Библиотека / История / Лелина Валентина : " Мой Петербург " - читать онлайн

Сохранить .
Мой Петербург Валентина Лелина
        В книгу В. Лелиной — петербургского поэта и эссеиста, вошли миниатюры, посвящённые родному городу. Поэтический, отстранённый взгляд автора позволит читателю по-новому взглянуть на самые обыденные, вечные явления жизни Петрова града.
        Издание доставит удовольствие всем ценителям трёхсотлетней культуры северной столицы и может быть полезна для изучающих его историю.
        Фотографии В. Давыдова.
        Валентина Лелина
        Мой Петербург
        Дома Петербурга
        У каждого горожанина совершенно особенно и неповторимо отзываются в душе дома Петербурга. Днём они хранят о себе молчание. Всё заглушает шум и движение улицы. Но с наступлением вечера, когда начинают зажигаться окна, тайна домов слегка приоткрывается. Сквозь тонкие занавески можно различить старинную люстру, книги, портрет на стене…
        Время изменяет быт дома, моды, привычки. Что остаётся? Дух петербургского дома. Его невозможно не отличить, не почувствовать. Хотя можно утратить или изменить до неузнаваемости.
        Что же такое — петербургский дом? Где его начало? В тех ли полурусских, полуевропейских, наскоро поставленных первых городских жилищах? Или петербургский дом сложился значительно позднее…
        Жизнь вещей дольше человеческой. Может быть, это они становятся хранителями дома. Сколько полинялых штофных кресел и диванов с сошедшею позолотою, портретов, писанных в Париже, столовых и каминных часов, фарфоровых пастушек, вееров исчезло в восемнадцатом столетии. Все эти безделушки, ширмы, карточные столы, посуда — всё это летело сквозь девятнадцатый век, теряясь во времени. Богатые дома с традициями, с налаженным бытом вдруг разорялись, шли с молотка. Но были и такие, что устояли под ударами времени, сохранив дух аристократического петербургского дома до начала нашего века. Часто они отличались не богатством, не роскошью, но поразительным уютом и удобством.
        По воспоминаниям старожила, «…там роскошные вещи так приспособлены служению людям, так всё стоит на месте, кресла протягивают вам подлокотники, приглашая сесть, шкура белого медведя разостлана, чтобы окунуть в её шерсть пальцы, к тому же на ней бесцеремонно растянулась собака, всё так искусно устроено для удобства, уюта, а не на показ, что роскоши не замечаешь, она проста. Не блестят на столе серебряные сухарницы, потемневшие от древности (чистить не приказано), не блестит старинное золото на кольцах дам, блестят только белоснежная скатерть да салфетки…»
        На рубеже веков Петербург становился всё демократичнее. Уже не было грани между аристократией, интеллигенцией и богатыми, но неродовитыми людьми. Дома врачей, адвокатов, инженеров, педагогов были похожими. Так складывался характер петербургского дома. Даже можно сказать: стиль. Непетербуржец назвал бы его холодным. Но более верное слово — сдержанный. Эта черта, свойственная характеру города, отличала и дома петербургских аптекарей, парикмахеров, кондитеров, ремесленников, рабочих…
        Что могло быть общего между домами, где уклад жизни определялся старинными культурными традициями, и тесными жилищами, где день прожит — и слава Богу? Общей была городская жизнь. Праздники. Они входили во все дома. Так, перед Пасхой всегда мыли окна. Выставляли рамы, балконные двери.
        Весна. Выставляется первая рама —
        И в комнату шум ворвался,
        И благовест ближнего храма,
        И говор народа, и стук колеса… —
        писал А. Майков. Вместе с апрельским ветром в комнаты влетал пасхальный перезвон. Мастикой натирались полы. Квартиры наполнялись запахом куличей. Закваску для куличей в больших опарных горшках хозяйки и прислуга носили в аптеку. Там, за рубль, аптекарь капал в закваску одну каплю розового масла. От такой капли от куличей шёл замечательный аромат.
        Общими для петербургских домов были и летние переезды на дачи или просто в деревню к родственникам. Потом наступление холодов, когда во всём Петербурге начинали топить печи. В небо поднимались дымы. Дрова одинаково потрескивали в мраморных каминах, и в изразцовых печах, и в печках-голландках. Между двойными рамами высоких окон в квартирах бельэтажа и маленьких окошек нижних и верхних этажей в петербургских домах на зиму укладывали цветную вату, ставили фаянсовые стаканчики с серной кислотой, чтобы стёкла не замерзали.
        Есть в петербургских домах какая-то необъяснимая тайна. Почему появляется это странное чувство, когда ты входишь в дом, где никогда прежде не был, и вдруг понимаешь, что всё в нём знакомо? Запах этого дома, вещи, даже лица людей, смотрящие с фотографий на стене. Мне рассказывали — пожилые петербуржцы, что, когда болел их сын, к ним в квартиру в доме № 51 по Мойке приходил врач. В первое своё посещение, он вдруг остановился в дверях и, оглядывая комнату, невольно сказал вслух: «Всё точно так… И такая же люстра. И буфет стоит на том же месте, и книги… Всё точно так…» Что значили эти слова? Как это воспоминание было связано с его жизнью, судьбой?
        Дух дома проникает в нас, как воздух. Он входит в подсознание помимо воли и всю жизнь потом отзывается в душе. Очертания комнат, окна, двери, лепка на потолке, настольная лампа, круг света от абажура, зеркало в раме, бой часов. И ещё снег, летящий за окнами, и краешек петербургского неба.
        В каждом доме есть особые запахи. Праздничные и ежедневные. Праздничные — это запах пирога, жаркое в хлебной корочке на Новый год, мандарины, хвоя рождественской ёлки. В будни — запах утреннего кофе на кухне, мокрых зонтиков после дождя. Запах кофе в Петербурге совершенно особенный. Нигде больше кофе так не пахнет — ни в Москве, ни в Киеве, ни в Берлине. Может быть, это зависит от воздуха, от воды?..
        У нашего города единственная, неповторимая судьба. Об этом так часто говорят, что перестают слышать. Ведь в понятии «неповторимый» есть не только гордость, но и горечь. Нам уже никогда не вернуться к петербургскому дому начала XX века. Но есть какая-то удивительная связь, непрерывное движение жизни города и такие совпадения, когда захватывает дух и голова идёт кругом. Как могли уцелеть кузнецовские тарелки и чашки, еще можно представить, хотя об этом думали меньше всего. Но как мог сохраниться дух петербургского дома? В двадцатые годы горели в печах венские стулья, целые гостиные, белые рояли, книги… Не потому ли так истончились в домах стены?
        «Квартира тиха, как бумага, — пустая, без всяких затей», — писал в это время Мандельштам. В те годы еще никто не знал, что впереди город стережёт страшная война, блокада. И будут опять гореть книги, благо, что их всегда было много.
        Удивительно, но осколки, на которые разбилась жизнь петербургского дома, всё-таки уцелели. Я помню, как в детстве мой отец, собираясь навестить родственников, взял меня с собой. Уже потом в адресном справочнике «Весь Петербург» я нашла нашу фамилию и адрес: Пушкинская, 10, кв. 100, номер телефона. И я вспомнила то единственное моё посещение этого дома. Это была квартира моего двоюродного прадеда. Пожилая надменная женщина, которая тогда нас принимала, была его дочерью и приходилась моему отцу теткой. Мне запомнилась обстановка комнаты. Старинное пианино с бронзовыми подсвечниками, ноты, книги. И, под стать обстановке, холодноватая сдержанность старой женщины. Какая-то в этом была тайна семейных отношений, судьбы. Тогда, в свои восемь лет я, зная, что дом моей матери погиб во время блокады, поразилась, столкнувшись так близко с каким-то далеким временем, которое продолжало жить, не замечая перемен. Старинные часы с маятником глубоким звоном заполняли паузы в принужденной беседе. Кузнецовские чашки и блюдо служили, как полвека назад.
        Увы, жизнь в домах Петербурга уже давно отлилась в другие формы. Прибавилось комнат и стен. Больно смотреть, как рука или даже лицо амура на потолке перерезаны перегородками. Я помню громадный коридор дедушкиной коммунальной квартиры на канале Грибоедова, где дети устраивали катания на конторских счетах. А в бывшей хозяйской ванной на улице Белинского дети смотрели диафильмы. О этот волшебный миг, когда одна картинка сменяет другую! И ты замираешь от ожидания и что-то уже предчувствуешь. И темнота сближает тебя с волшебством, а голос читающего звучит откуда-то издалека. Как будто в другом мире остается вся квартира, бой часов, голоса на кухне. И вместе с тем, всё это происходит в одном измерении. Имя ему — петербургский дом.
        Остаётся только удивляться, как долго в домах сохраняется присутствие тех, кто жил в них прежде. Дверные ручки, отполированные множеством прикосновений, газеты под обоями, иногда даже из прошлого века. А печи или камины? Сколько горожан согревалось их теплом, сколько маленьких петербуржцев прислушивалось к потрескиванию дров, к завыванию ветра в дымоходах! Потом, к сожалению, от печей и каминов стали избавляться. Это один из конфликтов города со своими горожанами. Пришлось дорого заплатить за прозрение. Не только потрясения войны, революции, голода приводили к невосполнимым утратам, но и такая печальная потеря понимания между городом и его жителями.
        Но до сих пор в Петербурге сохраняются дома, где старые буфеты и книжные шкафы столетиями не сдвигались с одного места. Иной раз в белую ночь случайно можно увидеть через окно люстру, висящую низко над круглым столом посреди большой комнаты, наверное, гостиной. И тогда понимаешь, что эта люстра и стол там находятся так давно, что если их убрать, то даже прохожие на улице растеряются и станут спрашивать, что же изменилось.
        Вот точно так однажды на улице Плеханова, ныне Каранской, я увидела через окно (штора была чуть-чуть отодвинута) комнату в полуподвальном этаже. За столом, освещённым лампой, сидел человек и читал книгу. И во всей обстановке, и в том, как человек сидел, и в лице его было что-то такое единственное, петербургское, существующее вне времени, что я до сих пор не понимаю, в окно ли я заглянула или в какое-то иное время — в довоенное или даже в прошлый век.
        Каждый дом в Петербурге живет своей особенной жизнью. Где-то за стеной играют гаммы, неуверенная детская рука окунает пальцы в фортепианные клавиши. Хорошо, когда дом полнится детскими голосами. Для детей мир начинается в этих стенах. Для них это — модель мира, очень правдивая. Со всеми радостями и неурядицами, которые бывают в каждом доме. С именинными пирогами, с волшебством рождественской елки. Когда на ёлке горят настоящие свечи, она оживает. Таинственная, прекрасная, она живёт яркой жизнью тот недолгий срок, что отмерен ей праздником.
        Так и в жизни петербургских домов есть дыхание, движение пламени. Оно то ярче разгорается, то сникает. Нынче антикварные лавки пополнились старинными вещами, посудой, даже мебелью. Это знак времени. Хотя дух петербургского дома существует не только в вещах. И даже вернее всего, не в вещах. Как-то раз мне пришлось побывать в одном доме, очень петербургском по первому впечатлению. Всё в нём было устроено безупречно. Старинные комнаты, двери, старинные вещи, посуда и петербургский пейзаж за окнами. Но что-то меня насторожило, показалось ненастоящим. Будто это была декорация для кинофильма. И оказалось, что дом меня не обманул. Вещи были подобраны в комиссионных магазинах. Они были из другой жизни, из других судеб. И только пейзаж за окнами был настоящим. Я и теперь не могу объяснить, в чём там было несоответствие и что же такое — тайна дома. Ведь иногда случается оказаться в квартире в новом районе, среди типовых кварталов. Войдешь в комнату — кажется, ничего особенного: стол, кресло, книги, клетчатый плед, пепельница на столе… И вдруг почувствуешь себя в петербургском доме.
        Коренные петербуржцы, ленинградцы, уезжая из старых коммунальных квартир в центре города, перевозили с собой в новые районы дух петербургского дома. Ведь в нашем городе есть и совсем другие дома. К нам приезжают из других мест, привозят дыхание своего края, и это отражается на доме.
        Дух своего дома увозили с собой в эвакуацию, в эмиграцию петербуржцы. И там что-то передавалось их детям.
        К нам в гости заходил учитель, приехавший из Перми. Он родился и вырос на Урале, но родители его, ленинградцы, были эвакуированы во время войны. И он узнавал. Узнавал стены, двери, медные шпингалеты на окнах эркера. Как знакомому, улыбнулся старенькому штопору с деревянной ручкой. Сказал, что дома есть такой же. И даже вышел на площадку чёрной лестницы.
        Чёрная лестница — удивительное явление. Как лепка на потолке в виде танцующих грифонов, медальонов, узоров модерна, как механические звонки в дверях, ещё сохранившиеся кое-где в городе, чёрная лестница осталась от устройства жизни бывшего доходного дома. Когда-то по чёрной лестнице прямо в кухню дворник приносил дрова. На нашей кухне до сих пор остался след на полу от большой плиты, которая топилась дровами.
        Парадная лестница — широкая, удобная, с узором чугунных ограждений, с просторными площадками перед дверьми. Черная — узкая, но прочная, надёжная. Она как запасной выход, когда парадная почему-либо может выдать. Чёрная лестница молчаливо хранит свои тайны. Кто-то уходил по ней, спасая свою жизнь, когда в дверь с другой стороны требовательно стучали. Кто-то покидал своего возлюбленного. Днём по ней поднимались старьёвщики.
        Теперь она утратила своё первоначальное назначение. Иногда на ней живут бомжи. А парадная захламлена теперь так же. Жильцы дома беззастенчиво выносят по ней мусор и даже пользуются для этого лифтом. Что лестницы, если одна комната нам заменяет кабинет, гостиную, спальню и детскую!
        Наш сосед, физик-ядерщик, на кухне по ночам пишет диссертацию. А я печатаю на пишущей машинке в кладовке — бывшей комнатке служанки. Но до сих пор у всех гостей — у взрослых и особенно у детей — черная лестница вызывает необычайное любопытство и будоражит воображение.
        Дома Петербурга таинственным образом продолжают существовать. Иногда они живут только в памяти. И случается, какое-нибудь движение — музыка или свет от фонаря за окном — вдруг вызовет к жизни старый дом, и станут слышны его звуки, голоса. Когда в вечерние часы в петербургских домах освещаются окна, невольно спрашиваешь себя: что там?
        Там смеются, плачут, ждут гостей. Там пишут письма, читают на ночь сказки, играют на фортепиано. И опять появляется странная уверенность, что всё там знакомо до мелочей, всё можно найти с закрытыми глазами, и вместе с тем боишься ошибиться. Но опять наступает удивительное мгновение, когда ты впервые поднимаешься по лестнице, отыскивая номер квартиры (а кажется, что Ты уже много раз здесь поднимался), звонишь в дверь (и сердце стучит сильнее от ожидания), и, когда дверь открывается, — дом принимает тебя. Боже мой, сколько раз ты уже бывал здесь, пил чай, рассматривал эти книги, картины и фотографии — и всё возвращается…
        Звуки города
        Жизнь в больших городах меняется стремительнее, чем в малых. И Петербург — не исключение. Как бы мы к тому ни относились, время постепенно совершает своё дело. И нас вместе с городом переносит из весны в лето, из года в год. Наступают белые ночи, потом ветер с залива гонит облака, облетают сады и скверы. И мы, обманутые привычной повторяемостью месяцев, лет, не сразу замечаем какие-то изменения. Потом вспоминаем о безвозвратно ушедшем. Смиряемся.
        Среди таких постепенных, не сразу улавливаемых перемен, городские звуки. Ежедневные, обычные. Мы почти не замечаем их, привыкая. Утреннее шарканье метлой по асфальту или лопатой по заснеженному тротуару. Это дворник торопит рассвет. Летними ночами слышен медленный ползущий шум поливочной машины. Звон трамвая на повороте. Шаги прохожих — они слышнее вечером или ночью.
        Давайте прислушаемся. Кажется, пошел дождь. Он постукивает по соседней крыше, по жести подоконника. О, да это уже, похоже, ливень! Слышите, как он отдается эхом в глубине двора, как шлёпает по листьям деревьев?..
        Где-то далеко-далеко, кажется, на мосту, прогрохотал трамвай. Звон трамвая — первое, что приходит на ум при мысли о характерных городских звуках. А ведь трамвай появился в Петербурге только в начале нашего века. И значит, два столетия звон его не вливался в хор городских голосов.
        Мы все уверены, что шум в нашем городе с каждым годом всё усиливается. А между тем есть удивительное воспоминание Льва Успенского:
        «Году в четырнадцатом, весной, мне как-то пришлось поехать к одному моему однокласснику, жившему в Юкках. Перед сном, тёплым, но ещё темноватым вешним вечером, мы вышли подышать на крыльцо. Вокруг стояла глубокая, спокойная тишина: речку к ночи схватило морозом, ветра не было… Чему же шуметь? И всё же, когда мы тихо постояли на крылечке, до нас стало доноситься откуда-то издали непонятное тяжкое рычание. Чем дольше мы молчали, тем оно становилось явственней: не то грохот отдаленного водопада, не то могучий прибой, бьющийся за горизонтом о нависшие над морем скалы. Какой-то стихийный гул, сосредоточенный в юго-западной части небесного свода.
        Я прислушивался не без некоторого смущения; мой друг — хозяин — не обращал на шум ни малейшего внимания.
        - Слушай, а что это там рычит так? — наконец не утерпел я.
        - Вот это? Так: „У-у-у-у“? Да Петербург. Это, когда тихо, всегда слышно… Время же позднее, ломовики теперь как раз порожняком домой гонят. Ты же знаешь, какие у них колеса… Обиты шинами по вершку толщиной, дуют по булыге рысцой… Вот и грохочут…»
        В 1900 году в Петербурге ломовых извозчиков числилось 26 485. В 1913 году их число выросло вдвое. Более двухсот тысяч пудовых колес издавали грохот, который теперь и не передать; возле мостов, у рынков он оглушал непривычного человека.
        Когда об улицах Петербурга говорили, что они звонкие, гулкие, видимо, имелось в виду не только пространство, но и цокот копыт по булыжной мостовой. Ведь и Пушкин писал о грохоте Медного Всадника «по потрясённой мостовой».
        Но цоканье извозчичьих лошадок было кокетливым, нежным. Этому цоканью мастерски умели подражать мальчишки, играя в лошадки и щёлкая языком. Стук копыт был непохожим в дождь и в сухую погоду. Осенью городские площади были наполнены «мокрым цоканьем» — дождевым. Мягкий, еле слышный звук двух катящихся колёс по торцам, сопровождаемый глуховатым топотом копыт. Ломовые погоняли лошадей, щёлкая вожжами.
        Вот как «слышится» Петербург первого десятилетия нашего века в стихотворении Саши Черного:
        …Орут ломовые на тёмных слоновых коней,
        Хлещет кнут и скучное острое русское слово!
        На крутом повороте забили подковы
        По лбам обнаженных камней — и опять тишина.
        Пестроглазый трамвай вдалеке промелькнул.
        Одиночество скучных шагов… «Ка-ра-ул!»
        Все черней и неверней уходит стена.
        Мёртвый день растворился в тумане вечернем…
        Зазвонили к вечерне.
        Вот звуки, которые стали постепенно возвращаться в Петербург. Всё больше оживает храмов, так долго молчавших, и колокольный звон, особенно вечерами, разносится по городу.
        Хорошо ли, плохо ли, но нынешнее время вернуло и голоса газетчиков, выкликающих названия газет, новости. А вот звуки точильного колеса уличного точильщика, звон колокольчика, возвещающего о том, что привезли керосин, как-то незаметно исчезли. Зато теперь иногда что-то срывается в стоящем у обочины автомобиле, и вся улица оглашается тревожной сигнальной сиреной.
        Казалось, что фабричные и заводские гудки долго ещё будут призывно звучать по утрам разными голосами, однако они замолчали. Как и паровозные гудки.
        У Анны Ахматовой есть строчки:
        Паровик идет до Скорбящей
        И гудочек его щемящий
        Откликается над Невой.
        Паровиками называли маленькие паровозики паровых линий городских железных дорог. Одна из них шла почти за город мимо Скорбященской церкви недалеко от Стеклянного завода, мимо фабрик, мастерских, мимо корпусов Обуховского завода. Локомотив тащил вагоны коночного типа, некоторые с империалами или открытые, летние.
        Одним из самых «типичных» уличных звуков Петербурга перед первой мировой войной было треньканье трамваев. Первый звонок кондуктор давал перед тем, как трамваю тронуться, — дергал за верёвку, которая шла от входа к звонку у вагоновожатого. Вагоновожатый сигналил прохожим ещё одним звонком, соединённым с ножной педалью. Здесь он звонил часто и настойчиво, и звук этот был привычным на улицах с трамвайными линиями.
        Он и теперь слышен на петербургских улицах — звон трамвая. Именно он возвестил о возвращении города к жизни, когда Ленинград очнулся от блокады.
        Еще многие петербуржцы помнят, как трамвай ходил по Невскому проспекту. Владимир Ладыженский в стихотворении «На Невском» писал в 1910 году:
        Трамваев скучные звонки,
        Автомобиль, кричащий дико.
        Походки женские легки,
        И шляпы, муфты полны шика;
        Вдруг замешательства момент.
        Какой-то крик и вопль злодейский…
        Городовой, как монумент,
        И монумент, как полицейский.
        Городской звукоряд во многом изменился с того времени, но что-то осталось. Ведь уличные звуки — это ещё и состояние города: тревожное, напряжённое или спокойное.
        Столица спит. Трамваи не звенят,
        И пахнет воздух ночью и весною.
        Адмиралтейства белый циферблат
        На бледном небе кажется луною.
        Лишь изредка по гулкой мостовой
        Протопают весёлые копыта,
        И снова тишь, как будто над Невой
        Прекрасная столица позабыта.
        Г. Иванов
        По-прежнему на Неве ночами перекликаются низкими голосами пароходы. Особенно хорошо они слышны на Васильевском острове. Почему-то становится тревожно, точно перед расставанием. Но трудно даже представить, что Фонтанка в начале века оглашалась свистом, шипением пара и командами капитанов — по ней ходили маленькие пароходики Финляндского пароходного общества с открытыми машинами.
        Зато шум ледохода на Неве совсем не изменился, и каждую весну слышен то глуховатый шорох, то стеклянный звон ломающегося льда.
        Весёлый ветер гонит лед,
        А ночь весенняя — бледна,
        Всю ночь стоять бы напролёт
        У озарённого окна.
        Глядеть на волны и гранит
        И слышать этот смутный гром… —
        писал Георгий Иванов. И у Николая Гумилева есть строки:
        Взойди на мост, склони свой взгляд:
        Там льдины прыгают по льдинам,
        Зелёные, как медный яд,
        С ужасным шелестом змеиным.
        Выстрел пушки в полдень на Петропавловке, и звуки курантов, медленно растекающиеся над водой, и мелодичный бой часов на Думской башне, на Никольской колокольне — всё это драгоценные звуки нашего города.
        Редко, но всё же иногда и теперь можно услышать в городских садах духовой оркестр. А на рубеже веков военные оркестры ходили по улицам Петербурга очень часто. То полк шёл на праздник, то хоронили какого-нибудь генерала. Преображенцы или семеновцы каждый день ходили на развод караула к Зимнему дворцу.
        В нынешней оркестровой стихийности возле станций метро больше случайного. И даже знакомые всем вальсы, марши и популярные мелодии в толкотне дня звучат странно и беспомощно.
        Есть в городе звуки вечные. Так, весною улицы наполняются грохотом падающего из водосточных труб льда. Князь Сергей Волконский в своих воспоминаниях о Петербурге писал:
        «Греет солнце, и ледяные сосульки вдоль карнизов тают, тают, и каплет, каплет с крыш, и в водосточной трубе вдруг нет-нет оборвется льдина и ледяной пробкой шумно обрушится, и свалится в ледяной ушат, на котором чёрные буквы „А Н“ — Академия наук».
        Ещё всегда в городе были «тихие» звуки. Звенели шпоры военных. За звоном своих шпор офицеры следили. Шпоры часто были серебряными. Нынче к «тихим» городским звукам можно отнести разве что стук форточки во дворе, позвякивание фонаря, раскачивающегося на ветру, шарканье метлы дворника.
        Дворник царапал метлой по асфальту с утра,
        Где-то со стуком открыли оконную раму,
        Дождь шелестел, залетевший в колодец двора,
        Плакал ребёнок, и кто-то разучивал гамму…[1 - Здесь и далее стихи, авторство которых не оговорено особо, принадлежат В. Лелиной (примеч. ред.).]
        Зимой, в снегопад, все звуки заметно приглушаются, гаснут. Об этом еще в начале нашего века писал Дмитрий Цензор:
        Сегодня звуки и движенья
        Заворожил упавший снег,
        И нежностью изнеможенья
        Овеян уличный разбег.
        Беззвучно движутся трамваи,
        Шипя на мёрзлых проводах,
        Скользят полозья, развевая
        На поворотах снежный прах.
        Деревья, выступы, решётки
        Светло одеты в белый пух.
        Весь город стал такой нечёткий,
        Притих, задумался, потух…
        Старожилы-петербуржцы ещё помнят голоса торговцев-разносчиков. Они ходили по дворам, предлагая купить или продать. И на сколько различных голосов, напевов, размеров и ритмов рекламировали они свой товар!.. Ходили по дворам и шарманщики.
        С громким звоном специального прикрепленного колокола мчались пожарные в блестящих касках, стоя на подножках. Звонили и на пожарных каланчах.
        А каждое лето в Петербурге перекладывали мостовые, ремонтировали, выравнивали. И было слышно особое постукивание деревянных молотов по булыжникам или диабазовым плиткам. Нынче в городском благоустройстве опять стали мостить тротуары плиткой, и потому вновь можно услышать этот забытый городской звук.
        Вместо исчезнувших звуков теперь в городском шуме часто можно услышать невыносимый треск компрессора во время ремонта дома или трубопровода. Резкими звуками сирены скорой помощи или пожарной машины влетает в город тревога. Стук колёс и свисток дальней электрички тоже вошли в городскую жизнь.
        Мы не задумываемся, что городской звуковой фон, как ни странно, действует успокаивающе. Он означает, что город живет. В лихолетье, когда подступала беда, Петербург замирал. К звукам тогда прислушивались с особой тревогой — они могли таить опасность. Об этом времени петербургские строки Мандельштама.
        …Дикой кошкой горбится столица,
        На мосту патруль стоит,
        Только злой мотор во мгле промчится
        И кукушкой прокричит.
        С возвращением городской привычной жизни улицы опять наполнялись звуками. Незаметно, но так быстро одни сменялись другими, новыми. Каждый уголок города откликается особыми звуками. Радостно шумят струи фонтанов у Казанского, в Александровском саду. А рукава Невы у островов в летние дни наполняются всплесками весел и беспокойным шумом моторных лодок. А какие разные голоса у петербургских садов! Это только кажется, что деревья шелестят и переговариваются на ветру одинаково.
        Город полнится звуками вечными и преходящими. Кто знает, какой голос дополнит завтра городское звучание, а что навсегда уйдет из его жизни…
        …То ли город, то ли вздох
        каменеет над Невой.
        Дальний голос поездов —
        только эхо от него.
        Торопливый чей-то шаг,
        каблучков усталый стук…
        Он минуту жил в ушах —
        оборвался на мосту…
        Г. Семёнов
        ПЕТЕРБУРГСКИЕ УЛИЦЫ
        За три столетия о петербургских улицах написано было так много — об их индивидуальности, об их яркости и, напротив, безликости, об их красоте и блеклости, что можно увидеть подчас противоречие, неопределенность в этих описаниях.
        Тем удивительнее, что на улицах нашего города, таких разных в разных его частях, — парадных, центральных или окраинных, — и все равно неуловимо в чём-то схожих, возникает — чувство Петербурга-.
        В чём же особенность петербургских улиц, этого внешнего пространства города? Прежде всего в том, что они возникали не стихийно, подобно улицам городов с древними корнями, но планомерно, они определены развитой и сложной культурой и, конечно, несут печать таланта своего создателя.
        …Но столетия почерк
        Изменили слегка,
        Только в линиях-строчках
        Узнается рука,
        Та, что их проводила.
        С трудом разберешь —
        Наводненьями смыло
        Старинный чертёж…
        Окаменевший «чертёж» как раз остался: нынешние петербургские улицы сохраняют в своей планировке следы первых и последующих городских планов. Сильнее изменился со временем внешний облик петербургских улиц, их характер. В первые десятилетия жизни новой столицы улицы не имели названий. По воспоминаниям современников, приходилось подробно описывать различные приметы, чтобы указать чьё-либо место жительства. Только в 1738 году были учреждены официальные наименования улиц «Комиссией о Санкт-Петербургском строении». Именно тогда появились первые названия: Невская перспектива, Большая Садовая, Большая Конюшенная.
        В названиях улиц проявился стиль, присущий характеру Петербурга. В них нет ничего яркого и выразительного. И это было к лицу строгому и сдержанному городу. По словам Николая Анциферова, его имена либо топографические — Невский, Каменноостровский, либо ремесленного происхождения — Литейный, Ружейная, Гребецкая, Барочная; либо названные в честь дружественных наций — Итальянская, Английская, Французская («Немецких» улиц было в Петербурге множество). Но наиболее характерны для петербургских улиц и проспектов названия, совершенно лишённые образности: Большие, Малые и Средние проспекты, бесчисленные линии, роты, Рождественские улицы, — вытянутые в шеренгу и занумерованные.
        Оттого в середине XIX века Петербург называли «мундирным» городом, застёгнутым на все пуговицы, с улицами, вытянутыми во фрунт. Идеальный военный лагерь. Но это было не так. Жизнь даже в военном лагере прорастает по-своему сквозь уставы и ограничения. Писатель Е. Гребёнка, описывая в 1844 году Петербургскую сторону, некогда именитую, восклицает: «Что это за улицы! Кто проезжал Петербургскую сторону от Троицкого моста на острова по Каменноостровскому проспекту, тот и не подозревает о существовании подобных улиц; сверните с этого проспекта или с Большого хоть направо, хоть налево — и вы откроете бездну улиц разной ширины, длины и разного достоинства, улиц с самыми разнообразными и непонятными названиями, увидите несколько улиц Гребенских, Дворянских, Разночинных, Зелёных, Теряеву, Подрезову, Плуталову, Одностороннюю, Бармалееву, Гулярную; там есть даже Дунькин переулок и множество других с престранными кличками, есть даже улица с именем и отчеством: Андрей Петрович! Иные из них вымощены камнем превосходно, другие тонут в грязи, и извозчик осенью и весной ни за какие деньги не поедет по ним; по
некоторым, будто для потехи, разбросаны булыжники, которые, будучи втоптаны в грязь и перемешаны с ней, дают пренеприятные толчки экипажам; ещё некоторые выстланы поперёк досками, и езда по ним очень потешна — едешь будто по клавикордным клавишам… Еще замечательна на Петербургской стороне одна из Зелёных улиц; она широка, обсажена большими деревьями и имеет ворота при въезде и выезде, так что целую улицу можно запереть на замок, будто один двор. А прочие, несмотря на своё разное название, носят один родственный отпечаток: везде одинаковые или почти одинаковые домики с мезонинами и без мезонинов, палисадники в два куста сирени, везде мелочные лавочки…»
        Теперь такие деревянные дома с мезонинами и высокие деревянные заборы — большая редкость. Часть из них разобрали на дрова в блокаду. А в XIX веке их было множество. Они определяли характер питерских улиц не только на Петроградской, но и за Невской заставой, на Охте, на Васильевском острове, особенно на дальних его линиях, за Малым проспектом, в Гавани.
        Вообще василеостровские линии, спроектированные архитектором Трезини по желанию Петра I, сохранили лишь слабый след идеи создателя. По замыслу, здесь должен был возникнуть новый Амстердам, Венеция — каналы по линиям, проспектам, вдоль здания Двенадцати коллегий… Мечта Петра осталась неосуществлённой.
        …Расчертила линии
        Крепкая рука.
        О, сюда бы Плиния —
        Да не те века.
        Всё изрыть каналами,
        Поселить бы знать.
        Катька застонала бы —
        Да не та казна.
        Лодочек флотилия,
        Музыка, игра.
        Ели бы и пили бы —
        Да не та пора.
        Садик. Речь немецкая.
        Шнапс. Сковорода.
        Не сбылась Венеция —
        Вышла слобода.
        В. Васильев
        Действительно, улицы в глубине Васильевского острова долго сохраняли налёт провинциальности. Может быть, и до сих пор этот дух проглядывает здесь.
        «Тихо, скромно, а уж за Средним проспектом, прямо можно сказать глушь, — писал в своих воспоминаниях в 20-е годы нашего столетия Сергей Михайлович Волконский, внук декабриста Волконского. — Однажды, помню, видел, как дворник мостовую поливал (вы думаете кишкой?) из чайника с отбитым носком… Как непохожи на суровое величие северной столицы эти провинциальные проспекты, скромные деревянные особнячки, заборы, покосившиеся ставни маленьких распивочен, большие размалёванные вывески, суета Андреевского рынка, звон Андреевского собора… На Васильевском жило много немцев, много и англичан. Это тоже придавало характер публике и домам, и магазинам…»
        Перечёркивая три проспекта, линии с одной стороны выбегали к Большой Неве, к сфинксам у Академии Художеств, гранитной набережной; здесь они были под стать «военной столице». А перешагивая за Средний, за Малый проспекты, они тонули в садах и огородах, скрипели деревянными мостовыми, пахли дегтем, сеном и берёзовыми дровами.
        О том, что петербургские улицы различаются своими запахами, иронично писал в 1844 году Аполлон Григорьев: «Большая часть улиц Петербурга не считает еще и века существования. С первого взгляда они очень похожи друг на друга. Те же высокие, важные дома, те же жёлтые стены с красными крышами, то же бесчисленное множество окон, флегматически глазеющих на улицу, почти везде одна и та же архитектура. Но, не говоря уже о различии частей города, из которых первая, Адмиралтейская, похожа на Охтенскую так, как Пекин на Варшаву и Калькутта на Царевококшайск, — все улицы Петербурга резко отличаются одна от другой если не зданиями, длиною тротуаров и мостовою, то по крайней мере запахом. Да! Это факт исторический, физиологический, не подверженный ни малейшему сомнению. Каждая петербургская улица имеет свой особенный, ей одной только свойственный запах. Миллионная пахнет совсем не так, как Садовая, Конюшенная иначе, чем Мещанская. Только те люди, у которых не вполне развито чувство обоняния, не замечают этого различия. Людей с тонким носом при переходе из одной улицы в другую тотчас обдает совершенно другим
запахом. В особенности, как говорится, бьют в нос улицы многолюдные и отличающиеся множеством вывесок и изображениями разных привлекательных предметов. Иногда, обыкновенно рано утром и поздно вечером, в холодную погоду, запахи эти делаются видимы и почти осязательны, сгущаясь в неблаговонный туман или тёплый пар, долго носящийся по разным улицам… Так, Гороховая пахнет странной смесью горячего хлеба с деревянным маслом. Большая Подьяческая — старыми сапогами и сушёными грибами. Чернышев переулок — сбитнем… и соленой севрюжиной. Фонарный… но всех не перечтёшь. Подробное исчисление запахов принадлежит статистике Петербурга».
        Улицы различались мощением — грубый булыжник или более ровная брусчатка. Были совсем «бесшумные» улицы, вымощенные торцовыми деревянными шашками — колеса экипажей мягко шелестели по таким мостовым. Улицы фабричных и заводских окраин были плохо освещены, чаще всего керосиновыми фонарями. От этого они казались хмурыми, особенно в непогоду. Поэт прошлого века Дмитрий Минаев в стихотворении «На улице» останавливает четыре мгновения петербургской уличной жизни:
        I
        Утро. Весь город от сна просыпается…
        Люди рабочие всюду бегут.
        Гул и движение… Кто-то ругается
        И… непременно кого-нибудь бьют.
        II
        Полдень. Столица как будто наряднее,
        Взад и вперёд экипажи снуют…
        Треск: на передних наехали задние
        И… непременно кого-нибудь бьют.
        III
        Вечер. По улицам газ зажигается,
        Речи свободней слетают, и кнут
        Как-то живее в руке поднимается
        И… непременно кого-нибудь бьют.
        IV
        Ночь. Люди спят уже. Время приспело им
        Кончить подённый свой труд,
        Если же шаг мы по улице сделаем —
        Там непременно кого-нибудь бьют.
        «Окрестности нашего жилища, — вспоминал художник Добужинский, — были мрачные, недалеко пролегал жуткий Обводный канал, а наша улица упиралась в Забалканский проспект (нынешний Московский), всегда грохочущий от ломовиков, полный суетливого люда, одна из самых безобразных и даже страшных улиц, настоящий Питер. В осеннюю липкую слякоть и унылый, на много дней зарядивший петербургский дождик, казалось, вылезали изо всех щелей петербургские кошмары и „мелкие бесы“, и я спешил пройти скорее угнетавшие меня места, подняв воротник до ушей и проклиная гнилую питерскую погоду, лужи и мокроту, забиравшуюся всегда в калоши. Я предпочитал с нашей 7-й роты (теперь 7-я Красноармейская) попадать на просторы Измайловского проспекта, на который выходила наша улица с другого конца. Там стоял ряд одинаковых зеленовато-белых кубов — казарм измайловских солдат с палисадниками, один как другой, и белела громада Троицкого собора с колоннами и золотыми звёздами на синих главах. Тут было менее людно, казённо-чинно, и веяло Санкт-Петербургом».
        Мы, наконец, подошли к парадным, стройным, струнным улицам и проспектам. Их движение отличает устремлённость. Куда? К Адмиралтейской игле? К Неве? В бесконечность? Прямые, широкие, проведенные по линейке, надменные, гулкие улицы Петербурга задевали душу, восхищали и раздражали.
        «Изморозь поливала улицы и проспекты, тротуары и крыши; низвергаясь холодными струйками с жестяных желобов, — пишет Андрей Белый в романе „Петербург“, — изморозь поливала прохожих: награждала их гриппами; гимназиста, студента, чиновника, офицера, субъекта; и субъект (так сказать, обыватель) озирался тоскливо; и глядел на проспект стёрто-серым лицом; циркулировал он в бесконечность проспектов, преодолевал бесконечность, без всякого ропота — в бесконечном токе таких же, как он — среди лета, грохота, трепетанья пролёток… Мокрый, скользкий проспект: там дома сливались в планомерный, пятиэтажный ряд; этот ряд отличался от линии жизненной лишь в одном отношении: не было у этого ряда ни конца, ни начала… Мокрый, скользкий проспект пересёкся мокрым проспектом под прямым девяностоградусным углом; в точке пересечения линий стал городовой. И такие же точно там возвышались дома, и такие же серые проходили там токи людские, и такой же стоял там зелёно-жёлтый туман… Весь Петербург — бесконечность проспекта, возведённого в энную степень…»
        Три проспекта, три луча, устремлённые к Адмиралтейству, три характера — Невский, Гороховая, Вознесенский.
        Невский — великий лжец и притворщик, по словам Гоголя. «Здесь всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется». Невский — это театр, это сцена с великолепными декорациями, меняющимися в течение дня, с местами для зрителей, с галёркой и кулуарами. Ничего не изменилось с тех пор, как Гоголь «раскусил» его, только Время прокатилось по проспекту; кое-где задержалось, кое-где и следа не оставило.
        Другая лучистая улица — Гороховая. В 60-е годы XX века её заткнули, точно пробкой, зданием ТЮЗа. Это изменило её движение и сплюснуло пространство с одной стороны. Но если обернуться к Адмиралтейству, улица опять вздрогнет и вытянется в струнку. В ней есть что-то купечески-столичное. Она уступает безупречному щёголю Невскому, но отличается независимостью и своенравием.
        Из трёх лучей Вознесенский — самый изящный и немного напоминает учителя танцев в башмаках с пряжками и белых перчатках. Он не так театрален как Невский, не так загружен транспортом, как Гороховая. У него танцующая походка, и его проходишь быстрее. Он не наскучит, не утомит, изящно приподнимет шляпу у Фонтанки, раскланиваясь с Измайловским проспектом.
        Ну вот, теперь мы заговорили о петербургских улицах не только как о внешнем городском пространстве, но как о характерах — сложных, капризных, печальных или трепетных.
        «Каменноостровский проспект, — писал Осип Мандельштам в конце 20-х годов, — одна из самых лёгких и безответственных улиц Петербурга. В семнадцатом же году, после февральских дней, улица эта еще более полегчала, с ее паровыми прачешными, грузинскими лавочками, продающими исчезающее какао, и шалыми автомобилями Временного правительства. Ни вправо, ни влево не подавайся: там чепуха, бестрамвайная глушь. Трамваи же на Каменноостровском развивают неслыханную скорость. Каменноостровский — это легкомысленный красавец, накрахмаливший свои две единственные каменные рубашки, и ветер с моря свистит в его трамвайной голове. Это молодой и безработный хлыщ, несущий под мышкой свои дома, как бедный щёголь свой воздушный пакет от прачки».
