу!  — ответила Цеся, вскакивая с кресла; но через минуту, опечаленная и задумчивая, она опять села подле него.
        — Что же это может быть!  — начал с беспокойством Фару-рей.  — Заклинаю вас, скажите мне, позвольте мне хоть догадаться…
        — Но это останется тайной между нами?  — спросила Цеся после минутного размышления.
        — Даю в этом слово.
        — Посмотрите, не глядит ли на нас отец и не может ли он нас подслушать.
        Старик Дендера отлично притворялся занятым газетой, которую только перелистывал, думая совершенно о другом. Фарурей поручился, что все его внимание поглотили Эспартеро и Кортесы, и Цеся, после некоторого колебания, будто несмело и урывками, начала таким образом:
        — Представьте себе,  — сказала она,  — что хотя, по-видимому, ничто уже не мешает нашей поездке в Варшаву, по поводу приданого, но непредвиденное обстоятельство спутало все наши расчеты.
        Фарурея чрезвычайно утешило объяснение чувства, вызвавшего печаль Цеси; она хотела приблизить то, чего он так желал. Старик на крыльях любви уносился в небо и отвечал только вздохом.
        — Что же случилось?  — спросил он через минуту.
        — Я там в этих делах ничего не смыслю,  — продолжала Цеся,  — но оказывается, отец ради какой-то важной спекуляции, на которую употребил все деньги, должен отложить надолго наши проекты и сегодня объявил нам об этом…
        Фарурей пожал нетерпеливо плечами.
        — Это вздор,  — сказал он,  — дело ведь идет только о деньгах; найдем их, сколько он захочет.
        — Ах, вы ошибаетесь,  — ответила Цеся,  — тут дело идет не о деньгах. Вы еще не знаете моего отца; в этих вещах он так щекотлив, так горд, так недоступен, что я не вижу спасения. Занять ни у кого он не захочет; мы должны будем ждать, пока окончатся там его дела.
        — Но я дам ему, сколько понадобится!  — воскликнул Фарурей.
        — Тише, ради Бога, тише! Отец подымает голову, слушает; он, пожалуй, догадается и, если б узнал, никогда бы не простил мне. Нет средств подступиться к нему с деньгами. Я не вижу спасения.
        Фарурей глубоко задумался.
        — Он так щекотлив?  — спросил он.  — Но если б я сам навязался ему…
        — Вы бы напрасно оскорбили его; он никогда не признается, что нуждается: я в этом уверена.
        — Нельзя ли взять кого-нибудь в посредники?
        Цеся замолчала и только снова вздохнула с выражением грусти.
        — Оставим это,  — сказала она, улыбаясь меланхолически,  — тут ничего нельзя сделать.
        — Но надо сделать!  — воскликнул Фарурей.  — Предоставьте это мне; я беру на себя все.
        — Вы можете погубить меня, если отец догадается,  — начала Цеся с испугом,  — сжальтесь надо мной!
        — Неужто вы не верите мне?
        — Но это такая щекотливая вещь…
        — Позвольте мне попытаться. Цеся замолчала.
        — Попробуйте,  — сказала она,  — но я не надеюсь, чтобы вам удалось: я знаю отца, знаю его характер; это невозможно, несбыточно.
        Фарурей поцеловал ей тихонько ручку. Цеся быстро встала под каким-то предлогом, а старик Дендера, пробужденный шелестом, поднял голову. Он не опускал глаз с дочери и будущего зятя; знал, что ему приготовлено поле, и с улыбкой стал толковать что-то об испанской политике. Фарурей подсел к нему и несколько времени толковали о пустяках играя словами, чтобы добраться незаметно до назначенной цели.
        — Как там курс на акции?  — спросил Фарурей.
        — Акции стоят низко,  — сказал Дендера.  — Дело идет к войне: падают на всех биржах.
        — Я хотел купить каких-нибудь акций,  — сказал любезник.
        — Вы, как вижу, пускаетесь в спекуляции?
        — Нет, но право не знаю, что делать с деньгами. Граф рассмеялся от всей души.
        — Первый раз слышу подобную вещь; купите землю, это лучше акций: земля должна подняться.
        — Так, но ведь ее надо обрабатывать!  — сказал старик.  — А какое у нас хозяйство! И того, что есть у меня, довольно, если не слишком! Не знаете ли вы, граф, нет ли какой-нибудь выгодной спекуляции?
        — Не знаю,  — ответил холодно Дендера, поглядывая с кислой миной на потолок.
        — За всеми расчетами на непредвиденные случаи,  — продолжал старый маршалек,  — у меня остается несколько тысяч дукатов, с которыми не знаю, что делать.
        — Держать их в запасе.
        — У меня есть запас и без этого; не люблю держать деньги.
        — Право, трудно присоветовать что-нибудь.
        — Как это, вам, граф, такому спекулятору? Разве трудно было бы, например, вам взять меня куда-нибудь в половину?
        Дендера встал из-за стола пасмурный; Фарурей, замечая, что ему не слишком-то удается, все же не отставал.
        — Я перестаю спекулировать,  — сказал граф,  — удаляюсь от этих рискованных предприятий, хочу спокойствия, и лишь бы судьба детей была обеспечена…
        — Так! Но теперь, однако же, две, три тысячи дукатов,  — спросил Фарурей,  — могли бы пригодиться на что-нибудь? Взяв их у меня, вы оказали бы мне огромнейшее одолжение.
        Дендера гордо поклонился, приняв вид человека чуть не оскорбленного.
        — Любезный маршалек,  — сказал он,  — объяснимся. Настоящие отношения наши такого рода, что, вмешивая в них денежные сделки, мы могли бы породить различные затруднения, особенно для меня. Не настаивай; я на это не соглашусь, но укажу тебе хорошего компаньона.
        — Позвольте мне самому его выбрать,  — возразил Фарурей.  — Наконец, несколько тысяч дукатов не слишком важная вещь: в чем же они могут затруднить наши отношения?
        — Любезный маршалек!  — ответил Дендера, разнеживаясь понемногу.  — Я держусь правила избегать дел с лицами, составляющими семейство или имеющими принадлежать к нему. Деньги обыкновенно бывают подводным камнем, о который разбиваются привязанность и дружба: надо избегать всяких поводов к разрыву священных семейных уз.
        Он выговорил это так сладко, с таким глубоким убеждением, что Фарурей несколько задумался, что ему делать дальше.
        — Избегайте, граф,  — сказал он,  — денежных сделок с кем-нибудь другим, если хотите; но что касается меня, я прошу вас об этой безделке и смешно было бы отказать мне. Ну, как хотите, извольте принять меня в долю! Увидите, какой у вас будет отличный компаньон!
        Дендера пожал ему руку.
        — Оставим это,  — сказал он,  — это невозможно.
        — Граф, вы начинаете меня обижать!  — воскликнул Фарурей.  — Что это? Неужели я так мало заслужил расположения, что вы избегаете денежных сношений со мною? Это недоверие, это обида! Серьезно, это мне очень неприятно!
        — Не принимайте это с такой стороны.
        — Должен так принять, иначе вы не можете объяснить этого. Это задевает меня за живое, и задевает неприятно.
        Граф притворился встревоженным и стал просить извинения.
        — Дорогой маршалек, у меня и мысли этой не было, вы не так поняли меня!
        Фарурей горячился, желая добиться своей цели, и, все более и более суетясь, начал с живостью:
        — Вы должны, граф, взять эти деньги; я не отстану, иначе вы меня смертельно обидите! Это нерасположение, это нерасположение!  — повторял он.  — Это недоверие!
        Граф объяснялся весьма неискусно, чувствуя, что достиг цели и не дал пострадать самолюбию, стал понемногу уступать, смягчаться, успокаиваться, и наконец дело завершилось тем, что он замолчал.
        — Завтра я пришлю деньги,  — заключил Фарурей,  — вы должны принять их.
        Дендера, будто нахмурившись, пожимая плечами, ворча, согласился наконец, но с видимым огорчением вышел из комнаты, а Фарурей поспешил к Цесе.
        — Дело окончено,  — шепнул он с сияющим лицом,  — сделал, как сказал вам.
        — Как! И отец согласился?  — вскрикнула Цеся с удивлением.
        — О, немало труда стоило это мне,  — прибавил жених с чувством своего торжества, незаметно потирая уставшие ноги,  — но все-таки поставил на своем!
        — Каким же образом?
        — Как это сделалось, не скажу; довольно того, что завтра присылаю деньги, а скорейший выезд в Варшаву в приближение минуты моего счастья поручаю вам.
        Сказав это, он поцеловал поданную ему с улыбкой ручку, взглянул серыми потухшими глазами в сияющие огнем очи Цеси, вздохнул, положил руки на грудь и заключил эту сцену красноречивым молчанием.
        Через неделю графиня и Цеся были на дороге в Варшаву.
        Сильван не тратил даром времени и не спускал глаз ни на минуту с барона, который, хотя, казалось, и осваивался с ним, не так, однако же, был доступен, как надеялся граф. Он никогда не выходил из границ холодной вежливости и не допускал Сильвана до желаемой короткости. Дочь барона, очевидно, избалованное дитя, хозяйка дома, о внимании которой он, влюбленный, с каждым днем более усиленно хлопотал, иногда шутила с ним, оказывала некоторую внимательность, но нисколько не переменила своей сдержанности, меланхолии и холодного обращения. Чем труднее шли дела, тем более воспламенялся Сильван; а успехи были так незначительны, так медленны, что гордый граф выходил иногда из себя. Между тем дом барона Гормейера отворялся все более и более для множества новых знакомств, он наполнялся лучшею молодежью, которую пленяло личико необыкновенной красоты и великолепие дома, поставленного на барскую ногу. Сильван следил, смотрел и дрожал, чтобы кто-нибудь не сделался счастливее его, хотя до сих пор ни барон, ни его дочь не отличали, казалось, никого. Эвелина была всегда одинакова печальна, задумчива, недовольна
людьми, нетерпелива. Барон был холоден, разборчив и застегнут на все пуговицы. Какая-то тайна окружала это семейство; приезжающие из Галиции, из Вены не привозили никаких верных известий. Несколько лиц видело барона; все говорили, что он занимал какую-то должность при австрийском дворе, что его встречали в высшем обществе; но об его богатстве и общественном положении ничего нельзя было узнать верного.
        Люди, не имея верных данных, сочиняли различные сказки, думали, догадывались, соображали. Баронесса показалась на нескольких балах, каждый раз в новых брильянтах, до того обвешанная ими, что драгоценности ее привлекли общее внимание и были оценены необычайно высоко. Одно колье из жемчуга и брильянтов возбудило зависть во всех женщинах и обратило особенное внимание на барона и его дочь. Всех заинтриговали эти приезжие, являющиеся с такою роскошью и никому совершенно не знакомые. Начали расспрашивать и разузнавать, но никто не открыл ничего положительного. Только Сильван после нескольких недавних сношений с бароном неожиданно и случайно узнал, что дочь Гормейера, та, которую он считал девицею Эвелиною, молодым и девственным существом, была уже вдова, что внезапное вдовство через полгода после свадьбы было причиной ее выезда из Галиции и печали, рисовавшейся на ее лице. Высказывал это барон так, как будто думал, что это уже всем известно; он вздыхал, говоря о дочери, и, не открыв больше ничего, нахмурился и замолчал.
        Сильван, как ни был рад, что узнал больше других, не мог простить себе, что до сих пор не знал даже такой простой вещи, и, возвращаясь домой, глубоко задумался над собой и будущностью. Эвелина была теперь в его глазах совершенно другая: печаль ее объяснилась, ее раздражение было естественным, равнодушие легко понятным, самолюбие графа в воспоминании о муже находило объяснение холодности, с каким его принимали.
        — Необходимо время,  — сказал самому себе Сильван.  — Вдова это ничего! Должно, следовательно, быть у нее имение по отцу и кое-что по мужу. А такая молоденькая, такая прекрасная!
        Он вздохнул, задумался и уже отступать не хотел. Письмо от отца, которое предупредило приезд графини и Цеси, полное неудовольствия, боязни и предостережений, больше раздражило, чем опамятовало Сильвана.
        Он ничего не хотел признать в нем справедливым; рассмеялся, и, оскорбленный, что ему делались выговоры в неосмотрительности и легковерии, кинул письмо с пренебрежением, пожал плечами и не подумал послушаться советов родительских. Он ожидал только матери, чтобы ее присутствием подвинуть свое дело; он рассчитывал на женскую помощь, особенно на помощь Цеси, изворотливость которой была ему известна, а между тем не пропускал ни одного дня, чтобы не видаться с бароном и его дочерью.
        Едва дав отдохнуть Вацлаву, он принудил его ехать вместе к своим новым знакомым. Вацлав отказывался, отговаривался, но наконец уступил и отправился на вечер к барону. Сильван хотел похвастаться перед ним надеждой и ослепить его роскошью той, которую заранее уже называл своею невестою. Действительно, Вацлаву, привыкшему к деревне и к поддельной роскоши в Дендерове, дом, так великолепно устроенный, представлял совершенно новую и поражающую картину. Прислуга в галунах, столы, гнущиеся под серебром, огромные салоны, роскошно убранные, вконец запугали и без того боязливого и любящего тишину человека. Он вошел сконфуженный, покрасневший, смешавшийся; был представлен барону, который незаметно обмерил его вопросительным взглядом, и не посмел даже взглянуть на дочь, обратившую с любопытством свои черные глаза на новоприбывшего. Сильван не заметил, что барон и Эвелина при входе Вацлава переглянулись между собой, как бы удивленные, что молодая вдова задрожала, покраснела и через минуту поспешно вышла из комнаты. Он до того был занят собой, что не допускал даже, чтобы кто-нибудь мог больше его произвести
впечатление. Через некоторое время Эвелина, однако же, воротилась, и Вацлав, несколько уже ободренный, встретил ее прекрасные глаза, уставленные на него.
        Все были чрезвычайно к нему предупредительны, и, наконец, Сильван даже должен был заметить, что для Вацлава изменилась манера обращения с другими гостями. Молодая вдова приблизилась к нему с любопытством, улыбалась, старалась продолжить разговор с ним; барон не спускал с него глаз, а когда собралось больше гостей, новоприбывшему отдавалось явное первенство.
        Несколько раз барон таинственно шептался с дочерью, и когда наступила минута прощания, отец — чего не делал ни для кого — вышел за Вацлавом, сильно упрашивая его посещать их дом. Не заметил только Сильван, как взгляд Эвелины следил за Вацлавом до дверей и искал, казалось, кого-то, когда его уже не было; задетый, однако же, за живое, он дал себе слово больше не тягаться с братом.
        «Это что-то непонятное,  — подумал он,  — они были бы слепыми, если б не оценили меня. Неужто они знают, что у Вацлава есть миллионы, которых не будет у меня! Я его больше туда не поведу, а один он не поедет».
        На Вацлава, однако же, дом этот не произвел особенно сильного впечатления: роскошь и богатство удивили его, люди остались загадкой. Эвелину он находил хорошенькою, но говорил о ней холодно, и Сильван, расспрашивая его, убедился, что симпатия, обнаруженная со стороны барона, не вызвала взаимности. Это его успокоило.
        На другой день утром, по своему обыкновению, Сильван отправился за бароном, чтобы ехать с ним в некоторые дома, как уговорились они накануне, и опять был удивлен, когда после короткого и холодного вступления барон с живостью спросил его о брате. Сильван был весьма осторожен: не слишком хвалил его, но не мог также и врать, потому что огромное наследство и неожиданное богатство поставили Вацлава на вид, и легко было узнать ложь. Он отвечал равнодушно, улыбаясь, обиняками, не скрывая своего удивления, почему с таким любопытством спрашивают о Вацлаве.
        — Вы должны были заметить,  — ответил барон Гормейер с необыкновенною ему искренностью,  — как поразил вчера вид этого молодого человека и меня, и мою бедную Эвелину. Представьте себе: брат ваш так необычайно, так сверхъестественно похож на ее умершего мужа, что мы с первого взгляда приняли его за привидение. Дочь моя до сих пор еще больна… воспоминание о недавней утрате… ее не потухшая грусть об этом человеке…
        — Хорошо, что вы мне говорите об этом, барон,  — сказал Сильван с некоторым беспокойством.  — Я больше уж не приведу его сюда и прошу у вас извинения.
        — Но, напротив, напротив,  — подхватил барон,  — Эвелина находит в этом некоторое утешение: это приятное воспоминание.
        — Брат мой довольно дикое создание,  — прибавил поспешно Сильван.  — Вчера едва вытащил его сюда. Странные обстоятельства были причиною того, что он, неузнанный, долго был воспитываем как сирота; это сделало его робким. Он, кажется, недолго останется в Варшаве, готовится только к скорой свадьбе.
        — Как? Он обручен?  — подхватил барон с видимым беспокойством.
        — И влюблен,  — прибавил граф.
        Разговор на этом прервался; доложили о лошадях. Сильван поехал с бароном, но, воротясь домой, не мог удержаться от упреков судьбе.
        — Все Вацлаву!  — воскликнул он.  — Имение, счастье лезет само в руки непрошеное; за что же мне не везет! Я начинаю ненавидеть его! Лишь бы он одолжил мне, что надо, стану избегать его: выпровожу его в деревню. Пусть едет: ни он для города, ни город для него.
        На другой день он получил приглашение на вечер вместе с братом, но не взял его с собою, отговариваясь несмелостью Вацлава.
        И отец, и дочь заметили, что Сильван приехал один и не могли скрыть, какое это произвело на них впечатление. Спросили сейчас о брате, а Сильван, раздосадованный, должен был прибегнуть ко лжи. Весь вечер Эвелина была грустна и задумчива; барон холоден и молчалив; Сильвану не удалось даже приблизиться к прекрасной вдове, и при каждом звуке ее голоса он бесился, потому что его только и спрашивали о брате. Выходя, он досадовал на себя за мысль привести эту обузу, которая в одно мгновение ока оттолкнула его с места, добытого с большим трудом.
        По счастью для Сильвана, в минуту его беспокойства приехала графиня с Цесей: новые и сильные сподвижники. Едва расположились они в гостинице, как Сильван стал рассказывать всю свою историю.
        Она была уже известна несколько из письма к отцу, и графиня-мать, наперекор убеждениям мужа, была способна помогать, а не мешать сыну. Цеся равнодушно молчала; но когда дошло дело до Вацлава, покраснела, вздрогнула и навострила уши. Изменившееся лицо ее позволило брату угадать ее чувства: он обратился исключительно к ней. Цеся слушала его, то бледнея, то краснея, но молчала и была задумчива.
        — Дорогая мамаша,  — воскликнул Сильван в заключение,  — на тебя и на милую Цесю вся моя надежда! Надо познакомиться с Эвелиной, сблизиться, сдружиться и овладеть ею совершенно, а прежде всего, хоть мы тут и временно, должно нам показать себя прилично и дом устроить порядочно; я займусь этим. Если недостанет денег, Цеся возьмет у Фарурея.
        — Полно, Сильван,  — возразила Цеся,  — это уже слишком!
        — Сделаешь это сама, когда убедишься в необходимости: я влюблен, я с ума схожу, и от вас только жду спасения! Отец, я знаю, боится, отсоветовает, пугает меня, но совершенно ошибается.
        Графиня пожала плечами при воспоминании о муже; Цеся стала расспрашивать брата и в беспокойстве уже шепнула ему, чтобы, не теряя времени, послать за Вацлавом. Сильван догадывался более и более, на что Вацлав был нужен ей, а рассчитывая на помощь сестры, хотел заблаговременно задобрить ее; сейчас же притащили бедного анахорета, который принял приглашение это весьма неохотно.
        Графиня поклонилась ему холодно, Сильван дружески, Цеся — от всей души, но только как брату. Новый ее план заключался в том, чтобы как можно больше сблизиться с ним и действовать на него равнодушием и возбуждением в его душе ревности. Для этого она стала болтливой, занятой только будущим замужеством, нарядами, устройством дома, удовольствиями и т. п. Ей сильно хотелось показать теперь Вацлаву, что она решительно равнодушна к нему, рассчитывая, что человек всегда плачет о том, что теряет, даже о том, что, имея, не ценил.
        — Хорошо, что мы вас застали здесь!  — воскликнула она входящему с улыбкой и подавая ему руку.  — Вы должны прислужиться и помогать нам. Мой жених торопит, у нас бездна закупок, несколько тысяч дукатов, чтобы выбросить за окно. Просто не сладим! И этот бедный Сильван так влюбился, так смешон, так страдает, что ни к чему не годится!
        Вацлав из вежливости предложил свои услуги.
        — Я расквитаюсь с вами, cousin,  — прибавила Цеся лукаво,  — не может же быть, чтобы вам не нужно было чего-нибудь для Франи; вы сами не сладите с женскими вздорами: мы выберем самые красивые, самые изящные и самые дорогие. Ведь уж не вернетесь же из Варшавы с пустыми руками; стыдно было бы вам и смешно.
        С этой минуты Вацлаву не было покоя от Цеси, которая постоянно хотела держать его при себе, хоть и изменила систему обращения с ним, никогда уже не говоря и не напоминая о прежних отношениях. Постоянно была занята своею будущностью, свадьбой и ролью, какую приходилось ей играть в свете; беспрестанно напоминала ему о Фране, с притворным расположением к ней, но всегда с некоторой иронией, искусно, впрочем, прикрытой. Бедный Вацлав был печален и гнулся под тяжестью преследований, которые принимали затейливейшие формы.
        Графиня Евгения, которая, несмотря на недостаток свежести и сильно уже увядшие прелести, надеялась еще при свечах найти хотя какого-нибудь поклонника, наравне с любопытной и нетерпеливой Цесей побуждаемая Сильваном, торопилась явиться в свет, возобновить старые знакомства и завязать новые сношения. Наняли экипаж, квартиру устроили великолепнейшим образом, много кинуто было денег. Наконец графиня собралась с сыном к барону Гормейеру, но их не приняли. Надо было ждать визита, и он был сделан только на четвертый день. По несчастью для Сильвана, Вацлав случился как раз в гостиной, и не было возможности спрятать его. Барон вошел с дочерью, которую хотел представить графине, но, увидев на пороге Вацлава, молодая вдова так смешалась, побледнела, изменилась в лице, что от волнения должна была сесть, едва поклонившись хозяйке дома. Это сложили на слабость, усталость и какое-то происшествие, которое испугало ее за минуту, хотя Сильван знал хорошо, что это значило. Разговор завязался с большим трудом и общими местами, но Эвелина решительно не принимала в нем участия, все время засматривалась на Вацлава; в
глазах ее появились даже слезы…
        Сильван бесился и не знал что начать; Цеся смотрела и ничего не могла понять, потому что брат не объяснил ей этого странного случая; барон же, пользуясь встречей, подошел к Вацлаву и с необычайною любезностью и искательством пристал к нему.
