Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / Любовные Романы / ЛМНОПР / Петрухин Валерий: " Методика Обучения Сольному Пению " - читать онлайн

Сохранить .
Методика обучения сольному пению Валерий Алексеевич Петрухин


        Герои почти всех произведений, включенных в эту книгу, молодые люди: студенты, школьники. Они решают для себя нелегкие нравственные вопросы — что такое любовь и ненависть, правда и лицемерие, что значит «любить и уважать» родителей, как, вступая во взрослую жизнь, находить взаимопонимание с другими людьми.

        Валерий Петрухин
        Повесть и рассказы




        МЕТОДИКА ОБУЧЕНИЯ СОЛЬНОМУ ПЕНИЮ

        Недаром ты металась и кипела,
        Развитием спеша,
        Свой подвиг ты свершила прежде тела,
        Безумная душа!

     — Евгений Баратынский




        Глава первая

        Меня разбудил лихой громовой раскат. В ту же самую секунду, как только я открыл глаза, возвращаясь из бессознательного полета сна в четкую реальность ночи, в окно над моим изголовьем проникла мертвенно беззвучная вспышка молнии. В ее поразительно неживом, пугающем белом свете на миг вынырнул из моря тьмы старый шкаф. Но не успел закрепиться в моем сознании — опять зев темноты поглотил его. Через минуту гром с такой неистовой силой и мстительным бешенством рассек воздух над нашим домом, что испуганно затренькало плохо закрепленное стекло в раме окна…
        Дождя еще не было, а ко мне пришло некое самодовольство; я ощутил расслабляющую истому в сердце: мне не грозила опасность вымокнуть под дождем и вжимать голову в плечи при угрожающих вспышках молний. Я нетерпеливо ждал сумбурного монолога ливня, когда он обрушится наконец и земля сладко разомлеет под неудержимостью его потоков.
        Гроза снова полыхнула. Свет ее озарил все тот же громоздкий платяной шкаф, круглый залысевший стол, горбатый диван, прижавшийся к стене.
        Я инстинктивно сжался, ожидая расщепляющегося посвиста, но на этот раз гром не оправдал моих ожиданий. Он прозвучал значительно мягче, чем раньше. На то у него была своя причина: вскоре я уловил нерешительный, будто пробный, перестук шажков дождя по шиферной крыше терраски. Но с каждой секундой они становились все увереннее, нахальнее, громогласнее — в спешке, ослабленно и коротко, промигали многоточием молнии, как бы на прощание, уже по-стариковски добродушно, проворчал гром,  — и монотонный гул летнего бесшабашного ливня заглушил собой все звуки.
        Тотчас же на это отреагировал воздух, у него появилась как бы легкая ворсистая шерстка, раз-другой-третий коснувшаяся моего лица.
        Это было чрезвычайно приятно, я уже забыл о том, что только что спал, лежал в бездумной отрешенности, словно загипнотизированный гармонией ночного потопа. А ливень нагуливал силу: я услышал, как в ритмичное уханье стали врываться жесткие щелчки — это твердые лбы досок крыльца отражали наскоки тупо беснующихся водяных нитей, старающихся проникнуть под крылечный навес.
        Я встал. Приоткрыл дверь: и меня с суматошной неразборчивой проворностью окатили свежие колючие, вкуса тающей льдинки брызги. Я невольно отступил назад.
        Сладострастно урчала земля, принимая бурную влагу и не умея сразу напитаться; резко, до щекотки в носу, пахло размокшим деревом, иногда наплывал йодистый железный запах от бочек, стоящих во дворе под узкими желобами; и странное желание прошло по моему сердцу: а хорошо бы стать деревом, травой, дождем, небом…
        Был, очевидно, третий час ночи, я стоял на крыльце терраски, и мне почему-то казалось (будто нашептывали мне), что этот дождь как бы занавесом отделяет мою прошлую жизнь от грядущей. И я думал о том, что ждет меня утром.
        Завтра… вернее, уже сегодня, я с матерью уезжаю в Алешинск, буду сдавать вступительные экзамены в вуз, на исторический факультет. С детства,  — побывав раз в пионерском лагере и удрав оттуда намного раньше окончания моей смены — ужасно тосковал по дому,  — я не любил никуда ездить, и теперь, уже в восемнадцать лет, эта поездка представлялась мне путешествием на край света.
        Еще где-то минуты две я колебался, затем с быстрой решительностью, чтобы не раздумать, снял с себя майку и плавки и бросил их в прогал открытой двери на смятую кровать.
        В первую секунду, очутившись под ливневыми бичами, я задохнулся от их тугой тесноты, по теплому, все еще расслабленному телу пробежала судорога, но уже секунды спустя, ошпаренный, оглушенный, беззащитный, я почувствовал страстное биение сердца, переходящего на новый ритм.
        Воды укутывали мои ноги; руки оплели тяжелые мокрые плети; лицо, поднятое вверх, было смято, расплющено напором воды, но тут же оно обновилось, кожа загорелась, задышала, сроднилась с неумолчным стремительным разбуженным движением — меня трепало, несло, вывинчивало из самого себя…
        Минут пять я простоял так, приняв на себя массу воды, которая, обмыв меня с головы до ног, превратила мое тело в гладкий непоколебимый утес, вросший в скользкую землю. Потом на терраске я насухо вытерся жестким полотенцем.
        Одевшись, лег под одеяло. Тело дышало горячо и сухо; я постепенно согревался, улыбался чему-то про себя и под непрекращающуюся чехарду ливня задремал…
        Гуляющие по утреннему двору куры, как и сотни раз до этого, разбудили меня своим кудахтаньем. Особенно громко и назойливо они шумели, как назло, под окнами.
        Я поворочался с боку на бок с привычным вялым раздражением; вспомнил ночь, шумливый ливень и ощутил, что во мне до сих пор живут невесомость и чистая свежесть дождевой воды.
        Не стал мучить себя новой насильственной дремотой и вышел на воздух. В углах двора робко затаились маленькие зеркальные лужицы, маслянистой краской около них были выписаны крохотные листики травы, вверху — ослепительно синее, с солнечной подсветкой, небо; пушистыми точками застыли клочки разорванных ночной грозой облаков.
        Бабушка, грузная, с круглым шершавым лицом, босиком стояла на расплывшейся, чмокающей земле и, выбрасывая вперед большие руки с крючковатыми пальцами, кормила кур, которые с взбалмошной суетливостью наскакивали друг на друга, отвоевывая себе место у деревянной кормушки.
        Я умылся, привычно поднимая сосок умывальника, в котором дремала та же дождевая вода, тихая, мягкая и уже присмиревшая, прирученная, с готовностью обмывающая лицо, пошел к сеням, ступая по разбитой дорожке, из которой ночью вымыли ручьи разнокалиберные камешки; они неловко попадали между пальцами, и я шел по двору подпрыгивающей осторожной походкой.
        Ловя лицом смутную ласку первых солнечных лучей, я постоял немного на приступочках; мимо шныряли возбужденные кормежкой куры, подняв взволнованно вверх выдранные хвосты, мимоходом прихватывая закисших на дорожке жалких червячков; с поля, начинающегося сразу за нашим огородом, донесся неуверенный гул трактора; бабушка, широко расставляя ноги, теперь несла еду свиньям, и я слышал, как нарочито зло она покрикивала на них: «Куды, ну куды ты лезешь? А ну, отодвинься, кому говорю, ну!»
        В ее низком неторопливом голосе я никогда не слышал глухих неприятных раскатов гнева, злобы и раздражения. А ведь все в нашем доме держалось на ней: она вставала раньше всех и успевала накормить не только кур, поросят и козу Милку, но и приготовить завтрак для всех нас.
        Последний день дома. Он наполнялся июльской зрелой жарой, неутомимым чириканьем воробьев, пробующих уже начинающую поспевать вишню, снисходительным рокотанием юрких самолетов, пролетающих невысоко над нашей деревней.
        За заасфальтированной дорогой, разбившей деревню на две половины, чуть вкось от вытоптанной мальчишескими ногами лужайки, стоял дом Тони, почти до самых окон заросший густыми темно-зелеными кустами сирени; на шиферную крышу склонила свою кудрявую голову рябина. Просторный дом с высоким царским крыльцом был выкрашен по странной прихоти хозяина в ярко-малиновый цвет.
        Я мечтал увидеть Тоню, но, увы, она и не думала появляться. И опять тоска зашевелилась в моем сердце. В последнее время ее образ внезапно возникал из ничего. И тогда я старался стряхнуть его невыносимый груз: бежал играть в футбол или (если дело было в школе) рвался отвечать урок.
        Я проходил мимо луга — нашего «священного» места. На нем пацанами гоняли футбол (весной здесь рано сходил снег), классе в девятом вместе с девчонками играли в лапту юрким порыжевшим мячиком. От сильного удара он улетал в по-весеннему раскисшие огороды, и никому не хотелось лезть в грязь, но девичьи глаза смотрели насмешливо… Здесь я впервые назначил свидание Тоне.
        Нет, я совсем не хочу ее видеть… Ведь сейчас у нас все кончено, и она дружит уже с Мишкой Пятаковым. И я вспомнил, как мы подрались с ним у клуба, когда он обозвал меня «слюнявым лириком». Мишка быстро и ловко разбил мне нижнюю губу. А я, кажется, ни разу и не попал, лишь бестолково размахивал руками… Пока я шел той беззвездной темной осенней ночью домой, весь перепачкался в крови. Но не до этого мне было: во мне тогда все мелко-мелко дрожало. И я почему-то вообразил, что у меня вместо сердца — тонкий стеклянный сосуд. Эта нелепая мысль не давала мне заплакать горькими слезами горя и стыда. И нечего мне было «выступать» против Пятака, ведь он немного занимался боксом. Я даже подозревал, что он пожалел меня. А может, и измолотил бы — если б не вмешались ребята. Когда я сплевывал кровь, склонив голову к земле, то услышал повелительный окрик Пятака: «Тоня, обожди!» И она видела, наблюдала, как я нескладно машу руками!.. В ту ночь около дома я наткнулся на отца, который, естественно, был «выпивши», как выражается бабушка, и играл на гармошке, беззаботно развалившись на лавочке у дома. Как только я
подошел к нему, мне почему-то сразу стало плохо, затошнило. Отец, сжав мехи потрепанной «Чайки», выплюнул изжеванную папиросу и хотел было ринуться в клуб, не спрашивая меня ни о чем, но я его остановил. Да он и сам все отлично понимал… Мы тогда долго просидели рядом, и отец с пьяной словоохотливостью рассказывал мне, как в свое время подрался за мать и его чуть не убили чугунной гирькой…
        Зачем сейчас я шел к дому Нилиных? Он приближался ко мне с каждым шагом, хитровато поглядывающий широкими окнами из-за зелени сада. Чтобы подняться на крыльцо, надо было пересчитать десяток ступенек, и когда я приходил, бывало, к Тоне, то мы с ней долго и терпеливо спускали по этим ступенькам девяностопятилетнюю бабку Нилиху, свинцово-неповоротливую, вечно недовольную тем, как ее выводят гулять, и в упор рассматривающую меня ехидными бодрыми глазами.
        «Пройду мимо,  — решил я.  — А что тут такого: иду на речку. И все. Никаких проблем».
        Но мимо не прошел. Я все-таки остановился около крыльца, потому что увидел: дверь открыта, и Тоня моет полы в сенях.
        Поймал себя на мысли: топай-ка ты, брат, дальше, а то подумает еще, что специально пришел, чтобы ее увидеть. Но поступил иначе: стал подниматься по широким ступенькам.
        — Привет,  — сказал я, встретившись взглядом с Тоней.
        — Здравствуй, Антон,  — ответила она и деловито отжала тряпку над ведром, как бы нисколько не удивившись моему визиту, будто ждала меня.
        Я же с обостренным интересом, словно стараясь запомнить навек, продолжал разглядывать девичье лицо с суховатой блеклой кожей. Размытые веснушки на переносице и крыльях слабого пугливого носика, впалые щеки придавали лицу, вкупе с еле-еле розовевшими и совсем неприметными губами, какую-то незавершенность.
        «Девчонка как девчонка,  — подумал я.  — Притом некрасивая».
        — Убираемся?  — поинтересовался я.
        — Ага. Надо,  — ответила Тоня.  — Ты на речку, что ли?
        — На речку,  — небрежно подтвердил я.  — Перед отъездом искупаться хочу, а то в городе, говорят, задохнуться можно от жары.
        — Я слышала, ты в университет поступать будешь?
        Тоня развернула тряпку и несколько раз ее встряхнула, как бы говоря: вот ты тут стоишь, а мне дела надо делать.  — Я понял намек, но почему-то уходить не хотелось. Ну зачем я унижаюсь, мелькнуло, но я продолжал в том же небрежном тоне:
        — Да, попробую, что получится. Попытка — не пытка, как говорится…
        — А как же военное училище?
        Ишь ты, запомнила. Да, в восьмом классе я мечтал стать военным и говорил ей об этом. Но потом дядя, он оставался на сверхсрочный, порассказал кое о чем, да я и сам стал понимать, что это не по мне.
        — Детские мечты,  — буркнул я.  — А ты куда надумала, в радиотехнический?
        — Кто знает…  — протянула вяло Тоня и хлопнула себя тряпкой по мокрой красной коленке. Потом посмотрела на меня в упор родниковой чистоты глазами и неожиданно спросила, не удержавшись от улыбки-воспоминания — Антон, ты не поможешь мне бабулю спустить на лавочку?
        — Давай.
        Тоня чуть задела меня плечом, открывая дверь в комнату, но даже не повернула головы, простоволосая, босая, с грязными коленками, в ситцевом полинялом платьишке, из которого давным-давно выросла… Не замечала меня, не стыдилась, а ведь в незапамятные времена строго наказывала: «Ты рано не заходи, я полы буду мыть, после обеда, ладно?» Разноцветное воспоминание: на выпускном вечере она, поразив меня, пришла в кремовой шелковой кофточке, светло-голубых брюках, сияли бежевыми блестками туфли на высоких тонких каблуках…
        Нилиха положила мне на плечо руку тяжеловеса; серые зрачки по привычке начали обследовать меня с головы; она что-то пробурчала осудительно, но, как всегда, я ничего толком не разобрал.
        Напрягаясь и стараясь сходить со ступенек в такт, мы спустили ее на зеленую травку и устроили на скамеечке на излюбленном месте — под рябиной. Тоня принесла ей палку, похожую на царский посох.
        — Спасибо, Антон,  — проговорила Тоня и озабоченно посмотрела в глубину сеней.  — Надо идти домывать. Счастливо, значит, тебе, ни пуха!
        — К черту!  — ответил я и проводил ее взглядом: она поднималась на крыльцо, белея подколенными ямками; я стоял, смотрел нахально и вспоминал, как неудобно было голове на острых коленных чашечках и звёзды косо, короткой трассирующей чертой резали черное августовское небо…
        Назойливо лезли в глаза синие звезды цикория, спина ощущала упорный и почти обжигающий взгляд Нилихи.
        Я поднял голову — и увидел, что иду снова к своему дому. Солнце раскаленной вспышкой ударило по глазам; я невольно зажмурил их и некоторое время шел вслепую, отгоняя от себя желание вот таким манером испытать судьбу: перейти дорогу. Услужливо сработало воображение: я увидел свое окровавленное тело, кувырком летящее по асфальту, пронзительный захлебывающийся крик Тони, скрежет тормозов; вот она бежит к дороге, падает, встает, снова бежит, в светлых глазах — ужас… И только Нилиха по-прежнему мертво сидит на своем троне, в ее глазах — насмешка: она все знала, все предвидела…
        Но здравый смысл все же победил. Я открыл глаза. До кромки трассы оставалось два метра. Из-за поворота вылетела легковая машина. Через три секунды она пролетела мимо меня, ударная волна ветра хлестнула по щекам.
        Весь день я прожил со смутой в душе. Когда солнце оказалось в зените и припекать стало так сильно, что рубашка становилась мокрой от испарений тела, я двинул на речку. Там увидел Пятака с ребятами. Они сидели на дне неглубокого песчаного котлована и резались в «козла»: Косырь, показывая обломки гнилых зубов, так и ел глазами партнера, по-видимому, подсказывая ему, с какой карты лучше всего зайти; Пончик, поджав ноги, как турок, от волнения то и дело сплевывал, а тощий Гном то вскакивал, то садился; Пятак полулежал, лениво глядел не на карты, а на зеленые речные волны, но глаза его все-таки немного косили в сторону чужих карт. Тут же гоношилась мелкота, поджидая, когда достанется окурок сигареты. Я подошел, поздоровался. Пятак лениво шевельнул круглыми желтыми глазами, выдавил из себя: «Здорово!», остальные буркнули что-то нечленораздельное.
        Берег Мокши в этом месте выделялся пологим спуском, здесь стояли лодки; дно у берега, где была купальня, устилал ровный песок — в выходные жаркие дни здесь собиралась вся деревня.
        Тяжелой свежестью окатила меня вода, я нырнул, с наслаждением погружаясь в холодные глубины. Долго под водой мне оставаться не удавалось, накатывалась паника: я боялся, что мне не хватит воздуха, чтобы добраться до поверхности и, как оглашенный, выскакивал из воды, судорожно хватая ртом воздух.
        На середине реки я повернулся на спину. Если плыть в таком положении долго-долго, успокаивая дыхание, приноравливаясь к ритму взбегающих друг на друга волн и непрестанно смотреть в небо, то создается впечатление полного покоя. Будто легкая тень от облачка лежит на шелестящих, лепечущих что-то между собой волнах.
        В таком бесчувственном забытьи течение реки могло унести далеко. Поэтому в скором времени я перевернулся на грудь и пошел саженками к берегу.
        На него я выбрался приятно усталым; ребята решили размяться и гонялись друг за другом, мутя воду, а Пончик, вечно ему не везло, сидел на мелководье и со скорбно-несчастным лицом рассматривал ногу, которую порезал ракушкой. Рядом стоял четвероклассник Колька Головастик, никого и ничего на свете не боящийся, и с блаженным видом смолил окурок, подаренный ему расстроенным Пончиком.
        Прежде чем улечься на песок, я бросил еще раз взгляд на ребят: Пятак довольно гоготал, оседлав, как коня, нерасчетливо вынырнувшего около него Косыря, который не на шутку захлебывался в мутной воде… «Мужские игры на открытом воздухе»,  — кажется, так назывался один из фильмов, шедших в нашем клубе.
        Вечером первой с работы пришла мать. Наскоро перекусив и с привычной беззлобностью отругав меня за то, что бездельничаю и лодырничаю, вместо того чтобы повторять по истории «трудные места», она стала собирать в дорогу мои вещи. Еще раз заставила посмотреть: все ли необходимые документы я взял, ничего не забыл?
        Бабушка, сурово поджав губы, сидела на своей кровати и молча, с философским спокойствием, наблюдала наши сборы.
        Около восьми к нам пришли тетя Лариса, сестра матери, и еще одна бабушка, со стороны матери, Клава, начавшая тут же с порога давать советы: как вести себя в городе, с кем дружить, кого избегать, во сколько часов укладываться «баю-бай»…
        Отец приехал, когда его уже не ждали. Мать, как только он вошел в дом, сразу недовольно заворчала: сын уезжает, а его носит неизвестно где. Отец не стал вступать в пререкания, поужинал, потом, минут пять послушав неумолчное стрекотание женщин, вышел на крыльцо покурить.
        Мне эти наставления тоже порядком надоели, и я незаметно выскользнул из дома По давней привычке забрался в отцовский автобус, где так необыкновенно сладко пахло бензином.
        На горизонте бурые облака затягивали последнюю малиновую полосочку заката. Около клуба уже загорелась на высоком столбе яркая лампочка под жестяным абажуром, из двери также сочился свет…
        Я оказался невольным свидетелем, как на крыльце дома Нилиных показались две фигуры: одна Тонина, ну а вторая… легко можно было догадаться. Я опустил голову на руль, уперся лбом в руки, чтобы не видеть, как они в обнимку пойдут к клубу и… неожиданно просигналил.
        Я понял, что осиротел. Душа жаловалась, стонала, плакала от одиночества. И то, что я сидел один, спрятавшись ото всех, ненавидя всех, вдруг придало мне странное спокойствие, внесло в душу умиротворенность: я как бы понял, что никогда и ни над кем не буду иметь власть, кроме как над самим собой. Я свободно и расслабленно откинулся на спинку сиденья и как-то особенно остро принял в себя и эту смутно-тревожную ночь, и пыльную тишину автобуса, и косой луч света, падавшего из окна дома на голубую траву около фундамента…
        Вспыхнул рубиновый светлячок папиросы отца. Он постоял у калитки, посмотрел на деревню, на звезды в ночи, на лес за рекой, на автобус, на меня и ушел спать.
        А я еще долго сидел в автобусе, до тех пор, пока не позвала мать: надо хоть немного поспать, в три часа утра мы должны ехать на вокзал, в город.
        Июльские звезды появились отчетливой татуировкой на бесконечном теле неба.



        Глава вторая

        И снова пришло утро с шаловливым беспризорным ветерком, и я, невыспавшийся, вялый, стоял вместе с матерью на перроне незнакомого Алешинска. Свежий воздух делал примочки моему помятому лицу — в вагоне была духота, и я всю ночь не мог заснуть…
        Минут пять мы постояли у здания вокзала, обвыкаясь и ожидая, когда толпа приехавших, вытекшая длинными ручейками из восемнадцати вагонов, немного поредеет, перехваченная тупорылыми троллейбусами, пузатыми автобусами, юркими такси, затем я подошел к высокому и худому милиционеру и спросил, как проехать к университету.
        Он объяснил, не меняя спокойно-брезгливого выражения лица, печально разглядывая меня и поддерживая рукой пенал-рацию, на тонком ремешке переброшенную через плечо.
        Усадив мать в автобус, я встал около нее, зажав в ногах небольшой кожаный чемодан, в котором находились все мои принадлежности. Мать все пыталась поставить его себе на колени, но я не давал. Только в тысячный раз подумал о том, что с матерью лучше никуда не ездить — всего боится, всего опасается: как бы что не вышло, как бы не забыть, не потерять, не оставить… Жаль все-таки, что отец не поехал, не отпустили с работы, с ним значительно проще, никаких дерганий, никакой мнительности…
        Мать в молодости была красавицей. У нас в семье сохранились фотографии тех лет. Особенно мне нравилась одна: мать с несколько напряженным лицом стояла в безлиственном саду, держалась неестественно (видимо, по желанию фотографа) рукой за ветку. Но такой очаровательно юной и трогательной была она в длинном, почти по щиколотки, старомодного фасона осеннем пальто и в миниатюрных ботиках, отделанных поверху мехом, что я даже хвастался — носил это фото в школу, и девчата только ахали и спрашивали: не сохранились ли пальто и ботики. А Тоня, кстати, даже заметила, что моя мать похожа на королеву. И в самом деле, в том тонком молодом лице сельской девушки, мать которой работала дояркой в колхозе, а отец трактористом в МТС, чувствовались утонченность, изысканность, совершенно не свойственные вроде бы простой крестьянке. Наверное, мать быстро сдала, потому что сейчас от той красоты почти ничего не осталось: кожа пожелтела, сделалась дряблой, а нервная утонченность превратилась в болезненную мнительность. Что было — то прошло. Но ведь было!
        Мы с ней вечно цапались. Уж очень она любила вмешиваться в мои личные дела. Даже когда с Тоней дружил, и то неустанно капала на мозги: «Не пара она тебе!» А почему «не пара» — и не думала объяснять. Все уши прожужжала нравоучительными речами, и слишком нервно реагировала на мои возражения. Как-то приучила она себя не слушать доводов другого человека, убедила себя в том, что хорошо изучила жизнь,  — и я вскоре понял, что лучше с ней не спорить. В противном случае мы с ней заводились с полуоборота.
        Мы вышли из автобуса напротив многоэтажного конусовидного здания. «Ты не ошибся?» — тут же недоверчиво спросила мать, но я лишь молча и снисходительно кивнул в сторону плаката, прикрепленного у входа. Он призывно обращался ко всем: «Приемная комиссия находится на первом этаже».
        Внутри с десяточек, не больше, молодых людей толпились у столиков, над которыми висели таблички с названием того или иного факультета. Мы прошли в самый конец, пока не увидели — «исторический факультет». Я хотел было сказать матери, чтобы подождала меня в сторонке, но, взглянув на ее решительное лицо, понял, что от нее не избавиться.
        Впереди нас стояло человека три. Я стал последним после девушки в пестром сарафане. Мать вполголоса восхитилась ее косой, тугой, светло-каштановой.
        Документы у абитуриентов принимала толстая женщина в темных очках. Когда подошла очередь девушки, женщина молча протянула широкую ладонь.
        В этот момент мать отвлекла меня каким-то вопросом типа: «Ты ничего не забыл, все хорошо проверил?» — и пока я отвечал ей в том же духе: «Ничего не забыл, все проверил»,  — то, естественно, не расслышал, что сказала женщина, а только увидел сразу расстроенное лицо девушки. Упавшим голосом она спросила:
        — Неужели это так важно? Может быть, я потом представлю эту справку?
        — Нет, без нее мы документы не возьмем,  — сухо заметила женщина, выжидательно повернув в нашу сторону темные очки.  — Ничего страшного, время еще есть, успеете…
        Но девушка явно расстроилась. Убрав документы в сумочку, отошла было на шаг, снова вернулась — я посторонился.
        — Но я издалека приехала, из Магадана. А если не успею вернуться?
        — Ну а я чем вам помогу?  — развела руками женщина.  — Надо было раньше думать.
        Раскрыв мой аттестат, темные очки с минуту изучали его, затем слабая ироничная усмешка мелькнула за ними.
        — Ну, милый мой, аттестат ваш не очень-то впечатляет. Сразу хочу предупредить: в этом году у нас ожидается большой конкурс. Сами знаете, какой интерес сейчас к обновленной истории…
        Я не успел и слова вымолвить, мать опередила меня:
        — Ну и что такого! Аттестат как аттестат. Не хуже, чем у других. Чего раньше времени говорить? Может, он лучше ваших отличников все сдаст! Вы возьмите документы-то…
        Я подавил вспыхнувшее раздражение. Прерывать мать в таких случаях — дохлый номер. Еще хуже заведется. Женщина, очевидно, тоже это поняла и вскоре выдала нам расписку.
        — Не расстраивайся,  — сказала мать веселым голосом.  — Ты поступишь, обязательно поступишь.
        — Ты так уверена?
        — И ты должен быть в этом уверен. А то как же иначе? Внушишь себе, что ничего не выйдет, вот и провалишься. Надо убедить себя, что все будет хорошо!
        Тоже мне, специалист по аутотренингу нашелся! Все это мы понимаем. Только не все от нас самих зависит.
        Я поставил чемодан на землю, когда мы вышли, чтобы оглядеться, но тут же пожалел об этом: мать перехватила его.
        — Мам, отдай чемодан,  — я стал заводиться.
        — Нет-нет, ты устал, я теперь понесу,  — скороговоркой выпалила мать и посмотрела на меня невинными глазами.
        Я психанул:
        — Ма, ну когда это прекратится? Ты что, совсем ничего не соображаешь! Как люди-то посмотрят: женщина в возрасте тащит чемодан, а рядом налегке идет ее сын — здоровый бугай! Ведь стыдно же мне. Неужели ты этого не понимаешь? Из пеленок я уже давно вырос — когда это до тебя дойдет? Ну правда, когда ты перестанешь меня позорить? А ну — отдавай чемодан, не выводи меня из себя!
        Мать со вздохом вернула мне поклажу и смиренно пошла рядом, хотя по заметному движению ее губ я понимал, что она хочет мне возразить, но, слава богу, вокруг было многолюдно.
        Зашли в отделанное каким-то серебряным, ослепительно сверкающим под солнцем материалом кафе «Мотылек»; в меню — только блинчики, но со сметаной, маслом, яблочным джемом. Мы на скорую руку перекусили, и я с тоской вспомнил блины бабушки.
        Во мне все еще не стихало раздражение: ну зачем понадобилось матери ехать со мной? Сам бы все спокойно сделал, свыкся бы, хотя и не люблю уезжать из дома. Нет, вбила себе в голову, что сын без нее пропадет — и никак теперь эту «идею» не перешибешь!
        — Теперь куда?  — спросил я.
        — Квартиру искать. Так как, пойдем к знакомым Гавриловых, они мне адрес дали?  — вопросительно заглянула она мне в глаза.
        — Поехали, это ведь в юго-западный район города надо добираться, так, кажется, дядя Витя рассказывал… На десятом автобусе.
        — Сейчас я посмотрю, у меня записано,  — засуетилась мать.
        До улицы Баженова мы добирались минут десять. Затем, сойдя с автобуса, по чертежу Гавриловых отыскали нужный дом — деревянный, некрашеный, барачного типа. Мы с матерью переглянулись, но решили идти до конца.
        Дверь, на которой мелом была начертана цифра 17, находилась в самом конце полутемного коридора.
        Немного помешкав, мы нажали на звонок, вернее, это сделал я. Дверь, обитую серым скучным дерматином, открыл мужчина; у меня сразу испортилось настроение: он живо напомнил мне гоголевского Собакевича — бочкообразное туловище, тумбы-ноги, голова с тупо скошенным лбом начиналась прямо от жирных плеч.
        Угрюмые глазки уставились на нас с явной подозрительностью.
        Мать поспешила объяснить причину нашего визита. Собакевич тяжело сдвинулся в сторону, освободив таким образом дорогу, и молча опустил голову — мол, проходите.
        Квартира оказалась не такой уж и просторной, к тому же однокомнатной, но из кладовки сделали еще одну комнату, которую и сдавали квартирантам.
        Мне стало совсем худо, когда я увидел, в какой тесноте придется жить, готовиться к экзаменам. Стол и раскладушка стояли впритык друг к другу, сквозь махонькое окошко, прорубленное на улицу, сочился слабый свет. Камера-одиночка, подумалось мне.
        Мать спросила взглядом: ну как? А где еще искать? И я согласно кивнул.
        Павел Павлович (так звали хозяина) сиплым низким голосом сообщил, что ни один из тех молодых людей, что жили здесь до меня, не пожалел о том, что поселился: один, «вольготно, никто не помешает», и запросил сорок рублей. Мы не стали торговаться.
        Тут же мать выступила в своем привычном репертуаре, начала расхваливать меня: тихий, скромный, застенчивый, ну прямо ангел, а не человек; и в общежитие не хочется, нравы там не те… Я, не церемонясь, прервал ее, выразив озабоченность тем, что надо ехать на вокзал, покупать для нее билет на обратную дорогу.
        Оставив чемодан в каморке, мы вышли под солнце.
        — Не понравилось?  — спросила мать, участливо вздыхая. Так как я лишь красноречиво развел руками, она продолжала: — И мне не показалось… Очень уж тесновато. Да и хозяин какой-то не такой. Ну а что делать, правда, Антош? С квартирами туго. Да и живут в одной по 5-6 человек, разве в такой компании можно к экзаменам подготовиться как следует? А тут ты один, сам себе хозяин. Жил же у Гавриловых сын, три года, ничего вроде…
        — Сойдет, мама, сойдет,  — постарался я ее успокоить, зная, что мнительность не даст ей покоя.
        Пока ехали на вокзал, она без устали говорила, я безропотно слушал.
        — Сынок, христом-богом прошу, готовься как следует. И на подготовительные курсы запишись, как договаривались, смотри, ни дня не пропускай, все записывай, все пригодится. Вечером не ходи никуда, видишь, город хоть и не Москва, а тоже большой, всякое может приключиться, шпаны везде хватает. Может, они телевизор тебе разрешат смотреть? Ну до программы «Время», спать ложись пораньше, чтобы голова была свежая. Гавриловы говорили, что жена у него больно хорошая, ты уж лучше с ней обо всем, ладно? Но главное — подготовка, подготовка, экзамены надо хорошо сдать, вишь, что в приемной комиссии сказали: конкурс большой ожидается…
        Ах, если б кто знал, как мне все это знакомо! Перед школьными экзаменами та же песня слышалась. Мама, да все я понимаю, неужели нельзя о чем-то другом поговорить, без назиданий, а просто по душам, спокойно и без снисходительных ноток… Так нет, мать ведь только одноцветно мир видит, хлебом ее не корми, дай поучить дитя, как надо жить. А сама — знает ли? Если б знала, не шумела бы с отцом, жили дружно и согласно. И я бы у них поучился…
        Поезд шел вечером, мы пошлялись еще по магазинам, пообедали в диетической столовой и вернулись на улицу Баженова.
        Я стал уговаривать мать, чтобы она немного поспала — всю ночь будет добираться до дома, неизвестно еще: выспишься ли.
        — Да не хочу я, Антон, не хочу,  — долго отнекивалась она, но в конце концов притулилась на раскладушке. И тут же заснула, по-детски подложив обе руки под щеку.
        Я сидел на стуле и думал о том, как тут буду один. Ничего, стерпится-слюбится, как говорят в нашей деревне. Не помрем. Совсем не обязательно каждый день видеть рожу хозяина (шибко он мне не понравился!). Буду день и ночь читать учебники…
        Тихо, чтобы не потревожить мать — она просыпалась даже от полета мухи,  — я выложил на стол учебники из чемодана, поэтому он и был тяжеловат. На столе не все поместилось, да и трудно было назвать его полноценным столом: некогда круглый, теперь он был распилен посередине, одну половину убрали, а вторую, на двух ножках, чтобы не падала, при помощи металлических уголков прибили к стенке.
        В этот же день мне выпало счастье познакомиться со всеми членами семьи Лапотковых.
        Расцеловавшись с матерью в вагоне и стараясь не замечать ее слез, я выскочил на перрон. Когда поезд скрылся из глаз, прошелся по городу.
        Кое-где мигала разноцветная реклама: то здесь, то там не хватало одной или нескольких букв: из кинотеатра, мимо которого я прошел, высыпались, как горошины из стручка, люди; в сумрачном воздухе гасли их возбужденные голоса; тормозили резко на поворотах такси с зеленым уютным глазом; и листья на кленах и липах, рассаженных у проезжей части, потемнели и потолстели от переизбытка электрического света, падающего на них со всех сторон.
        Но вечерний город добавил мне еще одну порцию хандры, и я поспешил в новое жилище. Дверь открыл ключом (он у меня уже был) и хотел было незаметным образом проскользнуть в каморку. Но не тут-то было: меня перехватила жена Собакевича, Нина Федоровна, стала зазывать на кухню отужинать с ними. Она производила впечатление миловидной и добродушной женщины: открытое лицо, спокойный рот, светлые глаза.
        Две дочери Лапотковых сразу с интересом уставились на меня, как только я переступил порог кухни. Они пошли в отца: грузность, неповоротливость движений, широкие развороты плеч — все это делало их не очень-то привлекательными. Младшая, Ирина, девятиклассница, отличалась, правда, черными смешливыми глазами, да и носик у нее был помягче, а вот старшая, Валентина,  — точный слепок отца: оловянность взгляда, аляповатая фундаментальность туловища.
        Немного смущенный, я со всеми принялся за густую окрошку, потом на стол подали тушеную капусту с мясом — ели молча, покряхтывая и отдуваясь с тем особым наслаждением, свойственным людям, знающим толк в еде и почти всегда наедающимся до отвала.
        Собакевич почти не поднимал глаз во время ужина, лишь седые брови поднимались и опускались в такт жевательным движениям мощных челюстей; жена раза два спрашивала его «подложить?», он молча подвигал ей тарелку. Лишь под чай Валентина поинтересовалась моей персоной: почему избрал именно Алешинск, на какой факультет буду поступать, какой у меня аттестат?
        Я, удовлетворив ее интерес и поблагодарив за ужин, поспешил ретироваться. Что-то тягостное было в угрюмой насупленности хозяина, угодливой суете жены, искусственной связанности поведения за столом их дочерей.
        Первую ночь на новом месте, вдалеке от дома, я спал крепко, без сновидений, и проснулся утром с тем приятным, радостным чувством, которое бывает у человека, начавшего новую жизнь.
        В самом деле, все было внове, овеивалось приятным холодком спокойного расчетливого познания: консультации, встречи с преподавателями, куполообразные огромные аудитории, где первое время я чувствовал себя неуютно.
        Вышло так, что на первом занятии подготовительных курсов я сел рядом с той девушкой, которая забыла какую-то справку. Познакомились мы сразу, очевидно, почувствовав друг к другу взаимную симпатию: когда я в первый раз обратился к ней с вопросом, то увидел на ее лице улыбку, она ответила четко и подробно.
        У Маши Базулаевой, так звали девушку, была отличная память: даты, фамилии и имена она называла, не морща лоб, не закусывая губы в долгом раздумье, на консультациях она непременно выручала какого-нибудь сонного абитуриента, скисшего от простого вопроса… Я только одного никак не мог взять в толк: зачем она записалась на подготовительные курсы, если и так все знает прекрасно? Кстати, Маша этим никогда не бахвалилась, самоуверенность в ней начисто отсутствовала. Держалась скромно, почти всегда в сторонке от шумливых пестрых групп девчат. В некоторые моменты я чувствовал себя полным профаном: когда она начинала цитировать Ключевского или рассказывала о Татищеве… Я невольно тянулся к ней, выспрашивал про одно, про другое, и когда она, спокойно сцепив руки на коленке, приводила мне один факт за другим или сопоставляла разные точки зрения на одно и то же событие разных историков, часто и вовсе мне незнакомых, возникала мысль, что нечего и поступать, а надо забрать документы и катить домой.
        Впадая иной раз в панику, я даже начинал всерьез подумывать: а не напроситься ли к Маше на дружескую совместную подготовку (чувствуя, что относится она ко мне весьма и весьма неплохо), но никак не мог побороть ложный стыд: вот, мол, напрашивается.
        Я не любил обращаться к человеку, тем более малознакомому, с какой-то просьбой. Мне значительно легче и проще самому выполнить чью-нибудь просьбу, чем просить об одолжении. Обычно в таких случаях я, махнув рукой, говорил себе: а, ладно, обойдусь. Нет, дело здесь заключалось не в уязвленном самолюбии: мол, идти к кому-то на поклон… Очевидно, весь комплекс вырос на психологической неуверенности. Неуверенности в том, как к тебе относится тот или иной человек, в значимости собственной персоны и своих потребностей. Ну что тут такого страшного: подойти, спросить вежливо: «Маша, а не могли бы вы уделить мне часок вечером? Я что-то не уверен в собственных познаниях. Если вас это, конечно, не затруднит…» Что ответит, то и ответит. Так нет, надо стержень какой-то в себе сломать, чтобы вот так, просто, без комплекса…
        Как-то вечером, когда настроение было ниже среднего и я попросту валялся на неприбранной раскладушке, ко мне вошла Валентина. Не раз приходилось сталкиваться с ней в прихожей, и я всегда в самый последний решающий момент делал ловкий поворот влево и вправо, чтобы не разбиться о ее каменный бюст.
        — Зубрим?  — спросила она, шмыгнув носом и загородив своими телесами весь узкий проход между моим ложем и стеной.
        — Зубрим,  — сквозь зубы, неохотно ответил я, думая, что вот только ее как раз и не хватало.
        — А я вот не зубрила,  — горделиво заметила Валентина, пренебрежительно сдвинув на край стола все мои учебники.  — Хотя, сам понимаешь, в кооперативный просто так не проскочишь… Поддержка нужна. У тебя есть?
        — Нет.
        — Точняк или дурачка строишь?
        — Да нет, нет, поэтому и зубрю, ты же видишь (легко мы с ней перешли на «ты»!).
        — На авось, значит,  — резюмировала Валентина и поискала взглядом место, где можно было бы присесть. Как хорошо, что у меня везде разбросаны тетради и книги!
        — На авось,  — сухо подтвердил я.  — Только так.
        — Ну, это у тебя шансов мало,  — каменный бюст двинулся в мою сторону, и от волнения я даже чуть не свалился с раскладушки: расплющит ведь!  — А хочешь, мы поддержку найдем? У меня есть знакомый, у которого…
        — Ради Бога, не надо,  — сморщился я и постарался зафиксировать свой взгляд на какой-либо одной точке Валиного лица.
        — Ну и зря, денег ведь не надо,  — глядя на меня с сочувственным снисхождением, проговорила Валентина, и ее колени, похожие на мячи, которыми играют регбисты, оказались рядом с моими ногами, но я быстрым маневром сдвинул их в сторону.  — Ну смотри сам. Ты анекдот про абитуриента знаешь?
        — Терпеть не могу анекдоты,  — совершенно чистосердечно выпалил я.  — У меня от них голова начинает болеть. Ужасно.
        — Странный ты тип,  — каменный бюст дал задний ход.  — Наверное, не куришь и вино ни разу не пробовал? И девчонки нет? А на дискотеках-то бывал? Или и на это времени нет?  — расправила Валентина могучие плечи.
        Я представил себя рядом с ней на дискотеке, и мне чуть дурно не стало. На вопрос о девчонке я никак не прореагировал. Ей что за дело?
        — Да, знаешь, как-то все недосуг до любовных приключений,  — сказал я.  — Сижу дома, никого не трогаю, примуса починяю…
        — Какие примуса?  — сделала большие глаза Валентина, и я убедился, что Булгакова она не читала.
        — Как какие? Обыкновенные. Ты что, ни разу не видела, как починяют примуса?
        — Шутишь,  — наконец-то дошло до нее, и она издала хмыкающий смешок.  — Кстати, такая рок-группа есть — «Примус». Знаешь?
        Вот в таком духе наш разговор продолжался еще с полчаса. Я весь истомился, ожидая, когда Валентина отчалит на свою дискотеку. Может, мог бы и не дождаться, да тут заявился домой Собакевич. Услышав его сип, Валентина выскочила от меня с такой несвойственной ей прытью, что я перепугался за единственный стул, который она имела неосторожность зацепить.
        В скором времени я на себе испытал крутой нрав Собакевича. В семье, как выяснилось, было два телевизора: цветной стоял в комнате, а черно-белый переносной — «Юность» — на кухне. Ведь интересы у всех разные… И вот в один из дней я решил посмотреть встречу академика Рыбакова со зрителями в Останкино. Попросил у Нины Федоровны разрешения взять к себе «Юность», потому что передача шла поздно. Она не возражала.
        В одиннадцатом часу я преспокойно сидел у себя, старался запомнить афоризмы старого умного историка, как в дверь громыхнули кулаком.
        Не подозревая ничего дурного, я открыл. Павел Павлович Лапотков в старенькой майке и широких, как море, сатиновых черных трусах сопел, словно рассерженный бык.
        Я молчал. Лапотков, постукивая о пол железными пятками, прошел в каморку, взял телевизор, даже не удосужившись выключить его, и, оттиснув меня к стенке, стал бросать слова-булыжники себе под ноги:
        — Спрашивать надо вначале. У меня, не у жены. Поздний час — спать мешаешь.
        «Семейный царек!» — подумал я, когда за ним закрылась дверь.
        Утром, не удержавшись, я спросил у Валентины:
        — У вас отец всегда такой сердитый?
        — Попало?  — скривила она большегубый рот.  — Да, пыхтит много, что поделаешь. Мы привыкли. И ты привыкнешь. Точняк.
        С той поры я всячески стал избегать хозяина. Но тут произошло еще одно событие, после чего я уже и носа не высовывал из моей каморки.
        Рано утром я торопился (уже опаздывал) на консультацию по русскому языку и впопыхах оборвал шнурок. Замены не было, я растерялся, потому что не хотел доставать лакированные «лодочки», предназначенные для экзаменов, но тут пришла простая идея: позаимствовать шнурок у Лапотковых. Задумано — сделано. Дипломатично, согнутым пальчиком постучал в их дверь.
        Через пару минут предо мной предстала Валентина с сонным вялым лицом, шелковый поношенный халат еле сходился на груди — она с удивлением воззрилась на меня.
        — Не найдешь черный шнурок? Опаздываю на консультацию,  — попросил я.
        Лапоткова зевнула, даже не потрудившись прикрыть рот, и, не закрывая двери, подошла к видавшему виды внушительных размеров комоду, выдвинула нижний ящик.
        Я отвел взгляд в сторону — как-то неприятно и стыдно было разглядывать чужую комнату, обстановку, не предназначенную для чужого глаза. Невольно подумал: зачем они так теснятся, могли бы дочерей в мою каморку переселить… Деньги, очевидно, на что-то копят.
        — Такой пойдет?
        — Вполне,  — я снова задел взглядом сумбур простыней на широкой деревянной кровати, узенький черный, вроде бы кожаный диван с лоснящимися валиками, этажерку с четырьмя отделениями, на которой стояло с десяток книг, светло-коричневый шкаф с треснувшим зеркалом… И протянул руку, невольно сделав шаг вперед.
        И тут… Коротко и грубо хохотнув, Валентина дернула меня за руку, и я влетел в комнату. Идиотски хмыкнув, я попытался вырваться, но в ту же секунду Лопаткова попыталась сделать мне «подсечку», теряя равновесие, я уцепился за покатые плечи… и мы оказались на полу.
        Совсем близко я увидел ее толстые шершавые, будто сваренные губы, натянутую кожу лба с мелкими красными прыщиками, белесые лохматые ресницы, прикрывшие глаза…
        Мне стало противно от какого-то резкого сладковатого запаха, очевидно, крема; Валентина тянула на себя: я ощутил талое мягкое прикосновение ее грудей, широких бедер… и во мне стало возникать что-то страшное, постыдное…
        Я вскочил, сжимая шнурок, как утопающий хватает соломинку, но, в отличие от него, я спасся, опрометью вылетев из комнаты, а затем и из дома и, только отбежав на десяток метров, перевел дух.
        Потом меня охватил нервный смех. Если б не шнурок… ай да Валечка!
        Вечером Валентина сделала вид, что ничего не было и в помине, но такие злые глаза у человека я видел впервые. А украдкой окинув ее еще раз оценивающе и непредвзято, убедился в том, что меня спас Бог, потому что потом я себе бы не простил, что так вышло с той, которая мне не только не нравится, но, если быть честным до конца, даже противна…
        В камере-одиночке в эти дни было душно, но я не решился открыть, точнее, приоткрыть дверь в коридор. Умные люди говорят: на Бога надейся, но и сам не плошай…