        Есть в нашем городе одна-единственная улица, не похожая ни на какие другие. Её хорошо показывать приезжим. Каждый раз, идя по ней, невольно разгадываешь какой-то секрет, скрытый в этом странном пространстве, но тотчас забываешь, свернув на круглую площадь, — бывшую Чернышёву, а теперь Ломоносова. Это улица Зодчего Росси.
        Как короткий вздох, как единый шаг —
        Уж прошёл давно, а всё звон в ушах.
        Словно в залу дверь, словно ряд свечей,
        Фортепьяно трель, акварель ночей.
        Как тебя я жду. Ты по ней приди.
        Поцелуй на ней — как разрыв в груди.
        Как скрипичный стон через сердца стук,
        Как вокзальный сон про свою мечту.
        Как осенний лист на скамье лежит,
        Как больной флейтист вспоминает жизнь…
        Как короткий вздох, как единый шаг,
        Уж прошёл давно, а всё звон в ушах.
        В. Васильев
        Только чужой произносит название улиц Петербурга безразлично. Но у петербуржца, ленинградца при слове «Литейный», «Садовая», «Пушкарская», «Литовский» — где бы он ни находился — сердце забьётся особенно. Какое движение души, освещение дня и время года должны совпасть, соединиться, чтобы возник образ улицы, её душа и характер?
        Разъезжей улицы развязность,
        Торцы, прилавки, кутерьма,
        её купеческая праздность,
        её доходные дома.
        И. Бродский
        А ведь ещё мы отличаем петербургскую улицу в белую летнюю ночь от улицы зимней или осенней:
        Какая тайна в городских домах
        И в повороте улицы внезапном;
        Когда наступит в сумерках зима,
        И город расплывётся в светлых пятнах
        Её мазков, — белёшенька-бела
        Проступит улица…
        Вечерние улицы Петербурга с убегающими цепочками фонарей погружаются в лиловый сумрак. По-другому звучат шаги, по-другому движутся тени, зажигаются окна в домах… Есть в городе улица нашей любви и улица утраты.
        На Пестеля дважды меня приводила любовь.
        Но так безнадёжна была она и безответна,
        Что я не найду для неё утешающих слов,
        А если их ставлю, то только для рифмы и метра.
        И. Моисеева
        И конечно, мы бережем в памяти улицу нашего детства, её приметы, её звучание:
        На Расстанной было детство,
        Голубятня по соседству
        Звон трамвая, звон посуды,
        Игры в прятки и простуды…
        Петербургские улицы… Они меняются во времени; какие-то медленно и малозаметно, какие-то стремительно, до неузнаваемости. И только одна остаётся неизменной — Невский проспект! Устремившись в бесконечность, подхватывая на лету своих прохожих, пережив не единожды холод, голод и разруху, он всё тот же великолепный лгун и соблазнитель — Невский проспект. Строки, написанные о нём более ста лет назад, не устарели и теперь, в конце XX века. Ещё раз:
        А Невский в этот день, как и в другие дни,
        Кипел прохожими на солнце и в тени,
        И так же, в две реки, тянулись экипажи
        Меж стёкол, блещущих соблазнами продажи,
        И разноцветные, но бледные дома
        Под небом высились, как ровная кайма,
        И башня думская, подобно часовому,
        Внимала холодно движению дневному…
        Газетчик предлагал последние уставы,
        Сулил вам выигрыш с обманчивых таблиц…
        Мелькали профили, пестрели сотни лиц:
        Курсистка с книжкою и с думою суровой,
        Кокотка смуглая под шляпкою пунцовой,
        В боа закутана — два обруча в ушах;
        Убогий инвалид привстал на костылях
        Пред сочной выставкой съестного магазина-.
        На дрожках трепетных стремглав летел мужчина,
        Обнявшись с дамою; в карете биржевик
        Качался выбритый, откормленный как бык;
        Артельщики несли золоченные стулья,
        Из конок публика валила, как из улья,
        Сходя пред линией Гостиного двора…
        С. Андреевский
        Дворы
        Особенный характер Петербурга, его черты, взгляд и дыхание отпечатались не только в облике главных улиц, площадей, великолепии набережных, но, может быть, еще более в тех складках городской ткани, которые открываются постороннему взгляду не сразу.
        Это — петербургские дворы. Их бесконечное многообразие, непохожесть и, вместе с тем, некая общность, которая узнается сердцем и душой горожанина.
        Дворы Петербурга — это особая субстанция города. Они обладают удивительным свойством — в них задерживается время. Будто жизнь, попадая в их пространство, невольно отливается в одни и те же формы. Конечно, время властно и над дворами тоже, но его пульс, его течение не так стремительны, как на проспектах и улицах.
        Так, в середине дня, когда Невский проспект шумит, волнуется, переливается всеми красками, если открыть тяжёлое деревянное полотно ворот Строгановского дворца и через горло подворотни войти во двор, поразит тишина… Асфальт со стороны Невского затопил первоначальный цоколь дворца. А во дворе, вымощенном булыжником, здание выглядит совсем по-другому. Сквозь обветшалость и запустение (заброшенный фонтан, окна и двери без признаков жизни) неумолимо проступает бывшее великолепие XVIII века. Если подняться на третий этаж и выглянуть во двор из окна, невольно посмотришь глазами первых его обитателей.
        Там, за пределами дворца, раскинулся бескрайний Петербург. Застройка вдоль Мойки в основном малоэтажная, перед Адмиралтейством — огромное поле. И дом Строгановых, слившийся в одно целое с домами нынешнего Невского, тогда был одиноким, пышным, с пылающими окнами во время балов.
        Отсюда, из двора, можно взглянуть на петербургское небо XVIII века. Ведь карниз дома два с лишним столетия обводит этот кусочек неба. А какие нарядные барочные трубы на крыше! Вот одна из особенностей петербургских дворов: дома высоки, низки, светлы или затенены, но из всех замкнутых дворов Петербурга можно увидеть небо, обведённое карнизом не только в минувших столетиях, но зачастую в каком-то конкретном году. И эти дворы отличаются от улиц, в пространстве которых силуэты изменяются быстрее.
        Если мы оглянемся на историю дворов Петербурга, то сначала попадем в парадный курдонёр, появившийся в XVIII веке… Через ворота во двор въезжали кареты. Такой двор не стал принадлежностью городской жизни — у него был один владелец, двор был закрыт для посторонних. Но курдонёры украшали пространство города и как эстетический элемент полностью принадлежали Петербургу.
        Характер двора изменился с появлением доходных домов во второй половине XVIII века. Первые доходные дома совмещали функции жилого дома и гостиного двора. В нижнем этаже вдоль улицы располагались лавки. Они сдавались наравне с комнатами. Вход в дом был со двора, куда попадали через подворотню. Во дворе по границам участка находились различные службы — сараи для дров, конюшни, кухни, каретники. Но в XIX веке для служебных помещений во дворах остаётся всё меньше места, они вытесняются жилыми помещениями.
        Доходный дом, подчиняясь экономическим расчётам домовладельца, выстраивается по границам владения, оборачиваясь в плане застройки самыми прихотливыми фигурами. Фасады домов становятся однотипными, исчезают курдонёры, и каждое отдельное здание всё больше становится деталью улицы. И тогда, отгороженные сплошной архитектурной кулисой, внутриквартальные пространства берут на себя роль «задних» дворов, становясь хозяйственным придатком дома, а общегородские территории — улицы, площади, сады — становятся парадными. И так они противостоят друг другу, сохраняя десятилетиями равновесие.
        Низкая степень благоустройства петербургского двора в XIX веке, к сожалению, надолго закрепила в сознании образы отталкивающей жизни.
        Николай Алексеевич Некрасов в очерке «Петербургские углы», заглядывает в один из таких дворов:
        «Дом, на двор которого я вошёл, был чрезвычайно огромен, ветх и неопрятен; меня обдало нестерпимым запахом и оглушило разнохарактерными криком и стуком: дом был наполнен мастеровыми, которые работали у растворённых окон и пели. В глазах у меня запестрели отрывочные надписи вывесок, которыми был улеплён дом изнутри с такою же тщательностью, как и снаружи.
        Делают троур и гробы и напрокат отпускают; медную и лудят; из иностранцев Трофимов; русская привилегированная экзаменованная повивальная бабка Катерина Брагадини; пансион; Александров в приватности Куприянов. При каждой вывеске изображена была рука, указующая на вход в лавку или квартиру, и что-нибудь, поясняющее самую вывеску: сапог, ножницы, колбаса, окорок в лаврах, диван красный, самовар с изломанной ручкой, мундир. Способ пояснять текст рисунками выдуман гораздо прежде, чем мы думаем: он перешел в литературу прямо с вывесок. Наконец в угловом окне четвертого этажа торчала докрасна нарумяненная женская фигура лет тридцати, которую я сначала принял тоже за вывеску; может быть, я и не ошибся. На дворе была ещё ужасная грязь; в самых воротах стояла лужа, которая, вливаясь на двор, принимала в себя лужи, стоявшие у каждого подъезда, а потом уже с шумом и журчанием величественно впадала в помойную яму; в окраинах ямы копались две свиньи, собака и четыре ветошника, громко распевавшие:
        Полно, барыня, не сердись,
        Вымой рожу, не ленись!
        Но то, что я видел здесь, было ничтожно перед тем, что ожидало меня впереди. Угол, как уведомляла записка, отдавался на заднем дворе: нужно было войти во вторые ворота. Я вошёл и увидел опять двор, немного поменьше первого, но в тысячу раз неопрятнее; целые моря открывались передо мною: с ужасом взглянул я на свои сапоги и хотел воротиться; казалось, не было здесь аршина земли, на который можно было ступить, не рискуя увязнуть по уши. Я решился сначала держаться как можно ближе стены, потому что окраины двора были значительно выше середины; но то была обманчивая и страшная высота, образовавшаяся от множества всякой дряни, выливаемой и выбрасываемой жильцами из окон; ступив туда, нога вязла по колено, и в то же время в нос кидался неприятный и резкий запах. Я смекнул, что лучше последовать известной пословице и, оставив окраины двора, пошел серединою. Самоотвержение моё увенчалось полным успехом: через двадцать шагов, которые я по предчувствию направил к двери с навесом, прямо против ворот, я заметил, что нога моя с каждым шагом стала вязнуть менее, ещё несколько шагов — и я очутился у двери,
ведущей в подвал…»
        В конце XIX — начале XX веков отношение к внутриквартальной застройке совершенно изменилось. Модерн возвратил архитектуре утраченное чувство ансамбля. Опять появляются курдонёры, но уже в новом осмыслении. Впервые двор доходного дома становится социально значимым предметом эстетического восприятия — во дворе появляются места отдыха, палисадники, фонтаны, детские площадки. Двор становится художественной средой быта жилого дома и даже активно включается в жизнь города — в нижних этажах дворовых фасадов располагаются магазины, мастерские, конторские помещения. Открытый для всех, такой двор становится частью улицы.
        Но во все времена, несмотря на изменение жизни дворов, для понимания двора, для его восприятия нужно обязательно пожить в доме какое-то время, услышать и расставить по своим местам звук мусоровоза, хлопанье дверей и стук форточек.
        Дворы, как и наше жилище, отмечены интимностью отношений со своими жильцами. Недаром в чужом дворе всегда испытываешь легкое неудобство, как будто мы заглянули в чужие окна, — вот играют дети, качели, скамейка. Время здесь циклично: день двора, неделя, год. Почувствовать тот ритм, ту повторяемость, встроить в него свой собственный ритм жизни — «чужим» не дано. Характерные для Петербурга замкнутость, некоторая отстраненность свойственны и петербургским дворам. Такая сдержанность кому-то может показаться надменностью или равнодушием. Но это ошибочный, поверхностный взгляд. Это, скорее, уважение к чужой жизни, деликатность. И жизнь в петербургских дворах не так открыта, как, может быть, в других городах, и зашедшему случайному прохожему не будет слишком неловко постоять в чужом дворе, но тайна двора откроется не сразу.
        В Петербурге всегда были проходные дворы, особенно в окраинных частях города. Но никогда их не было так много, как стало теперь, когда историческая ткань города нарушена. Это печальное свидетельство времени. Вместе с дровяными сараями погибли флигели, каретники. Деревянные и чаще чугунные ворота, которые теперь более всего ценны как образцы художественного литья, прежде служили по назначению. Были специальные дежурные дворники у ворот. Старожилы ещё помнят, что «они смотрели, кто входил во двор, незнакомых спрашивали, куда идут, не пускали шарманщиков, торговцев вразнос, наблюдали, чтобы не выносили вещей без сопровождения жильцов… Ночью ворота запирались, в подворотне стояла деревянная скамья, на которой дворники сидели или лежали, пока не потревожит их звонок запоздалого жильца, который совал им руку монетку».
        Теперь чугунные ворота распахнуты настежь. Или даже сорваны с петель.
        Вот цепь дворов начала века на Таврической улице. Почти каждый начинается изысканным поворотом. Это модерн. Двор дома пустынный, ни одного дерева или скамейки. Но если остановиться и прислушаться, то через какое-то время можно уловить звук движущегося лифта. Хлопнула дверь, послышались шаги и отозвались эхом в подворотне.
        А какое удивительное чувство охватывает всякий раз при звуках рояля, что слышны из окна, — чаще всего неуверенная детская рука проигрывает гаммы или маленькие пьесы…
        Иногда случается услышать игру настоящего музыканта.
        О, эта тайная городская жизнь, когда кто-нибудь у себя дома вечером погружает руки в клавиши, и музыка стекает в пространство двора! И он, играющий, даже не подозревает, что его слушает другой горожанин, остановившись посреди двора.
        И звуки музыки, и смех, и тень, скользнувшая по стене, короткий разговор, пропавший за дверью, — за всем этим угадывается жизнь, единственная, неповторимая и вместе с тем похожая на жизнь всех петербуржцев.
        От флигелей, стоявших во дворах и разобранных во время реконструкции, еще долго даже сквозь штукатурку стены соседнего дома прочитывается след — силуэт крыши, трубы. И, если пройти незнакомым двором, остановиться на мгновение, — вдруг почувствуешь, что его жизнь странным образом начинает касаться тебя:
        Три поворота через три двора
        И путь на крышу по стене отвесной,
        И тень от дома бывшего. Вчера
        Я снова здесь была, и неизвестной
        Мне прежде жизнью, памятью чужой
        Отозвалось тогда стихотворенье…
        Нет в Петербурге двух похожих дворов. У каждого свой мир и свой характер. Дворы в районе Литейного наполнены неожиданными постройками — бывшие конюшни, прачечные, остатки усадеб, что тянулись за Фонтанкой. От них остались деревья, скульптуры, парадные лестницы, мощение.
        Дворы Рождественских улиц, которые теперь называются Советскими, отличаются особой мягкостью, в них есть что-то домашнее. Может быть, детские голоса: «На золотом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…»
        Вечная дворовая летопись: «Таня + Петя = любовь до гроба, дураки оба…» А в подворотне дома № 14 на 11-й линии Васильевского острова прохожие читают: «Ваня, не стой над душой!»
        Василеостровские дворы немного провинциальны. И в этом тоже тайна течения времени во дворах. Заросли сирени, цветущие по весне яблони — это остатки палисадников и даже садов. Только приезжие ходят по Васильевскому острову, как по шахматной доске, — проспектами и линиями. Василеостровцы знают проходные дворы. Это совершенно особенные пути. Они не только сокращают расстояния, но ещё входят знаками в движение души и жизни: второй двор от угла Среднего по 7-й линии (здесь много кошек из-за магазина кулинарии), дальше двор дома, на котором есть памятная доска «Здесь жил Семёнов-Тян-Шанский». В одной из квартир до сих пор живут его потомки. Теперь — в подворотню рядом с магазином «Оптика» на 9-й линии. Во дворе бывшая жестяная мастерская. Отсюда можно свернуть налево и удивительным путем, минуя три двора, выйти на 10-ю линию. Или пойти направо — сквозь маленький проем в кирпичной стене — и оказаться среди высоченных тополей. По вечерам тени тополей ложатся на соседний брандмауэр.
        Брандмауэры петербургских дворов — это целая симфония силуэтов и плоскостей. Они могут быть видны издалека или возникают неожиданно. Только неискушенному взгляду они могут показаться однообразными и скучными. Есть необычайная притягательность этих стен, скрытая энергия. Весь XIX век, оставивший нам этот город, боялся крупных архитектурных форм — фасады были полны окон, лепнины, карнизов; именно тогда уплотнение кварталов создало противопожарные стены — брандмауэры, внесшие поистине египетский масштаб в привычный городской пейзаж.
        Достоевский с протокольной точностью описывает такой двор, где Раскольников прятал украденные у старухи вещи:
        «…Он вдруг увидал налево вход во двор, обставленный совершенно глухими стенами. Справа, тотчас же по входе в ворота, далеко во двор тянулась глухая небелёная стена соседнего четырёхэтажного дома. Слева, параллельно глухой стене и тоже сейчас от ворот, шел деревянный забор, шагов на двадцать в глубь двора, и потом уже делал перелом влево. Это было глухое отгороженное место, где лежали какие-то материалы. Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопчённого, каменного сарая, очевидно, часть какой-нибудь мастерской. Тут, верно, было какое-то заведение, каретное или слесарное, или что-нибудь в этом роде; везде почти от самых ворот чернелось много угольной пыли».
        В сознании горожанина брандмауэры как-то связываются с дворами-колодцами. Мог ли кто подумать, что, возникшие утилитарно, дворы-колодцы станут притягивать поэтические души. Будто пространство в них как-то закручивается, напрягается. Кажется, скупость форм обретает метафизический смысл.
        Одна мне осталась надежда:
        Смотреться в колодезь двора… —
        писал Александр Блок. Двор-колодец — это предельный случай в петербургском пейзаже, когда устремлённая к небу композиция доведена до абсолютного выражения. Переустройство города, отречение от его кажущейся тесноты в XX веке вызвали ностальгию к дворам-колодцам:
        Я жила бы окнами во двор-колодец,
        Я смотрела бы на мусорные баки.
        Кошки и дворовые собаки
        Приходили бы, и скрюченный уродец —
        Дерева какого-то росточек —
        Притулился бы к стене отвесной,
        И карнизом обведён небесный,
        Отведённый для двора глоточек…
        Во многих дворах Петербурга сохранилось мощение брусчаткой и диабазом. При въезде во дворы у арок подворотен сохранились колесоотбойные тумбы, каменные или металлические, — они предохраняли стены от разрушения. Особенно их много на Петроградской стороне. Дворы Петроградской обогатили наш город в период модерна. Проезды, оформленные высокими арками с металлическим декором, фонарями, ниши со скульптурными украшениями, лепные детали… Жизнь таких дворов представлялась таинственной, необыкновенной. А дворики Коломны привлекают своей камерностью и неприхотливостью.
        Жизнь дворов неизбежно меняется, но вместе с тем и возвращается на знакомые круги. В двадцатые — тридцатые годы нашего века город был подобен перенасыщенному раствору: сюда переселились слобожане, жители рабочих окраин и пригородов. Двор стал некоей единицей общности. Возникла новая традиция в городской культуре. Война не уничтожила полностью этой традиции, но во многом разрушила жизнь дворов в Ленинграде — массовые переселения военных лет, тяготы быта. Жители предвоенных дворов еще долго возвращались к ним в своей памяти. Об этом стихи поэта Вадима Шефнера:
        Загляну в знакомый двор,
        Как в забытый сон.
        Я здесь не был с давних пор,
        С молодых времён.
        Над поленницами дров
        Вдоль сырой стены
        Карты сказочных миров Запечатлены.
        Эти стены много лет
        На себе хранят
        То, о чем забыл проспект
        И забыл фасад.
        Знаки счастья и беды,
        Память давних лет, —
        Детских мячиков следы
        И бомбежки след…
        В послевоенные годы жизнь возвращалась в ленинградские дворы трудно. Доминирующей фигурой во дворе стал подросток. Возникло противостояние двора социальной жизни города. На фоне разрухи, преступности слова «двор» и «улица» надолго сохранили отрицательный оттенок. Но дворы несли отпечаток давней жизни, и потому, при всех обстоятельствах, чувствовался особый дух двора. Он был хранителем сотоварищества, уюта, защиты. Что-то там варилось особенное.
        Начиная с 50-х годов дворовая общность горожан стала стремительно распадаться. Жители дворов разъехались. Дворы детства превратились в воспоминания:
        Я часто вспоминаю дом,
        В котором жил до переезда,
        Где двор-колодец под окном
        Площадкой взлётной был из детства…
        В. Мингалеев
        Может быть, теперь в петербургские дворы вернулась свойственная городу замкнутость и отстранённость. И только дети по-прежнему наполняют дворы играми. Улетают в небо мыльные пузыри, шарят по окнам солнечные зайчики, летит тополиный пух.
        Конечно, изменились запахи двора. Навсегда исчезли дровяной и керосиновый. Исчезли голубятни, стоявшие во дворах Расстанной улицы. Но снег зимой всё так же обводит карнизы крыш и окон. А во время весенних ливней каждый двор звучит на свой единственный, неповторимый лад. Во дворе шестиэтажного дома вода обрушивается на асфальт мимо водосточных труб, с карниза, задевая кусок оторванной жести. А в соседнем дворе к стуку дождя по крыше примешивается глуховатый шелест листвы.
        Почему нас так привлекают дворы? А кого-то совсем не привлекают, и он обходит их стороной? Может быть потому, что в них меньше фальши, надуманного, показного? Почему даже в залах Эрмитажа посетители долго стоят не у картин, но у окон во двор? Во что-то вслушиваются, всматриваются…
        Двор по-прежнему остаётся необходимым пространством, шлюзом для перехода из города в своё жилье. От станции метро — к автобусной остановке в свою улицу, переулок, мимо булочной на углу, через подворотню… Замедляется шаг, успокаивается дыхание — мы дома.
        Городские встречи
        Случайных встреч неровные штрихи
        Едва заметны в городском движенье,
        Но каждая имеет продолженье
        И дальний свет…
        В каждом большом городе, имеющим своё лицо и характер, есть некая особенность — в нём можно узнать толпу. Это всегда чувствуется, когда после отъезда возвращаешься в город. И первые дни с удивлением сознаёшь, что ты сам часть всех горожан, их вечного движения вверх и вниз по эскалаторам метро, в вагонах электропоездов, в автобусах, в магазинах, на улицах…
        Потом это чувство притупляется, исчезает. И вот уже ты опять один в городской толпе.
        Очень часто можно слышать: «Толпа утомляет, не люблю толпу». Это так. Мы устаем от обилия людей в городе. И потому стремимся к природе, к одиночеству.
        И вместе с тем, да здравствует большой город! Особенно такой, как Петербург. Он даёт нам возможности, которых нет у малых городов, — мы можем выбирать. Мы выбираем тот или иной театр, кино, концерт, выставку. Выбираем места для прогулок, газету для чтения, магазин, ателье. Но главное, мы выбираем, где учиться, где работать, к кому ходить в гости, кого любить…
        В этом городе у каждого есть друзья, соученики… «Мир тесен», — говорим мы, встречая общих знакомых, — кто-то вместе ходил в поход, с кем-то работал, посещал лекторий или студию…
        Город нас водит по одним и тем же улицам. Но можно годами не встретиться со своим знакомым — и в этом особенность гигантского города. Чем старше мы становимся, тем больше отлетают прежние привязанности. Заглянешь в старую записную книжку — а там уже столько лишних телефонов…
        Это оборотная сторона большого города — одиночество, даже отчуждение. Ведь мы не здороваемся почему-то с продавцами ближайших булочных и газетных киосков, с сапожником в будке. Не запоминаем лицо водителя трамвая или автобуса, только видим номер над лобовым стеклом. А ведь, возможно, он ежедневно подвозит нас к станции метро или к месту работы и видит по утрам одних и тех же людей. Как редко мы улыбаемся друг другу в транспорте! Чаще раздражаемся.
        Один петербуржец рассказывал, что однажды вдруг заметил, что каждое утро он с одними и теми же людьми ждёт на остановке трамвая, потом с одними и теми же людьми от станции метро «Купчино» доезжает до «Горьковской» и в одно и то же время в подземном переходе встречает лейтенанта медицинской службы. Он осознал это, когда заметил, что тот стал старшим лейтенантом. А потом — капитаном. И уже хотелось остановить его и сказать: «Друг, поздравляю! Столько лет мы каждое утро встречаемся в этом переходе…» Но он так не сказал. И странно это, и грустно.
        В сутолоке дня нам встречается столько людей. У каждого свои беды и радости. И получается, что мы проходим друг мимо друга. Если к нам обратятся, — объясним, как доехать, как проще найти адрес. Но не больше. И сразу забываем, не думаем, что нас коснулась чья-то жизнь. Она уже пошла дальше. И одному Богу известно, чем станет в ней это мимолётное прикосновение. Но иногда в городском потоке происходят странные встречи, задевающие нас и надолго оставляющие след. Потом мы долго вспоминаем не то взгляд, не то случайно обронённое слово.
        Так однажды на Английской бережной мне встретился красивый старый человек. Чем-то он привлёк моё внимание. Сидел на ступенях особняка, как-то особенно, с удивлением и радостью смотрел, точно всё видел впервые. Как потом оказалось, он болел и долго не выходил из дома. И вышел в тот день пополнить запасы провизии — рядом стояла большая сумка. Я предложила ему помочь, он отказался. Но когда я поняла, что у него плохое зрение, всё же пошла с ним. Путь был недолог — от Невы вдоль Новоадмиралтейского канала до Храповицкого моста через Мойку. Шёл он медленно, опираясь на палку и часто останавливаясь. Случайно оказалось, что у нас одна профессия: он был архитектором. Но из всех имен людей, с которыми он работал, мне было знакомо одно-единственное — Игоря Ивановича Фомина. А из тех, кого называла я, он не знал никого. И вот тогда он произнес: «Живёшь теперь, как в чужом городе. Никого не осталось».
        Мы с ним стояли на Храповицком мосту, где Мойка и Адмиралтейский канал сливаются около Новой Голландии. Далеко блестел шпиль Адмиралтейства, шелестели листьями клёны во дворе дома Шретера. Могло показаться, что мы объединены этим удивительным окружением. Но оказывается, два совсем разных города были в нас. Мой, еще населённый знакомыми, соучениками, учителями, наполненный встречами и невстречами, был вокруг меня, куда-то спешил, летел… А его, о котором я только догадывалась, был мне неведом. Но он отражался в чертах его лица, в его глазах, улыбке. Ом слышался в церемонности его речи. Этот человек что-то знал, чего не знала я. Наши города были разделены временем. И только мост, набережная, ветер — были одними и теми же в наших пространствах.
        Зимой я опять увидела его у дома Шретера. Вот тогда он и сказал мне драгоценные слова: «А я вас вспоминал…» До сих пор, когда случается мне идти мимо арки, куда медленно уходил величественный старый человек, я вспоминаю о нём. Его город взглянул тогда на меня его глазами.
        Есть в городе памяти много домов,
        Широкие улицы тянутся вдаль,
        Высокие статуи на площадях
        Стоят — и сквозь сон улыбаются мне.
        Есть в городе памяти много мостов,
        В нём сорок вокзалов и семь пристаней,
        Но кладбищ в нём нет, крематориев нет,
        Никто в нём не умер, пока я живу.
        …Когда это дело случится со мной,
        С проспектов стремительно схлынет толпа,
        И, за руки взявшись, друзья и враги
        Из города памяти молча уйдут.
        И сразу же трещины избороздят
        Асфальт и высокие стены домов,
        Витрины растают, как льдинки весной,
        И башни, как свечи, начнут оплывать.
        Осядут, в реке растворятся мосты,
        Расплавятся статуи на площадях,
        С вокзалов уйдут без меня поезда,
        От пирсов уйдут без меня корабли.
        В. Шефнер
        Я часто теперь думаю, что пожилые горожане — хранители чего-то очень главного в жизни города, что и не назовёшь сразу правильным словом. Их сдержанность, неспешность — это не только старость, это внимательность к жизни, к её мгновениям и полутонам. Не потому ли так красивы их лица, глаза… Очень разные, но в них есть одно — отражённый город.
        Что-то тайное открывается таким людям. Они сидят на скамейках в скверах, их можно встретить на концертах, в музеях, просто на улицах. И возникает чувство, что они — часть города и будут всегда. Но ведь они уходят. И с ними уходит очень многое.
        Старушка на углу Невского и Фонтанки продавала подушечки для иголок. К ней подошла молодая женщина и посоветовала идти к храму, там всегда, мол, подают милостыню.
        - Да что вы, — сказала старушка, — я не могу просить милостыню. Я же этот город после войны своими руками восстанавливала.
        А когда-то давно меня остановила на улице пожилая женщина и сказала: «Вы улыбаетесь. Значит, у вас все хорошо». И я теперь уже не помню причину той радости и улыбки, но помню женщину, её подарок.
        Наверное, есть какая-то причина тому, что мимолётные встречи остаются в памяти. Что-то мы выбираем для себя важное, необходимое. Может быть, нам всем не хватает внимания? Для петербуржцев вообще характерна сдержанность. У нас не принято вступать в разговоры в транспорте, на улице. Но можно многое увидеть, услышать…
        Каждое мгновение нас подстерегает прикосновение чужой жизни, души, страдания, радости.
        Когда мы говорим о городской толпе, об одиночестве человеческой души в людском потоке, об отстраненности, даже боязни толпы, то, наверное, это все-таки речь о стихии. Когда уже исчезает отдельный человек и нечто монолитное, неуправляемое начинает своё движение. И это движение тогда может стать разрушительным, опасным.
        Бывает и наоборот: есть события, объединяющие людей настолько, что гигантский город превращается в одно целое. Таким стал День Победы в сорок пятом году. Все, кто был тогда в Ленинграде, вспоминают, что люди выходили на улицы, чужие обнимались, плакали, чувствуя другого, как самого себя.
        Но есть каждодневные волны городской жизни — приливы, отливы, затишье… Именно тогда нужно внимательнее присмотреться, прислушаться. У Брюсова есть такие строчки:
        Смотрю в лицо идущим мимо,
        В их тайны властно увлечён…
        Все мы, живущие в этом городе, часто наблюдаем друг за другом, того не подозревая, что сами становимся объектом наблюдения со стороны. Мы безошибочно узнаем в городской толпе приезжих, непетербуржцев. В вечернем вагоне метро мы почему-то знаем, что вот эти люди возвращаются из театра, а эти — из гостей. Мы никогда ни о чем у них не спрашиваем, не уточняем.
        Есть много странностей в случайных городских встречах. Как-то мне позвонил совсем незнакомый человек по поводу сотрудничества в газете. И по этому случаю мы с ним увиделись. Совместной работы не получилось, но почему-то совершенно неожиданно он стал мне встречаться в городе. Вдруг я замечала его то на эскалаторе в метро, то в толпе на Невском проспекте, или в кофейне на улице Чайковского, на мосту через Фонтанку… Я точно знаю, что эти встречи были случайны, потому что он не всегда замечал меня.
        Что-то в нём было чудаковатое и, вместе с тем, обиженное, точно все были перед ним в чем-то виноваты. Однажды я видела, как он накричал на мальчишек, играющих на улице в пятнашки. И я никак не могла понять, почему же никто другой мне так часто не попадается на пути, хотя, казалось бы, гораздо вероятнее были случайные встречи с коллегами, соседями, сослуживцами. А потом так же внезапно он пропал. И в этом тоже — странность и таинственность нашего города.
        Что я знаю об этом человеке? Почти ничего. Что-то он пишет в газету о каких-то забытых певцах и актерах. Он оскорблён этим забвением и равнодушием, столь свойственным людям. Но почему-то мне кажется, что за всем этим чувствуется его собственная забытость. Наверное, у него есть ночлег, но есть ли там очаг, тепло?
        Бежит собака на ночлег,
        И явно с той же целью
        В потёртом фраке человек
        Прошёл с виолончелью.
        …Не ветер расстегнул чехол
        И прислонил к решётке,
        Не ангел по струнам провёл,
        Но этот миг короткий
        Звенела синяя Нева
        Гудела мостовая,
        И даже выросла трава
        На линии трамвая.
        Эти стихи Николай Оцуп написал в 1922 году. Мимолётная встреча осталась в вечности. В разных вариантах она всё время повторяется.
        Опять и опять хочется размышлять о мгновенных, мимолётных встречах, которыми полнится город. Они отлетают за один день, как листья, уносимые осенним ветром. И встреча происходит только тогда, когда мы различаем человека. Что-то должно произойти, чтобы слетела маска отчужденности, закрытости. Может быть, в нас должно появиться сочувствие или удивление. Будет смешно или даже горько, но что-то откроется.
        Горько видеть мальчишек, продающих газеты, в то время как идут школьные занятия. Горько проходить мимо нищих на улице. И что мы постепенно привыкли к этому и даже не всегда им верим. Но в каждом из них, даже в тех, кто искусно притворяется, есть выброшенность из жизни.
        Притворство — вот ещё черта городской жизни. Мы все в большей или меньшей степени играем какую-то роль. И всё-таки пылаем себя невольно, потому что спотыкаемся о жизнь. Рассказывали, что перед женским праздником около магазина «Кристиан Диор», на углу Литейного и улицы Пестеля, было не проехать из-за столпившихся «мерседесов». В этот исключительно дорогой магазин стояла очередь. Новоиспечённые наши богачи покупали подарки и, скучая в очереди, заплевали всю улицу семечками…
        Может быть, мы впервые замечаем человека, когда он без этой привычной для городской толпы, холодновато-равнодушной маски? Тогда угадываем усталость, печаль, радость, или беспечность.
        В вестибюле метро «Гостиный двор» по утрам часто можно видеть странного человека. В облике его что-то необычное. Кого-то он высматривает в толпе, поднимающейся на эскалаторе. Он ведёт себя как ребенок, в его ожидании нет никакого притворства. Жаль, что никогда нет времени узнать, кого же он ждет.
        Сколько возможных пересечений в большом городе. Водопроводчик приходит ремонтировать кран. Маляры делают ремонт в нашей квартире. Мы обращаемся к врачу. А гардеробщик принимает наше пальто в театре, в музее, в библиотеке.
        Когда человек чем-то привлекает наше внимание, мы невольно домысливаем его жизнь. По его облику, словам, жестам.
        Почти всегда иностранные туристы кажутся на одно лицо. Какая-то на них лежит печать безликости. Мелькнёт где-то в уголке сознания: «иностранец!» — и всё. Но вот одинокий юноша (оказалось, из Кёльна) попросил показать музей Ахматовой на Фонтанке. С трудом объяснил, что изучает русский, улыбнулся и… запомнился. Длинный, похожий на Паганеля, он пытался разглядеть в Петербурге нечто большее, чем открытки, которые показывают всем туристам из автобусов.
        Почему-то совершенно ускользают из памяти уличные художники. Вон их сколько теперь на Невском, особенно в хорошую погоду. Они ведут себя довольно назойливо, привязываются к прохожим. Но ни сами они, ни их рисунки не задевают душу, не останавливают. Кто-то очень точно заметил, что такие художники «продают руку». Пускаясь в этот заработок, они теряют лицо, индивидуальность.
        А вот музыканты запоминаются чаще и всегда по-разному. Возле Думской башни в подземном переходе под Невским часто играют и поют жизнерадостные молодые люди. Среди них есть очень обаятельный темнокожий певец по имени Бэм. И заметно, что все они получают такое удовольствие, что стоит просто остановиться и посмотреть на них минуту-другую, — больше им ничего и не нужно.
        А возле станции метро «Гостиный двор» часто слышны звуки духового оркестрика. Компания разношерстная. Главный у них играет на ударных инструментах. Его хочется назвать «маэстро» — настолько он артистичен и увлечён. Его товарищи стоят позади перед пюпитрами с нотами, обвитые блестящими трубами. Особенно привлекает внимание один трубач. Спокойный, основательный. Зимой — в добротном тёмно-синем пальто, в шапке-ушанке. Чувствуется, что он надел тёплое нижнее белье, а жена приготовила ему бутерброды и чай в термосе. Лицо у него незаметное, но очень питерское. Без труда можно представить такого человека за рулём в грузовике, на стройке, у станка. Очень хорошее у него лицо.
        И ещё мне запомнился старый саксофонист, согнутый, как вопросительный знак. Он наигрывал на Дворцовой популярные мелодии. И кажется, ему не хватало дыхания, потому что музыка получалась всхлипывающей. Ветер раздувал полы его одежды. Я бы точно узнала его снова.
        А как выразительны лица уличных сапожников! Они сидят в своих будках, скрываясь за занавесками, и мы их не замечаем, пока нет надобности. Но она возникает, и тогда мы не просто заглядываем в этот маленький сапожный мирок — мы делимся бедой. А мастер берёт наши башмаки, что-то прикидывает, оценивает и поднимает глаза. Вот удивительно: покупая газету в киоске, мы видим только руки. Не замечаем продавцов в магазине, водителя в трамвае. Но сапожник всегда смотрит нам в глаза. У меня в такие минуты душа замирает. Мне кажется, что, пока он держит в руках мои туфли, внимательно рассматривая их со всех сторон, он уже знает обо мне всё. Всё-всё он уже знает о моей жизни. И лишь потом поднимает ещё глаза, чтобы убедиться в своей догадке. И когда я забираю отремонтированную обувь, меня не оставляет некое опасение: не изменил ли каким-то образом мою жизнь этот сапожник, поправляя сбитый каблук…
        Каждый из нас замечает в городе что-то своё. Душа закрывается от уродливого, от страшного, хотя и эти встречи, к сожалению, неизбежны. Они тоже остаются в памяти. Мы переживаем их длительно, за ними тянется шлейф беспокойства и недоверия. Моя знакомая стала пугаться любого взгляда на улице после того, как её обворовали в троллейбусе. И если кто-нибудь смотрел на неё, она начинала внутренне сжиматься: ей не приходило в голову, что смотреть могут просто потому, что она красивая женщина.
        Дай Бог нам избежать таких соприкосновений, которые ранят душу. Хочется быть открытыми, доброжелательными. Мы все связаны в этом городе невидимыми нитями, которые, если оборвать только в одном месте, то нарушится многое.
        Хочется, чтобы мгновенные встречи оставались в нас долго и переживали нас самих. Я опять возвращаюсь мысленно к тому красивому старому человеку, что встретился тогда мне на Английской набережной и что сказал потом: «А я вас вспоминал…»
        Хотелось бы, чтобы мы все помнили друг о друге.
        - А я вас вспоминал, — сказал старик.
        Мы четверть часа вместе шли каналом,
        И я потом всю осень повторяла
        Короткий путь до Мойки напрямик.
        За четверть часа краешек чужой
        Бесценной жизни оказался рядом.
        За церемонностью речей и взгляда
        Читалось одиночество. Большой
        И людный город в стороне держался.
        - День изо дня теперь одно, одно…
        Друзья, враги уже ушли давно,
        Представьте, как я долго задержался.
        Но надо жить, покуда хватит сил,
        Что ни весна — то счастье обновленья,
        Одно печально, что теряю зренье…
        Я двор запомнила, куда он уходил.
        И вот зима, и Мойка, и канал,
        И человек, стоящий у ограды.
        Я подошла, и мне была награда —
        Он улыбнулся: я вас вспоминал.
        И перекрёсток улиц был в снегу,
        А перекрёсток судеб так неверен.
        Что я могу? За срок, что мне отмерен,
        Я четверть часа жизни сберегу.
        Ночной город
        Как меняется Петербург ночью! Ночью здесь можно заблудиться в знакомом месте.
        Улица, такая привычная днём, выглядит странной и чужой.
        Мост через Мойку у Инженерного замка становится плоским под ретушью темноты. Зато сады и скверы по ночам кажутся беспредельными. Деревья начинают переходить с места на место, пространство раздвигается, ветви устремляются к небу. Тёмное, оно нависает над городом, скрывая купол Исаакия, высокие крыши, башни, заводские трубы…
        Ночь изменяет городские силуэты, смещает все границы — великого и ничтожного, добра и зла, прекрасного и безобразного. Это происходило во все времена и везде. Но Петербург — из тех городов, которые существуют по особым законам. Он обращается к нам на том сокровенном языке, что рождается в недрах бытия. И вслушиваясь в этот язык, можно приблизиться к пониманию творения жизни во всём её многообразии.
        Ночной Петербург — это не другой город, это его особенное состояние. Петербург всё подчиняет своему ритму, движению. И печать Петербурга лежит на его ночах, на том часе, когда всегда по-разному город начинает скатываться в ночь. Есть этот час, мгновение, какое-то начало ночной жизни. Ведь «ночь» — понятие временное. Ночь ещё — это бесконечная череда образов: мрачных, трагических, таинственных и прозрачных.
        Эта двойственность ночной темы соотносится с двоящейся сущностью нашего города, с его «двойничеством», если следовать словам Достоевского. Это всегда ясно чувствовали поэты, художники… «Ночное» видение позволяло разглядеть нечто, мимо чего проходили днём. Ночные звуки проступали в городе только в это время.