        Он расспрашивал его, приглашал к себе, ластился к нему и так ловко маневрировал, что подвел его к дочери, которая, подняв на него отуманенные слезами глаза, задрожала. Во взгляде бедной женщины видно было, что в этом незнакомце, так живо напоминающем ей утраченное счастье, она искала с отчаянием того чувства, которое когда-то улыбалось ей. Она, казалось, молила о сострадании, глядя на Вацлава, и из печальной, равнодушной, холодной, стала такой ласковой, взволнованной, нежной; прекрасное лицо ее так дивно изменилось, что Сильван, посматривая на нее со стороны, глазам своим не верил. О! Что делает с лицом человеческим один проблеск радости! Как оно изменяется! Как становится чудно-прекрасно, когда из-за слез выглянет веселость и улыбнется хоть воображаемое счастье!..
        Так случилось и с Эвелиной, когда пугливый взгляд ее встретил холодный, но полный сочувствия взор Вацлава, в котором отражалась доброта. Она с трудом открывала дрожащие уста, с трепетом умоляя о сострадании и хотя бы обманчивой надежде. Пораженный Вацлав испугался этого взгляда, выражение которого говорило о многих слезах, выроненных напрасно; но его тронуло страдание незнакомки, совершенно необъяснимым образом обращающейся к нему с какою-то просьбою. В этих прекрасных чертах обыкновенно холодной и гордой женщины было теперь столько нежности и прелести! Он хотел бежать и не мог, прикованный состраданием вместе признательностью. Он остался на своем месте, хотя Цеся ему мигала, хотя Сильван, приблизясь, старался оттереть его от Эвелины и занять его место. Молодая вдова, казалось, не слышала даже голоса Сильвана: так была она занята Вацлавом.
        — Вы здесь, в Варшаве, как и мы, гость,  — сказала она соседу по-французски,  — как мы, немножко чужой, и как бы то ни было вы обязаны жить с нами! Мы, как путники посреди пустыни, между которыми знакомство завязывается легко. Отчего вы не были у нас до сих пор? Ваш двоюродный брат, граф Сильван, далеко любезнее вас.
        — Кому может понадобиться общество деревенского жителя, который тоскует по деревне?
        — И о тех, которых там покинул.
        — И о тех!  — прибавил Вацлав тихо.
        — Да и кто же не тоскует о чем-нибудь и о чем-нибудь не страдает?  — продолжала Эвелина вполголоса.  — Надо утешать друг друга и облегчать тяжесть. Вы любите город?  — спросила она.
        — Признаюсь вам, нет.
        — Прежде я очень любила город, теперь он мучит меня и надоедает мне. В городе надо быть счастливым, иначе вид этого шума и веселости удваивает страдания.
        — Страдания?  — спросил Вацлав.  — В таких молодых летах, разве вы могли испытывать их?
        — Я?  — ответила баронесса, очевидно забываясь в каком-то минутном увлечении.  — Я? Я уже знаю все земные страдания, хотя едва еще прикоснулась к чаше жизни и высосала из нее лишь каплю сладости.
        Отец взглянул на нее сурово, как-то печально, и Эвелина пришла в себя; графиня сказала ей что-то, она ответила кротко и вежливо и тотчас же, словно боясь потерять минуту, опять обратилась к Вацлаву, с которого не сводила глаз. Визит был весьма продолжителен: барон в беспокойстве мял шляпу в руках, а дочь его, занятая разговором, с Вацлавом, не трогалась с места.
        — Вы будете у нас?  — спросила она, улучив минуту, когда никто не мог подслушать.  — Отчего вы не были, когда мы приглашали вас?
        — Когда?  — спросил удивленный Вацлав.  — Я ничего не знал об этом.
        Эвелина покраснела и с укором взглянула на Сильвана: это был первый взгляд, которого он удостоился.
        — Приходите, когда хотите: мы всегда будем рады!  — шепнула она взволнованным голосом.  — Приходите,  — прибавила она настойчиво,  — вы сделаете нам этим много хорошего!
        Этими непонятными для Вацлава выражениями, которые, однако ж, сконфузили его так, что он не нашелся, что ответить, кончился разговор и визит. Вдова подала руку соседу, встала вдруг и, как бы отрываясь от него всею силою воли, быстро простилась и вышла.
        Вся эта сцена не могла ускользнуть от внимательного ока графини и. ревнивой Цеси; а Сильван был взбешен страшно и несколько минут прохаживался, воротясь от дверей и не имея силы произнести ни слова.
        — Что это такое?  — отозвалась первая Цеся.  — Сильван, объясни нам, сделай милость, это что-то непонятное! Что значит эта нежность твоей прекрасной незнакомки к пану Вацлаву? Ведь она, кажется, видела его только раз. Право,  — прибавила она с принужденным смехом,  — я могла бы сообщить кое-что Фране! Вы делаете большие успехи в Варшаве.
        — Я ничего не знаю, я ничего не понимаю!  — ответил он оправдываясь.
        — Я знаю все и вижу, что меня начинает преследовать какое-то свирепое фамильное несчастие: дело просто слепого случая. Нужно же, чтобы Вацлав был похож как две капли воды на покойного мужа Эвелины. Это удивительно!
        — Я?  — воскликнул Вацлав.
        — Барон говорил мне об этом,  — прибавил Сильван с живостью,  — и заклинал меня всем, чтобы ты не посещал их дом и не нарушал их спокойствия, раскрывая старые, уже заживающие раны.
        — Барон тебе говорил это? Барон тебя об этом просил?  — спросил Вацлав.  — Но отчего же ты не сказал мне этого прежде? Я бы и не показался. Зачем же этот же самый барон так неотступно приглашал меня сегодня к себе?
        — Разве ты не понимаешь этого?  — заметил ему Сильван.  — Это было при дочери! Но мне кажется, что можно положиться на твое сердце: ты не будешь так жесток, не станешь мучить бедной женщины; тебе надо уехать из Варшавы.
        — Не показываться ей больше!  — перебила Цеся.
        — Лучше всего было бы уехать,  — прибавил Сильван,  — этот случай и мне страшно помешал; я был уже на прекраснейшей дороге, а теперь я надолго отодвинулся.
        Он произнес эти слова с упреком, так что Вацлав, затронутый ими, обиделся и сказал:
        — Я тут, по крайней мере, нисколько не виноват.
        — Извини меня,  — сказал Сильван, быстро подбегая к нему,  — никто не виноват, кроме моей судьбы, проклятой судьбы! Тем не менее — это меня убивает.
        Вацлав, не желая быть свидетелем дальнейшего развития этой неприятной сцены и принимая ее горячо, несмотря на упрашивания Цеси, взял шляпу и вышел в беспокойстве.
        — Скажите же мне, графиня, как понравилась вам Эвелька! Очаровательна, не правда ли? Ангельское существо!
        — Очень хорошенькая!  — ответила мать, думая про себя, что сама была когда-то далеко красивее.
        — Хорошенькая?  — спросил Сильван.
        — Даже красавица,  — прибавила Цеся,  — но как-то сентиментальна, плаксива.
        — А отец? А тон? А образование? А образ жизни?  — начал опять Сильван.  — Как приятно видеть в них людей высшего круга!
        — Что же тебе из всего этого, когда Вацлав попортил все твои ухаживания?  — перебила мать.  — О, этот Вацлав, это злой дух нашего семейства! Недаром, недаром я постоянно чувствовала к нему инстинктивное отвращение; все наши несчастья начались от него и имеют с ним какую-нибудь связь.
        Цеся только вздохнула, а Сильван воскликнул:
        — Я его сейчас отправлю в деревню! Пусть едет, пусть женится на своей Фране, пусть будет счастлив, но пусть же не портит мне дела.
        — Успокойся,  — заметила Цеся,  — он там больше не будет, а выгоняя его отсюда, ты, пожалуй, обидишь его как раз в ту минуту, когда он может пригодиться нам.
        Сильван замолчал, но нахмуренное чело его показывало, что он не может свыкнуться с мыслью о неудаче и решился или победить, или погибнуть.
        Огорченный Вацлав воротился в свою квартиру, разрываемый чувствами, которых сам не понимал. Воспоминания о Фране, дразнящий образ Цеси, отлично притворяющейся равнодушной, грустная фигура молодой вдовы с глазами, полными слез, мешались в его воображении; Вульки, однако ж, с Франей чаще всего являлись его сердцу! Он чувствовал, что там было его невинное, спокойное, настоящее счастье. Но сердце человеческое ненасытимо, но человек так слаб! У Вацлава уже недоставало силы думать об одной невесте, и он грешил, совращаясь мысленно с дороги, по которой дал себе слово идти до конца жизни. Чувствуя это, он рад был поскорее выехать из города, где еще удерживали его неумолимые дела день за днем, не позволяя даже назначить день выезда. Между тем с каждой почтой он писал ротмистру, Фране и Бжозовской, не касаясь того, что встретило его в Варшаве, а открывая только свои чувства и тоску? Именно за таким длинным письмом, в котором не было ничего решительно, кроме сожалений и вздохов, застал его на другой день около полудня барон Гормейер. Смешавшийся Вацлав должен был принять его, не зная, чему приписать такой
скорый визит; гость с улыбкой сам стал его объяснять.
        — Вы простите, что я надоедаю вам,  — сказал он с принужденною вежливостью,  — но, как отец, я не могу равнодушно смотреть на слезы дочери, и если представляется возможность облегчить ее горе, ищу всех средств только бы сделать это.
        — Брат мой,  — перебил его живо Вацлав,  — уже говорил мне об удивительном сходстве лиц, которое приобрело мне незаслуженный прием у вас, говорил мне также о вашем желании, чтобы я своим присутствием не терзал сердца вашей бедной дочери: будьте уверены, что я исполню это желание.
        — Кто вам говорил?  — спросил барон со странной улыбкой.  — Граф Сильван? Вероятно, он имел на это какие-нибудь свои причины; но, ей-Богу, я хочу совершенно другого. Для нее, для бедной Эвелины — успокоительное лекарство видеть живым, по крайней мере, то, что она схоронила и оплакала; она обманывается, но утешается. Я именно хотел просить вас, чтобы вы посещали нас часто, часто, это будет ей милостыней.
        — Барон, это такой странный случай,  — сказал Вацлав через минуту,  — что в правилах общежития нет для него ни одной готовой формы. Положение мое, в самом деле, становится чрезвычайно неприятным и, может быть, опасным; а люди…
        — Люди пусть говорят, что хотят,  — возразил барон,  — мне от этого ни холодно, ни жарко! Эвелина точно так же, как и я, пренебрегает общественным мнением: сердце отцовское заботится хоть о минутном ее спокойствии.
        — Мне кажется,  — прибавил Вацлав,  — что этого спокойствия надо искать другой дорогой, не возбуждая чувства, которому предназначено умереть или принять другое направление.
        — Именно на вас я надеюсь, вы убедите Эвелину,  — сказал барон,  — вы имеете над нею страшную власть, вследствие, может быть, счастливого для нас случая: вы можете овладеть ее мыслями и чувством. Из глаз ваших и уст веет благородством и искренностью, поэтому я говорю откровенно и прошу вас горячо. Вы не можете пренебречь нашим несчастьем, когда можете помочь ему.
        — Благодарю вас, барон,  — сказал Вацлав,  — но, кажется, я немного сделать могу вам пользы; я здесь проездом, ненадолго, обязанности призывают меня домой.
        — Можно воспользоваться каждым днем,  — настаивал барон, взяв за руку Вацлава,  — не откажитесь, не откажитесь!
        — Смешно было бы, если бы я задумался над такой ничтожной услугой; но мой брат…
        — А, хорошо, что об этом зашла речь,  — начал барон.  — Граф Сильван, очевидно, намерен свататься за Эвелину; я должен расспросить о нем у вас. Хоть вы и брат его, но я чувствую, что скажете мне искренно, откровенно.
        — Я ничего не скажу о нем,  — воскликнул Вацлав с живостью,  — сделайте милость и не спрашивайте меня об этом! Ни худого, ни хорошего сказать не могу, на моем языке и то и другое было бы подозрительно. Есть лица, которые объяснят вам далеко лучше меня. Увольте меня от такой неприятной обязанности.
        Барон, видно, отлично понял, что Вацлаву нечего было сказать хорошего, поклонился и замолчал.
        — Поедемте со мной на минуту к Эвелине, на минуту, только на минуту; она меня за этим и прислала.
        Вацлав хотел отговариваться, но печальное лицо отца тронуло его; он не устоял, согласился, оделся наскоро и отправился с бароном.
        На улице уже встретили они Сильвана и Цесю, возвращавшихся из магазинов; видение это едва мелькнуло перед ними, но Вацлав прочел на лице Сильвана такой гнев и удивление, что ему стало жаль его. Барон старался развеселить Вацлава, развлечь и не переставал рассказывать то, что в другую пору и при других обстоятельствах действительно могло бы занять.
        В гостиной их уже ожидала быстро расхаживающая Эвелина; она приветствовала Вацлава признательным взглядом, и видно было, что она боролась с собой, чтобы не кинуться к нему, чтобы не увлечься обольстительным сходством, которое принесло ей невозвратимое прошлое. Вацлав, весь покрасневший, почувствовал необходимость стать сразу в известное положение некоторого преимущества и начал разговор благодарностью за любезность, которой ничем не заслужил и обязан только странному случаю.
        Эвелина расплакалась и схватила дрожащими руками его руку.
        — Ах, простите,  — воскликнула она,  — избалованному дитяти, сердце которого за несколько светлых дней выдержало столько ударов: простите, что я протягиваю вам руки! Я так несчастна и не могу освоиться со своим несчастьем!
        — Вы позволите мне быть откровенным?  — сказал Вацлав.  — Зачем же искать счастья в заблуждении, обманывать себя с тем, чтобы назавтра страдать снова и сильнее?
        — О, это его слова, это звук его речи, это он!  — воскликнула Эвелина, закрывая глаза.  — Говорите, говорите, пусть я услышу еще… так ты не умер, ты не покинул меня навсегда… Ты жив… Ты вернулся, и мы не расстанемся больше!
        Вацлав молчал; положение его с каждой минутой становилось затруднительнее, сердце сжималось болезненно, он не знал, что сказать.
        — Могут же быть на свете двое до того похожих людей!  — говорила Эвелина.  — Два родных брата! Ах, это ужасно! И это лицо, и этот человек может быть мне чужой: я с ума схожу!
        Она открыла глаза, снова посмотрела на него, опустила руки и прибавила слабым голосом:
        — Да! Это он.
        Вацлав мучился страшно, на лице его написано было страдание. Молодая вдова опомнилась и с большим усилием переменила тон, речь и выражение глаз.
        — Извините,  — сказала она холоднее,  — я не владею собой; страшное испытание послала мне судьба; я уже было освоилась со своим несчастьем, а теперь все ожило снова.
        — Надо забыть,  — произнес Вацлав,  — за минуту ложного счастья вы заплатите новым страданием. Нет болезни без лекарства; время, молитва и терпение заживляют все раны: надо бороться с собой и победить себя.
        — Молиться я не умею, терпения не понимаю, борьба с самою собою для меня невозможная вещь, победа убьет меня — я слабее ребенка.
        — Надо молиться!  — повторил Вацлав.
        — Будто Бог занимается нашим дрянным светом, где властвуют только судьба и слепой случай!
        Вацлав удивился, встретив в женщине такую нерелигиозность, такие ложные идеи; он хотел оспаривать и показать, как она ошибается; но Эвелина прибавила.
        — Вы знаете Вену?
        — Я? Я никогда не выезжал из нашей стороны.
        — Ни окрестностей Вены, ни Вены, ничего не знаете! А там так прекрасно, так весело! Ах, это одно место на свете, где можно быть счастливым.
        — Потому что это ваша родина; а нам так милы деревня, леса и широкие поля, что мы бы их ни на что не променяли.
        Эвелина задумалась.
        — Вы должны любить музыку!  — воскликнула она вдруг.  — Вы музыкант?
        — Кто вам сказал это?
        — Никто; но он любил музыку, он был артист. Ах,  — продолжала она, отворяя фортепиано,  — позвольте мне мечтать! Позвольте обмануться, сегодня только, один день еще… только завтра… только… сжальтесь над несчастной, не смотрите на то, что с ней делается. Ведь вы играете ноктюрны Шопена, знаете что-нибудь из Бетховена? Ведь вы не пожалеете дать мне милостыню, немного звуков, немножко счастья?..
        И она взглянула на него такими умоляющими и полными слез глазами, что у самого Вацлава навернулись слезы; он подошел к фортепиано, сел и, не смотря на нее, ударил по клавишам. Эвелина отбежала немного, упала на диван, закрыла глаза и, рыдая, слушала. Барон в продолжение всей этой сцены стоял незаметно в дверях.
        Положение знакомых нам из предыдущего рассказа действующих лиц нашей повести было незавидно. Сильван, которому блеснула было на минуту светлая надежда, особенно бесился, видя, как она разрушается по милости всем им ненавистного Вацлава; зато он и не скрывал своих чувств. Встретив его на улице с бароном, он сжал в злобе кулаки и воротился, не сказав ни слова Цесе, столько же озлобленной и сваливающей свое нерасположение на головную боль. Судя по себе, Сильван был уверен, что Вацлав пожертвует и Франей, и своей любовью к ней для прекрасной Эвелины и ее миллионов, не понимая даже, чтоб возможно было устоять против соблазна денег. Цеся видела в ней соперницу страшнее Франи, и кровь ударяла ей в голову при мысли, что ей не удастся отмстить Вацлаву. Она хотела видеть его у ног своих, чтобы с презрением оттолкнуть его, а тут последняя надежда ускользала из ее рук!! Графиня Евгения, принятая в столице довольно равнодушно, не имея возможности пленить кого-нибудь остатками своих прелестей и сладкими взглядами, затмеваемая дочерью в собственном доме, покинутая мужчинами и приглашаемая уже на тот несчастный
диван, где старые барыни привыкли, зевая, забавляться сплетнями, рада была как можно скорее бежать в Дендерово, где хоть изредка мелькал перед ней последний из поклонников, ротмистр Повала, всегда верный, всегда нежный и добросовестно, до упаду, разыгрывающий роль любовника.
        Не лучше было положение Вацлава, который, совершенно невинно, по стечению обстоятельств, словно попал в железное колесо машины, угрожавшей раздавить его без всякого сострадания. Цеся, с одной, Эвелина, с другой стороны, мучили его, одна беспрестанным напоминанием первой любви, волнующей сердце; другая своею страшною привязанностью к тени, которую он представлял. Сильван, доведенный до отчаяния, не скрывал своего гнева и открыто нападал на Вацлава, делая ему неприятные упреки. Цеся подсмеивалась над ним и над баронессой, графиня Евгения притворялась, что не видит его и знать его даже не хотела.
        Воротясь от Гормейера, измученный сценой, в которой должен был принимать участие, тронутый видом печали почти помешанной вдовы, которую не мог успокоить, не уверенный в себе, дрожа за собственное сердце, Вацлав глубоко задумался, что ему делать, как выйти из этого тяжкого испытания. Одна была самая простая дорога спасения и долга: бросить все, бежать. Другой он не видал, и, предоставленный самому себе, он должен был избрать ее. Оставляя дела ходатаю и банкирам, поручив кому-то выбрать, купить и выслать все, что нужно было для дома, Вацлав приказал укладываться и, не простясь ни с кем, решил бежать в ту же ночь, письмами только объяснив причину поспешности.
        Все уже было приготовлено к дороге, когда пришло, наконец, письмо из Вулек, так нетерпеливо ожидаемое, и принудило еще более поторопиться выездом, поразив его новым ударом. Письмо это заключало в себе только несколько слов, облитых слезами. Его писала Франя. Ротмистр, старик Курдеш, уже не жил. Сирота осталась одна на свете и протягивала руки к своему опекуну. Слезы хлынули из глаз Вацлава; он выбежал, как сумасшедший, приказывая привести лошадей, совершенно растерявшись и все позабыв. Не было у него времени ни слова сказать на прощанье Сильвану, ни объясниться с бароном. Занятый одною мыслью о своей страшной утрате, о положении Франи, ее страдании и сиротстве, кинулся он в экипаж и проскакал пространство, разделяющее его от Вулек, ничего не видя, не замечая времени, не понимая, что с ним делается, поглядывая только, скоро ли покажутся знакомые деревья, и он будет встречен вместо радости слезами.
        Это было в начале зимы: с шумом, по обнаженной земле, вкатился экипаж на двор, и ни одна живая душа не встретила приезжего.
        Влево, в отворенных окнах мелькал свет от погребальных свечей, во дворе господствовала тишина; Вацлав вошел и у порога опустился на колени. Ротмистр уже покоился в дубовом гробу, в своем кавалерийском мундире, в котором велел похоронить себя; седые усы его закрывали опустившиеся губы, а спокойное чело, окаймленное серебристыми волосами, блестело издали мраморного белизною. Выражение лица его доказывало, что он умер без мучений, что свалился, как колос дозрелый, по выражению поэта, что уснул, окончив свой жизненный путь, с надеждой на лучшую, заслуженную будущность. Руки его на груди сжимали крест, который носил он при жизни в сердце, с левого бока виднелась рукоять старой сабли, верного товарища, которую некому было оставить, никому не была она нужна; на шее висел образок Божией Матери, часть доспехов, память битв, попорченных пулями. Вацлав молился еще со слезами, когда почувствовал, что две руки облокотились на его плечо, слабый крик поразил его встревоженный слух, и ослабевшая Франя упала подле него в обморок.
        Прибежала Бжозовская, красная от слез, и с ее помощью бедная сирота была отнесена в свою комнатку. Она открыла глаза, сжала руку Вацлава, хватаясь за нее, как хватается утопающий за обломок судна, и воскликнула со слезами:
        — Ты мне отец, ты для меня теперь все! Ах, не оставляй меня, Вацлав! Он поручил тебе меня, сироту, сироту!
        И она зарыдала.
        Бжозовская стала приводить ее в чувство, утешать и сердиться. Печаль ее не была похожа на страдания дочери!
        — Умер ротмистр,  — воскликнула она,  — и я его жалею, но ведь таков порядок вещей на свете!.. Что же? Не думала ли ты, что он станет жить века вечные? Ну, и мы умрем! Будьте же благоразумны: вы, Вацлав, вместо того чтобы успокоить ее, сами хнычете! Ну чем тут пособить: ведь уж его не воскресим!
        Никто не слушал обычного ворчанья Бжозовской; молодые люди, прижавшись один к другому, в самих себе искали утешения. Старая приятельница между тем, несмотря на горе, уже приготавливала, и как можно скорее, есть и пить, плач прерывая распоряжениями, приказания мешая с жалобами.