        Глава третья

        Ночью, перед первым экзаменом, я тупо сидел на раскладушке. Лапотковы уже давным-давно спали, где-то за стеной на кухне стрекотал сверчок. Немолчный его голосок напоминал о доме, и я, как ни старался, не мог избавиться от грустных мыслей. Я видел отчетливо свое сочинение, перечеркнутое красными чернилами. Не очень-то я был Владах с этим «предметом» еще в школе, и теперь прочный страх засел во мне, как глубокая заноза. Я боялся, что мой первый экзамен станет последним. Я боялся утра. Может быть, крутилось у меня в голове, не надо было подавать сюда документы, а идти лучше в какой-нибудь техникум? Кто я такой? Вон сколько городских рвутся в вуз, да еще каждый из них, как афористично выражается Валентина, «с поддержкой». И вид у всех самоуверенный, всезнающий, пробивной…
        Правда, слабый и хилый голосок пытался робко убеждать меня в том, что все эти страхи никчемны, надо побольше веры в себя, в свои способности, что писал же я в школе сочинения на «четыре»… Но выскакивало и заглушало голосок — «а вдруг».
        Вот это «а вдруг» подрубало во мне все корни оптимизма, заставляло быть чрезмерно мнительным. Сколько раз в детстве я настрадался из-за этой мнительности, из-за неумения вовремя — раз и навсегда!  — избавляться он ненужных вредных мыслей. Тысячу раз я пытался вступить с этим «а вдруг» в жестокую борьбу, но потуги мои были смехотворны. Как хищные птицы, неотвязные мысли кружились, кружились, кружились… Не успевала одна проложить темный тоннель в моем истерзанном воображением мозгу, как другая начинала прорывать ход в обратном направлении… Полный мрачной и безрадостной тоски, вырастал уже целый сюжет, целая жизнь, целая вселенная. И я уже видел, как захлопывается надо мной крышка гроба и жизнь уходит от меня, повернувшись равнодушно спиной.
        Ну, хватит загробной лирики! Надо хорошо выспаться, чтобы завтра быть уверенным и спокойным и ни на что не обращать внимания.
        Я разделся, выключил свет и лег. Пришла и постояла у моего изголовья темнота, скрипуче-веселый голосок сверчка, казалось, приблизился ко мне — сухое, родное, знакомое потрескивание.
        Внезапно кто-то из темноты положил мне на лоб мягкую участливую руку — такое было впечатление. Все стерлось, превратилось в легкую труху — все мои переживания. Ночная светлая догадка коснулась головы, с ликующим облегчением я понял простое: не все так уж и важно, к чему мы стремимся, а для счастья, для того, чтобы понять, что ты живешь: видишь, слушаешь, шагаешь,  — надо капельку из капелек, на что иной раз мы не обращаем никакого внимания: дремотное сверчковое пиликание, июльские белые зарницы, скромная пугливая стайка васильков у края поля… Твой дом, твой лес, твое небо. И, улыбаясь в пустом мраке, я уснул.
        Утром, выйдя в прихожую, где висело тяжелое мутное зеркало, и заглянув в него, я все-таки смог рассмотреть молодца в сером костюме-тройке, узком модном галстуке и шикарно сверкающих штиблетах. Зачем весь этот маскарад? Но мама, мама, ее стиль, никуда тут не денешься! И раз обещал идти при полном параде — надо держать слово.
        Хозяева еще спали: Собакевич работал в каком-то кооперативе, а Нина Федоровна пахала на заводе в три смены; поэтому я быстренько перехватил на кухне крепкого чая с бутербродиком. Честно говоря, был рад, что никто из Лапотковых не увидел меня таким пижоном…
        В аудиторию зашли сразу, всем скопом. Как и договаривались, сели с Машей за один стол. Я огляделся. Впереди нас в полной армейской экипировке удобно устроились знакомые по подготовительным курсам ребята-однофамильцы Яблоневы: Николай и Алексей. Первый — весельчак из весельчаков, лучезарно поблескивал золотым зубом, второй походил на степенного мужичка, кстати, уже слегка облысевшего. Яблоневы взволнованно и неестественно громко разговаривали. Собственно, у них перед нами — теми, кто поступал в вуз после школы — были льготы, главное: не схватить двойку.
        Маша ободряюще подмигнула мне. Я сделал вид, что чувствую себя превосходно, хотя сердечко постукивало, волновалось, переживало. Я шепнул Маше, зная, что по русскому языку у нее в аттестате пятерка:
        — Помогай.
        — Обязательно,  — выдохнула она одними губами.  — Если что — спрашивай.
        — Лады.
        Преподаватель (а всего их было трое), костлявый, с узкой трехцветной — черной, рыжей и седой — бородкой написал на доске три темы для сочинений. Я минуты три сравнивал их, потом остановился на вольной, требующей оценить историю как двигатель цивилизации. Маша, как я понял, выбрала про Маяковского.
        Долго пришлось повозиться с составлением плана. Я взглянул на Машу. Она сосредоточенно дописывала вторую страницу, ее локоть залез на мою половину. Я несколько секунд сомневался: отвлекать или не отвлекать? А, ладно, договаривались же…
        — Посмотри, план сойдет?  — и придвинул к ее локтю листок. Она быстро пробежала его глазами и кивнула.
        Ободренный, я начал вылущивать сочинение. Старался писать короткими фразами, чтобы поменьше наделать ошибок.
        Тут меня стал отвлекать Николай.
        — Антон,  — не поворачивая головы, забулькал он,  — как пишется «серебряный», с одним «н» или с двумя?
        Я тоже не знал точно. Поэтому прошипел ему в спину:
        — Если сможешь, обойдись без этого слова.
        — Верно,  — радостно возопил Николай, обратив на себя внимание Бородки, который погрозил ему карандашом. Остальные преподаватели: краснолицый мужчина и седая женщина в старомодном костюме,  — казалось, не обращают на нас никакого внимания.
        Минут через пять Николай опять начал булькать (это происходило с ним, когда он сильно волновался). Я потихоньку злился, но на его вопросы отвечал…
        Закончив черновик, взглянул на часы. О, время еще есть. Меня подмывало желание показать черновик Маше, но это было бы уже по-хамски. Поэтому я решил переписать набело — а там видно будет.
        Перед решительным штурмом сделал минутную передышку, с быстротечным любопытством оглянулся. Почти все строчили, лишь одна девушка с совершенно потерянным беспомощным лицом грызла ручку. Еще один мой знакомый, не вышедший росточком, но от этого ничуть не страдающий, Сашка Авдеев, не забывая время от времени полувнимательно зыркать на преподавателей, перебирал гармошки шпаргалок, тянувшихся из кармана. Сашка вообще был проныра и хитрец. Почти всюду, по поводу и без, он таскал с собой журнал «Наследство», где опубликовал несколько крохотных краеведческих заметок. При этом вид у него был такой, как будто под мышкой он держал монографию…
        Итак… Я весь подобрался, как солдат перед атакой, и стал писать беловик. Как ни старался выводить покороче, но нет-нет да и выдавал фразу с причастным или деепричастным оборотом, которую заканчивал с холодным потом на лбу…
        Едва успел поставить точку, как Николай, весь извертевшись передо мной, уже не таясь Бородки, открыто повернулся ко мне и с отчаянием в глазах спросил:
        — Антон, подскажи, как закончить… Я на вольную пишу, ну и…
        Трехцветнобородый решительно зашагал в нашу сторону, и Яблонев вынужден был показать мне спину.
        Алексей вел себя спокойнее. Я не заметил, чтобы он пользовался шпаргалкой. Значит, уверен в себе. Настоящая солдатская выдержка. Но вот он наклонил голову к Николаю, что-то тихо спрашивая у него, и я увидел, чего стоила ему эта выдержка: небольшая плешь была обильно орошена потом.
        Многие уже сдавали свои сочинения, принимала их женщина, тасуя, как карты, умелыми движениями рук, краснолицый и Бородка над чем-то радостно гоготали… «Счастливые люди»,  — подумалось мне.
        Маша все писала, я поразился обилию листков с черными строчками: во дает, не боится, что ошибок насеет.
        — Ты извини,  — решился все-таки я, нагнув голову к столу, чтобы никто из преподавателей не заметил,  — может, у тебя есть время пробежать глазами… А то…
        — Убери руку,  — Маша придвинулась ко мне; прочитала быстро и нашла три ошибки. Я выправил их со вздохом облегчения.
        Сдав сочинение, вышел в коридор. Тут все оживленно разговаривали, с лиц еще не сошло возбуждение, тут же находились и некоторые родители с радостно-напряженными глазами, в руках у многих цветы… Я прошел к открытому окну, задумался и не заметил, как ко мне подошли наши бравые солдаты. Алексей вытирал платком лицо, затылок, шею, расстегнув воротник гимнастерки, а Николай с суматошно бегающими глазами возбужденно восклицал:
        — Нет, мужики, тяжело, что там говорить! Все правила давным-давно из головы повылетали. Ну ни фига не помню. Эх, что же все-таки будет?!
        — Ну уж трагедии особой не произойдет, если пролетим,  — рассудительно заметил Алексей, спрятав платок и подставляя распаренное лицо свежему ветерку из окна.  — Заочно можно учиться…
        — Заочно и дурак сможет,  — отмахнулся Николай,  — А я хочу быть настоящим студентом, учиться, а не работать. У меня жизнь долгая, навкалываться еще успею…
        — Ну-ну,  — лишь усмехнулся Алексей.
        Узнав, когда следующий экзамен: история СССР, мы разбрелись, кто довольный, а кто со смутой в душе. Я решил сходить в кино, немного развеяться, сбросить, хотя бы на время, «тяжкий груз дум». Со мной увязался Авдеев. Сочинение он полностью содрал со шпаргалки, находился в бодром состоянии духа, и переполнявший его оптимизм требовал выхода. Он сыпал словами: «Все будет нормально, я тебе говорю. В прошлые годы ребята почти все поступали, а девчонок резали. Знаешь, почему? Да просто ими все школы переполнены. А историк должен быть мужчина, верно я говорю? Нет, Антон, я не знаю, как ты на это смотришь, а я, кровь из носа, но обязан поступить. Не могу я в село заявиться не солоно хлебавши… А то как же: ведь „профессором“ величали, про журнал все знают. Нет, я тебе говорю, знаешь, как уважали! И детвора, и взрослые. Я со всеми общий язык находил. Ты не смотри, что я росточком не вышел. Наполеон тоже дылдой не был, верно я говорю? Главное — не шкура, главное — мозги!»
        И для пущей убедительности Сашка постучал указав тельным пальцем по своему узкому лобику. Я слушал эту трескотню Авдеева вполуха, потому что хотелось побыть одному, и не очень-то радовался Сашкиному присутствию. Все уже знали, что Авдеев при случае любит потрепаться, и старались не особо давать ему воспользоваться случаем. Но я, конечно, не мог сказать напрямик: «Сашка, хватит болтать!», потому что это было не в моих правилах: я вечно боялся обидеть человека неосторожным словом.
        — Антон, а у тебя девчонка есть?  — вдруг в упор спросил Сашка.
        Я ответил неохотно:
        — Нет.
        — Что, вообще ни с кем?  — заинтересовался Сашка.
        — Да как…  — мне не хотелось разговаривать на эту тему, потому что легко ведь все опошлить.  — Была, сейчас нет…
        — Ясно,  — Авдеев был удовлетворен.  — С ними надо строго. У меня, знаешь, их сколько было! Честно, я тебе говорю! Я их чем беру: интеллектом. Это девки любят: чтобы стихи, философия про вечную любовь или пожалуйся, как ты одинок… Сразу тобой заинтересуется…
        Я обреченно слушал. Уже купили билеты, зашли в зал, а из Сашки било словами, как водой из фонтана. Если в таком же роде он охмурял девчонок, то я не понимаю, как могли они все это терпеливо выслушивать…
        Фильм прервал словоизвержение Авдеева, часа полтора мы с восхищением наблюдали, как один клан итальянской мафии любовно и трудолюбиво уничтожает другой — шла, как тонко подметил Авдеев, борьба «за власть в преступном мире…»
        Как только мы вышли из кинотеатра, я торопливым движением сунул руку Авдееву: «Ну, пока!» — и чуть ли не бегом устремился к автобусной остановке.
        «О, одиночество, как сладок твой недуг»,  — вспомнилась строка из стихотворения Цветаевой, которое пели в известном телефильме. Временами на меня как бы накатывало: не хотелось никого видеть, только бы спрятаться, как бы завернуться в самого себя. Одиночество несло с собой отдохновение от суеты, я не люблю гомона, спешки, толпу. Помню, как Тоню тянуло в клуб, на люди, на танцы, а я хотел, чтобы мы были одни…
        Но сегодня не везло. У Лапотковых оказались гости, проходя в свою обитель, я мельком увидел два гривастых мужских затылка: сидели спиной к двери. Все явно поддали: шум, выкрики, восклицания…
        С болью в голове я прилег. Но не тут-то было: кто-то пожелал, чтобы я отомкнул замок.
        С нехорошим предчувствием щелкнул язычком замка — так оно и есть: вся расцветшая от выпитого, как гигантский цветок, расплющив рот в полуулыбке-полуухмылке, Валентина постаралась потеснить меня вглубь. Но я не дрогнул, загородил вход в мою келью.
        — Привет,  — как бы случайно толкнула она меня своим бюстом, я покрепче уперся ногами в порожек,  — пошли с нами ужинать.
        — Мерси,  — процедил сквозь зубы,  — я уже откушал.
        Но игривое настроение не отпускало Лапоткову; самым нахальным образом, пользуясь руками, как тараном, она пыталась втолкнуть меня в комнату. Я старался увильнуть от ее рук и исхитриться закрыть дверь, но Валентина явно знала толк в вольной борьбе, и я бы, конечно, потерпел поражение, если бы не засипело рядом с нами:
        — Это что за игры?
        Лицо Собакевича сейчас походило на деревянную скульптуру языческого идола после жертвоприношения: раскрашенные возбуждением глаза, покрасневший и пополневший нос с черными пещерами ноздрей, блямкающие друг о дружку отвислые губы…
        Валентина с проворностью маленького слоненка дала задний ход, я поправил выбившуюся из трико футболку. Собакевич, не обращая на меня никакого внимания, круто развернулся к дочери, опустив бычью голову к груди, и проговорил с плохо скрываемой угрозой:
        — Ты у меня доиграешься, ух доиграешься!
        Но Валентина небрежно сложила руки на груди:
        — Папочка, ну что ты вечно вскакиваешь? Что тебе за столом не сидится? Ну совсем не позволяешь с человеком поговорить.
        Лапотков подумал минуту-другую, поднял пудовый кулак.
        — Мамуша,  — тут же закричала Валентина совсем не испуганным, а даже как бы повеселевшим голосом.  — Папочке больше не наливай, он задирается…
        Я, не дожидаясь, чем все это кончится, снова заперся. Настроение вконец испортилось. «Ну и семейка!» — думал я, стараясь не вслушиваться в голоса, зазвучавшие на высоких нотах за фанерной дверью.
        «Как тут сын Гавриловых жил, ума не приложу. Переехать куда-нибудь, эта неуправляемая девица что-нибудь похлеще может выкинуть, с нее станется…»
        Конечно, все было яснее ясного, но неужели она не видит, что я к ней абсолютно никаких чувств не питаю, есть же, наконец, девичья гордость… Нельзя же себя так явно навяливать!
        Я накрыл голову подушкой. Надоело, все здесь надоело, надо искать квартиру, надо отсюда бежать, пока не поздно.
        … Сон мой прервался внезапно. Резануло по глазам белым пламенем лампочки под потолком; лоб был влажный. Посмотрел на часы: полпервого ночи. Захотелось пить.
        Прислушался: в доме было тихо. Пьянка закончилась. Открыв дверь, я выглянул в коридор. Вроде бы никого, наверное, всех сон уже сморил, а Валентина смоталась на дискотеку, там она себе быстро партнера подберет…
        Тихо двигая ногами по холодному полу, я прошел в кухню. Не включая света, нашарил на полке свой бокал и подставил его под струю воды.
        Я выпил с полбокала, как вдруг всей спиной почувствовал за собой смутное движение. Озноб страха ударил в виски, я резко развернулся — и что-то вспухло во мне и рассыпалось сдавленным вскриком.
        В дверях стоял хозяин. В полной темноте он был похож на мощного тупого зверя.
        Сердце застучало в голове: отец Валентины молчал, я тоже ничего не мог выдавить из себя и зачем-то шарил рукой на кухонном столике. Тут он двинулся на меня. Я инстинктивно всем корпусом сделал движение назад, повалился на столик — в ногах раздался взрыв.
        В ту же секунду вспыхнул свет: моментальным снимком ослепших глаз я увидел, как хозяин спрятал левую руку за спину; за ним в ночной рубашке стояла Нина Федоровна с помертвевшим лицом. Хозяин, очевидно, поднялся с постели: трусы, майка, из-за которой выбивались черные заросли волос; лицо у него было какое-то слепое, безглазое.
        Нина Федоровна с трудом вытянула что-то из его заведенной за спину руки; лицо умирало, глаза стали огромными и несчастными. Не подходя близко к мужу, она сказала, отчетливо, подгоняя одно слово к другому:
        — Паша, надо идти спать. Вода есть в спальне. Пойдем, Паша, пойдем.
        Хозяин засопел громко и задышливо, будто до этого ему нельзя было дышать, и, пригибая голову все ниже и ниже, пошел вон из кухни. Жена двинулась вслед за ним.
        Я двинул ногой, и под ней что-то хрустнуло. Опустил вниз глаза — на полу валялись осколки разбитой чашки. Я нагнулся, машинально, как сомнамбула, собрал их и выбросил в мусорное ведро. В голове гудела пустота; я открыл кран и умылся холодной водой.
        Снова появилась Нина Федоровна, теперь уже в халате; лицо ее вернулось к прежней жизни, хотя некоторая бледность осталась, и ее глаза явно избегали моего взгляда.
        — Вы поужинать решили?
        — Да нет. Попить. Вот, извините, чашку вашу разбил…
        — Пустяки. Пустяки. Ну, тогда спокойной ночи.
        Когда я забрался под одеяло, побежали по всему телу мурашки, внезапно меня охватил озноб, хотя здесь был закупорен душный воздух. «Спать»,  — попытался приказать себе, но мозг уже начал лихорадочно осмысливать происшедшее.
        Что хотел сделать Собакевич, когда молча, с тупой решительностью, двинулся прямиком на меня? Что-то сказать? Или… ударить? И что такое было у него в руке, которую он быстро спрятал при свете? Может… нож?
        Я крутанулся пропеллером в постели от этой мысли. Ну, ну, это явная чепуха! Зачем ему меня… убивать?! Нет, это просто мнительность моя разыгралась.
        Я успокаивал себя тем, что просто испугался от неожиданности, когда Собакевич решил подойти к крану попить, но интуитивное чувство не сдавалось: я помнил дрожь сердца, которое уловило в том движении, что сделал ко мне хозяин, явную и неприкрытую угрозу…
        Забылся я далеко за полночь, но страх не ушел, и спать пришлось со светом, который был какой-то нужной поддержкой моей душе.
        Через два дня, в полдень, когда я выходил из университета после консультации, на которой говорили о новых условиях сдачи экзамена по истории СССР, меня кто-то окликнул.
        Подошел Алексей Яблонев, взглянул серыми уверенными глазами.
        — Я слышал, ты новую комнату ищешь?
        — Ищу.
        — А что, эта не нравится?
        — Да так. Хозяева не нравятся.
        — Ясно,  — еще раз в открытую прощупал он меня взглядом и сказал: — Есть комната. Даже квартира, без хозяев. Кстати, в ней я и живу. И еще двое ребят, рабочие. Один — съезжает. Так что смотри — есть желание, перебирайся. Цена божеская — двадцать пять рублей в месяц.
        — А когда можно посмотреть?
        — Хоть сейчас.
        — Поехали.
        Алексей мне нравился. Спокойный, рассудительный, не паникующий по пустякам, молчун по натуре: больше слушает, чем говорит. Такие люди меня всегда привлекали, может быть, потому, что сам был другого характера.
        Ехать от университета недалеко, всего три остановки (могли бы и так пройтись), квартира располагалась на последнем, восьмом этаже. Алексей позвонил, и навстречу нам вышел широкоплечий длиннорукий парень в джинсах и красной майке с надписью «Я болею за „Спартак“».
        — Василек,  — сразу же отрекомендовался он с веселым панибратством.  — Давай заваливай.
        Однокомнатная квартира, в которой жили Алексей и Василек, произвела на меня определенное впечатление. Тем более, было с чем сравнивать. Понравилась спартанская обстановка: серые, с бледными цветами, шторы, посредине комнаты — длинный полированный стол с книгами, прикрытыми двумя газетами. У окна — современного типа деревянная кровать-полуторка, у противоположной стены — шкаф, негромоздкий, чистенький. И две раскладушки, друг против друга — одна застелена бледно-красным одеялом, а другая сияла первозданным зеленоватым брезентом — на ней, очевидно, придется спать мне.
        — Василек у нас барствует, это его кровать,  — заметил с шутливо-беззлобной иронией Алексей.  — А мы люди простые, для нас вот эти раскладушечки.
        Василек гоготнул. Что-то зафырчало нетерпеливо на кухне, и он убежал.
        Я посмотрел вопросительно на Алексея. Он понял и тихо произнес:
        — Парень ничего. Жить можно. Он первый отыскал эту хату. А я на него вышел случайно. Ну, как показалось?
        — Буду переезжать.
        — Лады, тогда надо хозяйке сказать… Пошли, перекусим.
        За жареной картошкой с селедочкой разглагольствовал лишь Василек, мы с Алексеем ели молча.
        — Давай, Антон, причаливай к нашему пирсу,  — крепкими зубами Василек в один миг обгрыз селедочный хвостик.  — Не пожалеешь, браток. Леха из тебя зараз человека сделает. Раньше у нас большой непорядок был, а Леха командование в свои руки взял, и, как в песне поется, «легли упруго мы на волну». Дисциплина и порядок! Кто этого не поддерживает? Все. Правда, был бунт, но мы высадили пирата на необитаемый остров, с незначительными телесными повреждениями,  — и Василек подмигнул мне карим, смеющимся глазом.
        — Ладно, браток, давай жуй,  — недовольно проговорил Алексей.  — Ему это совсем неинтересно…
        Вскоре Василек ушел работать, по его словам, «заступил на вахту», а Алексей с невольным вздохом сказал:
        — Не обращай внимания, пустобрех он… А Шелгунов — с нами который до тебя жил — выдающаяся личность. Хотел тут нечто вроде «малины» устроить. Пришлось по-мужски с ним поговорить. А ты, как я понял, ни женщинами, ни водкой не увлекаешься…
        — В этом отношении я безопасен,  — засмеялся я.  — А этот Василек готовиться не мешает?
        — Он же понимает…
        Я подумал: есть свои достоинства и у моей каморки, один все-таки жил, ну да ладно, больно агрессивными стали дочка с папой…
        — Значит, завтра и переедешь?  — спросил Алексей.
        — Да.
        — С вещичками не помочь?
        — Да у меня чемодан всего…
        — Тогда вопросов больше нет.
        Возвращаясь к Лапотковым, я всю дорогу думал, как дипломатичнее объяснить им мой переезд. Но так ничего толкового в голову и не пришло.
        А Лапотковы занимались генеральной уборкой (была суббота): Валентина и Ирина выбивали на улице ковры, Нина Федоровна мыла полы, а сам возился с форточкой: она болталась на одной петле.
        Переписав кое-что из одолженной мне Базулаевой тетради, я с полчасика подремал, а после этого просто лежал и с явной радостью думал: съезжаю, съезжаю, съезжаю, мне просто повезло. И вправду, моя каморка очень уж мрачна.
        Да и душно в ней часто бывает… Нет, правильно я делаю, что ухожу отсюда. Но что сказать, как объяснить мой уход Собакевичу?
        И вдруг меня осенило: надо переговорить не с ним, а с Ниной Федоровной. Наверное, она поймет…
        Приняв такое разумное решение, я стал не спеша, с явным удовольствием собирать все свои немногочисленные вещички.
        На другой день, после обеда, когда в квартире осталась только Нина Федоровна (она прибиралась на кухне), я начал разговор.
        — Знаете что, Антон,  — радостно воскликнула хозяйка, как только меня увидела,  — попробуйте-ка мои печенья. Вот, в желтой тарелочке, берите, очень вкусные…
        Лицо ее разрумянилось, глаза блестели, да и вся она казалась такой молодой, крепкой, веселой, что я подумал невольно: «И чего она с таким живет?»
        Взяв круглое фигурное печенье, положил его в рот. Оно моментально растаяло на языке. В самом деле, вкусно… Эх, была не была, надо сразу быка за рога.
        — Нина Федоровна,  — я поудобнее устроился на стуле.  — Понимаете… я хочу от вас съехать.
        — Неужели? А что так?  — вроде бы и с огорчением сказала Лапоткова, но мне стало ясно, что эта новость особо ее не удивила (или мне почудилось?).
        — Да вот так вышло: с новой квартиры быстрее до университета добираться, почти рядом.
        — Конечно, конечно, я понимаю…
        — Тогда я вам вот деньги отдам и пойду, хорошо?
        — Уже сейчас?
        — Да, так вышло.
        С легким сердцем я выпорхнул на улицу. Белое солнце полновластно и жестоко хозяйничало; накалялся воздух, высокие тополя мертво опустили листья; прошла по тротуару собака, огромная черная овчарка в наморднике, за ней вразвалку шагал пацан с независимым взглядом, свистел, руки в брюках, нос кверху; из открытого окна заходился в восторге магнитофонный голос Валерия Леонтьева — дом, в котором я провел почти месяц, остался в прошлом.
        Около детского кинотеатра неожиданно нос к носу столкнулся с Ириной. Я почти не видел ее дома, она, кажется, была за городом в лагере труда и отдыха, поэтому мы почти не общались.
        Ирина уставилась на чемодан в моей руке.
        — Все, Ира, давайте прощаться,  — сказал я.  — Уезжаю от вас.
        — Почему?  — с наигранным интересом спросила она.
        — Да вот, так вышло,  — и вслед за этой фразой вдруг произнеслось как-то само собой: — Ира, а у вас отец ничем не болеет?
        Ирина даже вздрогнула, глаза ее испуганно округлились, но она тут же выдала мне жалкую улыбку:
        — Нет, что вы, папа совершенно здоров. А… разве случилось что?  — голос ее ослаб, задрожал тонко.
        «Э, что-то тут не то!» — подумал я, но это была последняя мысль, относящаяся к семье Лапотковых. Через минуту Ирина навсегда исчезла с моих глаз.
        Прожив на новом месте неделю, я окончательно убедился, что не прогадал. Тут еще одна радость — сочинение написал на «хорошо». Маша, как и следовало ожидать, получила на балл выше. Алексей и Николай тоже не подкачали — «удовлетворительно», а им больше и не надо. Недовольным остался только Авдеев — он получил то же, что и я, но считал, что «отлично» ему не поставили только лишь из-за каких-то конъюнктурных соображений. Были и провалившиеся — я видел в коридоре двух зареванных девушек из нашего потока.
        Сейчас, с известной дозой воодушевления, мы готовились к основному экзамену: приходилось ходить в библиотеку и читать журналы, в которых «восстанавливалась настоящая правда истории, а не написанная сталинской рукой или под его диктовку». Читать предстояло порядочно, материал наслаивался на материал, мы с Алексеем запутывались в выписках… Василек посматривал на нас с насмешкой. «Ну на кой ляд вам это ваше высшее образование?  — подначивал он нас.  — Много вы не заработаете на нем. А мужик без денег — не мужик. Пойдем-те лучше к нам, на завод, получать будете прилично, а то что это такое — сорок рублей стипендия?»
        Василек, как выяснилось, не пил, не курил, копил деньги на «Жигули» последней модели.
        Иногда, устав от зубрежки, Алексей откладывал в сторону учебник и, кивая подбородком на мощный кудлатый затылок беззаботно посапывающего Василька, говорил убежденно:
        — Если у человека есть мечта — жизнь будет верной. Конечно, хорошая мечта. А приобрести машину — что здесь плохого, чему ты иронично улыбаешься? Ну представь себе: куда бы девал деньги с его буйной энергией наш бывший морячок? Нет сомнения, пропивал бы. Шелгунов уже подбирался к нему, не он, так девочки уж наверняка раскрутили… Ну и что за жизнь была бы у нашего Василька — таскался бы по кабакам, мотался от одной бабы к другой, хлестал бы без просыпу… И сгинул бы. А с мечтой — другое дело, другой коленкор. Человек все по ней равняет, себя сдерживает, не растрачивает по пустякам…
        Я заметил с шутливой ноткой:
        — Он тебя боготворит…
        Алексей уколол меня взглядом своих проницательных острых глаз:
        — При чем здесь — «боготворит»? Знаешь, я подметил: большие сильные люди любят подчиняться, слушаться других. Но знают свою силу. Василек просто играет, наверное, была у него мысль: в случае чего я этого плешивого мухоморчика одной левой перешибу. Но после Шелгунова, нашей с ним сшибки, он понял, что я вполне за себя постою… Да и чего нам с ним делить? Зла мы друг другу не желаем…
        Мы разговаривали вполголоса, но довольно отчетливо, зная, что после смены Василек спит как убитый и в комнате можно на барабане стучать.
        Алексей с каждым разом открывался мне с неожиданной стороны. И мне уже казалось, что он старше меня лет на двадцать. К любой неоднозначной ситуации он подбирал безошибочные ключи, и все разрешалось в его пользу.
        Однажды он поставил меня в тупик вопросом:
        — Тебе нравится Базулаева?
        Я попытался сострить насчет ее уникальной косы, но Алексей настаивал:
        — Нет, я серьезно.
        — А почему ты решил, что… у меня к ней симпатия?
        — Часто вижу вас вместе, да и вообще, со стороны-то виднее.
        — Ошибаешься,  — сказал я, чувствуя, что неспроста он задал мне этот вопрос.  — Мы с ней просто друзья. Она — умница, знает в три раза больше, чем мы с тобой.
        — Это ясно,  — задумчиво произнес Алексей, отодвинув от себя тетрадь с записями лекций какого-то высокоумного преподавателя.  — Но это для женщины скорее недостаток, чем добродетель. А Базулаева… Есть в ней что-то прочное, чисто женское, чего сейчас нет у многих. Надежность, что ли… Из нее хорошая жена выйдет,  — помолчав, несколько мечтательно произнес он.
        — Так за чем же дело стало?  — намекнул я.
        — Всему свое время,  — ответил Алексей, снова уткнувшись в тетрадь.
        За мутным стеклом окна над ночным городом уже созрела желтая луна, пронзая все бледным романтическим светом. Но нам до нее не было никакого дела; страницы, страницы, страницы заслонили собой весь мир…