        В ночи, когда уснет тревога,
        И город скроется во мгле,
        О, сколько музыки у Бога,
        Какие звуки на земле!..
        А. Блок
        В поэзии Александра Блока ночь, ночной город проступают напряженным состоянием души в стремлении постичь тайную, размытую при свете дня суть бытия.
        Я вышел в ночь — узнать, понять
        Далёкий шорох, близкий ропот,
        Несуществующих принять,
        Поверить в мнимый конский топот…
        Город спит, окутан мглою,
        Чуть мерцают фонари…
        Там, далеко, за Невою,
        Вижу отблески зари.
        В этом дальнем отраженьи,
        В этих отблесках огня
        Притаилось пробужденье
        Дней тоскливых для меня…
        Ночь. Город угомонился.
        За большим окном
        Тихо и торжественно,
        Как будто человек умирает.
        А. Блок
        То, что Петербург ночью — это город только грёз и сна, — иллюзия. Горожане засыпают, но город не спит. Тишина и темень обостряют тревогу. Все опасения, неясные предчувствия, предвидения проясняются по ночам. То, что приглушалось днём, пряталось в обыденных заботах, ночью предстаёт в истинной своей величине. И приходят мысли о грядущем, о слабости человека перед миром, о беззащитности его. А ещё непогода Петербурга — всё это тревожит, лишает сна и покоя.
        … Грустно было
        Ему в ту ночь, и он желал,
        Чтоб ветер выл не так уныло
        И чтобы дождь в окно стучал
        Не так сердито…
        А. Пушкин
        Именно по ночам чаще всего прибывала вода в Неве во время наводнений. «Жутко бывает на душе гаванского обывателя какого-нибудь подвального этажа, когда в тёмную осеннюю ночь, ложась спать, он знает, что вода всё прибывает да прибывает, а ветер не унимается… Шум разбушевавшегося моря не умолкает… Первый натиск водной стихии обрушивается на Гавань. На Кронспице раздаются первые три выстрела из пушек. Это значит, что уровень воды поднялся на 3 фута. Затем начинается пальба с Петропавловской крепости. Ночью, когда вода вышла из берегов, затопляет улицы Галерной гавани и угрожает подвальным жильцам, дежурные городовые обходят все дома и будят дворников, приказывая им, чтобы они будили подвальных жильцов и предупредили их о грозящей им опасности от наводнения. Нередко среди ночи спросонок начинается переселение подвальных жильцов — повыше, в первый или второй этаж, к своим соседям…»
        За сто пятьдесят лет до этих заметок историка Петербурга Анатолия Бахтиарова, свидетели, описывая разрушительные наводнения первых десятилетий Северной столицы, особо отмечали ночной ужас жителей Петербурга. Застигнутые бедствием врасплох, горожане, почти сонные, с трудом спасались в уносимых водою постройках.
        Ночью всегда оживают тени прошедшего. Дневные звуки затихают, приглушаются. Слышно гудение ветра в трубе. Вода булькает в трубах. Бьют часы на башне полночь. Слышно, как в глубине дома с характерным гудением движется лифт: кто-то поздно возвращается домой.
        Поздний прохожий — знакомый городской образ. В ночи, в сумеречный час, если случается идти по безлюдным улицам, чувствуешь себя один на один с городом. Фонарь, раскачиваясь на ветру, выхватывает угол дома, подворотню… Под фонарём пляшут тени. И редкие прохожие превращаются в тени. Они маячат в свете фонаря, бегут, сливаются с тёмными громадами зданий…
        Старый, старый сон.
        Из мрака фонари бегут — куда?
        Там — лишь темная вода,
        Там — забвенье навсегда.
        А. Блок
        Эти обманные, скользящие силуэты, их превращения в городской темени, фантастические видения ночного города, описанные ещё Гоголем, живы и поныне.
        «…Как только сумерки упадут на домы и улицы, и будочник, накрывшись рогожею, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показываться среди дня, тогда Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда настаёт то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет… В это время чувствуется какая-то цель, или, лучше, что-то похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчётное; шаги всех ускоряются и становятся вообще очень неровны. Длинные тени мелькают по стенам и мостовой и чуть не достигают Полицейского моста».
        Прекрасная Незнакомка, мелькнувшая на ночном Невском, после таинственных превращений на бале и у окна деревенского дома оказывается проституткой, проснувшейся после пьяной ночи. Вот они — петербургские тени…
        В воротах гремит звонок,
        Глухо щёлкает замок.
        Переходит за порог,
        Проститутка и развратник…
        Воет ветер леденящий,
        Пусто, тихо и темно.
        Наверху горит окно.
        Всё равно.
        А. Блок
        О, сколько одиночества таит в себе петербургская ночь! Светятся немногие окна. Кто-то не спит. Что там совершается при свете неяркой лампы? Чей силуэт маячит за окном?
        Такими бессонными петербургскими ночами в самом начале страшных 20-х годов нынешнего века писал свою первую философскую книгу «Noctes Petropolitanae» — «Петербургские ночи» — Лев Платонович Карсавин. Девять глав — девять ночей. Ночные размышления о метафизике любви, о её зарождении и жизни, о любовном причастии к абсолютному Бытию.
        «…Погас наконец — как всегда, предательски-неожиданно — мёртвый свет электричества, и при колеблющемся мерцании жалкого ночника в чреватой тишине собираю я чувства свои и мысли. Невыносимо тоскливо. Но как высказать себя, как выразить то поющее, что не может быть спето, ту муку, которая должна разрешиться в самообнаружении и бессильна себя обнаружить?
        Не знаю, найду ли слова, сумею ли внутреннею песнью речи освободить себя от непереносного томления духа… Успокой же меня, тихая Ночь, первая ночь моих излияний, молчаливая и полная дум, живая в шуме метели за окнами, в слабом писке где-то в углу бегающих мышей! Любовью полно моё сердце…»
        Как и всё в нашем городе, — петербургские ночные свидания совершаются на уровне — вечных событий-. Стороннему взору покажется, что любовные признания в Петербурге звучат как заученные заклинания. Произнесённые вслух или мысленно, они застывают в ряду петербургских текстов, образов, метафор, постулатов. И кажется, что никогда не вырваться из этого заданного пространства. Из этого лабиринта, где всё идет по кругу и цель отдаляется. Но как здания в Петербурге обманывают вытянутостью и чёткостью фасадов, оказываясь на самом деле «прихотливейшего рисунка путанными неправильными пространственными фигурами», — так и ночные любовные свидания при кажущемся постоянстве и равенстве их самим себе вдруг выдают необычайное, критическое напряжение души, страдание, радость.
        Всё двоится в этом двойном городе. Именно ночная любовная тема подводит к другому образу петербургской ночи, о котором еще не было сказано ни слова, — это белые ночи Северной столицы. Белая ночь — городская реалия, петербургский мираж.
        В Петербурге есть множество испытаний человеческой души.
        «…Нигде белые ночи так не властвовали над умами, не получали, я бы сказал, такого содержания, такой насыщенности поэзией, как именно в Петербурге, как именно на водах Невы, — писал в своих воспоминаниях Александр Бенуа. — Я думаю, что сам Пётр, основавший свой Петербург в мае, был зачарован какой-нибудь такой белой ночью, неизвестной средней полосе России…»
        Придут незаметные белые ночи,
        И душу вытравят белым светом.
        И бессонные птицы выклюют очи.
        И буду ждать я с лицом воздетым,
        Я буду мёртвый — с лицом подъятым.
        Придёт, кто больше на свете любит:
        В мёртвые губы меня поцелует,
        Закроет меня благовонным платом.
        Придут другие, разрыхлят глыбы,
        Зароют — уйдут беспокойно прочь:
        Они обо мне помолиться могли бы,
        Да вот — помешала белая ночь.
        А. Блок
        Как-то незаметно-незаметно белые ночи начинают убывать. Сначала зажигается убегающая цепь фонарей. Она кажется странной на фоне ещё светлого закатного неба цвета чайной розы. Но на западе небо уже сгущается. Фиолетовые сумерки легкой дымкой ложатся на город. Ещё так прозрачно, ещё видно так далеко… Крылья разведённых мостов отчётливо встают над Невой. Шпили, купола, деревья, гигантские краны в порту — на всём печать отстраненности от жизни. Всё существует как будто само по себе.
        И только Нева по ночам точно вспоминает о первопричине возникшего по берегам города. Ночью по Неве идут корабли. Гигантские баржи, гружёные лесом. В сгустившихся сумерках августовской ночи они наплывают колоссальными глыбами, заслоняя здания. А в дни военных праздников ночью в город входит эскадра. Громадные эсминцы застывают вдоль набережных. Возможно ли было представить эти корабли-гиганты в XVIII веке? И опять поразишься какой-то изначальной мысли, цели, может быть, этого таинственного города.
        А петербургская ночь плывет, заполняет улицы, площади, закоулки. Везде она существует по-разному. Где-нибудь в глухом дворе, затерянном среди строений и брандмауэров, всю ночь над входом в дом одиноко горит лампочка, оправленная проволочной сеткой. Она едва освещает три ступеньки, металлический поручень. В просвете среди устремлённых ввысь стен светится такая же одинокая звезда.
        Ночь на главных проспектах и площадях города разбавлена светом фонарей, ярко горящих окон гостинец, банков, театров. Ночь на Фонтанке особенно таинственна около Летнего сада, когда ворота уже закрыты и где-то в глубине аллей едва различимы белые статуи. С Прачечного моста виден спящий Летний дворец Петра.
        Говорили, что Прачечный мост — излюбленное место появления по ночам призраков. Это тени погибших, замученных во времена Бирона. Сам Бирон был арестован в ночь на 8 ноября 1740 года. Ночью же 11 марта 1801 года было совершено цареубийство в Михайловском замке. Ночь — время заговоров, государственных переворотов и преступлений. Петербургские тёмные глухие ночи знают столько страшных злодеяний, что уже теряется грань реальности и воображение настойчиво обращается к вмешательству потусторонних сил. Преступления от частных, единичных разрастаются до масштабов преступлений войны, репрессий, блокады…
        Ночь как зловещий образ Тьмы, нависшей над городом, пронизывающей всё его существование, царит в романе Марка Алданова о Петербурге 1914 года. Шла первая мировая война. Но в столице работали рестораны, игорные дома, клубы, заседала Государственная Дума… И над всем Петербургом, над страной — была ночь:
        «Снег светился на мостовой, на крышах домов, на ограде набережной, на выступах окон. Розоватым огнём горели фонари. Облака, шевеля щупальцами, ползли по тяжёлому, бесцветному, горестному небу. На страшной высоте, неизмеримо далеко над луною, дрожала одинокая звезда. Ночь была холодна и безветренна».
        Игорные дома и клубы, ночная жизнь города в местах, где собираются нищие, бездомные, — всё это существовало в Петербурге во все времена, то приглушённее, то бесцеремонно выплёскиваясь на улицы, на страницы газет скандальными происшествиями и преступлениями.
        Но, кроме ночных угарных кутежей, кроме тоскливых бессонных ночей обитателей вокзалов, чердаков и чёрных лестниц, есть в Петербурге праздничные ночи, освещённые волшебством рождественской ёлки и молитвенными песнопениями всенощной на Пасху. Тогда в каждом доме огромного города не спят взрослые и дети, а на улицах возникает стихийное гулянье.
        Но такие ночи отлетают, праздник затихает, и опять наступает обычная ночь, ничем не примечательная. Но именно тогда совершается таинство петербургской ночи. Не спят поэты, влюблённые, не спят врачи, спасая чью-то жизнь, дежурные электрических станций, котельных, аварийных служб города.
        Опять светится в ночи окно. Горит фонарь. Опять чья-то одинокая душа поднимается над городом. Фонарь отбрасывает неяркий свет, и видно, как сыплется дождь. Одинокий прохожий, последний трамвай на мосту…
        Город влюблённых
        В каждом движении жизни Петербурга есть особая направленность. Она всегда чувствуется. И не случайно мы говорим — «петербургский», желая подчеркнуть то, что свойственно только нашему городу.
        Кем бы мы ни были, есть чувство, которое никого не миновало. Каждый однажды просыпался влюблённым. И если город накладывает свою печать на наши мысли, работу, творчество, то влюблённые, может быть, более других подвластны его влиянию.
        Столетиями он водит их одними и теми же кругами, открываясь неожиданно, как никому другому. Он щадит их, обманывает, вводит в заблуждение, скрывает. О, у влюблённых совершенно особые отношения с Петербургом! Сколько теней замирало под его арками, сколько признаний улетало под своды его зданий…
        Вот скамейки в сквере. Но не всякую выбирают влюблённые. Только предпоследнюю справа. А остальные минуют. Почему?
        Увидеть влюбленных в городском транспорте, в толпе прохожих — большая радость. Угадать их по мимолётному движению руки, взгляду, кажется, так просто и вместе с тем — совсем нелегко.
        - Мы завтра увидимся?
        - Да. У памятника Пушкину.
        - А если будет дождь?
        - Тогда на выходе из метро.
        Город полнится свиданиями, ожиданиями, расставаниями… Во всякой Встрече, а особенно встрече любовной, должно быть много совпадений. Должны соединиться время, случай, движение транспорта, пересечение судеб…
        В Петербурге влюблённые удивляются созвучию закатных мгновений в небе, перечёркнутом силуэтами мостов, улиц, раскрывающихся к Неве или к заливу, скверов, садов, узких подворотен. Вдруг поражает мысль, что это странное, причудливое городское тело с высокими домами, толпящимися вдоль проспектов и набережных, с цепью проходных дворов, было задумано нарочно, чтобы будоражить души и сердца влюблённых.
        Обывательский взгляд на существо города тотчас перечислит хозяйственное назначение всех построек во дворах, ширину проездов, несомненную пользу от установки по углам подворотен колесоотбойных столбов. Но может ли тот же здравый смысл оправдать возникновение величественной арки у Новой Голландии, этого призрака над каналом? Или руины в парках Павловска и Царского Села, или гранитные ступени, спускающиеся прямо в невскую глубину… Разве не для свиданий влюблённых устраивались эти места? Никаким хозяйственным расчётом не объяснить силуэты фонарных столбов, прихотливость дорожек в Михайловском саду или фигуры застывших львов у подъездов и оград.
        Влюблённые не будут далеки от истины, полагая, что эти молчаливые свидетели их свиданий возникли в Петербурге не случайно. Одинокие шаги влюблённых вдоль Зимней канавки эхом отдаются под арочными сводами галереи-фойе Эрмитажного театра и тонут во времени, повторяя эхо шагов других влюблённых нашего века до самого его начала, и весь девятнадцатый век. И только к восьмидесятым годам восемнадцатого исчезают, потому что тогда еще не были построены ни Эрмитажный театр, ни галерея над Зимней канавкой.
        Заглянуть в Петербург XVIII столетия не так легко. И, хотя сохранилось множество описаний улиц, дворцов, одежды горожан, зимних и летних праздников, мы почти ничего не знаем о том, как вели себя влюблённые в Петербурге XVIII века. Где назначали свидания? И существовало ли вообще тогда понятие «романтического свидания»? Разделение мужчин и женщин было значительно жёстче и сильнее. Но нравы и обычаи были тогда достаточно грубыми.
        Зимой дамы и кавалеры скатывались с ледяных гор, составляя кадрили и экосезы. И можно было случайно зацепиться и запутаться в какой-нибудь собольей шубке прелестницы. Летом популярны были поездки на Крестовский остров — шумные, целыми кавалькадами. Никого не смущало, если какой-то кавалер вдруг увлекал свою даму в заросли кустов сирени. В летние ночи повсюду были видны шлюпки. Катались парами и большими компаниями.
        Но, вероятно, самыми притягательными местами для влюблённых с самого начала Петербурга были сады. При Петре и позднее, в царствование Екатерины II, почти при каждом доме закладываются сады. В садах устраивались затейливые беседки, мостики, гроты, где можно было уединиться на часок.
        Первый общественный увеселительный сад открылся весною в 1793 году на Мойке. Здесь каждую среду и в воскресенье давались праздники, балы, танцевальные вечера и маскарады с платой по рублю с персоны. Увеселения начинались в 8 часов вечера, посетители могли приходить в масках и без масок. Вот куда могли устремиться влюблённые, договорившись взглядами и знаками через окно дома или кареты.
        А во время маскарада или бала продолжались объяснения с помощью нарядов и тафтяных мушек. Мушка, наклеенная у самого глаза, означала страсть, на носу — наглость, крошечная на подбородке — люблю, да не знаю-, на щеке — согласие, под носом — разлука. Движения веера в руках дамы также получали особый смысл, и всё вместе создавало своеобразный «язык кокетства».
        Цвета одежды тоже имели значения: цвет заглушенного вздоха, совершенной невинности, нескромной жалобы. По всей видимости, эти молчаливые знаки действовали призывно. И в летние светлые вечера городские сады Петербурга наполнялись вздохами, вскриками, торопливыми шагами и шумом платья — для пышности юбок использовали проклеенное полотно, и ткань страшно шумела при малейшем движении.
        Для дальних прогулок уже существовали императорские и великокняжеские дворцы и сады: Петергоф, Ораниенбаум, Гатчина, Царское Село, Павловск. Разминуться в саду среди гуляющих, обогнуть холм, спуститься по лестнице, каменные ступени которой поросли травой, и неожиданно столкнуться с тем, о ком билось сердце, — это то, что влюблённые петербуржцы передают друг другу по наследству, равно как и места свиданий.
        Жизнь в Петербурге постепенно менялась, становилась сложнее. Вместе с западным ветром, подгонявшим европейские суда с товарами, в Петербурге появлялся некий налёт на русских нравах и обычаях. Из Франции, как известно, вместе с эмигрантами хлынуло сюда волокитство и любезности. В модных домах Петербурга «появились будуары, диваны, и с ними начались истерики и мигрени».
        Но, впрочем, волокитство, по воспоминаниям графа Владимира Соллогуба, в те времена не было «удальством, модой и ухарством; оно ещё было наслаждением, но наслаждением, которое скрывали, насколько это было возможно. Красоте служили, может быть, ещё с большим жаром, и златокудрая богиня царствовала, но на всё… точно натягивался вуаль из лёгкой дымки, так что видеть можно было, но различить было трудно».
        Важная роль в жизни общества принадлежала балу. А для влюблённых главным был второй бальный танец — вальс. «Этот танец в 1820-е годы пользовался репутацией непристойного или, по крайней мере, излишне вольного».
        Во дни веселий и желаний
        Я был от балов без ума:
        Верней нет места для признаний
        И для вручения письма.
        А. Пушкин
        Вальс создавал для нежных объяснений очень удобную обстановку: от близости танцующих возникало чувство интимности, соприкосновение рук позволяло передавать записки.
        А сколько тайных любовных записок сгорело в петербургских печах и каминах, сколько мгновенных случайностей таили тёмные лестницы, переходы, чуланы. Любовь во все времена выламывалась из всех рамок, в которые её заключали. Может быть, в письме Лизы, брошенном Германну через окно, как в зеркале, отразились трудности свиданий в той, теперь уже такой далекой, первой половине XIX века:
        «Сегодня бал у ***ского посланника. Графиня там будет. Мы останемся часов до двух. Вот вам случай увидеть меня наедине. Как скоро графиня уедет, ее люди, вероятно, разойдутся, в сенях останется швейцар, но и он обыкновенно уходит в свою каморку. Приходите в половине двенадцатого. Ступайте прямо на лестницу. Коли вы найдете кого в передней, то вы спросите, дома ли графиня. Вам скажут нет, — и делать нечего. Вы должны будете воротиться. Но, вероятно, вы не встретите никого. Девушки сидят у себя, все в одной комнате. Из передней ступайте налево, идите всё прямо до графининой спальни. В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведёт в мою комнату».
        Чем стариннее дом, тем больше тайн хранят его стены. Не потому ли, получив от Лизы ключ от потайной лестницы, Германн думает о чужом свидании: «…он вошел в кабинет, ощупал за обоями дверь, и стал сходить по тёмной лестнице, волнуемый странными чувствованиями. По этой самой лестнице, думал он, может быть, лет шестьдесят назад, в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причёсанный a l’oiseau royal (журавлём. — А. Пушкин), прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться… Под лестницею Германн нашёл дверь, которую отпер тем же ключом, и очутился в сквозном коридоре, выведшем его на улицу».
        Очутиться на улице после любовного свидания, смешаться с толпой, раствориться в дожде и перевести дыхание, не подозревая, что город пристально наблюдает, запоминает, — это состояние очень знакомо петербуржцам. Дожди и снегопады всегда были союзниками петербургских влюблённых. Они позволяли стать незаметными на улицах, исчезнуть в тени аллеи или бульвара.
        Девятнадцатый век набирал силу. Петербург разрастался, приобретал иную осанку. Вздымались по ночам к небу пролёты мостов через Неву. В город вступили вокзалы.
        Уже никого не удивляло, если женщина одна ждала кого-то у вокзальных часов. Вокзалы добавили новые штрихи романтическим встречам и расставаниям — гудок паровоза, стук колёс, огни уходящего поезда и опустевший перрон с одиноко стоящей фигурой. По улицам также легли новые маршруты — в Консерваторию, на Бестужевские курсы, в Дворянское собрание…
        Жизнь каждого человека всё более замыкалась, была сложнее, но менее публична. И влюблённые могли угадать друг друга в самое непредсказуемое мгновение. Угадать, узнать нежданно, потому что в Петербурге всегда можно встретить влюблённого, идущего одиноко в предчувствии любви, в её ожидании. Достоевский назвал их мечтателями. Осенними тёмными вечерами их трудно различить на улицах. Но в белую ночь невольно подметишь светлую улыбку случайного прохожего, удивительно знакомый взгляд, обращённый в себя и еще к кому-то. И даже оглянёшься по сторонам в поисках того, о ком думал прошедший.
        «Белые ночи» Достоевского, ставшие дневником любви, соединили в себе свет всех предшествующих и всех будущих свиданий белыми ночами петербургских влюблённых: «Вчера было наше третье свидание, наша третья белая ночь… Однако, как радость и счастие делают человека прекрасным! Как кипит сердце любовью! Кажется, хочешь излить всё своё сердце в другое сердце, хочешь, чтоб всё было весело, всё смеялось. И как заразительна эта радость!»
        Зимой влюблённые ходили на каток в Таврический сад. В те времена водой заливали все дорожки, развешивали огоньки на деревьях. Это было очень хорошее место для свиданий.
        А летом начинались музыкальные вечера в Павловске. Поезд подъезжал к платформе, в нескольких шагах от которой за стеклянными дверьми был концертный зал. Вход был бесплатный. Приезжало немало знатоков симфонической музыки. Но ещё больше тех, кто назначал там особые встречи.
        Петербург конца XIX века всё больше отпечатывался в судьбах своих горожан. Как и во все времена, влюблённых тянуло на острова. Читая блоковские стихи того времени, место действия ни у кого не вызывает сомнений:
        Мы встречались с тобой на закате,
        Ты веслом рассекала залив.
        Я любил твоё белое платье,
        Утончённость мечты разлюбив.
        А. Блок
        Век закатывался. На смену ему вступал новый. Петербург дышал тревогой. И только влюблённых он по-прежнему уводил в сторону, точно сохранял их, точно любовники пользовались особым правом в этом странном, необыкновенном городе.
        Кто из петербургских влюблённых не знает удивительную возможность в большом городе тайно «следовать позади», не выпуская из виду, замечая каждое любимое движение, поворот головы, плеча… Потом возвращаться той же улицей, внезапно опустевшей, осунувшейся.
        К двадцатым годам нашего века по Петербургу уже столько прошло влюблённых, столько сердец вознеслось и упало, что можно было подвести итог. Мандельштам в эти годы писал:
        «Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания, не столь разнообразны. Они освящены давностью, морской зеленью неба и Невой. Их бы можно отметить на плане города крестиками посреди тяжелорунных садов и картонажных улиц. Может быть, они и меняются на протяжении истории, но перед концом, когда температура эпохи вскочила на тридцать семь и три, и жизнь понеслась по обманному вызову, как грохочущий ночью пожарный обоз по белому Невскому, они были наперечёт:
        Во-первых, ампирный павильон в Инженерном саду, куда даже совестно было заглянуть постороннему человеку, чтобы не влипнуть в чужие дела и не быть вынужденным пропеть ни с того ни с сего итальянскую арию; во-вторых, фиванские сфинксы напротив здания Академии художеств; в-третьих — невзрачная арка в устье Галерной улицы, даже неспособная дать приют от дождя; в-четвертых — одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал, но которую без труда укажет всякий знающий человек. Вот и всё. Только сумасшедшие набивались на рандеву у Медного всадника или у Александровской колонны…»
        На эти слова отзываются эхом из 1913 года ахматовские строки:
        Сердце бьётся ровно, мерно,
        Что мне долгие года!
        Ведь под аркой на Галерной
        Наши тени навсегда.
        Петербург вступал в новую, зловещую эпоху. Он впадал в долгое оцепенение, увлекая за собой своих влюблённых. Они по-прежнему оставались его сообщниками, существуя вне времени, отмахиваясь от событий, но с городом. Он был свидетелем их любви, поверенным их тайных помыслов и надежд. Время не щадило Петербург, не щадило и влюблённых.
        Есть удивительная и, может быть, страшная особенность времени в периоды напряжения истории, будь то война или революция. Время тогда точно сжимается, и человек успевает в короткий срок прожить, прочувствовать так, как будто прошла целая жизнь.
        Влюблённые устремлялись друг к другу через все препятствия — голод, разрушения, перестрелки на улицах. И при этом их обступал Петербург. В памяти оставались окно, угол дома, собор, как это происходит с героем Набокова:
        «Идя к ней по вечерам и возвращаясь за полночь, я узнавал среди каменной, морозной, сизой от звёзд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего пути — всё те же огромные петербургские предметы, одинокие здания легендарных времён, украшавшие теперь пустыню, становившиеся к путнику вполоборота, как становится всё, что прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно отсутствует.
        Я говорил сам с собой — увещевая судьбу, звёзды, колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора, — и когда во тьме начиналась перестрелка, я мельком, но не без приятности, думал о том, как подденет меня шальная пуля, как буду умирать, туманно сидя на снегу, в своём нарядном меховом пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва зримых на снегу, белых книжечек стихов».
        Заканчивались войны, но город, казалось, всё ещё оставался в осаде, и надолго. Куда подевались потайные лестницы и переходы в домах XVIII и XIX столетий? Они заперты, забиты досками или превращены в парадные. Парадные же поменялись с ними ролями. Страдальчески морщились кариатиды и путти, зажатые перегородками уплотняемых квартир. Впрочем, влюблённых это почти не коснулось — любовь всегда была бездомной. Только прежде любовники могли найти пристанище на день, на два, на час — теперь они оказались под открытым небом.
        А улицы, набережные были всё те же. Как они кружили головы век назад, так и теперь они вели влюблённых всё теми же кругами, заманивали, скрывали.
        … Молчали.
        Всходя на мосты,
        проходя под мостами,
        во всех переулках,
        на всех перекрёстках —
        молчали.
        Лишь две наши тени,
        два ангела наших скитаний,
        касались друг друга
        всё дольше и все неслучайней.
        Г. Семенов
        Город любил своих влюблённых, может быть, всего более за то, что они интуитивно повторяли путь прошедших здесь прежде и тем укрепляли надежду на будущее. Они были самыми ранимыми и вместе с тем — самыми неуязвимыми для проявлений уродства наступившей эпохи. И город открыл им новые возможности.
        Так, с появлением метро возникло трехминутное счастье остановиться, смотреть друг другу в глаза. Заметьте, что влюблённые как особый подарок принимают эти мгновения наедине в движущейся толпе горожан. Они приходят на старые кладбища Петербурга. Может быть потому, что любовь всегда думает о смерти. «Сильна как смерть любовь», — написано в «Песне песней».
        Чем бесприютнее улицы города, чем беспардоннее взгляды продавщиц в кафе, тем уютнее на почтамте, на телеграфе, где можно незамеченными оставаться вдвоём. Но чаще всего дождь и снегопад загоняют влюблённых в подъезды, на лестницы старых домов. Там можно немного посидеть на широком подоконнике, согревая дыханием заледеневшие руки. Вот вечный сюжет, вошедший в стихотворение Глеба Семёнова.
        Вам — лестница, нам — пять минут тепла.
        Вам вверх взмывается, нам топчется на месте.
        Вам хлопается дверью честь по чести,
        Нам хлюпается носом мал-мала.
        Вы хмуритесь, в прихожую вошед,
        Мы балагурим в вихре снежной пыли.
        Для вас постель — о, если б вы любили!
        Для нас метель — любовнейший сюжет!
        Нет, не завидуем — жалеем… Знали б вы,
        Насколько дышится острей и откровенней!
        Мир состоит из двух местоимений —
        По ту и эту сторону любви.
        И по-прежнему влюблённых и одиноких мечтателей тянет белыми ночами к Неве, где, словно в эротическом порыве, поднимаются крылья мостов.
        Если что-то меняется в маршрутах влюблённых по Петербургу, то не так уж много. Суть остаётся: город принимает и хранит все переживания любви. Ведь кроме встреч, влюблённых настигают и невстречи, разлуки и одиночество. Это тоже любовь, её оборотная сторона, изнанка. И Петербург, как никакой другой город, исцеляет, врачует. Сначала медленно и незаметно, но потом всё быстрее он начинает уводить, увлекая по улице, переулком, через проходной двор на набережную. А там, покачиваясь, плывут его сады, упираются в небо купола соборов, заводские кирпичные трубы, и дальше, дальше… Там — Выборгская, Малая Охта, Обухово. Горизонты всё расширяются, любовь растворяется в этом бесконечном петербургском небе. И сердце уже бьётся успокоенно и только ещё немного болит о невозможном, о вечном…
        Петербургские тупики
        Своей неразгаданностью, неуловимостью Петербург, как никакой другой город, ставит в тупик всякого, входящего в его пределы. Можно жить, не задумываясь о сущности этого очень странного российского города. Но стоит задаться поисками ответа — одного, другого — упрёшься в мрачную стену без единого проёма, уставленную разве что для разнообразия мусорными бачками.
        Одной из главных особенностей Петербурга всегда было сквозное пространство. Его улицы навылет устремлены к площадям или к просторам Невы. Однако, подобно тому, как в каждом человеке одновременно уживаются исключающие друг друга черты характера, так Петербург полнится тупиками и ловушками, совсем иными, нежели, например, уютные тупички старой Москвы.
        Стоит задуматься о петербургских тупиках, тотчас представляется его каменное тело, лучистые проспекты, лабиринты дворов, глухих переулков, углов, таинственных переходов из одного пространства в другое. Тупик — то же, что парадокс. Но тупик — это еще и безвыходность, остановка. Так, петербургская улица, упираясь в разведённый мост, напомнит о том, «что пустота и зияние — великолепный товар, что будет, будет разлука, что обманные рычаги управляют громадами и годами».
        В пространстве Петербурга, сложившемся к концу XIX века, есть все признаки лабиринта: кривизна его рек и каналов, вытекающих и втекающих друг в друга, прямолинейные улицы как часть всё той же уловки, пространственные замки, арки, обелиски, колонны, служащие в схеме лабиринта приманкой скитальцу.
        Город — дом многоколонный.
        Залы, храмы, лестниц винт,
        Двор дворцами ограждённый,
        Сеть проходов, переходов,
        Галерей, балконов, сводов, —
        Мир в строеньи: Лабиринт.
        В. Брюсов
        Лабиринт — разновидность тупика, завёрнутого десятикратным морским узлом. Порочный круг, в который попадает обречённый. Скривлённый и замкнутый тупик может вводить в заблуждение мнимым разнообразием. Но за три века эти схемы затвердели, отпечатались в подсознании. Едва ли не каждый житель нашего города хоть однажды был втянут в самую известную петербургскую формулу тупика:
        Ночь, улица, фонарь, аптека,
        Бессмысленный и тусклый свет.
        Живи еще хоть четверть века —
        Всё будет так. Исхода нет.
        Умрёшь — начнёшь опять сначала,
        И повторится всё, как встарь:
        Ночь, ледяная рябь канала,
        Аптека, улица, фонарь.
        А. Блок
        Петербургские тупики и ловушки возникали не вдруг. Чем больше город обрастал каменными строениями, чем блистательнее становились его парадные, фасадные улицы и набережные, тем сильнее запутывалось пространство и жизнь изнанки Петербурга. Даже строгие и стройные снаружи городские строения представляют собой сверхусложнённые пространства. Например, вокзалы (кстати, все петербургские вокзалы — тупикового типа), здание Главного штаба, Академия художеств…
        Гигантские каменные лабиринты со множеством внутренних дворов, со всеми тупиками и переходами столетиями складываются в городе, который как будто стремится преодолеть простоту ландшафта. Это наводит на мысль, что подобной организацией пространства город противостоял убогости и бедности природного пейзажа. Контраст одного и другого придавал столице величие и значительность. Как узлы и огрехи на обратной стороне городской ткани, множились тупики и ловушки. С течением времени они начинали жить собственной жизнью, независимой, непредсказуемой. И влияние оказывали на жизнь горожан не меньшее, чем великолепные панорамы и ансамбли.
        В самом центре Петербурга расположено здание, ставшее классическим образцом петербургского лабиринта. Это Михайловский (Инженерный) замок. Он был выстроен архитектором Бренной для императора Павла I на месте старого деревянного Летнего дворца, в котором Павел Петрович родился. Теперь известно, что авторство этого строения, особенно его планировка, во многом принадлежит самому императору. Оно изначально выстроено «по принципу лабиринта — со множеством потайных дверей, тупиков, разветвлённых ходов, переходов. Увы, замок стал ловушкой для самого подозрительного императора». Утверждают даже, что, если выполнить пространственную модель деревянного Летнего дворца и установить на его бывшее место, а затем наложить на неё модель Михайловского замка так, как он расположен теперь, то комната, где родился Павел, совпадёт в пространстве с комнатой, где он был задушен. Тупик. Замыкание лабиринта.
        Скитальцев петербургских лабиринтов одним из первых увидел Ф. М. Достоевский. Кто бы они ни были, их, блуждающих по улицам столицы, объединяет «бесцельность» прогулок. Их манит таинственная суета Петербурга, в которой пульсирует подлинное бытие и, может быть, есть выход из тупика одиночества. Так, Раскольникова мы редко застаём в его каморке, похожей на шкаф или на сундук. «Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид со своими жёлтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок».
        Вглядитесь внимательнее в образ скитальца из романа Достоевского, он вам кого-нибудь напомнит: «Вы выходите из дому — ещё держите голову прямо. С двадцати шагов вы уже ее опускаете, руки складываете назад. Вы смотрите и, очевидно, ни перед собой, ни по бокам уже ничего не видите. Наконец, начинаете шевелить губами и разговаривать сами с собой…» Лабиринт исподволь формирует тупиковое сознание.
        Лабиринт кончается тупиком,
        Априорно знаючи о таком,
        Тем не менее, хочется в амбразуре
        Увидеть золото на лазури,
        А ниже (речь веду об окне)
        Валы малахитовые, а не
        Помойку, где пищевые отбросы
        Клюют вороны, а не альбатросы.
        В. Бобрецов
        Это — не XIX век, это стихи нашего современника, петербуржца. Оказывается, петербургские тупики очень жизнеспособны и многообразны. Не столько тупики улиц, переулков и дворов, как тупики судеб и нравственные тупики. Из этого многообразия самыми опасными всегда были тупики идей, всё равно — научные или социальные, потому что цена эксперимента может оказаться слишком дорогой. Все эти формы тупиков Петербурга множатся, вырастают один из другого.
        Вот лестница петербургского доходного дома… Как часто она становится отрезком лабиринта, ведущего в тупик. Прежде всего, её верхняя площадка. На чердак вели только чёрные лестницы. Парадная лестница заканчивалась площадкой. Это и есть тупик, обрыв, особенно если за вами погоня.
        А как реально подступает чувство тупика, когда поднимаешься по знакомой лестнице, находишь дверь, номер, звонок… но тебе не открывают и говорят из-за двери, что тех, кого ты ищешь, здесь нет, уехали, и где они — неизвестно.
        Лестница может привести в тупик даже и в том случае, если дверь и откроется. Об этом писал в своих воспоминаниях поэт Георгий Иванов. В двадцатые годы «бывшие жители бывшего Петербурга», как кто-то назвал граждан Северной Коммуны, стали потихоньку приспосабливаться к условиям новой жизни. Любая частная деятельность была запрещена, но несмотря на все стеснения и запреты, в городе появились тайные папиросные и тайные книжные лавки, конспиративные парикмахерские и столовые. Автор воспоминаний приходил обедать в одну из таких столовых на Николаевскую улицу — ныне улица Марата.
        «Я завернул на Николаевскую и поднялся на второй этаж… Сколько раз безо всякой опаски я всходил по этой лестнице и дёргал за нос какого-то бронзового сфинкса у дверей Полины. Дёргал уверенно и самонадеянно, зная, что дверь сейчас же откроется, приятно пахнёт теплом и кухней, и плутоватая, заплывшая жиром физиономия Полины улыбнётся сквозь стеклянное окошечко в стене.
        И на этот раз я взбежал по лестнице так же быстро, как и всегда, и так же занёс руку, чтобы дёрнуть за нос бронзового сфинкса. Занёс, но не дёрнул. Рука моя, неожиданно для меня самого, точно одеревенела в воздухе. Приятное настроение, с которым я шёл обедать, вдруг улетучилось, легкость, с которой я взбежал по лестнице, — пропала. Чувство гнёта, тяжести, беспокойства распространялось от этой аккуратно полированной двери. Ещё секунда, и я, круто повернувшись, сбежал бы вниз, махнув рукой на завтрак. Я не позвонил и не постучал. Под ногами был, хотя и облезлый, но всё же ковёр, так что шаги мои вряд ли были слышны в квартире. Явления такого рода, должно быть, имеют научное название и объяснение. Мозговой телеграф? Телепатия? Я не знаю. Я почувствовал нечто за дверьми гостеприимной Полины. Это „нечто“ в свою очередь почувствовало меня. Дверь распахнулась. Солдат в чекистской форме оглядел меня с ног до головы почти дружелюбно и посторонился.
        - Заходите, заходите, гражданин, — сказал он мягко. Есть приглашения, от которых не отказываются».
        Символ лестницы, ведущей в тупик, присутствует в романе Достоевского «Преступление и наказание». Сколько раз поднимался по лестнице своего дома Раскольников, преодолевая на самом верху последние тринадцать ступенек. — Эта крутая лестница, словно путь на Голгофу-. Отупляющее однообразие дней-ступеней. По лестнице он идёт к двери процентщицы и самые страшные мгновения переживает у порога убитой им старухи.
        А вот всё та же петербургская лестница в преломлении чувств нашего современника, когда тупиком становится дверь собственного дома:
        Коснувшись дерева, пошел в своё гнездо.
        Лифт не работал. Лестничное эхо,
        Столь благодарное за всякий звук простой,
        За невзначай подаренное слово,
        Трудилось кропотливо над шагами,
        Столь поздними. По клеткам этажей
        Летали голуби. Их крыльев я не слышал,
        И, впрочем, свет зажёгся не везде.
        А впрочем — был бы свет в моём гнезде, —
        Он за окном рассеивает мрак
        Недалеко, но виден издалёка…
        Взойдя на свой этаж, я видел, как
        Сгустилась тьма в расщелине пролёта.
        Я закурил под дверью. Тишина
        Была прозрачна: голоса за дверью,
        Мешаясь с голосами за окном,
        Перекликались — внутренний и внешний.
        И фон струился музыки небрежной
        (Должно быть, радио). Потом все эти звуки
        Угасли постепенно, чувства все,
        Обследовав «материю», вернулись
        С единым ощущеньем: пустоты.
        И было слышно, как из-за черты
        Охвата чувств вздохнула нимфа Эхо.
        А. Давыденков
        Несмотря на романтическое запустение среди старых деревьев, петербургские кладбища в каком-то смысле тоже являются тупиками. Особенно некрополь Александро-Невской лавры, где могилы и надгробные памятники стеснены, толкутся на крошечном участке земли, едва не упираясь в каменную ограду.
        Вот здесь кончалось всё: обеды у Донона,
        Интриги и чины, балет, текущий счёт…
        На ветхом цоколе — дворянская корона
        И ржавый ангелок сухие слёзы льёт.
        А. Ахматова
        Пространственные петербургские тупики — это городские образы. Они материальны, имеют плоть — каменную, металлическую, стеклянную… Гораздо сложнее проследить тупик в судьбе, в отношениях людей, в душе горожанина, наконец. Такие тупики невидимы, хотя их значительно больше, чем тупиковых улиц в Петербурге.
        Зачем, не знаю, номер телефона твержу:
        не позвоню, бессонный, не разбужу. —
        Не потому, что я тебя жалею, а потому,
        что будет тяжелее, чем одному.
        Г. Семёнов
        Тайные «тупики» души тем не менее всегда были связаны с Петербургом. Когда в трактире пьяный Мармеладов говорит: «Понимаете ли, понимаете ли вы, что значит, когда уже некуда больше идти?», — то мы чувствуем, что не в трактир — в тупик зашла судьба человека.