        Так прошел этот памятный, протянувшийся далеко за полночь день, потому что Бжозовская взяла попозже Вацлава к себе и стала рассказывать ему последние минуты старого конфедерата.
        Ротмистр почти не хворал; до последнего дня он ходил, хозяйничал, суетился, не думал ложиться в кровать, хоть и говорил, что чувствовал как будто изнеможение, был сам не свой и ослабел. В последний вечер он пожелал раньше лечь, приказав приготовить себе ромашки, которая была его обыкновенным лекарством. Видно, у него было уже какое-то предчувствие, потому что, прощаясь с Франей, он благословил ее и мужичку, который прислуживал ему, велел лечь подле себя. В полночь он проснулся, жалуясь, что его давит что-то в груди; позвали дочь и Бжозовскую. Ротмистр поднялся и с тем ясновидением умирающего, которое в былое время так часто предупреждало смерть, совершенно весело попросил позвать священника, за которым тотчас же и послали. Напрасно старались его разубедить; он позволял говорить все, что угодно, но делал свое. Распорядился, на каких лошадях и кто поедет за викарием, какую должно взять бричку, чем покрыть ее, а сам стал молиться и делать остальные распоряжения.
        Беспрестанно ему приходило на мысль что-нибудь новое, боясь, чтобы в суматохе не забыли. Как бывало в былое время почти у всех людей, полных веры, у ротмистра к торжественному дню смерти все было давно приготовлено. Сухой дубовый гроб, наполненный хмелем, стоял в кладовой на чердаке, в сундуке были отложены наряд со времен еще конфедерации, сабля, деньги на погребение и свечи на панихиду, священнику и на церковь.
        — Хлопот со мной не будет,  — говорил ротмистр,  — потому что я не сегодня готовлюсь к этой дороге. Вот за этим ключиком найдется пять свертков денег, в сундуке есть свечи. Для процессии запрячь старых лошадей, только чтобы этот негодяй Грыцко не вздумал в дышло закладывать чалого, потому что я знаю вперед, что в воротах на кладбище он натворит хлопот, да и с норовом он, потом его и не перепряжешь.
        Он толковал долго, распорядился решительно всем с удивительным присутствием духа, посреди тихой молитвы беспрестанно говорил что-нибудь.
        — А панна Бжозовская,  — сказал он,  — вы найдете в бумагах доказательство, что я сумел оценить сердце ваше и ваше расположение к нам.
        — Ах, уж наплели вы пустяков, ротмистр! Зачем призывать смерть! Оставьте это!  — и, зарыдав, Бжозовская выбежала из комнаты. Старик через минуту позвал ее снова.
        — Моя Бжозося! Пошлите сейчас «за Вацлавом, пусть приезжает, пусть женится, несмотря на траур, я разрешаю и приказываю. Вместе будут траур носить, если захотят, а сироте, может быть, не так тяжелы покажутся первые минуты разлуки. О судьбе Франи я спокоен, Бог милостив. А на поминках,  — прибавил он,  — не пожалейте дать старого меду; для важнейших гостей достаньте из погреба, на левой стороне, венгерское; только давайте его немного, умеренно, жаль его: ведь бутылка-то стоит, мало, по дукату.
        Старик говорил до приезда священника, с которым толковал еще после исповеди, наконец на него напала дремота. Он лег спать, чувствуя изнеможение. Все разошлись, он заснул спокойно, но уже навеки; на другое утро нашли только холодный труп.
        Печаль Франи была ужасна: в ней было что-то безотрадное, страшное, чего не могли умерить даже утешения посторонних, напоминания священника, слезы и время. Она была как путник, который вдруг остался без товарищей, один, посреди глухой пустыни. Все чувства утонули на некоторое время в этом одном страдании. Вацлав застал ее еще не спокойною, в беспамятстве и уже не мог отойти от нее ни на минуту, опасаясь за здоровье и даже за жизнь своей возлюбленной.
        Когда отвезено было на Смолевское кладбище тело ротмистра, а его домик и дворик опустели, наступила опять минута, когда Фране тяжело было осваиваться с новою жизнью, а бежать было некуда. Вацлав, повинуясь воле умершего, должен был поспешить со свадьбой. Между тем ничего не было приготовлено в Пальнике, нигде не было удобного помещения, и, если б не Бжозовская, Вацлав отложил бы еще свою грустную свадьбу. Но Бжозовская, ухватясь за слова покойника, радуясь, что хоть по смерти он поддерживает ее своим завещанием, завертелась около жениха и невесты и кое-как заставила их ехать в Смолев венчаться. Никто не был приглашен, гостей не было, не было исполнено обыкновенной старой обрядности. Вацлав только признал нужным съездить накануне к дяде.
        Граф знал уже обо всем, и, правду сказать, никогда смерть старого Курдеша не была бы для него так кстати, как теперь, потому что дела и долг в двести тысяч переходили теперь к Вацлаву, а с ним легче и лучше было ладить, чем со старым шляхтичем, покорным, вежливым, но твердым как кремень. Радуясь в душе, что судьба сняла с его плеч такую тяжесть, Сигизмунд-Август, однако же, при встрече с Вацлавом отер слезы на сухих глазах, вспоминая ротмистра.
        — Какую же утрату мы понесли!  — воскликнул он.  — Родные, уезд, чуть не весь край! Это был остаток былого времени, памятник и свидетель прошлого! А какой почтенный человек! Боже мой, как жаль. И умер так внезапно! Уж, наверно, никто искреннее меня не оплакивает его.
        Вацлав принял этот надгробный панегирик молчанием, а граф в ту же минуту перешел к другому предмету, стал заботливо расспрашивать его о Сильване, о его проекте, о бароне. Не многое мог рассказать ему приезжий, не желая вредить двоюродному брату, ухаживанье которого за молодой вдовой казалось ему мечтой. Немного также знал он о бароне, и только догадками о его положении мог удовлетворить любопытство графа.
        — Признаюсь тебе, мой любезный Вацлав,  — сказал в заключение граф,  — я не очень доволен Сильваном.  — Этот таинственный барон, это богатство, эта дочь, которая выдает себя вдовой, черт знает по ком… все это не нравится мне. Лучше было бы что-нибудь попроще, да свое, чтобы можно рассмотреть яснее. А Цеся, а графиня что там поделывают?
        — Покупают,  — сказал Вацлав.
        — Были у этого барона?
        — Были.
        — И он у них?
        — С дочерью. Сильван влюблен до безумия, а вдовушка…
        — А вдовушка в него?
        — До сих пор, кажется, нет; слишком свежо еще воспоминание о первом муже.
        — А он положился на свое благоразумие, меня не слушает; пусть делает, что хочет, я ничего хорошего в этом не предвижу.
        Через минуту граф отвернулся вдруг и, подумав несколько, сказал Вацлаву:
        — Вот что значат предположения и решения человеческие. Почтенный ротмистр, незадолго перед своею последнею болезнию, сделал было со мною почти решительный уговор, только написать его мы не успели; все лопнуло.
        — Уговор? Какой?  — спросил Вацлав.
        — Ты, вероятно, знаешь, что я должен ему небольшую сумму — двести тысяч. Насчитано это Бог знает как, я всегда был слишком снисходителен! В конце концов я должен эти двести тысяч. Покойник ротмистр непременно захотел взять у меня деревеньку… ты ее знаешь? Цемерня — между Вульками и Пальником. Не хотелось отдавать ее, потому что она нужна мне: лучшая деревенька в поместье; но для него, как стал просить меня, должен был согласиться. Теперь, слава Богу, я освобожден от уговора, разве бы…
        Граф не докончил, словно уже слишком проговорился.
        Вацлав понимал очень хорошо, что дело шло об уничтожении долга потерей ничего не стоящей ему деревеньки; в настоящую минуту вещь была для него решительно не занимательная, и он небрежно ответил:
        — Да ведь уговора никакого не было!
        — Конечно, на бумаге не было никакого, но у меня и слово свято! Это будет зависеть от тебя, Вацлав. Если ты захочешь заставить меня исполнить уговор — я готов, если уволишь — буду рад.
        — Увольняю, граф, увольняю,  — сказал племянник.
        — По правде,  — добавил Дендера,  — хоть и против себя говорю, должен тебе признаться, так велит совесть, ты потеряешь много. Покойник в денежных делах был не промах! Го, го! За пояс заткнул бы любого. Он хорошо знал, что такое именьице, соединяющее твой Пальник с Вульками, было золотым яблочком. Цемерня, хоть и маленькая деревенька, но спроси, чего там недостает? Лес, луга, поля… какие поля! Вода, мельница, сто душ: но в каком положении люди! По сто дукатов за душу в таком положении не дорого.
        Вацлав молчал. Мучило это графа, который воспламенялся, усиливаясь убедить Вацлава в необходимости приобрести Цемерню, стоющую едва половину того, сколько он намеревался взять за нее. Молодой человек думал о чем-то другом, оплакивая недавнюю потерю и назавтра готовясь начать новую жизнь, и не слышал половины тех прекрасных вещей, какие текли неудержимым потоком с уст графа.
        — Не станем говорить об этом,  — сказал наконец Вацлав,  — я приехал сюда не по делам; сделаю, как будет вам удобнее, граф, будьте уверены. Сирота, я приехал за добрым словом и пожеланием главы семейства на завтрашнюю свадьбу.
        — Завтра? Завтра женишься?  — воскликнул граф, обнимая его.  — Да благословит же тебя Бог! А меня на свадьбу не приглашаешь?..
        — Я никого не приглашаю, граф, свадьба эта покрыта трауром, на свежей еще могиле. Я не хочу посторонних глаз, которые могли бы показаться моей Фране неприятным укором.
        — Ну, как знаешь, как тебе лучше! Ты сделал славный выбор; счастье несомненно! Желаю тебе всякого добра, долгих лет и многочисленного потомства!  — прибавил он с улыбкой.  — Но прошу привезти мне жену после свадьбы.
        Так кончился этот церемониальный визит, которым, не теряя времени, хотел уже воспользоваться старый проныра, стараясь навязать Вацлаву Цемерню за тяготивший его долг. Он рассчитывал, что расплатясь за двести тысяч ротмистра деревенькой, без которой поместье Дендеровское всегда могло остаться поместьем, хотя с горем пополам и увертками, мог выдержать кризис, не сбрасывая маски и по-прежнему оставаясь барином. Ротмистр Повала обещал подождать, старшие кредиторы удовольствовались бы прибавками, Фарурей не мог и пикнуть о том, что дал в долю на волов и винокурню. Сверх того, граф намеревался около двенадцатого января захворать смертельно и не раньше встать с кровати, как по миновении срока уплат, отговориться болезнью, свалить вину на поверенного и так протянуть еще на год образ жизни, к которому он привык. Рассчитывал, кроме того, на женитьбу Сильвана и капиталы невестки; на Цесю и ее мужа, на Вацлава, на все, к чему только можно было прицепиться, и решил прежним порядком держать себя большим барином.
        Он распускал уже вести, поверяя каждому под страшнейшим секретом, что Цеся выходит за Фарурея, который будто бы поручает ему управление всеми имениями и делами, не чувствуя себя способным к этому; что Сильван женится на кузине Шварценбергов, за которой берет миллион рейнских в одних драгоценностях, не считая поместий, и т. д. Люди всегда легковерны и, сказав себе, что в каждой лжи есть хоть немного правды, начинали опять ждать терпеливее, рассчитывая на блистательные надежды графа.
        Ранним зимним утром, прекрасным и светлым, экипаж Вацлава остановился перед домиком в Вульках: он должен был отвезти молодую чету в церковь в Смол ев, где ее уже ожидал викарий. Это было в будни. Никого нельзя было ожидать в городок, кроме нескольких любопытных да стариков, сидящих у дверей, а молодых провожала одна Бжозося.
        Для нее это было истинным торжеством: она суетилась целую ночь, бранилась утро, не дала людям глаз зажмурить, жаловалась, смеялась, плакала, хлопала в ладоши и от времени до времени вздыхала о душе ротмистра; но, похоронив уже его однажды и осушив искренние слезы печали, теперь вся она занялась счастьем и больше всего кухней молодых.
        Разрядившись необычайно, она вышла вместе с ними на крыльцо, а когда оба они упали к ее ногам, прося благословения, расплакалась еще раз, расцеловала их и торопила сесть в экипаж. Она, может быть, боялась еще, чтобы этой, так желанной свадьбе что-нибудь не помешало; а мысленно опережая и свадьбу, и несколько лет после свадьбы, была уже занята воспитанием деток, которых ожидала с нетерпением.
        Дорога в Смолев прошла в молчании, так хорошо была она им знакома и так печальна теперь, и так свежа еще печальным воспоминанием; одна только Бжозовская, отгоняя печальные мысли, смеялась и наслаждалась чистою радостью благородного сердца, умеющего покориться воле Божией и философски принимающего все, чем земля кормит своих детей.
        Как скоро Франя омрачалась воспоминанием об отце, Бжозовская громила ее без церемонии:
        — Да перестань же плакать! Когда же это кончится? Помолиться хорошенько — прекрасно, поплакать, отереть слезы и дальше в путь. Господь Бог сотворил нас для труда, а не для хныканья! Вот есть, слава Богу, чем тешиться, чем наслаждаться, за что благодарить Бога; лучше об этом думать, чем портить свое здоровье и выплакивать глаза.
        Если она не утешала этими простыми выражениями Франю, по крайней мере, облегчала ее страдания примером своей покорности судьбе.
        Подле церкви сговоренных остановила недавно засыпанная могила ротмистра, которую, по причине позднего времени, нельзя было еще ни огородить, ни обложить дерном; жених и невеста пошли за холодным благословением умершего, а Бжозовская за ними, заранее припасая флакончик на случай, если бы с Франей сделалось дурно.
        Бедная сирота расплакалась; но Вацлав был подле нее и облитую слезами ввел в церковь. Пусто в ней было, потому что зазвонили только тогда же, как показался экипаж Вацлава; несколько бедняков и мещан явились свидетелями обряда.
        Бжозовская, хотя молилась усердно, вздыхала глубоко и сердились на покойника ротмистра, которого мысленно упрекала.
        — Вот напасть!  — говорила она самой себе.  — Не отделаться от этих мыслей. Царица небесная! Если б покойник, упокой, Господи, его душу, не чудил, свадьбу отпраздновали бы, по крайней мере, по-людски… А то… Будь благословенна Владычица мира… А то по-немецки: тихо, без всякой торжественности, словно нас не хватило бы на это… Богородица Дева, радуйся… Богородица Дева, радуйся… Ни гостей, ни обеда, ни музыки! Что это за свадьба?.. Новомодная, какая-то фармасонская… Прости Господи… Будь благословенна Царица… Еще никогда не видела такой свадьбы… и в трауре… Ну, что же делать, что же делать!
        Бжозовская стала торопливо читать молитвы, чтобы преодолеть в себе желание ворчать; но не было на ней уздечки, и Бог знает, как она молилась, хотя, вероятно, Бог принял и так просьбу благородного сердца. В ризнице подписали книги, а после службы викарий соединил новобрачных белым орарем, в короткой и сильной речи поручая, во имя ротмистра, сироту опеке того, кто назывался теперь уже ее мужем.
        Недолго пробыв в Смолеве, потому что Бжозося нигде не любила оставаться долго и всегда хлопотала о возвращении домой, молодые сели в экипаж. Вацлав шепнул что-то на ухо кучеру, и лошади бойко полетели к Вулькам. Не было сделано уговора, куда должно ехать; Бжозовская приготовила даже в Вульках обед, но Вацлав велел повернуть прямо в Пальник, приготовив в течение нескольких недель свой дом к приему Франи. Он не говорил об этом ни слова, потому что хотел этой приятной неожиданностью рассеять ее печаль. Бжозовская, которой нужно было еще распорядиться кое-чем к обеду, чрезвычайно встревожилась, когда увидела, что их везут в Пальник.
        — А это что такое?  — воскликнула она.  — Это что? Куда же поехал, Яков? С ума он сошел, что ли?
        — В Пальник,  — сказал Вацлав, поглядывая на Франю.
        — Вот догадался! Сам не знает зачем! Да ведь в Вульках обед заказан! Завтра себе и поедете, когда захотите, но уж сегодня, право, не позволю.
        — Дорогая Бжозося, есть обед и в Пальнике.
        — Но полендвица! Вацлав невольно рассмеялся.
        Лошади между тем бежали скоро, а Бжозовская чуть не расплакалась, видя, что все ее приготовления пропадут даром. Вацлав целовал ее руки, упрашивая не противиться его желанию. Почтенная Бжозося смягчилась, вздыхая, тронулась, но в глубине сердца затаила некоторую досаду.
        — Ну, увидим, каким обедом он нас поподчует.
        Через минуту, миновав домик в Вульках, при виде которого Бжозовская вздохнула еще раз, проселочной дорогой добрались и до Пальника. С того времени, как его видели Франя и ее приятельница, он изменился так, что нельзя было его и узнать. Дом, заслоненный прежде плохими строениями, которые сломали, белел теперь, как новый, посреди деревьев, на самом деле только обновленный и переделанный в прелестный деревенский домик. Вацлав с большою роскошью и вкусом украсил старый домишко, покрыл его наново и сделал из него чуть не княжеский дворец, чуть не виллу банкира, который не смотрит, что она будет стоить, лишь бы затмить своих товарищей.
        Это была игрушка, а Франя и Бжозовская, мало видевшие свет и не знавшие, как за деньги можно сделать все и скоро, и прекрасно, крикнули обе от удивления, не узнавая Пальника. Все, что делалось здесь, держалось от них в тайне, и сюрприз так удался, что Бжозовская, останавливаясь перед крыльцом, перекрестилась даже.
        — Что же это? Что же это? Господи Иисусе Христе! Колдовство, что ли, нечистая сила или сон! Да когда же это все сделалось? Или это не Пальник! Куда же мы заблудили?
        У Франи текли слезы признательности, а личико приблизилось к раскрасневшемуся лицу Вацлава, и первый сердечный поцелуй слил их невинные уста.
        На крыльце с железными столбами и затейливой решеткой дворня ожидала уже молодую барыню, а старшая из девушек подала ей домашние ключи, соль, хлеб и сахар: знаки занятий и ворожба будущности. Бжозося шла с открытым ртом за молодою четою и, хотя была необыкновенно удивлена, чуть не испугана, повторяла, однако ж, потихоньку:
        — Как себе хотите, а могли все-таки сегодня ехать ко мне на полендвицу.
        Снаружи уже домик нельзя было узнать, но внутри царствовало в нем изумительное великолепие, при виде которого Фране как-то неприятно стало, а Бжозовской грустно. Обе привыкли к простым деревянным стульям, таким же столам, к вымытому полу и шли несмело по коврам, навощенному паркету, среди зеркал, картин, разных вещей, цветов, переходя от изумления к изумлению.
        — Да ведь это стоит миллионы!  — говорила Бжозося, пожимая плечами.  — А, Боже мой, этот человек совершенно разорился!
        Вацлав обвел их кругом, показывал Фране все; наконец, отворил одни двери, и крик радости вырвался из уст молодой, которая кинулась к мужу на шею. Бжозося поднялась на цыпочках и, взглянув из-за плеча своей воспитанницы, крикнула:
        — Ай, это колдовство!
        Это была простая комнатка, совершенно похожая на ту, в какой жила Франя в Вульках: все принадлежности были в ней те же самые, окна точно так же выходили на двор и в сад, даже сюда были перенесены ее пяльцы, ее книги, ее цветочки, и один только великолепный молитвенник из черного дерева, с распятием из слоновой кости, как чужой, казалось, совестился стоять посреди простой мебели. На стене — новое изумление — висел портрет ротмистра в мундире народной кавалерии, снятый уже по смерти, хоть и тайком, но так удачно, что обе женщины, глядя на него, расплакались.
        — А эти двери куда же ведут?  — спросила Бжозовская, указывая на простые двери, еще запертые, на том именно месте, где в Вульках были двери, соединяющие помещение Бжозовской с комнаткой Франи.
        — Потрудитесь посмотреть!  — сказал Вацлав с улыбкой.
        За любопытством дело не стало у Бжозовской: она подскочила, нажала ручку и, увидев свою, свою собственную комнату, в которой нашла уже и клубочки, и мотовило, и всю свою ветошь, снова крикнула:
        — Чудеса! Чудеса!
        И кинулась обнимать Вацлава, которому эта чистая радость вознаградила с избытком и труд, и старание скрыть до времени тайну.
        — А клубочки разве перенесли из Вулек?  — воскликнула она, подумав.  — Право перенесли! Только не украл ли кто у меня пряжи?
        — Я отвечаю за убытки!  — сказал смеясь Вацлав.  — А теперь, дорогая хозяюшка, просите к столу своего единственного гостя.
        — Увидим его полендвицу!  — шепнула тихонько Бжозовская.
        Стол, накрытый на три особы, был великолепен, что немало затрудняло нашу старую приятельницу: горе ей было управиться с этими затеями, о каких она даже и не мечтала. Но кухня, хоть и простая, не привыкшему к ней вкусу вовсе не понравилась. Она попробовала супу, не знала, как и есть его, не знала, как обойтись с многочисленными приправами, пожала плечами на спаржу, мороженого испугалась и есть его не могла и, в конце концов, решила мысленно, что в Вульках полендвица была бы лучше всего этого.
        Взглянем теперь на тех, которых мы оставили в Варшаве. Внезапный и неожиданный выезд Вацлава Цеся приняла нахмурившись, пожимая плечами и сердясь тихонько на Сильвана, интриге которого приписывала это событие. Сильван был рад и не скрывал этого, хотя и не понимал причины: жалел только, что не призанял еще денег у отъезжающего. Барон узнал об исчезновении своего нового знакомца с очевидным огорчением, а дочь в продолжение нескольких дней совершенно не показывалась. Несмотря на чрезвычайно небольшие успехи, Сильван решительно не изменял себе и наперекор, может быть, отцу, может быть, влюбленный и слепой, всеми силами стремился туда, где его принимали холодно и равнодушно. Раз только барон говорил с ним долее и искреннее обыкновенного, но и то расспрашивая о Вацлаве.
        Чтоб отнять у барона всякую надежду, Сильвану не нужно было лгать; он рассказал о денежном положении так неожиданно разбогатевшего двоюродного братца, о его характере, о привязанности к Фране и заключил объявлением о скорой его женитьбе. Барон слушал со вниманием, печальный, молчаливый, задумчивый и, простившись с Сильваном, побежал тотчас с этими вестями, вероятно, к дочери.