        Глава четвертая

        …Преподаватели многозначительно переглянулись. Молодой, с вислыми, давно не стриженными усами, в раздумье повертел ручкой в руке, потом опять вопросительно взглянул на своего коллегу — низенького толстячка с жизнерадостным лицом.
        — Ну, что — ставим «отлично»?
        — Ставь,  — согласился толстячок.
        Меня выбросило из аудитории, как катапультой. Выражение моего лица все сказало, и те, кто стоял в коридоре, расступились передо мной без слов.
        Теплый влажный день набросил на меня легкую вуаль мелко сеющегося дождя. Тучи будто обмякли в истоме, почти не двигались, касаясь отяжелевшими животами высотных домов. На газоне, блестевшем насыщенным изумрудным цветом, работала, фыркая мотором, газонокосилка. Ее вел мужичок с высохшим осенним лицом, с потухшей сигаретой в съежившемся безгубом рту. Даже сквозь чадный бензиновый дым пробивался ко мне такой чуждый и неестественный в городе запах скошенной травы. Я ожидал Алексея, наполненный доверху счастьем от удачно сданного экзамена, теплого дождя, деревенского запаха травы; вспомнил, как с отцом ездили в луга, как нас застал проливной дождь, а потом появилась близко радуга, насыщенная красками, выписанная от края до края, и душа моя, как мокрый воробышек, рвалась неосознанно куда-то далеко, в сказочные края…
        Мать наказала мне: чтобы не сглазить, не писать конкретно о том, как я сдаю экзамены. Если троек нет, дать телеграмму — «все хорошо». Если есть, то написать письмо и подробно рассказать, как все это произошло. Сейчас я подумал, что повод для телеграммы есть.
        Алексея я увидел не одного. Он шел с Машей, что-то с достоинством бывалого человека рассказывал, и я видел, что Базулаева слушает его с интересом.
        «Ну что, кажется, и они неплохо прошли второй этап»,  — с облегчением подумал я и пошел им навстречу.
        Пришло время, настал день, когда позади остался самый страшный экзамен — литература и русский язык (устно). Что бы мы без Маши делали! Я — «хорошо», Алексей, а заодно с ним и Николай,  — «удовлетворительно», Маша сделала, как посмеивались, «хет-трик» — получила третью пятерку…
        И странно: ни восторга, ни умиления, ни даже простой радости я не испытал, когда прочитал свою фамилию в списке тех, кто зачислен. Наверное, все уже давно перегорело. Да и все наши, узнав, что поступили, лишь отходили от стенда с виноватой и будто бы неловкой улыбкой, потому что рядом существовали и трагедии, и море слез, и бурные истерики тех, кто обманулся в своих надеждах.
        Как ребенок, радовался только Николай Яблонев. На своих длинных, словно складывающихся ногах он прыгал, как на пружинах. Всех обнимал и тряс:
        — Ну, теперь живем! Студенты! Просто не верится!
        Алексей невозмутимо поглаживал свою проплешину.
        Маша понимающе улыбалась. Тут же, сгруппировавшись в легком эйфорическом возбуждении, стояли первокурсники Сашка Авдеев, Катя Башкирцева, Лена Трясоумова, Таня Гладышева (девчата все городские); Наиль Симашев, бывший милиционер, и еще кое-кто; я назвал только тех, с кем познакомился так или иначе во время экзаменов.
        Наверное, каждый из нас ощущал нечто вроде светлого опустошения: была цель, все было подчинено ее достижению, теперь она достигнута — что остается делать? И от того, что теперь свободен и независим от времени, было немного печально, что ли… Но, очевидно, только не Николаю.
        — Дамы и господа!  — возгласил он, когда мы отошли от стенда, где толпа становилась все гуще и гуще, в сторонку.  — Это дело нельзя так оставлять. Это веха в нашей молодой жизни. Надо эту веху отметить! Кто против, кто воздержался?
        — Да, можно…  — неуверенным голосом поддержал кто-то Яблонева. Девчата переглянулись.
        — Что ты предлагаешь конкретно?  — захотел уточнить Алексей.
        — Скрепить шампанским наше славное студенческое братство,  — высокопарно изрек Николай, театрально взмахнув рукой, словно поднимая вверх пенистую чашу.
        — А как на это смотрит наша милиция?  — кокетливо скосила глазки на Симашева Таня Гладышева, низенькая толстенькая девушка.
        — Присоединяюсь,  — хохотнул Наиль, дернув верхней губой так, что его иссиня-черные усики браво взлетели вверх.
        — Заметано,  — Николай в нетерпении потер руки.  — Теперь второй вопрос: где будем сидеть? На природе? Весьма опасно, не те времена. Тогда — где?
        — Можно у меня,  — сказала Катя Башкирцева, все это время с легкой усмешкой посматривающая на суетливые движения Яблонева.
        Она выделялась среди всех нас какой-то особой отдаленностью от общих забот, несуетностью, холодной недоступностью. Иногда приходилось видеть на ее бесстрастно-белом лице судорожную гримасу брезгливости. Я избегал встречаться с ее дымчатыми загадочными глазами — в них ничего нельзя было увидеть, кроме вечной насмешки.
        «Ну и краля!» — как-то шепнул мне Алексей, увидев ее рядом с нами.
        В этот день на Башкирцевой была вязаная, с короткими рукавами блузка в белую и сиреневую полоску. И белая расклешенная юбка…
        У Башкирцевой мне нравились руки. Я как-то сразу обращаю внимание на руки — почему, и сам не знаю. Вот у Алексея руки неторопливые, снисходительные ко всем предметам, попадающимся на их пути; они любят отдыхать и делать свое дело с четким взаимопониманием. А Николая отличали пальцы-проныры, пальцы-ящерицы. Они не любили оставаться на одном месте, все бегали, прыгали, скакали, рыскали, изучали. Вечное движение, перпетуум-мобиле. У Базулаевой руки казались мужскими, предназначенными для тяжелой физической работы — кисть широко вылеплена, пальцы, словно растянуты. Но они двигались с женской застенчивостью, и если касались кого-нибудь, то с такой бережливостью, будто заранее просили извинения.
        Совершенно иное — руки Кати Башкирцевой. В них можно было влюбиться, как в человека. Я с трудом отводил от них взгляд, потому что они с чарующей простотой природной грации притягивали, звали, как будто обещали что-то. Каждый пальчик был самостоятелен, сам по себе, создавал свой образ: хрупкий, изнеженный, беззащитный мизинчик теснее прижимался к безымянному, как бы боясь одиночества, а тот добрый и ласковый был, как нянька; указательный, выточенный до божественного совершенства, олицетворял собою власть имущего, он знал все на свете и считал в порядке вещей, когда перед ним сгибался в полупоклоне самый высокий, но такой боязливый, средний… И даже пятый — самый толстый, неуклюжий, живущий на отшибе — как-то выглядел по-спортивному подтянутым в талии, и, естественно, признавался своим в этой блестящей компании утонченных аристократов…
        — Никаких проблем!  — восторженно возопил Николай.  — Тогда двигаемся по двум направлениям: мужики — в магазин, а вы пока приготовьте легкий закусон. Идет? Какой адрес у тебя, Екатерина?
        Когда мы переступили порог квартиры Башкирцевых, то, вероятно, среди нас не нашлось ни одного, кто бы почтительно не замер, созерцая в упоении открывшуюся нам обстановку.
        В просторной прихожей на полу лежала огромная медвежья шкура (кто-то из нас даже усомнился вслух: а бывают ли такие медведи-гиганты); все мы почтительно разулись. Одна из стен прихожей представляла из себя сложную систему зеркал, в которой бледные наши физиономии отразились самым причудливым образом, по каким-то нелогичным законам. Другая стена была «одета» в застекленные, сверкающие полированной поверхностью отделки, стеллажи, где покоилась «Библиотека всемирной литературы». Зеркала с такой изощренностью воспринимали разноцветные корешки книг, комбинируя цветовую насыщенность, что создавалось впечатление колоссального калейдоскопа.
        — Во живут!  — восторженным шепотком защекотал мне ухо Николай.  — Во хоромы! Я чего-то даже оробел, на цыпочках ступаю…
        Зацокали мы языками, когда вошли в комнату Кати. В глаза сразу бросились рекламные киноафиши на иностранных языках, которыми было оклеено пространство над узенькой странного вида кроватью, похожей на гоночный автомобиль; у нее вместо ножек были небольшие пузатые колесики.
        Николай остановился перед рекламой, на которой полуобнаженная женщина стреляла из короткоствольного пистолета в летевшую на нее шикарную, явно не отечественного производства машину, и стал вслух читать по-английски, и его произношение было настолько «совершенным», что грянул гомерический хохот; он запнулся и смущенно пригнул голову к груди.
        Алексей же разглядывал противоположную стену: объемное изображение густого зеленого леса звало в свою прохладу; на широких листьях кленов сверкали золотые бляшки крупной росы или дождевой воды.
        В уголочке, слева от окна, висело несколько икон. Они не казались старыми, а будто вышли только что из-под руки иконописца: червонными красками густо горели. Выделялась одна иконка — они все одинаковые были по размерам, небольшие,  — на ней женщина, очевидно, Богоматерь, прижимала к себе пухленького ребенка…
        — Это какой век?  — спросил недоверчиво Авдеев, особенно внимательно приглядываясь именно к этой иконке.  — Блестят как новенькие, отреставрированы, что ли?
        Катя с вялым равнодушием проговорила:
        — Восьмидесятые годы двадцатого века. Это копии. Друг отца — художник — сделал и подарил нам.
        — А у тебя отец кто?  — любопытствовал Авдеев, невольного привычке, пыжась.  — Я слышал, врач?
        — Хирург. Заведует кафедрой на медфаке. Доктор медицинских наук. Еще вопросы есть?
        — А где же лампадка?  — с некоторой ехидцей спросил Николай.
        — Ребята, может, все-таки за стол сядем?  — подала голос Лена Трясоумова, дородная девушка, с рыжей челкой на лбу.  — А потом поговорим о высоких материях…
        Еще я успел заметить на складывающемся, сделанном под русскую старину, на гнутых, убирающихся внутрь, ножках, столике, пестрящем разрисованными крупными ромашками, три зеленых томика Соловьева. Наверное, и Ключевский есть… Я Соловьева немного читал в десятом классе, в маленькой школьной библиотеке сохранились его несколько разрозненных томов-кирпичей серого цвета… А это, наверное, новое издание, я слышал, что его переиздают.
        — Смотрите, в самом деле шампанское достали!  — удивилась Таня Гладышева.  — И как вам это удалось? Да еще полусухое!..
        Авдеев гордо выпятил цыплячью грудь, но никто не захотел рассказывать, что только благодаря Сашке или, вернее, тому, что в одном из винных магазинов работает его родственница, мы купили то, что пообещал всем Николай.
        — А водку зачем купили?  — спросила Маша застенчиво-грустным голосом, когда Алексей, смущенно покряхтывая, поставил на стол две бутылки «Столичной».
        — Это для профессионалов,  — прогудел Наиль, с интересом вертя в руках миниатюрный японский магнитофон.  — Катя, а как эта штука включается?
        Башкирцева подошла, стала показывать, волна соломенных волос закрыла щеку. На меня вдруг навалилась странная усталость. Я спросил себя: почему я не бегу сломя голову на почту, не даю срочную телеграмму домой, как договаривались с матерью, всего-навсего из одного-единственного слова: «Поступил!» И я подумал о том, что исполнение мечты всегда несет с собой ощущение ненужной остановки в твоей жизни. И снова дни и ночи замедляются, скучнеют, лениво растрачивают себя. Раньше тебя несло стремительным течением, теперь ты попал в полный штиль, и надо снова приспосабливаться к размеренному, долговременному ритму. Но все-таки искорки интереса пробили однотонность временной пустоты: мне очень интересны были мои будущие сокурсники, в каждом из них затаилась непредсказуемость поступка и мысли. Так мне, по крайней мере, казалось.
        — Заснул?  — бесцеременно толкнул меня в бок Авдеев.  — Бери рюмку.
        Я раньше никогда не пробовал вина, насмотревшись на отца, его утренние мучения, но тут как отказаться…
        Николай, опять ломаясь и корча из себя шута, произнес какой-то разухабистый тост, который мало кто из нас понял. Алексей добавил к тосту: нам надо теперь подружиться. Учиться хорошо. Получать стипендию. Итак, за наш первый курс!
        Водка (а ребята все налили себе водки) оказалась едкой, противной, не шла в горло, и я едва смог удержаться от позорного кашля, тут же стал закусывать капустным салатом.
        От второй рюмки, которую Николай предложил в честь «прекрасных представительниц чудесного пола», я попытался увильнуть, но на меня все зашумели, и я выпил. Третью выпили за будущих преподавателей, чтобы меньше нам ставили «неудов»…
        И вдруг я словно растекся. Услышал и увидел сладостнонежную гармонию мира — я всех слушал и все понимал, меня все слушали и все понимали. Исчезла угловатость, заусенцы еще не отлаженных отношений; я восторгался Машиными познаниями и все норовил поцеловать у Башкирцевой руку. Мы танцевали с Катей, я ощущал своей щекой травяную жесткость ее волос — она, отстранившись, посмотрела на меня с улыбкой: «Антон, вы не пейте больше, хорошо?» Я кивнул согласно: «Я ведь совсем не пью»,  — пролепетал. «Это чувствуется»,  — заметила она, играя своими пальчиками на моих плечах. Рядом с нами я увидел танцующих Алексея и Машу; что-то промелькнуло в моей памяти, я пробормотал: «Берегись, Маша, грядет любовь»,  — но они меня не услышали… Затем за столом я уже оказался рядом с Башкирцевой, мы спорили о том, уничтожает цивилизация природу или нет; я весело-оглушенно воспринимал все, что происходило вокруг нас — прибой слов заливал все: будто выпустили нас всех из камер-одиночек и теперь мы не можем наговориться; на Наиля то и дело ругались, чтобы он убавил звук магнитофона, а он, посмеиваясь, на секунду убирал
громкость, затем снова железный голос певца перекрывал наши голоса; Авдеев уже стянул икону с богоматерью со стены и что-то с видом знатока объяснял Алексею, а тот вполуха слушал его, а сам подкладывал котлеты на тарелку Базулаевой, которая стеснительно говорила, что так много не одолеет… Меня охватила жажда, я выпил полный бокал газировки — Катя охнула и отодвинула его от меня: увы, это было шампанское… Я услышал, как ко мне обращается Алексей, вид у него почему-то сердитый: «Антон, с тебя достаточно. Ешь лучше». Но есть не хотелось, полноводная река любви затопила мое сердце, и я не знал, как это выразить внешне; потом снова были танцы, суматошные игры в прятки; Николай, напялив на себя шкуру медведя и то и дело оступаясь и падая, норовил поймать кого-нибудь за ногу; Наиль, закинув себе на загривок вяло сопротивляющегося Сашку, показывал в картинках, как однажды он брал рецидивиста,  — девчата ахали и аплодировали при каждой картинке, кто-то из нас, прорвавшись в зал, нашел там хрустальную вазу и теперь пытался носить ее на собственном лбу; и шторы на окнах раздвинуты, и синее вечернее небо мигает
звездами, и все крутится вокруг, как будто я несусь на чертовом колесе…
        … Я вскочил рывком — и страх слепящей спицей пронзил сердце: темница, из которой нет выхода, в ней нет стен, нет окон. Я застонал от дикой боли в голове.
        Яркий свет ожег глаза. Я прикрыл их ладонью; все болезненно и тошнотворно плыло, подмывая сердце, но постепенно я узнавал и стены с рекламными афишами, и девушку, которая стояла передо мной в жгуче-красном шелковом халате со спутанными со сна волосами.
        — Живой?  — спросила Катя.
        — Пить хочется…  — с трудом сложил я фразу, с ватной тупостью думая, в какое ужасное положение попал. Неужели так напился?! Бог ты мой! Первый раз в жизни пригубил — и вот… какой стыд, какой срам!
        Я ненавидел и проклинал себя. Не знал, куда себя деть, чтобы только не сидеть вот так, в мятых брюках и рубашке, перед Башкирцевой. Я ждал, что она обольет меня холодным презрением и бросит наконец: «Выметайся отсюда, алкоголик несчастный!» И я пойду куда глаза глядят…
        — Вода рядом с тобой,  — услышал я спокойный голос Кати; в нем не было, насколько я мог понять своим выпотрошенным мозгом, ни презрения, ни издевки.
        С трудом поднял глаза: и вправду, на расписном столике стоял высокий стакан с водой. Я выпил его залпом.
        Проговорил, не поднимая глаз на девушку:
        — Извините, Катя, что так вышло… Я сейчас уйду…
        — Ты что, в самом деле первый раз пил водку?  — спросила Катя.
        Я наконец отважился встретиться с ее глазами; они ничего не излучали, кроме изучающе-насмешливого снисхождения.
        — Да…
        — Бедный ты мой провинциал,  — Катя подошла ко мне вплотную и положила ладонь на мой лоб. О, эти фантастические пальцы! Успокаивающая, обезболивающая свежесть проникла в мой затылок.
        Башкирцева сочувственно спросила:
        — Очень плохо?
        Я молчал, полностью покорившись игольчатому току девичьих пальцев. Она, видимо, поняла мое состояние и не стала переспрашивать. Через некоторое время убрала руку и сказала:
        — Если очень плохо, можно принять душ. Как?
        Я отрицательно помотал головой. Сил не было никаких, чтобы подняться. Положив руки на колени, я сидел, свесив безвольно голову.
        — Ладно,  — вдруг сказала Катя и решительно направилась к двери.  — Совершим грех, конфискуем у папа одну таблеточку.
        Немного спустя, она протягивала мне небольшую таблетку песочного цвета.
        — Воды надо выпить побольше, сейчас я принесу,  — и она нагнулась за стаканом: халат распахнулся, обнажив полные снежные ноги.
        Я проглотил таблетку, стал с нетерпением ждать ее действия. И вдруг ощутил в мозгу твердую точку. Она стала центром внутреннего внимания; тошнота, страх, боль постепенно сходили на нет; точка, достигнув алмазной твердости, вспухла и растеклась в туман, который стал усыплять меня; показалось, что я дома, горит керосиновая лампа на столе, тлеют угольки в печке и вьюга неслышно засыпает снегом весь наш дом, всю нашу деревню, весь мир…
        Как зыбкий шелест, донесся до меня отдаленный голос Кати:
        — Антон, ляг, теперь ты уснешь…
        Утром первая мысль была: дома ли родители Кати? Не очень-то хотелось показываться в таком виде. Таблетка подействовала, признаков похмелья не было, только испарина выступила по всему телу.
        Я хотел сразу же улизнуть, но Башкирцева тоном, не допускающим возражений, приказала:
        — В ванную — и немедленно!
        — А роди…  — было заикнулся я, но Катя бросила:
        — Нет никого, иди.
        Ванная была выложена чудесным светло-зеленым кафелем. Я постарался не замечать свое жалкое отображение в круглом зеркале — горячая вода вонзилась, как хищница, в обнаженную спину, я содрогнулся и весь ухнул под гудящие паром струи. Терпел до тех пор, пока коже стало невмоготу, потом открыл ледяную…
        Долго колебался, какое из четырех больших махровых полотенец выбрать — взял зеленое с белыми продольными полосами.
        Катя, как я ни упирался, заставила меня съесть горячую стреляющую маслом яичницу. Потом первый раз в жизни я пил такой черный душистый обжигающий губы кофе…
        — Теперь, наверное, ни за какие пироги к водке не притронешься,  — посмеиваясь, говорила Катя.
        В сарафане из какой-то тонкой материи она была совсем иной, чем я привык видеть ее в университете: веселой, подвижной, с то и дело меняющимся лицом, эмоционально-живым, а не заледенелым.
        «Странная все-таки она девушка»,  — подумалось мне, и я спросил:
        — А родители скоро придут?
        — Как это тебя беспокоит,  — она так посмотрела на меня, что я смутился,  — не волнуйся, с ними ты сегодня не встретишься. Мать на гастролях, а отец заявится к вечеру… В мои дела они не вмешиваются. Мы существуем на паритетных началах.
        Она поставила руки локтями на стол, сцепила их, положила на замок из пальцев подбородок и спросила:
        — Антон, а у тебя девушка в селе осталась?
        — Нет, мы с ней расстались.
        — Почему?  — глаза Башкирцевой слегка оживились.  — Ты ее оставил или она тебя?
        — Ну какая разница,  — с неохотой ответил я.
        — И ты не чувствуешь себя несчастным?
        — Да нет,  — ответил я и, немного помедлив, добавил — Не очень.
        — Она была красивая?
        — Вряд ли… Так, обыкновенная девушка.
        — А чем она тебя привлекала?  — напористо наседала на меня Катя.
        — Ну… просто нравилась, и все,  — ответил я.
        — Так, так…  — насмешливо протянула Башкирцева.  — Значит, сейчас ты свободный художник.
        — В каком смысле?
        — В образном. Надо взять над тобой шефство,  — и вызвала в моей душе сумятицу слишком пристальным гипнотизирующим взглядом.  — Буду делать из тебя благородного рыцаря. И учти (она погрозила мне пальчиком)  — непьющего. Ты — не против?
        Я не понимал: в шутку она это говорит или всерьез? Что-то не нравилось в ее тоне: то ли скользкая надменность, снова неожиданно вспыхнувшая в сумрачных глазах, то ли бесцеремонность допроса, который явно мне не по душе, то ли открытое пренебрежение тем, что я ей говорил…


        Раннее утро начала августа: солнечный свет явно поблек, в дыхании ветра уже чувствуется предвестие осенних холодных дней; дома отбрасывают никому не нужные теперь тени, сырые и печальные от объятий с ночью.
        Алексей встретил меня сурово:
        — Очухался? Ну не ждал от тебя. Совсем пить не умеешь… Да еще «ерша» смастерил. Хорошо, что Башкирцева согласилась оставить у себя… Ну как?  — приблизил ко мне спокойное лицо никогда не ошибающегося мудреца с мерцающими огоньками любопытства в серых глазах.
        — Что как?
        — Ну вообще, ночь провел,  — протянул Алексей и чуть изменил рисунок губ: они скривились в усмешечке.  — Башкирцева тебе утром мораль не читала?
        — Нет. Она была просто в восторге от меня,  — сказал я, расстегивая пуговицы на рубашке.  — Предложила стать ее любовником, но я отказался…
        Яблонев хмыкнул мне в спину:
        — Шутник!


        После небольшого отдыха первокурсников разделили на две группы: одна поехала в колхоз, другая осталась в городе: «латать» старое здание истфака. Наша компания распалась: оба Яблоневых, Авдеев и некоторые другие знакомые ребята и девчата уехали, я же волею случая оказался в городе; единственное утешение — здесь осталась и Башкирцева.
        Прилетел на сухих крыльях сентябрь, поманил «бабьим летом», потом завалил серенькими невзрачными скучными дождями. Мы скучали, раствор не привозили вовремя, и валяли дурака. Неожиданно для самого себя я оказался в роли комиссара строительного отряда. От дождя ребята прятались в пустых аудиториях, играли в карты, приходилось их разыскивать, сто раз напоминать, стараясь не видеть морды, недовольные тем, что надо идти вниз, привезли раствор: ждет работа… В отряде большинство составляли девушки, бойкие, шустрые, насмешливые. Они мыли окна и полы, убирали в коридорах, всячески третируя меня как комиссара. Я не испытывал особого желания контактировать с ними, но там была Катя — что-то все-таки включалось в моем сердце, когда я видел ее потертые джинсы, замызганный заношенный зеленый свитерок. И я как бы ненароком заглядывал в комнату, где они работали, спрашивал, как дела, глазами разыскивая Башкирцеву… Но она и головы не поворачивала в мою сторону, а девчата встречали меня таким градом насмешек и ехидным подзуживанием насчет моего начальственного вида, что я быстренько смывался.
        В один из таких паршивеньких дней мы таскали на носилках раствор с Володькой Есиповым, круглым и румяненьким, как колобок, пареньком. Когда присели передохнуть, он, лениво почесывая грудь, сразил меня вопросом:
        — Тоскуешь?
        — Не понял.
        — Разве? Я о Катьке говорю,  — пояснил он, выкатив на меня глаза цвета незрелой сливы.
        Я пренебрежительно хмыкнул, сделав вид, что Есипов несет чепуху. Но Володька не унимался:
        — Ладно, не увиливай. Все на твоей физии нарисовано, как только Катьку увидишь. Ты, Антон, мужик простой, не занозистый, чем-то мне симпатичен, поэтому хочу по-дружески посоветовать. Как говорят в Одессе — «слушай сюда», я ведь с Башкой в одном классе учился, знаю ее как облупленную. Замордовала не одного мужика… Ну а в десятом все от нее отклеились — поняли, что за штучка. Рациональный ум, ты понял? От этого и кликуха у нее: Башка. Парень тает, мучается, пылает — а ей хоть бы что. Ни с кем. Ты понял? И то, что ты у нее ночь провел, отравившись алкоголем,  — видишь, нам все известно,  — еще ни о чем не говорит. Наплела, наверное, тебе с три короба, это она умеет… Так что, пока не поздно, пока это не засосало глубоко, советую — отхлынь, уйди в сторону, выбери попроще, ну, к примеру, Гальку Шустову или вон Римму Соловьеву…
        Он помолчал и, не дождавшись от меня ответа, вдруг наклонился ко мне и, неприятно елозя глазами по всему лицу, заговорил накаленно:
        — А, впрочем, сам гляди. Чую, Антон, нутром чую, у Башки темперамент цыганский, «страстна необыкновенно», как выразился бы Бунин. Читал «Темные аллеи»? Там есть один рассказик.
        — Ладно, пошли,  — прервал я его, поднимаясь.  — А то, видишь, дождь расходится.
        «А что, может, Есипов и прав,  — грустно думал я вечером, прячась от дождя под навесом автобусной остановки.  — Он, а может, и не только он, заметил мое отношение к Башкирцевой. Неужели я не могу прятать свои чувства? Да и, собственно говоря, что я испытываю к Кате? Ничего особенного, просто нравится».
        Монолитом легла на город черная туча. Дождь хлестал вовсю, крыша была сделана из кучерявых железных завитушечек, народ, ждавший вместе со мной автобуса, не знал, как и куда спрятаться…
        На квартиру я приехал вымокший, злой. А тут меня ждал сюрприз. Василек на кухне соловьем разливался перед пышногрудой женщиной с лицом куртизанки. Я невольно содрогнулся при мысли, что Василек попросит меня провести эту ночь где-нибудь в другом месте. Но все обошлось: куртизанка оказалась… журналисткой из областной газеты. Василек не утерпел, похвалился с детским прямодушием:
        — Вот, обо мне очерк писать будут.
        — Как о передовике производства,  — уточнила сладким медвяным голосом журналистка.  — И активном общественнике.
        Я выпил с ними за компанию горячего чаю и ушел в комнату, чтобы не мешать беседе. Прилег, слушал, как с одной стороны из кухни бубнят голоса журналистки и Василька, а с другой — мерно выстукивает дождь по стеклам… Меня потянуло в сон. Я свернулся калачиком и заснул.
        Разбудил меня грохот. Это обычным манером — плашмя — бросился на свою бедную кровать Василек. Увидев, что я встревоженно дернулся на раскладушке, он повернулся в один момент на спину, закинул руки за голову и, потянувшись всем своим матросским телом, сообщил мне в возбужденно-мечтательном вздохе:
        — Видал? Какая женщина! Журналистка, ты понял? И холостая. Обо мне очерк отгрохает.
        — Ты, я вижу, не только интервью давал, но и сам брал…
        — А то как же!  — Василек взбрыкнул ногами в избытке чувств.  — По душам поговорили. Я ей и про детство рассказал, и о моих родителях: как однажды с батей по пьянке в стог сена врезались на мотоцикле, и про первую любовь…
        — А ты что — на самом деле такой замечательный передовик, что в газету попал?  — усомнился я.
        — А то как же!  — Василек ударил себя кулаком в грудь, и она выдала глухой отголосок.  — Я всегда на командном мостике. На мне весь цех держится, ты понял? Так ей секретарь комсомольский сказал!
        Я слушал восторженный монолог Василька и тихо улыбался. Какое большое, веселое, еще детское сердце у нашего матросика! Его неуемный оптимизм благотворно действовал на меня, забивал мою неуверенность, мои комплексы мнительности и страха перед будущим…


        В середине октября нам дали недельку передохнуть перед началом занятий. Я поехал домой.
        Поезд ночью шел со страшной скоростью, вагон мотало на стыках рельс, и я никак не мог заснуть на жесткой полке, белье мне не досталось, и единственное удобство: пиджачок под головой. Невольно жмурился от белых всполохов света, брызгавших в окно с одиноких станций, спрятавшихся в лесу, мрачном и враждебном человеку осенней ночью. Но сейчас у меня было такое состояние души, что в этой бесприютности, беспросветности, безжалостности бесконечной гряды леса, тянущейся по обеим сторонам железной дороги, с манящей неизбежностью проскальзывал зов — и я подумывал о том, что мог бы сейчас спрыгнуть в этот мокрый, иссеченный дождем и вечным одиночеством мрак и навек затеряться среди необъятности безлюдного леса. Сладко и страшно думать о том, что можешь совершить, хотя и сознаешь, что это лишь фантазия, разбуженная пугливой бессонницей. Я сам сознательно провоцировал на подобную игру воображение, потому что иногда жизнь казалась пресной и безопасной. И тогда лица касалось ледяное дыхание: а что такое смерть, можно ли ее выбрать, или она выбирает сама?
        Сейчас я видел себя умирающим в густом буреломе, вокруг ни души, сыплет дождь, где-то пробирается голодный волк. Я, изнемогающий, чувствую, что умру неизвестно где, всеми забытый, и была в этом — особая сладость. И чем мрачнее и безрадостнее становились мои мысли, тем почему-то легче и свободнее дышалось…
        Дома не знали, чем меня облагодетельствовать. Бабуля испекла свои фирменные пухлые блины, которые я мог есть в неимоверном количестве, мать даже самолично сходила куда-то и принесла бутылку самогонки, а отец подарил мне электронные часы. Вечерком, когда разошлись гости, в приятном настроении духа сидя на крыльце и покуривая, отец говорил мне:
        — Молодцом, Антон, так и надо. В жизни всегда надо чего-то добиваться. И мать заодно успокоил — вишь, как нос кверху держит: сын в университет поступил! Таких в нашей деревне — раз-два, и обчелся! Утерли нос кому надо…
        Да и сам отец был очень доволен, только это не проявлялось у него так ярко внешне, как у матери; лишь полнощекое лицо его немного посветлело и светло-карие глаза были теперь без хмурых теней, как раньше. И хотя особой духовной близости у меня с отцом не было, тем не менее его спокойная, вроде ничем не приметная жизнь казалась мне теперь в какой-то степени идеальной, если б, конечно, он еще не пил. Но в эти дни он появлялся дома трезвый как стеклышко. И тогда я говорил себе, что все у нас дома хорошо.
        Октябрь прихватил с собой позлащенные сусальным солнцем дни. Утро и вечер впадали друг в друга, наслаивались, совмещались своими одинаковыми, отчетливо наведенными фокусами: прозрачная выдержка воздуха — и кадр прошедшего дня проявлялся с застенчивой последовательностью теней, зернистостью сурово отдаленного неба, словно выточенной из хрустального звона, последней нежной прелестью поздних цветов в саду… Я узнал, что Тоня вышла замуж за Пятакова, но это известие прошло надо мной как одинокое заблудившееся облачко. Я старался думать о новой жизни, которая ожидала меня в Алешинске; я и детство распрощались с вежливыми полупоклонами; я и моя первая любовь уже были рассечены, как сиамские близнецы, и могли существовать по отдельности, и даже если в памяти, как Дюймовочка из цветка, возникало девичье лицо, освещенное вечерним светом глаз, я с напускным, но приятным для себя безразличием говорил: «Ну и что?»
        Один раз мне все-таки довелось увидеть Тоню. Она пришла к нам за подсолнечным маслом. Сделав равнодушное лицо, я вышел в сени.
        Она изменилась, резко подурнела: на обтянутых бледно-розовой кожей щеках высыпали угри с белыми жирными головками, волосы посеклись, поредели, на лбу, в самой середине, выплыл темный неправильной формы пигментный островок… И совсем меня сразили старенькие обвисшие чулки на ее ногах, еще больше истончившихся.
        — Тебя можно поздравить,  — без вопросительного знака сказала она.
        Я приподнял слегка правое плечо: мол, о чем разговор, так и должно было быть, но вышел этот жест у меня параллельно с появлением на лице кривой неуверенной улыбки («Что с тобой, Тоня?» — спросил сам себя), и я проговорил:
        — А ты в этом году так никуда и не поступала?
        — Ты же слышал: я вышла замуж,  — сказала Тоня, наблюдая, как бабушка через воронку переливает подсолнечное масло в ее бутылку.  — Хватит, баба, больше не надо.
        — Да, конечно,  — спохватился я.  — Так что и тебя можно поздравить?
        — Спасибо,  — с серьезным видом поблагодарила Тоня.  — Скоро уезжаешь?
        — Послезавтра. А ты что, вообще теперь никуда не подашь документы?
        — Посмотрим. Как получится,  — Тоня подошла к двери, запахнула старую болоньевую куртку.  — Ну счастливо. Кого из наших увидишь, передавай привет.
        Я вышел вслед за ней на крыльцо; хлопнула калитка — ее фигурка уплывала от меня в дальнозоркую перспективу безжизненно-желтого чистого осеннего вечера. Родился свет в окнах наших соседей — стариков Марусиных. Как большая медуза, поплыла в этом море голова деда Матвея: седая клочковатая борода оставила для обозрения лишь нос-бугор да заплывшие осоловелые глаза. Я вспомнил, как в то НАШЕ лето мы с Тоней поздним вечером залезли к ним в сад за китайскими яблоками — маленькими, пресно-сладкими,  — больше в деревне ни у кого такого сорта не было. Мы думали, что они спят без задних ног, но бабка Матрена ухитрилась нас как-то разглядеть в беззвездную ночь. Она, как разведчица, незаметно выползла на двор и заголосила на весь порядок, толком не опознав воришек:
        — А, босяки, я вам головы-то поотшибаю! А, где у меня ружьицо-то? Матвеюшка, где ружьицо-то?
        Мы знали, что у Марусиных и в помине нет никакого «ружьица», но суетливо шарахнули через гнилую ограду, хрустнуло — и я шмякнулся на землю, рукой попав в бутылочные осколки… Тоня выковыривала их у меня булавкой, я то и дело целовал ее в ровный пробор склоненной над моей рукой головы, а она нарочно сердилась и говорила, что и так ничего не видно, а тут я еще мешаю ей дурацкими шуточками…
        Было это или не было? Время рядом, струится антарктическим ветром воспоминаний, густеет иногда, спрессовывается в живую страстную соперницу сегодняшних минут — безразличных ко мне и уносящих в будущее или прошлое уже погасший хлопок калитки, блеклое постукивание каблуков Тони, ее коричневую куртку, уже почерневшую вдалеке,  — как нам разобраться во всем этом, кому отдать предпочтение: выразительной яркости прошлого или ледяной печали настоящего?
        Я вернулся в дом, к тусклому экрану телевизора, в дом, где столько лет жил счастливо, в дом, где прожила отведенное ей судьбой время моя любовь к этой худенькой девочке, чью жизнь уже оторвало от меня и уносит, как маленький островок, в бескрайнее море жизни.