        Статистические данные конца прошлого века выводят прямую зависимость между повышением цены на хлеб и возрастанием числа самоубийств в Петербурге. Что касается мотивов, то сведения официальной статистики недостаточны. Болезнь, пьянство, бедность, расстройство дел, долги, любовь, ревность, семейные раздоры, боязнь суда — вот малая толика причин самоубийств, которые называет изучавший их в Петербурге в 80-е годы прошлого века доктор Пономарёв. Интересно, что, по его сведениям, мотивы самоубийства у женщин более возвышенны, великодушны, носят больший отпечаток высокой нравственности, чем у мужчин. «Женщины крайне редко употребляют холодное или огнестрельное оружие; по большей части они или бросаются в воду, или удушаются угольным газом».
        О «тупике», в который зашла жизнь известного петербургского поэта и писателя Фёдора Сологуба, писал в своих воспоминаниях Георгий Иванов.
        «Однажды в минуту откровенности Сологуб признался (в разговоре с Блоком).
        - Хотел бы дневник вести. Настоящий дневник, для себя. Но не могу, боюсь. О самом главном — не могу.
        - О самом главном?
        - Да. О страхе перед жизнью.
        Жена Сологуба Анастасия Чеботаревская была очень беспокойная. Беспокоилась по важному, беспокоилась по пустякам. Разницы не замечала. В 1921 году, после долгих хлопот казалось, что сбудется то, о чём она мечтала, о чём рассказывала, блестя широко раскрытыми глазами на улице, на лекции, в хлебной очереди — отъезд за границу. „Вырваться из ада“ — на это последние месяцы её жизни были направлены все силы души, всё её „беспокойство“. То, что ад в ней самой и никакой Париж с „белыми булками и портвейном для Федора Кузьмича“ ничего не изменит, — не понимала. Но, может быть, поняла вдруг, сразу, в тот вечер, когда она без шляпы выбежала га дождь и холод, точно её кто-то позвал? Сологуба не было дома. Выбежала на дождь без шляпы, потому что вдруг со страшной силой прорвалась мучившая её всю жизнь тревога. Какой-то матрос видел, как бросилась в Неву с Николаевского моста, в том месте, где часовня, какая-то женщина. Тело не искали. Кому было охота шарить в ледяной воде? Да и спустя несколько дней стала Нева.
        Чеботаревская за мгновение до смерти всё ещё „не знала“. И Сологуб с того осеннего вечера до весны, когда лёд пошел и тело его жены нашли, — тоже „не знал“. Он не изменил ничего в распорядке своей жизни. В хорошую погоду выходил гулять — по девятой линии на Неву, до часовни у Николаевского моста, и потом по солнечной стороне обратно. Вечером под зелёной лампой писал стихи или переводы для „Всемирной литературы“. Когда его навещали, он принимал гостей всё с той же холодной любезностью, как всегда. Иногда в разговоре вскользь упоминал о Чеботаревской таким тоном, точно она ушла ненадолго из дому… На столе аккуратно разложены книжки и рукописи. Тут же вязанье Анастасии Николаевны. Одна спица воткнута в шерсть, другая лежит в стороне. Так она оставила его в „тот вечер“. Когда кто-нибудь во время обеда удивлялся лишнему прибору, каменно-любезный Сологуб пояснял: „Этот прибор для Анастасии Николаевны“.
        А весной, когда тело Чеботаревской нашли, Сологуб заперся у себя в квартире, никуда не выходил, никого не принимал. Иногда его служанка приходила во „Всемирную литературу“ за деньгами или в Публичную библиотеку за книгами. Удивляло всех, что книги, которые брал Сологуб, были все по высшей математике.
        Потом он стал появляться в городе, стал принимать. Об Анастасии Николаевне как о живой не говорил больше и второй прибор на стол не ставил. Зачем ему были математические книги, узнали позже. Оказывается, он пытался при помощи математических выкладок проверить, есть ли загробная жизнь. Когда его спросили, и что — проверили? Сологуб „каменно“ улыбнулся. — Да. Загробная жизнь существует. И я снова встречусь с Анастасией Николаевной».
        Он умер в нищете и безвестности в 1927 году. Спустя десятилетие город достиг своего тупикового пика. Он стал ловушкой для миллионов горожан.
        Как это ни покажется странным, ленинградская блокада в нравственном смысле была выходом из тупика. Тупик, обрыв — всегда предполагает выход или безвыходность положения. Во дворе-колодце мы устремляем взгляд к небу. В тюрьмах были написаны романы и сделаны изобретения. Мужество ленинградцев в блокаду было таким выходом, по сравнению с безысходностью репрессий 30-х годов.
        Тот, кто прошёл лабиринт, становится победителем. Преодоление болезни, слабости, трусости… Эти выходы из тупика остаются в частной жизни, они не публичны. Что касается отношений Петербурга со своими горожанами, то в каком-то смысле каждый житель преодолевает в себе Петербург.
        Мандельштам писал в «Египетской марке» о своём герое: «Он думал, что Петербург — его детская болезнь и что стоит лишь очухаться, очнуться, — и наваждение рассыплется: он выздоровеет, станет как все люди; пожалуй, женится даже…»
        Трагическим тупиком стал последний год жизни Пушкина. Безвыходность положения, в котором поэт оказался в 1836 году, была не только в интригах Геккерна и Дантеса. Цензурные преследования, финансовые трудности, невозможность ни расстаться с Петербургом, ни работать, оставаясь в нём. Дуэль явилась выходом из тупика оскорбления жизни поэта. Если бы он жил в тот год не в Петербурге… Теперь в городе есть два места, где чувство тупика не исчезает со временем, а в зимние январские дни воскресает совсем отчётливо. Это квартира на набережной Мойки, где каждый шаг — движение к смерти, и обелиск на Чёрной речке.
        На всяком явлении лежит печать времени. Тупики нынешней нашей жизни в чём-то повторяют прошлые и в чём-то предопределяют будущие. Больницы, тюрьмы, дома умалишенных, просто дома, и углы, и вокзалы, и стадионы… Предательство, преступление, одиночество… Над всей нашей жизнью нависает Петербург. Он загоняет в ловушку, и он же таит в себе выход. Он требует усилия, творчества, мужества или смирения. Но как бы мы не устремлялись в своё будущее или даже прочь от этого города, Петербург непостижимым образом возвращает нас на тайный свой круг. И всякий, входящий в его пределы, однажды поймает себя на том, что уже был здесь, шёл этим проспектом, стоял перед каменной стеной. Но только он это был или кто-то другой? Круг замыкается. Тупик.
        …Прожив здесь жизнь, сберу и страх, и опыт
        И вяло прислоню их к двери бытия.
        …Но как изъять громоподобный топот,
        Который слышал-то Евгений, а не я…
        Иль грежу я, и сон мой вовсе зряшный.
        Толкуни тогда. Щипни меня. Ударь.
        Но — в миг один — у Чванова, на Пряжке,
        Везде: Аптека. Улица. Фонарь.
        В. Васильев
        На крышах Петербурга
        Из всех уголков, закоулков и переходов городского пространства крыши меньше всего доступны горожанам. И это не удивительно, потому что у них своё назначение, обычное, понятное. Улины — для транспорта и пешеходов, в домах живут, работают, учатся, отдыхают; прогуливаются в садах и парках. А на крышах…
        Ну вот, мы и задумались о петербургских крышах. Что в них особенного, чем они отличаются от московских, берлинских, парижских? И кому чаще случается оказаться на крыше петербургского дома?
        Каждый горожанин когда-нибудь (и даже не однажды) поднимался на колоннаду Исаакиевского собора. Панорама Петербурга захватывает. Потому что город плоский, как шахматная доска и перемена взгляда на жизнь его улиц, зданий, набережных такая разительная, что потом, оказавшись внизу, у подножия собора, нужно некоторое время, чтобы опять привыкнуть. Но даже привыкнув, мы храним в душе как открытие память о городе с высоты, пространство над крышами, над верхушками деревьев, колокольнями, соборами…
        На шпиц Исакия иду я деревянной
        И ветхой лестницей, ползущей по стенам
        Меж балок и стропил. Здесь храм ужасно странный —
        И пыльный, и пустой, скелетно-голый храм.
        Здесь вспоминается невольно Квазимодо,
        Любивший эту тьму, запутанность и тишь…
        Последняя ступень, обрывок небосвода,
        Вот шаг ещё один, — и море, море крыш!
        А. Лозина-Лозинский
        Вот они, петербургские крыши, такие одинаковые и разные, если присмотреться внимательно. С трубами, слуховыми и чердачными окошками, металлическим ограждением, башенками, флюгерами… Иной раз встречаются замысловатые украшения на крышах — часы, грифоны, скульптура… Но чаще всего — просто листовое железо, трубы, квадратные или овальные окошки — выходы на крышу.
        А ведь вначале петербургские крыши были не металлические, а черепичные. И даже первые кирпичные заводы в городе назывались черепичными. Традицию покрывать крыши домов черепицей привезли в Петербург иноземцы — немцы, голландцы, французы. Черепицей покрывались первые дома именитых горожан. В том числе и Летний дворец Петра I. Петербургские археологи при раскопках в городе часто находят черепицу. В описании осеннего наводнения 1715 года в Петербурге рассказывается, что ураган срывал черепицы с крыш.
        Крыши были высокие, по голландскому образцу. Такая форма крыш сохранилась на здании нынешнего Университета — бывших Двенадцати коллегиях, на дворце Меншикова и на Летнем дворце Петра в Летнем саду.
        Рядом с домами именитых горожан ютились бедные мазанки, крытые берестой и дёрном. Дёрном покрывать крыши рекомендовалось даже в целях пожарной безопасности.
        И всё-таки черепичные крыши просуществовали в Петербурге очень недолго. Постепенно, во время ремонта и при новом строительстве появлялись крыши из листового железа. Это началось ещё в петровское время. Пётр первым подал пример и перекрыл железом Летний дворец. К середине XVIII столетия в столице почти не оставалось черепичных крыш. Сделано это было для поддержания отечественных железоделательных заводов, в частности, Демидовских. Так что наши крыши и купола, выполненные из листового железа, — это настоящая петербургская традиция.
        Но конечно, с течением времени форма петербургских крыш менялась — её детали, отделка ограждений, украшения. Особенно нарядными выглядят крыши периода барокко. Даже дымовые трубы на доме Строганова на Невском проспекте радуют своими барочными линиями.
        А крыша Зимнего дворца — это целый мир: белая балюстрада, башенки, золотая главка церкви, фронтоны, трубы… И самое удивительное — скульптуры на крыше дворца. Вдоль всего карниза застыли статуи рыцарей в латах, женские фигуры в нарядных драпировках, вазы. Вначале они были выполнены из известняка — пудожского камня по рисункам архитектора Растрелли и восковым моделям скульптора Боумхена. На рубеже XIX -XX веков обветшавшие каменные изваяния на кровле были заменены медными по моделям скульптора Попова. Так они и стоят над городом, над Невой — латники в шлемах, задумчивые женщины в лёгких римских одеждах. Зимой на плечи им ложится снег, подчёркивая их силуэты, летними белыми ночами фигуры их особенно заметны на фоне светлого неба. Сколько всего прошло перед их взором…
        А сколько вообще на крышах зданий и соборов Петербурга притаилось крылатых богов, ангелов, героев, каких-то химер и фантастических существ! Мы как-то забываем о них: снизу они не слишком заметны. А они всё смотрят и смотрят на город, на его сады и парки, на его дворы, площади, проспекты.
        Над колоннадой Адмиралтейства целый «хор» статуй — боги, стихии, времена года, стороны света, ветры. И дельфины удерживают флагштоки. И Ахилл опустил голову в шлеме. А над великолепными ампирными зданиями Карла Росси забили копытами лошади. Это понеслась с фронтона Александринского театра квадрига Аполлона. И над Аркой главного штаба скачет галопом шестёрка лошадей.
        А сколько евангелистов и ангелов наблюдает суетность городской жизни с куполов и крыш соборов! В двадцатом веке у многих из них были отняты кресты. Не так давно вернули крест ангелу на фронтоне собора Святого Петра на Невском проспекте. А над куполом церкви Святой Екатерины на Васильевском острове так и остался странный, как будто танцующий, ангел, лишённый креста.
        И ангелы, и герои, и божества в непогоду, под снегом и дождём, и под ясным небом всё размышляют о чём-то на крышах Петербурга, восхищаются его красотой или печалятся о нём… Может быть, это их отдельный мир, исключительная их привилегия? Но это не так. Оказывается, во все времена были петербуржцы, которые разделяли взгляд медных и каменных изваяний, наблюдающих город сверху.
        С первых лет жизни Петербурга из-за частых пожаров возникли специальные пожарные сторожевые службы, которые к XIX веку стали называться пожарными частями. Обязательным элементом каждой такой части стала пожарная каланча — вышка с помещением для сторожевого пожарного. Они и теперь сохранились в разных районах города, стали своеобразными акцентами в застройке: на углу Садовой и Подъяческой улицы, на Большом проспекте Васильевского острова, на улице Мичуринской.
        Неся свою вахту над крышами Петербурга, пожарный наблюдал особую жизнь города. Он мог видеть частого гостя петербургских крыш — трубочиста. Представителей этой романтической профессии в столице было большое количество. Они объединялись в многочисленные артели и носили особую одежду.
        Всегда в летнее время где-нибудь в городе слышно постукивание по листам кровельного железа — работали кровельщики, ремонтируя или обновляя очередную крышу. А в час заутрени или вечерни с городских колоколен раздавались мягкие удары колокола. Звонарь поднимался на колокольню в назначенные часы. Потом колокола надолго замолчали:
        Ни звезды, ни облака, ни звука,
        Из-за крыш, похожих на стога,
        Вознеслись тоскующие руки —
        Колокольни молят о богах.
        Р. Мандельштам
        Если задуматься, то, наверное, можно припомнить немало случаев, когда по необходимости люди поднимаются на крышу. Чаще всего это связано с ремонтом домов — водосточные трубы, радио и телеантенны, провода. Ещё каждую весну с крыш сбрасывают слежавшийся и обледеневший снег. Это зрелище привлекает зевак и прохожих, вызывает восхищение смелостью работающих на крышах людей.
        Ближе к небу, к звёздам работают астрономы. Нынче это не очень заметно, а еще в XVIII веке они располагались буквально на крыше. В знаменитой «Азбуке для детей» Александра Бенуа на букву «3» — «звёзды» — изображена площадка вокруг башенки Кунсткамеры, где учёные в париках и туфлях с пряжками рассматривают небо над Петербургом через телескопы.
        Но есть ещё особая порода людей, которых влечёт мир, открывающийся взору и душе с крыши. Это художники, поэты и влюблённые мечтатели. Именно они чаще других знают, как пройти на крышу того или иного особняка или высокого доходного дома времени модерна, откуда открывается бесконечное пространство города, где сильнее чувствуется ветер, близость залива и совсем по-другому выглядят улицы, дома, деревья…
        Как ни странно, в петербургской литературе XIX века о крышах написано значительно меньше, чем о дворах-колодцах, углах, подвалах. Разве что каморка Раскольникова была высоко под крышей. Но не пространство за окном, а узкая черная лестница, ведущая наверх, привлекала Достоевского.
        Зато художники любили смотреть на наш город сверху во все времена. Они оставили нам удивительные панорамы Петербурга с башни Кунсткамеры, с башни Адмиралтейства. Наводнение 1824 года в изображении Тилькера — это разъяренные волны и утопающие здания — видны одни только крыши. А на знаменитой панораме Тозелли 1820 года ещё виден старый Исаакиевский собор, большая площадь между университетом и зданием Биржи с павильоном для Готторпского глобуса посредине. На некоторых крышах корпусов Академии наук ещё осталась черепица. И во всей красе Адмиралтейская верфь со складами громадных брёвен, с каналами, соединёнными с Невой; плашкоутные мосты — Троицкий, Исаакиевский, и мачты, мачты кораблей, удивительно сочетающиеся со шпилем Петропавловского собора, с Адмиралтейской иглой, флагштоками крепости.
        Крыши привлекали художников ещё из-за дневного света. Живописцы пишут масляными красками только при дневном освещении. И многие художники устраивали мастерские в чердачных помещениях, где вместо кровельного покрытия делались стеклянные плоскости — фонари. Многие мастерские были специально спроектированы. Они сохранились и теперь. Например, на Большом проспекте Васильевского острова.
        Вообще в XIX веке крыши очень изменились по сравнению с XVIII столетием. Применение металла и стекла позволило изготавливать верхние осветительные фонари сложной пространственной конструкции. Как на Почтамте, в зданиях банков, в Пассаже… Из Европы переняли традицию устраивать в чердачном уровне зданий мансарды — жилые помещения под крышей. Формы модерна также обогатили пластику крыш: появились всевозможные башни, островерхие щипцы, металлические украшения, флюгеры, шпили. Всё это очень разнообразило городские силуэты.
        Это было время, когда художники и поэты увидели особенную, единственную красоту Петербурга. Не удивительно, что рядом со стихами поэтов «серебряного века» часто помещают иллюстрации Добужинского, Остроумовой-Лебедевой. Их Музы шли рука об руку. И об этом — строки Анны Ахматовой.
        …Там комната, похожая на клетку,
        Под самой крышей в грязном, шумном доме.
        Где он, как чиж, свистал перед мольбертом,
        И жаловался весело, и грустно
        О радости небывшей говорил…
        Теперь не знаю, где художник милый,
        С которым я из голубой мансарды
        Через окно на крышу выходила
        И по карнизу шла над смертной бездной,
        Чтоб видеть снег, Неву и облака, —
        Но чувствую, что Музы наши дружны
        Беспечной и пленительною дружбой,
        Как девушки, не знавшие любви.
        Окна мастерской Остроумовой-Лебедевой на Васильевском острове были обращены на крыши и церковь Светой Екатерины. За Малой Невой виднелись купола Князь-Владимирского собора, Петропавловка. Сколько этюдов и набросков сделала художница из окон своей мансарды…
        Красоту Петербурга тогда уже использовали в коммерческих целях. Например, на крыше гостиницы «Европейской» был устроен ресторан с террасой.
        Взгляд сверху — это не только новый ракурс. Это новое звучание города. Когда он виден далеко-далеко. Суетность, частности остаются внизу, и уже по-другому расставляются акценты. И столько простора и воздуха! Не долетают звуки транспорта, шум. Движение людей, трамваев, нити висящих фонарей — всё внизу. И почему-то гораздо заметнее разбросанные по улице крышки люков…
        Как часто поэты в начале века селились или собирались в мансардах. Своеобразным культурным центром, поэтическим салоном стала знаменитая «Башня» Вячеслава Иванова на Таврической улице. Вернувшись из-за границы осенью 1905 года, поэт поселился с женой — писательницей Зиновьевой-Аннибал в квартире-мансарде № 24, на шестом этаже по главной лестнице дома № 35 на Таврической. В эти дни он писал в Москву: «Живем вдвоём с Лидией Дмитриевной наверху круглой башни над Таврическим садом с его лебединым озером. За парком, за Невой фантастический очерк всего Петербурга до крайних боров на горизонте. В сумеречный час, когда тебе пишу, ухают пушки, возвещая поднятие воды в Неве, и ветер с моря, крутя вихрем жёлтые листья парка, стонет и стучится в мою башню».
        В «Башне» у Вячеслава Иванова по средам собирались артисты, поэты, художники, музыканты. Обменивались мнениями, читали стихи. Участники этих встреч вспоминали, что собрания начинались не раньше полуночи и были скорее не «средами», а «четвергами». В хорошую погоду под утро все выходили через окно мансарды на плоскую крышу, и здесь, «ближе к звёздам», продолжались беседы и чтение стихов. Корней Чуковский вспоминал, как на исходе белой ночи, забравшись на раму для телефонных проводов, Блок в очередной раз негромким ровным голосом прочёл «Незнакомку», и, как только он закончил, в Таврическом саду запели соловьи.
        Надо сказать, что не только художников тянуло на крыши к свету, — дневной свет был необходим для молодого тогда искусства фотографии. И самые знаменитые фотоателье в Петербурге, такие как ателье Буллы или Наппельбаума, находились в больших мансардах под крышами.
        Ателье Наппельбаума было еще и местом собраний поэтической студии «Звучащая раковина», которой в 20-е годы нашего века руководил Николай Гумилев. «Наппельбаумы жили на Невском, недалеко от угла Литейного, в квартире на шестом этаже, — вспоминал писатель Николай Чуковский. — Половину квартиры занимало огромное фотоателье со стеклянной крышей. Но собрания происходили не здесь, а в большой комнате, выходившей окнами на Невский, — из её окна была видна вся Троицкая улица из конца в конец».
        Иногда студийцы собирались на длинном балконе, вытянутом вдоль Невского:
        А дальше, помнишь, каменный балкон,
        Что протянулся по фасаду;
        Здесь всяк — поэт, и всяк — влюблён,
        Найдя в том горькую усладу… —
        писала Ида Наппельбаум более чем через полвека от тех памятных встреч.
        И ещё было горькое, памятное время, открывшее ленинградцам страшную, казалось бы, невозможную красоту города — война. На крышах дежурили горожане, чтобы гасить зажигательные бомбы. Оттуда, сверху, в зареве пожаров и взрывов, в свете шарящих прожекторов, открывалась захватывающая панорама Ленинграда. Это была потусторонняя, сатанинская красота.
        На крыше пост. Гашу фонарь.
        О, эти розовые ночи!
        Я белые любила встарь, —
        Страшнее эти и короче.
        В кольце пожаров расцвела
        Их угрожающая алость.
        В ней всё сгорит, сгорит дотла
        Всё, что от прошлого осталось.
        Но ты, бессонница моя,
        Без содрогания и риска
        Глядишь в огонь небытия,
        Подстерегающий так близко.
        Завороженная, глядишь
        На запад, в зарево Кронштадта,
        На тени куполов и крыш…
        Какая глушь! Какая тишь!
        Да был ли город здесь когда-то?
        Н. Крандиевская-Толстая
        Всё вернулось — белая ночь, золото куполов и шпилей, силуэты крыш. Они всё те же — нарядные крыши дворцов барокко, причудливые, великолепные крыши модерна, узнаваемые колосники Мариинского театра, крыша Консерватории, Новой Голландии, заводские крыши и трубы, водонапорные башни… И конечно, самые обычные двускатные крыши дворовых флигелей, корпусов больниц, институтов. Кое-где крыши в городе поросли травой. Иной раз ветер заносит на крышу семена деревьев. И глядишь, тянется над карнизом тонкий уродец — не то ясень, не то тополёк.
        По крышам разгуливают коты, большие любители таких прогулок. У петербургского поэта Вадима Шефнера есть такие шутливые стихи:
        Рыжий кот по кличке Гриша
        Шёл, желанием ведом,
        И под ним гремела крыша,
        И раскачивался дом.
        Он грустил без кошки Нади,
        Проклинал свою судьбу,
        И мочился шутки ради
        В водосточную трубу.
        По сравнению с европейскими городами, пространство крыш в Петербурге очень необжитое. На чердаках живут коты и голуби. В послевоенное время хозяйки сушили там белье. Теперь это не принято. Правда, с появлением бомжей чердаки стали их прибежищем, ночлежками, а то и местом преступлений. Поэтому чердаки стали запирать.
        Но по-прежнему по крышам скучают поэты. И по-прежнему в мансардах работают художники. Они не перестали рисовать наш город сверху — каждое время вносит что-то своё. Заболев «высокой болезнью», на крышах и теперь могут оказаться влюблённые и мечтатели.
        Есть такое выражение: «Быть выше». Как это ни странно, но на крышах начинаешь понимать его переносный смысл. Ах, как часто в жизни нам хочется подняться над мелочностью, над пересудами, суетой. Это не высокомерие, но, может быть, благородство, великодушие.
        Таинственный мир крыш всегда будет привлекать, манить. А как иначе подсмотреть городские сны или новые сказки?
        Ночь на исходе
        По крышам шагают тучи.
        Шлёпают жабы — это
        Старух покидают сны.
        Кошки канючат,
        Звенят доспехи —
        Сны покидают детей.
        Р. Мандельштам
        Дыханье города — сады
        Сады Петербурга… Это совсем особое состояние городской души. Кажется, что парки, аллеи, скверы живут своей собственной, отдельной от города жизнью. Со своим ритмом и летоисчислением. И может быть, взгляд на город из его садов, сквозь стволы старых и молодых деревьев, позволяет увидеть нечто сокровенное, вечное… Здесь словно замедляется течение времени. И значит, нет ничего проще почувствовать себя в прошлом?
        Вот они, дорожки Летнего сада, всё ещё сохранившие свою начальную планировку. Он очень красив, этот «первый наш сад», особенно осенью, в редкие светлые дни, когда печаль сквозит в ясном небе сквозь кроны высоких деревьев, и та же печаль в улыбках статуй… И может показаться, что это сама осень, гуляя по саду, заставляет его грустить. Но не странно ли, что эта печаль таится в саду и весной, и летом?.. Может быть, здесь что-то другое, о чем нелегко говорить применительно к саду. Старость. Но ведь жизнь сада сродни человеческой, только слишком растянута во времени. Он очень стар, этот сад. И только одно его имя — Летний, давно утратившее свой сезонный смысл, будит совсем другие, такие давние воспоминания…
        Сады появились в Петербурге вместе с первыми строениями. Сказались впечатления Петра о цветниках и садах иноземных городов — голландских, французских. Не только архитектура Петербурга, быт, одежда горожан, но и зелёное убранство города устраивалось на западный манер.
        На чертежах города уже вскоре после его возникновения появилось название: «Летний сад». В описаниях 1710-х годов очевидец упоминает о нём: «Сам сад довольно велик и хорошо разбит, однако я не увидел в нём чего-либо особенно достопримечательного, помимо нескольких статуй и бюстов из белого мрамора… В середине сада находится большой водоём, выложенный тёсаным камнем, а посреди него — искусственный грот, из которого бьёт фонтан… А в оранжерее растёт несколько апельсиновых, лимонных и лавровых деревьев, гвоздичных кустов. Говорят, они доставлены из Польши…»
        В документах петровского времени постоянно попадаются сведения о доставке различных деревьев в Петербург. Пётр выписывал их из отдаленных областей России и из Европы. Кедр привозили из Сибири, пихту — из Соликамска, из Киева — липы и ильмы, каштаны — из Ревеля, из Швеции — вишни и яблони.
        Деревья повторяли судьбы людей, строителей Петербурга, сгоняемых со всех концов России, переселяемых для постоянного проживания в столице. Не все приживались в этой холодной земле. Тот же неизвестный очевидец, автор описания Петербурга 1710-х годов, замечает: «Климат в этой местности и зимой, и летом очень суров, холоден, с ветрами, туманами, дождём или снегом и, вследствие многочисленных болот, весьма нездоров… В тамошних садах, несмотря на прилагаемое доброе усердие, особенно голландцами, также из-за холодной почвы вырастает немногое… Дуб и бук я в тех местах не встречал вовсе, кроме двух старых дубов на побережье острова Ретусаари (это нынешний о. Котлин)… Его царское величество с самого начала очень дорожит ими и приказал обнести их забором… Под страхом смертной казни запрещено срубать в С.-Петербурге и особенно на острове Ретусаари хотя бы ветку, не говоря уж о дереве…»
        В письме к майору Ушакову от 8 февраля 1716 года Пётр велит заготовить зимой липы под Москвой, обрубить у них верхушки и везти весной в Петербург.
        А нынче дубы и липы кажутся нам такими обычными. Мы к ним привыкли, как привыкли к сфинксам, перевезенным в Петербург из древних Фив. И не задумываемся, что все мы в этом городе странноприимцы.
        В отношении природы Пётр действовал так же решительно, как и по отношению к людям. В 1719 году в Гамбург садовнику Шульцу был послан заказ на 3000 штук сиринги испаника (то есть сирени), 100 штук роз, смородины и крыжовника по 500 штук, много абрикосовых, персиковых, каштановых деревьев. Садовник Штеффель должен был прислать обширный набор семян и луковиц цветочных растений, душистых и пряных трав. Среди заказываемых за границей растений было много теплолюбивых культур (например, «белый и синий виноград» или «семена табашные»).
        Для зимовки деревьев персиковых, абрикосовых, померанцев и других нежных южан петербургским садовникам пришлось научиться строить оранжереи.
        Так формировалась флора Петербурга. Соединялись климат, пристрастия и вкусы садовников. Многие их них были из Германии, из Голландии. Позже, в конце XVIII века, при устройстве Таврического сада большинство деревьев выписывалось из Англии, поскольку ведал этой работой садовник-англичанин Гульд.
        Наконец, на коллекцию садовых растений влияла мода того времени. Популярны были самшит, розы — тогда и научились их укрывать на зиму.
        «Я к розам хочу в тот единственный сад…» —
        напишет через двести лет Анна Ахматова. А вот, оказывается, когда приживались розы в Летнем саду. Тогда он ещё сверкал струями фонтанов, стеклянным куполом над гротом, овальными озерцами внутри боскетов — квадратных площадок, обнесённых стрижеными деревьями. Был птичник, зверинец, оранжереи, беседки. В саду затевались празднества, ассамблеи. Сад был и центром своеобразного просвещения — здесь присутствовала европейская символика: от басен Эзопа до аллегорий искусств. Он жил своей собственной жизнью, точно большая шкатулка с множеством затей. Даже невский ветер не мог вмешаться в шелест его листвы — так аккуратно были подстрижены деревья. И только ураган и наводнение 1777 года сломают эту великолепную игрушку — разрушат грот, беседки, фонтаны…
        К «садовому делу» Пётр настойчиво старался приохотить своих приближённых, передавая им часть выписанных семян и деревьев. Пышные сады окружали городские усадьбы. По словам историка П. Н. Столпянского, «в XVIII веке Петербург представлял сплошной сад». И это совсем не преувеличение. На Литейном проспекте был обширный сад графов Шереметевых, на Дворцовой набережной у Литейного моста — сад протоиерея Андрея Самборского. На Кадетской линии Васильевского острова — огромный сад Сухопутного Шляхетского Кадетского корпуса. Обширные дворцово-парковые ансамбли — усадьбы с парками, садами и огородами — тянулись вдоль Фонтанки. Сплошной линией садов была Садовая улица (теперь сохранилось только название и остатки Юсуповского сада).
        Множество небольших садов устраивалось при жилых домах обывателей. Столпянский упоминает, что Петербургская сторона в 30 -40-е годы XVIII века была «положительная деревня: деревянные домики с заборами и садами, в том числе и у людей среднего достатка». Частные сады были и на Васильевском острове. Из таких садов и палисадников сложился потом бульвар на Большом проспекте.
        Здесь уже не стригли деревья. Их кроны поднимались над городскими строениями, перекрывали садовые аллеи. О таких разросшихся деревьях пишет Державин в стихотворении «Другу»:
        Пойдём сегодня благовонный
        Мы черпать воздух, друг мой, в сад,
        Где вязы светлы, сосны тёмны
        Густыми купами стоят;
        Который с милыми друзьями,
        С подругами сердец своих
        Садили мы, растили сами:
        Уж ныне тень приятна в них.
        Так в Петербурге и в его окрестностях появились романтические сады и парки. Главным в них было движение, в отличие от статичных регулярных садов, живописность пейзажа. Они следовали местной природе, местной растительности. Это давало огромные возможности для игры авторских вкусов и пристрастий, для выражения в природе человеческих чувств, сложных переходов от счастья к грусти, от мимолётного к вечному…
        Д. С. Лихачёв в книге «Поэзия садов» пишет, что Павловский парк на первых порах устраивался как парк личных воспоминаний. Великая княгиня Мария Фёдоровна, жена императора Павла, при организации сада разбила несколько построек, напоминавших ей места её детства — домики Крик и Крак, хижина пустынника.
        Вместе с темой счастья в романтическом саду неизменно присутствовала тема смерти — мавзолей, урны… Вот строки знаменитого описания Павловского парка у поэта Василия Жуковского — «Славянка»:
        И вдруг пустынный храм в дичи передо мной;
        Заглохшая тропа, кругом кусты седые,
        Между багряных лип чернеет дуб густой
        И дремлют ели гробовые.
        Воспоминанье здесь унылое живет…
        Пейзажные сады планировались с помощью картин. Садовники делали настоящие живописные эскизы. Они подбирали оттенки листвы, рассчитывали открывающиеся виды и перспективы.
        Замечательно, что в садах романтизма не был утрачен интерес к редким и экзотическим растениям, и оранжерейное дело в Петербурге XVIII века достигло удивительных результатов. Казалось, что искусство и усилия садовников и, конечно, немалые затрачиваемые средства позволяли в какой-то степени исправить несправедливость слишком суровой природы северной столицы.
        В оранжереях успешно культивировались плодовые деревья — персиковые, абрикосовые, померанцевые. Их привозили уже плодоносящими из-за границы. М. Пыляев в книге «Старый Петербург» пишет: «Открытие навигации и прибытие первого иностранного корабля составляли эпоху в жизни петербуржца. Биржевая набережная и лавки тогда превращались в целые импровизированные померанцевые и лимонные рощи, с роскошными пальмовыми, фиговыми и вишнёвыми деревьями в полном цвету».
        В оранжереях сада Шуваловых рос и плодоносил банан, которому «Санкт-Петербургские ведомости» 16 апреля 1756 года посвятили специальную статью. Там же в марте собирали урожай земляники и малины, а к Пасхе — белый и синий виноград.
        Оранжерейные растения выращивались в Ботанических садах на Аптекарском острове и при Академии паук. О продаже заморских деревьев помещались объявления в тех же «Санкт-Петербургских ведомостях»: «В оранжереях Санкт-Петербургского Медицинского огорода желающим покупать африканские, американские и другие чужестранные деревья и произращения явиться у определённого при том огороде аптекаря».
        И всё-таки сады Петербурга конца XVIII века, созданные русскими и европейскими художниками, уже несли отпечаток балтийской природы. И даже деревья-странники, прибывшие сюда из далёких мест, под влиянием влажного морского воздуха, туманов и ветров приобрели другие черты, вросли корнями в петербургскую почву, их листва даже немного изменила окраску. Зелень здесь напоена влагой и долго кажется всегда свежей.
        Деревья растут медленно. Новое в садах Петербурга медленно соединялось со старым. Так незаметно исчез первоначальный облик Летнего сада. Деревья перестали стричь, ветви разрослись, накрыли аллеи, вытеснили цветы. И в пушкинское время сад уже выглядел почти так, как теперь. К старым же посадкам всегда относились бережно: деревья ценились, и особенно старые.
        К концу XVIII века во всей царственной красе уже существовали Павловск, Царское Село, Гатчина, Ораниенбаум. Сады и парки Каменного острова, Екатерингофа, зафонтанной части города, Охты приобрели завершённость. Они отличались характерами и настроением, но в них было общее — свободная природа, движение от строений через остатки регулярной планировки к «загадочным далям», к просторам воды, к лесам, в бесконечность…
        Такими сады Петербурга вошли в XIX век.
        В те дни, когда в садах Лицея
        Я безмятежно расцветал,
        Читал охотно Апулея,
        А Цицерона не читал…
        Конечно, Пушкин, говоря о «садах Лицея», придает им значение еще и академическое, уподобляет афинским садам, где философы беседовали со своими учениками. «Сады, — пишет Д. С. Лихачёв, — были непременной принадлежностью Лицеев и Академий, начиная со времён Платона и Аристотеля…»
        Счастливое соединение месторасположения Царскосельского лицея вблизи всех дворцовых садов, понимание лицеистами «садов Лицея» как садов свободы, вольности — всё создавало новый образ сада в душах современников. Уже в 1830 году, в зрелые годы, Пушкин, вспоминая начало жизни, школу, писал:
        …Средь отроков я молча целый день
        Бродил угрюмый — всё кумиры сада
        На душу мне свою бросали тень.
        Течение и уклад жизни Петербурга XIX столетия постепенно менялись. Город стал поглощать сады. Они уничтожались при возведении новых зданий, при прокладке улиц, с переходом земель в руки правительственных учреждений.
        К концу века в городе при домах уже почти не было садов. Промышленные предприятия, вступая в город, заняли усадебные сады Петергофской дороги, подошли к Екатерингофскому парку. Кварталы жилой застройки поглотили сады за Фонтанкой. До сих пор мы удивляемся, обнаруживая в дворовых пространствах между Фонтанкой и Лиговкой очень старые деревья. Это — остатки усадебных садов XIX века. Вместе с тем, в городе появлялись бульвары, скверы. В 1874 году, по решению Городской думы, перед Адмиралтейством был разбит сад. Сквер окружил памятник Екатерины перед Александринским театром.
        Несколько раз возникали посадки на Невском проспекте. Ещё при Петре «Невская першпектива» была обсажена березами. В конце XVIII века при реконструкции проспекта посадки убрали. По приказанию Павла I в 1800 году бульвар был восстановлен. При Николае I его опять ликвидировали и уже в конце века частично восстановили у Гостиного двора.
        Те, кто помнил былое великолепие садов XVIII столетия, прощались с ними, как с жизнью, с эпохой. Современники горько шутили, что «липовые парки в центре города могут превратиться в трамвайные».
        И всё-таки сады не покинули город. Как и в любое другое время, в XIX веке сады были тесно связаны с бытом, с укладом жизни горожан. По словам академика Лихачёва, в разные времена сады устраивались для размышлений, для поэтических мечтаний, для учёных бесед, для молитв, приёма гостей, празднеств, иногда для официальных приёмов послов, иногда для любовных утех и интимных свиданий — в каждую эпоху по-своему. В XIX веке в Петербурге сады в большинстве были открыты для общественных гуляний. В садах встречались, обменивались новостями. Здесь новости передавались быстрее, чем в городских газетах.
        Жизнь горожанина всё усложнялась, становилась обособленной. Но сад оставался тайной. И петербуржец не мыслил свое существование без этих вечных знаков весенней или осенней листвы.
        Медлительной чредой нисходит день осенний,
        Медлительно крутится жёлтый лист,
        И день прозрачно свеж, и воздух дивно чист —
        Душа не избежит невидимого тленья.
        Так, каждый день стареется она,
        И каждый год, как жёлтый лист кружится,
        Всё кажется, и помнится, и мнится,
        Что осень прошлых лет была не так грустна.
        Эти строки написаны Александром Блоком в год вступления Петербурга в новый, XX век. Будущее было неведомо. Никто не знал, что для многих Петербург станет воспоминанием. И среди всех обращений к нему — в мыслях или во сне — петербуржцы всегда выделяли сады и парки города. Кто не улыбался про себя, читая пушкинские строки: «…и в Летний сад гулять водил». Всех маленьких петербуржцев водят на прогулку в сад. Ближе к дому. Летом совершаются загородные прогулки. И в жизнь любого петербуржца входят Павловск, Петергоф, Царское Село.
        В своих воспоминаниях Александр Бенуа пишет о детских впечатлениях о Павловском парке:
        «Скажу еще два слова о павловских настроениях. Будучи маленьким мальчиком, я, разумеется, не давал себе в них отчёта, но ощущал я их всё же в чрезвычайной степени. В Павловске всюду живет настроение чего-то насторожившегося и заворожённого. Именно в Павловске легче всего испытать „панический“ страх. Недаром именно в Павловске, в крутые годы царствования императора Павла, дважды произошли так и оставшиеся необъяснимыми военные „тревоги“, заставившие все части войск, стоявших тогда в Павловске, без форменного приказа, в самом спешном порядке, стянуться к дворцу, — точно там неминуемо должно было произойти нечто грозное и роковое. Недаром же и Достоевский в качестве сценария самых напряженных мест „Идиота“ выбрал именно Павловск.
        Это мрачное настроение, чему особенно способствует преобладание в парке чёрных и густых елей, царит в Павловске рядом с чем-то уютным и приветливым, и это соединение как-то по-особенному манит и пугает, куда бы ни направить свои шаги. В сумерки подчас такие смешанные чувства достигают чего-то невыносимого, если окажешься в эту пору где-нибудь в темных аллеях Сильвии с её темными бронзовыми статуями, изображающими гибнущих от стрел Аполлона Ниобид…»
        Петербургские сады и парки выдержали вместе с городом все исторические драмы XX столетия — революции, войны, голод…
        Всё те же сады остаются любимым местом прогулок горожан. Особенно старых и маленьких петербуржцев. Но даже если мы просто идём по делам, невольно выбираем путь так, чтобы пройти садом: Александровским, Михайловским, Румянцевским. Каждый сад имеет своё настроение, свой характер. Какой-то почему-то кажется сквозным. Пройти насквозь — и всё. В других мы можем оставаться долго. Сад раздвигает пространство. Город остаётся за его чертой. А здесь совсем другое дыханье.
        Уже давно во многих садах не запирают ворота. А новые веяния в городском благоустройстве способствовали и утрате садовых оград.
        Как бы мы ни торопились, сад заставляет замедлять шаги, оглядываться.