        Через несколько дней прекрасная Эвелина показалась наконец в гостиной, изменившаяся, бледная, расстроенная до того, что малейший шелест приводил ее в трепет, и хуже, чем когда-либо, приняла она ухаживания Сильвана. В это время как раз было получено письмо от графа о женитьбе Вацлава, и новость эта послужила предметом разговора, потому что Сильван поторопился объявить ее всем. Эвелина едва услышала об этом, выбежала из гостиной и уже не возвращалась к гостям; отец сидел, очевидно, как на булавках. Точно такое же впечатление произвело это известие и на Цесю, которая, с досады и от бессильного желания мести, первый раз в жизни плакала. Она повторяла, что еще отомстит, откладывая исполнение своих намерений, в надежде на силу воспоминаний и свою ловкость; а так как ничто уже не удерживало ее в Варшаве, где в обществе она не имела слишком большого успеха, то стала торопить мать домой.
        Сильван их не удерживал, покупки были сделаны, почти все окончено, графиня Евгения скучала, следовательно, все легко согласились на необходимость возвращения, и Сильван, взяв остаток денег у матери, проводил ее в Милосну, торопясь воротиться в Варшаву.
        Освободясь теперь от глаз матери, от соперничества с Вацлавом, Сильван весь отдался усиленному ухаживанию за баронессою. Время свое он делил надвое: на заискивание у Гормейеров, в большом свете, и увеселения по углам в подобранном обществе гуляк, в садах, в мужских компаниях, где пили и играли до упаду.
        Одно не мешало другому, обе эти жизни шли рядом, никогда не сталкиваясь одна с другой. Большая часть товарищей Сильвана, как он сам, одной ногой стояла на паркете салонов, другой — в уличной грязи. Свежие, в белых перчатках, сентиментальные, хорошо образованные среди женщин и значительнейших лиц, они сбрасывали фраки, стыд, умеренность и все чувства приличия у Ома и в Швейцарской Долине. Смелейшие и более опытные пускались иногда для оригинальности и в Зеленую Долину, подражая, как они говорили, князю Иосифу, который под конец жизни чувствовал особенное расположение к грязнейшим существам. Не было дня без какого-нибудь увеселения в этом роде; то кто-нибудь проигрывал завтрак на пари, и он длился часто до ночи; в другой раз кто-нибудь давал гастрономический обед для приезжего с лысиной; там был чай с картами, в ином месте карты с чаем и т. п. У Сильвана доставало на все и здоровья, и расположения, он сразу подделался и тоном, и самонадеянностью к кутящей и ничего не делающей молодежи; но карман его страдал сильно, двойной расход — на посещение высшего общества и на кутеж — был чрезвычайно велик. В
картах ему не везло, да он и не умел играть, а понемногу приобретал к картам страсть; таким образом, не проходило вечера, чтобы касса его не понесла значительного ущерба. Скоро и то, что он взял из дома, и то, что занял у Вацлава, и то, что ему оставила мать, даже деньги, оставленные ему на. покупки для Цеси, стали исчезать. Но Сильван, получивший уже известность и познакомившись с теми, которые были ему нужны, уже мог делать долги, начав это понемногу еще при деньгах.
        Между тем дела с молодой вдовой шли туго и трудно; печаль ее, усиленная видом Вацлава, немножко умерилась в продолжение нескольких недель, она снова стала выходить к гостям, Сильван возвратился к statu quo ante bellum, но успехов не делал.
        Эвелина при каждом разговоре расспрашивала его только о Вацлаве, допытывалась малейших подробностей о нем, хотела иметь портрет Франи, хотела знать историю его прошедшего и, хотя Сильван вовсе не старался выхвалять его, нисколько не переменялась.
        Время уходило, деньги исчезали, надо было наконец поступить решительно. Сильван долго раздумывал, не желая поставить все на одну карту; но наконец поехал к барону и просил у него руки дочери.
        Барон принял это с холодным лицом, будто ожидал, поклонился, как бы благодаря, и, подумав с минуту, ответил:
        — Дочь моя, любезный граф, полная распорядительница своей воли; не угодно ли вам обратиться поэтому к ней; печаль ее еще свежа, сердце слишком огорчено, и вряд ли может она привязаться к кому-нибудь снова. Как отец, если б ваше предложение было принято, я желал бы только знать о положении ваших дел; но теперь еще я не хочу слышать об этом до тех пор, пока дочь моя не решит дела. По этой же причине не считаю еще нужным объяснять и наши денежные дела.
        Сильван только ждал вопроса, на который уже приготовлен был у него ответ; он с притворною искренностью признался ему в скупости отца, в его слабости к спекуляциям, в нежелании женить сына, которому должен был отдать часть имения и т. д.
        Барон слушал со вниманием, не ответив ни слова, и послал его к дочери. Сильван, призывая на помощь все свое искусство, отправился к Эвелине. Он нашел ее, как всегда, на диване, одну, с глазами, уставленными в окна, задумчивую и печальную. Она поздоровалась с ним холодно и указала ему на кресло, едва раскрыв рот, на котором давно уже не показывалась искренняя улыбка молодости. Граф не знал, с чего начать; но ему казалось, что каково бы ни было начало разговора, оно, во всяком случае, может привести к цели. До сих пор, говоря Эвелине о своем сердце, он объяснялся осторожными двусмысленностями, которых, как видно было по ответам, никогда не хотели понимать; теперь он решился говорить определительнее.
        — Вы сегодня вечером не будете на балу в собрании?  — спросил он, наконец.
        — Не знаю,  — ответила Эвелина,  — это зависит от отца; я не ищу удовольствий, мне предписывают их как лекарство; я принимаю их как микстуру или пилюли.
        — Как? И никогда веселость других не увлекает вас, не заражает, не разогревает?
        — Она огорчает меня или пробуждает во мне сострадание. Не получили ли вы письма от вашего брата?  — прибавила она тише.
        — Нет; он женился; а молодые супруги обыкновенно писать не любят.
        — Зачем им свет!  — воскликнула Эвелина.  — Они довольны друг другом!
        — Есть и другие, которые также равнодушны к свету, потому что в нем нет для них никого!  — и Сильван вздохнул.
        — Как я!  — прибавила Эвелина.
        — Как я!  — воскликнул Сильван.  — Говорят, что истинное чувство всегда заслуживает хоть сострадания: я и его не могу дождаться.
        Эвелина взглянула на него почти с презрением и иронически улыбнулась.
        — О, сострадание скорее всего,  — ответила она,  — но сострадание похоже на жиденький суп: немного согревает, но нисколько не насыщает.
        — Я это знаю лучше,  — сказал Сильван, опуская глаза.
        Разговор не шел, и хотя был на дороге чувствований, но не обещал привести к цели; надо было сделать более смелый шаг, и Сильван решился на него.
        Он встал с кресла и с видом покорным, какого никогда не принимал, подошел к дочери барона:
        — Выслушайте меня одну минуту,  — сказал он несмело, как бы прижимая шляпу к груди,  — с первого взгляда…
        — Вы влюбились в меня,  — докончила холодно Эвелина,  — и… являетесь ко мне с объяснением? Ведь так?
        Сильван смешался.
        — Вы шутите безжалостно,  — проговорил он.
        — Я? Вовсе нет. Вы безжалостны! Видите, как меня терзает печаль, как равнодушно гляжу я на свет и на жизнь, и приходите требовать от меня счастья, любви, которых дать я не могу. Жизнь моя коротка,  — прибавила она через минуту, скрывая слезы,  — вся она покрыта трауром и неизгладимым воспоминанием: все равно мне, с кем и как провести ее. Хотите ли вы женщину, которая не будет любить вас, которая обещает вам равнодушие, которая принесет вам в приданое слезы вместо улыбки?
        — Время врачует страдания сердца; почему мне не надеяться, что оно поможет мне, что вдвоем мы вылечим вас?
        — Надейтесь, граф, если это угодно вам; но я не даю вам этой надежды. Я любила раз в жизни, и чувство это пережило страшнейшие испытания: я убедилась, что оно живет во всей своей силе на дне моего сердца. Неужели захотите вы сердца увядшего и подруги, которая не может принести вам ничего, кроме холодного равнодушия?
        — Я слишком горячо люблю и не могу отречься от надежды.
        — Скажу вам еще откровеннее, граф,  — вставая с места, сказала Эвелина,  — я никогда не согласилась бы на новую связь. Знаете ли, почему я не отказываю вам? В надежде, что увижу Вацлава, это живое олицетворение моего потерянного счастья. Хотите вы меня и после этого признания?
        — Я люблю,  — ответил Сильван,  — и желаю хоть тени счастья.
        — Подумайте,  — заметила Эвелина,  — я отдам вам руку в надежде, что сближусь с вашим братом, что хоть буду смотреть на него. Любить вас не буду никогда: возьмете со мной печаль, траур, равнодушие… это мое последнее слово. Обручальное кольцо будет надето на мертвый палец остывшей руки. Подумайте, подумайте, граф.
        Сказав это, она медленно вышла, а Сильван остался как прикованный: и хоть он был холоден ко всему, руководился более расчетом, чем чувством, однако же, на минуту поколебался, что ему делать.
        Появление барона, который, казалось, следил за женихом, вывело его из глубокой задумчивости. Отец всматривался в него с любопытством, словно хотел заглянуть ему в глубь души.
        Оба стояли молча и мерили друг друга глазами.
        — Вы говорили с моею дочерью?  — спросил барон.
        — Говорил,  — сказал Сильван,  — она отдает мне руку без сердца; но сердце,  — прибавил он поспешно,  — я надеюсь завоевать, стараясь усиленно о ее счастье. Время великий врач.
        — Подумайте, граф,  — сказал барон, кланяясь ему и уходя в комнаты дочери.  — Вещь серьезная, торопиться не должно; разговор этот, вероятно, встревожил Эвелину; он может повредить ей.
        Хотя Сильван насчитывал множество приятелей, с которыми встречался ежедневно и спьяна обнимался, но, рассматривая их всех, никого не нашел, с кем бы мог посоветоваться, а неуверенность в себе одолевала его тем сильнее, чем положение его было затруднительнее и необыкновеннее. Он размышлял, думал, соображал, но прежде всего дело шло о достижении цели, удовлетворении самолюбия и приобретении миллионов: легко было предвидеть, к чему могли привести его все размышления.
        Цеся воротилась из Варшавы в озлобленнейшем расположении духа, сердилась и на Вацлава, и на весь свет и недостаточно владела собой, чтобы скрыть перемену улыбкой и равнодушием. У нее побледнело даже лицо, губы, сжатые досадой, и пасмурный взгляд говорил, что делалось в ее раздраженном сердце. Она боялась увидеть Вацлава, чтобы не прочел он на ее лице, как ненавидела она его, какою сгорала жаждою мстить ему, Фране, всем, кто встал ей на дороге.
        Очень естественно, больше всех пострадал при этом старый искатель, маршалк Фарурей, к которому Цеся, воротясь из Варшавы, переменилась совершенно. Нужно же было излить на кого-нибудь свою досаду, и она выбрала его своей жертвой.
        Явившись первый раз в самом розовом расположении духа, со сладчайшими надеждами, с воспоминанием о последних минутах, проведенных им в Дендерове, подле Цеси, старый поклонник застал свою невесту раздосадованной, капризною, насмешливою и безжалостною. Он приписал это случаю и перенес с терпением человека, который дорожит последней доской спасения, хватаясь за нее в отчаянии; но после второго и третьего посещения, беспрестанно осмеиваемый, сделавшись посмешищем девушки и предметом ее нападок, он стал наконец раздумывать: может ли женитьба на такой странной женщине без сердца принести что-нибудь в будущем, кроме неволи и мучения?
        Слабость характера, однако же, и страсть, сжигающая последние силы старика, удерживали его еще в Дендерове; он не покидал Цеси, каждый день пробуя счастье, не пройдет ли это дурное расположение духа. Эта терпеливость Фарурея обманула Цесю: рассчитывая ошибочно, что ничто уже не может оттолкнуть его, она обходилась с ним, как с невольником, вовсе не щадя ни самолюбия, ни привязанности, которую он показывал ей. Она забавлялась им, как забавляется дитя игрушкой: приказывала ему бегать, когда он жаловался на ноги; петь, когда он хрипел; пить десять раз за здоровье всех, когда был болен, ездить, когда нуждался в отдыхе, и никогда ни одним приятным словом не усладила она этих испытаний, которые наконец до того утомили Фарурея, что он едва уже двигался, не оставляя, однако же, своих надежд.
        Между тем молчание Вацлава, его затворничество в Пальнике, очевидное желание уединения и недостаток средств для сближения с ним и с Франей усиливали отчаяние и досаду Цеси. Отец видел это, хмурился, но так веровал в искусство дочери с того времени, как она заняла ему деньги у Фарурея, что едва легкими замечаниями старался обратить ее на путь умеренности.
        — Что мне там этот старичишка!  — говорила Цеся отцу в ответ на его замечания.  — Сто этаких будет у меня, если захочу.
        — Подумай, однако же, хорошенько,  — заметил граф,  — может быть, никогда не найдешь подобной партии: старик богат и нездоров, стоило бы поберечь его.
        — Если любит меня, все перенесет; если нет, сделался бы тираном, а я неволи не вынесу.
        — Делай, что хочешь; но помни, что Фарурей нам нужен и что в твоих руках, может быть, участь всего семейства.
        — Не бросит меня, будь, папаша, покоен; я не боюсь этого!  — воскликнула Цеся.
        И ничего, однако же, не делала, чтобы удержать его.
        Когда эта история совершалась между Цесей и ее женихом, граф, не спуская глаз с контрактов, стал прилежно заниматься ими. Нужнее всего было ему отдать Вацлаву за двести тысяч Цемерню, а со времени последнего разговора племянник решительно не соглашался на это. Зигмунд-Август тревожился.
        — Через кого подействовать на него?  — думал он.  — Кто там бывает? Кто бы мог уговорить его на покупку? Сам он ничего не понимает! Сбросив вдруг с шеи двести тысяч, я бы значительно улучшил мое положение: кредиторы задумаются, и сроки пройдут. Но кого бы употребить на это? Кого употребить на это?
        Смолинского уже не было; графу пришел на мысль Моренговский. Моренговского он употреблял прежде всегда на подобные дела; казалось графу, что Моренговский и здесь может пригодиться: послал за ним. Пан Иосиф Моренговский был владетелем селеньица в десять мужских душ в Полесье, которое приобрел из ничего. В молодости он служил в какой-то канцелярии, занимался при адвокатах, ходил по делам, лизнул судопроизводства, познакомился с людьми и со средствами, какие нужно употреблять с ними; и так как не было у него вовсе совести, и смеялся он над тем, что называют благородством, добиваясь чего бы то ни было всевозможными средствами, то из ничего приобрел себе, хоть ничтожный и чужими слезами облитый, кусок насущного хлеба.
        Благоприобретение это, поставившее его на степень помещика, было попросту разбоем против вдовы и нескольких сирот, которых Моренговский лишил последней копейки. Сверх того, имея собственность и родственные отношения с секретарем в Опеке, Моренговский основал спекуляцию на администрациях. Имел, таким образом, в управлении несколько десятков душ и посматривал уже далее; а так как он искусно писал счета и был сильно поддерживаем секретарем, имеющим также свою выгоду, то мог утешаться надеждою, что эти администрации никогда не выйдут из его рук, а наследники наконец возьмут кое-какую доплату и передадут ему полное право владения их имениями.
        Администрация была промыслом этого почтенного спекулятора, поочередно то таскавшегося по судам и канцеляриям уездного городка, то хозяйничавшего с женой в деревне. Супруга была столько же почтенная женщина, сколько и ее почтенный супруг, и они вдвоем утешались мыслью приобресть со временем имение. Слезы, укоры, угрозы и жалобы тех, у кого отнимали они таким образом имущество, нисколько их не трогали. Моренговский даже навязывался иногда на побои, раздражал несчастных и выводил их из терпения, потому что и из дел уголовных умел в таком случае извлекать пользу. Он спекулировал спиной, как и благородством, и лишь бы синяки обращались в рубли, позволял бить себя, как угодно.
        Несмотря на эту подлость, Моренговский имел вид гордого человека; голова, которой он хвастался, давала ему самонадеянность, доведенную до бесстыдства. Из ничтожества заняв такое высокое положение в обществе, нарядившись во фрак, разъезжая в нейтычанке, имея полуколяску и на столе серебро, он мог задрать несколько голову. Но так как нет, кажется, человека, совершенно испорченного, у которого бы на дне сердца не осталась хотя какая-нибудь частичка недогнившего чувства, то и в этом подлеце тлелась искра благородства. Кто бы мог догадаться, что Моренговский умел быть признательным? И, однако же, это было так: безжалостный ко всем и пренебрегающий людьми, тем, кто помог ему при трудном вступлении его в свет, он, помня их услуги, старался доказать, что у него есть сердце. В числе лиц, оказавших ему помощь в нужде, был Зигмунд-Август, который запутавшегося в первое время администратора выручил своим значением у предводителя дворянства и спас от разорения. Моренговский так помнил это, что когда только графу нужны были его советы или посредничество, являлся по первому его призыву.
        Так и теперь, едва он получил письмо из Дендерова, велел заложить лошадей и поспешил к услугам Зигмунда-Августа. Моренговский был мужчина средних лет, начинавший уже отпускать брюшко, с лицом открытым, веселым, улыбающимся, окаймленным черными бакенбардами, с низким лбом, заросшим темными волосами, причесанными вверх; на взгляд такой простой и невинный, что ни в чем и не заподозришь его, кроме разве прожорства. Между тем Иосиф, хоть и ел хорошо на чужой счет, у себя дома питался тем, что готовила ему жена в комнатном камельке, часто ограничивался луком, хлебом и водкой, в посту довольствовался селедкой и водой или борщом с постным маслом, а между тем походил на яблочко. Как только он приехал, граф приказал позвать его во флигель, затворил двери и, без всякой церемонии, приступил к делу.
        — Ого, ты молодцом смотришь, Моренгосю,  — сказал он, начиная разговор,  — брюшко растет, лицо полнеет и карман, вероятно, также.
        — Да что же, ясновельможный граф: работаем, пашем тяжело, как в сохе; вот и перебиваемся кое-как! Лишь бы без обиды другому!
        Пан Моренговский повторял эту фразу так часто, что она сделалась почти его поговоркой.
        — Так!  — проговорил, улыбнувшись, граф.  — Свет — шельма, надо его остерегаться, чтобы благородному не пропасть. Есть у меня дельце, Моренгосю, ты должен мне помочь.
        — Что прикажете, ясновельможный граф?
        — Садись-ка, поболтаем; прежде всего даю тебе слово, если это удастся, я выхлопочу тебе администрацию Бардиовки.
        — Целую ножки графа; а это было бы мне с руки. Но в чем же дело?
        — Слушай же! Ты знаешь моего племянника?
        — Графа Вацлава, из Пальника? Слышал, но не знаю.
        — Тем лучше, тем лучше. Не можешь ли выдумать какого-нибудь дела, чтобы явиться к нему?
        — Могу, могу! Он хочет, я слышал, купить лошадей; есть у меня лошади из Мазовца, которых нужно продать за недоимку, по определению суда: я предложу ему.
        — Хорошо, хорошо; я уверен, что сумеешь это обделать. Деле в том, что по жене он имеет за мной двести тысяч, которые нужно в срок уплатить. Есть у меня деревенька Цемерня, между Вульками Курдеша и Пальником Вацлава, которая закруглила бы их имение. Она нужна им непременно; деревня отличная; пуста бы они взяли ее за двести тысяч, хоть и в ущерб мне: я им добра желаю. Но ты и не воображаешь, любезный Моренгосю, как туг и непонятлив этот Вацлав в делах: меня пугает его будущность, ни о чем он не заботится! Тратит! Ничего не знает! Сам уже я должен хлопотать, чтобы подвинуть его. Вот и тут! Надо, чтобы кто-нибудь подбил его, растормошил, уговорил, представил ему необходимость этого приобретения: самому мне не позволяет деликатность.
        — А что же, ясновельможный граф,  — сказал Моренговский, смекнув дело,  — я это сумею.
        — Я был в этом уверен.
        — И возьмусь охотно.
        — Благодарю тебя, мой любезный, благодарю. Для меня, клянусь тебе, тут убыток; но не могу смотреть на этого беднягу, ничего не понимающего в своих делах; хотелось бы помочь ему, без всякой для себя выгоды, только бы закруглить ему имение. Без Цемерни нет у него хозяйства.
        Попав на дорожку, граф выучил своего помощника, что и как должен он говорить, дал ему отличную инструкцию и отправил в Пальник.
        Вацлав со времени своей женитьбы не тронулся из милого ему уголка, гнездышка, которое устроил с таким старанием себе и Фране; им было довольно друг друга, а Бжозося, викарий и несколько соседей составляли весь круг их знакомства. Человек не может обойтись без людей, но немного избранных достаточно ему на всю жизнь, и чем ограниченнее числом кружок, в котором он вращается, тем сильнее привязывается он к нему.
        Высоко не метил Вацлав: не хотел он искать в связях удовлетворения самолюбию, лести своей гордости, которой у него и не было; Франя привыкла к тишине: она другой жизни и не понимала; таким образом они создали себе счастливейшее существование в очарованном домике, где ни в чем не было недостатка, и средства осуществляли всякую мечту. Бжозосе было только здесь хуже, чем в Вульках, куда она убегала часто: здесь не было у нее хозяйства, не было домашней птицы, не могла она ворочать домом; она ничего не делала, скучала и вздыхала в ожидании детей, которыми могла бы заняться, которых могла бы нянчить. И Франя, и Вацлав с ней часто уходили из великолепной гостиной в скромную комнатку, напоминающую им первые минуты знакомства, приятные дни, проведенные в Вульках со стариком отцом. Не исчерпывая счастья до дна, Вацлав делил время так, что никогда еще зловредная скука не заглядывала под его кровлю. У Франи были свои занятия: она наслаждалась чтением, слушала музыку, которую так любил Вацлав, ухаживала за цветами, хозяйничала в доме. У Вацлава были фортепьяно, книги, дела и добросовестно исполняемые
обязанности в отношении людей, населяющих его землю.
        Дни проходили в Пальнике незаметно, быстро, казались короткими, утверждая в мысли, что так пробежит и вся жизнь. Бжозося вздыхала, молилась, чувствовала потребность поворчать и недостаток чего-то посреди этого затишья, чего не могла еще найти.
        В этот-то милый уголок однажды утром втерся непрошеным гостем пан Моренговский со множеством поклонов и улыбок, удивленный и оробевший перед неожиданно встреченным великолепием. Один взгляд на Вацлава объяснил ему, с кем он имеет дело. Он начал с лошадей, которых продавал.
        — Лошадей мне, действительно, нужно,  — сказал Вацлав,  — но так как я решительно не знаю в этом толку, то поручил покупку моему помощнику и управителю имения.