        Глава пятая

        Я приехал в Алешинск туманным колючим утром. На квартире никого не застал. Алексей запаздывал, а Василек, как я понял, обследовав наш шкаф, укатил в отпуск.
        Разбирая свои вещи, я подумал о том, что вот все мы трое, здесь живущих, родились и детство провели в деревне, а теперь переселились в город и уже обвыклись. Так уж, наверное, устроен человек, что привыкает ко всему, может корни где угодно пустить… Почему мы не остаемся там, где родились, где учились, впервые влюбились? Не только из-за новых впечатлений, а существует вне нас какая-то неодолимая сила, которая влечет, бросает в жизнь, как бросают ребенка в воду, чтобы он быстрее научился плавать… Вот я. Люблю свои родные пенаты, мало куда выезжал. И перед отъездом в Алешинск мне чудилось, что я попаду в шторм и вернусь домой истерзанным, полуживым. Так нет, как выразился бы Василек, мы на попутном ветре, и вроде небо чисто и штормов не предвидится. И уже родной дом не кажется обетованной землей… Да, в жизни происходит всякое, иной раз трудно понять тот или иной зигзаг судьбы. Мучило меня раньше: почему Тоня предпочла мне Пятакова, чем он лучше меня, чем привлек, поразил, очаровал какими-такими достоинствами? Когда мы любим или нас любят — вопросов таких не существует. Но вот мы оставлены, и
начинается: а почему? а отчего? а по какой причине? Черт побери, я не хвастаюсь, но ведь Пятак как человек… ну значительно грубее, хам с девчонками, лежебока, для него весь смысл в жизни в том, что день прошел, и слава богу… За что можно его любить?
        Ладно, сказал я себе примирительно, все эти размышления теперь ни к чему.
        Прошло четыре дня. Занятия шли полным ходом, а Алексей продолжал филонить, вечерами одному было как-то не по себе, вспоминался Собакевич, его слепое лицо…
        На лекциях я обычно сидел вместе с Петей Гориным, аккуратным беловолосым крупноглазым, он оказался чуть ли не земляком, из соседней области. И только раз — рядом с Башкирцевой. Вышло случайно: опоздал и сел на первое свободное место у входа. А когда поднял голову — косо падала рядом волна Катиных волос, из которых вынырнул хрустальный кораблик глаза и снова исчез.
        Лекции по истории КПСС читала нам Татьяна Ильинична Бадеева, молодая женщина с как бы смущенными глазами, тонкими, абстрактно обозначенными губами; подпаленные рыжинкой волосы стекали на хрупкие плечи. Ребята уже острили по поводу ее чрезмерной учтивости со всеми без исключения, а девушкам она нравилась…
        Буркнув Кате «здрасте!», я сделал вид, что увлечен рассказом Бадеевой о зарождении первых марксистских кружков в России и мне совершенно не важно, кто мой сосед. Но это с виду, а сам лихорадочно соображал, что бы такое — веское, значительное, яркое — сказать Кате. Может, сострить по поводу ее несбывшейся «угрозы» взять надо мной шефство?
        Но Башкирцева опередила меня:
        — Антон, у тебя запасного стержня не найдется? У меня паста кончилась.
        С трепетом я принял на себя слабый свет ее глаз, теплых, ироничных, но еще будто не разбуженных; их сторожили симметричные дуги бровей.
        — Стержня нет. Возьми мою ручку, я все равно не записываю.
        — А вот это зря. Бадеева — умница. Так что конспект пригодится, пиши. Я у Вероники спрошу, у ней наверняка найдется, она запасливая.
        Второй парой была история древнего мира. И тот, кто вводил нас в нее, был явным антиподом Бадеевой.
        Август Викторович Ламашин источал здоровье и полноту жизни изо всех пор — нос-гурман, шумно вбирал в себя потоки воздуха, румяные щеки колыхались при резких движениях, круглые глубинные зрачки овальных глаз с наслаждением и живостью выглядывали из-под лихо загнутых ресниц; полновесный животик пока еще скромно прятался за вольно обвисшей рубашкой свободного покроя; Ламашин появлялся в аудитории, белозубо похохатывая (обычно кого-то из коллег оставляя за дверью: до этого шумно, сочно спорили), отпускал какую нибудь шуточку, адресованную всем, проходил мимо стульев и столов, иной раз замедляя шаг, рассматривая чью-то девичью красиво убранную головку — эту «слабиночку» мы сразу распознали.
        Весьма часто Ламашин отвлекался от основной темы, бросал на полдороге древность и начинал сыпать шутками, прибаутками, вполне приличными, но смешными до коликов в животе анекдотами. Аудитория восхищенно гоготала.
        Но странная вещь: с первых дней между Ламашиным и Башкирцевой (красавицей!) установились сложные отношения, которые то и дело обостряла сама же Катя. Иной раз после «отступления от темы» в установившейся тишине раздавался голос Башкирцевой — возбужденно-резкий, взлетающий вверх, как ракета. Она… критиковала Ламашина. Первое время Август Викторович почему-то не реагировал, но однажды, когда услышал от Башкирцевой в свой адрес: «Боже, какая пошлость!»,  — не утерпел, приподнялся (кровь бросилась в лицо) и прорычал:
        — Башкирцева, вы ведете себя не умно!
        И брови его, похожие на маленькие треуголки, сошлись над плоской переносицей.
        — Вы так считаете, профессор?  — откликнулась Катя.
        Мы все притихли. Никто и в толк взять не мог, отчего Башкирцева так явно «нарывается»? Ведь интересно, весело проходит время, да не такие уж и пошлые анекдоты рассказывает Ламашин… Нет, ничего не понятно.
        Пошла пикировка: Катя за словом в карман не лезла. И в какой-то миг, когда все могло окончиться взрывом, Ламашин все-таки сдержал себя. С достоинством Зевса он… покинул аудиторию. Тут все, не на шутку разгневанные, накинулись на Катю: «Ты зачем на человека бросаешься, что он тебе сделал? Больно умная? Не мешай другим! Нам Ламашин нравится».
        Башкирцева с восторженно-бледным лицом поглядывала на всех и молчала.
        — Теперь к декану пойдешь объясняться,  — заметила наша староста Надежда Пустышева, девушка, не имеющая своего мнения, но зато четко исполнявшая чужие указания.  — Сама себе неприятности ищешь, не пойму я тебя…
        А во мне шевелилась беспокойная мысль: почему Ламашин сам ушел, а не выгнал вон строптивую наглую студентку?
        Пошумели-пошумели да разошлись. Основы этнографии нам в тот день отменили — заболел Заломов, воздушный старичок без возраста, с паутинками на голове вместо волос.
        Ветер рябил лужи, сырой воздух пах лекарствами; мы шли с Петром и обсуждали конфликт.
        — Дело ясное, что дело темное,  — Горин помахивал легким югославским дипломатом.  — Что-то Башкирцева имеет против Ламашина, мне кажется, она его даже люто ненавидит.
        — Так уж?  — усомнился я, поправляя кепку, которую ветер норовил зашвырнуть в лужу.
        — А ты повнимательней понаблюдай за ней, когда они сцепляются,  — Петр усмехнулся каким-то своим мыслям.  — Иной раз Башкирцева почти не владеет собой, хочет его побольнее задеть… А Ламашин, наоборот, сдерживает себя, пикирует с оглядкой, старается особо-то не лезть в бутылку… Мне думается, Башкирцева и Ламашин давно знакомы и вот эти подначки друг друга имеют давнюю историю. Не знаю, может, я ошибаюсь,  — заключил никогда не настаивающий твердо на своем мнении осторожный Горин.
        — Но, с другой стороны,  — сказал я, обходя яму, в которой виднелась часть черной трубы, и таким образом отдаляясь от Горина,  — Ламашин явно выпендривается перед девчонками: посмотрите, какой я умный, веселый, свойский, не зануда! А Катя его нарочно задирает… По-своему развенчивает, что ли.
        — Может, и так,  — легко согласился со мной Петр.  — Ну, пока, до завтра.
        Дверь мне открыл улыбающийся до ушей Яблонев. Мы соскучились друг по другу, и радость с обеих сторон была искренняя. Алексей рассказал, почему задержался:
        — Директор нашей школы, скажу тебе, Антон, мужик исключительный, каких поискать! Воевал, на фронте обе руки потерял, но выучился в педагогическом… Протезы ему руки… то есть культи натирают, так он в школу без них. Но слушаются все его четко! Сами себе отметки ставили. Кто что заслужил. Бывалоча спросит: «Ну, Яблонев, как думаешь, что заслужил?» Выдавливаешь из себя: «Двойку, Петр Иванович».  — «Совершенно справедливо оцениваешь свой ответ, хвалю. Поставь в журнал и дневник». Ну и выводишь собственной рукой две двойки: одну в классный журнал, другую в собственный дневник. И чтобы кто его обманул — ни-ни. Ни разу такого не было. А почему? Справедливый. Пацан из младшего класса подбежит: «Петр Иваныч, Колюня Верку за косу дергает. Я ему всыплю маненько?» — «Всыпь. Я разрешаю». Понял? Ну а в этом году у него несчастье произошло: дом сгорел. Ничего вынести не успели, он старуху-мать каким-то чудом выволок (загорелось ночью). Вот всем селом и строили ему… Конечно, и без меня могли бы спокойно обойтись, но, сам понимаешь, не мог я в стороне остаться. Петр Иваныч обрадовался, говорит: «Я знал, Леша, что в
жизни ты пойдешь верным путем, не собьешься…» Я даже обнял его, не выдержал. Пусть до ста лет живет, нам такие мужики нужны, на них земля русская держится, верно я говорю?
        Я слушал Алексея уже в сладкой полудремоте. Что ж, молодец, Яблонев, так и надо, ты всегда знаешь, что делаешь, и в твоем отношении к миру есть незыблемая твердая основа, которую ничем не сокрушить. Я же связан с окружающим тысячами непрочных ниточек, одна порвется — я уже в панике. Хорошо, что Яблонев вселяет в меня уверенность, «подсыпает» мне веры и оптимизма в людей, в будущее, в самого себя.
        Последние дни октября ощетинились дождями. Ничего приятного не было в утреннем пробуждении, когда взгляд невольно останавливался на окне,  — студенистый кусок неба застрял в нем; неравномерно простукивали железное сердце подоконника капли, срывающиеся откуда-то сверху. Но погода лишь одного меня вгоняла в меланхолическое настроение, Яблонев не обращал на нее особого внимания. Фыркая, как лошадь, и разбрызгивая воду по всей ванной, он подставлял спину под кран, бьющий фонтаном холода, а потом, растираясь жестким ворсистым полотенцем, подшучивал над моей хилостью, над тем, как я, боясь застудить горло, умываюсь тепловатой водой:
        — Ты скоро и холодильник будешь в шапке и пальто открывать! Надо же приучать себя к холоду, а то так и будешь все время киснуть…
        Я пытался отбиваться:
        — Так горло у меня слабое. Чуть что — и готово, ангина.
        — Подумаешь, горло! Надо и его закалять. Полоскать холодной водой, постепенно снижая температуру. Никакое горло беспокоить не будет.
        — Да пытался. Раз чуть воспаление легких не получил.
        — Значит, не так, как надо, делал. Все надо с умом. Давай научу.
        — В следующий раз.
        — Опять увиливаешь?
        — Да ничего подобного, просто времени уже нет, надо бежать.
        Мы быстрым шагом спускались (Алексей оттаскивал с трудом меня от лифта) вниз, вскакивали в битком набитый автобус, потом под моросящим назойливым дождем бежали к университету.
        Последние дни я постоянно ощущал в себе тоскливую заторможенность, неприятное чувство покинутости. В школе я был мечтателем, любовь к Прекрасной Даме была отдушиной, где я глотал порцию свежего кислорода, чтобы превозмочь серость будней; всполохи романтических надежд оживляли мое сердце. Сейчас эта мечтательность, задушенная хмурой осенью в чужом городе, и не думала оживать, приходить ко мне на помощь, потому что образ Прекрасной Дамы, сотканной из воздуха, вдруг наполнился кровью, дыханием человеческой плоти…
        Но я чувствовал, что заплутался. Летящей походкой мелькала Башкирцева мимо меня, я видел всплеск солнечной волны ее волос где-то вдалеке от себя — и мир разбивался, в мелких осколках нерастраченной любви лежал у моих ног. Я ощущал пронзительно и сладко, как стучит мое сердце, разбуженное и потревоженное, снова мечтающее взлететь и сгореть в светлом пламени поклонения. Оно устраивало бунт, и я иногда с удивлением обнаруживал себя резво шагающим к Башкирцевой… Сердце и разум сошлись в рукопашной, мне оставалось только сдаться на милость победителю — но уже сейчас моя душа тлела и скручивалась, как легкая береста, уничтожаемая огнем.
        Как все проще происходило у Алексея! Как-то застав его за ремонтом Машиных часов (и это он умел!), я чистосердечно восхитился его стратегией:
        — Хитрющий ты мужик, Алексей. Прямо-таки петлю накидываешь на человека. Наверное, даже английская королева не устояла бы перед твоим натиском.
        Яблонев, прижмурив левый глаз, посмотрел на меня насмешливо и снисходительно:
        — Королева мне не нужна. Из нее хорошей жены не получится. А вот Маша — это то, что надо. Все просто: я должен переложить все ее жизненные проблемы на свои плечи, женщина в наше время нуждается в твердой надежной опоре.
        Я хмыкнул:
        — У каждого — своя теория. А вот Авдеев считает, что завлекать надо интеллектом.
        Алексей рассмеялся:
        — Кого он завлечет своим интеллектом? Нет, Антон, из твоего интеллекта шубу не сошьешь. Отношения между мужчиной и женщиной, в основном, могут строиться только на деловой основе.
        — А любовь?
        — И любовь — только другая. Заботливая, рациональная, что ли. Ну, разные там фифочки, слюнявочки, стишата про лунные ночи — это сгодится для первой школьной влюбленности. Замуж-то в это время никто не выходит, так? А в моем возрасте («Какой у тебя возраст?» — подумал тут я) надо думать о долгосрочном плане: создании семьи, получении квартиры, хорошей работе.
        — Да ты что, жениться, что ли, на Базулаевой хочешь?  — изумился я.
        Он встал, уперся руками в край стола, секунду-другую молчал, потом изрек:
        — Не исключено. Надо, чтобы я ей понравился.
        — Понравишься,  — убежденно произнес я.  — Ты не можешь не понравиться.
        На ноябрьскую демонстрацию пришли все как один. Порывистый, с сумасшедшим характером ветер рвал флаги и транспаранты из рук. С воздушными шарами нечего было и соваться, но дети есть дети, многие из них тоскливо задирали головы к свинцовому небу: оно безжалостно похищало из их рук разноцветное счастье. А когда колонны двинулись с места многоцветной, извивающейся по улицам, тысяченогой гусеницей,  — ноябрьский ветер обрадовался вместе с нами и стал подталкивать в спины, так что люди не шли, а почти бежали, как в атаку.
        Все, кто остался в городе, не поехал домой на эти три коротких дня, снова решили «собраться». Топтались у студенческой столовой — продрогшие, с посиневшими носами,  — ждали Башкирцеву, которая по ходу демонстрации куда-то исчезла, а говорила, что и в этот раз можно у нее посидеть. Появилась она не скоро, даже и не подумала извиниться — этакая недовольная всеми принцесса из сказки братьев Гримм,  — и мы двинулись к ее дому.
        Мы ввалились, как табун, в уже знакомую прихожую и… наткнулись на отца Башкирцевой.
        Все вмиг притихли, а Башкирцев, глядя на наши растерянные лица, захохотал. Голос у него слегка потрескивал и как бы искрился,  — и вообще он привлекал обаятельностью породистого настоящего мужчины: крупная голова с ежиком полуседых волос, упрямые, будто затвердевшие глаза, чуть загнутый вверх подбородок; светло-серый костюм подчеркивал спортивную подтянутость его фигуры.
        Мы вразброд — кто в лес, кто по дрова — поздоровались.
        — Вот вы, значит, какие,  — ответив нам, заискрил голосом Башкирцев.  — Будущее перестройки, будущее страны, те, кто заново перепишет нашу многострадальную историю… А может, и не надо ее переписывать, а? Ладно, ладно, я шучу. Вы, наверное, пока об этом не думаете — на первом курсе я был большим балбесом. Только не обижайтесь: это не в упрек, это своего рода комплимент. «Безумству долг мой заплачен…» — как гениально заметил поэт. Теперь ваша очередь. Живите, радуйтесь, наслаждайтесь. А лет так через пяток — тогда вгрызайтесь в общество, исправляйте его, бичуйте наши ошибки. Все идет по кругу — «все ведомо, и только повторенье грядущее сулит». Но стоп — вижу по глазам дочери, слишком долго держу вас у порога. Итак, я, как вы любите выражаться, отваливаю…
        Когда за Башкирцевым захлопнулась дверь, мы разделись. Усаживаясь за стол, Алексей бросил мне предупреждающий взгляд, но водки не было, пили сухое, но и его я почти не касался.
        В этот раз, наученные горьким опытом, все вели себя чинно и благопристойно: спорили о новых течениях в поп-музыке, о пьесе Шатрова, о том, почему застрелилась жена Сталина…
        Немного погодя, я вышел на балкон с теми, кто решил перекурить, спрятался от бешеного ветра в уголочек и думал о том, что надо было бы ехать домой, а не оставаться здесь…
        Сквозь оконное стекло видно было, как танцуют в комнате. В полумраке разглядел пару — Башкирцева и Авдеев. Я замечал, что Сашка начинает увиваться за Катей, но это меня не трогало, я был уверен, что опасность его интеллекта на Катю не распространяется. Их фигуры напряженно застыли. Авдеев проповедовал довольно странную манеру танца: стоит на месте, перебирает слегка ногами и клонит подругу то вправо, то влево.
        Ко мне подошел Есипов, сердито сопя; я посмотрел на его раскрасневшееся лицо.
        — Тоже мне, музыкальный знаток выискался!  — бурчал Володька, еще не остыв от спора с Эдиком Барминым, певшим в каком-то самодеятельном ансамбле.  — Если голосишь с эстрады, значит, все знаешь, что ли? Понимаешь, Антон, у меня изжога сразу появляется от всезнаек. А Эд тупо самоуверен! Да черта с два, никогда «тяжелый металл» не отомрет, голову даю на отсечение. А ты как думаешь?
        Я пожал плечами. Причудливый человек, этот Есипов. Обожавший поп-музыку и явно избегавший девчонок, бежавший от алкоголя как от огня, но часто повторяющий: «Умру, но поем!» — он съедал съестное в таком количестве, что становилось страшно. Не набивающийся ни к кому в друзья, он иногда совершенно не вовремя открывал свою душу. Сам любил советовать, но все замечания в свой адрес пропускал мимо ушей.
        Мы вернулись в комнату; Бармин, красиво откинувшись назад, пел, перебирая нежными пальцами гитарные струны, что-то про погасшую любовь; Есипов набросился на очередную порцию вареной картошки; Николай Яблонев нервозно елозил на стуле, то и дело поворачиваясь к балконной двери; остальные занимались, кто чем — и было, в общем-то, скучно и вяло.
        Но вот через полчаса я обратил внимание, что после перекура на балконе некоторые из ребят возвращаются очень уж счастливыми. Разгадка долго не заставила себя ждать: улучив момент, мне в ухо зашептал Николай:
        — Водку будешь?
        Я отказался. И в этот миг наткнулся на насмешливые, все понимающие глаза Кати. В эти секунды я растерял всю свою волю, будто оглушило меня — из девичьих глаз брызнуло ядом, и враз окоченевший разум даже не пискнул, а душа застонала, как раненая птица. Мне в вихревом наплыве эмоций захотелось выкинуть что-то из ряда вон выходящее: подойти к Кате и при всех поцеловать ее, или встать на голову, или пройтись по перилам балкона…
        — Антон,  — окликнули меня. И, как заблудившийся в лесу путник, слыша голос, бросается на него с надеждой, так и я всем своим существом уцепился за него.
        В двух шагах от меня стояла Маша. В черном, траурного цвета, свитере и клетчатой юбке она производила странное волнующее впечатление.
        — Пойдем потанцуем?
        Скажу честно: танцую я не ахти как. Здесь сыграл свою роль очередной комплекс: не мог выносить обращенных на себя взглядов. А в деревенском клубе так и пялятся, так и пялятся… Тоня танцевала — хоть бы хны, а я отсиживался в уголочке.
        И сейчас мы с Машей начали не очень-то ловко, движения мои сковывала неуверенность, но затем все-таки попал в ритм волнообразного неспешного скольжения…
        Грянул тяжелый рок. Все вокруг возопили, воздев руки, пары распались — в образовавшийся водоворот втянуло и нас с Машей. И здесь я ничем особо себя не проявлял, слабо дрыгая ногами и где-то внутри себя ощущая некое стеснение от того, что вот так неразумно, как болванчик, дергаю головой и всеми остальными частями тела. А около Маши вообще можно было ощутить себя неполноценным: так чудесно и раскованно взаимодействовали между собой ее руки и ноги, вся она будто пропиталась музыкой.
        Блистал Авдеев: он вращался в центре круга, образованного всей честной компанией, Как блуждающий маятник, и, когда звучание музыки возрастало до шаманного экстаза, Сашка отрывался от пола с полупридушенным криком, затем чуть не валился навзничь, едва не бился затылком о палас: голова моталась, как свинченная с резьбы. Красная плиссированная юбка Башкирцевой билась где-то сбоку, как пламя.
        … Ребята снова двинулись на балкон «покурить», я же, проводив Машу к Алексею как истый джентльмен, вдруг замер: Катя из прихожей сделала мне приглашающий жест — подойди, мол.
        Я вступил в прихожую, но Катя уже улетела вперед и, полуобернувшись, повторила тот же приглашающий жест.
        Мы оказались, как я понял, в отцовском кабинете. Длинный, метра два, наверное, стол, горы книг живописно резали пространство острыми углами, и снова на стенах полки: и книги, книги, книги.
        Я остановился на пороге, не понимая, зачем мы сюда зашли. Катя втянула меня в комнату за рукав, молча, с насупленным лицом; подошла к одной из книжных полок, сдвинула книги, пошарила за ними и вытянула оттуда… бутылочку полуизогнутой необычной формы.
        — На, пей. Но только два глотка,  — возбужденным быстрым движением протянула она мне бутылочку.
        — Зачем? Я не хочу,  — воспротивился я.
        — Не бойся, это не вино,  — холодная усмешка ушла искрой в глубину ее вишнево-накаленных глаз.  — Это бальзам из Лаоса. Наоборот, снимает опьянение… Попробуй, это большая редкость.
        «Но зачем?» — снова подумалось мне, но все-таки бутылочку я взял. Темно-розового цвета, без наклейки; смутно проглядывалась густая вязкая жидкость; бутылочка была заполнена наполовину.
        — А что… за бальзам?
        — Средство народной медицины,  — что-то темное вспыхивало и гасло в лихорадочно воспаленных зрачках Кати.  — Да попробуй ты, не умрешь, вот зануда.
        Я не понимал, с какой это стати мне надо пить лаосский бальзам, созданный, наверное, каким-то знахарем, но спорить не хотелось — один за другим сделал два глотка.
        В горле — легкое пощипывание, и сразу ощутил вкус: пряный, душистый, с чуть заметной горчинкой.
        Бутылочка перешла к Кате. Она тоже сделала два быстрых глотка. Потом, спрятав ее на место, снова резко потянула меня за руку:
        — Ну, пошли, пошли, нечего нам тут делать. Если б папочка узнал…  — и злая улыбочка стянула уголки губ.
        Час летел за часом: танцы, игра в дурацкие прятки; Эдик поранил руки о разбившийся бокал, обиделся на всех; потом снова танцы; Авдеев, перебравший на балконе водочки, мирно уснул в вольтеровском кресле; Попугаева (вечный насмешливый взгляд) и Кадочигова (монгольское лицо, характер забитый) вдруг закурили — я же все время был начеку, прислушивался к себе: а может, Башкирцева подшутила и мы пили все-таки вино. Пуганая ворона и куста боится…
        Но — нет, ничего пугающего не происходило; даже иначе: я почувствовал, что каждая моя клеточка наполнилась уверенной силой, снисходительность ко всем переполнила меня, будто стерли во мне волнения, и весь я состоял из одного куска металла.
        В одиннадцатом часу попили чаю — кое-кто из ребят уже ушел, остальные были в норме — и стали расходиться.
        Весело и шебутно я высыпал вместе со всеми на улицу и через несколько шагов обнаружил, что оставил у Башкирцевых теплый шарф. Крикнув, что догоню, вернулся.
        Я не уловил того момента, когда во мне начал действовать «другой»: стальной, без нервов и эмоций человек. Он не счел предосудительным снова скинуть пальто, помочь Кате помыть посуду, снова, хотя время шло к полночи, пить чай… В один из эпизодов Катя оказалась слишком близко к этому стальному человеку; он взял ее обеими руками и развернул вплотную к себе.
        Ее напряженное лицо стало всем, вошло в мои зрачки и застыло в них, как впаянное.
        Я поднял руки и спокойно начал расстегивать кнопочки на ее батничке; пальцы мои действовали сами по себе, ими управлял кто-то другой… Рассыпалось, как карточный домик, мое сознание, мой рассудок; древнее и вечное горело во мне, предвкушая неизведанное наслаждение… В кончиках моих пальцев пульсировало, жгло ледяным током… Я попытался пробиться к чему-то безмолвно зовущему меня — сильно и яро, властно и требовательно… Мгновениями казалось, что оно рядом, со мной, даже во мне, но чем ближе оно было, тем отдаленнее, глуше становился зов… неведомое мне, смявшее меня неутоленно бросало вперед… и в ответ я чувствовал неустанное движение сильной волны… которая, не доходя до меня, рассыпалась в прах, снова возрождалась и поглощала меня… волны одновременно накрыли друг друга, я задохнулся в жарком горячем воздухе — и что-то сдвинулось во мне, вонзилось в меня так неправдоподобно-остро, невероятно-оглушающе, фантастически-полноводно, что я не сдержал стона…
        Отрезвление пришло с наплывом белого экрана потолка; я лежал на софе, ощущая мокрой спиной мягкие уколы ворсинок…
        Дверь из комнаты была открыта: я услышал шум льющейся в ванной воды. Я приподнялся, в глаза бросилась наша одежда, в беспорядке лежавшая на паласе.
        Бог ты мой! Я только что возвратился к самому себе — сомневающемуся, мучающемуся — откуда-то издалека; кольчуга распалась, и я никак не мог понять, как же все это произошло…
        Донесся тусклый безразличный голос Кати:
        — Ванна свободна…
        Не знаю, сколько времени я простоял под душем. Вода обрушивалась на меня, размывала тяжелые мысли… Странное было облегчение, счастливо-тупое состояние мучило меня.
        Катя, уже в халате, с вялым угасшим лицом, подошла ко мне, когда я вышел из ванной, и смазанным поцелуем коснулась моих губ.
        Я обнял ее, не зная, что сказать. Минуты три стояли молча.
        Катя прошептала:
        — Я… у тебя… первая?
        — Да,  — ответил я.
        — Ты… у меня тоже. Ты… рад?
        Что я мог ответить? Томило и жгло меня что-то темное, неясное, но я сказал:
        — Да. Да. Да.
        Проведя пальцем по моим бровям, как бы в раздумье, Катя проговорила:
        — Только одно, Антош. Это нас ни к чему с тобой не обязывает. Я думаю, нет смысла в том, чтобы теперь каждую минуту повторять мне, что ты на мне обязательно женишься. Я сама по себе, ты сам по себе… Я так хочу. И иначе не будет.
        Ее бледное осунувшееся лицо слабо качалось передо мной, и я понял, что опять она разыграла все по заранее спланированному сценарию, провела очередной «опыт», она снова была ведущей…
        Уже стоя у порога, я все-таки не удержался:
        — Катя, если честно, зачем мы пили бальзам?
        Она чуть прикрыла ресницами размякшие ленивые глаза:
        — Антош, ты все равно не поймешь… Он снимает какие-то процессы торможения в коре головного мозга… Чао,  — и протрепетал вялый флажок руки.
        Многочисленные улицы города разбегались друг от друга, петляли следы, заскакивая за повороты; дождь кропил их мощеные спины, а я шел как по автопилоту, весь погрузившись в себя, в одну-единственную мысль, терзавшую мое сердце: «Она ровным счетом ничего не испытывает ко мне, я лишь подопытный кролик для нее… Но почему именно я? Неужели я снова обречен мучиться и страдать, и это будет вечно?»
        Я пришел на квартиру весь вымокший, продрогший и несчастный.