        Ты помнишь, стояла вода
        В саду, и деревья по кругу
        Брели с чуть заметным испугом
        Над матовой гладью пруда.
        Как всё изменилось — всего
        За несколько дней. И туманом
        Весь сад пропитался, и странно,
        И ветрено в нём. Ничего
        От ранней весны. Но когда
        Он станет зеленым и юным,
        Сошедшим с ума, и в июне
        Цветение хлынет сюда,
        Когда зашумит к октябрю
        Тяжёлым багровым нарядом,
        Поймёшь ли, идя этим садом,
        Что я не о нем говорю.
        Как-то раз учитель сказал школьникам в зале художника Шишкина в Русском музее: «Посмотрите, какое разное состояние природы на всех полотнах. Угрюмое, мрачное. А это жизнерадостное. А здесь — спокойное. А вот ещё одно», — сказал он, указывая на окно. И все оглянулись. За окном был Михайловский сад. Уже осень едва задела его своим дыханием. Кое-где просвечивала охра сквозь влажную зелень деревьев. Это был петербургский сад. И он ничем не походил на полотна Шишкина.
        Не очень мы нынче понимаем наши сады и парки. Дмитрий Сергеевич Лихачёв пишет, что потеря умения — читать сады как некие иконологические системы связана, среди прочего, с сокращением классического и теологического образования. В садах чаще, чем в других искусствах, давала себя знать скрытая символика.
        Но, может быть, именно эта непонятость, даже забвение, так роднит человеческую душу с садом. Ведь сами мы тоже часто чувствуем себя одинокими и непонятыми.
        Живой, болеющий, страдающий, ликующий — сад становится отображением жизни.
        С ним мы прощаемся, как с живым существом, к нему приходим в любви и в печали.
        О, как ты пуст и нем! В осенней полумгле
        сколь призрачно царит прозрачность сада,
        где листья приближаются к земле
        великим тяготением распада.
        О, как ты нем! Ужель твоя судьба
        в моей судьбе угадывает вызов,
        и гул плодов, покинувших тебя,
        как гул колоколов, тебе не близок?
        Великий сад! Даруй моим словам
        стволов круженье, истины круженье,
        где я бреду к изогнутым ветвям
        в паденье листьев, в сумрак возрожденья.
        О, как дожить до будущей весны
        твоим стволам, душе моей печальной,
        когда плоды твои унесены
        и только пустота твоя реальна.
        Нет, уезжать! Пускай куда-нибудь
        меня влекут громадные вагоны.
        Мой дольний путь и твой высокий путь
        - теперь они тождественно огромны.
        Прощай, мой сад! Надолго ль?.. Навсегда.
        Храни в себе молчание рассвета,
        великий сад, роняющий года
        на горькую идиллию поэта.
        И. Бродский
        Сады наши старятся. Одни больше, другие меньше. В непогоду падают старые деревья. Зимой сады молчаливы, покойны. Тёмные стволы и ветки необыкновенно графичны, и снег ещё больше усиливает эту графику садов, сочетая их с кружевом чугунных оград. Замёрзший, точно заколдованный, сад с заметёнными дорожками, — это тоже примета Петербурга.
        Был полон снега сад, и там, в конце аллеи,
        Две тени у пруда сошлись. И в этот час
        Мела метель, и сад, как облако белея,
        Любовников скрывал от посторонних глаз.
        Он затенял тропу, он их водил кругами,
        И чередой стволов пересекал им путь.
        Но что мог сад зимой! Лишь разводить руками
        И умолять ещё до лета дотянуть.
        Деревья раньше всех чувствуют приближение весны. Зашумят, зашумят от ветра верхушки. Вроде и вчера шумели, но как-то по-другому, какое-то уже иное чувствуется в саду дыхание.
        А если судьба нам подарит одинокое дерево во дворе, то мы всё смотрим на него из окна — и не оторваться. И всё же мы плохо слышим деревья. Разве что, войдя в сад, когда он медленно-медленно разворачивается, увлекая, заманивая, двигаясь нам навстречу. Кажется, он наблюдает за нами. Он что-то знает и помнит, недоступное нам. О чём они там шепчутся наверху, эти деревья?
        Когда дерево роняет лист, и он медленно слетает на землю, то мы видим не движение листа — это движение времени. И странное иногда подступает чувство, будто сады в нашем городе — пришельцы. Так оно и есть, если задуматься и вспомнить, как они начинались. Но что если однажды случится нечто, и, неведомо как, они покинут нас в одночасье, точно птицы? Не об этом ли их вечный шелест там наверху, в поднебесье?
        …А что было с садом — никто объяснить не умел.
        Его поднимало, куда-то несло и качало,
        И ветер весенний в верхушках деревьев шумел,
        Запутавшись так, что неясно теперь, где начало.
        Мне кажется, сад улетал. И уже на лету
        Подхватывал тех, кто пришелся, по случаю, рядом,
        И было так странно в безумно летящем саду,
        Но более странно уже оказаться вне сада.
        Петербургский маскарад
        А под маской было звёздно
        Улыбалась чья-то повесть,
        Короталась тихо ночь.
        И задумчивая совесть,
        Тихо плавая над бездной,
        Уводила время прочь.
        А. Блок
        Сколько превращений было назначено Петербургу в пространстве и во времени с самого его основания! Сколько обличий ему суждено было принять. «Проклятое место», «чиновный, мундирный город», «чёрствый и пустой», «немецкое пятно на русской карте»… И это ещё не все маски Петербурга.
        Чем же он был в действительности, этот странный, немыслимый город, преодолевший пространство замкнутого национального бытия и вышедший на «всемирно-историческую арену», как всем показалось, в маскарадном костюме? Не потому ли так полюбились в Петербурге маскарады, что притворство стало его натурой? Иностранцы пожимали плечами и тихонько потешались, потупив глаза: всё здесь казалось пародией на Европу. Русские молчаливо хмурились: немецкое и голландское платье было непривычно и неудобно, туфли с пряжками сдавливали ноги, дома были отстроены наскоро, при малейшем ветре слетала черепица, а стены тряслись, когда мимо проезжали экипажи, потому что под фундаментом было болото.
        Никуда не денешься — болото. Природа здесь так же непохожа на природу русской земли, как и племя, ютящееся в окрестностях Петербурга, — на русский народ.
        Конечно, сквозь глухое враждебное чувство к этому городу где-то в подсознании проступало чувство торжества: столица на покорённой, отвоёванной земле! Но в долговременность её жизни мало кто верил. Игрище с маскарадными переодеваниями. Днём маскарад в Сенате, вечером — на ассамблее:
        «В большой комнате, освещённой сальными свечами, которые тускло горели в облаках табачного дыму, вельможи с голубыми лентами через плечо, посланники, иностранные купцы, офицеры гвардии в зеленых мундирах, корабельные мастера в куртках и полосатых панталонах толпою двигались взад и вперед при беспрерывном звуке духовой музыки. Дамы сидели около стен; молодые блистали всею роскошию моды.
        …Барыни пожилые старались хитро сочетать новый образ одежды с гонимою стариною: чепцы сбивались на соболью шапочку, а робронды и мантильи как-то напоминали сарафан и душегрейку. Казалось, они более с удивлением, чем с удовольствием, присутствовали на сих нововведённых игрищах и с досадою косились на жён и дочерей голландских шкиперов, которые в канифасных юбках и красных кофточках вязали свой чулок, между собою смеясь и разговаривая, как будто дома» (А. Пушкин).
        А между тем, вся эта безумная затея, весь этот маскарад как-то слишком затянулся. И декорации для него всё разрастались. Они не выглядели такими уж картонными. Их было нелегко свернуть, спрятать до следующего костюмированного бала. Дворцы громадные, каменные, с флигелями и кухнями. Великолепные сады. И царь обещал: «Если проживу три года, буду иметь сад лучше, чем в Версале у французского короля».
        …Я к розам хочу, в тот единственный сад,
        Где лучшая в мире стоит из оград…
        Но это будет потом, потом. А пока для сада привезена морем, из Венеции, беседка из алебастра и мрамора. И уже стали мостить камнем улицы. Правда, ещё и через сто лет путешествующий француз напишет с раздражением:
        «Здесь, где климат всё разрушает, строят дворцы из дерева, дома из досок и храмы из гипса; поэтому русские рабочие всю свою жизнь перестраивают летом то, что зима разрушила».
        Жёлтый пар петербургской зимы,
        Жёлтый снег, облипающий плиты…
        Я не знаю, где вы и где мы,
        Только знаю, что крепко мы слиты.
        …Даже в мае, когда разлиты
        Белой ночи над волнами тени,
        Там не чары весенней мечты,
        Там отрава бесплодных хотений.
        И. Анненский
        Ах, как часто эти «бесплодные хотения» петербуржцы топили в вихре маскарадов… Маскарады были завезены из Европы. Грандиозный «машкерад» был устроен в Петербурге в 1723 году по случаю годовщины Ништадтского мира и встречи ботика Петра I, приведённого в Петербург из Москвы.
        А 17 января 1740 года, когда жестокий холод сковал город и мороз достигал 45 -50 градусов ниже нуля, состоялся шутовской маскарад со свадьбой в Ледяном доме. На набережной Невы между Зимним дворцом и Адмиралтейством изо льда было выстроено здание для свадьбы шута Голицына с шутихой Бужениновой. Сам дом, по словам современников, «ледяной прозрачностью и синяго цвету на гораздо дражайший камень, нежели на мрамор, походил». Дом был украшен множеством ледяных же изделий: так, на ледяном слоне в натуральную величину сидел ледяной проводник-персиянин, и слон выбрасывал из хобота днём воду, а ночью — зажжённый факел нефти. Создать это ледяное строение могло только маскарадное сознание аннинского времени.
        Впоследствии маскарады приурочивали к коронационным торжествам или святкам. Начатые из-под палки, они неожиданно прижились и стали явлением не просто городской жизни, но именно петербургской. Они несли в себе черты времени. В них причудливо сочетались мотивы народных гуляний с увлечением античностью и средневековьем.
        Машкерады XVIII столетия отличались грубой веселостью, простотой нравов, жесткими правилами:
        «Ещё на лестнице послышались песни, хохот, писк, кваканье, говор на разные голоса. Как огромный гремучий змей, втянулись переряженные в зал, сгибаясь в кольцы и разгибаясь в бесчисленных изворотах. Тут были инка, гранд и донна, испанцы. Шлейф донны несли два карла. Сбитенщик с огромным подушечным брюхом давал руку турку, трубочист — великолепной Семирамиде в фижмах, чертёнок — капуцину. Тут выступал журавль, у которого туловище было из вывороченной шубы калмыцкого меха, шея — из рукава, надетая на ручку половой щетки, нос — из расщеплённой надвое лучины, а ноги — просто человеческие в сапогах. Рядом ревел и медведь: эту роль играл человек в медвежьей шубе вверх шерстью.
        Одним словом, тут был полный доморощенный маскарад, какой только младенческое искусство тогдашнего времени могло устроить. В затеях подобного рода наши предки не были изящны; зато они веселились не равнодушно, не жеманно. Один только рыцарь, запаянный с ног до головы в благородный и неблагородный металл, отличался приличием и богатством своей одежды; он один хранил угрюмое молчание» (И. Лажечников).
        …И стрельчатые ресницы
        Опускает маска вниз.
        Снится маске, снится рыцарь…
        - Тёмный рыцарь, улыбнись…
        Он рассказывает сказки,
        Опершись на меч.
        И она внимает в маске.
        И за ними — тихий танец
        Отдалённых встреч…
        А. Блок
        В этой «отдалённой встрече» уже маячит силуэт XIX века, когда маскарады становились всё утончённее, таинственнее и злее. А там, на исходе первого столетия жизни Петербурга, его вельможи тешились самым беззастенчивым образом.
        В первые годы царствования Екатерины II придворные увеселения были распределены по дням: в воскресенье назначался бал во дворце, в понедельник — французская комедия, во вторник — отдых, в среду — русская комедия, в четверг — трагедия или французская опера, причём в этот день гости могли являться в масках, чтобы из театра прямо ехать в вольный маскарад.
        «Рассказывают, что екатерининского министра Безбородко зимою по воскресеньям всегда можно было встретить в маскараде у Лиона, на Невском (где был купеческий клуб, у Казанского моста); здесь он проводил время до пяти часов утра. В восемь часов утра его будили, окачивали холодною водою, одевали и полусонного отправляли во дворец, где только у дверей императрицы он становился серьёзным и дельным министром.
        Государыня и сама езживала в маскарады, где садилась в ложу замаскированная. Екатерина ездила на такие маскарады всегда в чужой карете, но полиция тотчас же узнавала государыню по походке и по неразлучной при ней свите. Она очень любила, когда перед ней маски плясали вприсядку» (М. Пыляев).
        Екатерина любила устраивать непреднамеренные маскарады. По её указу в день вечерних собраний в здании Зимнего дворца были заранее приготовлены маскарадные наряды. Вдруг, по внезапному распоряжению, дамы и кавалеры наскоро и без разбора одевались и выходили в масках, так что одни других не сразу узнавали.
        По пятницам маскарады давались при дворе. В субботу полагался отдых.
        Многие столичные увеселения XVIII столетия представляли собой маскарад. Такой была карусель 1766 года в специально построенном на Дворцовой площади амфитеатре. Карусель состояла из четырех кадрилей: славянской, римской, индийской и турецкой. В день карусели, 16 июня, в два часа пополудни был дан сигнал из трёх пушек с крепости адмиралтейской, чтобы дамы и кавалеры каждой кадрили собирались в назначенные им места: славянская и римская — у Летнего сада, в поставленные на лугу шатры, турецкая и индийская — в шатрах в Малой Морской.
        В этих маскарадных шествиях уже чувствовалась уверенная походка Петербурга. Эхо его шагов тонуло в беспредельных просторах России, но чуткое европейское ухо безошибочно различало его ритм и размер. Европа недоумевала: город, созданный по европейскому образцу, европейскими же архитекторами, всё время сбивался на нечто иное. Лучше других своё недоумение и раздражение выразил маркиз де Кюстин, пытаясь прокомментировать фальшивый лик и характер Петербурга, претендующего на «европейский статус»:
        «Благодаря пустоте, господствующей здесь везде, памятники кажутся слишком маленькими для своих мест; они теряются в беспредельности. Александровская колонна считается более высокой, чем колонна Вандомской площади, вследствие размеров её пьедестала; стержень сделан из цельного куска гранита, и притом самого большого, какой только был обработан руками человека. И что же? Эта громадная колонна, воздвигнутая на площади, производит впечатление кола, а дома, окаймляющие площадь, кажутся такими низкими, что имеют вид частокола. На одном конце этого громадного поля, противоположном Александровской колонне, возвышается собор Св. Исаакия и дальше дворец Сената. Затем на углу этой длинной площади у Невы мы видим или, по крайней мере, стараемся увидеть статую Петра Великого на её гранитной скале, которая исчезает в беспредельности, как камень на песчаном берегу».
        Почти через сто лет Николай Анциферов напишет: «Архитектура Петербурга требует широких пространств, далёких перспектив, плавных линий Невы и каналов, небесных просторов, туч, туманов и инея. И ясное небо, чёткие очертания далей так же помогают понять красоту строений Петербурга, как и туманы в хмурые, ненастные дни. Здесь воздвигались не отдельные здания с их самодовлеющей красотой, а строились целые архитектурные пейзажи».
        Вот они, отдалённые друг от друга во времени и пространстве встречи с Петербургом. Где его подлинное лицо, а где маскарадные одежды? У Петербурга много таких взглядов, обращённых к себе и в себя. Из прошлого в будущее и вполоборота назад. XVIII век с его маскарадами, забавами ещё всплывет в работах Лансере, Бенуа, Сомова.
        Маскарад в Петербурге XIX века утратил былую простоту, приобрёл иное звучание, стал сложнее и многообразнее. В самом начале века славились публичные балы и маскарады у Фельета. Здесь петербургское высшее общество освобождалось от оков этикета и вполне предавалось весёлости.
        В двадцатые годы были популярны маскарады в Зимнем дворце. Более тридцати тысяч билетов раздавалось желающим быть в этом маскараде, которому не было подобных по разнообразию костюмов. Блестящие маскарады давались также в Дворянском собрании, особенно на Масленицу. В этом маскараде в час ночи на особой эстраде, при звуках трубы, разыгрывали разные галантерейные вещи. Этим маскарадом оканчивались бальные и маскарадные собрания петербургской публики до осени.
        Но и летом некоторые откупщики и богатые люди давали праздники в своих садах, ничуть не хуже зимних маскарадов.
        «Так, в двадцатых годах недалеко от Большого Охтинского перевоза жил богач Ганин, известный лукулловскими пиршествами в своём саду. Из зелени и цветов устраивалось множество беседок и храмов. В каждой беседке для гостей был сервирован роскошный ужин. Вся крепостная прислуга при этом была костюмирована: женщины — нимфами, наядами, сильфидами, мужчины — гениями и силенами, дети — амурами. Они прислуживали у стола, сатиры и нимфы кружились в весёлых плясках. Нередко, впрочем, природа помрачала эти праздники. Небо затягивалось тучами, гром заглушал музыку, а сильный дождь разводил вино. Начиналась всеобщая сумятица. У сильфид ветер срывал туники, амуры теряли башмаки, а нимфы вязли в грязи» (М. Пыляев).
        При императоре Александре I во время маскарадов во дворце было обыкновение спрашивать имя того, кто первый входил в маскарад, и у последнего, кто его покидал; имена этих господ на другое утро докладывали императору. Однажды вышел курьезный случай. Один очень исполнительный начальник отделения военного министерства, состоявшего под управлением графа Аракчеева, никогда не бывал ни в маскараде, ни в театре. Но раз согласился, на свою беду, туда поехать, уступив просьбам жены и приехавшей из провинции свояченице. В огромном нижнем этаже дворца в проходных комнатах стояли в маленьких неосвещённых кабинетцах кресла. Этот господин юркнул в один из таких кабинетцев, сказав своим дамам, чтобы они следовали за толпой и совершали бы свой маскарадный обход, а потом зашли за ним. Но им это не удалось сделать: кабинетцев было так много, была такая страшная давка, что дамы в отчаянии отправились домой одни, старика же утром разбудили полотёры…
        Через год, когда Аракчеев представлял своих лучших работников к наградам и среди первых по списку был начальник отделения, государь вычеркнул последнего. Аракчеев пытался замолвить за него словечко, но государь прервал: «Вы ничего не знаете; этот чиновник посещает все маскарады, он первый появляется и последний уезжает — это уже не работник!»
        Маскарад XIX века стал своеобразной моделью превратностей и насмешек судьбы, загадок жизни. Идея маскарада с подставными лицами, с переменой образов витала над Петербургом.
        В пушкинской «Пиковой даме» человек вдруг предстает в виде игорной карты. Петербург Гоголя становится городом необычных превращений. Какая удивительная фантасмагория совершается на Невском проспекте в течение одного только дня! Образы, проходящие по нему, не люди, а всё какие-то маски. Но маски не фантастические, а самые реальные, давящие унылостью своих будней. Невозможно различить людей, мелькают какие-то обрывки. «Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук, бакенбарды бархатные, атласные, чёрные, как уголь», «усы, которым посвящена лучшая половина жизни», «талии не толще бутылочной шейки».
        Главный проспект Петербурга — улица мечты и обмана. «Он лжёт во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущённою массой наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде».
        Надевание маски в лермонтовском «Маскараде» стало своеобразным заковыванием в социальный невроз. Но когда маска отброшена…
        …Тогда прости и счастье, и покой!
        Спет тут… он тайны знать не хочет, он по виду,
        По платью встретит честность и порок, —
        Но не снесёт приличиям обиду
        И в наказаниях жесток!..
        Появление неизвестного, тайного соглядатая придавало маскарадному действию трансцендентный смысл. Схожее зловещее присутствие возникнет через сто лет в поэме Анны Ахматовой:
        …С детства ряженых я боялась,
        Мне всегда почему-то казалось,
        Что какая-то лишняя тень
        Среди них «без лица и названья»
        Затесалась…
        В маскарадах второй половины XIX века была такая концентрация тайных помыслов, страстей, пустого любопытства и злой иронии, что посещение их стало считаться в высшем обществе признаком дурного тона.
        Не в последнюю очередь устроителями маскарадов двигали коммерческие интересы. Еще в 1762 году некто Локателли получил в Петербурге разрешение на устройство маскарадов. Когда они удались, Театральное управление стало сдавать право устраивать маскарады в аренду, а с начала XIX века оставило это право за собой и получало от театральных маскарадов 60 -70 тысяч рублей ежегодно.
        «Самые популярные из петербургских маскарадов, бесспорно, маскарады Большого театра. Хотя порою по всем залам атмосфера доходит там почти до банной температуры, хотя в столовой постоянно накурено табачищем, а по всем лестницам распространяется нестерпимый запах от жарящихся на кухне рябчиков и бифштексов, — однако петербургская „публика“ весьма усердствует и благоволит к театральным маскарадам. Маскарад служит пунктом безразличного вмещения всех каст и сословий. Вы думаете, например, что эта великосветская дама (блистающая на словах своей наивностью и целомудрием относительно некоторых предметов житейской опытности), в то время как она с любопытством спрашивает, что такое маскарад, и сожалеет, что никогда не видала его, — вы думаете, она и в самом деле никогда не бывала там? Жестоко ошибаетесь: бывает, довольно часто, почти постоянно бывает; но ездит с предосторожностями.
        …В маскарадных ложах между светскими дамами иногда выходят прелюбопытные стычки, причем каждая злобно и ревниво замечает в глазу другой малейшую соринку, а назавтра, без масок, обе будут казаться милейшими приятельницами и удивляться одна перед другой: что это, дескать, наши мужья находят в этих маскарадах, и станут уверять друг друга, что обе не имеют о запретном плоде никакого понятия.
        А эта престарелая матрона? Скрывши под капюшоном и маской свое безобразие, она из темной литерной ложи высматривает себе поклонников, очень юных и вполне ей неизвестных. А этот почтенный старичок? Весь на пружинах, стан в корсете, шея на подпорках, дабы голова не качалась чересчур уж шибко, лицо и волосы раскрашены, одна нога в гробу, другая на маскарадном паркете. Он уверяет, что бывает здесь больше для внука. А внук, должно быть, больше для дедушки.
        …Маскарад, как и всё в Петербурге, имеет своих завсегдатаев. Есть личности, которых вы видите везде и всюду, но есть такие, которых можно встретить только в маскараде» (Л. Крестовский).
        Тихо шепчет маска маске,
        Злая маска маске скромной…
        Третья — смущена…
        И еще темней — на тёмной
        Завесе окна…
        XIX век летел к концу. И Россия, и Европа давно привыкли к Петербургу. Этот город уже оказывал влияние. Его характер, его двойственность, многоликость — задевали. Под эпитетом «петербургский» подразумевали нечто совершенно конкретное и характерное. Петербургские нравы, петербургский тон, практичность, страсти, петербургский взгляд…
        В самом начале XX века в творчестве Блока появились петербургские маски. Очень условные, едва обозначенные, они могли возникнуть только на петербургской почве:
        «У окна сидит Пьеро в белом балахоне, мечтательный, бледный. Совершенно неожиданно и непонятно откуда появляется необыкновенно красивая девушка с простым и тихим лицом матовой белизны. Равнодушен взор спокойных глаз. За плечами лежит заплетённая коса, стоит неподвижно. Восторженный Пьеро молитвенно опускается на колени. Появляется стройный юноша в платье Арлекина. Он кладет руку на плечо Пьеро. Пьеро сваливается навзничь. Арлекин уводит Коломбину.
        Бал. Маски кружатся под тихие звуки танца. Грустный Пьеро сидит среди сцены на той скамье, где обыкновенно целуются Венера и Тангейзер. Через некоторое время на той же скамье обнаруживается пара влюблённых. Он в голубом, она в розовом, маски цвета одежд. Их скрывает от зрителей тихий танец остальных масок и паяцев. В середину танца врывается другая пара влюблённых. Впереди — она в чёрной маске и вьющемся красном плаще. Позади — он — весь в чёрном, гибкий, в красной маске и чёрном плаще. Движения стремительны. В эту минуту одному из паяцев пришло в голову выкинуть шутку. Он подбегает к влюблённому и показывает ему длинный язык. Влюблённый бьёт с размаху паяца по голове. Паяц перегнулся через рампу и повис. Из головы его брызжет струя клюквенного сока. Шум, суматоха, появляется факельное шествие с Арлекином впереди. Он прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Бумага лопнула. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту. В бумажном разрыве видно одно светлеющее небо. Ночь истекает, копошится утро. На фоне занимающейся зари стоит, чуть колеблемая дорассветным ветром, —
Смерть, в длинных белых пеленах, с матовым женственным лицом и с косой на плече…»
        В это предсмертное, предгрозовое время вдруг открылось величие Петербурга. Каким близким стал город, как сроднилась с ним душа! Когда-то маркиз де Кюстин написал о создателях Петербурга: «Упрямые подражатели, они принимают своё тщеславие за гений и думают, что призваны воспроизвести у себя сразу и в большом размере памятники всего мира».
        Но оказалось, что эти «заложники стран Юга, Запада и Востока» прижились в Петербурге. Он принял их, сделал своими. Будто были для него созданы египетские сфинксы с лицом Аменхотепа III, маньчжурские львы, пальмы в Ботаническом саду, колоннада Горного института, напоминающая греческие храмы Пестума, ростральные колонны у Биржи на манер римских, арка Новой Голландии, минареты мусульманской мечети, синагога…
        Как много высветилось теперь в Петербурге! Он перестал быть инородным телом для России. Стало ясно, что породившая этот город эпоха «петровских реформ», казавшаяся апокалиптическим катаклизмом в истории русской культуры, не прервала линию её развития. Она продолжилась на новом уровне.
        «Начавшись революционным отрывом от Руси, — писал Георгий Федотов, — двухвековая история Петербурга есть история медленного возвращения. Всё с большей чистотой и ясностью звучит русская тема в новой культуре. Революция, ударив всей тяжестью по Петербургу, разогнала все пришлое, наносное в нём, — и оказалось, к изумлению многих, что есть и глубоко почвенное; есть и православный Петроград, столица Северной Руси. Многие петербуржцы впервые (в поисках картошки) исколесили свои уезды, и что же они нашли там? На предполагаемом финском болоте русский суглинок, тысячелетние посёлки-погосты, народ, сохранивший в трёх часах езды от столицы песни, поверья, богатую славянскую обрядность, чудесную резьбу своих изб».
        Тогда, в начале 20-х годов, с Петербурга слетела вся его излишняя пестрота. Именно в эту пору он вдруг стал самим собой. Но впереди его уже стерегла самая трудная, самая страшная череда событий. Начинался долгий маскарад переименований, переодеваний, переписывания истории и подмены фактов.
        Каким-то мистическим совпадением кажется то, что в дни революции в Александринском театре шел лермонтовский «Маскарад» в постановке Мейерхольда.
        В настоящие маскарадные шествия превратились в дальнейшем праздничные демонстрации 7 Ноября и 1 Мая. Уже в третью годовщину революции на Дворцовой площади, переименованной в площадь Урицкого, было поставлено «Взятие Зимнего дворца». Действующих лиц было 8000 человек. Тут был и театр теней, когда в освещённых окнах дворца появились силуэты сражающихся, и световые эффекты от 150 мощных прожекторов. Но воспоминаниям Юрия Анненкова, во время действия случилось недоразумение: когда дошла очередь до выстрелов «Авроры», нажали кнопку сигнализации, и раздался залп, другой, третий… Снова нажали кнопку, чтобы остановить залпы, но пальба продолжалась — пять, восемь, десять…
        Стало ясно, что сигнализация не работает, канонада была неудержима. Послали гонца на велосипеде. Наконец всё прекратилось, и «грянул» оркестр в 500 человек. Но что удивительно: бесчисленные зрители даже не ощутили драматического недоразумения, приняв канонаду за боевой аккомпанемент.
        Подобный же грандиозный маскарад повторился почти через 50 лет, в 1967 году, в дни полувековой даты революции. Были массовые переодевания курсантов военных училищ в революционных матросов и солдат. К Финляндскому вокзалу подъезжал паровоз с опломбированным вагоном…
        На нашей памяти каждый год гигантскими разрисованными щитами маскировались фасады зданий на Дворцовой площади. В то время как в захолустных провинциальных городишках воссоздавали в декорации Зимний дворец и здание Главного штаба, в Ленинграде надевали маски на подлинных свидетелей октябрьских событий.
        В семидесятые годы с цинизмом, столь свойственным маскараду, за выход на демонстрацию на предприятиях платили деньги и давали отгулы.
        В предвоенные же годы маскарадные недоразумения могли обернуться трагедией.
        Казалось, что город населён уже совсем другими людьми. Изменились одежда, взгляды, мысли… Или они были запрятаны слишком глубоко?
        Но петербургские тени иногда возвращались. В поэме Анны Ахматовой они появились в виде маскарадных ряженых. Иного появления быть не могло.
        Веселиться — так веселиться,
        Только как же могло случиться,
        Что одна я из них жива?
        Отшумел, отлетел петербургский маскарад XX столетия. Остались неизгладимые рубцы и шрамы. Но одно бесспорно: в какие бы одежды ни рядили город, в какие бы рамки его ни заключали, Петербург сбрасывает все маски.
        Но маскарадное сознание этим не исчерпано. И может быть, уже начинается очередной маскарад?
        Город странников
        Есть в Петербурге вечная тема, возникшая с первых лет его жизни, уже в самом замысле о нём, в его идее — это тема странника, странствий, неясного стремления в какие-то другие пределы и неизбежности возвращения к себе самому.
        Странники, путники… Можно ли сказать это о горожанах? Ведь речь не о расстояниях в большом городе. Совсем в других странствиях находятся души петербуржцев, когда, отталкиваясь от будничного, они устремляются в иные пространства. Мечтателями называл петербургских странников Достоевский. И город сопутствует им. Он как магический кристалл, как зазеркалье — затягивает и не отпускает. Все эти странствия происходят на просторах души, жизни, быта. Может показаться, что они начинаются из пустоты, из ничего. Но эта пустота таит энергию, напряжение творчества. Город с пространством диалога.
        Быть может, это вечное странствие души, на которое обрекает Петербург каждого входящего, берёт своё начало в те годы, когда город ещё только складывался и будущее было неведомо.
        Новая столица была основана и строилась переселенцами. Не потому ли одна из первых церквей города, тогда ещё деревянная, заложенная в 1709 году в память Полтавской победы, была посвящена святому Сампсонию-странноприимцу, — принимающему странников.
        По указам Государя для строения города со всех концов России тысячами высылались рабочие: русские, казаки, калмыки, татары, малороссияне, новгородцы, олончане, тверитяне, жители многих других губерний. По сообщениям «Санкт-Петербургских ведомостей» того времени, на постройке крепости «работали 20 тысяч одних подкопщиков», не считая других рабочих и солдат.
        В первые годы сырой, холодный климат, недостаток одежды, крова и продовольствия, а сверх того изнурительная работа, уносили жизни людей тысячами. По словам историка столицы Василия Михневича, иностранцы, бывшие тогда в Петербурге, поражались полнейшим равнодушием русского простонародья к своей жизни. Кто «из рабочих заболевал, то ложился на землю, немного заботясь — выздоровеет ли, умрёт ли, не принимая никаких медицинских пособий». Многие до того тяготились своей ужасной жизнью, что с радостью, по отзывам очевидцев, выражали готовность умереть.
        Не лучше жилось в первое время в Петербурге и всем прочим — переселенцам из ремесленников, торговцев и дворян. Ехать жить в новую столицу по доброй воле желающих не находилось. Пётр I решился прибегнуть к понудительному заселению Петербурга. Целым рядом указов из глубины России высылались в столицу «на житьё всяких званий, ремёсел и художеств люди — не убогие, малосемейные и маломочные, а такие, которые бы имели у себя торги, промыслы и заводы», и вообще чтоб при отправке переселенцев никаких «неправд и коварств и негодных не было».
        Но долго ещё большинство русских относилось к основанию столицы недоверчиво и враждебно, и многие, кого заносила в её пределы неволя, бежали при первом удобном случае, даже покидая выстроенные по приказу дома. Нередко приходилось отправлять нарочных гонцов ловить беглых петербургских жителей.
        Приглашал Пётр на жительство в Петербург иностранных купцов и специалистов в различных областях науки и ремесла. Иноземцам здесь жилось значительно легче. Правительство, заинтересованное в их переселении, давало им всевозможные льготы, оказывало содействие на служебном, торговом и промышленном поприщах. Польза от этого для нового города и для новой русской цивилизации была очевидна, и Пётр I, которого упрекали в безотчётном пристрастии к иностранцам, действовал, очевидно, с сознанием именно этой пользы.
        В те начальные годы Петербурга больше всего иностранцев устраивалось на Васильевском острове, может быть из-за того, что здесь был порт: при Петре на набережной Малой Невы была устроена портовая таможня, а позже, у 10-й линии на Большой Неве, плавучая таможня для крупных кораблей. На Васильевском острове селились немцы, голландцы, англичане, отчасти французы — крупные торговцы и мелкий промышленный люд. Особенно оживлённую, пёструю картину представляла жизнь набережных — там разгружались и развозились по складам товары. Разношёрстная толпа матросов, шкиперов, грузчиков, шум и разноязычный говор…
        Одни иностранцы приезжали и уезжали, другие оставались жить 1 на Васильевском острове. Здесь были их транспортные конторы, коммерческие агентства. На входных дверях видны были медные доски на разных языках. При Петре многие крупные торговцы стали на острове домовладельцами. Строить дома в Петербурге и жить в нём по указу 1712 года безвыездно вменялось всем переселенцам из России в непременную обязанность.
        Облик Петербурга внешне роднил его с европейскими соседями. Имя города сам Пётр произносил на голландский манер: Санкт Питер Бурх (название Санкт-Петербург, на немецкий лад, закрепилось на рубеже 30 -40-х годов XVIII века). Руководили постройкой города мастера-иноземцы, но строился город руками россиян. Покоряясь воле царя, переселенцы обустраивались, жили, работали, вкладывали в Петербург свой труд и свою душу.
        Так, волей-неволей, Петербург всё-таки заселялся и застраивался. Только при Екатерине II были окончательно отменены принудительные меры к заселению Петербурга. К этому времени столица уже настолько упрочила своё существование, что население естественным образом в ней постоянно и быстро увеличивалось. Но и тогда это увеличение происходило благодаря громадному, постоянно совершающемуся наплыву переселенцев извне — со всех концов России.
        Чем был так притягателен Петербург в то время? Скорее всего, как и во все времена, срабатывал «закон большого города»: он привлекал материальной выгодой по службе, по коммерческим делам и промыслам, просвещением, удовольствиями. Огромное количество населения приезжало в Петербург на заработки. Во всём этом было важное преимущество столицы перед другими городами, которое навсегда соединилось в представлении жителей всей России с одним только именем Петербурга.
        Но уже тогда, в XVIII веке, начинало сказываться другое, то, что будут пытаться разрешить или хотя бы определить писатели, исследователи и даже обличители Петербурга — его странное, таинственное влияние на людей, на тех, кто в нём бывал, его видел, узнал, сохранил в памяти.
        У странников — пришельцев из России или Европы — устанавливалась невидимая, таинственная связь с городом. Они как будто заболевали Петербургом. По словам Михневича, город уже во второй половине XVIII века — настолько стал дорог своим жителям, что они совершенно мирились, как мирятся и ныне, со всеми его климатическими и топографическими недостатками, равно как и со всеми происходящими в нём «несчастными случаями». Это засвидетельствовала сама Екатерина II. В одном из писем 1787 года к Великому Князю Павлу Петровичу она говорит, что привыкла жить в северной столице, «к которой народная ненависть, как я видела, уменьшилась и превратилась у весьма многих в действительную склонность».
        Как ни парадоксально, к этой склонности в течение всего XIX века лучшие умы России относились с удивлением и недоумением. Многие пытались объяснить обаяние Петербурга, его чарующую силу исключительно государственными и общественно-экономическими условиями. Но уже то, что к его облику и характеру обращались постоянно в сочинениях, письмах, воспоминаниях, говорит о необъяснимой притягательности северной столицы.
        «Петербург тем и отличается от всех городов Европы, что он на всё похож, — написал Герцен после посещения Петербурга. — У него нет истории в ту и другую сторону». Но история была у тех, кто его строил и жил в нём.
        «Трудно схватить общее выражение Петербурга, — замечает Николай Васильевич Гоголь. — Есть что-то похожее на европейско-американскую колонию; так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения, ещё не слившегося в плотную массу. Сколько в нём наций, столько и разных слоев общества. Эти общества совершенно отдельны». В эту европейско-американскую колонию «идёт русский народ пешком летней порою строить и работать».
        Начиная со времен Петра, в Петербурге соседствовали разнородные элементы. И это формировало нечто своеобразное, присущее только этому городу. Приезжавшие в город иностранцы, как правило, селились слободами, возводили свои храмы. В петровском Петербурге существовали лютеранская, католическая и финско-шведская церкви. Это помогало жителям сохранить свой уклад, свои традиции.
        Через двести лет на фоне светлого петербургского неба поднимутся силуэты минаретов мусульманской мечети, купола синагоги, сдержанный облик буддийского храма.
        В первое время иностранцы «сливались и ассимилировали с господствующим русским населением очень туго, особенно в нижних слоях общества». Но время и совместная жизнь оказали своё сглаживающее и примиряющее влияние: русские уже при Петре, несмотря на свою традиционную отстранённость от иноземцев, стали родниться с ними. Иногда по приказу царя, а потом и по доброй воле. Таким образом, множество петербургских немцев постепенно обрусело, особенно во втором поколении.
        «В настоящее время, — писал Вл. Михневич в конце XIX века, — в Петербурге сплошь и рядом встречаются семьи, где русские, в союзе с немцами, незаметно, чаще бессознательно, но быстро и бесповоротно сближают и роднят последних при своём посредстве с русским языком, с русским складом жизни и верованиями… Нечего уже и говорить, что теперь немецкие фамилии никак нельзя принимать за указание национальности, так как множество носящих немецкие фамилии давно уже русские люди».
        Но совсем не это имел в виду Гоголь, говоря, что «Петербург — то место, где русские обыностраниваются, а иностранцы обрусевают». Новая стихия была привнесена в жизнь россиян — стихия европейской мысли и критического анализа. Это приходило с изучением иностранных языков, научно-технических знаний, знакомством с европейской цивилизацией.
        Об этом размышляет Достоевский в «Петербургской летописи», публицистическом очерке: «Никакой русский не может быть равнодушен к истории своего племени, в каком бы виде ни представлялась эта история; но требовать, чтобы все забыли и бросили свою современность… несправедливо. Не таков Петербург. Здесь что ни шаг, то видится, слышится и чувствуется современный момент и идея настоящего момента. Пожалуй, в некотором отношении здесь всё хаос, смесь; но зато всё жизнь и движение. Нет, не исчезновение национальности видим мы в современном стремлении, а торжество национальности, которая, кажется, не так-то легко погибает под европейским влиянием, как думают многие».
        Что касается облика Петербурга, его характера, то кровные немцы оказали немалое влияние на него своей индивидуальностью. Ещё Гоголь писал: «Как сдвинулся, как вытянулся в струнку щёголь Петербург. Перед ним со всех сторон зеркала: там Нева, там Финский залив. Ему есть, куда поглядеться. Как только заметит он на себе пёрышко или пушок, ту ж минуту его щелчком… Петербург — аккуратный человек, совершенный немец». До конца XIX века не редкость было встретить в Петербурге немца, даже из постоянных жителей, который не умеет сказать двух слов по-русски.
        Немецкая колония была одной из самых больших в Петербурге. Уже в 1730-х годах сложился большой лютеранский приход с церковью Св. Екатерины на углу 1-й линии и Большого проспекта Васильевского острова. А еще раньше немецкой колонией был заселен большой участок на Невском, на месте нынешнего дома № 22 -24. Первое здание кирхи Св. Петра было построено в 1730 году. Существующее ныне здание лютеранской церкви выполнено в 1833 -38 годах по проекту архитектора Брюллова. В глубине двора находится старейшая в городе школа, которая ведёт свою историю с 1710 года — знаменитая Петершуле. Среди воспитанников школы были зодчий Росси, композитор Мусоргский, учёные Гельмерсен, Раухфус, Лесгафт, Юнкер. Ещё одна известная немецкая школа — Анненшуле — находилась на участке возле церкви Св. Анны на Кирочной улице.
        В художественной литературе XIX века часто можно встретить среди многочисленных нерусских персонажей именно немцев. Литература дает представление о наиболее характерных для петербургских немцев занятиях: немцы — ремесленники, булочники, слесари, а также мастера и управляющие на фабриках и заводах. Встречаются и врачи, чиновники, учителя. Некоторые добывали хлеб, развлекая публику — уличные музыканты. Для женщин-немок, кроме преподавания немецкого языка и воспитания детей в аристократических семьях, были характерны и такие способы заработка, как сдача в наём жилья (квартирные хозяйки-немки часто встречаются в произведениях Достоевского) и содержанием увеселительных заведений.