        Сбитый с толку, Моренговский сказал, что он обратится к поверенному, но приглашенный сесть, сел и стал разговаривать. Между людьми, которых ничто не связывает, у которых нет ничего общего и быть не может, разговор обыкновенно бывает страшнейшим мучением: один из разговаривающих становится непременно жертвой; здесь участь эта пала на хозяина, принужденного выслушивать остроумные рассказы о процессах и администрациях, которыми жил пан Моренговский. Хотя он и чрезвычайно часто повторял свое: лишь бы без обиды другим,  — из рассказов этих можно было, однако же, узнать человека, который не руководился слишком строго совестью. Вацлав чувствовал отвращение к этому господину, но из вежливости молчал. От слова до слова дошло до Пальника и Вулек, наконец до Цемерни, и Моренговский стал необыкновенно хвалить ее.
        — Вот вы обделали бы золотое дело, если б, хоть за дорогую цену, приобрели ее от дяди!
        Вацлав по какому-то простому ясновидению заметил в ту же минуту силки, расставленные ему; припомнил, что когда-то видел Моренговского в Дендерове, что граф намекал ему о Цемерне, понял хитрость и, улыбаясь, ответил:
        — Нет ничего легче, как приобресть Цемерню; об этом, кажется, был уже сделан уговор с покойным тестем моим; но так как мне придется, может быть, скоро купить все Дендеровское поместье, я не вижу надобности торопиться.
        — Как, все поместье?  — спросил испуганный и удивленный шляхтич.
        — Дядя хочет мне продать его; дал мне слово. Хочет, кажется, уехать в Галицию.
        Нечего было уже отвечать на это. Моренговский взялся за шапку и простился с хозяином.
        Он не мог заподозрить Вацлава ни во лжи, ни в хитрости, потому что, зная хорошо людей, понял сразу его прямодушие; он колебался в прежнем своем покровителе и, не заглядывая уже в Дендерово, поехал прямо к жене.
        «Валится!  — подумал он.  — Спасается, как может, но уже пахнет трупом! Если б еще несколько лет администрации его имений, человек мог бы, без обиды другим, составить себе хороший капиталец; но не стоит: наверно, сейчас продадут с молотка; лишнее бремя!..»
        Граф между тем, рассчитывая на Моренговского, решил с обычною дальновидностью, что Вацлав, когда Цемерню расхвалят ему, а он напугает его, будто хочет продать деревню другому, купит ее скорее и можно будет выторговать еще что-нибудь. Спустя день и другой он отправил посланца в Пальник с письмом к племяннику:
        «Любезный Вацлав!
        Я упоминал тебе, кажется, о Цемерне, деревеньке между Пальником и Вульками, о которой мы было уговорились уже с незабвенным ротмистром Курдешом. Боюсь, чтобы ты не взял меня на слове, так как на этих днях я вошел в переговоры с паном Путятицким, который дает мне больше двухсот тысяч, и мне невыгодно было бы согласиться на прежние условия покойника ротмистра. Не прими этого в дурную сторону, и если тебе нужна Цемерня, то уведомь меня, потому что я все-таки даю тебе первенство. Поверь и т. д.»
        Вацлав, получив это письмо, остановился над ним, подумал с минуту и, замечая ясно, что тут кроется что-нибудь, ответил дяде, что совершенно отказывается от приобретения этой деревеньки и освобождает его от данного Курдешу слова.
        С нетерпением ждал граф ответа и, когда получил его, то так был уверен в успехе, что распечатывая письмо, стал насвистывать торжественный марш; но читая, постепенно он стиснул губы, нахмурил брови и плюнул с досады.
        — Глупец! Глупец! Человек, совершенно лишенный рассудка!
        С такими людьми не знаешь, какие употребить средства! Упрям! Самонадеян! Пусть так будет!.. Посмотрим, кто пожалеет! Не берет Цемерни, ну, так и ничего не получит, вот и конец!
        Известия о Сильване приходили с некоторого времени реже да реже, наконец граф получил с эстафетой письмо, уведомлявшее, что Сильван сделал уже предложение, и оно принято; к этому присоединялась просьба о денежном вспомоществовании, так как свадьба была назначена и требовала больших издержек. Сильван объяснял при этом графу, что брак его основывался единственно на расчете, что вдова согласилась выйти замуж не по любви, а из уважения к нему, и что вообще это супружество должно принести столько выгод, сколько они и не ожидали. Барон Гормейер объявил жениху, что, не имея возможности располагать в настоящее время своими значительными богатствами, он, со своей стороны, назначает в обеспечение дочери пожизненную временную пенсию в двадцать тысяч рейнских, а что по смерти его, дочери перейдет все имущество. Сильван заключал из этого, что если барон называет такую пенсию временною, то он имеет несравненно более; к тому же, хоть деликатность и не позволяла Сильвану расспрашивать, он рассчитывал, что собственность вдовы составит, по крайней мере, столько же, если не больше. За всем тем оставались еще надежды
на наследство после отца и т. д.
        Долго сидел граф над письмом: не очень-то радовала его эта развязка, но дела его были плохи; сбыв с рук Сильвана, он надеялся вздохнуть свободнее и написал, что, со своей стороны, назначает ему соответствующее содержание.
        — Заплачу или нет,  — подумал он,  — но отчего не назначить! Пусть себе женится; может быть, реже станет заглядывать в мой карман.
        С обратной эстафетой были отправлены официальные письма к барону и его дочери от всего семейства, полные нежности, объяснений и приглашений в Дендерово.
        — Ведь на первое время барон заплатит вдруг сумму,  — подумал граф.  — Если я не подхвачу этих денег, значит, я уж ни к чему негоден. Сильван мне должен. Мне страшно дорого стоило его образование, поездка; именно через него, по большей части, я и задолжал; было бы справедливо помочь мне.
        Погруженного в эти размышления застал графа Фарурей, который, не унывая, еще пробовал счастья у Цеси, но и теперь нашел ее недовольною, нахмуренною и принимающею его выразительным пожиманьем плеч.
        До сих пор Фарурею не открывались планы Сильвана, но теперь, когда уже получены были известия о предложении и просьба о денежном вспомоществовании и отправлена эстафета с благословением, нечего было таиться. Граф с торжественной улыбкой предложил поздравить себя с женитьбой сына и начал описывать блистательность и надежды этой связи.
        — Итак, граф Сильван женится,  — улыбаясь и кланяясь по-своему, сказал парижанин, стараясь даже перед зятем казаться молодцом, хотя ноги его к зиме болели больше и больше.  — Recevez mes compliments les plus sincиres; но на ком же? Забыл или, может быть, не слышал?
        — Партия великолепная,  — сказал поспешно граф,  — прекрасное имя, титул, богатство несметное, а девушка… то есть вдова, но это почти все равно, она очень недолго жила с мужем, детей нет.
        — А, я в восхищении, я совершенно разделяю с вами, любезный граф, чувство радости. Я всегда многого ожидал от Сильвана!.. Но кто же невеста? Мне чрезвычайно любопытно знать!
        — Дочь барона Гормейера, которая была за… за… немецкая фамилия… не могу вспомнить… они жили в Вене.
        — Имя ее?  — спросил Фарурей, задумавшись.
        — Эвелина.
        — Эвелина Гормейер!  — вскрикнул Фарурей.  — А, возможно ли?  — И старый любезник, за минуту улыбавшийся, в замешательстве умолк, словно ножом отрезал, а на физиономии его появились удивление и дурно скрытое презрение.
        Граф в одно мгновение заметил это.
        — Вы их знаете, маршалек?
        — Знаю? Нет, то есть кажется мне… я слышал что-то… видел их… Или в Вене, или во Львове мелькнуло что-то у меня перед глазами, не могу припомнить.
        — Я вижу, что вы их знаете,  — пристал граф.  — Заклинаю, говорите, искренно, откровенно, если знаете, что они за люди? Богаты? Ведь миллионеры, не правда ли?
        — Богаты! Да… Я думаю, что они должны быть богаты,  — пробормотал Фарурей, очевидно мешаясь все больше и оглядываясь, словно собирался улизнуть. Он прошептал что-то невнятно и быстро переменил разговор.
        Граф видел, как тяжело шло объяснение, испуганный вскочил с дивана и, хватая его за руку, воскликнул:
        — Любезный маршалек, ради Бога, говорите правду! Может быть, есть еще время спасти его!
        Фарурей огляделся опять, как бы спрашивая, говорить ли всю правду.
        — Но,  — заикнулся он,  — но я знаю их коротко.
        — Говорите, что знаете, что же это за люди: этот барон, эта дочь его? Какого происхождения? Молчанье ваше пугает меня!
        — Я бы не хотел пускать сплетни,  — тихо отозвался Фарурей,  — но зачем вы не сказали мне об этом прежде?
        — Сам не знаю, почему не спросил вас прежде… Я не думал, что вы знаете их. Но что ж такое, говорите, сжальтесь, не оставляйте меня в мучительной неизвестности. Неужели герб моих предков будет запятнан? Я пошлю эстафету… полечу сам, может быть, спасу его, расстрою.
        — Вы хотите, граф, знать всю правду? Я обязан сказать ее и ничего не утаю,  — сказал старик, любезно раскланиваясь,  — но я знаю немногое, ничего не знаю верного. Что знаю, должен сказать будущему тестю, к этому обязывает меня уважение к семейству вашему.
        — Говорите же, любезный маршалек, говорите, рубите меня прямо,  — перебил его граф, у которого глаза горели беспокойством и гневом.  — Я вижу, что Сильван запутался, а я предостерегал его, я предсказывал ему; я чувствовал, что тут что-то подозрительное, что этот барон смахивает на жида.
        — О бароне Гормейере я услышал первый раз в Вене,  — начал медленно Фарурей.  — Он был в то время каким-то чиновником при дворе и по особенной протекции получил титул барона. Откуда он? Никто не знал; верно только то, что он долгое время занимался поставкою к австрийскому двору драгоценных камней.
        — Торгаш, ювелир!  — крикнул граф, всплеснув руками.
        — Что-то в этом роде, что-то в этом роде,  — сказал Фарурей.  — Он ездил по Европе, скупал дорогие каменья и, так как отлично понимал в этом толк, то много и зарабатывал. Но этим, конечно, баронства бы не добился.
        — Чем же он приобрел его,  — воскликнул граф,  — этот проклятый жид?
        — Я ведь не говорил, что он был жид,  — заметил Фарурей,  — потому что это, может быть, сплетни.
        — Но ведь эти сплетни имеют основание?  — воскликнул граф в отчаянии.
        — О ком же не злословят!  — утешал его Фарурей.
        Сигизмунд-Август схватился за голову, закусив губы и закрывая глаза, упал на диван.
        — Говорите уже все, маршалек, говорите, ничто меня не тронет теперь…
        — Этот барон Гормейер имел большие связи; прислуживался сильно и как-то понемногу втерся в лучшее общество, женился.
        — На ком?  — спросил граф.
        — Не знаю, на какой-то дочери банкира.
        — Жид на жидовке, великолепно!  — сказал Сигизмунд-Август, скрипнув зубами.  — Ну, и что же потом? Явились жиденята!
        — Он овдовел, но у него осталась дочь; все соглашались в том, что это было чудо красоты; ей дали заботливейшее воспитание. Вся Вена бегала за хорошенькой Эвелиной.
        — И она вышла замуж?
        — Нет, она не вышла замуж,  — сказал холодно Фарурей,  — она никогда не была замужем.
        — Это что же? Это что-то новое! Маршалек, заклинаю вас, не цедите мне по словечку, говорите скоро и ясно.
        — Ее увидал князь Ф…, она понравилась ему, он полюбил ее, и…
        — И что же?..
        — И ей дали потом титул графини фон…
        — Этого только недоставало!..
        — Заметили, однако же, скоро, что любовь стала угрожать будущности князя; его хотели женить, он не хотел и слушать об этом, весь погряз в своей привязанности, он имел даже намерение, как говорят, жениться на чудной красавице Эвелине, которая любила его до безумия и которую он обожал до безумия. Прибегли к энергическим мерам, чтобы их разлучить. Князя отправили в Италию, а графине приказано удалиться из Вены, сначала во Львов, потом за границу, и назначено двадцать тысяч пожизненной пенсии.
        Дендера, слушая это, сидел бледный, беспрестанно хватаясь за голову.
        — Это смерть! Это погибель!  — говорил он прерывающимся голосом.  — Это унижение, это падение! Это обман! Я не допущу этого позора, я лечу, разведу их; это не может состояться! А, Сильван, Сильван! Где знание людей, чтобы, несмотря на мои предостережения, позволить так увлечь себя и обмануть?..
        Граф помолчал с минуту и потом вдруг прибавил:
        — Не хочу его видеть, отрекаюсь от него навеки! Но скажите же, маршалек, так это человек богатый?
        — Вовсе нет, если уж хотите знать всю правду,  — сказал Фарурей,  — Гормейер был когда-то богат, но несчастная страсть к картам поглотила все; дочь принуждена смотреть, чтобы он вконец не разорился. Все их имущество составляет эта пенсия, великолепнейшее серебро — подарок князя и драгоценности, оставшиеся от торговли или от того же князя.
        Дендера был уничтожен.
        — Извините, граф,  — прибавил Фарурей,  — что я сообщил вам такие неприятные известия, но что делать? Вы хотели знать всю правду, я не мог соврать перед вами. Скажу только еще то, что женитьба эта не такое, однако же, зло, как кажется… Перебравшись в Галицию, можно извлечь из него выгоды.
        Граф ничего не ответил, но видно было, как он страдал; он рвал на себе платье и метался как сумасшедший.
        — Благодарю, благодарю!  — воскликнул он наконец с особенным ударением, отыскивая блестящими глазами и конвульсивными движениями перо и чернильницу, звоня и роясь на столике.
        — Еще есть время; надо помешать этому,  — продолжал он,  — я пошлю, поеду, расстрою. Вот несчастье! Вот удар, какой не поражал нашего рода в продолжение двухсот лет! Я их знать не хочу, я отрекаюсь от Сильвана, это глупец!
        Фарурей ходил молча.
        — Наконец,  — сказал он через минуту,  — хоть все сказанное мною заимствовано из вернейших источников, кто знает, может быть, недоброжелательство и прибавило что-нибудь? Меня поразило во время пребывания моего в Вене чудесное личико Эвелины. О, ведь и прекрасна же она, как ангел! По этому-то поводу я и узнал эту оригинальную историю! Чудеса рассказывали о ее привязанности к князю! После разлуки с ним, она чуть не умерла с отчаяния.
        — Превосходная история! Превосходная жена!  — восклицал Дендера.  — Вот попались-то мы! И в приданое ошейник, сундук серебра и пожизненная пенсия. Черт бы их побрал! Ха, ха!
        Граф смеялся, но смеялся с бешеной злобой. В эту минуту, словно нарочно, вошел слуга и на серебряном подносе подал только что привезенную почту. Дрожащею рукою перебрал ее Дендера, разорвал конверт, на котором узнал почерк Сильвана и упал в кресло, вскрикнув:
        — Свершилось! Женился! Едут! Нет средств остановить, они в дороге; завтра, через несколько дней могут быть в Дендерове! Ах, это какое-то проклятие Божие!
        — Как, уже женился?  — спросил Фарурей.  — Уже?
        — Торопился, чтобы кто-нибудь не отнял у него это сокровище! Глупец! Архи-глупец! Болван! Пусть же пропадает, пусть гибнет, пусть едет, куда хочет: я не хочу пускать его к себе на глаза! Он мне не сын; отрекаюсь от него навеки!
        — Граф, это невозможно,  — сказал спокойно маршалек,  — ведь вы благословили, ведь вы просили!
        — Это было благословение против желания, они врали, они обманывали нас.
        — Но вы можете наткнуться на неприятности, у Гормейера сильная рука.
        Дендера задумался.
        — Что же мне делать?  — спросил он.
        — Не делать из этого шума, молчать и в молчании вытерпеть, что назначено судьбой. Воевать с человеком и с женщиной, которые могут уничтожить вас одним движением пальца, вам, граф, не годится. Кроме меня и вас, никто не будет знать об этом; вы, напротив, хвастайте судьбой сына, я сохраню тайну, другого средства я не вижу.
        Сигизмунд-Август остановился на минуту и подумал.
        — Вы правы… Но это убивает меня! Дайте вы мне честное слово, что никто не будет знать об этом!
        — От меня — ручаюсь,  — сказал Фарурей,  — я буду молчать как могила.
        Сказав это, в то время как Дендера метался еще в бессильном гневе, маршалек, всегда равнодушный, потому что волнение вредило его желудку, пройдясь раза два по комнате, надел французские перчатки, взглянул в окно и, убедясь, что наступают уже сумерки, стал прощаться, избегая дальнейшего разговора и объяснений.
        Можно себе представить душевное состояние графа; потребовалось несколько часов, чтобы освоиться с этим кровавым обманом и явиться со спокойным лицом к жене и дочери с известием о свадьбе Сильвана.
        — А!  — подумал он, наконец.  — Мне остается Фарурей: его буду доить, если глупая Цеся и его не оттолкнет; есть у меня еще Вацлав, который должен бы быть сговорчив; есть у меня голова… a 20 000 рейнских Сильвана, а драгоценности его жены?.. Это во всяком случае что-нибудь да значит. Не пропаду еще и встану на ноги. Надо только кричать во все горло, что Сильван берет восемьсот тысяч чистоганом и после жены ждет около двух миллионов… И это может пригодиться.
        Прошло несколько дней, и, по счастью, Сильван с женой не приехали в первую минуту бури; болезнь Эвелины, которая на другой день после свадьбы сделалась опасною, задержала приезд молодых. Довольно было, однако же, огорчения старику Дендере, который, запершись в четырех стенах, скрежетал в гневе зубами, а являясь между людей, должен был казаться спокойным и в минуту грозящего ему разорения владеть собой больше, чем когда-нибудь. С каждой минутой приближался новый год, а с ним и срок условий; со всех сторон опять сыпались требования капиталов, и сам граф, предупреждая некоторых кредиторов и желая их отуманить, приказал разослать им письма с предложением возвратить капиталы, с которых и процентов-то нечем было заплатить. Комедия, по крайней мере, разыгрывалась до конца смело и бойко.
        Прибавляла еще огорчения графу Цеся, ненависть которой, презрение к Фарурею и безжалостное обхождение с ним с каждым днем становились выразительнейшими и все больше и больше угрожали разрывом. Угнетаемый старый любезник наконец стал являться реже и оставаться меньше; он охладел, казалось, стал раздумывать; а эта перемена в нем, вместо того чтобы заставить Цесю опомниться, возбуждала в ней еще сильнейшие выходки досады. Они расставались с каждым разом хуже, и наконец маршалек не показывался уже в продолжение нескольких недель.
        Граф становился все беспокойнее, послал наконец узнать об его здоровье. Ему ответили, что он совершенно здоров и уехал к соседям. Цеся, оскорбленная продолжительным молчанием, стала, со своей стороны, разузнавать, что делает Фарурей, и по расспросам оказалось очень ясно, что он стал посещать ежедневно какую-то молодую вдовушку и имел уже какие-то новые намерения.
        Не скрылось это и от графа, потому что дурные известия разносятся быстро; но он, сколько мог, обманывал себя и не допускал, чтобы это могло разрушить планы; он охотнее думал, что маршалек хочет только возбудить в Цесе ревность. Он написал весьма любезное письмо, приглашая Фарурея к себе.
        На другой день приехал желанный гость в необыкновенно дурном расположении, видимо явившийся только по принуждению, с физиономиею недовольною и надменною. Цеся поздоровалась с ним холодно, хотя и вежливо, но не выдержав, тотчас же с оскорбленною гордостью стала придираться к нему, Фарурей молчал, не объясняясь.
        После обеда их оставили одних. Графиня, только ради приличия, уселась с книжкой в другой комнате. Фарурей держал себя в отдалении, ходил задумавшись; Цеся начала по-своему трунить.
        — Или вы чем-нибудь заняты или так страдаете ногами,  — спросила она через минуту по-французски,  — что не можете даже приехать к нам более одного разу в несколько дней?
        — Я совершенно здоров,  — ответил Фарурей,  — скажу даже вам, что ноги у меня значительно поправились от мази доктора Шварца; нет у меня никакого особенного занятия; но я боюсь надоедать, особенно вам.
        — Кто же вам сказал, что вы надоедаете?
        — Я вижу это очень хорошо… С некоторого времени вы всегда так безжалостны ко мне, так при мне печальны и раздражительны, что я желаю скрыться с глаз ваших и не выводить вас из терпения.
        — Благодарю за эту заботливость обо мне,  — ответила Цеся, холодно и гордо обмеривая его взглядом,  — но как же вы это заметили теперь столько вещей, не виденных вами прежде?
        — Que voulez vous? [Note28 - Что вы хотите? (фр.).] Вы сами замечаете, что я старик. Как старик я много смотрю, много думаю…
        — А, так вы осмотрелись!  — произнесла Цеся со смехом.  — Delicieux! Charmant! [Note29 - Очаровательно! (фр.).]
        — Точно так,  — сказал холодно Фарурей,  — а вместе с тем я заметил, что вы очень молоды, слишком молоды для такого старого человека.
        — Что же это, выговор? Что это такое?
        — Ничего. Я только немного поздно опомнился.
        — Отчего же так поздно?  — ухватилась за слова Цеся.
        Фарурей замолчал, удерживаясь от дальнейшего объяснения; но разгорячившаяся Цеся вела его дальше, раздражая до конца, словно нарочно.
        — Ха, ха!  — засмеялась она.  — Какой вы сегодня неоцененный! Что же далее, любезный маршалек, что далее?
        — Сударыня,  — сказал маршалек, вдруг останавливаясь перед ней и принимая вид вместе и печальный, и серьезный.  — Действительно, никогда не поздно остеречься, если готов сделать какую-нибудь неловкость. Я в одной только ошибке сознаюсь смиренно, должен просить у вас извинения.
        — В которой?  — спросила опытная Цеся, выводя его из терпения.  — Их было столько!..
        — В одной и, кажется мне, единственной, в которой я могу упрекнуть себя: это в том, что смея думать, что сумею понравиться вам… Я — старик, дряхлый подагрик, я смел надеяться заслужить если не любовь, по крайней мере сострадание и некоторое внимание. Это была минута заблуждения, теперь…
        — Теперь у вас открылись глаза! Que c'est heureux! [Note30 - Какое счастье! (фр.).] — перебила его Цеся с хохотом.  — Кончайте же!
        — Данное мне слово возвращаю вам с прискорбием, но с убеждением, что мы бы не были, не могли бы быть счастливы друг с другом. Я вам, вижу это поздно, увы, вовсе не гожусь; у меня есть еще немного чувства и крошечка гордости. Вы найдете другого, вероятно, достойнее меня.
        Говоря это, Фарурей, с достоинством и важностью, вежливо поклонился.
        — И что же вы скажете мне еще столько же любезного и приятного?  — спросила Цеся в досаде, приближаясь к нему.