        Глава шестая

        Через три дня я свалился с тяжелейшей ангиной. Каждую осень приключается знакомая история: появляются раздражающее першение в горле, надсадный кашель, в голове туман. В детстве бабушка загоняла меня на печку, подавала туда чугунок, с только что сваренной картошкой, как она говорила, «целышком», то есть в кожуре, и я, обжигая лицо горячим паром, непрестанно кашляя и задыхаясь, обливаясь потом с головы до ног, минут двадцать дышал картофельным парком, укутавшись для пользы дела в тяжелое ватное одеяло.
        Но сейчас бабушки не было. А самому все проделать — лень-матушка… И я, чуть живой, все-таки плелся на занятия. Серые промозглые первые декабрьские дни облепляли всех худосочным быстро тающим снегом. Высиживал я пару, две — потом подкатывала слабость, хотелось прилечь где-нибудь, и приходилось отпрашиваться у преподавателя. И как-то раз вечером стало так худо, что Алексей, подшучивающий над моим состоянием, уже стал уговаривать меня сходить в студенческую поликлинику…
        Наутро еле дополз до нее. Там, осмотрев меня, выписали массу всяких порошков и таблеток. Зашел в аптеку и оттуда с трудом добрался до квартиры — так развезло от слабости. Первым желанием было рухнуть на раскладушку, но, собравшись с последними силами, я нарезал широких длинных полос из старых газет и, окуная их в теплую мыльную воду, принялся заклеивать всяческие щели в окне, откуда весьма существенно несло сквознячками. Наконец, напился чаю, проглотил две таблетки аспирина — и уснул как мертвый.
        Разбудил меня громкий голос Алексея — он с кем-то разговаривал на кухне. Я окликнул его — он вошел чем-то ужасно довольный, глаза прямо-таки сияли.
        — Ну, как ты тут? Освободили от занятий?
        — Освободили. А ты с кем разговариваешь? Василек заявился?
        — Услышал,  — промурлыкал Яблонев и негромко позвал — Маша, проходи, он проснулся.
        С застенчивой улыбкой на лице вошла Базулаева, Алексей придвинул ей стул.
        Маша села. У нее на ногах были очень красивые белые шерстяные носки.
        — Ангина?
        — Она, проклятая,  — я поправил подушку, чтобы можно было опереться на нее спиной и сесть поудобнее.  — Каждую осень. Берегись не берегись, все равно свалит.
        — Гланды надо удалить,  — веско заметил Алексей.  — И кончатся твои страдания.
        — А, не всегда это помогает,  — махнула рукой Маша.  — Вот у меня в пятом классе гланды удалили, а горло все равно болит, когда ноги промочишь. Гланды — они ведь от инфекции предохраняли, а теперь горло открыто, без защиты.
        — Так его закалять надо!  — долбил свое Алексей.  — Холодной водой полоскать, чтоб обвыклось со временем. И тогда никакая инфекция, никакие промоченные ноги не страшны!
        Маша открыла коричневую кожаную сумочку, лежащую у нее на коленях, и достала оттуда небольшую баночку с вареньем.
        — Теперь что о закаливании толковать,  — протянула она ее Алексею.  — Пусть вот малину попьет и хорошо пропотеет.
        «Хорошая милая девочка,  — ласково подумал я.  — Добрая, простая, заботливая. Знает, Алеха, кого брать в жены…»
        А вот Катя даже и не заметила, что я хожу на занятия больной. На другой день, после того, что произошло между нами, я встретился с ней взглядом, и — ледяные зрачки ужалили в самое сердце. И я не смог произнести то слово, которое вызрело во мне, так и рвалось наружу.
        Мы с Машей немного поболтали. Я узнал, что Ламашин на одной из своих лекций раскритиковал роман Гроссмана «Жизнь и судьба». Катя, одна из немногих читавшая эту книгу, сразу стала перечить, опять разгорелся не на шутку спор, но в этот раз отступила Башкирцева…
        — Не знаю, зачем все это?  — искренне сказала Маша.  — Что она умная сверх меры — так об этом давно известно. Нет, цепляется к слову и цепляется… Не понравилось ей выражение Ламашина «очернительство». Обозвала его «сталинистом», ну и пошло-поехало…
        — Да, Башкирцеву не исправишь,  — убежденно сказал Алексей.  — И я не завидую тому человеку, который ее полюбит.
        Я промолчал, хотя прозрачный намек понял. Любовь… Да Катя начхает на мою любовь, растопчет ее, не моргнув глазом. Да и сама она не любит никого на свете — так мне кажется. Хочет любить — и не получается. Чего стоит вся эта история с «бальзамом». Не попробовали бы его — уверен, ничего бы и не произошло. А теперь…
        Лоб покрылся испариной, я вытер ее ладонью. Все мое существо прошило мелким ознобом, и я натянул одеяло до самого подбородка.
        — Ты ужинал?  — спросил Алексей.
        — Нет. Да я и не хочу. Вот чаю горячего выпил бы, мерзну что-то.
        — Тогда я сейчас суп разогрею и чай вскипячу. Маша, составишь нам компанию? Нет, нет, не возражай, не то мы обидимся!
        Он вышел из комнаты, притворив за собой дверь, мы с Машей остались одни, и у меня как-то само собой выскочило:
        — Алексей, правда, хороший парень?
        — Правда,  — с некоторой заминкой произнесла Базулаева.  — А что?
        — Да так, ничего,  — понизив голос, проговорил я.  — Надежный он. За ним, как за стеной. А мастеровой! Своими руками дом может построить. Знаешь, повезет девчонке, которая выйдет за него. Как сыр в масле будет кататься…
        Я не договорил, закашлялся. Маша отвернулась к окну, в лице ее появилось выражение легкой досады. Потом она встала и с грустной печальной интонацией произнесла:
        — Ну, Антон, выздоравливай. Я передам Кате, что ты…
        — А вот этого не надо!  — зло прервал я ее.  — Ничего и никому не надо передавать. Договорились?
        — Ну, как знаешь,  — с тихой укоризной качнув головой, она вышла.
        Я еще слышал, как пытался Алексей уговорить ее попить чаю,  — и накрылся одеялом, сполз в удушливую темноту.
        Привычка с детских лет: забираться под одеяло, прятаться ото всех, когда становилось плохо. Тогда я придумывал что-то сказочное: зимний лес, свистит в нем свирепая пурга, глаза волков горят зелеными звездами, а я… маленький ежик, сплю сладко в теплой глубокой норке, и никто до меня не сможет добраться. И тогда ни отец, ни мать, ни бабушка уже не сердились, лишь окликали виновато-тихо: «Антон, ты спишь?»
        Сейчас мне было жарко, душно, болела голова; но мысли все бежали, перемешиваясь друг с другом, подгоняя и обрывая одна другую. Несчастен я и одинок… черная бабочка банта в Катиных волосах вызывала ощутимое жжение в сердце — была недоступна и далека… близкий пугающий размыв ее лица тогда, сжатые, как в замок, губы, тяжелый купол ее рук на моей голове… играет мною… Игрушка… я безволен, совсем не могу сказать: «нет»… не могу быть один… и девушка, только ее красота спасет мир и меня… дородная, с тяжелым подбородком учительница литературы… впалый безумный взгляд Достоевского… Суслова… кто такая Суслова… надо вспомнить… он мучился… все мучились… кто-то говорил, что человеком быть — это чувствовать боль… и тут надо мной забубнил Алексей, что-то про чай, но я не откликался, как в детстве, и он ушел, а я, задыхаясь от жары, расплывался в странных двоящихся мыслях, в самом себе, и возникло видение: родной дом, обложенный со всех сторон темными сугробами, сад занесен по самую макушку, на крыльце стоит отец в старом ватнике, без шапки, курит и молчит…
        Ночью из этой картины вырос сон-продолжение.
        Будто бы иду я с Катей по бесконечному сырому вязкому полю. Еле вытаскиваю ноги из грязи, а Катя все время отстает от меня. Мне вроде надо ее подождать, но я боюсь, что ноги совсем завязнут и тогда уже вряд ли смогу шагнуть вперед; и меня как бы раздирают два чувства: страх, что засосет грязь, если остановлюсь, и беспокойство, что так могу потерять Катю… И я все иду и иду, иногда оборачиваясь и с временным облегчением видя смутную фигурку… Вот наконец передо мною начинает что-то чернеть, и я с нахлынувшей радостью вижу, что это наш дом. Я хочу сообщить об этом Кате, что вот наконец дошли,  — и волна испуга накрывает меня: ее нет, Кати нет, она потерялась где-то там, позади, в сером жутком поле. И снова я расколот на две части: одна хочет, чтобы я вошел в дом, другая зовет меня на поиски Кати…
        Как часто бывает, в этот кульминационный момент я проснулся и еще некоторое время продолжал ощущать ту вибрирующую тревогу — оттуда, из сна; но вскоре река ночного мрака донесла до моего слуха ровное дыхание Алексея, и постепенно я успокоился.
        И лежал, и думал — о вечной неискоренимой обреченной способности человека видеть причудливые фантасмагоричные сны, которые так похожи и непохожи на реальность. Приходят и уходят эти сны из неизвестности и в неизвестность, но тебе запоминаются надолго, кажутся вещими, ты долго ломаешь голову: что бы все это значило, но так ничего и не сообразив, только ощущаешь тупое поскуливание сердца и чувствуешь себя совершенно беззащитным перед жизнью и собственной судьбою…
        Проболел я неделю. Приехал Василек, какой-то понурый, осунувшийся. Навещали меня ребята, но Катя так и не появилась ни разу.
        И когда мы столкнулись с ней в дверях аудитории и я собирался проскочить мимо — нет, не от того, что обиделся на нее, а просто ощущал потребность держаться вдали,  — ее голос зацепил меня и остановил:
        — Антон (и в голосе мелкой рассеивающейся пылью повисло облако виноватой сдержанности), ты выздоровел?
        — Совершенно,  — ответил я бодро и почувствовал, как это излишне искусственно у меня вышло. Смущение внезапно посетило меня, я чего-то застыдился, а почему бросился прочь — и сам не смог потом понять. Будто кто-то держал меня обеими руками, не давал взглянуть в Катино лицо, чтобы ненароком не выкрикнуть при всех: «Ты моя! Почему же я должен быть один?»
        Продолговатый, выбритый с исключительной тщательностью череп Ильи Абрамовича Каца отвешивал равнодушные поклоны студенческой братии — преподаватель сложной науки философии имел длинную растянутую спину и, для того чтобы зачитать ту или иную цитату, склонялся над столом как вопросительный знак; за пятьдесят перевалило ему годков, но Кац был похож, обритый, на бессмертного комиссара двадцатых годов. Монотонный скрипучий голос заполнял все пространство — Кац много знал, и если побороться с предубеждением против его манеры говорить, то можно было увлечься…
        Но я сейчас думал о другом. Ужаснее всего в этом мире то, что никому не приятна правда, то, что в самом деле думаешь, и поэтому люди придумали самые разные игры, чтобы отвлекаться, чтобы нарочно притворяться слепыми… Никто не любит смотреть прямо в глаза, открыто излить свою душу. Почему нельзя прямо, честно, свободно говорить о своей любви, своей ненависти, а принято обществом на все, буквально на все случаи жизни, навешивать кисею недомолвок, нелепостей, непроясненностей — и нам предлагается блуждать в них с погашенным тревожным сердцем и тщетно искать выход из тупика?
        Мне вдруг пришла в голову мысль, что люди оттого боятся правды, что она — конец, обрыв всем надеждам и мечтаниям. Правда — это зеркало для каждого из нас; но кто из нас сможет безбоязненно в него смотреться? Лучше блуждать, блуждать и надеяться. Даже в самых крайних случаях. Но вот вопрос: смогу ли я так? Делать вид, что все мне безразлично, когда в душе — пожар, когда мысли, обугленные и пустые, развеиваются, как ветром пепел? Да, я мог бы «наступить на собственное горло», но тогда не удержаться от тяжелого задавленного дыхания — и оно станет сразу слышно всем…
        Опустив голову, я смотрел на бледно-коричневую краску стола, на извивы мелких трещин, маленькие дырочки, очевидно, от вытащенных шурупов, какие-то прозрачные полустершиеся надписи — все впитывалось моими зрачками, где-то там, в глубине мозга, переворачивалось, терялось, рассеивалось — и из всего этого пустого ненужного хлама рождались странные наслоения полуразмытых образов: вылепливалось дерево с колышущимися, коротко обрезанными ветками, поднимался вверх, снимая и расплющивая ветви и ствол, раздутый шар, из которого затем рождался цилиндрический предмет, всасывающий в себя всю четкую округлость линии, крыло птицы, тяжело и отвесно зависшее в смутном воздухе отодвигало цилиндр на задний план — оно было само по себе, без туловища, без головы — сознание мое слепо меркло, устав от мысли, от разума, от логики…
        — Не спи,  — толкнул меня в бок Горин, мы опять сидели вместе,  — а то со стула упадешь…
        Нет, я не спал. Просто хотелось на несколько минут, насколько это возможно, освободиться от работы мозга, упрямо вцепившегося в одну идею: что такое со мной происходит, как это понять, оценить, то, что я чувствую к этой девушке с безжалостно рассудочными глазами, с лицом, на котором ничего нельзя понять, словно оно из ледяного панциря.
        И я решился. Надо все выяснить, расставить по своим местам, освободиться от этого наваждения, я не хотел оказаться у него в плену…
        Снег таял, земля раскисла, мутная вода недовольно морщилась от резко налетевшего ветра — после занятий я ждал Катю. Сирое, одинокое небо с тоской всматривалось в город, уныло кутающийся в холодную пустоту деревьев: люди шли навстречу ветру, глядя себе под ноги, поскальзываясь на спусках, где особенно много было размокшего месива земли и снега.
        Катя вышла минут через двадцать, не знаю, что ее так задержало.
        Я шагнул ей навстречу, но сказать ничего не успел. Катя опередила меня, спросив с мягкой интонацией:
        — Не замерз?
        — Да нет,  — ответил я.
        — Хочешь со мной?  — сказала она, и глаза ее, секунду назад смотревшие ласково и нежно, вдруг слегка потускнели, в них появилась тревожная озабоченность.
        — Почему бы нет?  — ответил я, понимая, что сейчас говорить о том, что меня мучило, не стоит.
        — А знаешь, куда мы пойдем?
        — Мне все равно.  — На ее лице появилось что-то вроде усмешки, и я поспешил добавить: — У меня много свободного времени, так что…  — и тут же понял, что не надо было этого говорить, вышло еще хуже: будто я оправдываюсь, что вот только из-за этого приходится составить Кате компанию.
        — Мы пойдем к декану нашего факультета,  — тихо произнесла Катя, когда мы зашагали рядом, направляясь по тротуару вверх, за студенческую столовую.  — К Сергею Дмитриевичу Черенцову. Ты хотя бы раз видел его?
        — Нет. Я лишь знаю, что он болен. Слышал от ребят…
        — Да, болен,  — повторила Катя и, помолчав минуту, проговорила словно бы себе самой — А я его с детства знаю. Он часто у нас бывал. Дружил с отцом…
        Скрученный ветром воздух втирался в наши лица, насильно вдавливал во все поры кожи едкую сырость, легкий дымок озноба, горчичный запах расползающегося нечистого снега; все перемешалось в адской кухне ненастья и подступало к нам со всех сторон: невольно мы прижимались друг к другу, но я так и не решился взять Катю под руку…
        Пройдя два квартала, мы завернули за высотное здание универсального магазина и за его широкой спиной обнаружили двухэтажный деревянный особнячок, наверное, построенный еще в прошлом веке — так резко отличался он от всего, что было налеплено рядом в современном духе.
        А этот теремок — в самобытном исполнении — похож был на наивного ребенка, попавшего в компанию взрослых, омраченных чем-то и не видевших, что у них под ногами кто-то путается.
        Внутри властвовал теплый запах уюта: чистота и свет сразу же прильнули к нам, озябшим и хмурым; стены, отделанные понизу светло-коричневыми, орехового цвета панелями, создавали впечатление некоторой помпезности.
        Квартира Черенцова была на втором этаже, мы поднялись по слегка поскрипывающей, своеобразной конструкции лестнице, и Катя нажала на круглую кнопку звонка.
        За дверью громко залаяла собака. Я невольно отступил — в детстве меня напугала немецкая овчарка, я тогда сидел в песке и не заметил, как она подошла со спины; потом долго меня водили к деревенской знахарке, и хотя я перестал кричать по ночам, но бессознательный страх все-таки остался, и я старался избегать собак.
        Дверь приоткрылась, мы увидели худую, высокую женщину с привычно-измученным лицом. На ней было серое простое платье.
        — А, Катенька!  — радостно воскликнула женщина, увидев Башкирцеву.  — Вот умница какая, зашла! Ну, ну, Пеночка, это же свои,  — добродушно заметила она собаке, порывавшейся выбраться из-под ее руки и облаять нас.  — Иди-ка на свое место. Иди, дружок, видишь, человека напугал.
        И женщина ободряюще улыбнулась мне. Собака нехотя повиновалась.
        Мы сняли пальто. Я невольно прижимался к стене, ожидая, что собака может неожиданно выскочить из другой комнаты: ничего не мог с собой поделать, так глубоко сидело во мне воспоминание о том детском страхе, который пришлось пережить.
        — Как Сергей Дмитриевич?  — спросила Катя и протянула женщине пакет.  — Вот здесь то, о чем вы просили. Папа достал.
        — Спасибо, большое спасибо,  — вытолкнула из себя благодарность женщина, и на глазах ее появились слезы.  — Что бы мы без вас делали, Катенька…
        — Да бросьте, Надежда Петровна,  — нахмурилась Катя.  — Мы бы любое лекарство достали, только б Сергею Дмитриевичу помогло.
        Я потихоньку огляделся. В узенькой сумрачной прихожке негде было развернуться.
        У двери ровными рядами, как солдаты на параде, выстроились ботинки, туфли, сапоги… Почти над самым полом висел дамский, без рамы, поцарапанный и побитый изрядно велосипед, чуть ли не дореволюционного выпуска — по крайней мере, я видел такой впервые. Здесь же нашел себе приют круглый стол, укрытый, как горы снегом, неровной лавиной старых газет и журналов, готовой в любой момент обрушиться под ноги. Рядом со столиком, вправо от него — двухстворчатая с матовыми стеклами дверь, влево — тоже дверь, но глухая; именно за ней скрылась собака.
        — Вы проходите,  — кивнула на стеклянную дверь Надежда Петровна.  — Сергей Дмитриевич очень вам обрадуется. Он каждый день о тебе вспоминает, Катенька… А я пойду чай вам заварю, с шиповником, помнишь, как ты его любила, когда маленькой была?  — сказала с грустной улыбкой женщина (Катя со вздохом опустила голову) и, бесшумно и плавно переставляя ноги, исчезла за дверью, откуда не преминул показаться нос Пеночки.
        Катя, чуть помедлив, протянула руку к стеклянной двери.
        Комната, в которую мы вошли, составляла контраст мрачной прихожей: простор, высота, бледно-голубые обои. Единственное окно тянулось вверх, четвертовав себя рамой. Около него стояла обыкновенная железная кровать.
        В ней приподнялся на локтях человек со старым изможденным лицом желтовато-землистого оттенка.
        Катя сделала порывистое движение:
        — Да вы лежите, Сергей Дмитриевич, лежите, мы сейчас подойдем…
        — Ах, Катя, Катя,  — с легкой укоризной произнес Черенцов; его слабый, слегка шипящий, как старая пластинка, голос медленно угас, растаял в душном воздухе комнаты, в которой и мебели-то почти не было, не считая большого широкого книжного шкафа с полуоткрытой дверцей: наверное, сюда совсем недавно заглядывали.
        Я почувствовал себя неуютно в сиротской пустоте этих стен; святая отрешенность, грустная неприкаянность и безжизненная холодность старых, с монолитными переплетами, книг, укрывшихся за прозрачностью стекол, вдруг дали почувствовать мне, что я здесь чужой, никому не нужный, никем не замечаемый. Здесь не чувствовалось человека, здесь неслышно, но властно правили бал его мысль, его дух, на неопределенное время спрессованные в эти книжные, пугающие взор обыкновенного человека, сокровища.
        Да и сам Черенцов, все еще пытающийся оторваться от белого скомканного одеяла, как бы истончился, съежился, сморщился: лицо совсем высохло, глаза провалились в черноту кругов, и на бледных руках вспучились перекрестия вен…
        — Виновата, виновата, Сергей Дмитриевич,  — тем временем оправдывалась Катя, присев на единственный стул около небольшого коричневого столика, где в беспорядке застыли, сияя наклейками, стеклянные и пластмассовые баночки с лекарствами.  — Ради бога, простите, Сергей Дмитриевич, так уж вышло. А… папа очень занят, много операций, почти невозможно вырваться, сами знаете…  — Помните, как он из-за стола убегал…
        — Молодой человек,  — шар-голова с редкими белыми волосами повернулся ко мне.  — Вы бы взяли стул в соседней комнате.
        — Это Антон, мой товарищ, учимся вместе,  — представила меня Катя. Я же отчаянно замахал руками:
        — Ничего, ничего, я постою, шесть часов сидели в аудитории.
        — Да, да…  — с явной тоской вдруг произнес Черенцов; локти его подломились, и голова упала на подушку.  — Движение… Все движется, кроме меня. Вернее, и я двигаюсь, но уже иным способом. Скоро вылечу из пространства и времени… но, кто знает, движение продолжится? Или остановится?
        Я заметил, как болезненно скривилось лицо Кати, и ее рука накрыла бессильные пальцы Черенцова, брови протестующе поднялись вверх, в глазах же сверкнула тусклая молния отчаяния:
        — Сергей Дмитриевич…
        — Ну? Ну что ты, девочка,  — заструился легкий шелест его голоса.  — Это не слепая глухая боль. Нет. Просто я вспомнил одну знаменитую притчу. К старому больному и всемирно знаменитому писателю пришел брать интервью молодой, здоровый, но безвестный человек, тоже мечтающий о писательской славе… И вот сидят они друг против друга и мечтают. Молодой человек — о том, что все бы отдал на свете, лишь бы стать таким знаменитым, как писатель, все, все: и любовь, и счастье, и здоровье… А писатель думает: боже ты мой, я сейчас бы все свои книжки сжег, отказался бы от славы и почестей, лишь бы снова вернуться назад, в свою молодость, когда ничего у меня не было, кроме безвестности и здоровья… И происходит нечто вроде фантастики: они как бы меняются местами: как мечтали, так и исполнилось. Но понимаешь, Катенька, чудо ничего не изменило, они остались прежними: старый снова загрустил о юности, а юный — о славе… А? Какой шедевр человеческой психологии, какое понимание незыблемости диалектики! Когда мне становится страшно, я всегда вспоминаю двух дураков из этой притчи. И успокаиваюсь, и думаю про себя: ну чего я
боюсь, я такой же дурак, как все…
        Черенцов внезапно умолк, и сухие плети рук взлетели вверх: Катя во время рассказа убрала свою ладонь. Сергей Дмитриевич рассмеялся, коротко и задышливо, и вылетело из усохших уст извинение:
        — Виноват. Забыл, что не перед аудиторией. Увлекся. Не будем об этом. Просто истосковался по разговору — вот и разбежался, а говорю: движения нет… Ну, Катенька, милая моя, что у вас нового? Почему не расскажешь? Как мама? Все в разъездах?
        — Да,  — тихо ответила Катя,  — в Крым сейчас уехала. Новую программу подготовила: «Любовь соединяет сердца». Новый ансамбль, новый конферансье… Все новое.
        Черенцов как-то неспокойно завозился в кровати, сползли к черным глазным впадинам тощие рыжие брови.
        — Катя, ах, Катя,  — произнес он нерешительно и как будто виновато.  — Бедная моя Катя… Как жаль, что я уже не в силах прийти к тебе и все объяснить… Конечно, в этом положении это будет неубедительно, весьма неубедительно… Помнишь, однажды мы сидели с тобой на крыльце дачи. Шел теплый летний дождь, так весело барабанил по широким листьям клена, что рос у самых ступенек… Ты, наверное, не помнишь: маленькая была. Так вот, шел дождь, позванивали капли, и я, посматривая на тебя, вдруг ощутил такой странный всплеск счастья, что не удержался и заплакал… Черт знает что! Я думал тогда, что мир прекрасен, чудесен и устроен для того, чтобы рождались вот такие милые ласковые дети с озорными голубыми глазами. Мир и все, что нас тогда окружало, были так уютны, безопасно и по-детски наивны, что я уже забыл все, что пережил, что испытал. Все мои страхи, все ужасы одиночества и тоски показались пылью, пустотой перед этим благодатным, благоухающим травой и листьями, дождем… Я еще запомнил, что у тебя на ножках были белые ботиночки, и еще ты так трогательно их переставляла, постукивая друг о дружку, оберегая от
дождя.
        Весь этот монолог Черенцов произнес с наглухо закрытыми глазами, лицо его осело, глубоко ушло в подушку, и только сухой незаметный рот дергался, выпуская из себя взволнованные скомканные слова.
        Тут вошла Надежда Петровна, неся небольшой поднос с пузатым чайником и тремя маленькими чашечками. Разлили янтарного цвета чай; Катя и Надежда Петровна подняли подушку, чтобы больному было удобнее пить; он смотрел на них со слабой грустной улыбкой. Сделал вяло несколько глотков, вернул чашечку Кате, рука его дрожала и не могла долго удерживать чашку.
        Когда Надежда Петровна вышла, Сергей Дмитриевич снова заговорил:
        — А может быть, я и не прав… Не надо в жизни чересчур поклоняться душе… И умирать легче будет. Все забыть, все покинуть, даже собственную душу… Не знаю, ничего не знаю… Прав был мудрец. Но знаешь, Катенька, это понимание не сразу приходит… Только в самый-самый последний-последний миг…  — со странной, словно размытой, улыбкой произнес Черенцов и вдруг повернул голову в мою сторону.  — Не утомил я вас, молодой человек?  — спросил он, перебирая руками одеяло.  — Катенька молчит, она уже привыкла издавна к этаким моим пустопорожним разговорам… А вы вот как думаете, позвольте вас спросить?
        — О чем?  — не понял я.
        — Вы очень любите жизнь?  — Черенцов задвигал головой, будто хотел приблизиться ко мне, и я невольно шагнул вперед.
        — Наверное, люблю,  — немного поразмыслив, ответил я.  — Иногда, правда, грустно бывает. Просто так, не из-за чего.
        — Да-да,  — подхватил Черенцов,  — приходит тоска-великан, берет и меня за шиворот и бросает небрежно к своим ногам. Но это все мимолетное, второстепенное. Тоска-великан ничего не сможет причинить… Есть похуже вещи.
        В этот миг лицо его сморщилось, и он закусил нижнюю губу. На лицо нахлынула бледность, голова Сергея Дмитриевича вдавилась в подушку…
        — Вам плохо?  — вскочила испуганная Катя.
        Черенцов молчал, напрягшись и словно бы отключившись от внешнего мира. Катя беспомощно оглянулась; я спросил шепотом:
        — Позвать Надежду Петровну?
        Но звать ее не пришлось; словно почувствовав неладное, она заглянула к нам и, увидев поднятое кверху напряженно застывшее лицо Черенцова, тут же торопливо вошла в комнату, лихорадочно стала вытряхивать из пузырька какие-то таблетки. Мы молча следили за ней.
        Надежда Петровна приподняла безжизненно-слабую голову больного; тот, не открывая глаз, судорожно глотнул таблетки, Катя подала чай, но Надежда Петровна отрицательно помотала головой.
        — Мы пойдем, наверное,  — неуверенно произнесла Катя.
        Надежда Петровна вздохнула:
        — Да, сейчас ему надо поспать. Но вы обязательно, обязательно приходите еще. Он вас так любит, Катя, как родную дочь…
        Когда мы вышли из подъезда, то не узнали улиц, густо припорошенных свежим крупным снегом. Он все еще продолжал падать: воздух был густо набит большими хлопьями, как подушка перьями, они долго колыхались над ними, прежде чем опуститься на лицо. Холодком веяло от них; налепившись на щеки, они не хотели таять, и их приходилось смахивать рукой.
        Катя шла рядом, расстроенная и поникшая. Я ни о чем не спрашивал, догадывался, что Черенцов для нее был очень близким человеком.
        Снег, снег, снег… Скорее бы зима насовсем пришла… Чтобы насыпало сугробов, солнце низко висело над домами, пощипывал морозец, дышалось легко и свободно и думалось — что все бессмертны, что мир бессмертен…
        Я снова смахнул липкий, как пластырь, настойчиво облепляющий лицо снег — от моих рук чисто запахло холодом и талой водой.
        — Он скоро умрет,  — вдруг сказала Катя, повернув мокрое снежно-размытое лицо ко мне.  — Он скоро умрет, Антон. Человек умрет, ты понимаешь? И ничего в мире не изменится… Ты это как-нибудь понимаешь?
        — Закон природы,  — не нашел ничего лучшего для ответа я Все умирают…
        — Закон, закон, закон,  — вдруг с ненавистью повторила Катя.  — У, как я ненавижу все эти законы, все эти предписания, будто и в самом деле предназначенные нам каким-то сумасшедшим богом. В самом деле, если он есть, то нет сомнения, что он или шизофреник или параноик. Закон смерти, закон любви, закон деторождения… А если я всего этого не хочу, не люблю я всего этого! Почему, скажи, Антон, хочешь не хочешь, а жить надо, как все, как все любить, ненавидеть, лгать и изворачиваться, стареть и умирать? Почему мы не взбунтуемся, почему не нарушим такой порядок?
        — Но это нормальный порядок,  — тихо возразил я.  — Очевидно, это лучшее из лучшего, к чему мы пришли…
        Катя посмотрела на меня с каким-то странным выражением, но ничего не сказала.
        Дрогнула во мне какая-то слабо натянутая струнка, чуть было не сорвалось с губ: «Катя, милая, ну сколько можно так!», но она вдруг бросилась к дороге, подняв руку.
        Такси с зеленым огоньком в углу лобового стекла притормозило около нас. Я оторопело наблюдал, как Катя, махнув мне на прощание рукой, скрылась в машине, и та быстро исчезла в плотной снежной пелене отвесно падающего снега.
        Я некоторое время стоял, опустошенный и печальный. Ничего не выходит, все впустую. Если б я смог стать другим: твердым, уверенным, волевым человеком! Если б я смог возненавидеть Катю! Но этого никогда не произойдет; я обречен верить в людей, доверять им и лишен возможности их ненавидеть. Откуда во мне эта чисто женская черта характера: прощать людям зло, цепляться за крохотные ростки добрых начал в каждом встречающемся мне человеке?
        Снег постепенно редел, уже явно прорисовывались в желтом мандариновом свете уличных ламп прямые углы домов, пухлые парики оснеженных низкорослых тополей, верхушки у них были безжалостно спилены, и они пустили хилые прутики прямо из ствола; мышиные фигурки прохожих, шустро снующих из подъезда в подъезд; снежинки оробели, теперь робко задевали лицо, тут же таяли от застенчивости; в снегу уже были протоптаны крохотные тропинки, и тепло одетые дети возились у своих подъездов со счастливыми лицами…
        Дверь в квартиру открыл мне Алексей, и я буквально остолбенел, увидев его лицо,  — под глазом у него красовался синяк.
        — Ну заходи, чего вылупился?  — грубо, чего с ним раньше никогда не случалось, бросил Яблонев и ушел в комнату.
        Я закрыл за собой дверь, удивленно покачивая головой. Неужели подрался наш тихоня и скромник?
        — Кто это тебя так?  — не удержался я, поглядывая на Алексея, который лежал на раскладушке, заложив руки под голову и уставившись в потолок.
        Алексей пошевелился, неожиданно чихнул и сел, хмуро глядя на меня, невольно улыбающегося.
        — Чего смеешься? Смешного мало. Васька распоясался.
        — А что такое?
        — Что?  — раздраженно произнес Алексей.  — Картежный притон тут устроил, вот что. Захожу, дым коромыслом, натоптано грязи, а он с дружками в карты режется. На деньги!
        — Что-то не похоже на Василька,  — заметил я.
        — Не похоже, не похоже!  — взорвался Алексей и хлопнул рукой по подушке.  — Распоясался совсем после отпуска. Я им говорю: а ну-ка, ребятушки-козлятушки, дуйте отсюда. А они заартачились. Ну и пришлось силу применить…
        — А синяк-то как схлопотал?
        — Не успел увернуться от одного,  — сказал уже спокойно Алексей.  — Тоже, видать, боксом в свое время занимался. Хорошо, что я быстро сориентировался и перешел в ближний бой, руки у него длинные, как у обезьяны…
        — Вот что, Антон,  — после некоторого молчания решительно произнес Яблонев.  — Надо с братком дело довести до полной ясности. Не хочет жить по-нормальному, пускай убирается в общагу. Ты как думаешь?
        — Как-то неудобно… Ведь он первым квартиру эту нашел…
        — Ну и что же?  — сердито покосился на меня Алексей.  — Пусть теперь здесь свинарник устраивает, что ли?
        Порешили на том, что предъявим ему ультиматум: или пусть ведет себя по-человечески, или пусть убирается ко всем чертям. Но Василек ночевать не пришел. Заявился он дня через два — помятый, потасканный, не совсем трезвый. Не обращая никакого внимания на меня, даже не поздоровавшись, он прямо в грязных сапогах протопал вначале в комнату, затем на кухню.
        — Где он?  — угрожающе бросил мне Василек, глаза у него нехорошо, маслянисто блестели.
        — Сейчас придет, за хлебом пошел,  — ответил я, с грустью разглядывая грязные следы от сапог — только вчера мыл пол.
        Фролов, угрюмо сопя, сел на свою кровать.
        — Василек,  — миролюбиво начал я,  — ты бы разулся, я ведь только вчера палубу драил.
        Но Фролов исподлобья уставился на меня, словно не понимая, о чем идет речь. Ватник его был полурасстегнут, видна была тельняшка, подбородок зарос щетиной.
        «Черт возьми, неужели опять драка будет?» — подумал я и — никакого желания не было любоваться на братка — ушел на кухню готовиться к семинару по этнографии.
        Пришел Алексей. Услышав, что открывается дверь, я быстренько вышел ему навстречу.
        Алексей, не выпуская из рук авоську с хлебом, молча разглядывал мутные разводья грязи. Коротко спросил:
        — Пьяный?
        — Да.
        — Вот свинья!  — и он, разувшись, решительным шагом направился в комнату. Я двинул за ним.
        Но нас ждало разочарование: Василек спал, даже и не подумал разуться и раздеться.
        — Что будем делать?
        — Пусть проспится. Дай-ка тряпку…
        Мы поужинали, потом немного позубрили, затем еще немного подождали, когда очухается Фролов. Но тот и не думал просыпаться. И мы последовали его примеру.
        Утром, открыв глаза, я увидел, что кровать Фролова пуста. Я вышел в коридор — в ванной слышалось плескание воды. Значит, Василек приходит в себя…
        Я делал легкую разминку, когда в комнату вошел Фролов. Он был чисто выбрит, в новой майке.
        — Здорово, Антоха,  — сказал и виновато скосил глаза в сторону.
        В этот момент зашевелился Алексей, повернулся лицом к нам, открыл глаза. Браток, как бы не замечая его, стелил себе чистую простыню на матрац.
        Алексей опустил ноги на пол, лицо у него было сонное, злое:
        — Ну и долго будет продолжаться это свинство?
        — Что?  — встрепенулся Василек, разворачиваясь к нему.
        — Что слышал! Здесь не свинарник, запомни. И тебе повезло, что ты вчера уснул,  — продолжал Алексей,  — не то бы за пачкотню я тебя выбросил вон!
        Василек лишь хмыкнул в ответ на слова Яблонева и небрежно развалился на чистом, только что застеленном белье.
        — Слушай, ты, пи-да-гог!  — разделил он на слоги последнее слово.  — Иди-ка учить своих деточек, понял, нет? Без тебя знаю, как вахту нести. И не суйся. Учти, не всякий желает плясать под боцманскую дудку. Чего уставился? Вырубить хочешь? Давай, давай, ты ведь обучался разным там приемчикам: с правой, с левой, хуком, а я их не знаю… Давай, не томи свою душонку.
        Алексей встал, губы у него напряженно сжались, но он сдержался:
        — Вот что. «Малину» здесь я тебе не дам устроить. Не позволю. Забыл, что с дружком было?
        — Ах, ты…  — хотел загнуть матом Василек, но не договорил, вспомнил, наверное, вчерашнее.  — А кто тебя привел сюда? А теперь — выметайся, матросик?
        — Ладно,  — сухо вымолвил Алексей.  — Тогда я приглашу хозяйку, она нас рассудит.
        — Давай, давай, приглашай,  — бормотал Фролов, натягивая новые брюки.  — На большее ты и не способен, как бабе пожаловаться.
        Алексей сделал шаг вперед, сжал непроизвольно кулаки:
        — Слушай, ты, мурло, если не заткнешься…
        Но браток и сам уловил опасность. Он молча застегнул ремень и вышел из комнаты.
        — Что, в самом деле, к хозяйке поедешь?  — спросил я, открывая форточку.
        — Есть другое предложение?  — раздраженно посмотрел на меня Яблонев.  — Не буду же я с ним опять связываться.
        На улице крепко подморозило: солнце, равнодушное и неяркое, появилось на небе после продолжительного отсутствия; под ногами был легкий ледок, но мы смотрели себе не под ноги, а вокруг — веточки кленов, лип, берез были красиво запаяны в блестящие мохнатые колбочки.
        — Того и гляди, шандарахнешься,  — резонно заметил Алексей, держась за рукав моей куртки. У него ботинки катились по льду, как коньки, и поэтому он опасливо переставлял ноги.
        — Ты думаешь, хозяйка будет за нас?  — спросил я, невольно замедляя шаги, подстраиваясь под семенящие движения Яблонева.
        — Конечно. Ах, черт, да не торопись ты… Кому охота свою квартиру в бедлам превращать?
        — Тогда придется все равно кого-то третьего искать.
        — Ну и что? Не найдем, что ли? Это я на себя возьму.
        — А, может, браток остепенится. Поймет… Раньше нормально все было.
        — Вряд ли теперь его можно остановить,  — сказал он задумчиво, сунув руки в карманы пальто.  — Если человек сорвался — остановить его нелегко. По себе знаю…
        — Как это?  — не понял я.
        — А так. Сам, было дело, злоупотреблял.
        — Интересно,  — хмыкнул я.
        — Да чего тут интересного?
        — Нет, все-таки, расскажи. Трудно поверить…
        В перерыве между лекциями (читала простуженная Бадеева, то и дело прикладывая к красному, распухшему носу комочек крохотного носового платка) Яблонев придвинул ко мне стул, подтянул свои широкие брюки и стал, не торопясь, рассказывать, как еще в десятом классе начал выпивать и не заметил, как оказался среди тех, кого на деревне называли «газовщиками», потому что заводила всей этой компании любил повторять, как бывший шофер: «Ну что, газанули, ребята!» — и пускал стакан по кругу… Алексей попал в эту компашку случайно, выпил случайно — но его приняли как своего, хлопали по плечу, угостили сигаретой.
        — Лопух был, не понимал, что к чему,  — Яблонев почти не открывал рта, лишь сухо двигал губами, слова выходили приглушенными, но от этого более значительными, потому что приходилось вслушиваться в них.  — И вот когда я уже связался на всю катушку с «газовщиками», около нашей деревни остановились цыгане. «Газовщики», ну ясно, дернули к ним, набрав барахла, чтобы все это загнать за водку… Был и я. Ну и «нагазовались» какой-то дряни, да так, что и себя забыли… Костер, лица у всех кривые какие-то, страшные — все перед глазами мельтешит. Очнулись утром — а наших цыган и след простыл. И мы — без одежки. А осень — земля ледяная, от росы свежо, туман над полем… Я дрожу, зубами щелкаю, как бездомная собака, гляжу на своих «газовщиков» и не узнаю — без одежды до того они страшные, зеленые, жуткие, что аж сердце во мне застыло. Пошел от них, иду сквозь туман, ничего не вижу, весь промерз от земляного холода… Иду, иду, а тут солнце встало над рекой — прямо рядом со мной, большое, круглое, и цвет так хорош — малиновый, спелый… И чего-то остановился я и смотрел-смотрел на солнце… И все, с той поры не касаюсь
водки. Только в очень редких случаях…  — и Алексей перестал двигать своими толстыми обветренными губами. Я молча катал ручку по столу.
        — А знаешь, что я тогда подумал, когда солнце увидел?  — вдруг весело спросил, сдвинув брови к переносице, Яблонев.
        — Что?
        — Я не знаю почему, но вот как подумал. Солнце показалось мне тогда живым и ласковым. Ну и будто смотрит оно на меня и говорит: ну что ты делаешь, посмотри, какое я большое, доброе, красивое… Ну что-то вот в этом роде подумал…
        Поджав губы, Яблонев смотрел на меня. Но я лишь легким кивком головы поторопил его: «Ну и что?»
        — И я тогда как бы увидел себя в будущем, так ясно и четко: живу, работаю, пью, бегаю по домам, клянча одеколон на опохмелку, и вдруг умираю. Меня закапывают, а над могилой вот так тихонечко, легонько, бесшумно встает малиновое солнышко и уже улыбается ласково другому пацану…
        Через два дня неожиданно пожаловала хозяйка. Мы были оба заняты: Алексей кашеварил, я стирал в ванной, и поэтому не услышали, как она открыла дверь своим ключом. От неожиданности я даже вздрогнул, когда дверь ванной открылась — и на меня уставилось круглое пухленькое личико с черными зрачками, в которых явно скользила насмешка.
        — Постирушкой занялся?
        — Так точно,  — ответил я, уже сообразив, кто это.
        Хозяйка вошла в ванную — небольшого росточка, с крутыми боками, быстрыми ручками, которыми она не преминула что-то ощупать на стене; выглядела лет на сорок.
        — Ну, как вы тут?  — она посмотрела, как я отжимаю рубашку, и усмехнулась.
        — Да ничего,  — ответил я. И в это время к нам заглянул Алексей, вытирая руки о фартук.
        — Здравствуй, Анна Ильинична.
        — Здорово живем,  — ответила хозяйка и сморщила свой конопатый носик.  — Ну, чего тут у вас? Вот он говорит — нормально. Чего зря шуметь? Васек — парень неплохой, зря вы на него взъелись. Че вам делить-то?
        Алексей выслушал этот монолог, потом спокойно произнес:
        — А если он вам квартиру подожжет?
        Анна Ильинична подозрительно уставилась на него:
        — Ты что говоришь-то, парень? Как это подожжет? Это еще в честь чего?
        — А просто так, от нечего делать, по пьянке,  — Алексей стоял в коридоре, не заходя в ванную, потому что втроем тут было бы тесно, и придерживал дверь ногой.  — Разве по пьянке нельзя пожар устроить?
        Анна Ильинична явно призадумалась. Ручки ее перестали двигаться, она сделала Алексею жест — посторонись, мол,  — и вышла из ванной.
        Они пошли в комнату, и я слышал, как хозяйка весьма озабоченно поинтересовалась:
        — И что, сильно зашибает?
        О чем они разговаривали там, я не знаю, потому что стирка у меня была капитальная, и я из ванной не выходил. Минут через тридцать ко мне заглянул торжествующий Алексей:
        — Порядок, Антоха! Чувствую, поплакался ей браток, представил все шиворот-навыворот, да я ее убедил. Оказывается, у нее самой муж был алкоголик, поэтому она к таким делам не остается равнодушной. Теперь все: пусть браток забирает свое бельишко и катит на все четыре стороны.
        Фролов взял свои вещи на другой день. Ушел, не проронив ни слова, и мне почему-то стало его жалко.
        Декабрь выдался непривычно метельным. Ветер, расшалившись, передвигал с места на место легкие кучки снега, обсыпал ими прохожих, заносил дороги, набрасывал на плоские крыши многоэтажек. И ощущалось в этом неспокойствии природы что-то молодое, дерзкое, шальное. В среду у нас отменили этнографию из-за болезни преподавателя и кто-то из ребят предложил сходить в кино. Не все захотели, и пошли только я, Алексей и Николай Яблоневы, Володя Есипов, Сашка Авдеев, Маша Базулаева, Женя Попугаева, Катя Башкирцева да Адель Рогожина, у которой, похоже, начинался роман с Сашкой.
        Правда, было что-то странное в их романе: Рогожина, высокая, с впалыми щеками и остреньким, как кончик ножа, носиком, как-то не совсем серьезно относилась к Авдееву. Но Сашка смотрел на Адель с благоговением. Вот и сегодня, закрывшись от ветра тонким плечиком, Адель вроде бы вполне серьезно размышляла о большой популярности Сашки среди девчонок нашего курса:
        — Да, Саня, есть в тебе что-то загадочное, таинственное, что так властно притягивает к тебе девчат. Ты, очевидно, роковой мужчина. Правда, Антон, в Авдееве есть что-то демоническое, страшное? Особенно в выражении глаз. Как взглянет — и, считай, погибла. Ты заметил, Саня, я никогда не смотрю тебе прямо в глаза, ведь ты можешь испепелить!..
        Авдеев, слушая весь этот бред, недоверчиво хмыкал, но по лицу было видно, что это ему весьма льстит. Мы же обменивались между собой лукавыми улыбками.
        — Мужики, может, чаю попьем?  — предложил вдруг Николай, он покашливал немного, и Женя то и дело заботливо поправляла ему шарф.  — До кино еще целый час…
        — А что, давайте в «Русских напитках» посидим,  — поддержала его Женя.  — В такую метель горячий чай в самый раз.
        — А кофе там есть?  — спросил Авдеев, стряхивая со своих плеч снег.
        — Усе там тебе будет,  — ответил ему фразой из известного фильма Есипов.  — И кофэ, и чай с какавом…
        В павильончике «Русские напитки» посетителей оказалось немного. Дородная барменша с верхним рядом золотых зубов налила нам чай — бледный, невкусный, пахнущий веником. Но зато к нему мы купили с десяток пышных мягких булочек и неплохо подкрепились.
        Вдруг громко хрястнула дверь — в павильончик ввалился взъерошенный тип. И все сразу же уставились на него, потому что нельзя было не уставиться: он был только в мятой серой пижаме и… босиком.
        — Это что за явление?  — недоуменно сказал Николай и вытер ладонью пот со лба.
        Я внимательнее пригляделся к посетителю: что-то знакомое почудилось мне в его широком лице, нагнутой вперед голове, широком туловище, которое слегка покачивалось на кривых ногах.
        Странный тип прошествовал к стойке, откуда на него подозрительно воззрилась золотозубая. Минут несколько они перебрасывались короткими фразами, потом тип сделал резкое движение рукой — золотозубая с криком отшатнулась и полетели на пол чашки.
        Некоторые посетители вскочили с мест. Двое парней, что ближе были к месту происшествия, бросились к типу — и тут же один из них отлетел в сторону, сбив по дороге стулья и сдвинув стол.
        Размахивая руками, словно граблями, посетитель напролом ринулся к двери, приподняв бычью голову — и я вспомнил! Удивление мое было так велико, что я непроизвольно вскочил. Ведь это же — Собакевич!
        Мой бывший хозяин, пробиваясь к двери, порушил еще несколько столиков, и все-таки около выхода на него навалились. Там я увидел и Алексея, который выкручивал Лапоткову руки… Собакевич взвыл.
        — Антон, ты что?  — дотронулась до моей руки Катя.
        — А?  — я опустил глаза: Катя смотрела на меня более чем внимательно.
        — Вот псих дает!  — восторженно сказала Адель,  — Саня, а ты что сидишь? Помог бы ребятам.
        — Без меня управятся,  — сказал, поеживаясь, Авдеев.
        — Интересно, откуда он вырвался?  — с ухмылкой спросил Есипов.
        Я подошел ближе: Лапоткова прижали к стене лицом и теперь связывали ему руки и ноги. Он молча, тяжело сопел. Коротко дергалась его голова, остриженная наголо,  — поэтому я его сразу и не узнал. Алексей, увидев меня, с легкой улыбкой мотнул головой на Собакевича:
        — Орел, да и только!
        Ребята, что возились с ним, вошли в азарт:
        — Крепче, крепче его держи.
        — Ах ты черт, руку вырвал!
        — А с ним никаких припадков не будет?
        — Какие припадки! Не видишь, здоров как бык!
        — Здоров, как же! В милицию позвонили?
        — Позвонили, позвонили.
        Около моего бывшего хозяина собралось довольно много любопытных, услышав шум, пришли даже с улицы. А держали его трое — на молодых лицах злость и решительность.
        Вскоре заявился милиционер в полушубке, с пистолетом на боку. Простуженным сиплым голосом он объяснил, что сейчас подойдет машина из психбольницы.
        Мы с Алексеем вернулись к нашему столику. Когда стали отходить от Собакевича, тот на миг повернул голову — и я с содроганием и жалостью не узнал его лица: по нему как бы бежали волны, а в круглых глазах горел белый, странный огонь.
        Я вспомнил ту страшную ночь. Интересно, что хотел сделать тогда со мной псих Лапотков? Убить? Я ведь так и не узнал, что было у него в руке, заведенной за спину… Когда же он попал в дом «хи-хи»? И как он смог оттуда удрать?
        — Ты чего призадумался?  — толкнул меня в плечо Авдеев.  — Психов, что ли, не видел. Хорошо еще, что никого не зашиб!
        Мелькнуло: а не сказать ли ребятам, что я у него жил, и про ту ночь? Но что-то меня остановило.
        Мы выходили из «Русских напитков» вместе с Собакевичем — три дюжих молодца, развязав ему ноги, подвели его к фургону с красным крестом на боку.
        Около машины он заупрямился, это вывело из себя одного из сопровождающих — он приподнял Собакевича за плечо и откровенно, со злостью поддал ногой под зад.
        Я отвернулся. В ушах моих звучал голосок Ирины: «Жалко, конечно, что вы уезжаете. Отец? Он здоров, конечно же!»
        Белые полотна метели забинтовали отъезжающую машину, ветер с тугой ненавистью ударил мне в лицо, как будто наказал за то, что я мог заступиться за больного человека, но струсил и не сделал этого…