        Кроме немецкой колонии, в Петербурге были голландская, шведская колонии, татарская, армянская, еврейская… По переписи 1869 года среди жителей столицы зафиксированы представители более чем сорока национальностей — как подданных многонациональной Российской империи, так и выходцев из различных иностранных государств. Не менее десяти этнических групп были достаточно многочисленны. После самой большой немецкой колонии шли финны, поляки, евреи, шведы, эстонцы, французы, латыши, белорусы, англичане, татары, литовцы, украинцы. Остальные группы были немногочисленны.
        Однако в художественной литературе XIX века нашли отражение наиболее заметные по своим занятиям в городской жизни представители и других национальностей. Французы, как мужчины, так и женщины, чаще всего изображались учителями или воспитателями, среди ремесленников упоминаются самые характерные профессии — портные (женщины-модистки) и парикмахеры. Разница между немцами и французами была в том, что, если немец «занимается по большей части чернорабочими ремёслами», то француз — «непременный артист какой-нибудь профессии». Французы часто были владельцами магазинов и ресторанов.
        Об итальянцах, их занятиях и жизни в Петербурге подробно рассказывает Григорович в очерке «Петербургские шарманщики». Среди разных видов промысла итальянцев, таких как кукольная комедия, хождение с шарманкой, автор упоминает изготовление и продажу гипсовых статуэток. Видимо, фигура итальянца-торговца статуями была характерна для Петербурга, так как она упоминается неоднократно у разных писателей в 40-х — 60-х годах XIX века.
        Встречаются в художественных произведениях питерские татары. Скорее всего из-за того, что их профессии были слишком на виду: они обычно становились дворниками, старьёвщиками, торговали вразнос халатами и платьем. Они славились добросовестностью, выносливостью, трезвостью и аккуратностью. В самых модных кухмистерских и ресторанах Петербурга прислуга состояла из татар.
        Основное ядро татарского населения в Петербурге сложилось из отходников, которые, постепенно оседая в городе, найдя выгодное занятие и заработок, понемногу привлекали к нему своих родичей и односельчан. Так сложилась целая колония. С 1869-го по 1910 год татарская часть населения выросла почти в 3,5 раза. В городе действовало несколько мечетей, имелись татарские продуктовые лавки, мусульманское кладбище.
        Анатолий Бахтиаров в очерке «Татары в Петербурге» отмечает, что, «живя вдали от родины, татары, однако же, крепко держатся религии и обычаев своих предков и не смешиваются с другими элементами столичного населения». До революции практически всё татарское население Петербурга было верующим, соблюдало мусульманскую семейную и календарную обрядность. К 1912 году в столице было три мусульманских прихода, соборная мечеть, три мусульманские школы и благотворительное мусульманское общество. На постройку соборной мечети в Петербурге пошло крупное пожертвование эмира Бухарского. В городе даже существовала периодическая мусульманская пресса: еженедельник «В мире мусульманства» (на татарском языке), еженедельная «Мусульманская газета» (на русском и татарском языках), газета «Нур» (на татарском языке), выходившая два раза в неделю.
        Не менее значительное место занимала в Петербурге армянская колония. Галина Старовойтова отводит армянской колонии в Петербурге важную роль в истории русско-армянских связей и в развитии культуры армянского народа. История армянского населения в Петербурге ведёт начало от основания города, когда в столице обосновались армянские купцы. В 1714 году архимандрит Минас просил дозволения строить в Петербурге армянскую церковь. В дальнейшем переехавшая из Ирана в Петербург семья Лазаревых, ставшая во главе армянской колонии, получает разрешение на постройку новой армянской церкви Св. Екатерины на Невском проспекте, строительство которой осуществил в 70 -80-х годах XVIII века архитектор Фельтен. К 1800 году в Петербурге действует армянская школа, первая армянская типография в России. К середине XIX века среди армянского населения столицы было много преподавателей и студентов. В Петербургском университете была основана кафедра армянского языка.
        Такую же важную роль играла интеллигенция в эстонской петербургской колонии. Эстонские композиторы в разное время обучались в петербургской консерватории, в Академии художеств и в училище Штиглица обучались эстонские художники и скульпторы. В Петербурге возник первый профессиональный эстонский театр, где ставились пьесы эстонских авторов.
        Центр науки и культуры, Петербург привлекал тысячи русских юношей в чаянии «неведомой, неясной кипучей жизни». В своих воспоминаниях В. Г. Короленко описывает Петербург как пропилеи в жизнь, этап. В Петербурге должно оформиться миросозерцание, закалиться воля, наметиться путь жизненного служения: «…Сердце у меня затрепетало от радости! Здесь сосредоточено было всё, что я считал лучшим в жизни, потому что отсюда исходила вся русская литература, настоящая родина моей души…» Так когда-то в Петербург приехали Гоголь, Белинский, Некрасов и тысячи, тысячи безымянных, всё новыми волнами наводняющих Петербург, превращая его в город учащихся, в какой-то «семинариум просвещённых работников России».
        Вся эта многослойная жизнь северной столицы странно существовала, часто не пересекаясь, но в то же время незаметно взаимодействуя. Несмотря на преобладание в столице русского населения, Петербург часто называли в XIX веке нерусским городом. И Москва, например, «в её интеллигентных верхушках, — пишет Михневич, — давно уже попрекает Петербург в космополитизме и оторванности от почвы». Михневич объяснял это тем, что в Петербурге недостаточно собственно петербуржцев, то есть «прирождённых его жителей», составляющих ничтожный процент в общей массе столичного пришлого населения. Эти странники, являясь сюда из разных мест России, объединяясь временно или постоянно в отдельные группы по занятиям и промыслам, очень долго и упорно сохраняли свои местные бытовые и этнографические особенности. В этом была наибольшая оригинальность Петербурга — что огромное большинство его жителей не ассимилируется, и, живя иногда целый век здесь, свято хранит обычаи и весь жизненный уклад своих мест.
        Множество крестьян отправлялось в Петербург на заработки. Там они жили несколько лет, но оставались связанными с семействами, с общиною и не могли окончательно поселиться в столице. Их называли питерцами или питерщиками. Алексей Писемский в рассказе «Питерщик» писал: «…Весь тамошний народ ходит на чужую сторону, то есть в Москву или Петербург… и промышляет там: по столярному, стекольному, слесарному мастерству».
        Жилось этим одиноким странникам в столице трудно. Среди них была высока смертность. Своими неблагоприятными климатическими, санитарными и социальными условиями Петербург оказывал разрушительное действие в первую очередь на эти массы временнопришлых, по большей части истощенных, неимущих и невежественных переселенцев. Можно сказать без преувеличения, что значительная часть «этого люда приходила только умирать в Петербург»!
        Те же, кто оседал в столице, постепенно приспосабливались к особому климату и условиям местной жизни. И лаже у этих столичных жителей из промышленно-рабочей и торговой среды низшего слоя Михневич подметил любопытную черту: «Большинство из этих людей, прожив в Петербурге, нередко вместе с семьями, десятки лет не выезжая, на привычном вольготном месте, смотришь, под старость лет непременно завздыхают по родине… „Поеду ужо домой умирать“, либо говорится — „на покой“. Это заветное желание вы услышите здесь почти от любого, даже богатого старика простолюдина — не петербургского уроженца».
        По адресным сведениям оказалось, что в Петербурге жили представители решительно всех губерний России, даже самых отдалённых. Этнографическая пестрота была замечательной. Коренные петербуржцы более жили в Адмиралтейской, Казанской, Коломенской, Нарвской, Рождественской и Выборгской частях. Пришлое население, хотя и встречалось во всех частях города, группировалось по наибольшим интересам в промышленном и экономическом отношениях.
        Самой пёстрой в этнографическом отношении частью города была Казанская и в ней четыре улицы: Вознесенский проспект, Казанская, Мещанская, Офицерская вместе со смежными переулками. Сюда стекались представители всех губерний и всех государств земного шара.
        В 1874 году Михневич отмечал, что «приписных и уроженцев Петербурга, составляющих его постоянное ядро, — не более 33 %. Остальные 67 % жителей, в сущности, только гостят в столице, более или менее продолжительно. Гостят для заработков и по разным делам, гостят по службе, ради образования, ради блестящей светской жизни, ради итальянской оперы, ради легкой наживы и, наконец, гостят просто потому, что некуда деваться (гостей последнего рода в Петербурге больше, чем где бы то ни было)».
        Не сам город имел притягательную, чарующую силу, считал Михневич, а исключительные условия жизни в нём: «Пусть понизится в Петербурге высокая задельная плата, пусть упразднятся особенные права и преимущества по службе, по образованию, по коммерции, пусть погаснет блеск и чад его светской жизни, пусть закроются сто оперы и буффы — гости разъедутся без сожаления и не возвратятся».
        Через полвека после этих записок так и случилось — погасло всё. В 20-е годы нынешнего века Петербург умирал — дряхлеющий, лишённый имени. Уже война уничтожила чужеродный «бург», скомпрометировала немецкую науку. «Город форменных вицмундиров, уютных василеостровских немцев, шикарных иностранцев — революция слизнула его без остатка, — писал в эти годы русский философ Георгий Федотов, — но тогда и слепому стало ясно, что не этим жил Петербург». Странники создали исключительный город. «Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения… Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества… Если бы каждый дом здесь поведал всё своё прошлое — хотя бы казенной мраморной доской, — прохожий был бы подавлен этой фабрикой мысли, этим костром сердец. Только коренные петербуржцы — есть такая странная порода людей — умели как-то приспособиться к почве, создать быт, выработать защитный цвет души… Весь воздух в этом городе до такой степени надышан испарениями человеческой мысли и творчества, что эта атмосфера не рассеивается целыми десятилетиями. Эти стены будут еще притягивать
поколения мыслителей и созерцателей».
        Дороги опять устремились к Петербургу. Действительно, город опустел в голодные послереволюционные годы. Петербуржцы тогда чувствовали: Москва — на краю света, Украина едва ли вообще существует, но близки, ощутимы Ладога, Новгород, Псков, Белозерск, Вологда, чьи говоры сливаются на питерских рынках (Г. Федотов).
        Ожили институты, университет, музеи… Опять сюда ехали учиться и работать. Глядишь, через год-другой в каком-нибудь псковитянине или Вологжанине появлялось что-то питерское. Город ещё успевал передавать знания. Нужно было торопиться. Потому что началось страшное насилие поэтапного уничтожения Петербурга. Слишком он опасен был своей окраинностью, тревожной неоднозначностью, активностью работы души. И начались высылки, репрессии, эмиграция. Это было начало нового странствия Петербурга в душах и памяти горожан.
        Летопись этих скитаний продолжила эвакуация во время блокады Ленинграда. Горожане увозили с собой частичку своего города. Рассеянные по пространствам России, по свету, они оставались невидимо связанными со своим городом.
        В редакции журнала «Нева» рассказывали, что, когда он был ещё всесоюзным, самое большое число его подписчиков находилось за Уральским хребтом. Такая потребность была в связи с городом, в ощущении его пульса, дыхания.
        Многое уходит безвозвратно, что-то возвращается. Опять в Петербурге звучит иностранная речь, возрождаются этнические землячества и союзы, открываются национальные общества, школы, театры. Петербург, как и во все времена, принимает странников. Когда в трамваях и в автобусах услышишь раздражённое: «понаехало тут всяких…» — можно возразить, что здесь все понаехали и, слава Богу, едут еще. И всё-таки существует эта «странная порода людей» — петербуржцы. Ими становятся не сразу. Но Петербург метит любого, входящего в его пределы: подчиняет жизнь своему ритму, означивает речь. Город полон мечтателей, их души странствуют в лабиринте.
        По словам современного исследователя Игоря Евлампиева, «в некотором роде каждый житель Петербурга — не вполне „свой“ в этом городе; даже прожив в нём всю свою жизнь, он чувствует какую-то чужеродность своего существования. Но одновременно (из таких парадоксов и соткана сущность города) каждый приезжий, сталкиваясь с ним, способен ощутить себя в нём на подлинной духовной родине».
        …Покоя не будет и странствовать долго придётся.
        Исчезнут из памяти улицы, площади, шпили,
        Отвесные стены смотрящего в небо колодца —
        Двора, где играли, взрослели, впервые любили…
        Но где бы они ни бывали, — им снилось, что ветер
        Летит над Фонтанкой, осенние листья роняет…
        Когда возвращение будет? — Никто не ответит.
        Где кончится странствие? — Этого город не знает.
        За чертой
        В любом факте человеческой истории, каким бы ни был он по своей значимости, есть главное, основное и то, что кажется неважным, второстепенным. Но кто оценивает, кто решится вынести приговор? Почему добротные, толстые фолианты пылятся, никому не нужные, в дальних кладовых, а несколько тонких страниц, сшитых в тетрадь, становятся бесценными?
        Где проходит черта, отделяющая одно от другого? И возможна ли она, например, в таком сложном явлении российской жизни, каким стал Петербург, где всё относительно, всё меняется, всё беспредельно и, вместе с тем, ограниченно?
        Ни для кого не секрет, что в каждодневном течении жизни что-то постоянно отбрасывается, оказывается за чертой. На бытовом уровне мы это делаем сами, не придавая тому особенного значения, — выбрасываем старые коробки, обёртки, упаковку, осколки, мусор… Сегодня это кажется неважным, утраченным, сломанным. Оно мешает жить, создает беспорядок. И значит, его участь решена: оно не нужно.
        Ненужными становятся вещи, одежда, книги… Есть в городе ненужные собаки, кошки…. А если заглянуть ночью на вокзал или на чёрную лестницу старого петербургского дома, можно увидеть, что там кто-то спит, притулившись к батарее парового отопления…
        За каждой характеристикой города, за его описанием, едва обронённым в его адрес словом всегда кроется какой-то взгляд на город. Он может быть поверхностным, неточным. Но он заслуживает внимания. Как невозможно взглянуть на мир с одной лишь стороны, так Петербург не поддается однозначному осмыслению. Однако в нём одновременно существуют параллельные миры, далеко отстоящие, не пересекающиеся и, вместе с тем, скрыто воздействующие друг на друга.
        Но вернёмся к той разделяющей черте в прекрасном, блистательном Петербурге. По замыслу Петра, этой черты вообще не должно было быть. Потому что Петербург создавался как город идеальный, рациональный. Всё было предусмотрено ещё на чертежах. Он должен был походить на военный лагерь, хорошо организованный и укреплённый. Но город, естественно, стал обрастать хозяйством. Нужно было добывать провизицию, гнать дёготь, запасать дрова, хоронить покойников…
        Оказывается, что всё простое и обычное в жизни человека выглядит сквозь время сложным, запутанным. Сохранилось множество заметок о первых дворцах, садах, всевозможных затеях и празднествах — о том, что казалось значительным. Вместе с тем, почти совсем не было места для описания задних дворов, хозяйства, складов. Иноземные очевидцы, описывая вновь народившийся город, удивляясь быстроте его строительства и той решимости, с которой в болотистом и холодном крае создаётся столица, отмечали при этом неблагоустроенность жизни в ней. Мертвых хоронили прямо во дворах. Тут же, рядом с жильём, находились ямы для отбросов, выгребы. Осенние наводнения размывали эти участки. Случались и пожары. Всё приходилось начинать заново.
        Очевидцы отмечали в записках, что город обещает быть большим, потому что застраивается одновременно на огромной территории. Он и стал большим, единственным, главным. Казалось, всё в нем было расписано. По словам Михаила Лотмана, «город утверждённых фасадов, он и подобен фасаду, предполагается, что неприлично смотреть на него со „спины“». Похоже, что мы приближаемся к той самой черте, отделяющей прекрасный Петербург от всего неказистого и дурного.
        «Петербург в живописном отношении, — писал в 1874 году В. Михневич, — при въезде в него с любой стороны не поражает своей панорамой. Со стороны Николаевской, Варшавской и других железных дорог столица решительно ничего не представляет замечательного и начинается беспорядочными, мизерными постройками и лачужками.
        Лучший вид на Петербург с устья Невы, на пути из Кронштадта; но, хотя подобных въездов немного в целом мире, однако и тут столица наша не производит грандиозного впечатления, особенно вблизи. Низменные побережья устья, беспорядочно застроенные почерневшими зданиями, заваленные всяким хламом, далее длинные, казарменной наружности здания заводов и фабрик, загромождённые разными складами и сараями набережные — всё это для глаз путника не представляет ни красоты, ни величия…
        Но зато начиная с поворота Невы у Горного корпуса, картина почти вдруг изменяется и, по мере приближения к Николаевскому мосту и далее, становится всё великолепнее и поразительнее. Самый лучший вид Петербурга открывается именно с Невы, например, с Николаевского моста, с Биржевой стрелки, от Зимнего дворца… Но надо знать, что все эти замечательные виды поражают не природной своей красотой, а делом рук человеческих: величием, изяществом и громадностью сооружений».
        Прекрасны парадные фасады Петербурга — смотреть не насмотреться. Но за ними таится жизнь во всех ее многообразных проявлениях. Когда в сороковых годах XIX века под редакцией Н. А. Некрасова вышел сборник очерков «Физиология Петербурга», он вызвал потрясение в общественном сознании. «Никто не писал, — замечает Михаил Лотман, — очерки „Физиология Москвы“, потому что в Москве, естественно, есть задворки, есть всякая дрянь, есть нищие; а „Физиология Петербурга“ — это открытие. Оказалось, что с одной стороны — фасады, а с другой — город как город, даже ещё похлеще…»
        А почему «похлеще»? Потому ли, что благоустраивать городской быт в таком холодном и болотистом месте очень трудно, или потому что нечто потустороннее было в его основании? С первых лет он был алчным, ненасытным. Со всей России сюда собирались бродяги, нищие, крестьяне на заработки… Везли товары, гнали скот. Даже кости для костеобжигающих заводов сюда привозили со всей России.
        Всё это оседало в столице. Город ещё спал, а на скотопригонных дворах, на железной дороге, в порту кипела бурная деятельность. На всех подступах к городу по железнодорожным веткам тянулись ряды пакгаузов. Их не хватало, и огромное количество товаров сваливалось прямо на землю — горы бочек, бочонков, тюков, кип, мешков… Что-то было накрыто брезентом от вечного питерского дождя. Дождь подмывал, портил товары. Часто из-за отсутствия канализации застаивались лужи, едва подсыхавшие в тёплые летние дни.
        Попытки обустроить город канализацией предпринимались ещё в XVIII веке. Ощутимые результаты это начинание дало при Екатерине II. В 1770 году она поручила генералу Бауеру провести в главных улицах кирпичные подземные трубы глубиной в 4 и шириной в 3 фута и дать им уклон к Неве или каналам, в которые сливалась бы уличная вода и жидкие нечистоты из домов. С большими издержками это приведено было тогда же в исполнение и принесло ту выгоду, что «низкие места стали примерно осушаться», а вынутой землёй был поднят уровень улиц, в которых устраивались трубы. Но это принесло и огромный вред для города. Содержимое труб засорило и испортило почти все петербургские воды, сделав их источником болезней и эпидемий.
        Всех подземных труб к концу XIX века проведено было до 60 тысяч сажен. В трубы стекали уличные нечистоты, дождевые, банные, прачечные и фабричные помои, выбросы из ватерклозетов.
        Кроме того, очистка города производилась и вывозкой. В ящиках на лошадях и в лодках летом вывозились нечистоты выгребов, квартирные помои и животный навоз. Лодки нагружались между Семёновским и Обуховским мостами на Фонтанке. Вывозились нечистоты на Гутуевский остров, за Митрофаньевское кладбище, за Московскую заставу у Царскосельской железной дороги.
        А мимо Митрофаньевского кладбища и Громовского старообрядческого за Московскую же заставу тянулось версты на три-четыре Горячее поле. Та часть Горячего поля, которая прилегала к кладбищу, издавна была отведена под свалку городского мусора. Точно так же в том месте поля, которое близко подходит к городским бойням, возникли целые курганы навоза — со скотопригонного двора. К свалке на Горячее поле сходились тряпичники из тех, кто бродил по мусорным ямам и навозным кучам, роясь в мусоре, добывая кости, тряпьё, рваную бумагу.
        О Горячем поле ходила дурная слава: оно стало притоном для нищих, воров и прочих «рыцарей печального образа», как их называет Анатолий Бахтиаров. На огромных грудах мусора и навоза бездомные, иначе — босяки, где-то в укромных местах выкапывали норы или пещеры, просто ямы для ночлега. Сюда они перебирались в летнее время из петербургских ночлежек.
        В Петербурге в прошлом веке существовало несколько ночлежных домов. Единственный приют для бездомников, построенный городом, был на Никольской площади, рядом с биржей для чернорабочих. При нем была дешёвая народная столовая — для бедных.
        В заметке «День в городском ночлежном доме» Бахтиаров хвалит этот дом, отмечает, что там тепло и сухо, по ночам — электрическое освещение, много воздуха, нары железные, окрашенные белой масляной краской.
        В ночлежном доме ночевали портовые рабочие, нанимающиеся подённо, нищие. Но пускали туда только по паспортам. Не имеющие паспорт шли в ночлежки Макокина, или Кобозева. Рядом с Сенной площадью, в квартале между Горсткиной улицей и Забалканским проспектом (теперь Московским) находилась «Вяземская лавра» — местное шуточное обозначение типичной трущобы Петербурга. Князья Вяземские, дворец которых выходил на Фонтанку, на своем участке построили несколько домов «под жильцов». Там скученно ютилась городская беднота, общее количество жителей достигало десяти тысяч. Это был целый мир — ресторации, бани, тряпичный двор.
        Тряпичные дворы существовали в домах, где квартировали маклаки-тряпичники. В отличие от тех, кто рылся в мусорных ямах, эти были более зажиточные, ходили по дворам, скупая у обывателей разные кухонные отбросы: кости, бутылки, жестяные коробки, тряпьё. В тряпичном дворе тряпьё хранилось в сараях. Тут же лежали груды костей и кучи ломанного железа — подковы, гвозди…
        Во всех углах Тряпичного двора Вяземского дома были горы грязных тряпок, лохмотьев, бумажек, подошв и тысячи подобных предметов, которые по всему городу выбрасывались обывателями за ненужностью в ямы задних дворов. В одном месте поперёк двора на веревках сушились ряды пёстрых тряпиц для продажи на толкучем рынке, где по воскресеньям устраивался так называемый «развал» и со всего Петербурга собирались тряпичники и татары-старьёвщики.
        Всеволод Крестовский, описывая Вяземскую лавру, замечал, что «переходить тряпичный двор оказывалось весьма затруднительно: в течение более чем двадцати лет он ни разу не чистился, ни разу не подметался. Летом он являлся какой-то зловонной трясиной, куда по щиколотку уходила нога; зимою же образовывалась сплошная ледяная гора бурого цвета. Чуть только начнется оттепель, как со всех концов и углов гнилого, пробрюзгшего дома начинала стекаться сюда мутная, грязная вода, которая под утро при новом морозце подбавляла новый ледяной слой к прежней бурой коре, и вот к весне изо всего этого образовывалось такое болото, по которому впору ходить было только в охотничьих сапожищах. И этот двор, вместе с его грудами тряпья, между прочим, служил местом ночлега для разных бездомников, особенно для „бродячих“ женщин».
        Когда в 1869 году при однодневной переписи дома Вяземских стало ясно, что многочисленные его приюты являются источниками эпидемий, возникла необходимость устройства ночлежных домов, сколько-нибудь отвечающих санитарным нормам. Тогда же полиция настояла, чтобы тряпичники из Вяземского дома выехали за город. После этого была сделана очистка самого двора.
        В 1883 году в столице образовалось филантропическое общество ночлежных домов с целью дать нуждающимся временное убежище за умеренную плату.
        Нищенство было запрещено в Петербурге. Но, маскируясь, оно существовало всю историю города. В какие-то периоды усиливалось и становилось явлением обычным. Дряхлые старики, дети, женщины с грудными младенцами, уличные музыканты… Особенно много их становилось зимой, преимущественно накануне рождественских праздников. Сотни бедняков скитались по городу, не зная, где они будут ночевать вечером.
        В обязанности городовых входило приводить таких людей в «Комитет для разбора и призрения нищих». Зимой комитет заседал два раза в неделю: по четвергам и понедельникам. В приёмной комнате вывешивался бюллетень о количестве прибывших за этот день нищих. Была книга для записи пожертвований в пользу нищих. Комитет мог выделить пособие нищему-старику. Детей определяли в разные благотворительные заведения и в ремесленные училища учениками. Дряхлых и больных — в богадельни и больницы, здоровых — на фабрики и заводы, праздношатающихся и бродяг — к мировым судьям, которые чаще всего за бродяжничество приговаривали их к тюремному заключению.
        Пока решалась участь приведённых нищих, последние жили на иждивении Комитета. Иногда в Комитет приходили справляться, не забрали ли родственника. Случалось, что милостыню просили нищие «из благородных». Опуститься за эту черту было нетрудно — случай, несчастье, пристрастие к выпивке. Нищих из дворян помешали в комитете в так называемую дворянскую половину, с матрасами и подушками для спанья.
        Бахтиаров относит к нищим и уличных музыкантов, «которые выпрашивали милостыню под предлогом художественного дилетантизма». В Петербурге шаталось множество бродячих музыкантов. Они съезжались сюда из Италии, Чехии, Германии. Собирались целыми артелями. Например, чешские арфисты приезжали в Петербург на летние заработки. Многие из них бродили по дачам в окрестностях столицы. Среди бродячих музыкантов особо выделялись шарманщики — немцы, итальянцы и свои, русские.
        Писатель Дмитрий Григорович в очерке «Петербургские шарманщики» подробно описывает этот тяжелый промысел. «Шарманщик, — пишет он, — спускаясь из-под кровли пятиэтажного дома или подымаясь из своего подвала, редко бывает уверен, соберёт ли он столько денег, чтобы в конце месяца заплатить за квартиру, — большею частью угол, нанимаемый им у какой-нибудь торговки картофелем, которая за неисправный платеж будет вправе прогнать его со двора.
        …Какая бы на улице ни стояла погода, знойный жар, дождь, трескучий мороз, вы его увидите в том же костюме, с тою же шарманкою на спине, — и всё для того, чтобы получить медный грош, а иногда и „надлежащее распекание“ от дворника. Он уже давно привык к такой жизни. Вникнув хорошенько в моральную сторону этого человека, находишь, что под грубою его оболочкою скрывается очень часто доброе начало — совесть. Он мог бы, как другие бедняки, просить подаяние; что останавливает его? К чему таскает он целый день на спине шарманку, лишает себя свободы, убивает целые месяцы на дрессировку собачонок или изощряет своё терпение, чтобы выучить обезьяну делать разные штуки? Что же вынуждает его на такие подвиги, если не чувство, говорящее ему, что добывать хлеб подаянием или плутовством бесчестно?..
        И вот, если случалось вам идти когда-нибудь осенью поздно вечером по отдаленным петербургским улицам, где высокие стены домов кажутся ещё чернее неба, и огоньки в окнах блестят, как движущиеся звездочки; дождь с однообразным шумом падает на кровли и мостовую, холодный ветер дует с силою и, забиваясь в ворота, стонет жалобно, когда постепенно одна за другою приходят на ум давно забытые горести и невыразимая тоска овладевает всем существом вашим, как вдруг посреди безмолвия и тишины раздается шарманка. Звуки „Лучинушки“ касаются слуха вашего, и фигура шарманщика быстро проходит мимо. Вы как будто ожили, сердце сильно забилось. Но не скоро унылые звуки „Лучинушки“ перестанут носиться над вами; долго ещё станет мелькать жалкая фигура шарманщика, встретившаяся с вами в тёмном переулке поздно ночью, и вы невольно подумаете: может быть, в эту самую минуту продрогший от холода, усталый, томимый голодом, одинокий, вспоминал он родных, и невольно спросите вы: для чего занесён он Бог знает куда, на чужбину, где ни слова ласкового, ни улыбки приветливой, где, вставши утром, не знает он, чем окончится день,
где ему холодно, тяжело…»
        Эти размышления писателя середины XIX столетия, не правда ли, слишком созвучны сегодняшнему дню… Не так ли точно и мы останавливаемся, невольно замедляем шаги, когда простуженный голос саксофона напоминает что-то давнее и очень близкое?
        Петербург, как-то вдруг оживившийся колокольным звоном и молитвенным пением в заброшенных было и молчавших храмах, торговыми лавочками, заполнившими затопленные прежде подвалы и пустующие первые этажи домов, новыми магазинами, кафе, галереями вернисажей, праздничными вывесками и рекламой вместе с тем обнажил прорехи очковтирательной, показушной политики системы управления коммунальным хозяйством.
        Текут крыши, из сырых подвалов вылетают полчища комаров, подъезды пропитались зловонными запахами, не убираются дворы. Свалки стали чертой городского пейзажа, приметой времени.
        Городская свалка — это целый мир. Можно часами разглядывать выброшенное городом, удивляться, недоумевать. Иногда хозяева какого-нибудь петербургского дома, указывая на венские стулья в кухне, заметят мимоходом, что принесли их со свалки. А вот старинная люстра. В разобранном виде, потускневшая, она была найдена на чердаке заброшенного дома. Начищенная теперь, вновь собранная, она могла бы составить гордость антиквара. А вот гравюра известного мастера. Её вытащили из груды мусора, как и профилированный дорогого дерева багет, старинный полифон, подсвечник… Знатоки и любители вырывают эти вещи из пасти помойки, они обретают вторую жизнь. Но сколько их тонет в обломках мусора! За каждой вещью — судьба. Вот осколки пластинок для патефона. Ещё можно разобрать названия популярных довоенных песен. Валяются россыпью открытки со словами поздравлений, тетради, конспекты, письма…
        Над свалкой летают вороны, воробьи, чайки. Ходят люди, медленно ворошат палками клочья бумаг, иногда что-то вытаскивают из общей кучи.
        Магазины, где принимают на комиссию старые вещи, тоже становятся паноптикумами. Рядом с обывательскими вульгарными вещами стоят изящные, дорогие изделия. Но свалка поглощает всё без остатка, смешивает с грязью, мнет, ломает.
        Есть такое же ощущение свалки на стихийных толкучих рынках, что теперь появились во множестве по городу: на Сенной, на Владимирской, у станций метро…
        Когда разрушена природа
        И уничтожена порола,
        Что остается от народа —
        Усталость толщи корневой,
        Где нищета и кривотолки,
        Гнусавый говор барахолки,
        Да запах хлорки и карболки,
        Такой родной, хоть волком вой.
        А. Крестинский
        Играет маленький оркестрик, ветер перелистывает страницы разложенных на асфальте книг. Стаканы, чашки, химическая посуда, всё это прямо на земле, если дождь, то под дождем… Это взгляд со стороны, а они, торгующие, ещё посвящены в страшные законы толкучего рынка… Шланг для пылесоса, гвозди, молоток, вязаные платки, носки, пустые бутылки, бумажные цветы, корзины… И лица, лица — спокойные, веселые, безразличные или утратившие всё человеческое.
        Это наши дни, наш город. Где-то в нём проходит невидимая черта. И вроде бы для всех начинается день, всё приходит в движение, но кто-то живёт за чертой.
        В помещении сберкассы в углу тихо дремлет какой-то человек. Никто, слава Богу, не прогоняет. Но наступит час закрытия. И тогда он пойдёт на чердак, на чёрную лестницу, на вокзал. Нет в нынешнем Петербурге ночлежных домов. Глядя на нищих в переходах метро, особенно детей, понимаешь, что эта невидимая черта, разделяющая нас, где-то очень близко. И страшно, если мы привыкнем и перестанет болеть душа. Если уйдет чувство вины.
        Всё нераздельно в нашем блистательном городе, где зачастую всё свалено в одну кучу — прекрасные творения рук человеческих и жульничество, обман, оскорбления. И это присутствует везде. Парадные чугунные ворота Зимнего дворца, выходящие на Дворцовую площадь, и деревянные, ничуть не менее ценные, но совершенно разбитые — во дворе Эрмитажа, куда не проникают взоры посетителей.
        В Пушкинском доме рядом с бесценными экспонатами — окурки на лестницах, убогие кресла в конференц-зале. А разграбленные камины в петербургских домах, загубленные росписи, разбитые почтовые ящики… Этот перечень можно все продолжать, продолжать. Судьбы людей, вещей, зданий составляют судьбу Города.
        Наш современник, философ Игорь Евлампиев, размышляя о загадке, о феномене Петербурга, пишет, что «самый последний бродяга, не имеющий своего угла, является таким же творцом Города, как и прославленный архитектор, застроивший его великолепными дворцами, — разница лишь в „материале“, в котором находит воплощение творческий порыв их жизни; Город, как и Вселенная, включает в себя и сияющие звезды, и пылевые туманности, смысл его существования в равной степени определяется и теми, и другими».
        Кто передо мной?
        Девочка с лицом потасканной женщины,
        Или наоборот —
        Женщина с глазами потасканной девочки?
        - Чего уставился, ты?..
        Кто передо мной со следами былой красоты —
        Столица знаменитая, прославленная,
        В легенду оправленная.
        Или развалины, где плебс
        Копошится среди своих непотребств…
        А Крестинский
        Вот опять окно…
        Вот опять окно,
        Где опять не спят.
        Может — пьют вино,
        Может — так сидят.
        Или просто рук
        Не разнимут двое.
        В каждом доме, друг,
        Есть окно такое…
        М. Цветаева
        Свет за окном, свет в окне, тепло городских окон… Всё это мы скорее чувствуем, чем задумываемся об этом. Городские окна входят в нашу жизнь, в наш быт так рано и становятся такими привычными, что трудно подумать о них как о чём-то значимом, важном. На всю жизнь с нами остаются окна нашего детства, как первые книги, как соприкосновение с миром, с городом.
        Мы не выбираем себе окна. Они достаются нам по жизни, по судьбе. Кому-то высокое, старинное, с арочным завершением и медными шпингалетами, обращённое к проспекту или площади. А кому-то — небольшое окно во двор, в тихий переулок.
        Можно ли сказать: петербургское окно? Наверное можно, потому что окна не существуют сами по себе. Окно есть окно, по словам Павла Флоренского, поскольку за ним простирается область света. И тогда самое окно, дающее нам свет, есть свет. А вне отношения к свету, вне своей функции, окно мертво, это просто дерево и стекло. Так и вне нашей жизни, вне города, вне дома не может быть окна. Окно незаметно становится символом детства, юности, счастья или беды.
        К какому бы окну мы ни подходили в нашем городе — во дворце, институте, школе, библиотеке, или просто в квартире, что приютилась в маленьком дворовом флигеле, — это всегда будет окно петербургское, потому что за ним — петербургская улица, двор, или пространство Невы.
        Александр Бенуа, вспоминая родительский дом на Никольской улице (позже — улице Глинки), писал, что в углу залы его отец — архитектор Николай Леонтьевич Бенуа — пробил в стене маленькое окошко нарочно для того, чтобы можно было любоваться видом на всю улицу и на Театральную площадь.
        «Вид на Мариинский театр был закрыт рядом домов, примыкающих к нашему, зато Большой театр с его строгим колонным портиком был виден „как на ладони“. В глубокой амбразуре маленького окна всегда лежал молитвенник папы, и в те воскресенья, когда он почему-либо не мог попасть в церковь, он здесь, перед окошком, глядя на далекие купола Благовещенской церкви, прочитывал про себя обедню».
        В петербургских домах высокие красивые окна украшали парадные фасады зданий. Особенной красотой прорисовки отличались окна бельэтажа. На верхних этажах и во двор выходили окна размерами поменьше, поскромнее.
        Сколько воспоминаний в жизни каждого горожанина связано с видом из окна!..
        «Наши три комнаты были большими, в них были двустворчатые двери, блестящие паркетные полы и по два окна, — пишет финский писатель Тито Коллиандер в книге „Петербургское детство“. — Панорама была широкой и свободной: Малая Невка и мост, который вёл с Петербургской стороны на Крестовский, а за мостом — остров с дачами в окружении пышной зелени и небольшими доходными домами, справа, на нашем берегу — массивный трехэтажный особняк Колобова… Комнаты со стороны двора были намного скромнее… да и вид из окон не такой просторный и красивый. Перед глазами у меня громоздились чёрные и красные железные крыши, торчало множество высоких труб, и разбегались в разные стороны подвешенные на столбах провода. Вокруг стояли неуклюжие бурые, покрытые копотью дома, массивные и тяжелые, как всё в Петербурге. Двор был довольно мрачным с неровной булыжной мостовой и дорожками из каменных плит. Слева, за высоким деревянным забором была видна часть улицы…
        Доносившиеся в окно крики петербургских торговцев-разносчиков, сохранились в моей памяти как первооснова всех подобных возгласов, которые я в дальнейшем слышал и всё ещё, бывает, слышу в разных странах. Снова я один в комнате с окнами во двор, и во мне живут эти возгласы. Их чёткая мелодия — воспоминание, сладко ноющее в моём сердце. Словно мне бросили причальный канат, и я обязательно должен его поймать: клюква-ягода-клюква… Так мягко, так полно печали…»
        Дворовые окна Петербурга действительно совсем другие, нежели парадные. Сквозь них чаще угадывается жизнь. Парадные закрыты красивыми шторами, драпировками. Или сияют, светятся торжественными огнями. А у дворовых окон чаще шьют, стирают, читают книги, плачут или молчат. Всё как всегда, как во все времена. Как у Александра Блока — одиночество и покинутость у окна:
        Одна мне осталась надежда:
        Смотреться в колодец двора.
        Светает. Белеет одежда
        В рассеянном свете утра.
        Я слышу старинные речи
        Проснулись глубоко на дне.
        Вот теплятся жёлтые свечи,
        Забытые в чьём-то окне…
        Желание заглянуть в чужое окно — ненарочно, мимолётно — знакомо всем петербуржцам. Мы все живём в одном городе, такие разные. Но мы объединены Петербургом. Соприкасаются наши дома и судьбы. Невольно открывшийся краешек жизни за чужим окном, наверное, никогда не бывает откровением. Наблюдая за другими, мы чаще всего видим самих себя:
        Ветра легким дуновеньем
        Штору сдвинуло чуть-чуть,
        Ах, какое искушенье
        В жизнь чужую заглянуть.
        Незаметно и неслышно,
        Чтоб не чувствовали взгляд —
        Как живут и чем там дышат,
        Думают и говорят.
        Я взглянула — что такое?
        Если шутка злая — чья?
        Дом не мой, окно чужое,
        Жизнь за ним была моя.
        «Я полюбила смотреть в чужие окна, — вспоминает Нина Берберова о Петербурге, — особенно вечерами, ничуть не желая разделить чью-то чужую жизнь, но только желая увидеть эту жизнь, узнать, понять ее и погадать о ней. Я словно рассматривала какие-то иллюстрации в толстой книге, не всегда интересуясь её текстом. И эти картинки жили со мной потом, перед сном, в кровати, они вдруг возникали в памяти (при совершенно неуловимой ассоциации). Вот семейство сидит за вечерним чаепитием. Вот девочка, похожая на меня, разбирает сонатину Клементи. Вот мужчина старается стащить с женщины длинное, узкое платье, вот собака спит, подняв одно ухо и опустив другое, а между задними ногами у неё примостился котёнок в ошейнике…»
        Окно… Открытое ли, запертое, занавешенное, забитое совсем… Оно всегда что-то означает для нас. Окно — это связь пространства дома с пространством города, возможность устремить взгляд. Бывает взгляд из окна и взгляд в окно. Как две стороны одной тайны.
        Несмотря на что-то общее, форма окон петербургских домов менялась на протяжении трех веков. Барочные окна дворцов с нарядными наличниками и окна расцвета классицизма, высокие, со строгим карнизом, и эклектичные окна на исходе XIX века, и утонченные окна модерна — на каком ни остановишь взгляд, тотчас замечаешь: это окно Петербурга. Строгость, сдержанность линии, или что-то ещё, что трудно назвать словами, мгновенно определяет его принадлежность этому городу. Даже если всё уже давно изменилось в доме, за окнами по-прежнему мелькают тени прошедших эпох.
        …Луны отвесное сиянье
        Играет в окнах тяжело,
        И на фронтоне изваянья
        Белеют груди, меч, крыло…
        Но что за свет блеснул за ставней,
        Чей сдавленный пронесся стон?
        Огонь мелькнул поочередно
        В широких окнах, как свеча.
        Вальс оборвался старомодный,
        Неизъяснимо прозвучав.
        Г. Иванов
        За высокими дворцовыми окнами XVIII века расхаживали дамы и кавалеры в напудренных париках. А у окна строгих классических очертаний могла сидеть Лиза из пушкинской «Пиковой дамы», с волнением всматриваясь в фигуру стоявшего на улице офицера инженерных войск. В окно она бросила ему записку. За мансардными низкими окнами всего чаще жили герои Достоевского.
        Если внимательно посмотреть на окна только одного большого здания — например, дома Державина на Фонтанке или Юсуповского дворца на набережной Мойки, — невольно отметишь, насколько отлична форма у окон главного фасада, дворовых флигелей или хозяйственных служб. Вот за этим маленьким окошком могла быть дворницкая. А это окна кухни, буфетной и кладовой. И, конечно, совсем другие окна в кабинете, библиотеке или столовой.