        — Вы простите меня, что я так долго заблуждался, что я так безжалостно надоедал вам своей фигурой. Возвращаю вам обещание сделать меня счастливым, возвращаю свободу; надеюсь, что хоть сегодня вы должны быть довольны мною.
        — Совершенно,  — ответила Цеся, удерживая себя в припадке злобы,  — благодарю вас от души за свободу и освобождаю и вас. Не сомневаюсь, что пани Галина С… составит для вас более приличную партию; она годами десятью старше меня и далеко, далеко опытнее меня.
        Кинув эту последнюю стрелу в глаза старому любезнику, Цеся присела с притворною важностью и выбежала, хлопнув за собою дверью. Фарурей в некотором замешательстве взял шляпу и вышел проститься с графом.
        Надо было и с ним поговорить, и ему возвратить данное слово. Фарурей очень хорошо понимал затруднительность своего положения; но это было необходимо; он потащился с печальным лицом и, не желая тянуть долго, подбираться понемножку, решился лучше сразу сорвать маску и прямо сказал вовсе не приготовленному к этому удару Дендере:
        — Граф, с грустью мне приходится отказаться от лестных надежд теснейшего соединения с вашим домом. Панна Цецилия, как я замечаю уже давно, не может привыкнуть ко мне; года наши несоответственны; я немного старею.
        Захваченный врасплох, Дендера взглянул дико и воскликнул:
        — Позвольте сказать вам, почтеннейший маршалек, что эти раздумыванья пришли несколько поздно.
        — Напротив, совершенно еще вовремя, чтобы не связать участь прекрасной графини. Я возвратил данное мне слово; она приняла его и взаимно освободила меня; расстались мы без слез и без сожаленья.
        — Как это, как это? Но что же случилось? Что могло быть поводом? Какое-нибудь минутное недоразумение?
        — Нет граф. Я ждал долго, разглядывал внимательно, обманывался надеждой до последней возможности; наконец, надо было подчиниться действительности; мы оба убедились, что мы друг другу не пара.
        — Но я не согласен на это, маршалек! Такой разрыв невозможен, это оскорбление моему дому.
        Фарурей, улыбаясь, пожал плечами.
        — Это должно быть, если уж есть; это дело оконченное.
        — Я на это не согласен! Я на это не согласен! Я потребую удовлетворения.
        — Как?  — спросил холодно Фарурей.  — Не понимаю, чем же вы помогли бы?
        — Дочь моя этим скомпрометирована; целый свет знает об ее обрученье. Так разойтись невозможно!..
        — А если разошлось?  — возразил маршалек, опять с величайшим хладнокровием.
        — Но ведь это страшное оскорбление всем нам! Я, Сильван, Вацлав станем требовать от вас удовлетворения!
        Маршалек, слышавший, видно, от соседей о плохом положении дел Дендеров, подошел к графу.
        — Любезный граф,  — сказал он, кланяясь,  — все это хорошо, но вы знаете, что в человека, которому должны деньги, не стреляют. Отдайте мне долг, потом вы и Сильван пришлете секундантов, уговоримся о времени, месте и оружии, и будем драться.
        — Очень хорошо, очень хорошо!  — закричал Дендера в бешенстве.
        — Есть и буду к вашим услугам, а теперь позвольте проститься,  — сказал Фарурей, хватаясь за ручку двери.  — Votre serviteur.
        Цеся ходила по комнате, взволнованная и заплаканная от досады, когда вбежал отец с таким безумным взглядом, до того раздраженный, убитый, изменившийся, что, взглянув на него, дочь попятилась в ужасе.
        — Что ж это опять?  — воскликнул он.  — Вы хотите живого положить меня в гроб, вы хотите моей смерти? Что за новое сумасшествие? Что ты сделала с Фаруреем, который отказывается?
        — Я? Ничего не знаю.
        — Да ты же подала ему повод?
        — Повторяю тебе, папа, это каприз старика. Но чем же тут особенно огорчаться?..
        — Это нас губит! Женитьба Сильвана, разрыв с Фаруреем — это такие удары, которые нельзя перенести. Кто возьмет теперь тебя, дочь, достойная своей матери?
        — Папа! Я тут не виновата, Фарурей ухаживает за Галиной.
        — Не виновата! Все не виноваты, а кто же виноват? Зачем сначала завлекала его, а потом отталкивала по какой-то непонятной странности? Насмехалась над стариком, вертела его, как ребенка, оскорбляла его. Так вы хотите убить меня? Вы хотите убить меня! Ты, твоя бабка, твоя мать, Сильван… все, все сговорились отравить мое спокойствие…
        Цеся замолчала. Граф стал быстро прохаживаться.
        — Пиши ему, делай, что хочешь, пусть он возвратится…
        — Это невозможно.
        — Невозможно! Ну, так мы станем драться с ним: я, Сильван, Вацлав убьем его. Это новое посрамление, людская насмешка, позор! Надо умереть от сраму! Я этого не переживу! На нас скоро станут указывать пальцами. Этот явившийся из-под земли племянник,  — продолжал он самому себе,  — эта конфискация имения, это замужество Черемовой, женитьба Сильвана, эти разрушившиеся надежды: все это выше сил моих. Люди смотрят с радостью на мое паденье, униженье и тешатся несчастьем, которое устроили мне они и судьба. Некуда мне повернуться, отовсюду меня поражают удары.
        И, обратясь к дочери, он, забываясь, воскликнул:
        — Будьте же прокляты… Ты, он и вы все!
        Сказав это, он выбежал из комнаты Цеси, пролетел пустые и печальные салоны и стал блуждать по двору, не чувствуя холода, не замечая, что выставил себя на удивление людей, как вдруг прибежавший слуга доложил ему, что нарочный, присланный с ближайшей почты, уведомляет о приезде Сильвана.
        Через полчаса он должен был приехать с женой в Дендерово.
        Этот новый удар, вместо того чтобы добить графа, заставил его опомниться.
        Тихо, в затворенной церкви обвенчались Сильван и Эвелина; свидетели были барон и два приятеля новобрачного; никого не приглашали на вечер, и около десяти часов в огромной зале Гормейера остался только граф со своей молодой женой. Уже с утра вдова чувствовала себя до того нездоровою, что отец, знавший ее хорошо, словно предвидя припадок сильного расстройства при обряде, никого не пригласил на свадьбу. И в самом деле, к вечеру ей сделалось гораздо хуже: ею овладели беспокойство, горячка, беспрестанные обмороки, и первым делом Сильвана, как мужа, было бежать за доктором.
        Призванный врач, один из известнейших в Варшаве, не ограничиваясь внешними симптомами болезни, долго расспрашивал пациентку, прописал ей какое-то успокаивающее лекарство и совершеннейшее спокойствие, а преимущественно удаление всего, что могло бы раздражать ее.
        Барон простился пожатием руки с Сильваном, давая ему понять, чтобы он удалился, и новобрачный уехал в свое одинокое жилище, куда не надеялся воротиться так скоро.
        На другой день, до света, он был уже у барона; врачи предупредили его: трое их сидело у кровати Эвелины, болезнь которой приобрела в ночь характер продолжительной. Горячку нельзя было остановить ничем, явились бред и беспамятство; больная рвалась с кровати, хотела бежать, пела, смеялась, плакала, не узнавала отца: тяжелые мечты овладели ее мозгом.
        Барон стоял у кровати и плакал; Сильвана не впустили даже к больной; Гормейер предвидел, что вид его в эту минуту может повредить болезни. Несколько дней Эвелина оставалась между жизнью и смертью; несколько раз отчаивались в ее выздоровлении; когда же наконец она оправилась, память и рассудок уже не возвращались к ней. Здоровье ее, казалось, было в нормальном состоянии, к ней возвратились спокойствие, силы, свежесть, красота; но рассудок остался в каком-то странном помешательстве.
        Это не было совершенное сумасшествие, поражающее все, но какое-то частное помешательство. Для посторонних, минутами, она могла казаться здоровою, бывало время, когда не оставалось и следа помешательства: Эвелина говорила, смеялась, шутила; но глаз отца видел постоянно состояние дочери таким, каким было оно на самом деле. Эвелина забыла многие происшествия, другие смешались у нее в голове и составляли какую-то баснословную жизнь и ложное счастье. Казалось ей, что она никогда не расставалась со своим возлюбленным, что после тяжелых препятствий они соединены наконец вечным союзом, что расставались они только на минуту. Она чувствовала себя покойнее и счастливее, будущность представлялась ей ясною и светлою, и сердце сжималось при виде этой радости, которая должна была со временем окончиться пробуждением к действительности. Затем здоровье ее было лучше, чем когда-либо, румянец возвратился на лицо, черные глаза ее глядели весело, она ходила, ездила, принимала гостей и постоянно собиралась к князю, с которым, как говорила, она должна была скоро соединиться. Врачи, озадаченные этой переменой, не знали,
чем пособить; советовали путешествие, развлечение, обещали что-то в будущем, пожимали плечами и, видимо, желали сбыть с рук больную, которой не могли помочь. Большая их часть утверждала, что ей необходимо проехаться.
        Положение Сильвана с каждым днем становилось хуже; жена, не признавая его мужем, обходилась с ним, как с посторонним, и вследствие каких-то смешанных воспоминаний, принимала его за брата князя. С кое-какою искоркою надежды стали наконец собираться в дорогу в Дендерово, и Эвелина не скрывала своей радости, утверждая, что едет к мужу, который ждет ее нетерпеливо. Вследствие постоянно мешающихся в ее голове мечтаний с действительностью, она рассказывала часто о полученных от мужа письмах, в которых он будто бы торопил ее выехать, и с детскою суетливостью она стала укладываться в дорогу. Барон, гладя на нее, плакал иногда; отеческое сердце говорило ему, что дочь уже нельзя вылечить; он упрекал себя за прошедшее, не видел ничего на свете, что бы ему могло заменить ее. Сильван больше негодовал, чем грустил; больше всего думал он о себе, о своей участи, связанной с помешанной женщиной, которая не была ему женой и заграждала будущность. Без веры, без чувства, без истинной любви, он не находил утешения ни в чем, кроме грязных оргий, которым предавался нарочно, с намерением забыться. Он пробовал уже
несколько раз убедить Эвелину, что он муж ее, что все, о чем мечтала она, было только обманчивым призраком, но она, смеясь и шутя, отталкивала его от себя, принимая это только за какую-то шутку.
        В таком положении въехали в Дендерово — барон, дочь его и обеспокоенный Сильван, который предвидел бурю, какая должна была встретить его от отца. Эвелина была чрезвычайно весела в дороге, радовалась, постоянно говорила о муже и, с удивительным здравомыслием, распоряжаясь всем, рисовала отцу странную картину счастья, основанного на спокойнейшем и полнейшем помешательстве. Никогда еще не видал ее барон такою здоровою, такою веселою, так ясно и разумно рассуждающею о мелочах, такою чувствительною, такою увлекательною своею добротой ко всем; никогда зато не обливалось так кровью его сердце, как в настоящее время.
        С последней станции Сильван, вслед за посланным, поспешил и сам вперед к отцу, чтобы предупредить его о своем несчастье и, сколько возможно, смягчить его гнев. Со страхом вошел он в комнату, по которой спокойно прохаживался граф.
        Мы видели уже отношения, существовавшие между отцом и сыном: Сильван привык обходиться с графом как с добрым приятелем, как с равным, немного старшим и живущим в обществе на совершенно одинаковых правах.
        Граф иногда вступал в отцовские права, но Сильван упорно держался, не теряя однажды занятого положения.
        Ни радости, ни удивления, ни признака привязанности не заметно было в их встрече. Сильван, кланяясь, протянул по-английски руку графу, но Дендера не взял ее, попятился и нахмурился.
        — Славно возвращаешься, граф,  — сказал с горькой улыбкой.  — Знаешь ли, по крайней мере, на ком ты женился?
        — Кажется,  — ответил Сильван, оскорбленный этою холодностью.
        — А мне кажется, что нет. Так случается всегда, если младшие не хотят руководствоваться опытом старших.
        — Вы уже все знаете?  — спросил Сильван, полагая, что речь идет о болезни и помешательстве его жены.
        — О, есть услужливые люди, которые заблаговременно доносят о несчастье,  — и старик кинулся на диван, закрыв глаза руками.  — Погубили меня, погубили!  — воскликнул он.
        — Но ее можно вылечить,  — перебил Сильван.
        — Как вылечить? От этого пятна, которым она заклеймена?  — проговорил Дендера со смехом.
        — От какого пятна?  — спросил оскорбленный сын.
        — Он ничего не знает!  — крикнул граф, подходя к нему.  — Несчастный!
        — О чем ты говоришь, граф?
        — Знаешь ли ты происхождение Гормейера? Этот твой барон был бриллиантщиком; кто знает, вероятно, из жидов! Ермолка у него в горбе!.. А дочь, твоя жена…
        — Граф!  — воскликнул Сильван.
        — Твоя жена, мнимая вдова, никогда ничьей женой не была; была любовницей какого-то князя…
        Сильван побледнел и задрожал от гнева.
        — Меня обманули!  — сказал он ослабевшим голосом.  — Но это невозможно, это клевета… Это зависть! Кто смел разглашать это?
        — Это святая правда!  — сказал отец.
        — Но это еще не все,  — прибавил сын, горько смеясь и облокачиваясь на стол, потому что чувствовал головокружение,  — жена моя заболела через час после свадьбы, а, оправившись, осталась помешанною…
        Старик Дендера не сказал ни слова; подавленный окончательно, убитый, он взглянул на сына, и давно невиданная слеза увлажнила ему веки.
        Как пойманные и посаженные в клетку, дикие звери после отчаянного метанья лежат наконец спокойно, подавленные неволей и уничижением, так отец и сын стали в эту минуту иными людьми, заметив перед собой непроходимую пропасть готовящихся им страданий. У Сильвана еще было не столько присутствия духа, что он рассказал отцу положение своей жены и с отчаянием умолял его о добром совете.
        Но что же можно было посоветовать в таком положении?
        Сильван думал сейчас же написать барону и прервать сношения с ним и с мнимой женой своей, но граф удержал его.
        — Нет,  — сказал он,  — это поведет нас только к выставке на посмешище людей. Все, что поразило нас, может быть и должно быть скрыто; будем страдать, но станем смеяться и с веселым лицом притворяться счастливцами. Никто не выкажет сострадания, а насмешек и унижения я не в состоянии буду перенести. Как ты думаешь, может ли жена твоя держать себя в обществе прилично?
        — Никто не заметит ее помешательства, если только не заговорят о муже и о прошедшем.
        — Ну, так молчи же! Мы дадим бал по случаю твоего приезда, станем хвастать и ею, и твоею женитьбою; потом вы уедете в Галицию. Ведь ей следовало бы умереть!!
        Они молчали с минуту; старик Дендера прибавил:
        — Да, не узнает никто,  — прибавил он, после паузы,  — по твоей наружности, как не прочтет по моей, что делается с нами… Доберемся до берега с честью…
        Высказав это патетически, Дендера прибавил:
        — Ты можешь, ты должен хвастать богатством, происхождением, дарованиями, родственными связями твоей жены; притворяйся счастливым, иначе невозможно. Здесь в соседстве никто, кроме меня и Фарурея, не знает о происхождении Гормейера; Фарурей, хоть и разошелся с нами и не женится на Цесе, но он дал мне слово, что тайны нашей не выдаст. Поезжай за женой; мы примем ее, как принимают Дендеры: пусть знают эти голыши барина из бар! Эй, люди!  — закричал граф, словно двинутый пружиной.
        Он позвонил.
        — Парадные ливреи всем! Во дворце осветить комнаты, доложить ясновельможной графине, что молодая графиня едет; повар пусть подумает об ужине. Вынуть петербургское серебро, кучеров и форейторов одеть во фраки и чтобы слуг было побольше в передней. Этот осел Румповский, если не пьян, пусть наденет платье швейцара и встанет с булавой к двери; если пьян, облить его водой, дать ему уксусу и поставить его у входа. Слышите, духом! Через полчаса все должно быть готово, а не то — по сто лозанов каждому. Метрдотеля ко мне! Комнаты приготовить для молодых, чехлы долой с кресел и с диванов, открыть большую люстру! И не прохлаждаться у меня… В больших сенях и на лестнице лампы… В три экипажа, карету желтую, голубую и бронзовую заложить сию же минуту по шести лошадей: мы поедем встречать молодых! Пусть все видят! Пусть говорят! Ну, скорей, скорей!  — кричал граф, приглаживая волосы и сам наслаждаясь своими приказаниями, как в былое время.  — По сто лозанов, кто не будет готов через полчаса!! Слышите?
        Мне чрезвычайно прискорбно, что от такого великолепного приема молодых я принужден оторвать читателя, который надеялся, может быть, присутствовать на вечере в Дендерове и перенести его с собой в ближайший уездный городок, в дрянную комнатку, где все убранство, не считая полосатых стен и на них двух картин работы Боровского, ограничивается столиком, кроватью с измятою соломою и сеном, двумя стуликами и ширмочками.
        Но повесть — как жизнь: мы переходим к ней различнейшими путями, перед глазами мелькают противоположнейшие картины, из дворцов мы должны переноситься в корчмы, от графов — к черни. В описанной комнатке, атмосфера которой была наполнена неприятным паром от протопленной печи, заглушающим вонь табака и ладана, у столика, на стульях и на кровати сидело трое мужчин, уничтожавших две селедки с луком, бутылку водки, булку и какое-то еврейское кушанье без названия с отвратительным соусом. Видно было людей вовсе не прихотливых и не заботящихся ни о чистоте, ни о красоте. Одна тарелка служила отлично троим, одна вилка исправляла также тройную службу; на столе не было салфетки, а посуда была от хозяйки еврейки. Несмотря на это, трое завтракавших были в отличнейшем расположении духа, они смеялись во все горло, не обращая внимания на то, что хохот их и разговор можно было явственно слышать из соседней комнаты, отделенной кое-как плохою дверью, припертою на кривой крючок. У дверей стояли прислуживающий еврей, улыбавшийся на барское остроумие, и весьма хорошенькая евреечка, гревшаяся у печки.
        Двое из этих господ уже давно знакомы нам: это бывший когда-то управляющий в Дендерове Смолинский и известный администратор Моренговский; с третьим встречаемся мы в первый раз. Этот третий, сидевший на кровати и занимавший таким образом лучшее место, а голосом и смехом предводительствовавший обществом, был атлет огромного роста, довольно плотный, лет под сорок, недурной наружности, несколько лысый, с длинными нависшими усами. Лицо его, на первый взгляд, показывало человека, которому очень хорошо на свете, который привык к удачам и смело марширует по жизненному пути, уверенный, что с ним ничего не случится. В его маленьких черных глазках было очень много жизни, ума и злости, но мясистые одутловатые губы, маленький лоб не обещали, чтобы он мог возвыситься над общественной рутиной обыденной жизни, над работой около копейки. Голова несколько остроконечная, судя по Галлю, давала повод заподозрить его в гордости, что подтверждало и выражение его губ. Он был одет по-дорожному, в венгерке, а из кармана на груди выглядывала у него сигарочница.
        Он довольно дружески обходился со своими товарищами Смолинским и Моренговским, но заметно было, по покровительственному тону, что он считал себя поставленным далеко выше их на ступенях общественной лестницы.
        Те господа шутили над ними осторожно, а он не щадил их вовсе. Завтрак, очевидно, был подан на его счет, и зато он и ел, и хозяйничал за ним больше всех. Этим господином, таким счастливым и цветущим, таким веселым, краснощеким, был судья Петр Слодкевич. Никто не знал наверно, откуда он происходил и из какой страны света прибыл; он явился давно с какой-нибудь тысчонкой рублей, с неглупой головой, с запасом смелости, а в настоящее время был владетелем трех деревень, около тысячи душ, чистеньких, без долгов и незаложенных. Одни говорили, что он был сын какого-то повара, другие считали его сыном какой-то княжеской фаворитки; но пан Петр производил себя смело от дедов и прадедов дворянином, попал в судьи и так толковал о себе, как будто предки его, по крайней мере, десяти поколений, ходили в малиновых шароварах. У него была даже гербовая печать с козлом наверху, с ослиной головой в щите и с каким-то девизом, который он поймал не знаю где и который не считал обязанностью понимать потому, что он был латинский. Трудно объяснить, каким образом нажил он такое имение. Верно то, что он управлял частью в
Бузове, что купил ее через два года и заплатил чистоганом, что в скором времени и целый Бузов стал его собственностью, а за тем и Шарувка, и Полбеды.
        Это были отличные фольварки на превосходной земле с лесом, с водой, с мельницами, со всем, что делает подобное имущество выгодным и удобным; Слодкевич хозяйничал прилежно, ловко и счастливо, так что с каждым годом увеличивал свой капитал и грозил распространением своих владений в самом непродолжительном времени. Но как начал хозяйничать в тулупчике, так до настоящего времени не кидал его: жил в доме эконома, управляющего не держал, сам ездил беспрестанно по всем фольваркам, занимался всякой безделкой, ничем не потчевал гостей, кроме чая в зеленых стаканах и крупенника на засаленных тарелках; в дорогу выезжал на четырех меринах, а за грош так торговался, как будто в кармане не было у него и двух.
        С некоторого времени, однако ж, именно с выбора в судьи, Слодкевич, как казалось, начал набираться некоторого желания возвыситься и стать в ряду порядочнейших помещиков в уезде. Он бывал везде с визитами, одевался пристойнее, а в обществе давал чувствовать, что если бы захотел, всякого бы заткнул за пояс. Богатство редко изменяет совершенно человека: на нем всегда остается печать происхождения и первых лет, проведенных в труде и унижении; если он не разовьется умственно, гордость не поможет. Слодкевич ничего, кроме гречихи и денег, не понимал, свет знал настолько, насколько можно узнать его между избой мужика и жидовской корчмой; на французском языке он понимал только monsiu и bon ton[Note31 - Хороший тон (фр.).]; в музыке — казачка; в книгах — календарь и сонник.
        Весьма сомнительно, ходил ли он когда-нибудь в школу; по крайней мере, этого по нему не было заметно. В обществе людей лучше себя, он чувствовал себя будто обкраденным и или пересаливал униженностью, или грешил надутостью. Поэтому-то больше всего любил он людей своей сферы, как, например, Смолинский и Моренговский, с которыми не заботился он ни о выборе слов, ни об обдумывании их, ни об обращении. Он довольствовался в жизни охотно самыми простыми вещами; роскоши не знал и не понимал ее; вместе с кучером пил простую водку, еврейское кушанье ел с аппетитом, а с деревенскими девками готов был, вовсе не скучая, болтать целый день.