        Глава седьмая

        А декабрь словно сошел с ума: каждое утро мы выходили в метель, задыхались от бешеного ветра, вязли в огромном пушистом ковре снега. С ним не в силах были справиться снегоуборочные машины, они выезжали на улицы в короткие промежутки, когда все стихало, и над городом, как неожиданный подарок, вдруг открывалось чистое небо, а на нем — сверкающее, как огромный елочный шар, апельсиновое солнце. Но к вечеру снова все затягивалось и несло дымком метели.
        Сдав вполне благополучно зачет по палеографии, мы вышли с Катей из корпуса именно в такой проблеск, такую передышку. С зачетами проблем не возникало, и настроение у меня было отличное.
        Катя носком красного сапога с мрачной сосредоточенностью гнала перед собой ледышку. Я тоже молчал, на собственном опыте зная, что лучше ее в таких случаях ни о чем не спрашивать.
        Внезапно ледышка отлетела ко мне. Я так ее поддал, чтобы она вновь попала к Кате. Она снова переправила ее мне, я — снова ей…
        Это детское развлечение понравилось нам обоим. Казалось, что это не только игра, а что-то другое, какой-то новый разговор без слов, нужный нам обоим.
        В конце концов ледышка от моего резкого удара отлетела в сторону и завязла в сугробе. Тогда мы взглянули друг на друга и улыбнулись…
        — После сессии домой поедешь?  — спросила Катя, поправляя свою шапочку.
        — А куда же еще…
        — А у вас зимой красиво? Лес есть? На лыжах можно кататься?
        — У нас места — закачаешься,  — ответил я (губы Кати дрогнули в усмешке),  — и на лыжах можно, и на коньках. Речка рядом. А ты умеешь, кстати, на коньках кататься?
        — Еще как!  — гордо ответила Катя, и глаза ее брызнули мне в лицо неприкрытым насмешливым дождем.  — Возможно, и получше тебя…
        — Получше меня,  — недоверчиво протянул я.  — Это еще надо посмотреть…
        — Вот и посмотрим,  — Катя подняла свой упрямый подбородок.  — Возьмешь меня с собой?
        Я вначале подумал, что ослышался. А когда понял, что нет, на меня обрушились видения: потрясенный отец сажает нас в автобус, мать, растерянно суетящаяся около нас, набежавшие отовсюду бабули, пересуды, восхищения: смотрите, мол, какую Антон отхватил! А потом пришла ясная спокойная мысль: да нет, это Катя просто шутит…
        — Что же ты молчишь? Не хочешь брать?  — зрачки ее глаз, пасмурные и отчужденные, вонзились мне в лицо. И я тут же поторопился ответить:
        — Да о чем разговор, пожалуйста.
        Я не мог, да и не хотел признаваться себе в том, что Катя только играет, только резвится, зная, как я отношусь к ней. Я уже понял, что слова для Кати (в отличие от меня) мало весомы и мало значимы. Как ребенок играет погремушками, находя в них только забаву и развлечение, так и Катя играла словами, не задумываясь над их общим смыслом. Она любила странные слова-перевертыши, которые можно было истолковывать и так, и эдак. Совершенно нельзя было понять, несут ли они ложь, завуалированную под правду, или правду, прикрытую зачем-то ложью. Как хочешь — так и понимай… Сама Катя была полностью застрахована от того, чтобы попасться на единственно возможной точке зрения — она отступала от своих слов легко и лукаво и никогда в своем часто поспешном бегстве не попадала в тупик, а выносило ее на необозримые пространства, где так легко было затеряться… Когда она кого-то жалела, все видели, что в ее жалости проскакивают искры насмешки, когда она издевалась — в ее издевке пряталось чувство вины и жалости; все переплеталось причудливым клубком чувств, эмоций, притяжений и отталкиваний, и иной раз казалось, что
сама Катя не знает, что ею движет, что ее подталкивает к тому или иному берегу… Однажды она с блеском выступала на семинаре, который вел Лошманов. Он похвалил ее как-то неуверенно, сдержанно, ожидая, очевидно, непредсказуемой дерзости. Но Катя вдруг опустила голову, почему-то покраснела и тихо проговорила что-то; Лошманов удивленно воззрился на нее, потом мне сказали, что Катя произнесла только одно слово: «Извините…» Почему? Отчего? За что? Никто ничего не мог понять.
        Сейчас же я одергивал себя, знал, что стоит мне обрадоваться, как Катя не преминет высмеять меня… Поэтому я не стал обольщаться и постарался говорить о другом: о погоде, о сессии, о новой статье академика Лихачева в «Огоньке»… Катя боготворила Дмитрия Сергеевича, покупала почти все его книги, и они стояли на отдельной полке. Она подсунула мне его небольшую книжечку «Письма о добром и прекрасном» и сказала, что это — «гениально». Теперь я читал все, что публиковал знаток древнерусской литературы Дмитрий Сергеевич Лихачев.
        Катя снисходительно выслушала мое косноязычное мнение о его новой статье, потом, подставляя варежку под редкие снежинки (уже набегало наволоко, как говорят у нас в деревне, и солнце тут же начало тускнеть), проговорила звонко и отчетливо:
        — Бог ты мой, как бы я хотела слушать лекции Дмитрия Сергеевича! Если б он мог читать у нас — мир бы стал другим. Он филолог, а историю знает и любит глубже, чем все наши преподаватели, вместе взятые… Ты знаешь, Антон, что он мне открыл? Вот представь себе: человек всю жизнь прожил в городе, не видел неба как следует, леса, речки, и вдруг попадает за город — солнечный день, все вокруг сияет и лучится, все распахнуто тебе навстречу… Но и этого мало. Ты смотришь себе под ноги и видишь: жуков, стрекоз, кузнечиков, бабочек, пчел, маленькие и большие цветы, растения — и поражаешься этому изобилию, и чувствуешь, как твое сердце переполняет радость ко всему этому… Вот и со мной произошло нечто подобное, когда я стала слушать и читать Дмитрия Сергеевича!
        Зимний город нравился мне больше, чем летний. Исчез серый тон, который окружал дома, серые дороги, серые автомашины, притухли немолчные раздражающие звуки, без которых невозможно представить мне теперь городскую жизнь; даже на лестничных площадках вроде бы стало чище: исчезли окурки, тряпки, куски засохшего хлеба, весь мусор, к которому так позорно все привыкли; зима, белые снега, морозец, властвовавший на улицах, преобразили в некоторой степени городскую жизнь, раскрыли перспективу горизонта, почти не существующего в этих условиях… Да и люди менялись, останавливались, говорили друг с другом, подшучивали над погодой, восхищались: «Ну и метелька сегодня завернула!» — или счастливо жмурились, когда солнце выкатывалось и отраженный свет летел со снежного покрова в лицо…
        Вот и Катя как-то по-домашнему взяла меня под руку, прижалась к моему плечу, мечтательно заговорила о том, что ей нравилось, что она любила, что ей было по душе… А солнце неуклонно погружалось в быстро надвигающуюся муть облаков, будто кто-то ловил в сеть золотую рыбку — растворялись краски и блики, дохнуло ветерком, замельтешили косо беспардонные белые мухи, и когда мы остановились у подъезда дома, где жили Башкирцевы, уже вились под ногами юлой первые вестники метельного вечера.
        — Подожди-ка,  — остановилась Катя, когда мы уже поднялись на первый этаж,  — к Рябининым я забегу, мне они «Лолиту» обещали дать почитать…
        — Это… Набокова, что ли?  — неуверенно спросил я.
        — Набокова, Набокова,  — Катя сунула мне в руку ключ,  — иди, я тебя догоню…
        Катин дом был пятиэтажный, просторный, кирпичный; в нем жили люди со званиями и с различными учеными степенями, его в городе так и называли «Дом ученых». Мне нравились в нем светлые чистые лестничные площадки, отличавшиеся большими размерами и громадными окнами, в которые свободно и широко лился уличный свет. Я невольно сравнивал с нашим подъездом, который больше похож на хлев, где содержат свиней, чем на подъезд жилого дома. Я немного постоял у окна, глядя на снег, на деревья, потом поднялся на четвертый этаж и сунул ключ в замок… Но он почему-то не поворачивался.
        Я с минуту возился с дверью, недоумевая, почему не могу открыть ее, как вдруг она распахнулась сама собой и перед моим удивленным взором возникла женщина в темно-фиолетовом платье с белым изнеженно-пухлым лицом.
        — Здрасте,  — выдавил я.
        — Здравствуйте, здравствуйте,  — сказала женщина, уставившись на ключ в моей руке.  — Вы кто такой?
        — Антон Анохин,  — поспешил представиться я.  — Мы учимся вместе с Катей. Она к… к Рябининым зашла… сейчас будет, а я вот…
        — Ясно,  — проговорила женщина, и ее усталое, слегка обрюзгшее лицо немного разгладилось вялой улыбкой.  — Позвольте и мне представиться: Ольга Андреевна, мама Кати. Я утром приехала, она еще не знает… Ну, проходите, проходите, не стесняйтесь…
        Я вошел, продолжая искоса поглядывать на Башкирцеву-старшую: она оказалась одного роста со мной, блондинкой (волосы пышной плотной короной, похожие на взбитые сливки, лежали на голове), глаза с размытыми зрачками, кожа лица нездоровая, вялая, и выделялись вывернутые негритянские губы, на которых небрежно сияла яркая сочная помада.
        В этот миг порог переступила Катя.
        — Ой, мама,  — сказала она и чмокнула Ольгу Андреевну в щеку,  — а мы тебя сегодня не ждали.
        — Привет, привет,  — Башкирцева-старшая потрепала дочь по щеке,  — вижу, что не ждали, на кухне не прибрано. Прибраться долго ли?
        — Некогда, мамуля, некогда,  — Катя скинула шубку, вопросительно уставилась на меня: почему еще в пальто?  — Готовимся к зачетам и экзаменам. Времени на домашние дела почти не остается. Ты же знаешь: я решила быть отличницей. Или ты против? Только знаешь: боюсь, Ломашин испортит мне зачетку, мы с ним не сходимся в некоторых вопросах…
        Катя проговорила все это, с иронией и явной резкостью, не спуская глаз с матери. Ольга Андреевна несколько секунд выдерживала ее взгляд, потом вскользь посмотрела на меня, кашлянула и, ничего не проронив в ответ, ушла. Катя хотела что-то еще сказать, но вдруг закусила нижнюю губу, и злое нехорошее выражение появилось на ее лице.
        Оставшись одни, мы сели за конспекты. Я перелистал «Лолиту»,  — слышал о ней многое, но в руках еще не держал.
        Катя подняла голову от стола; глаза ее словно набухли, обиженно опустились уголки губ; смотря в пространство перед собой, она спросила:
        — Антон, ты своих родителей любишь? Только честно скажи, ладно. Ведь не все… знают и любят их… Ты… смог бы обидеть их?
        Я, раздумывая, машинально перелистывал тетрадь:
        — Ну, я понимаю, они многое для меня сделали… Ну, родители есть родители. Люблю, наверное. Я никогда особо не думал об этом. Вот бабулю — точно люблю. А с матерью больше ссоримся, правда, потом миримся, как ни в чем не бывало.
        — А скажи…  — Катя запнулась на мгновение,  — смог бы ты их… возненавидеть?
        — Ну не знаю… Иногда здорово злишься на них, а потом проходит.
        — Мои родители… как тебе?
        — Да ничего вроде. Я ведь их не больно хорошо знаю…
        — Зато я вижу их насквозь,  — медленно и стыло проговорила Катя.  — Знаешь, кто они?
        — Кто?
        — Двуликие Янусы. Лжецы.
        Меня передернуло от этих слов.
        — Ну… Это ты зря,  — сказал я.  — Конечно, не всегда они правы, но все же…
        — Да я не об этом,  — Катя резко поднялась со стула,  — я о модус вивенди.
        — О чем?
        — Об образе жизни. Понимаешь… это мы сами и все, что нас окружает. Все, все, все, доходит?
        — Ну, в общем-то, да…
        — Вот слушай. Когда и ты и я были маленькими, все нам было ясно, просто и понятно. Родители, которые тебя любят, которые в любую минуту могут спасти, уберечь, приласкать, объяснить, направить, казались нам людьми без недостатков… О, у меня такая мама! О, у меня такой папа! Ну и все, конечно, в превосходных степенях. Я не знаю, как ты, но я росла всегда с ощущением, что мне нечего в этом мире бояться, потому что рядом мои родители. Вот так надо жить, как они! Маме рукоплещет весь зал, тысячи людей, ей преподносят цветы за пение, она милая, грустная, усталая… Я жалела ее, старалась как-то помочь, чтобы она чувствовала, понимала: рядом растет ее дочь, которая в ней души не чает. И отец! О, я знала, что он спасает людей от смерти. Я просто боготворила его. Я верила, что никогда не умру, в отличие от других, потому что у меня папа — врач. Он никогда не даст мне умереть — ну, как это обычно бывает в детстве: мечты, фантазии. Когда они были рядом, у меня кружилась голова от счастья. Как хорошо, как здорово, что у меня такие мама и папа, лучшие из лучших! Их все любят и ценят. И больше всех их люблю я!
        — Но так у всех, наверное…  — тихо вставил я, когда она на миг замолчала и как-то обессиленно опустилась на стул.
        — Ты ошибаешься, Антон,  — она захлопнула тетрадь и посмотрела на икону, которая когда-то понравилась Авдееву: Богоматерь с младенцем.  — Святая простота… Что значит — любить? Это значит — обманывать себя… Мы любим невидимку, Антон, а не реального человека. Я думала, мне не будет страшно, когда я стану взрослой, потому что у меня такие хорошие родители: они передо мной как на ладони и я перед ними как на ладони. Я ведь тоже вращаюсь в их вселенной, я тоже занимаю не последнее место в их образе жизни. Я буду всегда с ними — вот что меня поддерживало, вот что меня утешало. Мы всегда будем вместе. Ну, как в той песне: «Ты, я, он, она — вместе дружная семья!..»
        Катя снова прервала свой монолог, и страдальческая, болезненная улыбка прошла пустынной странницей по ее лицу.
        — И вот… мне страшно. Я — одна, Антон. Я не знаю, что мне делать. Это как в школьном хоре. Поешь ты со всеми вместе — в хоре,  — и хорошо и покойно живется, потому что ты не сможешь ошибиться, рядом стоящие тебе не дадут. Хорошо всю жизнь петь в хоре! Но приходит пора, когда ты должна солировать. Здесь уже тебе никто не поможет, ты одна перед всем залом, перед всем миром… А ты боишься, боишься, потому что тебя не обучали методике сольного пения… Вот так сразу взяли и вытолкнули из общего ряда. Пой, как знаешь…
        — Ну а кто же должен был тебя научить солировать?  — спросил я, глядя на растрепанные волосы, на глаза, жаждущие понимания, на вздрагивающую розовую мякоть губ, поблескивающие зеркальные ровные зубы; и желание погрузиться во все это охватило меня.  — Родители, да? Но так не думаю: мы сами должны научиться петь. Солировать. Сами. Никто нам не поможет.
        Катя молчала; в окно уходящее солнце вставило золотистую фольгу; в нашей комнате робко посерел воздух, уже предвкушая вечернюю слабость сумеречного наката; Катя уцепилась за мои пальцы и сквозь зубы спросила:
        — Ты меня будешь любить?
        Я молча встал, поднял ее, чувствуя, как вечерний закатный свет преображает ее лицо: оно теплеет, густым коричневым бархатом наполняются ее глаза, волосы щекочут мне щеки, губы, подбородок — и то, что вложила в меня своими губами Катя, прошло, как стремительный водопад, по моему телу и снова вернулось к ней, заставив и ее затрепетать… Я успел прошептать: «Мать»,  — но Катя ответила одним протяжным вздохом: «Она никогда не беспокоит меня…»
        Вечером мы пошли с Катей на дискотеку в Дом культуры железнодорожников. Помещение, где были танцы, оказалось маленьким, разноцветные мощные лампы перекрещивали свои лучи; музыка с тяжелым мелодичным рокотом качала плотно спрессованную толпу; я ощутил, как духота набросилась на мое холодное с мороза лицо, и вскоре оно покрылось уже капельками пота — но мы еще не танцевали, а только лишь пробирались к небольшому возвышению в дальнем углу, где стояли столики: там было несколько свободных мест.
        У Кати оказалась здесь масса знакомых, они подходили, распаренные, как после бани; и ребята, и девушки оценивающе оглядывали меня — я разве что не ежился под их откровенными взглядами…
        Слегка вихляющей походкой подошел к нам высокий (одни мослы) парень с грязными, тусклыми волосами. Тяжелой рукой ударил меня по плечу:
        — Салют, фраерок!
        Пока я лихорадочно размышлял, как его достойно отбрить, он вовсю разухмылялся, стал раскачиваться перед Катей на кривых ногах футболиста:
        — О, Башка, ты сегодня бесподобна! Я сражен, падаю, держите меня! Падаю к твоим ногам, о, достойнейшая из достойных!
        И он сделал вид, что сейчас грохнется.
        — Послушай, ты,  — начал было я, но почувствовал, как пальцы Кати предупреждающе вцепились в мой локоть.
        Парень было обернулся ко мне, угрожающе выставив вперед бесформенный подбородок, но Катя спокойно сказала:
        — Слушай, Налетчик, опять из себя шута корчишь? Не вяжись, а? Или Борю с ребятами позвать, поговорить по душам?
        — Ха,  — парень мотнул волосами,  — испугала! Что Боря? Я могу тоже кодлу собрать. На кулачках? Пожалуйста!
        — Большая ты все-таки скотина, Веня,  — спокойно сказала Катя.  — Лучше скажи, как мать себя после операции чувствует?
        — Ничего, нормально. Молоток твой отец! К братану теперь вот собирается… В Сибирь, во куда! Поеду, наверное, с ней.
        — Смотри за матерью-то,  — Катя все не отпускала мою руку.  — Сердце у нее слабое, а ты ведь опять можешь загреметь…
        — Брось учить,  — пренебрежительно заметил Налетчик.  — Знаем мы сами: как водку пить, как жизнь любить! Ладно, Башка, давайте, гуляйте. Если что — свистни, я неподалеку. Или Борю… Как бы фраерка твоего не задели, а он и отвалится, слаб что-то…
        — Сам ты… фраер!  — ответил, не сдержавшись, я.
        Налетчик захохотал. Он даже слегка присел от удовольствия, заливаясь тонко, по-поросячьи.
        Мы пошли вперед, не оглядываясь.
        — Вместе с ним до восьмого класса учились,  — сказала Катя.  — Нормальный вроде парень был… А потом в училище — словно подменили Веню. Злостное хулиганство, кражи… Хорошо еще, что мать любит, а то давно бы по тюрьмам мотался. Этим летом отец ей операцию сделал. Пока Веня держится, никуда не залетел. Даже не выпивает. А если пьяный — человек без мозгов. Все что угодно может натворить…
        Мы сели за столик, где чинно и как-то по-кукольному строго вертикально застыли две девицы; у них были одинаковые прически — вздыбленные и чем-то склеенные волосы, а на лбу волосинка к волосинке расчесаны и наклеены. Плоские груди закрыты старыми линялыми майками, на них надписи: «Хочешь полюбить меня? Прочти вначале молитву» (это у одной) и «Уведи меня в сказку, я — твоя Шахерезада» (у другой).
        Мы с Катей переглянулись, но улыбки сдержали; посидели, огляделись, потом пошли в толпу — танцевать. Вскоре я уже был весь мокрый, смоченное потом лицо Кати сверкало передо мной как стеклянное, я задыхался в плотном кольце, меня толкали, временами оттирали Катю в сторону, и я беспокойно шарил вокруг глазами…
        Когда снова сели передохнуть, вернее, села одна Катя (все стулья уже были заняты), я же стоял возле, вышла неожиданная встреча. Прямо перед нами остановилась девица необъятных размеров, с взлетевшими, словно от ужаса, вверх волосами, с лицом, расписанным косметикой, будто у индейца, и нагло, в упор уставилась на меня.
        Я скосил глаза вбок, думая про себя: чего надо этому чучелу от меня, снова, что ли, знакомая Кати, но тут услышал голос не девушки, но мужа: «Как поживаешь, студентик?» — и сразу же понял: кто это застыл перед нами — Валентина Лапоткова!
        — Нормально,  — ответил я, не чая, чтобы скорее она убралась подобру-поздорову, не дай бог, отмочит что-нибудь в «своем стиле».
        — Вижу, что не теряешься,  — фыркнула Лапоткова, тяжело двинув фиолетовыми губами.  — Поступил? Ну и теперь на дискотеки чалишь, а, монашенек?
        — Хожу, хожу,  — ответил я.  — Как видишь. Да, кстати (и я обрадовался этой мысли), а как там папуля твой? Все гоняет вас или утихомирился?
        Зеленые ресницы Лапотковой взлетели вверх, потом опустились, она шаркнула слоновьей ногой и, убрав предельную громкость своего голоса, ответила в опасливо-выжидательной форме:
        — Ну, не гоняет. А что?
        — Да так, ничего. Вспомнилось кое-что…
        Лапоткова (видно было по ее лицу) о чем-то минуту-другую размышляла, затем сдвинулась с места и на прощание выдала:
        — Смотри, не обкушайся сладким, студентик.
        — Давай, давай, чеши отсюда,  — зло сказал я.  — Привет любимому папочке.
        И ответил Кате как можно яснее:
        — Это дочь хозяев, у которых я на квартире жил до поступления в университет…
        — Впечатляет,  — Катя прикрыла рукой смеющиеся глаза.  — Удивительно, как ты жив остался…
        Мы не стали дожидаться, когда все закончится, ушли пораньше, честно говоря, все вскоре надоело: и топот множества ног, и однообразные ритмы рока, и раздражающее мелькание света перед глазами… Как-то пусто, нехорошо стало на душе, словно мы потеряли друг друга.
        В черном небе желтым глазом совы круглилась луна. Снег казался мутным, серым. В такое позднее время на остановке никого не было, и было как-то одиноко и холодно под сторожащим нас лунным оком.
        Через несколько дней мы узнали, что умер Черенцов. Ребят с нашего курса пригласили в деканат и попросили съездить завтра с утра на кладбище и вырыть могилу: «Близких у Сергея Дмитриевича не было, так что, ребята, надо, сами понимаете…»
        Утром, ровно в девять часов, наша небольшая группа уже топталась у корпуса истфака. Выдался на редкость теплый день, уходил в прошлое этот год, он уже смирился: затухли метели, лишь иногда налетал шальной ветерок, но куролесил он недолго — стало теплеть.
        Я стоял у могучего ствола тополя, наблюдал, как ребята, ожидая автобус, от нечего делать играли в снежки. Снег лепился хорошо, крутые мячики больно врезались в спину, кто-то вскрикивал и гонялся за обидчиком. У меня было тупое состояние, в голову словно вату набили: ни одной мысли. Перед глазами все возникало вчерашнее лицо Кати: я тогда боялся, что она разрыдается прямо здесь, на виду у всех,  — а сказали нам про смерть Черенцова на лекции,  — но она лишь резко откинула голову, так иногда в фильмах актеры показывают, как умирает человек. Я проводил ее до дома, она не проронила ни слова, так мы и попрощались молча.
        Наконец подъехал небольшой старенький автобус. Из него вышел Михаил Степанович Бобков, молодой преподаватель кафедры отечественной истории (сухой взгляд, поджатые мелкие губы), критически оглядел нас и вымолвил:
        — Поехали.
        Кладбище было далеко за городом. Навстречу нам из его ворот вышел неказистый мужичишка в замызганном рваном пальтишке с бугристым лицом, заросшим мелким седым волосом до самых маленьких невзрачных подслеповатых глаз. К нему подошел Бобков, они о чем-то коротко переговорили, потом мужичок махнул нам рукой: «Айда!»
        Место для могилы оказалось в узком пространстве между двумя оградами, за которыми высились мраморные, черного цвета памятники; тут же росла красавица-береза.
        Вгрызаться в мерзлую землю было нелегко, часто сменяли друг друга. Бобков, естественно, куда-то сразу отлучился, Николай отпустил по его адресу нелестное замечание.
        Через некоторое время наткнулись на корни березы. Работа приостановилась: жалко было калечить дерево. Но деваться некуда — Алексей пошел за топором к мужичку, ребята перекурили.
        — Неужели нельзя еще где-то найти место?  — сказал Сашка Авдеев, присев на корточки около березы и проводя рукой по ее стройному стволу. Я только вздохнул в ответ.
        — Ничего, может, и обойдется,  — заметил Николай Яблонев, посматривая на крону дерева.  — Мы как-нибудь поосторожнее…
        Чистый снег вокруг как-то болезненно и горько оттенял начавший проявляться коричнево-бурой глиной зев могилы. Я смотрел и думал, что уж лучше сгореть в крематории, чем лечь сюда, в промерзшую угрюмую землю. Все-таки есть что-то нелепое и абсурдное в смерти человеческой… Повелитель и хозяин природы в один миг превращается в ничто, и его пытаются скорее-скорее убрать с глаз. Но ведь вместе с ним умирает каждый из нас… И я стоял под теплым ласковым загадочным небом, думал о жизни Черенцова, о Кате, о нашем будущем, о смерти. Как будто уже прожил я свою жизнь и стоял сейчас у собственной могилы…
        К вечеру все было готово. Устали мы чертовски, и нас довольно хорошо накормили в студенческой столовой.
        На другой день состоялись похороны. Мы с ребятами выносили гроб с телом Черенцова из квартиры — и я старался не видеть лица покойного. Потому что от человека там ничего не осталось. Лежал ссохшийся, измученный, исстрадавшийся мальчик — так уменьшилось тело Черенцова, сгорело в пламени болезни его лицо.
        Катя вместе с девушками несла венки. Среди тех, кто провожал бывшего декана в последний путь (их было не так уж и много), я увидел и Катиных родителей. Они шли под руку, Калистрат Петрович был на голову выше своей жены.
        На кладбище выступил Бобков. Здоровый, розовощекий, он очень долго говорил о том, каким замечательным ученым, выдающимся исследователем, настоящим человеком был Черенцов. Потом, смущенно запинаясь, выступал кто-то из старшекурсников — худой, с рыжей неряшливой бородой.
        Через полчаса все было кончено. Все заторопились к автобусам; подул резкий ветер, береза жалобно протянула к нам свои печальные ветви…
        Поминки проходили в студенческой столовой. Студенты — народ, в сущности, вечно голодный — за обе щеки уплетали все, что подавалось на столы, преподаватели ели мало, а Башкирцевых я вовсе не увидел на поминках.
        Когда, пресыщенные и довольные, мы вышли из столовой, Яблонев сверкнул на меня глазами из-под собачьей шапки:
        — К Кате пойдешь?
        — Да нет…
        — А что? Ну… тогда ее в гости пригласи. Что она к нам ни разу не зашла?
        — Зайдет еще,  — ответил я, думая про себя: «А может, и правда навестить Катю? Нет, сердцем чую, сейчас не стоит».
        — Ну-ну,  — буркнул Алексей и спросил: — Антон, а что, вправду у Черенцова никого из родных не было?
        — Вроде бы. Я от Кати слышал, что детей у него не было, а с женой он давным-давно развелся… Жила с ним домработница.
        — Да…  — помолчав, грустно вздохнул Алексей.  — Наверное, страшно умирать в одиночестве… Вот уж чего терпеть не могу — одиночества. По мне — человеку нельзя без детей. Это как дерево без корней. Скоро засохнет и — умрет, свалится. Женюсь — обязательно трех-четырех смастерю…
        — А сил хватит?  — засмеялся я.  — Алексей, так как, ты точно хочешь на Базулаевой жениться?
        — Посмотрим, посмотрим,  — в тон мне заметил Яблонев и подмигнул.  — Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь… Не хочу сглазить!
        Легли спать мы не сразу. Алексей решил помыться, вернее, попариться. А парился он довольно оригинально — по японской системе, фуро. Минут десять — пятнадцать он лежал в ванне и покряхтывал в очень горячей воде (я вообще не представлял, как он ее переносил), затем выскакивал, набрасывал на себя чистенькую, специально приготовленную простыню, поверх нее несколько теплых вещей и потел с полчаса, попивая горячий чай.
        Я читал Булгакова «Собачье сердце». До этого прочитал «Мастера и Маргариту» и был в полном восторге, особенно от эпизодов с Иваном Бездомным… Мне казалось, что Булгаков как бы стоял над жизнью, с едкой иронией и горьким смехом изображая ее. Смех сквозь слезы…
        Но «Собачье сердце» не произвело впечатления, подобного «Мастеру…», повесть показалась мне суховатой, и сегодня я не смог осилить и десяти страничек… В голову лезли разные посторонние мысли.
        Я думал о том, как человеку лучше жить: в одиночестве или всегда с людьми. Вот Алексей говорил о детях, а я все-таки сомневался, что дети и родители — это как бы одно целое. Вот Башкирцевы… Так чем плоха жизнь Черенцова, который полностью посвятил ее науке? Конечно, как и любой человек, он, наверное, мечтал о семье — я понял это тогда, когда он говорил с нами… Но есть смысл и в его выборе. Как хорошо, когда человек может сделать выбор, заставить свою волю служить самому себе.
        Сергей Дмитриевич был, очевидно, таким человеком. А вот меня вечно бросает из одного угла в другой; я и радуюсь одиночеству, и боюсь его. Испытывая радость от того, что я могу слушать самого себя, я одновременно подавлял и страх, то и дело пытающийся всплыть наверх. Этот страх возникал во мне оттого, что я чувствовал какое-то неразрешимое противоречие между собственным внутренним миром и внутренним миром любого другого человека. Разговаривая с кем-либо, я вдруг замечал, что мы движемся в совершенно противоположные стороны и расстояние между нами все увеличивается и увеличивается… Мне, конечно же, хотелось другого — сближения, перехода, перелива одной человеческой души в другую. Иногда мне хотелось избавиться от самого себя, стать другим, Иваном или Петром, Наташей или Катей, чтобы нащупать тропинку для взаимопонимания… К сожалению, я не могу быть одновременно самим собой и другим человеком, я не могу искренне испытать чужую боль, чужую радость, чужую смерть, наконец. И иногда мне кажется, что я стою перед пропастью, которую никак не перепрыгнуть. И больше всего на свете я боялся чувства ненависти
к другому человеку. Даже когда меня обижали в детстве — я не мог наливаться злобой или гневом на обидчика, происходило нечто странное: я не видел конкретного Вовку или Саньку, которые лупили меня за то, что я не дал им прокатиться на своем новеньком велосипеде по бутылочным осколкам, просто передо мной возникал провал в солнечном мире; оттуда тянуло на меня резким ледяным страхом, и я никак не мог взять в голову, почему состоялся суд и вина моя доказана. Мне всегда хотелось слишком многого; а со временем, врастая в этот мир и питаясь его соками, я понял, что есть вещи, недоступные моему пониманию: ну, например, как можно ударить ребенка или свою мать; что такое любить девушку; что значит умереть; и я не хотел попадать под власть тех безрассудных объяснений, на которые скоропалительны люди; и, очевидно, отсюда — желание нафантазировать собственные миры, собственные объяснения, которые в какой-то степени приносили мне успокоение, но еще в большей степени уносили меня в водоворот одиночества. И сколько раз, в приступе необъяснимой ночной тоски, я размышлял: так где же все-таки мы существуем по-настоящему
— там, в вечности, в этих, раскрывающихся ночью, как лепестки цветков, звездах, или здесь, в мучительной боли горя, тоски, ревности, оглушающем извержении счастья?..
        Вышел из ванной Алексей, сел на свою раскладушку, завернулся, как бедуин; красное распаренное довольное лицо высовывалось наружу, по нему градом катился пот.
        — Алексей, как ты думаешь, сколько ты проживешь на земле?  — спросил я, сбросив одеяло и поднявшись.
        — Ха, ну и вопрос,  — Яблонев приложился к чашке с чаем, которую держал в руке.  — Откуда я точно знаю? Надо у цыганки спросить об этом. Ну а так, думаю, годков до восьмидесяти дотянуть. А больше и не надо. Я не хочу в столетнего идиота превращаться.
        И он засмеялся — спокойным ровным смехом человека, который прекрасно знает, что в жизни главное, что второстепенное.
        Я подошел к окну, раздвинул шторы. Шел снег, он мелкоячеистой рыболовной сетью завис в электрическом желтом свете уличных ламп, и я подумал: вот снег идет там, не во мне. Но он может идти во мне, даже когда там не идет. Но я уже не могу сказать: «на улице идет снег…» Значит, я не могу абсолютно точно выразить то, что происходит во мне, убедить в этом других. А то, что совершается снаружи, я ведь могу и отринуть, потому что это не происходит внутри меня… Получается тогда так: и Кати две, одна там, снаружи, которую я не всегда понимаю и принимаю, другая здесь, во мне, и только эту я люблю и понимаю… Так, что ли?
        — Антон, сессию как будем сдавать?  — Алексей отдувался: хорошо потелось.  — На стипендию сможем?
        — Да, я думаю,  — я отошел от окна, шторы снова плотно сомкнулись.  — Боишься немного?
        — А то,  — Яблонев шмыгнул носом.  — Уф, до чего взмок, красота! Всяк может быть, ведь никто не застрахован от пары…
        — Это точно,  — я снова залез под одеяло.
        — Спи, я пойду еще чайку хватану. Потеть так потеть!
        В декабре у нас было три зачета: по истории КПСС, древнего мира, палеографии. «Свалили» мы их с Алексеем удачно, с первого захода. Теперь оставались экзамены.
        Надо было готовиться, настали суматошные дни: бегали в библиотеки, перехватывали друг у друга конспекты лекций (особенно аккуратно вели их девчата), обменивались учебниками. Однажды я забежал к Кате за каким-то конспектом, но ее дома не оказалось, дверь открыл Калистрат Петрович. Я извинился и хотел было уйти, но Башкирцев вдруг сказал:
        — Вас ведь, кажется, Антоном зовут? Не могли бы вы зайти на минутку, я поговорить с вами хочу…
        В кабинете Башкирцева я первым делом незаметно скосил взгляд на книги, где был спрятан бальзам. Интересно, обнаружил ли Калистрат Петрович, что содержимое бутылочки уменьшилось Странно, для чего же нужен этот бальзам?
        Башкирцев усадил меня в кресло, сам сел напротив, за стол, развернув стул ко мне.
        Он был в синем теплом шерстяном костюме; вытянув ноги, с интересом разглядывал меня.
        — Значит, вы дружите с Катей?  — спросил он, скрестив руки и закрыв ими широкую грудь.  — Я вас иногда вижу у нас, но почти всегда мельком. У моей дочери не принято знакомить родителей с друзьями. Позвольте узнать, как вас зовут?
        — Антон. Анохин.
        — Очень приятно. Ну а как меня величать, вы, конечно, знаете?
        — Да.
        — Прекрасно. Вы — алешинский?
        — Нет, я из другой области. Из села.
        — Вот как!  — несколько оживился Башкирцев.  — Интересно… Знаете, Антон, я ведь тоже деревенской закваски. Конечно, может быть, это и немного смешно слышать, но до сих пор не могу я равнодушно воспринимать запах навоза… Запах моего детства. Наш дом стоял рядом с коровником. Мать там работала, ну и я пропадал, играл тут же с ребятами… Очень хорошо, что вы родились в деревне. Там живут, в основном, очень хорошие люди.
        — А в городе?
        — В городе?  — Калистрат Петрович на секунду задумался.  — Человек городской — это человек вырождающийся. Да, да, не удивляйтесь, я тоже отношусь к таким. Мы задавлены, забиты, изъедены благами цивилизации и ее болезнями. Знаете, Антон, что такое болезнь? Что лежит в ее основе?
        Я пожал плечами. Разговаривая, Башкирцев выпрямился, убрал под себя ноги, немного наклонился ко мне; голос его сухо потрескивал, глаза улыбались.
        — Не знаете… Страх. Да, да, именно страх. Мы окружены страхом, загнаны в угол всякими там загрязнениями атмосферы, хлорированной гадкой водой, вонью от многочисленного мусора, который гниет в укромных местах… Бежать, бежать надо отсюда!
        Я вздохнул, оперся на локоть и попытался возразить:
        — Но и в деревне не так уж все хорошо, вы сами, наверное, знаете об этом.
        Башкирцев согласно опустил голову.
        — Да, конечно, я понимаю, что вы имеете в виду. Культуру, не так ли? Но выход есть: вот вы, закончите учебу и возвращайтесь в деревню, отдавайте людям свои знания… Но не знаю, удастся ли вам удержаться от соблазнов городского комфорта. Когда-то и я мечтал вернуться…
        Он встал, прошелся вдоль стола, бросил в мою сторону задумчивый взгляд.
        — Знаете, Антон, иногда вся жизнь зависит от одного-единственного поступка. До него — одно, после него — другое. Все меняется, даже душа… Все как бы переворачивается: с ног на голову. Был такой святой, Антон, Серафим Саровский, вот он изрек где-то, что в человеке как бы существует три воли: божья, человеческая, бесовская. Никто из нас, естественно, не живет по божьей воле, потому что мы атеисты. Мы живем по человеческой. А она обязательно соскальзывает — хочешь ты или не хочешь — в бесовскую… Так уж устроен человек, об этом очень хорошо писал Достоевский. Читали?
        — В школе проходили… «Преступление и наказание».
        — В школе…  — усмехнулся Калистрат Петрович и снова вернулся к стулу, но садиться не стал, а оперся руками о его спинку.  — Забудьте, Антон, что вы «проходили» в школе. Нет, молодцы все-таки школьники — нашли-таки слово — «проходили», то есть «проходили мимо». Зачем школьнику Достоевский? Он не нужен человеку, у которого душа чиста, Достоевский — это библия для грешника.
        Башкирцев устало улыбнулся мне и сел.
        — Извините меня, Антон, я, наверное, сложно говорю. Но мне кажется, я чувствую — вы человек думающий, что-то в вашем лице говорит об этом… Конечно, я пригласил вас не только для того, чтобы вы слушали всю эту белиберду…
        — Но почему…  — попытался возразить я, но Калистрат Петрович остановил меня поднятой ладонью — Да, да, в какой-то степени это в самом деле белиберда, потому что это слова, «сотрясение воздуха», а жизнь — это поступки, за которые приходится отвечать, а за слова — что ж, взятки гладки… Я просто хотел поговорить с вами о Кате.
        Я внутренне напрягся. Неужели он что-то знает? Будет читать мне мораль, или…
        — Но я хочу,  — продолжал Башкирцев,  — чтобы этот разговор остался между нами. Я прошу вас как мужчина мужчину. Вы можете мне это пообещать?
        — Да.
        — Хорошо,  — он потер подбородок, сморщив при этом лоб.  — Сейчас не принято откровенно разговаривать с родителями. Дело доходит чуть ли не до конфронтации. Скоро на дуэль вызывать друг друга будем (невеселая улыбка на губах). Вот так… Скажите, Антон, вы человек… гордый?
        Я чуть замешкался, потом честно ответил:
        — Немного есть…
        — Немного, немного,  — повторил Калистрат Петрович.  — А прощать вы умеете? Знаете, Антон, не знаю, как вы, а я считаю, что человечество держится не только и не столько на любви, а на прощении. Иначе жить невозможно… ведь мы совершаем массу ошибок, участвуем иногда — не по своей воле — в абсурдных делах… Жизнь — это нескончаемая череда компромиссов с собственной совестью. Пока это только фраза для вас, но лет через десять — двадцать вы поймете меня… Так вот, Антон, я хочу вас предупредить… Катя — это человек, который не умеет прощать. Поэтому с ней трудно, очень трудно…
        — Я знаю,  — тихо промолвил я.
        — Да, да, вы, конечно, сразу это ощутили,  — грустно сказал Башкирцев.  — Поэтому… она часто делает и говорит то, что кажется нелепым, идущим в разрез с общепринятым. И… ей нелегко, она часто ссорится с людьми. У ней нет друзей, она кажется всем гордячкой, выскочкой… Знаете, Антон…  — он замолчал, обнял руками коленку,  — мне кажется, что вы для нее что-то значите… Понимаете, попробуйте объяснить ей, что надо несколько иначе относиться к людям, мне кажется, она вас послушает…
        — Вы думаете?  — я сомневался в этом.  — Мне кажется, она всегда будет такой…
        — Может быть,  — сказал Калистрат Петрович и тут как-то смущенно взглянул мне прямо в глаза.  — Но если полюбит…
        Мы помолчали. Я уже понял, что Башкирцев смирился с тем, что дочь живет по своим правилам, почти не советуясь с отцом. Знал ли он, почему это произошло? Даже если и знал, то чувствовал, что момент для искреннего разговора упущен. И теперь остался один шанс — только я. Но что я смогу?
        Калистрат Петрович проводил меня до двери, пожал на прощание руку. Шагая вниз по ступенькам, я думал о том, что каждый из нас носит в себе затаенную боль, которую ничем нельзя вытравить из сердца. Единственное, что мы можем, это немного приглушить ее на время, но совсем нельзя о ней не думать. Почему мы именно такие и не можем стать иными, что заставляет нас не понимать и ненавидеть другого человека?
        Каждый в одиночку ищет ответы на эти вопросы.