        В большой книге «Жилой дом», изданной товариществом «Вольф» в начале нашего века, есть следующее руководство:
        «Виды окон могут быть весьма разнообразны, особенно в жилом доме с различными помещениями, из которых каждое требует соответственного своему назначению освещения. Вне сомнения, что род и способ освещения влияют на общее впечатление, производимое помещением и придают ему тот или другой характер. Так, свет от одного окна определеннее и приятнее оттеняет предметы, он делает вид комнаты более замкнутым и уютным; самое окно и место перед ним становится как бы центром помещения, чего, конечно, не будет, если имеются два или несколько окон, — цельность впечатления пропадает; зато при наличии значительных размеров комнаты соответствующее число окон придаёт ей более представительный характер».
        Особенной изысканностью отличались окна эпохи модерна. Вытянутые, украшенные витражами, металлическими переплётами тонкой работы, они создавали романтическое настроение. Сама жизнь за такими окнами представлялась утончённой, сложной, таинственной. Хотя, конечно, окно, само по себе, не может стать обрамлением жизни. Оно может лишь напомнить о ней.
        Какая-то энергия минувшего ощущается в старых петербургских окнах. Кажется, что они таят в себе эзотерический смысл. Они соединяют временные пространства. Мы можем не доверять всей обстановке в квартире Блока. Но лестница и окно неизменны. И нам дано проследить его взгляд и преодолеть время. Грустно, что теперь окна многих дворцов Петербурга, ставших музеями или учреждениями, выглядят нежилыми, не светятся тёплым светом. Зато у нас появилась драгоценная возможность увидеть Петербург из этих окон.
        Среди шедевров Эрмитажа
        Не ошибусь, коль назову,
        Конечно, лучшие пейзажи —
        Большие окна на Неву.
        И смотрит нимфа с пьедестала,
        Молчит, обиду затая,
        На то, что в этих пышных залах
        У окон застываю я.
        У каждого из нас есть окна нашей жизни, нашей памяти. Иногда вид из окна связан с трагическими воспоминаниями. Это могут быть окна больницы или тюрьмы.
        Мы меняем свои окна в течение жизни. Уходим, уезжаем, забираем вещи. Остаются воспоминания…
        …Все вещи, словно мемуары, —
        Друзьям. И вот от жизни старой
        Остались дверь, диван, окно
        И лампы абажур зелёный,
        Вид из окна… Но он давно
        Потрескался и обветшал,
        И листья облетели с клёна…
        Есть окна наших друзей, окна тайных встреч и свиданий. Есть мимолётные, случайные окна, почему-то запомнившиеся. А бывают ещё очень дорогие, на которые мы смотрим только с улицы, потому что знаем, что там уже другая жизнь, другие люди. Но окна светятся привычными квадратами. И кажется, стоит только подняться по лестнице, позвонить в дверь… Но мы не делаем этого. И всё равно, проходя двором или улицей, невольно бросаем взгляд на окно.
        И конечно, у каждого горожанина, петербуржца есть окна его дома. На них мы смотрим, возвращаясь вечером. Они светятся, значит, нас ждут. На них мы оглядываемся, уходя утром, чтобы махнуть рукой и увидеть ответный знак.
        Из окон привычный вид — проспект, улица, дерево во дворе. Всё это входит в мир нашего дома. Кому из нас не знакомо удивительное чувство, когда в ночном одиночестве мы подойдём к своему окну и в городской темноте заметим одно такое же светящееся окно? Оно как знак, как привет в нашей бессонной ночной жизни. Не раз и не два, а несколько лет мы с кем-то вместе не спим ночью. Случается, что это одно и то же окно. Кто-то в доме напротив так же засиживается допоздна. Так было всегда. Об этом в конце прошлого века писал Мережковский:
        …Я заглянул в окно: по-прежнему в тумане
        Возносятся дома, как призраки немые;
        Внизу по улице прохожие бегут,
        И клячи мокрые плетутся в жёлтом снеге.
        Вот лампа под зелёным абажуром
        На пятом этаже у моего соседа,
        Как и всегда, в смычный час зажглась;
        Я ждал её, как, может быть, и он
        Порою ждёт моей лампады одинокой…
        Мы только можем строить догадки, почему допоздна светится какое-то окно. Что там? Работа, болезнь или любовь? Но такие окна притягивают, создают ощущение присутствия кого-то близкого нам, заставляют волноваться.
        …Крик разлук и встреч
        Ты, окно в ночи!
        Может — сотни свеч,
        Может — три свечи…
        Нет и нет уму
        Моему покоя.
        И в моём дому
        Завелось такое.
        Помолись, дружок,
        за бессонный дом,
        За окно с огнём!
        М. Цветаева
        Петербург осенний
        Петербургская осень… Единственное время года, которое не налетает, не приходит, а наступает незаметно, как старость, нечувствительно изменяя черты города, его движения, походку. Весна может ворваться внезапно, буйно. За одну ночь упадёт на город зима. Нахлынет лето. А осень будет таиться в июльских садах и парках задолго до срока, мгновенной улыбкой трогая август, как тень от облака накрывая улицы. А потом исчезнет, оставив неясную тревогу. И невольно обернёшься, как будто тебя окликнули. До её настоящего появления ещё далеко, но что-то угадывается, какое-то появляется движение, взгляд…
        …Очнувшись от летнего быта,
        От радостей летних и бед,
        Посмотришь в окно — и забытым
        Виденьем проступит проспект,
        Деревьев встревоженный улей
        И осени ранней шитьё.
        А я в середине июля
        Уже угадала её.
        Какое-то было мгновенье, —
        Лишь ветром наполнился сад,
        Мелькнуло в пруду отраженье,
        Почудился осени взгляд…
        Есть всегда какое-то обещание в предчувствии осени, как будто именно там ожидает ответ. И появляется чувство, что вот-вот, уже очень близко объяснение не то чтобы всей жизни, но, может быть, пролетевшим летним дням, прошумевшим мимо, как скорый поезд. И каждый новый шаг осени приносит уверенность, что это произойдёт уже. А между тем, незаметно, город становится совсем осенним. Он погружается в осень, как в сон, и в нём появляется задумчивая строгость, печаль, одиночество.
        Начало осени совпало с одиночеством
        Души. Недомоганьем, сожалением…
        И утром не проснуться, и не хочется
        Прислушиваться к жизни. Но смирение
        Меня охватывает от осенней стылости,
        От вздохов клёна за окном и дальнего
        Гудка буксира над Невой о милости,
        О прихотливости судьбы. Прощального
        Так много в днях осенних. Тайным искусом
        Заманивает сад своим качанием.
        С оттенком горечи, с любовным привкусом
        Начало осени добавило молчания.
        Удивительно это вступление города в осень, в молчаливое прощальное смирение перед зимой. Это осеннее состояние души города едва угадывается вначале: внешне нет никакого прощания. Напротив, возвращаются из летних отпусков петербуржцы, заканчиваются каникулы у школьников и студентов. Появляются афиши о начале театральных сезонов. Всё летнее, сбивчивое, обманное отлетает, забывается и вспоминается потом, как наваждение. Начинается нормальное течение жизни города.
        Но всё в нём, любая подробность несёт отпечаток осени: цвет неба, одежда горожан, занятия, прогулки. Даже запах кофе в кофейнях становится другим осенью.
        В городе всё по-осеннему сдержанно. Нет
        Резких границ между светом и тенью. И охрой
        Тронуты парки, дома и дворцы. Даже цвет
        Неба по тону сливается с осенью — мокрой
        Кистью размыты края. Только шум городской,
        Точно прибой, — нарастает, стихает, с привычной
        Жизнью смиряя. В душе осторожный покой,
        Краскам осенним под стать…
        И хотя деревья в скверах ещё едва обветрены сентябрьским дыханием, солнце светит уже особенно, по-осеннему. В домах ещё не топят, а воздух с каждым днем становится всё холоднее. Налетают дожди, и прибавляется работы в мастерских по ремонту зонтов. Хорошо, когда есть дом. Осенью мы особенно сильно ощущаем потребность в доме, в тепле. Подступают заботы о тёплой одежде, обуви, а у кого-то — и о крыше над головой. Осень — время простуд, время недомоганий. Начинаются ветры. Дождь моросит, петербургский, бесконечный. Не успевают высохнуть тротуары под водосточными трубами.
        Простуженными глотками о чём
        поётся водосточным трубам?
        За каплей капля исподволь по ним
        осеннее стекает небо.
        С их ржавой точки зренья, облака
        затем и существуют, чтобы
        им, мокрогубым, было петь о чём!
        Г. Семёнов
        Дождь наводит уныние, печаль. Но не потому ли вместе с осенней дрожью по городу проходит иной озноб — во дворах, в садах, скверах, в аллеях и парках начинается полыхание деревьев. Сначала чуть тронутые желтизной, они вспыхивают в одночасье — прекрасные, недоступные в своей красоте и одиночестве. Они горят недолго. И это — вечная осенняя утрата большинства петербуржцев. Потому что жизнь городская торопит, затягивает в суете, в транспорте. И где уж заметить, что по берегам Новой Голландии наливаются золотом и багровеют клёны и ясени, что огнём пылает сквер на Садовой у здания Ассигнационного банка. И только из окна трамвая можно заметить, перехватить этот недолгий, пышный жар осени.
        А если выкроить день и посетить дворцовые парки Павловска, Гатчины, Стрельны… Как удивительно осенью включается в работу память! Может быть, вообще осень для природы — это пора напоминаний, воспоминаний… А парки в окрестностях Петербурга начинают разговаривать особым языком — их пейзажи формировались нарочно для осенних красок и сочетаний.
        Осенней позднею порою
        Люблю я царскосельский сад,
        Когда он тихой полумглою
        Как бы дремотою объят —
        И белокрылые виденья,
        На тусклом озера стекле,
        В какой-то неге онеменья
        Краснеют в этой полумгле…
        И на порфирные ступени
        Екатерининских дворцов
        Ложатся сумрачные тени
        Октябрьских ранних вечеров…
        И. Тютчев
        Вся осень проникнута мыслями о былом, о невозвратном. Глядя, как медленно отрывается от ветки и слетает на землю лист, можно увидеть движение времени. Опасение вызывает это движение — не слишком ли быстро? И возникают невольные мысли о конце.
        На белом небе всё тусклей
        Златится горняя лампада,
        И в доцветании аллей
        Дрожат зигзаги листопада.
        Кружатся нежные листы
        И не хотят коснуться праха…
        О, неужели это ты,
        Всё то же наше чувство страха?
        И. Анненский
        Это состояние души под стать состоянию природы, города. Только осенью воочию можно наблюдать зыбкость всего сущего; как никогда, открывается драгоценность каждого мгновения бытия, его неповторимость. Ещё недавно листья на деревьях светились прозрачной желтизной, а через день-другой на них уже золото высшей пробы, тяжёлое, слегка потускневшее. И всё это падает и падает на чёрную гладь Крюкова канала. Почему-то осенью, в октябре, вода в Крюковом канале становится совершенно тёмной, бездонной, и плывущие листья напоминают золото на чёрном бархате. Это — осеннее украшение города. Недолгое, к сожалению. Вся осень — это переходное состояние, оттенки чувств и переживаний. И даже жизнь в это время представляется особенно ясной, прозрачной, мгновенной:
        Хлопки сентябрьских парадных,
        Свеченье мокрых фонарей.
        Смотри: осенние утраты
        даров осенних тяжелей.
        И льётся свет по переулкам,
        и палец родственной души
        всё пишет в воздухе фигуры,
        полуодевшие плащи,
        висит над скомканным газоном
        в обрывках утренних газет
        вся жизнь, не более сезона,
        и дождь шумит тебе в ответ…
        И. Бродский
        Осенние настроения проникают в чувства и даже в отношения горожан. Что мыслилось летом легко и доступно, вдруг усложняется. Начинают закрадываться сомнения, неуверенность. Как будто неяркое осеннее солнце высвечивает те грани бытия, что были незаметны весной и летом. Как будто замедляется ритм городской жизни. И город, напоённый пряным запахом опавшей листвы, медленно погружается в осень. Её проникновение беспредельно. Петербург во власти осени плывёт, покачиваясь, набухая багровыми садами, тонет в дождях и туманах, прекрасный, неуловимый. В цветочных рядах появляются осенние цветы — хризантемы, астры… Особенно много их привозят из пригородных садов.
        Иногда сентябрь в Петербурге стоит тёплый, сухой. Но обычная петербургская осень — непрерывная пасмурная погода, туманы; не холодно, но сыро, частые сильные ветры. Начинается листопад. В садах Петербурга он заканчивается к двадцатым числам октября, но иногда и раньше. Листья осыпаются с порывом ветра. Их сбивает на землю дождь. Они скользят под ногами, пока их не уберут дворники, летят на рельсы трамвая. Даже в ясные осенние дни листья осыпаются с печальной обречённостью, неизбежностью конца.
        Пронзительная глубина, почти бездонность появляется в ощущении красоты города, времени, жизни. В городской сутолоке об этом некогда задуматься, но осень что-то возвращает на круги своя, заставляет остановиться, увидеть в зеркальной поверхности водоёма в небольшом сквере не просто отражение петербургского неба, но соединение прошедшего, настоящего, грядущего на одно мгновение перед осенним распадом.
        …И осень в городе. Опять в саду
        Деревья шепчутся и шепчутся невнятно
        О том, что было и в каком году,
        Что миновало, что еще вернется,
        Какие тайны предстоят судьбе…
        Где-то на переломе осени, когда она начинает стремительно сваливаться в ноябрьскую слякоть, уже не остаётся ни единого уголка в жизни города, где бы не чувствовалось её присутствие. Осень настигает нас в каждом движении — в прогулках, разговорах, письмах…
        «Моя милая. Время ползёт без тебя какое-то тусклое, бесплодное. Почти не перестаёт дождь — серый, осенний. Я начал сильно тосковать. Беспокоюсь о тебе, думаю постоянно о тебе. Жизнь тащится потихоньку, как это бывает осенью. Из окна вижу пустынный наш двор-колодец. Кто-то, видимо, обронил желтые листья… Петербург необыкновенно красив теперь. Здесь легче переживать это какое-то переходное в жизни время — от встречи до встречи с тобой…»
        «Здравствуй, любимый. Сегодня дождь вернул осень. День показался очень долгим, наверное потому, что коротко было утреннее свидание. Я потом долго возвращалась под дождём. И прохожих не видно было — одни зонтики попадались навстречу. И фонари сегодня зажглись рано. Я немного ждала тебя на набережной. Из-за дождя, верно, казалось, что в городе так много воды. Я всё время видела воду. С моста у Сенной, с моста у Новой Голландии… А сколько листьев нападало в канал. Они сбились на повороте и, точно ряска, затянули канал…
        О чём я только не подумала в нынешнем городском одиночестве…. Хорошо, что иные мысли мгновенны и исчезают так же быстро, как возникают. Только остаётся ощущение. Вот сегодня у меня ощущение ускользающего дня. С утра ускользнуло свидание, потом трамвай, потом канал под мостом, потом фонарный свет на Большом проспекте. С набережной он казался клубящимся облаком. А на перекрёстке всё распалось, рассыпалось…»
        Осенью петербуржцев неизбежно подстерегают расставания. Осенний настрой как будто подталкивает к одиночеству: дождь, постукивающий по стеклу, сумеречное серое утро, скорый вечер… В чужую душу проникнуть трудно, тем более что-то понять, в своей-то разобраться мудрено. И вольно или невольно осень разъединяет.
        Осенний день привычно осторожен,
        И каждый в нём по-своему изгой.
        Мой муж опять задумчив и тревожен,
        И думает о женщине другой.
        Чем сильнее на улице ненастье, тем уютнее и теплее в домах. Свет за окнами в осенней темноте манит и притягивает. И, может быть, ни в какое другое время концертные залы Петербурга не собирают такого количества слушателей, как в осенние вечера. У многих горожан посещение театров прямо связывается в сознании с осенней непогодой. Может быть, здесь есть какая-то особая причина, помимо открытия сезонов. Осень обостряет чувствование жизни, оттенки и полутона бытия, музыка воспринимается более глубоко, ярко, отзывается в душе.
        Не потому ли многие премьеры в петербургских залах приходились на осень? Так, 31 октября 1884 года впервые в Петербурге исполнялась опера Чайковского «Евгений Онегин». А в начале ноября 1890 года состоялась в Мариинском театре премьера оперы Бородина «Князь Игорь». И в эти же ноябрьские дни, спустя более полувека, в 1946 году, в тех же стенах впервые звучала «Дуэнья» Сергея Прокофьева.
        К ноябрю от Петербурга окончательно отлетает нарядность осени. Сады обнажены, небо серо, дожди заволакивают улицы и проспекты. В такие дни мысли посещают мрачные. Ветер за окном раскачивает верхушки деревьев, и они шумят тревожно. Тревога проникает в душу. И тогда начинает видеться связь между угрюмым настроением города и какими-то событиями, происходящими в нем. Особенно, если эти события становятся эпохальными, входящими в судьбы людей и страны.
        В конце сентября 1724 года Петр I, возвращаясь после осмотра Ладожского канала и олонецких железных заводов, стоя по пояс в холодной воде, помогал спасать солдат с потерпевшего близ Лахты крушение бота. Царь вернулся в Петербург совершенно больным и уже не смог оправиться.
        А через три года в такие же осенние дни в своем дворце на Васильевском острове был арестован Александр Меншиков.
        И смерть Екатерины Великой, и восхождение на трон Павла I тоже пришлись на холодные ноябрьские дни. И таких событий, сопровождаемых осенним ненастьем, тревожной природой можно отыскать в Петербурге немало. Воображению невольно рисуется мрачный город, тёмные улицы, ранние сумерки, ветер. Все нагнетает беспокойство, пророчит перемены, беду.
        В октябрьской революции навсегда запечатлён осенний Петроград — тёмный, зловещий в своей красоте город.
        Ведь Петербург — один из немногих городов (если не единственный), который красив в ненастье. Огромные пространства Невы, площадей, крупные формы зданий, сглаженные туманами, пропитанные сыростью, арки, каналы, тонущие в пелене дождя, — всё это притягивает, въедается в душу и отражается в творчестве художников, поэтов, писателей.
        Да, это целый мир — осенний Петербург, узнаваемый, всё время повторяющийся, но с новыми деталями, подробностями. От первых сентябрьских дней до конца ноября город существует во власти осени, от её первого вздоха до наступления зимы. И каждое мгновение в этот период осенено, отмечено особым настроением, чувствованием, переосмыслением бытия. А с приходом зимы Петербург становится совсем другим.
        В предзимье — как будто в предместье заехать.
        Легко дыханье морозное, но ненадёжно, непрочно.
        До крепкого льда на Неве ещё так далеко,
        До снега большого, до памяти прошлой. Но точно
        Предместье — предзимье. Смешение стилей — листва
        На белом зелёная, тополь роскошный и клёны,
        Едва пожелтевшие. И, пригубивши едва
        Пространство зимы, мир очнётся и так удивлённо
        Посмотрит вокруг — на пустеющий сад, на поля,
        На город, притихший в предчувствии холода. Снова
        К зиме возвращаясь, прощанием дышит земля
        И всё о любви повторяет последнее слово.
        На краю города
        Петербург не виден издалека, как старые русские города, манящие куполами церквей и колокольнями. К Петербургу с какой стороны ни приближаться — по железной ли дороге, по шоссе или по течению Невы — он не поражает своей панорамой. Даже со стороны залива при подходе к Петербургу видна всё та же унылая местность и тусклый пейзаж.
        Северная столица во все времена ошеломляла не природной своей красотой, но делом рук человеческих. И потому всегда требовала неустанных забот. И там, где не хватало рук или не досмотрел хозяйский глаз, Петербург тотчас же оборачивался тыльной стороной — изнанкой, задником театральной декорации.
        Вот так и край города, его пограничная черта, скорее ощущаемая, чем видимая, вдруг может проступить в самом центре Петербурга: на реке Смоленке, отделяющей Васильевский остров от Голодая, или на Петровском острове, на Петроградской.
        Как же возникает ощущение конца города не на схеме или чертеже, но в его жизненном пространстве?
        С самого начала Петербург складывался на огромной территории, точно Пётр заглянул на два века вперед, обозначив будущее каменное тело столицы. Ещё паслись коровы на Адмиралтейском лугу и будущей Дворцовой площади, но уже Невская першпектива соединила Адмиралтейство с Александро-Невской лаврой, уже раздувал свои горны Литейный двор, на Охте работали пороховые заводы, застраивался Васильевский остров. Дальние концы вновь осваиваемой столицы удивляли приезжих. Но уже тогда существовал край города. На въезде в Петербург стояли шлагбаумы. Один из них находился у деревянного Аничкова моста через Фонтанку. Фонтанка и была границей Петербурга XVIII столетия. Сразу за ней начинались загородные усадьбы. Позже возникли городские заставы. Они уже значительно отодвинулись от прежних городских границ — например, Московская, Нарвская заставы.
        Но пространство Петербурга оставалось очень неравномерным, быстро сходило на нет, истончалось. Вот описание Васильевского острова в 30-е годы XIX века:
        «Кому случалось гулять кругом всего Васильевского острова, тот, без сомнения, заметил, что разные концы его весьма мало похожи друг на друга. Возьмите южный берег, уставленный пышным рядом каменных, огромных строений, и северную сторону, которая глядит на Петровский остров и вдается длинною косою в сонные воды залива. По мере приближения к этой оконечности каменные здания, редея, уступают место деревянным хижинам; между сими хижинами проглядывают пустыри; наконец строение вовсе исчезает, и вы идете мимо ряда просторных огородов, который по левую сторону замыкается рощами; он приводит вас к последней возвышенности, украшенной одним или двумя сиротливыми домами и несколькими деревьями; ров, заросший высокой крапивой и репейником, отделяет возвышенность от вала, служащего оплотом от разлитий; а дальше лежит луг, вязкий, как болото, составляющий взморье. И летом печальны сии места пустынные, а еще более зимою, когда и луг, и море, и бор, осеняющий противоположные берега Петровского острова — всё погребено в серые сугробы, как будто в могилу» (В. Титов).
        По мере роста и взросления Петербург всё раздвигался, вбирая в себя усадьбы и предместья, но прежние его границы оставались на его теле, как линии судьбы и жизни на ладони.
        Так, долгое время своеобразной пограничной чертой в Петербурге оставался Обводный канал. Его берега были необустроенными, многие мосты оставались деревянными вплоть до 30-х годов нашего века. Заводы и фабрики, церкви, водокачальни перемежались с рабочими казармами, высокими деревянными заборами, кабаками, складами… За Обводным город уже был другим. Даже в названиях улиц отпечатался некий переход между различными пространствами: улица Боровая от слова «бор», или улица Расстанная — от «расставание». Дальше уже Волково кладбище, Волкова деревня и поле… Даже извозчики не сразу соглашались сюда ехать. Редко попадались одинокие фонари. Там, где они совсем кончались, и наступал, казалось, предел города.
        …Там не встречают ваши взоры
        Красой увенчанных громад,
        Нагнувшись, хилые заборы
        В безлюдных улицах стоят;
        В глуши разметаны без связи
        Жилища смертных как-нибудь,
        И суждено им в море грязи
        Весной и осенью тонуть.
        В. Бенедиктов
        В 40-е годы прошлого столетия писатель Евгений Гребёнка советовал жалующимся на судьбу преуспевающим жителям центра столицы посетить Петербургскую сторону с «длинными рядами узких улиц, из которых даже многие не вымощены». «После страшной тьмы узкого грязного переулка, едва освещаемого в одном конце тусклым фонарем, вы оцените почти солнечный свет газа; после неровной мостовой, толкающей вас беспрестанно под бока, вы спокойно вздохнете, когда коляска ваша плавно покатится по торцевой мостовой; после вида на мелочную лавочку с разбитыми стёклами ваши глаза приятно отдохнут на зеркальных окнах магазинов, уставленных изысканными предметами роскоши».
        XIX век, его мосты, железные дороги, электричество опять отдалили конец Петербурга. Его мир расширился. Он перешагнул через Обводный канал и на Петербургскую, и на Выборгскую стороны.
        На исходе века, путешествуя из конца в конец Петербурга на империале конки, медленно тащившейся через всю столицу, можно было наблюдать, как Петербург исчезал, рассыпался на грязные лачуги, кабачки и хилые пустыри и снова возникал в огнях широких улиц и фешенебельных отелей. Казалось, едешь сквозь тринадцать городов. Вот-вот покажется край света, по показывается только Каменный остров.
        При въезде в Петербург со стороны Николаевской, Варшавской и других железных дорог столица также не представляла решительно ничего замечательного и начиналась беспорядочными, мизерными постройками. «Мизерные постройки», «бедные лачуги», «унылый пейзаж», «убогие хижины» — вот частые эпитеты, которые встречаются при описании края города, границы Петербурга в прошлом веке. Нет ли в этом какого-то напоминания о том, что здесь было прежде? Вспомните, как начинается самый знаменитый канонический текст о городе — петербургская повесть «Медный всадник»:
        На берегу пустынных волн
        Стоял он, дум великих полн,
        И вдаль глядел. Пред ним широко
        Река неслася; бедный чёлн
        По ней стремился одиноко.
        По мшистым, топким берегам
        Чернели избы здесь и там…
        Значит, берег был не таким уж пустынным, но для царя это не было существенно: ни бедный челн, ни его хозяин не мешали масштабным замыслам столицы. В самом конце повести круг замыкается:
        …Остров малый
        На взморье виден. Иногда
        Причалит с неводом туда
        Рыбак на ловле запоздалый
        И бедный ужин свой варит…
        Жизнь, которую пыталась обойти воля царя, продолжается. Бедная, незаметная жизнь. Она осталась на краю Петербурга. «Опять рыбак, опять река — всё как вначале, когда державный основатель намеревался отпраздновать грандиозное строительство роскошным пиром „на просторе“. История растревожена, природа больна, счастье бедного героя разрушено, а сущность российского бытия осталась прежней — творческая воля царя ничего не смогла изменить в этой сущности» (А. Н. Архангельский).
        И вот, на протяжении всего XIX столетия Петербург всё расширялся, его край отступал всё дальше, точно оползень, надвигаясь на предместья. Конец города на рубеже веков стал зыбким, неровным. Но формула «Медного всадника» оставалась. Край города ощущался в разрыве между имперским замыслом Петра и миром, его окружающим. Этот разрыв был особенно заметен здесь, поскольку природа никак не отличалась ни красотой, ни величием. Только город — каменные улицы, искусственно насаженные сады и парки, дворцы, соборы, оправленная в гранит Нева, увенчанная мостами, — вот великолепная панорама, созданная человеческим гением. Не потому ли каменный Петербург всегда казался призрачным, что он исчезал сразу, вдруг, рассыпаясь на деревянные низкорослые предместья?
        Пограничное состояние любой субстанции совершенно особенное. И Петербурга как явления тоже. Здесь как будто вырывается энергия каменного тела. Ощущение странности, зыбкости бытия усиливается. Только что ты находился в одном измерении, но вот всё стало по-другому. И невольно опасаешься: а сам ты остался ли прежним?
        Тема края города привлекала в начале нынешнего века поэтов, художников. Остроумова-Лебедева часто рисовала Петербург сквозь трубы заводов и фабрик или сквозь мачты кораблей, выстроившихся у Петровского острова. Александр Блок очень любил эти предельные городские пространства. «Я приникал к окраинам нашего города, — писал он в июне 1905 года Евгению Иванову, — знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать… Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать её солью слёз… Но живём-то, живём ежедневно — в ужасе, смраде и отчаянье, в фабричном дыму, в треске блудливых улыбок, в румянце отвратительных автомобилей… В Петербурге не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки».
        Вечность бросила в город
        Оловянный закат.
        Край небесный распорот,
        Переулки гудят.
        А. Блок
        Скитания по городу часто приводили поэта на край Петровского острова, за Нарвскую заставу, в Удельный парк, в Шувалово, Озерки, а позднее в Сестрорецк и Белоостров.
        «Конец улицы на краю города, — пишет Блок, — последние дома, обрываясь внезапно, открывают широкую перспективу: тёмный пустынный мост через большую реку. По обеим сторонам моста дремлют тихие корабли с сигнальными огнями. За мостом тянется бесконечная, прямая, как струна, аллея, обрамлённая цепочками фонарей и белыми от инея деревьями. В воздухе порхает и звездится снег». Здесь, на Крестовском мосту, упавшая с холодного, зимнего неба звезда превратилась в прекрасную Незнакомку…
        Художник Владимир Милашевский писал в своих воспоминаниях о странной «религии Петербурга» — это была любовь к скудным берегам пасмурной ижорской земли. Стрелка Елагина острова! Две, три жалкие скамейки. Сюда по вечерам подъезжали одна за другой кареты, легкие ландо. Из них выходили по одному или парами полюбоваться закатом, одинокими яхтами и уезжали. Всего десять-пятнадцать минут в «этой часовне воздуха и унылого пейзажа».
        Первая мировая война, революция и затем гражданская война внесли в жизнь Петербурга необратимые изменения. Прежде всего он перестал быть столицей Российской империи. И всё дальнейшее его существование складывалось совсем под другим знаком. Идея имперской государственности была утрачена. Но на удивление, неся огромные потери под натиском голода, страха, гибели всего и вся, устояли мысль и культура нашего города. Край теперь проходил между тем, что было отмечено Петербургом, на чём лежала его тайная печать, и тем, что совершенно прошло мимо. Граница ощущалась явственно, но всеми замалчивалась.
        Ещё более страшная граница между прошлым и будущим, между жизнью и смертью, прошла во время блокады по линии обороны города.
        А после войны город обступили новые жилые кварталы. Отношение к ним у горожан неоднозначное. Часто можно сегодня услышать: «Я живу на краю города, дальше уже новостройки». Значит, новостройки — это нечто инородное, не имеющее ничего общего с Петербургом? Бездушные, чёрствые, однообразные… Но этими же эпитетами в XIX веке современники награждали едва ли не центральные улицы северной столицы. Только в нынешних новых кварталах категория безликости доведена до предела.
        Во все времена обживать новые территории было непросто. Душа не смиряется, не принимает чуждое пространство, не оставляя даже надежды на будущую встречу:
        Окраина, за то, что ты бела —
        Привык и я к твоим повадкам грубым.
        Прощай! Ты мне ни разу не была
        Ни строчкою, ни сном, ни Петербургом.
        С. Князев
        В действительности всё куда сложнее. На теле города не только запечатлены все его границы, как годовые кольца на срезе дерева, но многое осталось в начальном состоянии, точно и не было трёх столетий. Если случай приведет вас на Турухтанные острова, вас поразит неизменность конца Петербурга — всё тот же пустующий берег, поросший ивняком.
        Когда-то за Московским проспектом дымилась городская свалка, называемая Горячим полем. И многие нынешние границы города отмечены скопищем мусора, ломаного металла, битого стекла…
        Возможно ли представить берега Невы без гранитных набережных и спусков? Теперь жители приневских районов делают открытия:
        Голубушка, неужто вы?
        Мне не узнать моей Невы,
        Да и она ли это, право?
        По берегам густые травы,
        Изломы сельских низких крыш,
        У ног моих шуршит камыш…
        Т. Лапшина
        Граница города всё так же неравномерна. Где-то она прослеживается чётко, где-то размыта, неуловима. Но всегда ощущаются её вехи, знаки, как невидимые ворота в другое пространство.
        На краю Петербурга старинный заброшенный мост,
        Камыши на болоте, полынь у дороги, крапива…
        На краю Петербурга давно позабытый погост
        И всё так же волну прибивает на берег залива.
        Что там дальше, за краем, за снегом, за тысячью вёрст?
        Есть пределы российской судьбы и пределы печали?
        Нас опять одинокий автобус куда-то завёз,
        А куда? Мы уже на краю, или только в начале?..
        Дорога на Дудергоф
        Где начинается дорога на Дудергоф? Нет ничего проще. Но только не где, а когда. Она начнётся в то же мгновение, едва скользнет в памяти это полузабытое, полустёртое название — «Дудергоф». Скользнёт и задержится. И станешь думать, вспоминать. «Что-то из петровского периода, вероятно», — подумаешь невольно, ибо даже наше поверхностное знание своей истории иногда совершает причудливые повороты и остановки во времени.
        А что в действительности стоит за этим названием? Ведь его можно стереть с карты, переделать вывеску на вокзале. Но ещё есть течение жизни, её приливы и отливы; есть ветка Балтийской железной дороги, проложенная почти полтора века тому назад. И некое дыхание местности, складывающееся из шелеста листвы, близости Финского залива, от налетающего ветра, от запаха земли и воды.
        Может быть, это особенное дыхание почти не изменилось с тех давних времен, когда вся местность на южном берегу Финского залива от речки Лиговки до Каравалдайского озера была заселена новгородцами Вотской пятины, и в земском управлении новгородского государства составляла Дудоровский погост Новгородского уезда?
        А потом по Столбовскому трактату 1617 года на всех картах этой местности стало написано: «Ингерманландия». И было дозволено русским дворянам, боярским детям, монахам и посадским людям в течение двух недель переселяться в Россию. Но их много осталось тогда в этих местах. И как часто история повторяет сама себя…
        Если рассмотреть планы 1667 года владений Иоганна Скитте, которому принадлежала вся прибрежная часть Дудоровского погоста, можно увидеть, что от устья Лиговки до нынешнего Ораниенбаума насчитывалось тогда уже до двадцати населённых мест. Берега Финского залива были угрюмы. Вдоль берега, в нескольких саженях от моря тянулась дорога, едва проложенная одноколками местных жителей. Других, более удобных сообщений, не было, и однообразие суровой природы лишь изредка нарушалось видом немногих избушек, крытых соломой. В таком состоянии находилась эта местность ко времени, когда в 1706 году в нескольких письмах Петра I появилось новое название селения Дудорово — «Дудергоф». С тех пор всё стало стремительно меняться.
        И через сто восемьдесят лет начальник станции в Красном Селе Александр Петрович Верландер, человек просвещённый и большой любитель этих мест, составляя свой знаменитый путеводитель по Балтийской железной дороге, с восхищением и доброй иронией указывая на достоинства и недостатки окрестностей, настойчиво приглашал не только посетить Лигово-Гатчинский и Петергофский участки, но стремился способствовать «переселению обывателей столицы за город, в деревню, где жизнь ближе к природе и проще, а следовательно, здоровее и дешевле».
        На эту жизнь, которую описывает Верландер, легло ещё более ста лет, и многое стёрлось, ушло безвозвратно. Но есть какие-то удивительные возвращения, странные свидания. И жизнь причудливо прорастает в том же самом месте, не ведая, из какого далека пробился этот росток.
        Давайте послушаем Верландера, поедем. Железная дорога тянется из середины прошлого века. А встречу назначим на Балтийском вокзале.
        «Станция „Петербург“ — I-го класса. Каменное здание, крытое железом. Имеются покои для особ Императорского дома. Залы для пассажиров всех трёх классов; очень хороший буфет для I и II класса; особый буфет для III класса. Таксы умеренные как для горячей, так и для холодной пищи. При буфете I и II класса имеется несколько газет для чтения пассажиров; кроме того, имеется ларь для газетной и книжной торговли. Желающие могут получить в буфете письменные принадлежности и купить почтовые марки. Имеется дамская уборная и при ней женская прислуга; имеется также мужская уборная с прибором для умывания. Есть медицинский кабинет для подачи врачебной помощи внезапно заболевшим (на самой станции живёт железнодорожный врач Пётр Иванович Сезеневский, а при кабинете находится постоянный фельдшер Чижевский). Начальник станции — Андрей Иванович Богомолов.
        Ввиду значительного числа поездов, отправляемых станциею, приняты особые меры к устранению недоразумений для публики, ожидающей отхода вагонов. На видном месте, перед выходом на платформу, выставляется доска с обозначением очередного поезда, его направления и времени отхода. В кассах продаются по пять копеек расписания движения поездов.
        К услугам пассажиров, прибывающих в Петербург, имеется достаточное число извозчиков (рекомендуется не брать тех, которые становятся ближе к выходу со станции: более отдалённые берут гораздо дешевле). Для лиц, менее обеспеченных, имеется конно-железное сообщение (вагоны конно-железной дороги останавливаются в нескольких шагах от вокзала)».
        А мы приедем на метро. Вагоны метро услужливо останавливаются у Балтийского вокзала, только ниже уровнем. Как и в 1883 году, нынешнее городское хозяйство в целом имеет в виду удобство горожан. А вокзал, конечно, изменился с тех пор. Здание обветшало. Но по-прежнему продают газеты и книги. В основном, фантастика и детективы — знак времени. Стоят лари. И на табло перед электричками автоматически переключаются надписи с указанием поездов и времени отправления. И электричка мягко трогается с места и, минуя перестроенные старинные депо, начинает удаляться от города.
        Нет и никогда не было границы перехода города в предместья. Верландер, перечисляя деревни близ Петергофского шоссе — Тентелева, Автово, Волынкина, не хвалит эти места, отмечая близость заводов и фабрик, болотистую почву, дурное содержание канав, прудов и мелких речек.
        «Всё приписанное население близлежащих селений занимается огородничеством и работами на многочисленных примыкающих городских фабриках и заводах. Обилие и близость последних очень влияют на бытовые и гигиенические условия местного населения. Так, возможность хорошего заработка способствует разгулу, особенно в праздничное время».
        Новостройки нынче включили эти деревни в город. И только названия станций метро и электричек напоминают о прежних временах. Но Лигово, как и в прошлом веке, живёт полустоличной, полупригородной жизнью. Здесь уже по-другому дышит вся местность. Но какие-то отголоски жизни большого города звучат. Правда, нужно очень внимательно к ним прислушиваться, чтобы уловить это звучание. А что рекомендует Александр Петрович Верландер?
        «Лигово — станция IV-го класса. Старое, тесное, деревянное здание, крытое железом. Нет ни дамской комнаты, ни мужской. На станции имеется буфет (вода плохая) и продажа газет отдельными нумерами. Медицинской помощи на станции получить нельзя, но, в случае внезапного заболевания пассажира, немедленно вызывается из Петербурга железнодорожный врач или фельдшер (в случае экстренности, летом можно пригласить доктора Пиотровского, живущего поблизости на даче Курикова); аптечный же ящик имеется на самой станции.
        Для пассажиров, нуждающихся во временном приюте, можно рекомендовать гостиницу „Лигово“, находящуюся верстах в двух от вокзала по Красносельскому шоссе. Сообщение с вокзалом хорошее; можно достать и извозчиков, и переносчиков багажа. Гостиница устроена и поставлена на широкую ногу: прислуга и мужская и женская, семнадцать нумеров, два биллиарда, кегельбан.
        Кроме этой гостиницы, имеются ещё и другие заведения, где можно найти приют, но этих притонов мы рекомендовать не станем. Вот что ожидает путешественника, который решился бы остановиться, например, на постоялом дворе, находящемся вправо от вокзала на Нарвском шоссе. Дойти до этого постоялого двора можно в пять минут по хорошей шоссейной дороге; можно достать у вокзала извозчиков. Вообще, до входа в заведение всё обстоит благополучно, но затем тотчас же начинается длинная вереница всевозможных неудобств и лишений. Начать с того, что имеется всего один нумер, содержимый довольно грязно. В числе постоянных посетителей заведения можно встретить людей нрава беспокойного и даже довольно сомнительной репутации…
        Общественная жизнь в Лигове во многом напоминает сиденье между двумя стульями, рядом стоящими: либо упадешь на пол, либо погреешь бока за счёт соседей… Лигово, конечно, не столица, но его трудно признать и деревнею: оно так близко от Петербурга и так хорошо соединено с ним, что это скорее форштадт столицы, а не село в обыкновенном смысле этого слова. Отсюда такое заключение: с одной стороны, Лигово не может удовлетворить ни истого поклонника всероссийской столицы, ни завзятого любителя деревенского захолустья; с другой же — Лигово как пункт оседлости может сделаться прекрасным источником дешёвого и здорового комфорта.
        Сорок шесть пассажирских поездов в сутки соединяют летом Петербург с Лиговым. Зимою, конечно, число поездов меньше, но их совершенно достаточно для литовского пустынника, желающего посещать хотя бы итальянскую оперу или французские спектакли. Но, кроме железнодорожного, много и других способов сообщения с Петербургом. Под Лондоном, Веною, Парижем, Берлином Лигово давно обратилось бы в самую цветущую колонию небогатых чиновников и многочисленных служащих. Ведь места заманчивые, и уже столько дач! В Позино, в Павлово… Дачи построены среди густой растительности и меблированы. Общий парк для гулянья, особый сад с пчельником, оркестр музыки, играющий по два раза в неделю, еженедельные спектакли в театре, лодки для катанья, даровое ужение рыбы и даровая охота. Нанимать лодки следует на пристани пруда Курикова; плата за час: когда играет музыка — 30 копеек, в остальное время — 25 копеек.