        Один был порок у этого счастливца и везде оценяемого человека: он был неудержимый волокита, но никогда, ни глазом, ни желанием не забирался выше деревенской Горпынки, жидовочки в заездных домах и горничных, бывающих с визитом у «барина» в Бузове. И в этом, однако же, он был крайне осторожен и заглядывал вперед; все его похождения совершались вне дома; он посещал своих возлюбленных, но к себе не пускал. Старуха ключница и молодой мальчишка из пастухов составляли всю его дворню. В минуту нашего знакомства с ним, пан Слодкевич, перевалясь уже за третий десяток, остепенялся понемногу и позволял приятелям убеждать себя, что, имея тысячу душ, он должен подумать о своей судьбе.
        Этой судьбой, легко догадаться, была жена, но пан Слодкевич, сколько прежде был скромен в своих желаниях, столько же со времени приобретения звания судьи, казалось, стал целить высоко. На него нежно посматривали не только шляхтянки, за которыми он охотно волочился (но напрасно, потому что жениться не хотел), но даже и дочери соседних помещиков, даже пани Галина, вдовушка, за которой начинал теперь ухаживать Фарурей. Слодкевич и не глядел на подступы, и невозможно было угадать, куда он ударит, хотя все предвидели, что он скоро пустится в сватовство. Он приторговал было даже четырех темно-серых лошадей у Ицки, в городке, поговаривал о колясочке, которую смотрел на фабрике, и торговал серое сукно на ливреи.
        Искреннейшие его приятели, Моренговский и Смолинский, оба соседи, оба под пару ему по характеру и привычкам, именно понемножку и подтрунивали над женихом.
        — А что, пан судья,  — восклицал Смолинский, мигнув Моренговскому,  — нечто вам надо кланяться и долго торговаться. Куда ударите, так вас примут, целуя ваши ручки!
        — Надеюсь, надеюсь,  — ответил Слодкевич,  — тысяча душ! Знаешь, сударь, что такое тысяча душ на Волыни? Это миллион, несколько сот тысяч, почтеннейший! Это богатство! Ге! А кто здесь похвастает, чтобы у него не было ни гроша долгу? Да еще тысчонка, другая в запасе! Ну, к тому же я не так стар и не так некрасив.
        — Сурка, сердце!  — подхватил Моренговский, обращаясь к евреечке, стоящей у печки.  — Что скажешь об этом барине? Не правда ли, славный молодец?
        Та, зарумянившись, отворотилась.
        — А мне какое дело?
        — Ну, да кто же лучше тебя знает об этом, когда вот уже два года судья заезжает в этот дом?
        Смолинский засмеялся.
        Жидок скрылся за ширму и зажал себе рот, а сам пан Слодкевич обратился к Суре:
        — Ну, Сура, решай, как тебе кажется?
        — И, оставьте меня, господа!  — сказала она с некоторою обидчивостью, доказывавшею, что дело было не без греха.
        — Ты что-то в дурном расположении,  — сказал Моренговский.  — Видно, виноват пан судья. Но — возвращаюсь к женитьбе… Ведь, право, пора.
        — Я это сам вижу, что пора,  — сказал Слодкевич.  — Что ж, коли ничего мне не попадается.
        — Как ничего? А вдовушка — пани Галина?
        — Что мне вдовушка! Знаете пословицу: у вдовы хлеб готовый, да не каждому здоровый. А ей, кажется, захотелось быть маршалковой, и она опутывает старого Фарурея! С Богом!
        — Да ведь Фарурей обручен с дочерью графа?  — отозвался Смолинский.
        — Уж разошлись.
        — В самом деле?
        — Как честный человек. Он женится на Галине. Вдовы для таких стариков самая лучшая дичь.
        Слодкевич рассмеялся.
        — А вы, видно, высоко метите?  — сказал Моренговский.  — Потому что барышень у нас множество… Есть из чего выбрать.
        — Да разве я не имею права выбирать?  — ответил Слодкевич.  — Ну, что думаете? Тут у меня в соседстве партии нет! Вот что я вам скажу.
        — О, вот как!  — воскликнул Смолинский.  — Уж это не слишком ли?
        — Да ведь должна же мне что-нибудь принести? Я хочу хорошенькую и из порядочной фамилии. Покажите мне хоть одну такую!..
        Товарищи задумались, но в голове у них ничего не нашлось на ответ.
        — Так вот, коли Фарурей переменил намерение,  — сказал тут Смолинский,  — так графиня Дендера как раз на руку… Барышня хорошенькая, да-таки и графиня, да и кое-какая копейка за ней, хоть граф и порастратился ради графства.
        — А что ж ты, сударь, думаешь?  — сказал Слодкевич, оскорбленный шутливым тоном Смолинского.  — Нечего подбивать, не задумаюсь!
        — Ой-ли?  — покрутив головой, перебил его бывший управляющий.  — Разве не знаете вы Дендеров? Им нужны титул, барство и деньги, а на остальное, пожалуй, и не посмотрят.
        — А наружности и денег, думаешь, не довольно?  — вскричал Слодкевич, видимо уколотый.  — Титул можно купить. А образованность? Кивнул головой, когда говорят, ввернул подчас monsiu, рассмеялся, когда другие смеются,  — вот тебе и все. Не святые горшки лепят. Чего мне, спрашивается, уж очень-то недостает? Думаешь, я не знаю, в каком положении твой граф? Лучше тебя, батька. Поместье Сломницкое конфисковано у него, Черемова вышла замуж, племянничек немного подоил его, кредиторы пристают… Такой зять, как я, с кошельком, очень бы им пригодился. Вот что!
        — Ну, так что же? Полость завернувши, и трогай!  — крикнул Моренговский.  — Ну, как удастся: пан Слодкевич женат на графине! Тут уже и не подступайся!
        Судья надулся и задумался.
        — Шутка шуткой,  — сказал он,  — а если б только захотел…
        — Уж это без шутки,  — перебил Смолинский, хорошо знавший Дендеров,  — об этом нечего и думать.
        — А почему же и не думать?  — крикнул Слодкевич.
        — Разве не знаете вы, что это за люди; ведь это другой свет. Сами бы не знали, на какую там стать ногу.
        — Ой, ой, другой свет! Другие люди?  — начал оскорбленный Слодкевич.  — Вот знаток-то! Да что же такое? Что у них по два рта что ли? На четырех ногах что ли ходят? Или летают на крыльях? Разве я не бывал уже раза три на именинах в Дендерове? Или твой дрянной граф не бывал у меня с визитом, когда дело его было в моих руках? Кабы захотел, так женился бы на его дочери, как и всякий другой!
        Смолинский только покачал головой, а Моренговский засмеялся над ним и из политики начал потакать Слодкевичу; в эту минуту хозяин дал знать, что лошади заложены, и приятели расстались; но Слодкевич всю дорогу до Бузова думал о графине.
        Он не был до того ограничен, чтобы не видеть разницы между собою и графом; но для него деньги были всем, он думал, что ими можно засыпать величайшие неровности общественных положений. Гордость, пробужденная в нем службой и богатством, говорила все громче да громче; он чувствовал себя оскорбленным шуточками Смолинского и, приехав домой, так долго ходил и думал, в таких выгодных красках представил себе собственное положение, что наконец сказал потихоньку:
        — Вот, назло же этому старому трутню попытаюсь… А как я захочу, так мне удастся, должно удаться!
        Не откладывая, через два дня пан Слодкевич, принарядившись немного, отправился в Дендерово на рекогносцировку. Это случилось уже по приезде Сильвана с женой, а так как общество разошлось по случаю выезда Сильвана к соседям и болезни Цеси, граф принял гостя у себя во флигеле.
        Он знал очень хорошо Слодкевича по его богатству и решился, как с капиталистом, быть предупредительным, ибо кто может знать: чьи деньги на что пригодятся? Дендера питал к деньгам глубокое, понятное уважение. С посетителем такого рода надо было разыграть полную комедию, и стоило барину только мигнуть — вся дворня надела ливреи, появилось напоказ серебро, церемониал был полный, как в торжественные дни.
        Слодкевич, немного сконфуженный, сначала, принимая этот прием за доказательство уважения к нему, разнежился, сделался смелее и стал даже слишком развязен. Поочередно, однако же, то им овладевал страх, и ему хотелось Поклониться графу, то, припомнив, что было у него в кармане, он надувался и подымал нос. Последовательности и логики в обращении его с графом не было, но Дендера не давал заметить, что видит это, хоть в душе и смеялся над разжившимся выскочкой.
        За завтраком, после водочки, пан Петр пустился уже в рассуждения, начал громко смеяться и становился все бесцеремоннее в отношении к графу; но так как они были без свидетелей, и граф уважал в нем деньги, то позволял все.
        Приятно было Слодкевичу, развалясь, на графском диване и покуривая с графом трубку, толковать на ты; это льстило его гордости; однако же, ради поддержания себя в этом положении, он постоянно должен был повторять про себя: «Если б я захотел, разве у меня всего этого не было бы? Э? Ведь я такой же барин, как он, а, может быть, и получше? Конечно лучше!»
        Граф говорил ему: мой Слодкевич, но судья, не понимая значения этой бесцеремонно-надменной фразы, нисколько не обижался. Дендере очень хотелось спросить его о причине посещения, он не допускал, чтобы такой господин приехал без дела, и не только не догадывался, но не мог подумать, что было в голове у Слодке-вича; на всякий случай, он льстил его гордости и уж пытался, не удастся ли вытянуть у него денег.
        — Если б ты знал, мой любезнейший Слодкевич,  — говорил граф судье,  — сколько у меня беспокойства. По счастью, избавился от одного — от этого старикашки Фарурея, который прицепился было к дочери; едва-едва отделались мы от него. Но у меня женился сын, приходится принимать эту австрийскую знать.
        — Ха, ха!  — засмеялся Слодкевич, понимая весьма немногое.
        — Представь себе,  — продолжал граф,  — что ведь этот тесть его важная фигура. Двоюродный брат князя Шварценберга, миллионер, кавалер всех орденов, придворный конюший!
        — Ха, ха!  — произнес Слодкевич.  — Конюший! Ха, ха!
        — Как бы то ни было, дом наш не постыдится и князей удельных,  — сказал граф.  — Но много мне беспокойства с этими немцами; ведь они прихотливы, привыкли к роскоши, просто не угодишь! А прислуга, а лошади! Знаешь ли, Слодкевич, что Сильван возьмет за ней около трех миллионов, не считая драгоценностей и серебра — одна дочь! Он стоит высоко; получает какое-то значительное место при австрийском дворе.
        — О! О!  — воскликнул Слодкевич.
        — Но стоило же мне это,  — кончил граф,  — ужас! Не поверишь: это ухаживанье, экипажи, балы, ливреи, что только было у меня, все тут положил! Это не так, как у наших польских магнатов! Скажу тебе, что я около пятисот тысяч употребил на это.
        — Ба, ба', — произнес снова судья,  — пятьсот… две деревни!
        — И еще как раз перед сроками, заметь себе, Слодкевич! А пока переведу бумаги лондонского банка и векселя на Амстердам, которыми выплачивается приданое, пройдет с полгода!
        — Наверно,  — говорил озадаченный судья, притворяясь, что понимает.  — Лондон и Амстердам, это где-то далеко!
        — Ну, конечно, у меня с избытком есть на контрактовые дела,  — прибавил граф,  — но все же мне трудно. Не знаешь ли где небольшой суммы? Я бы взял на короткий срок.
        — Нет, не знаю,  — ответил судья,  — в землю точно все спряталось. Денег и не видать.
        — Дурной знак, если капиталы скрываются! Капиталы в движении, в движении должны быть!
        — Да, в движении,  — подтвердил Слодкевич,  — разумеется, в движении, непременно в движении. На то они и капиталы…
        — А у тебя самого нет ничего запасного? Какого-нибудь десятка тысяч рублей? Чего-нибудь в этом роде?
        — Так много нет: человек я только еще поправляющийся,  — поспешил объяснить судья в некотором замешательстве,  — я все свое уложил, а возвратить трудно, доходы идут тяжело.
        — И хорошо сделал! Это как я,  — воскликнул граф, разгорячившись,  — что имею, сейчас употребляю на что-нибудь, не люблю лежачих денег.
        Не зная, что сказать, Слодкевич засмеялся; но глуповатый смех его можно было объяснить, как хочешь. Граф опять продолжал:
        — Как думаешь, какие будут контракты?
        — Надеюсь, что зимние,  — ответил наивно Слодкевич.
        Дендера наконец стал терять терпение, не зная, чему приписать такое продолжительное и назойливое посещение и не отгадывая его цели.
        «Что это такое?  — думал он.  — Зачем он приехал, зачем сидит у меня на шее? Может быть, хочет купить которую-нибудь деревню?»
        Начал он о другом, но и тут ему не удалось; а судья, выдержав так графа до сумерек и выслушав терпеливо его хвастовство, уехал наконец, не удовлетворив его любопытство.
        Ближайшее знакомство с Дендеровым, которое должно было оттолкнуть самонадеянного Прометея, придало ему еще более храбрости. Подъезжая к крыльцу, Слодкевич трусил далеко больше, чем выезжая за ворота.
        — Граф любезен,  — говорил он самому себе,  — очень любезен! И как принимал! И даже, старый, упомянул о дочери, это значит, что раскусил сразу, о чем идет дело. Да уж за коим чертом приехал бы я, если б не свататься? Очевидно, пойдет как по маслу: стоит только захотеть, и женюсь на графине, и покажу этому насмешнику, Смолинскому, что мне пара и такая жена!.. Мошка сошьет фрак, куплю перчатки, шляпа есть неношеная: в шесть лет два раза только надевал ее, чего мне недостает? У Ицки куплю лошадей и поеду, ей-ей, поеду! Пусть же знает Смолинский! Что он думает, что у меня на навощенном паркете язык отнимется? Но, но! Пан Петр Слодкевич!.. Женат на графине Дендера! Судьиха Слодкевич! Вот было бы прекрасно! Ничего себе! А ведь это может быть, ей-Богу, может быть, только бы я захотел! О, мне не откажут! Глупы бы были! Должны отдать! Я это знаю!
        И он мечтал так, едучи домой на нейтычанке, и чем дальше, тем сильнее убеждался тысячью резонами, что он должен и может свататься за графиню. Если б не Смолинский, мысль эта, конечно, не пришла бы ему в голову; теперь он не мог уже выбить ее оттуда.
        Цеся, с приезда из Варшавы и особенно с разрыва с Фаруреем, не походила на себя; унижение ее грызло, неудача убивала. Не столько мучила ее печаль, сколько страшная злоба на весь свет.
        Вацлав женат! Она девица! Она для него уже ничто и нет даже надежды отомстить человеку, который смел ее отвергнуть. В заблуждении, она все еще надеялась, в голове у нее было тысяча идей; а принужденная ждать и высматривать, она сильнее воспламенялась желанием поставить на своем. С потерею Фарурея план привлечь двоюродного братца, возбуждая в нем ревность, рушился окончательно; но нельзя разве было найти кого-нибудь другого? Вацлав не мог разве охладеть к Фране? Даже развестись с ней для Цеси?.. Тут была тысяча средств. Следовало только опять сблизиться с ним. С возвращением Сильвана Дендерово стало еще печальнее; так как молодой граф заранее дал знать Вацлаву, чтобы до выздоровления жены он не приезжал, то Вацлав с Франей не спешили с визитом: им так хорошо было в Пальнике. Бжозовская даже, за неимением кладовой, кур, мотовил и своего хозяйства, нашла себе занятия. Она и прежде уже любила несколько лечить своих деревенских знакомых, а теперь стала совершенным врачом. По ее понятиям, ничем нельзя было страдать, кроме желудка; в нем отыскивала она зародыш каждой болезни и более всего старалась о
хорошем положении этого хозяина. Она кормила, поила, окуривала, мазала, и так ей было при этом хорошо, что она наконец позволила себе усомниться, нужны ли врачи на свете?
        — Только деньги тянут,  — говорила она, набираясь с каждым разом большей смелости,  — а столько же понимают в этом деле, сколько коза в перце! Лишь бы желудок был здоров — вот основание! Ей-ей, все пустяки! Стакан мяты или ромашки. Сочинили невесть какие болезни и названия! Чистые бредни, только людей морочат! Пропишет там какого-нибудь дувельдреку, так сделает болезнь, хоть бы ее и не было! Как начнут пичкать этими калумелями, этими мамониаками, разумеется, убавят человеку здоровья. Святая вещь — ромашка и липовый цвет. Отчего мужики здоровы? Потому что не знают ни этих лекарств, ни докторов! Ой, задала бы я им, задала!
        Создав себе, таким образом, новую стихию деятельности, Бжозовская искала в ней занятия и перестала скучать, по временам только ворча на Франю и Вацлава, если только видела их не печальными, а более молчаливыми.
        — Благодарили бы Господа Бога,  — говорила она,  — коли вам хорошо; и чего вам недостает? Разве птичьего молока! Разве звездочки с неба или изразца из печи захотелось? Ешь, пей, да кушак распускай! Бросьте вы эту глупую тоску!
        Дни проходили в Пальнике однообразно, но счастливо. Счастье должно быть однообразно; оно не понимает, не ищет, не хочет перемены и прячется от нее, как от врага. Не раз малейшее обстоятельство, угрожавшее отнять у них несколько минут, пугало Франю и Вацлава; неудивительно, что их обеспокоил подъехавший к крыльцу экипаж из Дендерова. Это была Цеся, которую привели наконец в Пальник любопытство, раздражение и, может быть, иное какое-нибудь чувство, затаенное в глубине сердца. Вид этого совершенно пересозданного домика, свежего, красивого, изящного, возбудил в ней чувство ревности.
        — И все это,  — подумала она,  — для одной какой-нибудь Франи, которая не сумеет ни воспользоваться этим, ни оценить этого! Право, Вацлав смешон! И что он тут наделал!
        Еще больше удивилась она, когда вошла в комнаты и увидела эту роскошь, полную художественной отделки, какой не могла себе и представить. В Дендерове все было великолепно, ценно, поражало глаза; здесь величайший комфорт соединялся с неподражаемым вкусом, цвета были подобраны бесподобно, все сливалось в стройное целое, отовсюду глядело искусство, за которым не видно уже было лоскутьев и ремесла. Цеся легко оценила вкус, с каким устроен был домик в Пальнике, и почувствовала, что такой миленький уголок был красивее поддельного Дендеров-ского великолепия. Вместо громадного зеркала, отражающего пустые стены, здесь висели хорошенькие, полные мысли картины; вместо сервизов, фарфора и японских пузатых кукол или китайских болванчиков, стояли премиленькие статуэтки и группы из бронзы.
        — Ах, хорошо быть богатым, как он,  — сказала самой себе Цеся.  — Счастлива эта Франя, но чувствует ли она это, понимает ли?
        Ошибалась Цеся, думая, что ее светское образование давало ей право сильнее и удачнее понимать искусство. Оно забавляло ее, как ценная игрушка; наивная и возвышенная душа Франи отгадывала лучше мысль художника. Не раз Вацлав удивлялся, как из девственной души этого простого ребенка вырывался живой пламень понятия, как Франя, ничего не зная, умела все почувствовать и инстинктом отделить, сравнить и выбрать прекрасное.
        Вацлав и Франя с приветливым лицом, но с беспокойством в сердце поспешили навстречу гостье. Они застали ее, осматривающей залу.
        — Да как у вас тут мило!  — сказала она.  — Как заметен везде артист! А сколько цветов, сколько милых безделушек!
        — Я старался,  — сказал Вацлав,  — чтобы Франя не тосковала у меня о Вульках.
        — Да ведь у меня есть здесь и Вульки!  — воскликнула Франя.  — О, надо быть Вацлавом, чтобы так помнить обо всем!
        Говоря это, хозяйка повела Цесю, чтобы похвастать ей своей простой комнаткой и еще более привязанностью мужа, который подумал об этом.
        — Какая оригинальная выдумка!  — заметила Цеся, закусывая губы и искоса взглянув на Вацлава.  — Mais c'est charmant de contraste!
        Цеся осмотрела таким образом незаметно весь дом, говоря самой себе: я могла иметь все это и вдобавок его любовь! Могла… не хотела!
        Бедняжка заблуждалась; вид этого счастья ее соперницы поднимал в ней желчь; она притворялась, однако же, веселою и милою и старалась сблизиться с Франей. Вацлав, который чувствовал в воздухе какую-то опасность, не зевал и не оставлял их ни на минуту. Цеся была с ним дружна, нежна, искренна, кокетлива, так что могла возбудить ревность. Она рассчитала все это заранее, но ей не удалось возмутить спокойствия Франи, которая любила Вацлава, верила ему и не могла заподозрить его в чем-нибудь дурном. Беспокойство в любви есть уже дурной знак; кто сомневается в другом, сомневается в себе; ревность вестник измены. К обществу присоединилась Бжозовская, благоухающая целой аптекой, и поглядела пасмурно на графиню, к которой не чувствовала никакой симпатии. Цеся говорила много, в особенности о Денде-рове, о Сильване, о его жене, о ее болезни, испытывая, какое впечатление произведет это на Вацлава.
        — Знаешь, Франя, какой у тебя опасный муж! Бедной жене Сильвана так вскружил голову, что она не может придти в себя!
        Говоря это, она взглянула на Франю, которая сидела, зарумянившись; но Франя после минутного замешательства отозвалась с улыбкой:
        — По крайней мере, я нисколько не удивляюсь этому!
        — И ты не ревнива?
        — Нет! Была бы ревнива, если б хоть на минуту могла усомниться в Вацлаве; но чем же виноват он, что удивительное сходство натолкнуло его на эту неприятность… на это сострадание?..
        Цеся пожала плечами.
        — Ты слишком добра! О, я на твоем месте была бы очень, очень ревнива. Жена Сильвана хороша, как ангел, а мужчины непостоянны, как дьяволы.
        — Ты не напугаешь меня,  — ответила Франя,  — но жаль мне, жаль искренно эту несчастную женщину! Она умела так любить.
        — Но в каком же положении она приехала?  — спросил Вацлав.  — Действительно ли она так опасно больна?
        — Смотри, Франя, какой любопытный!  — заметила Цеся.  — Шутки в сторону,  — прибавила она,  — скажу вам под большим секретом, что ей очень худо: она румяна, свежа, весела, на вид здорова, но… совершенно помешана. Никто не знает, но это так! Бедного Сильвана она не узнает… каждый день спрашивает об его брате, каждый день ждет его, и мы каждый день обещаем ей. Франя взглянула с некоторым страхом на мужа.
        — Вообразила себе, что она обвенчалась не с Сильваном, а с ним!  — воскликнула Цеся.  — Сделайте милость, только не рассказывайте этого никому; отец так старается скрыть от всех наше несчастье!
        Франя и Вацлав задумались.
        — Она счастлива,  — прибавила Цеся,  — но нам каково с ней! Смотреть на это улыбающееся лицо, весело и постоянно выглядывающее в окно того, кого нет уже на свете; смотреть на Сильвана, на отца, на мать… И какая будущность!..