        Глава восьмая

        Пролетел, промелькнул праздничным разноцветным фейерверком елочных фонариков Новый год, оставил в душе надежду на что-то радостное и далекое, прекрасное и неожиданное, что должно прийти в нашу жизнь; он вернул нас на некоторое время в детство; сохранились навечно в памяти: сырой метельный запах елки, липкий сок желтобоких апельсинов, склеивающий наши пальцы, восторженно-неожиданные выстрелы хлопушек, торжественный звон курантов, вбирающий в себя хрустальное пение бокалов, из которых выпрыгивал пузырьками сладкий лимонад… Да и само детство — исчезло, как сон, который приснился всего один раз и больше не повторится.
        Девятого января сдали первый экзамен. Этнография.
        Готовились основательно — и радости не было предела, когда отхватили по «пятерке». Далее тоже все сошло гладко, хотя перед первой сессией, конечно, чуть-чуть поджилки тряслись…
        Теперь нас ждали зимние каникулы. Но, честно говоря, уезжать мне не хотелось: как никогда мне казалось, что у нас с Катей все хорошо, нет никаких стычек, недоразумений и тому подобное. Мы почти не расставались, ходили в кино, на каток, однажды даже в театр попали на премьеру музыкального спектакля — мне не очень-то хотелось, не любил я так называемое светское общество, но Катя настояла. Она сдала сессию по всем предметам на «отлично», но по всему было видно, что особой радости не испытывала. Да что там говорить: я вообще не видел, чтобы она выражала свой восторг или восхищение по какому бы ни было поводу.
        Может быть (и вернее всего), нашему сближению способствовала сессия — это странное развинченное время, которое делает тебя в некоторой степени невольным прорицателем, нервным хиромантом — потому что много думаешь о будущем. Читаешь и учебники, и конспекты, и какие-то письма, документы — все перемешивается в голове, ты глядишь пустыми и сонными глазами на товарища, а он пытается тебе что-то втолковать… А тут еще длинные долгие ночные споры — о новых открытых фактах нашей истории. Разговоры о создании новых учебников по истории страны и КПСС; на кафедре истории я видел впечатляющий плакат: огромная книга «Краткий курс истории ВКП(б)», из которой торчат закладки (на них выведено: «1933», «1937», «1939»), рушится на русскую деревню — на заколоченные опустевшие избы, полуразрушенную церковь; и почти все преподаватели говорили о том, что вот, наконец, история по-настоящему станет живой, человечной, искренней… На нас, студентов, сыпались призывы: «Мы не должны этого бояться!», «Учитесь работать в архивах — там рассыпаны золотые крупицы истины!», «Главное — научиться творчески, самостоятельно мыслить»,
лозунги: «Иного не дано!», «Вспять не повернем!», «История — это не штиль, а ураган!» — и из нас высекались искры, мы спорили друг с другом, готовясь к зачетам и экзаменам; все это как-то сближало, притягивало, раскрывало и характеры, и сердца. Но споры так и оставались спорами, мы видели и чувствовали, что особых откровений не было и у самих преподавателей, которые лишь цитировали Афанасьева, Гефтера, Шатрова, а читали нам, в сущности, то же самое, по старым замусоленным учебникам, что и десятилетиями раньше… Ну, бог им судья, у нас были и другие заботы.
        Катя вечерами, почти каждый день, тащила меня на каток — и в самом деле на коньках она держалась великолепно, даже могла изобразить несколько «па» из репертуара фигуристов. Я же не сразу привык к ботинкам — ведь почти все деревенские пацаны привязывали коньки по старинке, веревочками к валенкам; правда, у некоторых были и с ботинками (но не у меня). Катя посмеивалась надо мной — и исчезала в кружащейся многолюдной толпе; над стадионом мощно играли лучи прожекторов; хрипели в морозном ночном вдохновении Пугачева, Леонтьев, Кузьмин; смеялись звезды над нами… Неуверенно отталкиваясь, стараясь не врезаться в какую-нибудь спортивную старушку или девочку-синичку, я принимался отыскивать Катю…
        Ей нравилось стремительное скольжение по гладкому, чуть припорошенному снегом льду, я наблюдал со стороны — как вдохновенно горело ее лицо, терзаемое встречным ветром, как вытягивалось, как у птицы в полете, ее тело; заметив меня, она вскидывала руку, звала, манила, но как только я подъезжал к ней, она улетала от меня, непринужденно избегая столкновений с теми, кто мчался ей навстречу… Но через некоторое время я вполне освоился и уже свободно догонял и перегонял ее. Потом мы стали кататься вместе — держась за руки, мы наклонялись надо льдом, пролетая поворот — и бился, и шумел, и шуршал под нашими коньками сухой подвижный снег.
        — На речке лучше?  — спрашивала Катя, останавливаясь иной раз, чтобы перевести дыхание.
        — Да нет, на ней шибко не разбежишься,  — говорил я, медленно катаясь вокруг нее.  — Снегом завалит все — и льда не видать. Расчистишь только для хоккейной площадки… Но иногда, когда снега мало, можно разбежаться километров на пять-шесть…
        — И ты бегал?
        — А что такого? В соседнюю деревню так и бегали в хоккей играть.
        — А здесь не очень нравится?
        — Почему… Нормально.
        Губы ее чуть трогала недоверчивая улыбка, она продолжала расспрашивать меня про деревенское житье-бытье с посерьезневшими внимательными глазами на малиновом, нежно накаленном вечерним морозцем лице, и я, отвечая ей, думал про себя, что желание ее поехать со мной уже не кажется мне минутной прихотью…
        В ее искренне-любопытной интонации вопросов, в том, как она согласно покачивала головой, как задумчиво синели совсем по-ночному ее глаза, как переспрашивала она по нескольку раз: не холодно ли зимой в доме, большие ли огороды, хорошая ли у нас школа, как относятся в деревне к приезжим,  — чувствовался какой-то тайный замысел, выяснение чего-то (как я понимал) важного для нее…
        Я любил то время, когда мы возвращались с катка. Липкий сироп света заливал улицы, особо и остро ощущалась резкая отточенность вечернего мгновения, когда прошлый день уже забыт, а о будущем думать не хочется… Катя приваливалась головой к моему плечу и закрывала глаза.
        За окном троллейбуса шла четкая раскадровка города: конструктивистский облик площади сменялся средневековой готикой высотного монолитного дома-замка; затем возникал темным растекшимся пятном (внизу, под горой, на которую мы выезжали) городской парк — с заблудившимися штрихами света; выбегали из-под легкого ажурного моста рельсы, зовущие вдаль…
        Я каждый раз по-новому воспринимал все это; как будто старая книга вдруг открывалась неизвестной стороной; я видел и понимал, что мир в своей основе спокоен и доброжелателен к людям; ночью все становится на свои места: люди спят, а мир живет, дышит в своей первоначальной свежести, никому ничего не доказывая и никого ни в чем не убеждая.
        Но вот из темного яйца ночи вылупляется суматошный неприкаянный день — и мир засыпает. Он теперь ни к чему, его правота никому не нужна — он лишь сцена, подмостки, на которых мы, люди, терзаем себя и других; и это называем жизнью.
        Стоит ведь только Кате поднять голову, произнести какое-нибудь слово, и вот уже мы не понимаем друг друга, потому что вслушиваемся не в то, что нас окружает и создало нас, а в самих себя, в этого маленького нервозного чертенка, который вроде бы существует, а вроде бы и нет. Непонимание, разочарование, тоска и горечь — когда человек пытается сделать так, чтобы его услышали, и какое светлое спокойное счастье, какой прохладный покой охватывает твою душу, когда нет никаких слов и только невыразимое ощущение своей нужности и необходимости в этом мире…
        И мне еще казалось, что все вокруг понимает нас, мир подключился к нам, к нашей беззвучности и покою…
        Неожиданно я вспомнил, как стоял летом под ночным теплым дождем. Вот так, в соприкосновении с тем, что находится извне нашего сердца, и находятся, наверное, крупицы того простого, непритязательного счастья, утерянного нами. Я любил погружаться в метель, растворяться в ее кипящем круговороте снега и ветра: бывало, шел домой из школы, сгорая в невообразимых протуберанцах снежного вихря, преодолевая сопротивление сумасшедших, пытающихся сбить меня с ног воздушных беспощадных потоков,  — и улыбка блуждала на моем упрямом лице. Не знаю, может, все это мистика, результат слишком слабой нервной системы, но слышалось мне в глухо насыщенном, многотональном голосе разбушевавшейся стихии какое-то ободрение, понимание меня, моего неразвитого диковатого сердца. Оказавшись у своего дома, я не торопился подниматься на крыльцо, прятаться под защиту его навеса; весь засыпанный жалящей пьяной крупой, с разгоревшимся лицом — как спасенный из бурного моря — я с наслаждением дикаря смотрел на мутную ревущую пелену, которая погребла под собой весь четкий рисунок деревни… И мне не хотелось заходить в убаюкивающую,
ничего не говорящую теплоту дома, а томило желание снова нырнуть в этот поток и без определенной цели и четкого смысла только идти, идти, идти, чувствуя, как он высасывает всю память…
        С людьми обстояло иначе. И когда я прощался с Катей у ее подъезда, прижимая на миг свои губы к ее гладкой и словно резиновой щеке, я уже знал, что я с ней не прощаюсь: как глубоко ушедшая заноза, она начнет кровоточить в моем воображении. С досадой и обреченностью я наблюдал за тем, как Катя захватывает власть над моими мыслями, уводя меня прочь от простых надежных вещей, к которым я испытывал притяжение: она начинала присутствовать и в сеющемся беззаботно слепом дожде, и в хриплом всплеске метельного пения, и в открытой странице захватывающей книги, и во всем, во всем, во всем — она вышла из моего сердца и захватила мир, который раньше мог вылечивать меня от раздражительности и тоски.
        Не менее мучительным стало для меня и другое наваждение, другой дурман, который до того мутил рассудок, что я иногда ночью не мог спокойно спать от его ядовито-возбуждающих испарений. Точка отсчета: Катя с тайной рассеянностью берет мою руку и начинает играть моими пальцами, перебирая их со сладкой медлительностью скупого рыцаря. Через мгновение рука моя, словно от экстрасенсных токов, накалялась, вспухала, и искрящийся огонь входил в меня, пожирая разум и чувство равновесия… Вообще, ее пальцы делали меня почти невменяемым, они падали, как метеоры, на мое лицо: подушечки оставляли раскаленный след на лбу, щеках, подбородке; как чайка касается волн, они касались моих губ; блуждали, как пьяные дровосеки, в лесу моих волос. О, эти девичьи пальцы, пальцы-полупроводники, по которым бежало нечто, что растопляло меня, как огонь свечу… Я стал «наркоманом»: не проходило и дня, чтобы я так или иначе не касался ее волшебной кисти. Но неизменно наступал час, когда она забывала про меня (надолго!), и тогда думать про эту игру было небезопасно. Я, конечно, и вида не показывал… Более того, подозревал, что Катя
знает об этом, и скажу больше: с ней тоже происходило нечто в подобном роде (однажды у нее вырвалось невольно: «Я хочу съесть тебя, как торт, всего, без остаточка»); и я, мнительный человек, вообразил даже, что она делает это нарочно, чтобы понаслаждаться моими мучениями и испытать себя…


        Настал день отъезда. Я не решился спросить Катю: поедет ли она со мной? Сама она ничего не сказала, пришла на вокзал провожать меня в вялом состоянии, и я уехал из Алешинска с тяжелым сердцем.
        Встречал меня отец — сквозь мутно замерзшее окно тамбура я сразу схватил взглядом на перроне плотную низкую фигуру его, замершую у высоких дверей вокзального здания.
        Увидев меня, отец подошел ко мне как-то боком, пряча лицо; у меня сразу же нехорошо кольнуло сердце, и предчувствие не обмануло: когда вступили в полосу света, широко льющегося из окон вокзала, я сразу же увидел, что лицо у отца помятое, обрюзгшее, небритое. Все стало ясно…
        Так и оказалось: не успел дома и порог переступить, как мать начала жаловаться на отца. Бабушка не встревала, сидела молча у печки.
        — Ты ему хоть скажи,  — расходилась все больше и больше мать,  — ведь сладу с ним никакого нет. Целую неделю домой чуть живой приползал. И сегодня приехал такой же, хорошо, что проспался немного. Нет, он дождется, я ему голову отрублю. Ну, ей-богу, отрублю!..  — со слезами в голосе повторила она.
        Я понял, что все эти дни в доме происходили скандалы. Что ж, не привыкать: было это и раньше.
        — И где он ее находит, поганую!  — продолжала мать, но уже не с прежним пылом.  — В магазины не пробьешься, все равно пьют. Да заливаются по самую шейку.
        — Самогонку у Верки берут,  — подала спокойный голос бабушка.  — Ну прямо ничего не боится, штраховали ее сто раз, а она опять гонит…
        — Я вот к ней сама схожу!  — грозилась мать.  — Я ей выгоню!
        Отец слушал все это молча, с легким выражением будничной тоски на лице. Притянул к себе заварной чайник, отпил прямо из носика.
        — Поставь на место!  — вскипела опять мать.  — У, пропойца, о сыне бы подумал. Хоть раз бы съездил к нему, посмотрел, как он в Алешинске живет.
        — Мама, ну хватит, отложи на завтра,  — вяло попросил я; хотелось спать, шел второй час ночи.  — Спать хочу…
        — Спать он хочет!  — уже не могла остановиться она.  — Ты бы с отцом поговорил — когда же он остановится?!
        И, хлопнув звучно дверью, так, что зазвенели стекла, мать ушла в горницу. Молча разделась и легла бабушка.
        — Вот трещотка,  — отводя взгляд в сторону, сказал отец.  — Значит, без троек сдал?
        — Ага,  — угрюмо ответил я.  — Пап, ну ты… вправду, прекратил бы, а? Думаешь, мне приятно слышать, как вы лаетесь? Надоели ведь эти бесконечные скандалы. Ты же обещал мне. Столько раз…
        Отец, виновато ссутулясь, смотрел в мутное от снега окно. Покряхтел, но в ответ ничего не сказал.
        Я, конечно, понимал, что говори не говори на эту тему, читай не читай наставления, а положение не исправишь. И мы уже все привыкли, что хочешь не хочешь, а отец раз-два в месяц сорвется. Ну что тут делать? Не всегда он пил до беспамятства, чаще всего приходил домой, что называется, «под шафе», во хмелю был спокоен, поест и ложится спать. Но мать сильно психовала. И ее я тоже понимал…
        Тем не менее, чтобы ее успокоить, я минут десять еще говорил с отцом об этом, увещевал его, напоминал о его обещаниях и все в этом роде — и он не перебивал, не говорил мне, что я сопляк, а обреченно слушал.
        Потом с чувством исполненного долга я нырнул в холодные чистые простыни и с блаженным ощущением полного покоя закрыл глаза: наконец-то я дома! Только здесь я чувствовал себя в полной безопасности, становился самим собой и мог смотреть на мир с высоким равнодушием. Дом — это защита и порука тому, что никогда не потеряешься в житейском море, потому что этот маячок не заслонят никакие тучи, никакие бури…
        Утром я проснулся под завывание ветра. Отодвинул туго поддавшиеся занавески на окне — метель, раздув свои паруса, мчалась в неизвестность; воздух, набитый плотным колючим снегом, колыхался, как огромная серо-мутная штора, повисшая между небом и землей. В комнате все испуганно притихло; пронзительно-льдистое дыхание вихрей, казалось, проникло и сюда — я сразу же ощутил их шершавое прикосновение, как только сбросил с себя одеяло.
        Быстренько натянув старенькое трико, я вышел на кухню. Вот здесь другое дело — дрова гудели восторженно в печке, маленькая кухонька дорожила теплом, оберегая его всеми четырьмя углами. За столом сидела бабушка, подперев по привычке щеку рукой, и смотрела в сад, где утонувшие в снегу деревья беспомощно тянули свои пальцы-обрубки вверх…
        — Помирились?  — спросил я, разыскивая в комоде теплую рубашку.
        — Как же, помирятся тебе, так и жди,  — в привычном беззлобно-осуждающем тоне проворчала бабушка,  — в такую непогодь пешком ведь хотела, хорошо, что Маруська силком в автобус затащила…
        «Ну, артисты у меня родители,  — подумал я.  — Мамуля — гордячка из гордячек. Надо ведь, автобус у дома стоит, а она пешком захотела пять километров прошагать. И нечего зря дуться, ведь никуда друг от друга не денутся, помирятся дня через два-три…»
        — Ну, бабуля, чего у нас тут нового произошло?  — спросил я, принимаясь за горячие щи.  — Пока меня не было…
        — Чего нового-то… А вот ты не знаешь, что ль? Тонькина мужика-то посадили!
        — Как?  — я так и подскочил, чуть не опрокинув тарелку.  — Пятака?!
        — Ну не знаю, как вы его кличете… Володькой его ведь зовут…
        — Это за что же?
        — За драку, что же еще. Ножом кого-то хлобыстнул. Прямо по горлу — еле отходили. А Тонька-то на сносях…
        — Парень-то наш?
        — Из Лялина, говорят… На вокзале, в ресторане, мол, повздорили. Пьяные оба были…
        Вот это новость! Значит, у Тони… Ах, Пятак, Пятак, ведь чувствовал я, зарвешься ты когда-нибудь, ох зарвешься. Королем себя чувствовал среди ребятни… Нет, но чтоб ножом — такого я не мог представить!..
        — И сколько же ему дали?  — поинтересовался я.
        — Ох, я и не упомню точно… Нет, не упомню.
        Я позавтракал, выпил чаю. Не унимались белые призраки, проходили с утробными возгласами у окон, завывали, как вурдалаки, за толстыми стенами дома.
        Я подошел к печке, сел на корточки. В детстве я любил бросать бумажные листы в поддувало и наблюдать за тем, как их охватывает огонь, как они на моих глазах морщились, съеживались, умирали, а на их черных костях расцветал игристый с неровными краями цветок. Везде лежали угольки-циклопы с красными глазами, жар бил оттуда мне в лицо, оно приятно накалялось, я немного отодвигался и тянулся за очередными листами бумаги…
        Было в этом ритуале что-то священное, чудодейственное для меня: вот везде на земле несет снегом, порывистый ветер стучит дверкой, плохо закрепленной щеколдой, холмистые сугробы окружили наш дом, взяли его в «полон», а мне совсем не страшно: горит огонечек в печке, слегка озорничая, опаляя мне лицо своим всемогущим живительным жаром, словно говоря: со мной не пропадешь…
        Мне хорошо и радостно и сейчас смотреть на багровые огоньки, которые усеяли дно поддувала. На душе стало тихо, покойно. Как и тогда, в годы детства, воет ветер в трубе, метель напрасно налегает на стены; бабушка задремала у окна; тикают ходики над столом; погудит немного и смолкает, весь задрожав, как от испуга, холодильник — старые любимые вещи оставались на своих местах, вот только я менялся, вырастал, убегал отсюда…
        И уже никогда не повторится: бряканье щеколды о железный крючок, не войдет засыпанная снегом Тоня в коротком зеленом пальтишке, в неизменной белой шапочке с длинными ушами, не спросит: «Антошка, пойдем с горы кататься»… И мы не выскочим с ней на улицу, где снег и ветер не трогают нас, как большая собака не трогает ребенка, а, наоборот, подтолкнут наши санки — и мы, сцепившись в поезд, в один миг слетим с горы, подскакивая с визгом на выступах-шишках, зароемся с головой в душистый снег, забивший нам рот, глаза, все лицо,  — и обнаружим, как удивительно тихо на дне оврага, услышим, как с жалобным скрипом течет снежный поток сверху, где поет и пританцовывает бесшабашная пурга…
        И вот уже обстоятельства меняются, и влетаешь головой не в сугроб, а в жизнь.
        Я оделся и вышел во двор. Метельный рев обрушился на меня. В уголках двора уже высились легкие, будто облака, опустившиеся на грешную землю, сугробы. Ветер трепал веревочку старых деревянных салазок, которые давно позабыты-позаброшены около внушительной поленницы дров, защищенной от дождя и снега навесом…
        Я подошел, дернул за веревочку. Салазки освободились от снега, хоть сейчас иди и катайся с самой высокой горы Семеновского оврага. А что, подумал я, вот схожу к Тоне, зайду, как и раньше, весь в снегу, не подумав обмести валенки, и скажу: «Ты пойдешь кататься с горы?» И она молча кивнет, спрятав радостный огонек в своих глазах…
        Ничего этого уже не будет. Я прислонил салазки к дровам. За широким дощатым забором двора играла метель — она выплескивалась через забор снежной лавиной, текла во двор, забивалась в заветные, скромные уголки, несколько раз пыталась подняться вверх, чтобы снова упорхнуть на волю, на простор, но духу не хватало, и она обреченно сбивалась в небольшие пушистые холмики.
        Как все странно устроено: судьбе было угодно вынести меня отсюда, бросить к Кате, которая вносит вечный сумбур и невнятицу в мое сердце, и я чувствую себя еще более одиноким, чем тогда, когда от меня ушла Тоня. А теперь и она осталась одна… Неужели в этом есть какая-то своя закономерность, своя логика, кому-то необходимая и нужная?
        Я никогда не узнаю, почему Тоня влюбилась в Пятакова, я никогда не пойму, почему он забыл о ней и бросил ее и своего будущего ребенка — исковеркал свою судьбу в пьяной драке, и никогда Катя не скажет мне откровенно и честно: любит ли она меня?
        Единственное, что я знаю, понимаю, в чем уверен навсегда, на веки вечные,  — это то, что вот без этого дома, без воспоминаний о прошлом, без любви к тем, которые дали тебе жизнь, без ощущения вечной печали, исходящей от наших снегов, когда они вздыблены ввысь и намекают, что могут нести в вечность,  — человек ничего не значит, ничего не сможет сделать в своей зачастую нелепой жизни…