        А охота преимущественно по взморью. Должно быть, страсть к пальбе сильно развита в среде петербуржцев, потому что камыши оглашаются перекрёстными выстрелами даже и в те дни, когда на пятьдесят охотников не придётся и одной утки. Запугали дичь страшно… Разумеется, где охотники — там и выпивка, да и приезжают охотиться, по замечанию остроумцев, преимущественно „спириты“ (от слова „спирт“). Этим-то обстоятельством и воспользовалась местная промышленность и торговля в лице крестьянина Фёдора Кириллова, создавшего знаменитую в литовских летописях „коптилку“. Это избушка на курьих ножках, одиноко стоящая на берегу Финского залива на четверть версты от колонии Буксгевдена. Рядом с этою будкой котят разную рыболовную снасть, а в самой „коптилке“ Фёдор Кириллов коптит петербургских чиновников, приезжающих пугать диких уток ружейною пальбою. Быть „на охоте“ и не напиться пьяным в „коптилке“ — невозможно для истого заседателя петербургской канцелярии. Миролюбиво покончив со своими кровожадными замыслами против пернатых, завзятый охотник идет в свою излюбленную будку, угощается селянкою, ухою, а пуще всего
горячительным, оставляет на попечении хозяина весь свой ружейный снаряд и возвращается в Петербург; кто очень „отяжелел“, тот тут же остается ночевать на тростниковом матраце Фёдора Кириллова…»
        Наверное, что-то обязательно осталось от этой жизни. Какие-то отголоски. И хочется искать следы этого течения, понять, в какую новую форму оно отлилось. Но электричка мягко отчаливает, и станция «Лигово» ускользает. Наше главное свидание ещё впереди. И таким веселым звучанием за окном возникает чудесное название «Скачки».
        «Место Скачки, на котором раньше лагерем располагалась кавалерия, находится у въезда в Красное Село. Имеется платформа, где поезда Балтийской железной дороги останавливаются только в день скачек. Здесь же устроены Императорская беседка и по бокам её — четыре галлереи, из коих две ближайшие к беседке принадлежат военному ведомству, а две — купцу Малафееву.
        День и час скачки назначается лично Государем Императором. До сих пор в течение нескольких лет скачки начинались в пять часов пополудни, а манежная езда — в четыре часа.
        На четырёхвёрстную скачку с препятствиями допускаются строевые офицеры и адъютанты всей гвардейской и армейской кавалерии, гвардейской и полевой конной артиллерии и всех казачьих и иррегулярных войск, на лошадях всех лет и пород, но рождённых в России.
        Для того, чтобы дать возможность принимать участие в этой скачке большему числу офицеров, в 1872 году последовало следующее Высочайшее повеление:
        - Тех офицеров, которые пожелают участвовать в упомянутой скачке, из войск, расположенных вне Петербургского военного округа, и которые будут отправлены для этого с лошадьми в Красное Село, со времени отправления их и до возвращения в свои части считать во временной командировке, и офицерам этим выдавать на проезд в оба пути прогонные деньги по положению, а принадлежащих им и предназначенных для скачки лошадей — перевозить с проводниками по железным дорогам в Красное Село и обратно на счёт казны.
        В день скачек за зданиями галлереи открываются временные палатки, в которых можно получать холодные закуски, пиво и разные напитки, кроме крепких. По мнению некоторых, для развлечения публики недостаёт только тотализатора. И вот любители азартной игры несколько лет тому назад пустили даже мысль, что не мешало бы его устроить… К счастью, в то время был начальником окружного штаба генерал-адьютант граф Шувалов, который энергично протестовал против этого безнравственного учреждения».
        Ну вот, только и осталось это весёлое, звонкое название — платформа «Скачки». Правда, есть идея расположить на этом же месте новый ипподром и воссоздать царскую ложу с галереями. Даже разрабатывался проект, но когда он может быть осуществлён, неизвестно.
        Но мы уже в Красном Селе. В этот ранний час на платформе пустынно. Новый вокзал был построен в пятидесятые годы XX века на месте разрушенного. Стены зала ожидания пестрят адресами и телефонами. Громко переговариваясь, дружно моют пол уборщицы. Прямо на улице продают пиво. И видна высокая труба целлюлозного завода — бывшей писчебумажной фабрики Печаткина.
        «Красное Село — станция III класса. Вокзал весьма красивой своеобразной архитектуры. Здание деревянное, крытое железом. Имеются покои для особ Императорского дома. Залы для пассажиров всех трёх классов. Уборные имеются как мужская, так и дамская (при дамской — прислуга). Буфет снабжён разнообразным, вкусным и питательным столом и напитками по умеренным ценам; содержатель буфета Матковский давно известен в среде публики, путешествующей по Балтийской дороге, как вполне добросовестный и отлично знающий свое дело ресторатор.
        В случае опоздания пассажира на поезд, он может рассчитывать получить комнату на самой станции или найти нумер в Красном Селе в гостинице Тихомирова. Извозчики всегда имеются при вокзале ко времени прихода и отхода поездов.
        То обстоятельство, что за Красным Селом лежит обширнейшее поле, местами весьма ровное, решило назначенность этих мест, и в 1765 году были собраны войска для маневров. С этого момента Красное Село, до того бедное и невзрачное, как и все вообще наши деревни, начинает постепенно принимать вид благоустроенный и в последнее время представляет уже одну из красивейших окрестностей Петербурга, как редкая картина гармонического сочетания и сельского, и поенного быта. Тут отборные войска России получили развитие и усовершенствование.
        И конечно, жизнь Красного Села находится в прямой зависимости от времени года. Летом — это бойкие, густо населённые пункты; зимою же „Красное“ со всеми его дворцами и военными управлениями — не лучше большой деревни на глухом тракте. И перерождение это совершается ежегодно в точно определённом порядке, повинуясь грому барабанов. Этим-то условием и определяется характеристическая, исключительная особенность здешней общественной жизни: на всём необъятном протяжении матушки-России нет, без сомнения, другой местности, которая стояла бы в такой сильной зависимости от прихода и ухода войск, как Красное Село. Пришли войска — момент общего возрождения для быстрого и пышного расцвета; ушли — жизнь прячется в могилу…»
        Нынче эта зависимость исчезла совсем, и жизнь Красного Села достаточно ровная. Военные здесь квартируют теперь круглый год. Вот, например, сквозь ограду военной части видна старинная ротонда и заброшенный фонтан. Старинные и новые корпуса казарм. Когда-то лагерем здесь стоял Гвардейский полк. У ограды на пеньке сидит молодой солдат и молча ест. Рядом с ним мужчина средних лет тоже молча смотрит на него. Прямо на земле стоит раскрытая сумка со снедью. Это свидание сына с отцом. Что-то вечное чувствуется в их молчании. Слова не нужны, как и во все времена. И потому неловко оказаться невольным свидетелем этой встречи. И надо поскорее оставить их наедине.
        На берегу Безымянного озера до сих пор работает старая писчебумажная фабрика — бывшее Товарищество наследников Печаткина. В деревянных домах, построенных владельцем фабрики для своих рабочих, живут и теперь. Но берег страшно захламлён, вил на фабрику изуродован перекрывшими старые строения корпусами из силикатного кирпича. Здесь же, на берегу, не осталось никаких следов Красносельского театра.
        «Своим процветанием и благоустройством Красное Село обязано, прежде всего, членам Императорской фамилии, стоявшим во главе гвардейских войск. Но не только устройство отборных войск России заботило Августейших покровителей: нужно было оживить Красное Село некоторыми развлечениями. И вот, по мысли Великого Князя Михаила Павловича, в 1851 году, в долине у Безымянного озера воздвигается Красносельский театр, разводится около него парк и в нём устраивается пять дач. В 1860 году этот театр на собственные Государя Императора суммы был исправлен, а в 1868 году вместо этого театра по ходатайству Великого Князя Николая Николаевича Старшего, построен на суммы военного ведомства новый театр, причем был значительно увеличен парк.
        Но разумеется, в ряду любимейших местных увеселений (на которые, впрочем, съезжается немало публики даже из столицы) считаются „военные зрелища“: объезд лагеря Государем Императором, парад, ночная тревога войскам, заря с церемонией, даже простые учения, манёвры, скачки. „Заря“ эта обыкновенно бывает в Высочайшем присутствии в Большом лагере у Императорской ставки между лагерным расположением лейб-гвардии Преображенского и Семёновского полков, при сборе до 700 военных музыкантов…
        Словом, есть чем повеселиться на всякие вкусы. Недоставало только железной дороги для быстрого и удобного сообщения. Но за это взялся генерал-адъютант граф Баранов, который и склонил к этой постройке барона Александра Людвиговича Штиглица. Одновременно с этим устроены были прекрасные шоссейные дороги по лагерю, Красному Селу, к Дудергофу…»
        Оказывается, мы уже очень близко от Дудергофа — маленькой Швейцарии, так неожиданно затерявшейся среди плоских окрестностей Петербурга.
        Три озера последовательно понижаются и имеют своим истоком речку Лиговку. На одном из них еще Петром I было выбрано место для бумажной мельницы, но, имея такую старую историю, к концу XIX века фабрика уже не работала. Теперь в старинном корпусе — завод пластмасс.
        Дудергофское озеро, прежде называвшееся Вилози, питается своими собственными родниками, и потому вода в нём всегда чистая и холодная. На берегу, близ железной дороги, до сих пор осталось очень своеобразное здание бывшего заведения искусственных минеральных вод господина Верландера. Теперь здесь тоже пластмассовое производство, к сожалению.
        У подошвы гор Дудергофа — Ореховой и Вороньей — с семидесятых годов XIX века стали строиться дачи. Были два ресторана, молочная ферма и церковь. На месте церкви теперь подростки играют в футбол у прекрасного, но запущенного здания бывшей больницы. Зато в парке вновь отстраиваются богатейшие особняки из красного лицевого кирпича.
        Блистательную будущность пророчил Дудергофу Александр Петрович Верландер: «Горный и влажный воздух Дудергофа, сосновый лес и вообще богатство флоры от озера до Дудергофских холмов, где произрастает даже бук, достигающий величины довольно высоких кустарников, поставили эту местность в самое выгодное положение относительно других излюбленных дачниками окрестностей Петербурга.
        У подошвы горы имеется Дудергофская полустанция железной дороги. В пяти минутах ходьбы по направлению к Фабрикантской слободе, на озере имеются прекрасные бани Тулякова со всеми последними приспособлениями, то есть душами и т. п. К сожалению, бани эти в течение последнего года вовсе не открывались.
        Дальше, в расстоянии 12 -15 минут ходьбы имеется бойня рогатого скота, где можно покупать мясо первый сорт дешевле против лавочного на две-три копейки на фунт при покупке не менее 15 фунтов. Есть так называемый гостиный двор, в котором помешаются лабазы, мясные и мелочные лавки, булочная, трактир, фотография.
        На вершине одного из возвышений Дудергофа находится Императорский дворец, построенный и убранный в сельско-швейцарском вкусе. К дворцу этому ведет крутая тропинка вроде лестницы с перилами и высеченными в плитняке ступеньками. На Дудергофе по найму играет по праздникам музыка: один хор у Молочной фермы, а другой у ресторана.
        На озере имеется до десяти купален, но не запрещается купаться и с берега. Дачники за известную плату могут пользоваться лодками для катания. По вечерам, летом, озеро это очень оживляется, особенно юнкерами военных училищ из лагерей на противоположной стороне, которые катаются с музыкой и песнями.
        Есть прямая и отлогая, прекрасно шоссированная проезжая дорога до самой вершины Дудергофа ко дворцу. Эта же дорога идёт к прекрасному по местоположению Киргофу, находящемуся от Дудергофа через деревню Горскую в трёх с половиною верстах».
        Эта маленькая деревня Горская и теперь стоит по дороге на Киргоф. Удивительно, что именно около Дудергофа осталось много неизменённых названий: деревня Вилози, Кавелахта, Пикколо, Перекюля… Это отзвуки из очень давних времен. И только сам Дудергоф теперь называется Можайским.
        У подножия горы, недалеко от памятника погибшим в войну морякам-авроровцам, стоит шалаш из веток и листвы. Тут же следы от костра, чайник. Двое мужчин у шалаша сказали, что они можайские. Оказывается, они стерегут картофельные огороды. Картошку нынче сильно воруют, и огородники по очереди несут здесь вахту.
        Маленькие хозяйства в деревне Горской поражают своей обыкновенностью и безыскусностью. За долгие годы время не нашло нужным вмешаться в их устройство. Над деревней нависает гора, поросшая деревьями. Осень уже тронула своим дыханием листву, и красоты необычайной зрелище приковывает взгляд.
        Дорога опять начинает повышаться. Там впереди ещё одно возвышение — Киргоф. В немецком языке это слово теперь уже стало архаическим. Оно означает «погост». На карте местности XVII века на Киргофе обозначено кладбище и церковь. В дальнейшем церковь с карт исчезает, но в XIX веке появляется опять. Она-то и стояла здесь, протестантская церковь, и рядом был дом пастора. Её развалины после войны помнят ещё старожилы.
        Воздух делается всё прозрачнее, всё дальше и дальше открывается панорама окрестностей. Деревня Горская отсюда кажется игрушечной. Странным силуэтом среди открытого поля возникает памятник «Взрыв». Это память о трагедии, случившейся здесь в войну. Но памятник какой-то очень странный и неловкий.
        Прямо у края дороги обрыв. Овраг зарос берёзами и рябинами. Красные гроздья ягод видны сквозь листву. Когда-то под самым Киргофом протекал ручеёк Валкола и около деревни Вилози впадал в Дудергофское озеро. Тогда, наверное, и получился этот овраг. На вершине Киргофа стоит грубо сваренная маленькая металлическая вышка. Рядом лесок. А дальше — открытое пространство. Здесь-то и стояла церковь. Удивительное место, природой созданное для храма. Церковь была видна издалека. И отсюда тоже видно очень далеко. Наверное, ночью видно зарево огней Петербурга. Но сейчас дыхание гигантского города, кажется, не долетает сюда.
        Давайте зайдем в лесок на Киргофе. Поначалу ничего не замечаешь особенного среди деревьев и кустарника. Но в какое-то мгновение взгляд случайно выхватывает среди зарослей кованный металлический крест. И сразу видишь рядом второй, третий… И ещё, ещё… Они растут прямо из земли, точно грибы. Покосившиеся, высокие, низкие, большие, маленькие, одинокие и целыми семействами. Со странными, закрученными концами, плоские, больше напоминающие мечи, не будь так велика крестовина. Нет ни одной могилы. Только в одном месте сложены рядком поросшие мохом камни. Верно, кладбищенская ограда.
        Кто знает, из какого времени эти кресты. Может быть, они старше Петербурга. Шведское или финское кладбище. За ним — опять открывается панорама в сторону Гатчины. А здесь, на открытом месте, несколько кустов сирени, и стоит громадный, расколотый камень. Как он мог попасть на эту возвышенность? Может, его оставил ледник? Его причудливый силуэт виден на фоне неба. Налетевший с залива ветер заставляет всё время шелестеть сирень. И этот шелест — то громче, то тише — кажется музыкой.
        Далеко-далеко залаяла собака. Там жизнь, туда будет возвращение. А здесь пустынно. И что-то особенное разлито в воздухе. И хочется ещё и ещё вдохнуть это нечто, что есть и там, внизу, в нашем будничном существовании. Но там это всё растворяется, приглушается. А здесь, под осенний шелест сирени, у расколотого одинокого камня, возле кладбища из времени неведомого, из прежней жизни, мы оказываемся точно на другом свете. И видим, и чувствуем совсем по-другому.
        Осень пробудет здесь недолго. Через какое-то время облетят деревья, и Дудергофские горы обнажатся. Уже недалеко зима. А зима — это всегда возвращение.
        А там уже и близко холода…
        Подумаешь — и будто подытожишь
        Ту жизнь, которую прожить не сможешь,
        И этим оправдаешься тогда
        Перед собой. А летом поезда
        Гудят тревожнее и что-то вдаль уносят,
        Но в августе уже приходит осень,
        А там уже и близко холода.
        И только странно станет иногда,
        Что жизнь, как летний день, дана на время, —
        Ты поживи, порадуйся со всеми,
        А там уже и близко холода.
        Время Петербурга
        Кто-то из мудрых сказал: «Когда великий миг приходит и стучится в дверь, его первый стук бывает не громче твоего сердца — и только избранное ухо успевает его различить». Когда в России наступило Время Петербурга, огромная страна едва ли осознала это движение как начало какого-то нового срока в своей жизни.
        Время — понятие сложное и обращаться с ним следует, соблюдая определенную дистанцию. Иначе оно прикинется обыденностью, отсчитывая часы и минуты тихими толчками маятника, но потом вдруг встанет во весь рост, и окажется, что это была эпоха…
        Уже давно замечено, что в разных городах время течёт по-разному. В небольших городках его движение более размеренно и однообразно. В крупных, столичных — темп времени стремительно возрастает.
        Но есть такие города (и Петербург — один из них), которые точно отмечены дыханием Вечности. И Время в них движется сразу во всех направлениях — в прошлое, в будущее, и даже стоит на месте.
        Попробуем вернуться к тому мимолётному движению, когда российские часы пошли отсчитывать время Петербурга. Этот отсчёт стал борьбой для России, борьбой с надрывом.
        Кто мог тогда предположить, что только строительство одной Петропавловской крепости унесёт до ста тысяч жизней русских мужиков? Оторванные насильно от своих родных мест, ввергнутые в неизвестность будущего, они питали враждебное чувство к этому городу. Время Петербурга поглотило их. И это было только начало.
        Может быть, не случайно Пётр I ввел с 1700 года в России новый календарь — от Рождества Христова. Прежнее летоисчисление — от сотворения мира — как будто несло на себе слишком большой груз веков. Теперь, избавившись от этой тяжести, время в России ускорило свой бег. Особенно это было заметно в Петербурге. Невероятно скоро отстраивалась новая столица, создавался флот, открывались музеи, мануфактуры, Академия наук. У этого бега времени была оборотная, трагическая сторона. Многие, кто не поспевал с ним в ногу, были обречены. Счёт, как это всегда бывает в России, шёл на миллионы. Но маятник уже был пущен. И пушка ровно в полдень возвещала петербуржцам, что можно сверить часы.
        Кстати, обычай выстреливать в полдень из пушки возник не в петровское время. Гораздо позже, в 1735 году, астроном Делиль, академик Императорской Академии наук, выступил на общем заседании с «полезным проектом, чтобы дать каждому санкт-петербургскому обывателю способ, как заводить по солнцу стенные и карманные часы. В проекте было указано, что в Академии исправные меридианы в обсерватории, через которые всегда можно знать, когда солнце придёт на полдень и подавать того ради знак из пушки».
        В петровское же время, по воспоминаниям Берхгольца, камер-юнкера герцога Голштинского, на Петропавловской колокольне каждый день в 12 часов особый органист играл пьесы. А Большие часы играли сами собой каждые четверть часа.
        Песенка старых курантов… —
        Слышится мерный гавот:
        В буклях, в уборах из бантов
        Парочка чинно идет.
        Пудра… румяна и мушки…
        В нежной усмешке — каприз… —
        Жду приговора пастушки! —
        Этою ночью, маркиз!..
        Бьёт час желанный свиданья:
        Туфелька красная смело стучит
        По коридорам старинного зданья…
        нежно, светло, безмятежно
        Времени голос звучит.
        Т. Щепкина-Куперник
        Чтобы вполне оценить законы хода времени в Петербурге, необходимо было облечь город в пространство. В XVIII веке пространство Петербурга было только намечено. Столица больше жила своим предназначением, своей мыслью. Идея Петербурга слишком была связана с существованием Российской империи.
        Но для того, чтобы воплотиться в жизнь, она должна была выдержать испытание временем. Потому что, по словам Юрия Лотмана, «идея всегда одновременна и потому мертва… а жизнь поли-временна». Вот почему Петербург так сильно изменялся в XVIII столетии. Конечно, что-то вечное в нём оставалось. Но чтобы остаться, нужно было измениться. Кто не меняется, тот и не остаётся.
        Прошло сто лет, — и юный град,
        Полночных стран краса и диво,
        Из тьмы лесов, из топи блат
        Вознёсся пышно, горделиво.
        …В гранит оделася Нева,
        Мосты повисли над водами…
        А. Пушкин
        Девятнадцатый век отлил пространство города в каменные формы. В это пространство вошло Время. И тогда в каменном бесконечном разнообразии проспектов, площадей, улиц, рек, каналов, проходных дворов, садов, парков со Временем стали происходить странные явления. То это были остановки во времени, то стремительные прыжки сквозь время, то причудливые возвращения. И повторения, бесконечные повторения на каждом новом витке.
        Петербург очень торопился жить. Русский философ Георгий Федотов отмечал закон жизни Петербурга: «Считай минуты, секунды, беги, гори, колотись сердце, пока не замолчишь навсегда».
        Этот город точно чувствовал скудные пределы отмеренного ему времени. Слишком много нужно было успеть, наверстать, высказать миру. Этим искупалась стремительность хода времени Петербурга.
        Это уже взгляд из двадцатого века назад, оценка прошедшего. Но и в девятнадцатом столетии современники улавливали это лихорадочное течение. «Петербург весь шевелится от погребов до чердака», — писал «Современник» в 1837 году.
        «Широкие улицы Петербурга почти всегда оживлены народом, который куда-то спешит, куда-то торопится… Редко случается узнать петербуржцу, кто живёт возле него, потому что и сверху, и снизу, и с боков его живут люди, которые так же, как и он, заняты своим делом и так же не имеют времени узнавать о нём, как и он о них…
        Петербургский житель никогда не ложится спать ранее двух часов ночи, а иногда и совсем не ложится; но это не мешает ему в девять часов утра сидеть уже за делом или быть в департаменте. После обеда он непременно в театре, на вечере, на бале, в концерте, в маскараде, за картами, на гулянье, смотря по времени года. Он успевает везде и, как работает, так и наслаждается торопливо, часто поглядывая на часы, как будто боясь, что у него не хватит времени».
        Этим петербургским заметкам Белинского эхом отзываются горькие сожаления Некрасова. Незадолго перед смертью поэта его навещал известный юрист Анатолий Федорович Кони с извинениями, что долго не заходил. На эти извинения Некрасов отвечал: «Да что вы, отец!.. Я ведь и сам знаю, что вы очень заняты, да и всем, живущим в Петербурге, всегда бывает некогда. Это здесь роковое слово. Я прожил в Петербурге почти сорок лет и убедился, что это слово — одно из самых ужасных… вот я умираю — а оглядываясь назад, всё и всегда было некогда. Некогда думать, некогда чувствовать, некогда любить, некогда жить душою и для души, некогда думать не только о счастье, но даже об отдыхе, и только умирать есть время…»
        Песня старинных курантов: —
        Грозно темнеет Нева;
        Крупным узором брильянтов
        Блещет небес синева.
        Ночь холодна и сердита,
        Чёрные волны дрожат;
        Крепкие стены гранита
        Верно тюрьму сторожат.
        Здесь каждый час — час страданья;
        Шаг часового так гулко стучит
        По коридорам старинного зданья…
        Важно, печально, протяжно
        Времени голос звучит.
        Т. Щепкина-Куперник
        Петербург девятнадцатого века ещё покачивался на Неве парусниками с высокими мачтами, переполненными дровами барками, крутыми боками яликов. Это роднило его с ушедшим временем.
        Но ясно уже слышалась тяжелая поступь новых времен — гудки паровозов, фабричные гудки, взметнувшиеся трубы заводов на Выборгской, на Невской стороне, звонки трамваев…
        «Век девятнадцатый железный…» — напишет позже Блок. Этот эпитет нельзя воспринимать буквально, но во времени Петербурга второй половины прошлого столетия действительно слышалось лязганье металла, грохот поездов железной дороги. Заводы и фабрики наступали на дворцы Екатерининского времени по Петергофской дороге, на Выборгской стороне.
        Александр Бенуа, наблюдавший в детстве исчезновение усадьбы Кушелево-Безбородко, с печалью вспоминал: «Наше поколение, заставшее ещё массу пережитков прекрасной старины и оказавшееся в то же время свидетелем начавшейся систематической гибели этой старины под натиском новых жизненных условий и теорий, не могло не воспринять какую-то особую горечь при виде совершавшегося процесса… всё старое, отжившее и хотя бы распрекраснейшее должно в какой-то момент уступить место новому, вызванному жизненными потребностями и хотя бы уродливому».
        К концу XIX века Петербург вдруг очень постарел. Как будто не два века жизни и мысли этого города прошло, а тысячелетие. Это чувствовали все, кто жил тогда в северной столице. «Мы считаем на годы, — писал Мандельштам, — на самом же деле в любой квартире на Каменноостровском проспекте время раскалывается на династии и столетия». Какая-то странная усталость охватила всё существование Петербурга. «Миры летят. Года летят. Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз…» (А. Блок).
        Писатели, художники, поэты с особой остротой почувствовали необходимость сберечь исторические и художественные ценности Петербурга. В эти годы возникает общество «Старый Петербург», журнал «Старые годы». Это была попытка удержать, запечатлеть время Петербурга.
        Все наши часы — это только игрушки: верных часов ни у кого нет. Час, год сегодня — совсем другая мера, чем вчера, и мы не чувствуем этого только потому, что, плывя по времени, не видим берегов. Но искусство всегда зорче нас. И в искусстве каждой эпохи отражена скорость эпохи, скорость вчера и сегодня.
        Мы это видим, вглядываясь в портреты, выполненные в начале XX века Юрием Анненковым. В этих портретах писателей, политиков, музыкантов есть ощущение необычайной стремительности, динамичности наступившей эпохи; в них чувство времени доведено до сотых долей секунды.
        Но был в петербургской жизни на рубеже веков недолгий период, когда петербуржцы различали бесчисленные оттенки времени. Наступало раннее утро, потом оно скатывалось в полдень, в день, вечерело, медленно проступали сумерки… Есть картина художника Головина, написанная в те годы, она называется «Времена дня». Оттенки течения жизни, времени остались в музыке той поры, в поэзии; они окаменели и застыли в формах модерна.
        Девятнадцатый век перешагнул свой рубеж. Он ещё длился какой-то десяток лет. Первая мировая война оборвала его резко.
        В предисловии к поэме «Возмездие» Александр Блок писал: «Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб». Действительно, ямбом отдавался шаг марширующих по городу солдат, ямбом отстукивали колёса эшелонов, увозивших их на фронт.
        Петербург, ставший в эти годы Петроградом, оказался роковой точкой эпохи. Время теперь словно закручивалось в спираль, сжималось до крайних пределов, чтобы потом, развернувшись, всей силой ударить по прошлой жизни. Оно уже не имело оттенков и полутонов, как в период модерна; время отлилось в единый монолит. Неудивительно, что многие часы остановились, и оборвалась петербургская традиция отмечать полдень выстрелом из пушки. Начинался трудный, немыслимый период истории города, и время проявляло себя самым причудливым образом.
        Давно ушла в прошлое деловитость Петербурга, не это отличало теперь горожан.
        Холодок щекочет темя,
        И нельзя признаться вдруг, —
        И меня срезает время,
        Как скосило твой каблук, —
        писал в эти голы Мандельштам. Это был какой-то оползень Времени, придавивший город и его жителей. Казалось, о будущем думать было совершенно невозможно. Но Время Петербурга не ушло, оно затаилось. И его будущее иногда проступало в мимолётном разговоре, в обрывке дневниковой записи.
        Так, в самый страшный петроградский голод к Горькому пришёл композитор Глазунов, директор консерватории… Виктор Шкловский запомнил их разговор о хлебных пайках для музыкантов:
        « - Да, — говорит Глазунов, — нужен паёк, хотя наш претендент очень молод… год рождения — 1906-й.
        - Скрипач или пианист? — спрашивает Горький.
        - Композитор.
        - Сколько же ему лет?
        - Пятнадцатый. Сын учительницы музыки… Он принёс мне свои опусы.
        - Нравится?
        - Отвратительно… Но дело не в этом, время принадлежит этому мальчику, а не мне. Мне не нравится. Что же, очень жаль… Но это и будет музыка, надо устроить академический паёк.
        - Записываю. Так сколько же лет?
        - Пятнадцатый.
        - Фамилия?
        - Шостакович».
        Петербургское время теперь текло исподволь. Переставший быть столицей, дважды поменявший имя, город, казалось, утратил смысл своего существования. Он медленно погружался в грядущее со своей тайной сфинкса. В его улицах, в зданиях, утративших также своё назначение, разыгрывалась новая жизнь. Время мерилось пятидневками, пятилетками, новыми лозунгами, новыми идеалами. Но каменное пространство Петербурга кое-где образовало как будто колодцы времени, где отстаивалось блистательное прошлое этого города. И многие приникали к этим колодцам, утоляли жажду, переводили дыхание.
        Столице не бывать уже столицей.
        Она в чулане времени пылится,
        как старые часы с внезапным боем,
        который будит тех, чьё роковое
        дыханье над Невой клубится…
        Е. Пудовкина
        Но в 20-е годы сгорели не все книги, и не вымер университет, Академия наук, не все шедевры были распроданы из Эрмитажа, не ушла музыка из стен консерватории, из концертных залов… Опять задымили заводские трубы. Двадцатое столетие испытывало этот странный, эфемерный, вневременной город. Частная жизнь горожанина растворялась в его пространстве.
        Я тороплюсь — дай угол для любви.
        Кощунствую — дай для бумаги уголь.
        И — чтоб не слышно было, как на убыль
        идет наш век, — часы останови.
        Г. Семёнов
        Время остановилось в ленинградскую блокаду. Оно сочилось по капле, и за каждое его мгновение тысячи ленинградцев платили жизнью. Но может быть, именно в это апокалиптическое время сквозь тление стал отчётливо проступать вечный город, не порывающий с историческим временем, но господствующий над ним.
        Теперь, когда двадцатый век на исходе, многое прочитывается и переосмысливается иначе. Петербург вновь обрёл своё имя. Время города пошло быстрее, он точно очнулся от плена. Все исторические катаклизмы бессильны уничтожить Петербург.
        Юрий Лотман считал, что наш город по-прежнему остаётся завтрашним днем России, он по-прежнему намечает будущее, показывает идеал. Оставаясь в текущем времени, Петербург смотрит в лицо Вечности. И каждый, кто прикасается к этому городу, осязаемо чувствует, что попадает в тот «пробел» между временем и вечностью, где только и может твориться культура. А культура всегда противостоит хаосу времени.
        Третий век Петербурга подходит к концу. Любой юбилей — это диалог с ушедшим временем. Но это и попытка взглянуть в будущее, куда направлено Время Петербурга.
        bulthaup
        Любопытная вырисовывается картина, если задать себе невинный вопрос: как правильно, корректно, назвать сегодня, в самом конце XX века, наших горожан, которых по-прежнему влекут темы петербургской истории и культуры, петербургских настроений, петербургской души?
        Постпетербуржцами, что ли? Ведь если отнестись к вопросу честно, то все мы, ленинградцы, «исходно по определению» в подавляющем своём большинстве, живём, сохраняя верность тому неповторимому чуду, существование которого на самом-то деле прервалось вот уже почти сто лет тому назад — «в мирное время», как говаривали здесь когда-то.
        А может быть, уже постленинградцами? Или неопетербуржцами?
        И эпоха ностальгии по утраченному уже уступает место эпохе жадного поиска материала для продолжения прерванной стройки?
        Любопытная вырисовывается картина, если провести некую, так сказать, инвентаризацию «кирпичиков» петербургской темы, в том развороте, который был и остаётся близким сердцам наших современников последние лет двадцать-тридцать. Это напевы высокой изразцовой печи и аромат свежих булочек по утрам, прохлада кожаного дивана в отцовском кабинете и уютный свет лампы над обеденным столом, венецианская таинственность бокалов, сказочный свет витражных окон в подъездах, пирожки от Филиппова, уверенный шорох данлоповских шин набоковского велосипеда и т. д., и т. п. Не поленитесь, проверьте сами: безбрежный, манящий океан предметной культуры наполняет печатные листы как постпетербуржцев, так и постленинградцев, образуя причудливый, но удивительно цельный фон для повествования о чутких и внимательных врачах, подвижниках-учителях, грамотных инженерах и строгих управляющих, предприимчивых промышленниках, пекущихся о своей репутации купцах, коммерсантах, лавочниках, спорых в своем ремесле рабочих.
        Вскользь можно заметить, что этот предметный мир старого Петербурга невозможно спутать с внешне похожим миром, наполненным предметной культурой именных золотых табакерок эпохи послереволюционного конфиската, трофейного фарфора, массивной дубовой мебели, «импортированной» в пустых бомбовых люках.
        Издание этой книжки профинансировано студией «bulthaup Санкт-Санкт-Петербург — Архитектура кухни».
        В своё время архитекторы, дизайнеры и инженеры германской фирмы «Бултхауп», основанной в первое послевоенное десятилетие, поставили перед собой, казалось бы, простую и ясную цель — предложить людям комплект кухонной мебели, который позволил бы организовать пространство кухни так, чтобы кухня могла стать своего рода центром, вокруг которого вращается жизнь всей семьи, — чтобы хватало места и для выпечки ароматных булочек по утрам, и для приготовления уроков днём, после школы, а вечером, когда вся семья в сборе, — и для игры в скат, как в «доброе мирное время».
        Не нужно обольщаться: крохотные кухоньки, которые у нас по традиции принято называть «хрущёвскими», не были изобретением исключительно отечественного партийного лидера. Во всём мире, ещё начиная с 20-х годов, массовое жилищное строительство жертвовало вековыми идеалами просторной семейной кухни ради удешевления жилья и ускорения темпов строительства. Спартанский набор — мойка, холодильник, чайник плюс плитка или микроволновка, чтобы быстро разогреть себе ужин, — до боли знаком уже нескольким поколениям жителей Европы, США, Японии… И ностальгия по утраченным древним идеалам семейного очага не есть достояние исключительно homo soveticus.
        Специалисты «Бултхаупа» действовали с завидным упорством, их инженерные решения, высокие требования к качеству, квалификация рабочих привлекали внимание талантливых дизайнеров. Настоящего успеха фирма добилась в 1982 году, с приходом Отла Айхера — архитектора, активного пропагандиста идей «Баухауза», знаменитого европейского центра художественной культуры 20-х годов. С годами вещи от «Бултхаупа» стали восприниматься как эталон сочетания высокого стиля и высочайшего качества.
        Сегодня «bulthaup» можно смело отнести к разряду культовых объектов. Культовых объектов для людей, чей стиль жизни ориентирован на предметы высочайшего качества — в дизайне, в материале, в работе. Первый год работы с кухнями «Бултхауп» в Петербурге показал, однако, что предлагать одни только кухни недостаточно. Стиль, который задавали вещи с маркой «bulthaup», настойчиво требовал для себя достойного окружения. Поэтому вслед за кухнями пришлось искать контакты и налаживать поставки — дизайнерского света фирм «Leola» и «Terzani», посуды «Rosenthal» и «Riedel», мягкой мебели «Wittmann», стульев «Tonon», «нео-антиквариата» «Ceccotti»…
        Сюда по новым им волнам
        Все флаги в гости будут к нам,
        И запируем на просторе.
        Прошло вот уже почти десять лет, как рухнул железный занавес, отделявший наших сограждан от большей части мира. Орденоносный город-герой вновь стал Санктъ-Питербурхом. На его улицах вновь звучит заморская речь. В киосках снова продают «Таймс». На нынешних фотографиях городских улиц мы видим разноязыкую рекламу, словно на старых городских снимках Карла Буллы, сделанных в начале века. Уже можно, пожалуй, отведать и супа, доставленного курьером в кастрюльке «прямо из Парижа». И, проходя по Невскому, дотронуться — если повезёт — до рукава куртки живого Ринго Старра. Прошуршать шиной данлоповской маунтин-байка. Дозвониться из уличной будки до острова Пасхи.
        Василий Васильевич Розанов как-то лукаво заметил, что он знает точный ответ на многовековой исконно русский вопрос о том, «что делать?». «Если лето, то собирать ягоды и варить варенье, — писал он, — ну а если зима, то с этим вареньем пить чай». На постленинградской кухне, — добавим мы от себя. И, может, если хватит смекалки и размаха, в окружении стального блеска добротно сработанной немцем кухни «Бултхауп», в уютном кругу сказочного света «Леола», с риделевским бокалом в руках.
        Всё остальное — происки нигилистов.
        Андрей Петров
        для студии «bulthaup Санкт-Петербург-Архитектура кухни»
        О фотографе Владимире Давыдове
        Хочется сказать много — не потому только, что девятнадцать замечательных его работ украсили эту книгу: разве была бы нужда благодарить художника за то, что он — художник — не остался равнодушен к труду другого художника? Сама книга будет ему наградой, а лаврами два художника как-нибудь уж поделятся… Нет, не в том дело; не тем знаменит сегодня фотограф Давыдов, и не тем зарабатывает он себе на жизнь: за плечами его — долгий опыт работы с многочисленными питерскими издательствами; открытки с его работами привлекают внимание туристов и праздной публики, фланирующей взад и вперёд по Невскому проспекту; днём и ночью хрупкую, стройную фигуру его можно видеть за работой — на улицах Петербурга, в парках, на невских набережных, — в той же самой исполинской мастерской, что вдохновляет — в моменты радости, в часы печали — автора этой книги. День и ночь трудится фотограф Давыдов, и потому публикация двух десятков его старых работ, конечно, не слишком большое событие в его богатой творчеством жизни.
        Дело в нём самом, в его удивительном взгляде на окружающий нас мир, в скромности и мягкости его натуры, в непривычно тёплых, неравнодушных его работах.
        Миллионы прохожих ежедневно проходят мимо одних и тех же знакомых с детства мест; единицы оглядываются по сторонам; остальные не видят ничего, точно ослепли; и лишь влюблённые да художники — десятые доли этих единиц — немыслимым напряжением воли преодолевают центробежные-центростремительные силы будничной жизни: останавливаются, наблюдают, задумываются. Влюблённые стараются запомнить, художники дерзают повторить, запечатлеть мимолётное озарение. Их работы помогают нам разобраться в окружающей нас из года в год сутолоке, в лице города, взрастившем и воспитавшем нас, в конечном счёте — в себе самих. Скажем им спасибо.
        Чёрно-белая фотография, переживающая в наши дни не лучшие времена, даёт удивительную, доступную даже не искушённому зрителю возможность — простите за банальность — взглянуть на мир глазами художника. Фотограф, кажется, не создаёт ничего нового в сравнении с поэтом или, скажем, живописцем; он лишь кадрирует уголок жизни, драпируя складками тени всё случайное, несущественное, преходящее — всё обманное; вот почему жизнь на чёрно-белых фотографиях так выразительна и одновременно — так конкретна.
        О, как неблагодарен труд фотографа, который осмелится снимать сегодняшний день на чёрно-белую плёнку! Унылые колодцы, помятые водосточные трубы, горстки нищих под январским снегопадом, толпы равнодушных, мрачных прохожих — как всё это знакомо, буднично, скучно! Какое там искусство! Куда бежать от этого искусства не знаем… Разве ж может в моём-то дворе вечность обитать?.. Много, много лет должно кануть, прежде чем улягутся страсти, отступит раздражение, прежде нежели станет мило всё, что прошло, а старые — неброские, ненавязчивые — фотографии Давыдова начнут питать сладкой грустью сердца обывателей…
        Моим стихам, как драгоценным винам
        Настанет свой черёд…
        Держитесь, фотограф Давыдов, хочется сказать; берегите зрение, не утомляйтесь видеть; жизнь совершается здесь и теперь, не дай те же ей — всем нам — сгинуть без следа! Мгновения чудесного, неземного вдохновения пусть будут вам достойным утешением в минуты грусти. Станем держаться и мы; счастье — это ведь то, что мы имеем, что окружает нас, что мы видим, чувствуем, ощущаем, во что верим и на что надеемся; всё прочее, кажется, суета, иллюзии. Так будем же внимательнее к нашему счастью!..
        Об авторе
        Валентина Лелина — петербургский поэт и эссеист, член Союза писателей, автор поэтических книг «Ленинградские острова» (1990). «Над судьбой» (1993). «Овал» (1997) и книги прозы «В пространстве Петербурга» (1997). Несколько лет на петербургском радио звучат литературные композиции авторского цикла Валентины Лелиной «Петербургские новеллы».
        Петербург, великий и загадочный, всегда от ражен в этом зеркале: иногда выходя на передний план, иногда оставаясь лишь тенью, силуэтом. Город, впитавший взгляды, шаги, мгновения разных эпох, — то становится безбрежными театральными подмостками, то сам оказывается в числе действующих лиц. Автор ведет диалог с Петербургом, с игрой света в речной воде, плывущей вдоль гранитных набережных. Этого много в поэзии Валентины Лелиной, этим наполнена книга «Мой Петербург», которую вы держите в руках.
        notes
        Примечания
        1
        Здесь и далее стихи, авторство которых не оговорено особо, принадлежат В. Лелиной (примеч. ред.).

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к