        — Счастье, что хоть вы недолго будете глядеть на эту печальную картину,  — отозвался Вацлав, стараясь переменить разговор.  — Ведь приближается срок свадьбы!
        — Чьей?  — спросила Цеся, невольно краснея.
        — Вашей, с маршалком?
        — Я замуж не иду!  — несколько сердито ответила графиня.  — Старый мой жених был так снисходителен, что уволил меня от данного слова… О, да уж и похлопотала же я над этим! Теперь я свободна, как птичка,  — прибавила она, смеясь принужденно,  — хоть отец и сильно сердился!
        — Извините, что я вспомнил об этом,  — отозвался Вацлав,  — но право, я ничего не знал.
        — Вы доставили мне большое удовольствие,  — ответила Цеся, стараясь казаться веселой,  — я бы и сама похвастала этим освобождением. Довольно с меня! На минуту надо было уступить настояниям отца…
        С минуту длилось неприятное молчание; источник разговора исчерпался, только Цеся, не упуская из вида своей цели, кидала тут и там словечко колкое или могущее возбудить беспокойство. Картина этого счастья, этой свободы, этой веселости мучила ее, как угрызения совести.
        — О, как они счастливы!  — повторяла она мысленно.  — Как Франя сжилась уже с этой атмосферой роскоши и избытком! Никакое горе не может коснуться их! А Вацлав? Негодный! Ни одного воспоминания не осталось в его груди!.. О, подождем, придет и моя очередь; а теперь… надо сдружиться, сблизиться, привязаться к Фране.
        С первого же этого посещения начала она приводить в исполнение свой последний план. Она была нежна с Франей, хороша даже с Бжозовской, которую успела пленить, братски дружна с Вацлавом, таившим в себе какой-то страх, какое-то предчувствие, но стыдящимся в то же время своих подозрений, от которых не мог отделаться. Кинув зерна, которые должны позднее принести плоды, Цеся наконец, осмотрев все, отыскав какой-то приличный повод в скором времени приехать в Пальник, уехала, оставив по себе самое неприятное впечатление. Как ни верила Франя своему мужу, тяжело все-таки было ей подумать, что кто-нибудь другой на свете до помешательства полюбил, если не его самого, по крайней мере, его образ; ее огорчала мысль о разделе. Цеся сумела разными способами возбудить в ее душе беспокойство. Вацлав также опечалился из сожаления, из страха, ибо видел, что ближайшие сношения Цеси с Франею грозят его будущности.
        Он должен был предостеречь Франю и открыть ей страх души своей. Любопытная Бжозовская некстати подслушала его и, не будучи в состоянии выдержать, влетела в комнату.
        — Уж позвольте сказать вам,  — отозвалась она,  — что вы сами не знаете, отчего боитесь графини! Это такое доброе создание! Какая любезная! Какая веселая! Что же вы заметили в ней?
        — Любезнейшая панна Бжозося, я знаю ее давно, осторожность не помешает.
        — Да полноте! Это хорошо, что она сошлась с нами: иногда, ей-Богу, у нас скучно; она, по крайней мере, привезет с собой свежего воздуха, поболтает, посмеется, пошутит. Чего ее вам бояться! Любопытно знать, что она нам сделает?
        Вацлав рассмеялся, Франя также.
        — Ведь уж вас не поссорит: что ей из этого? Напрасный страх: плюньте и бросьте.
        Не столько убежденные советами Бжозовской, сколько уверенные в своих чувствах, Франя и Вацлав обнялись в молчании, а Бжозося, по обыкновению, захлопала в ладоши этому выражению нежности; она очень любила хорошие отношения между супругами.
        — Вот так, это другое дело!  — воскликнула она.  — Любопытно знать, кто вам что сделает, если будете любить друг друга? Да я бы тому глаза выцарапала! И откуда это вам показалось, что она зла вам желает? Кто не полюбил Франи и Вацлава, того стоило бы в ад!..
        Между тем жизнь идет однообразным порядком в Пальнике и в Дендерове; граф Зигмунд-Август готовится к контрактам, обдумывая, следует ли ему сильно заболеть или нет к приближающемуся сроку; Сильван ищет развлечения в охоте и обновлении старых знакомств в гардеробе графини; Цеся перебирает черную нить прошедшего, а Эвелина высматривает в окно приезд мужа; барон уехал «на некоторое время в Галицию, а графиня Евгения зачитывается романами, которыми в жизни уже не воспользуется; пан судья Слодкевич, не шутя, задумал просить руки Цеси. Он постоянно повторял себе:
        — Что у этого Смолинского в голове? Коли захочу, так и женюсь. У меня тысяча душ! Да, тысяча душ!
        Уверив себя, что это может удаться, судья стал смело готовиться; и хоть неприятно было ему расставаться с деньгами, делать нечего, заглянул в кошелек, отсчитал и начал экипировку.
        Он купил лошадей, колясочку, шоры, нанял лакея и, призвав портного, в продолжение недели обшивался из нового и из старого, уверенный, что явится необыкновенным франтом. Особенно рассчитывал он на один гранатовый фрак с желтыми пуговицами, который называл bon ton, и на гранатовую также венгерку с необыкновенно богатыми вышивками: один прибор стоил до двухсот злотых. Замшевые перчатки были вымыты, сапоги сделаны на месте, но сапожник поклялся, что сошьет их по-варшавски. Одевшись на пробу, Слодкевич, который никогда еще не видал себя таким красавцем, улыбнулся, глядясь в зеркало.
        — Плутяга-молодец, тысяча душ! Посмотрим,  — пробормотал он про себя.  — Знай нас, пан Смолинский!
        На другой день, собравшись торжественно, он отправился в Де-ндерово; в дороге уже только начал обдумывать он, как начать. Ему предстояло два пути, он не знал, который выбрать: начать ли с барышни или, по-старинному, просить ее руки у графа? Слышал он, что в свете и тем и другим образом это делается.
        — Увижу барышню, на толки людские положиться нельзя. А что как крива? Это случается. Говорят, даже теперь корсетами так подделывают, что и не заметишь; но у меня глаз верен! Ого! Если понравится мне, скажу графу так-таки прямо, ясно, отлично и понятно; что мне таить?
        Приехав во дворец перед самым обедом, Слодкевич застал в зале несколько гостей, графиню, дочь ее и старика Дендеру. Он вошел в комнату, придав себе самый неуклюжий вид, который казался ему приличнейшим к его наряду: голова вверх, чуб вверх, грудь несколько вперед; закругленная левая рука ловко держит обновленную шляпу, ноги несколько назад, на губах улыбка, глазки щурятся, а самоуверенность придавала ему печать такого комизма, что собравшиеся гости чуть не разразились смехом. Сильван, нисколько не стесняясь, тотчас при встрече стал осматривать его со всех сторон, словно какого-нибудь невиданного зверя. Старый Дендера искал причины, которая могла бы принудить его к таким частым посещениям, и так как не был ему ничего должен, то не мог догадаться.
        Слодкевич, хоть и поскользнулся сильно раза два на паркете, раза два уронил шляпу, однако же, сняв зубами перчатки, сел в кресло подле дочери графа.
        Он начал бы даже безотлагательно разговор, кидаясь смело в омут волокитства, если бы пружины кресла, к которым он не привык, не обеспокоили его немного в самом начале. Он оглянулся несколько раз, не строят ли ему каких-нибудь штук; чувствуя, что он подымается, хотел избежать этого удовольствия и, пожав плечами, обратился к Цесе.
        Если б не печаль и досада на душе, Цеся давно выбрала бы неоцененного провинциального оригинала целью своих шуток, но теперь ей было не до того. Она и Сильван только переглянулись, как бы соболезнуя, что дела отца приводят к ним подобные фигуры. Хотя Слодкевич воображал, что с барами легко разговаривать, однако, когда пришлось заговорить с Цесей, он не знал, с чего начать.
        — Для начала весны у нас время ничего!  — сказал он, наконец, полагая, что это пойдет дальше.
        — Что?  — спросила Цеся.
        Необходимость повторить другой раз это рассуждение смешало Слодкевича; но смело стоя за правду, он высказал свою аксиому вторично.
        — Действительно!  — ответила Цеся.  — Но разве это уже начало весны?
        Судья, не понимавший жизни без календаря, смутился этим вопросом.
        — А как же?  — сказал он.  — Да ведь теперь того и жди, что жаворонок запоет.
        Жаворонка он влепил, как существо, могущее навести разговор на поэтическую дорогу.
        «Но, черт ее возьми, как хороша!  — подумал он.  — Немножко бледна! Ничего, ничего, поправится!»
        — Я думала, что это еще зима,  — ответила Цеся, зевая,  — у нас зима длится от лета до лета. Так холодно.
        Она вздрогнула.
        Слодкевич не понял.
        «Бредит,  — подумал он,  — неужто ей не дали воспитания, что она не знает о весне и об осени? Вот удивительная вещь! И по-французски бормочет».
        — Вы, вероятно, занимаетесь садом, хозяйством?
        — Я? Хозяйством?  — воскликнула Цеся со смехом.  — Это было бы превосходно!
        — То есть хозяйством в саду!  — добавил судья.
        — Я люблю цветы,  — ответила Цеся, удерживаясь.  — А вы?
        — Я также, очень! У меня есть даже на одном фольварке очень красивые астры, которые достались мне за недоимку и не стоят ни гроша… И пионы! Но у меня всегда девчонки рвут.
        — Особенно жаль пионов,  — сказала Цеся шутя,  — вы, должно быть, их любите?
        — А как же!  — возразил Слодкевич.  — Хоть мы, хозяева, и не женаты!
        — Так вы не женаты? До сих пор не женаты?  — спросила Цеся, будто бы удивленная.
        — Не было времени,  — сказал судья.  — Изволите видеть, у меня на шее тысяча душ, хозяйство; а как задумаешь жениться, так ведь отымет много времени.
        — У вас тысяча душ?
        — Тысяча одиннадцать мужеска пола, тысяча двадцать три женских; три хорошеньких фольварка, винокурня.
        — Прошу покорно, и до сих пор не женаты!  — воскликнула Цеся, подшучивая так серьезно, что Слодкевич, увлеченный ловкостью разговора, и не догадывался, что над ним безжалостно смеются.
        — И уж позвольте доложить вам,  — сказал, разнеживаясь, Слодкевич,  — с каждым днем чувствую сильнее необходимость отыскать себе неразлучную подругу жизни. Скучно мне; грустно одному.  — Он вздохнул, вздохнула и графиня. Судья стал смелее.
        — Если б я только нашел кого, кто бы мне понравился…
        — И кому бы вы понравились,  — прибавила Цеся.
        — Да, да!  — поправился Слодкевич.
        — Что же? Симпатии бывают обыкновенно взаимные,  — говорила безжалостная Цеся.
        — Бывают взаимные,  — повторил судья, удивляясь, как идет гладко.  — Ну, так я бы сейчас и женился. Дома у меня нет, но это бы сейчас устроилось, и все остальное,  — были бы деньги, были бы деньги!
        «Не слишком ли далеко я заехал?  — спросил он самого себя мысленно.  — Но она, видимо, ободряет меня».
        — Я вас посватаю!  — сказала Цеся, которой пришло на мысль предложить ему Бжозовскую.
        Слодкевич рассмеялся, кланяясь; но в эту минуту граф, не без причины опасавшийся, чтобы дочь не слишком далеко зашла в своих шутках, взял судью за руку и увел.
        За обедом нужно было много силы воли, чтобы не засмеяться над несчастным Слодкевичем, который смотрел на кушанья с удивлением и не знал, как быть с ними, до тех пор, пока пример не указывал ему, что надо было делать. В конце, когда подали воду для полоскания, он проглотил целую чашку теплой воды; Сильван фыркнул; но стулья встающих зашумели, и никто этого не заметил. Несчастного увлек запах лимонной корки!
        Курить пошли во флигель. Сильван своих гостей пригласил к себе, а граф, постоянно подозревая еще, что у Слодкевича есть какое-нибудь дело, повел его с собою, с намерением отделаться от него как можно скорее.
        После нескольких рюмок вина судья повеселел, стал далеко смелее и шел с решительным намерением просить у графа руки его дочери. Подали трубки, и Дендера задумался. Слодкевич что-то рассказывал, беспрестанно вспоминая свою тысячу душ; наконец он встал и, нагибаясь на одну ногу, повел речь:
        — Ясновельможный граф, вы позволите мне… то есть…. питая такое уважение к вашему дому… по старому обычаю… сильно убежденный… хотя не скрываю перед собой… было бы для меня это большой честью…
        Слодкевич, обыкновенно речистый и смелый, не знаю, вследствие ли вина или теплой воды, так смешался, что, желая сказать как-то все вдруг, не сказал ничего ровно.
        Граф рассмеялся добродушно: ему льстило замешательство шляхтича перед его лицом; но он не догадывался еще, о чем шло дело.
        — Ну, мой любезный Слодкевич,  — сказал он покровительственным тоном,  — смелей, смелей. В чем дело?
        — То есть,  — начал снова Слодкевич,  — я хотел бы жениться.
        — Почему же нет, очень хорошо!  — проговорил, засмеявшись, граф.
        — У меня тысяча душ.
        — Тысяча душ — прекрасная вещь!
        — И капитал!
        — И капитал! И это весьма прекрасная вещь!
        — Пора наконец подумать о своей судьбе.
        — Лысина напоминает об этом!  — сказал граф, улыбаясь.  — Хоть она еще не велика, но теперь-то и пора!
        — Хотелось бы взять из хорошего дома.
        — Конечно,  — подтвердил граф, еще не зная, куда судья метит.  — Кровь, кровь! Это основание!
        — И если б вы были милостивы,  — сказал Слодкевич,  — и позволили бы просить руку…
        — Чью?  — спросил граф с беспокойством.
        — Графини!  — выговорил наконец Слодкевич.
        — Моей дочери,  — выкрикнул граф,  — моей дочери!
        И лицо, страшно изменившееся на минуту, искривилось насмешливым хохотом, которым граф разразился, падая на кресло и хватаясь за бока.
        — Моей дочери! Пан Слодкевич! Моей дочери! А, это превосходно! Это неподражаемо! Это отлично! Это великолепно!
        Судья стоял в остолбенении, вдруг слетев с третьего этажа.
        Граф смеялся и смеялся, не имея сил остановиться, но в искрящихся глазах его блестел гнев: он удержался, наконец пришел в себя и подошел к Слодкевичу.
        — Мой любезнейший Слодкевич, откуда вам пришла такая мысль? Признайтесь: кто-нибудь подбил вас?
        — Но у меня тысяча душ,  — отозвался оскорбленный судья.  — Что же? Отчего же бы?.. Чем же я хуже?
        — Мой друг, не хочу выставлять тебя на смех, но это что-то до того странное, что я не знаю, каким образом могло придти вам в голову! Вы судья, Слодкевич, у вас есть тысяча душ, капитал: все это отлично; но жениться на графине Дендера — далеко! Я знаю ваше происхождение (судья покраснел), знаю, как нажили вы деньги; ведь это же смешная претензия, дружок мой, захотеть брататься со мной! Я не скажу никому, что вы сделали такую неловкость; но вы сами видите, что это смешная претензия.
        Пока граф говорил это, Слодкевич имел время и рассердиться, и приготовиться к ответу.
        — Граф,  — сказал он,  — я шляхтич, у меня есть имение: кажется мне, что, думая о вашей дочери, я нисколько не оскорбил вас.
        — Но, помилуй, рассуди! Тебе породниться с фамилией историческою в настоящую минуту, потому что Дендеры породнились с целой австрийской аристократией.
        — Ну, так и я аристократ, хоть и не австрийский!  — воскликнул Слодкевич.  — Не слишком-то хлопочу я об этом счастье! Не слишком-то я в этом нуждаюсь!
        Он снял шляпу. Граф сделал шаг к нему.
        — Не сердись же, мой Слодкевич,  — сказал он покровительственно,  — как порассудишь, сам сознаешься, что сделал глупость. Цеся могла тебе понравиться, ну! Но на твои ноги высоки пороги!
        — Высоки пороги!  — пробормотал Слодкевич, вылетая быстро с поклоном за двери.  — Высоки пороги! Да! Да! Ну! Ну! Посмотрим, не сумеем ли отесать их! Погоди, старый! Разве умру, тогда прощу тебе! Скотина Смолинский!
        Говоря это, он уехал из Дендерова в страшном гневе.
        Граф сидел один и рассчитывал: великий актер до последней минуты не снимал костюма своей роли и, предчувствуя в душе окончание, доигрывал, как начал, с ясным лицом несчастную комедию своей жизни. Все рвалось, уничтожалось в его руках, портилось, исчезало; поздно увидел он, что никого, кроме себя, не удастся ему надуть. Свет еще отдавал ему некоторый почет равнодушно, по обязанности, но уже по взглядам легко было заметить, что в каждом поклоне скрывается насмешка; слушали, когда граф хвастал, но уже ложь его была пустоцветом. Несмотря на рассказы о надеждах на богатство невестки, кредиторы ломились во все двери. Недоставало, наконец, выдумок, новых средств, и Дендера видел, что он, как зверь, припертый к дереву, окруженный собаками, принужден защищаться только по инстинкту, без надежды спастись. Сто раз принимался он за счеты и сто раз приходил к одному и тому же выводу: из всего богатства, трудом расширенного до колоссальных размеров, оставался круглый нуль. При самых счастливых предположениях могло остаться каких-нибудь сто, полтораста тысяч, но что же это значило для Дендеры?
        Все изменило ему: приятели, женитьба сына, Вацлав, дочь и, что хуже всего, собственные расчеты. Он начинал уже лгать самому себе, ради ободрения, но чувствовал, что это не приведет ни к чему.
        Спровадив Слодкевича, граф несколько дней не мог забыть его: он не сказал об этом никому, но оскорблен был чувствительно.
        — Слодкевич и Цеся!  — повторял он.  — Как же низко должен был я упасть, чтобы этот выскочка, сын казака, осмелился думать о моей дочери! Я падаю жертвой моего добродушия,  — прибавлял он, разыгрывая еще комедию перед самим собой,  — я не сделал ни одной подлости, и это сгубило меня!.. На свете везет только негодяям: идя прямой дорогой, далеко не уйдешь… Ведь Вацлав, для которого я сделал столько,  — говорил самому себе Дендера, уверенный, что он в самом деле сделал много,  — должен помочь мне. Наша кровь, у него миллионы, он должен спасти меня: надо сознаться ему, пусть спасает.
        Надумавшись, со стесненным сердцем отправился Сигизмунд-Август в Пальник, где до сих пор не позволяли ему быть разные обстоятельства. И он, при виде тихого счастья посреди довольства, почувствовал то стеснение сердца, какое испытала Цеся, какое не раз испытывал Сильван при мысли о Вацлаве. За любезностью у графа дела не стало, он не потерял ни хорошего расположения, ни присутствия духа: хвалил, восхищался, целовал руки хозяйке; наконец, рассыпав кучу лести на все стороны, увел Вацлава в его комнату.
        — Послушай,  — сказал он ему, когда они остались одни,  — меня приводит сюда неожиданная необходимость: в твоих руках судьба всего нашего семейства. Не стану лгать, я разорился… спасай… спасай честь нашего рода!
        Вацлав побледнел, атакованный так неожиданно, задумался, но опыт научил его быть осторожным.
        — А приданое жены Сильвана?  — спросил он.
        — Выдумка,  — сказал Дендера,  — ей дана пенсия, а не приданое. Конфискация Сломницкого поместья, неурожаи, спекуляции, в которые втянул меня Смолинский, наконец, мое добродушие и излишек деликатности ставят меня нынче на край пропасти.
        — Но чем же я могу спасти вас, граф?  — сказал прямо Вацлав.  — Я не в состоянии дать вам имение иначе, как сам отказавшись от него; моя будущность соединена теперь с участью жены, не дозволяет мне жертв, на какие решился бы я, может быть, не имея никаких обязанностей. Сильван и так уже должен мне; что оставалось у меня, я употребил на бумаги, положил в банки или распорядился уже иначе.
        — Я многого не хочу,  — сказал граф,  — часто один счастливый оборот может поставить человека на ноги. Сильван меня разорил, контракты на носу, а в кармане ни гроша.
        — Чего же вы хотите, граф?  — спросил Вацлав.
        — Чрезвычайно мало,  — ответил Дендера,  — возьмешь у меня Цемерню за двести тысяч…
        — Цемерня, может быть, не стоит этого, но…
        — Помилуй, для тебя стоит!
        — Ну, так я беру Цемерню,  — сказал Вацлав,  — не глядя и не торгуясь. Эти деньги принадлежат Фране, но что я передержу тут, заплачу ей из своих.
        Граф пожал ему с чувством руку, первый раз в жизни замечая, что, где комедия ни к чему не послужила, там прямой образ действий привел его прямо к цели без труда и происков.
        — И одолжишь мне сто тысяч чистоганом?  — прибавил Дендера, замечая, что дело идет с Вацлавом легко.
        — У меня их нет…
        — Нет? Ну, так нечего и толковать; о Цемерне кончим завтра, разнесутся слухи, это поможет нам в делах.
        — Это вещь оконченная.
        Старый франт воротился домой с повеселевшим лицом; снова начал рассчитывать и уже видел, что надежды его подвинулись. В заключение пришла ему счастливая мысль искать имений для Сильвана.
        — Пошлю за Смолинским,  — сказал он,  — это болтун и дурак; через него разнесется слух, что я хочу купить имение, и ко мне станут набиваться с капиталами, но я ни у кого не возьму! Скажу, что и так не знаю, что делать с деньгами!
        Тот же конный из дворни был послан с запиской к Смолинскому, и бывший управляющий и уполномоченный, любопытствуя узнать, зачем он там понадобился, поспешил к своему патрону.
        — А что, Смола, не знаешь ли каких значительных поместий в продажу?
        Смолинский вытаращил глаза и ушам своим не верил; граф между тем сочинял мысленно самые правдоподобные сказки.
        — Видишь ли,  — сказал он тихонько,  — с этими Гормейерами ладить, как с жидами; я говорю о тесте Сильвана. Они богачи, миллионами ворочают, но где-то пронюхали, что мои дела несколько повихнулись…
        — Действительно повихнулись немного,  — шепнул Смолинский.
        — И не хотят мне дать иначе приданого, как с тем, чтобы я сейчас обеспечил его купленною землею. Видишь, как умны: маху не дадут.
        — Ну, ну,  — сказал Смолинский, не совсем доверяя, но соображая мысленно обстоятельства.  — А большие имения понадобятся?
        — На полтораста тысяч рублей. Видишь ли, любезный Смолка, они глупы; им только был бы залог, они дадут потом Сильвану полн