        Глава девятая

        За все то время, что я был дома, Тоню так и не увидел. Несколько раз, катаясь на лыжах, проезжал мимо дома Нилиных, но не решился, вот так, запросто зайти к ним. Странные мысли пугали меня: казалось, что Тоня сейчас уже не та, которую я знал раньше; боялся, что невольно буду напоминать ей о прошлом и это будет для нее болезненно; думал о том, что сейчас она, вероятно, ощущает себя несчастной, а тут еще я ввалюсь с самодовольной рожей… Я замедлял ход, бросал взгляд на окна — но они были наглухо зашторены. На крыльце плотным слоем лежал снег, в нем терялись следы чьих-то ног, и тропинку почему-то никто не расчищал…
        Давно я не помнил такой метельной зимы. Ведь впереди еще февраль, а снегу наметено, насыпано, навалено по самые крыши. Я то и дело разгребал лопатой около дома пышные сугробы. По дороге ползал неповоротливо бульдозер, сзади него толпились машины, возбужденно перекликаясь сигналами.
        Отец в эти дни вел себя благоразумно, с матерью помирился. Бабушке привалило забот: через два дома от нас жила ее сестра баба Лиза, подвижная лихая старушка, чуть постарше нашей бабушки. Муж у нее давно умер, лет пятнадцать она жила одна, ничего обвыкла, приходила часто к нам, летом ездила к своим многочисленным сыновьям. Но вот нежданно-негаданно случилось несчастье: стала заговариваться. Бабушка и ее сестры, жившие на другом конце деревни, всполошились: класть ее в больницу или нет? Врачи говорили, как выражалась бабушка, что надо «лОжить», но сестры почему-то заартачились, дали телеграмму старшему сыну бабы Лизы, ждали его приезда и теперь по очереди дежурили около нее. Командный пункт был у них в нашем доме. Ведь баба Лиза временами приходила в себя, и как-то неудобно было при ней вести разговоры о ее дальнейшей судьбе. Любопытно было смотреть на их «советы в Филях».
        Самая старшая из них — баба Валя, похожая на ведунью: маленького росточка, сгорбленная почти в вопросительный знак, с суровым личиком и глазами-буравчиками — всегда была не согласна с тем, что говорили сестры: баба Фрося — величавая, добродушная с толстыми губами и таким же носом, и баба Глаша — живая, шустрая, как вьюн, с ласковым голосом и удивительно красивым монашеским лицом, на нем горели черным цветом почти не выцветшие за семьдесят пять лет глаза.
        — Что вы удумали, старые?  — грозно поднимала вверх свои кулачки, махонькие, как плоды яблони-дичка, баба Валя.  — Да на кой ляд мы отправим Лизу невесть куда, за тыщу километров от родного дома? Прям нужна она Кольке! Только и будет там лишней. А ведь за ней глаз да глаз нужен… Нет уж, старые, давайте мы ее здеся оставим. Здеся появилася на свет божий, здеся и душу Богу отдаст. В родных местах и умирать-то спокойнее, душевнее…
        — Да об чем говорить-то, об чем?  — тут же начинала кипятиться баба Глаша, перебирая руками какой-нибудь предмет, оказавшийся поблизости.  — Это уж куда бы ни шло, если б она просто заболела. А теперича она куда с размягчением мозгов? Как она жить-то одна будет? У нас своих хлопот по шейку, али кто согласится с ней проживать? Можа, ты, Валентинушка, к ней переселишься, почитай, внуков-то у тебя не так уж и густо… Тогда и Колюну облегчение выйдет. Так как, согласная? А, не согласная, и так уж вижу. Так что же делать будем, вот так ноги таскать: туда-сюда, к Лизе, потом опрометью домой, потом опять к ней, так, что ли, весь свой остаточек?
        Баба Валя сняла с головы черный платок, поправила гребенку в седых волосах, но сдаваться не собиралась:
        — А ты, Глаша, вспомни-ка, каков Колька по молодости-то был? Характер бесшабашный, без царя в голове, мать-то никогда не слушал. Да пропадет у него Лиза, в этом я ничуть не сумлеваюсь. Некому будет за ней догляд учинить, вот сердцем чую…
        — Много чего ты сердцем чуешь,  — вступала в перепалку баба Фрося, слова у нее были словно теплые на ощупь, круглые, как оладышки.  — Ты еще лет десять назад вещала, что смертушка за тобой приходила, а вон скоко прожила, да и дай Бог еще пожить…
        Баба Валя снова помахала своими грозными кулачками и выразилась в том духе, что, мол, не гневи Бога, он и без нас знает наши сроки…
        Баба Фрося продолжала говорить, ее толстый нос добродушно висел над верхней губой, и было во всем ее облике что-то древнерусское, спокойно-незыблемое, утверждающе-величавое, и обе бабки притихли, слушая свою сестру.
        — Кто знает, каков сейчас Колька…. Приезжал же он, видели же его — вроде ничего, остепенился. Работает, уважают его… Ишь чего вспомнила, когда молодцем был! А ты-ка вспомни, что твои детки выкомаривали, когда у них усы пробивались? Колька-то из всей Лизиной ребятни — самый простой, остальные, вишь, какими начальниками сделались, что нам даже боязно им письмецо написать… А Колька — он ничего, сердце у него есть, и мать он теперича почитает. Вспомни-ка, кто из остальных сюда чаще его заглядывал? Да, почитай, никто.
        — Ну, Колька ладно, а вот на кой ляд спонадобится его жене да деткам бабка полоумная?  — все-таки вставила язвительно баба Валя.
        — Ну а что они — не люди, что ли?  — после некоторого молчания нашлась баба Фрося.
        — Ой, не говори так,  — тихо заметила баба Глаша.  — Прошли те времена, когда родителей остерегались да шибко боялись. Время другое стало, ой другое. Из дома, родного дома дети своих матерей выгоняют — вот до чего дожили! Намедни про это в «Сельской жизни» было напечатано, мне Сонюшка моя читала….
        И она стала пересказывать печальную историю о том, как сын выгнал мать из дома, который она переписала на его семью, та поехала к дочери, а ее даже на порог не пустили…
        Сестры пригорюнились, молча вздыхали в наиболее драматических местах («…и вот стоит она под холодным дождем и мечтает только об одном: чтобы Бог ее сей момент к себе забрал»)…
        Я сидел на бабушкиной кровати (сама она в это время была у бабы Лизы) и, отложив книгу в сторону, с удовольствием прислушивался к их разговору. Бабушка не раз рассказывала мне о том, что, когда я был маленьким, любил всех без разбору кусать. Но как только меня брала на руки какая-нибудь старушка — я становился смирным, как ягненок. Подрастая, я стал понимать, отчего так выходило. Мне казалось, что все бабушки — это отдушина для детей: они не проповедуют, не читают морали, они просто любят. Я думал, что они знают обо всем на свете, поэтому живут так открыто. Если б не присутствие бабушки в нашей семье — не знаю, как бы мать и отец находили общий язык. Бабушка была как бы той вечной основой, которую нельзя ничем поколебать, которая расставляла все на свои места, когда обстановка во взаимоотношениях родителей накалялась. Она всем своим видом словно говорила: ругайтесь не ругайтесь, ссорьтесь не ссорьтесь, обижайтесь не обижайтесь, но человек человека любит и это — навсегда. И поэтому какой-то недетский восторг, благостное умиление наполняли мою душу, когда в пасхальный теплый весенний день я видел из
сада, как старушки черными бабочками текут на деревенское кладбище, чтобы помянуть всех, кого они жалели.
        Невольно вспоминалось… В нашу деревню как-то забрел старый печник, перекладывал он печку у наших соседей. Вечером я пошел за бабушкой, что-то ее долго не было. И увидел такую картину: печник сидел на низенькой скамеечке перед старушками, которых было человек десять. Он играл на гармони и пел, а старушки, в том числе и моя бабушка, плакали. Я вначале замер, пораженный: почему они плачут? Но вслушался в слова песни, или молитвы, не знаю, как правильно, и все понял: печник — хроменький старичок с прозрачным лицом и белесыми волосами — пел о страданиях Иисуса Христа. Он пел и сам плакал вместе со всеми. У меня тогда почему-то тоже защипало в носу, и я выскочил из дома… А потом вышла бабушка, вся просветленная, нежная, мягкая, говорила про печника, что он — баптист… Так мне это словечко и врезалось тогда в сознание. Конечно, я скоро забыл про этот случай, но сейчас, вспоминая, подумал о том, что их слезы — это своего рода единственный протест против несправедливости мира, на который они способны. Но разве кто из нас знает цену человеческим слезам?..
        Выслушав житейский рассказ, бабки немного помолчали, оставив на некоторое время в покое судьбу своей несчастной сестры, и обратили вдруг внимание на меня.
        — Ты все книжки читаешь,  — с оттенком неодобрения заметила баба Глаша.  — Голову-то задуришь одними книжками… от них тоже роздых требуется. Шел бы на улицу, погулял… Снежка-то сегодня нет, солнышко выглянуло.
        — Да я уж нагулялся, баб Глаш,  — сказал я, невольно улыбнувшись ее наставлениям.  — На лыжах сегодня в лес ходил.
        — А ты поспи теперь чуток,  — заметила баба Валя.  — Мы, балаболки, тарахтим… Счас разойдемся. А ты вправду поспи — хороший сон ой как пригож, всякие дурные мысли прогоняет, голову прочищает. Об этом и в «Здоровье» писано… Скоро опять учиться?
        — Куда же денешься,  — ответил я неторопливо и рассудительно, любил с ними говорить на простые понятные темы, как о чем-то сложном и непростом — бабкам это доставляло большое удовольствие,  — без учебы сейчас нельзя. Пять лет придется учиться, а потом, наверное, других учить. А чтобы других учить, надо ведь много знать.
        — Это ты говоришь сущую правду,  — сказала баба Фрося, смахивая крошки со стола себе в ладонь, потом отправила их в рот.  — Мой-то внучок ведь тоже, глядя на тебя, собирается в город ехать, тоже поступать… Но все с умом делать-то надо. Береженого Бог бережет. Успеешь в жизни-то и книг начитаться и навлюбляться досыта…
        Я только поддакивал бабкам, и было в этом поддакивании, в этом согласии со всем, что они говорили,  — бесхитростно, прямо и по-детски наивно,  — что-то радостное, необходимое для моей души, словно выслушивал я опытного, всезнающего врача… Да и озадаченные неспокойные лица бабок как-то потихоньку просветлели, разгладились.
        Мы пробеседовали около получаса, потом пришла моя бабушка, на смену ей заступила баба Фрося, остальные разошлись по домам.
        Я вышел вместе с ними, чтобы их немного проводить,  — и уже пелена серых облаков глухо шевелилась над нами, пережевывая где-то в своей ненасытной утробе только что проглоченное солнце, издали наползала еще более темная хмарь, появился скользкий ветер, который весь день где-то отсиживался, он перетряхивал невидимые, но злые точки крупы… Бабки не выпустили меня далеко, замахали сердито руками; я смирился, стоя около дома, наблюдал, как разбредаются они в разные стороны, устало переставляя свои больные, натруженные ноги.
        Разговор с ними повернул мои мысли в прошлое; перед глазами маячил такой чужой в однотонном фоне зимы багровый свет дома Нилиных, и воспоминания потекли по определенному руслу.
        Я учился, наверное, классе во втором или третьем, когда Тоня по моей просьбе стащила у отца несколько сигарет; я задымил, как взрослый, а потом мне стало плохо, стало рвать; и, перепугавшись, она позвала отца, который возился на огороде; дядя Вася, здоровый и краснощекий (за глаза его иногда шутливо называли Арбузом), отнес меня на руках домой… Да, я помню то чувство, когда, лежа на сильных руках, смотрел в небо, и оно мне казалось противным и горьким. И с благодарностью думал о дяде Васе: даже уши не накрутил. А еще раз я утащил у них котенка с какой-то совершенно странной рыжевато-черной окраской — он показался мне маленьким тигренком, и я надумал заняться его дрессировкой. Тоня долго упрашивала вернуть котенка, кроме нее, никто не знал, что он находится у меня. Но я, зная, что она никогда «не донесет» отцу или матери, заартачился и не отдал. Вскоре я, конечно же, охладел к Тигренку, и он куда-то исчез… А в седьмом классе я уже был влюблен, по-ребячески, безоглядно. Небольшой компанией играли в волейбол, протянув бельевую веревку между двумя телеграфными столбами, у Тони была забинтована
щиколотка правой ноги, и я никак не мог сосредоточиться, косился то и дело на свежий чистый бинт, и в моем сердце плескалась возвышенная романтическая нежность к ее бедной пораненной ножке…
        «Какая нелепость!  — сказал я себе.  — Почему этим туманным картинам я рад, нарочно вызываю их, а вот то, что связано с Катей, гоню прочь, не хочу, не желаю, чтобы сейчас они вторгались в мое сердце? Я знаю только одно: стоит только допустить, чтобы в мое сознание прорвалось хоть одно воспоминание-ощущение скользкого вкуса ее соленых, неутомимых губ или разреженного воздуха от ее порхающей руки, как плотина спокойствия будет разрушена бурлящим крутящимся потоком чадных, горячечных, бредовых полувидений, полуфантазий… Как только я начинаю думать о Кате — вмиг открывается гигантская воронка моего воображения, и я с ледяным сладким ужасом лечу туда… Потом глухое раздражение, слепая тоска охватывает всего меня, и я начинаю слоняться из угла в угол, не находя себе места…»
        Уже угрюмо надвигалась ночь, добавив черноты в мрачный облик неба и придав ветерку чересчур назойливый характер. И было в этом моем одиночестве среди этой неприветливой снежной замяти что-то отравленное для сердца. Я, недолго думая, пошел прочь от дома, неторопливо миновал Нилиных, у которых сквозь занавески сочился свет, спустился по тропинке, неряшливо протоптанной в глубоком снегу, к пустому, вызывающему оторопь на сердце, пространству реки. Многодневный снегопад скрыл все отличительные черты хоккейной площадки, пугающе забыто торчали лишь перекладины ворот, спаянные из железных труб — здесь когда-то и я гонял шайбу. Ветер чувствовал себя полным хозяином, с ненавистью нападал на меня, мечтал напугать до полусмерти, засыпая мои следы, неуверенную тропку — кто по ней спускался сюда?
        Я назло рассвирепевшему ветру продолжал стоять на берегу, изредка посматривая вверх, на гору, на которой стояли дома, в них жили люди. В этот вечер деревня словно вымерла, закоченела, дома тускло светили ослепшими глазами-окнами, прижавшись к земле, подставив беззащитные спины начинающей разыгрываться пурге… Как жалок и мал человек перед угрюмо-величавой безрассудной силой вечного круговорота существования! Многие сейчас ужинают, пьют чай или в мягкой истоме расслабленности смотрят в тепле телевизор, никто не знает о том, что один из них, Антон Анохин, стоит у реки, под горою, и, отворачиваясь от косого снега, бьющегося в лихорадочных судорогах, думает обо всех них… С обостренной необходимостью хочет найти какой-то мировой закон, по которому каждый бы из людей нес ответственность за другого, что бы с нами ни происходило. Можно ли найти полную гармонию в этом мире? Можно или нет? Ничего нельзя понять в том полузадушенном стоне, который издает бродячий ветер…
        «Как я хочу, чтобы такая гармония была в моем сердце!  — думал я.  — Чтобы не трепетало оно ежесекундно, как последний осенний лист, чувствующий, что в любой момент его может оторвать от родной ветки и унести в неизвестность, где он сгинет… А чтобы зеленело оно рядом с другими, наливалось солнечным светом и радостно, и освобожденью тянулось вверх, к чистому и ясному небу…»
        Долго я еще стоял в грустном раздумье, вглядываясь безразлично в снежные бугристые массы, погребшие под собой шум и плеск счастливых синих волн. И в этой лихой отрешенности от всего, что бушевало, ревело, пело, ходило ходуном вокруг меня, в этом блаженно-тоскливом самопогружении пробуждался для меня сокровенный смысл личного существования, так грубо и с какой-то мстительностью оторванного природой от своего тела; пробуждалось таинство глубинного течения человеческой души — нет начала и конца этому потоку.
        И неожиданно для меня щупальцы тоски распались, я словно вынырнул на поверхность, ошеломленный глотком свирепо накаленного воздуха — восторг и восхищение перед совершенством этого зимнего вечера, пронизанного вдоль и поперек резкой пургой, заполнили меня, и мое будущее, эти быстрокрылые дни, пообещали мне исполнение моих желаний…
        Я повернулся к ветру лицом — пылко вдохнул в себя едкую снежную пыль. Легко и свободно я поднимался вверх, не боясь сбиться с тропинки, чья жизнь уже угасала, пробивался к своему дому, который был заслонен снежной бурей…
        Остановился перед крыльцом. Еще никто не ступал на полотенце снега, и мне показалось кощунственным сделать это первому. Из окна кухни выпал и удобно расположился на приступках не совсем ровный ромбик света; я поднял глаза, увидел бабушку, она ела щи, как всегда, низко нагнувшись над тарелкой. В руке у нее была деревянная ложка с выщербленными краями, которой я так любил есть в детстве.
        Старые дряблые щеки, лоб с длинными и короткими морщинками, на который выбивались из-под старенького платка седые волосы, мудрые глаза, вечно неугомонные руки, делавшие все на свете, бравшиеся за любую работу, не брезговавшие ничем… Со стороны они казались изношенными, больными, некрасивыми, но именно они касались моего лба в болезни, они стирали мою одежду, готовили для меня еду, наконец, эти руки вынянчили меня…
        Бабушка, протянув руку за хлебом, увидела меня, и чуть дрогнули в полуулыбке ее бескровные губы. Я не помню, чтобы бабушка громко смеялась, лишь грустная улыбка изредка появлялась на ее лице. Я почему-то подумал о том, как в фильмах многие внуки говорят своим бабушкам о том, как они их любят, ценят, уважают. У нас ничего подобного не было. Сдержанная, почти мужская любовь была между мной и бабушкой. Все, что она испытывала ко мне, выражалось в том, что когда я уезжал надолго из дома, она выходила на крыльцо и, шепча какую-то молитву, крестила меня вслед.
        Мама отдыхала, она прикорнула на диване. Когда я стал раздеваться, она вопросительно пробормотала что-то во сне — дверь в кухню была открыта. А вот мать любила меня с каким-то болезненным оттенком, никому не доверяла меня, как самую любимую игрушку, на которую не надышится. Ей все хотелось делать за меня… Даже любить. Но, несмотря на все это, она знала, что я люблю ее и тоже это не выставляю напоказ. В редких случаях поцелую ее в щеку. И еще одно обстоятельство: с бабушкой мы понимали друг друга без слов, а с матерью приходилось пробиваться к истине сквозь обоюдную раздражительность многоречья — бывало, пошумим, пошумим, а потом как-то сразу приходим к общему согласию.
        Отец вращался вдали от нас, на какой-то своей орбите. Он ни разу не пытался чем-то заинтересовать, увлечь меня: я был предоставлен в этом отношении самому себе. То, что мне трудно ударить человека, нанести ответный удар обидчику,  — очевидно, недостаток воспитания со стороны отца.
        Отец давал мне возможность самому выкручиваться из всевозможных ситуаций, свойственных моему возрасту. Ни он, ни я никогда ничем друг с другом не делились. Не принято было в нашем доме исповедоваться…
        — Баб, а отец еще не приехал?  — спросил я, сев напротив и взяв в руки свежий номер районной газеты, куда в детстве отсылал стихи, одно даже напечатали; как я пыжился тогда перед ребятами!
        — Скоро заявится,  — проговорила бабушка.  — Теперича душа не болит: и в рот не берет, вот поговорил ты с ним…
        — Долго ли он продержится?
        — Долго не долго, а все ж пока не пьет,  — бабушка встала и пошаркала к умывальнику, чтобы вымыть тарелку.  — А ты перед отъездом еще с ним поговори. Серьезно так, ладно?
        — Ладно, поговорю,  — пообещал я и начал читать небольшой рассказ на последней странице: механизатор полюбил девушку, она попала случайно под поезд, он приходит к ней в больницу, а она прогоняет его, не хочет видеть: «Я теперь калека, живи лучше со здоровой»,  — но механизатор сам мастерит уникальную инвалидную коляску и везет девушку домой. Всходит солнце, цветут васильки в полях…
        Мать закряхтела на диване, подняла голову, сонно позевывая, спросила:
        — Сколько сейчас времени?
        — Седьмой пошел,  — ответила бабушка, взглянув на ходики.
        Мать снова опустила голову на подушку.
        — Мам, долго чего-то отца нет,  — сказал я, отложив газету.  — На улице вон что творится, не застрял бы!
        — А он пешком сегодня придет,  — спокойно ответила мать.  — Автобус на ремонт поставил. Рейсовые-то не ходят к нам, дорогу как следует не расчистили, вот поэтому и долго…
        — А… не клюкнет он сегодня?  — высказал я опасение, которое нет-нет да все-таки глодало меня.
        — Ну, с него все станется,  — мать громко и сладко выдохнула.  — Все равно сегодня не должен. Обещал же…
        Я включил телевизор. Показывали хоккей. С недавних пор я почти не смотрю его, хотя раньше был страстным поклонником. Сколько раз вот в такую погоду (когда учились во вторую смену) я, не чуя под собой ног, летел домой, чтобы успеть к началу трансляции игры. «Спартак» — ЦСКА — ах, как тогда играли Зимин, Старшинов, братья Майоровы, Фирсов, Рагулин! А сейчас? Как сонные мухи ползают по льду хоккеисты. Нет, уже не то, не то… Ни техники, ни страсти, ни азарта — разве это хоккей?
        Через час заявился отец. Открыв дверь из сеней, он, показав нам себя в снегу, спросил бодрым голосом:
        — А веник где? Чего-то не найду.
        — Там в углу, около стола, я убрала его с крыльца, вот как запуржило давеча,  — пояснила бабушка.
        Мать, радостная от того, что отец и сегодня сдержал свое слово, подошла ко мне, игриво взъерошила волосы:
        — Скоро в Алешинск. Не хочется?
        — Как сказать, мам… Дома, конечно, хорошо. Но если честно, по нашей группе соскучился. У нас группа хорошая…
        — Дружите между собой?
        — Дружим,  — успокоил я ее.
        Мать снова, теперь уже одобрительно, взлохматила меня, потом вышла в сени, накинув на плечи фуфайку. Они о чем-то глухо говорили с отцом, потом оба рассмеялись. И я со спокойной душой отправился спать.
        Утром, как только я открыл глаза, меня охватило ощущение легкого простора, солнечной перенасыщенности воздуха. В окна, на которых были сдвинуты занавески, впархивали сочные, напряженно-резкие блики чудесного утра. Когда я выскочил во двор, чуть не захлебнулся от спиртового запаха мороза, глаза невольно ослепили мельчайшие искры снега. Холмы, созданные за ночь, были так музейно хрупки, что к ним хотелось подойти и потрогать. Небо несло из космоса голубую пустоту…
        Я стоял на заднем крылечке, почти не одетый, босые ноги в стоптанных бабушкиных калошах, без шапки — но не мерз, наоборот, сердце с восторгом приветствовало беспечальную лавину свободно льющегося света, пронизывающего до самой последней клеточки.
        Три дня солнце вдохновляло всех без исключения. И уезжал я из дома обновленный, будто с новой кожей, с бесхитростным взглядом на жизнь. Казалось, я все понял, все предугадал, все вычислил в своем будущем. Отец отвез меня на вокзал поздним вечером. Еще работал ресторан, отец многозначительно закряхтел, когда мы проходили мимо, но я сделал вид, что ничего не понял. «Может, по рюмке коньяка?» — все-таки не выдержал он, ловя мой взгляд. «Пап, опять на скандал хочешь нарваться?» — укорил я его. «Так ведь одну рюмку…» — «Да нет, давай не будем, мы же пообещали матери и бабушке…» На том и распрощались.
        Прошла ночь в рваных смутных дремотных снах в качающемся вагоне, и снова Алешинск предстал перед моими очами.
        Через двадцать минут я был уже на квартире, где встретились с Алексеем. Посмотрев на мое сияющее радостным возбуждением лицо, Яблонев опустил глаза и протянул руку:
        — Давай свой чемодан.
        — Ну, как ты, отдохнул нормально?  — поинтересовался я, вылезая из пальто.  — На охоту ходил, рыбку ловил?
        — Ходил, ходил,  — буркнул неохотно из комнаты Алексей.  — Все нормально.
        — А все-таки чем-то ты недоволен,  — заметил я, все еще улыбаясь и входя в комнату строевым шагом.  — Разрешите доложить, товарищ сержант, курсант Анохин с побывки вернулся…
        — Веселый,  — осуждающе протянул Алексей.  — Не хочется тебе портить настроение, да уж нечего тянуть-то.
        У меня екнуло сердце. Сунув руки в карманы пиджака, я спросил:
        — А что такое?
        — Только не дергайся, не суетись,  — сказал он спокойно.  — Катя в больнице…
        — Что?!  — вылетело у меня само собой.
        — Попыталась отравиться,  — произнес со вздохом Яблонев и все же взглянул мне в глаза.  — У нее… ну отец, понимаешь, то ли арестован, то ли под следствием… Говорят, брал взятки… за операцию… или еще что-то там, вроде подарков… Точно не знаю. Ну Катя и…
        — А…
        — Сейчас все нормально. Вытащили.
        Что-то нелепое происходило со мной. Всего несколько минут назад я ощущал себя самым счастливым человеком на свете: рядом со мной были и бескрайние снега за моим домом, и заходящее малиновое солнце у бурого от облаков горизонта, и зеленая звезда над крышей; и в одну секунду накрыло все это непроницаемой свинцовой тоской, накрыло наглухо — и все погасло, как и не бывало.
        — Ты вовремя приехал,  — продолжал Алексей, сделав несколько шагов ко мне и ободряюще хлопнув меня по плечу.  — Мы завтра идем ее навещать. Ну все, кто сейчас здесь… Да ладно, сядь ты, что стоишь, как истукан. Завтра увидишь ее и поймешь, что все в порядке.
        — Ты знаешь, Леш…  — сказал я, пересиливая неприятную сухость во рту.  — А ведь она просила взять ее с собой, в деревню…
        — К тебе, что ли?
        — Да. А я подумал, что это так, в шутку. Не верил, что она поедет.
        Алексей с минуту-другую вглядывался в меня. Потом жестко сказал:
        — Не упрекай себя. В чем ты виноват? Если б хотела — поехала бы, дураку понятно.
        Вечерние вкрадчивые домашние сумерки погрузили комнату в странное, словно бы бормочущее молчание, сплошной рекой проходящее сквозь меня. Мысли вспыхивали, гасли, проносились неясным гулом в голове, вызывая замерзшие оцепенелые картины, яркие до болезненной обморочности… Не знаю почему, но мне хотелось увидеть, понять, как это происходило… Стеллажи, темная бутылочка, красная юбка… Ее цвет резал мне глаза, не давал заснуть, ввинчивался в мозг как штопор…
        На другой день с утра с Алексеем пошли на рынок. Подошли девчата, с ними был один Есипов. Увидев нас, заорал издалека, махая своими короткими ручками:
        — Сюда, сюда…
        Я невольно поймал сочувственный, даже какой-то сострадательный взгляд Маши Базулаевой. Девчата, собрав со всех деньги, пошли под крышу, мы же остались у входа.
        — Да, такие делишки, Антоха,  — говорил Есипов, облокотившись о стену газетного киоска.  — Я предчувствовал, добром это не кончится. Башка в последнее время ходила вся дерганная… Ну, подумаешь, мать отцу изменяет, у предков — своя жизнь, у нас своя… Нашла из-за чего комплексовать! Женщину не переделаешь… Ну а насчет Калистрата Петровича — тут маху хватили. Какие взятки? Подарки, благодарность замечательному хирургу… А кто сейчас подарков не берет? Брали, берут и будут брать. Выпустят его, это точно… И нечего всякую дрянь было глотать… Верно, Антоха?
        Я с тупым недоумением смотрел прямо на пористый мягкий нос Есипова, на воловьи жирные глаза, на автоматически работающий рот, без передышки выбрасывающий слова, и расплывчатая неопределенная мысль терзала меня: не замешан ли тут Володька, не иронизировал ли он и ему подобные, если было все известно, над ситуацией в семье Башкирцевых? С него ведь станется… Что-то липкое и обволакивающее исходило от Есипова…
        Володька, видимо, что-то прочитал в моих глазах, потому что вскоре замолчал, потом сказал, что пойдет за девчатами, что-то их долго нет…
        — Интересно, а как бы повел себя Володька, если б морду ему набить?  — произнес я.
        Алексей хмыкнул, снял перчатки и слепил снежок. Потом стал перебрасывать его из руки в руку…
        В приемном покое больницы усатая сердитая медсестра сказала, что больше трех не пустит. Пошли: я, Маша и Женя Попугаева. Набросив на плечи старенькие, но чистые халаты, мы поднялись на второй этаж, прошли длинным коридором, в котором стены были увиты ползучими цветами (лепестки у них были бледно-розовые, нежные, а листья плотные с глянцевато-ярким отливом сверху) и вошли в палату с широким окном, в котором за стеклом столпились зимние, словно обиженные кем-то, деревья.
        В палате несимметрично по отношению друг к другу прижались к оранжевым стенам три деревянные плоские кровати. Две, аккуратно, по-армейски скромно застеленные, сиротливо пусты, а на последней, упиравшейся изголовьем в светло-зеленый подоконник, сидела девушка в пижаме опалового цвета.
        Девушка? Да, это была Катя, но хотя, когда мы вошли, она сразу же повернулась к нам, я не узнал ее, только подумал: какое бледное лицо!
        Девчата с порога, перебивая друг друга, затараторили, я шел позади них.
        Катино лицо, закрываемое их спинами, то появлялось, то исчезало.
        Маша стала выкладывать на голубовато-белую высокую тумбочку все, что мы накупили, а Женя, присев на стул, оказавшийся рядом, щебетала о зиме, о новых фильмах…
        С болезненно ждущей улыбкой Катя смотрела на меня. Я стоял перед ней, мучительно подыскивая слова, чтобы не сказать глупость, чтобы не обидеть ее, чтобы она поняла, что я люблю ее и теперь уже никуда от нее не денусь; и ослабевшие губы, страдальческие глаза, похудевшие руки Кати чего-то ждали от меня, надеялись на меня, верили в меня…
        — Ребята привет передают,  — выдавил я, чувствуя, что больше молчать нельзя.
        — Узнаешь меня?  — спросила вдруг Катя, протягивая мне руку. Я взял ее пальцы, не помня себя от желания прижать их к губам. Они трепетали в моей ладони, как птенцы, выпавшие из родительского гнезда.
        — Ну что ты, Катя,  — проговорил я, чувствуя, как беспредельная жалость сдавливает мне сердце.  — Ты не изменилась, совсем не изменилась. Все будет хорошо, поверь мне…
        — Ну ладно, Катя, мы пойдем,  — сказала Маша, выразительно посмотрев на Женю,  — я повернулся на звук ее голоса и увидел странно погасшие глаза Базулаевой.
        Девчата вышли.
        — Испугался, когда узнал об этом?  — жалобно спросила Катя, когда я присел рядом с ней на кровать.  — Хоть немножко…
        — Эх, ты…  — начал я и вдруг как-то сами собой потекли слезы — ровно, густо, безостановочно; я сморщился, чтобы остановить их, но из этого ничего не вышло; я прижал Катину руку к губам — она пахла лекарствами, пахла тихой слабостью и нежной беззащитностью…
        — Антон, Антошка,  — заторопилась вдруг Катя,  — я теперь буду тебя любить. Только любить, я клянусь тебе. Этого больше не будет… Никогда! Я избавилась от ненависти. Да-да, знаешь, раньше я весь мир ненавидела. И тебя. Как я мучилась, Антошка, люблю и ненавижу, ненавижу и люблю…
        Я сжал губы, наконец-то все во мне умирало, сухой коркой застывали слезы: Катя говорила, она жива, она со мной, все в прошлом…
        — Да я знал это,  — проговорил я.  — Только понять ничего не мог… Старался понять, но не мог. Только мучился…
        — И я мучилась,  — печально сказала Катя, поднимая воротничок пижамы, словно ей стало зябко.  — Раньше, когда я была маленькой, я даже не знала, что есть такое: ненависть. А хуже всего ненависть-любовь… Я ничего не могла поделать, когда узнала, что можно и нужно обманывать друг друга, даже самых близких… Знаешь, раньше я не верила, что люди могут умереть, а потом мне показалось, что ТАМ — лучше, чем здесь…
        — Катя,  — я наклонился и губами ощутил прохладу ее щеки.  — Давай сейчас не будем об этом…
        — Нет,  — резко сказала Катя, и я увидел на дне ее зрачков мое блуждающее лицо — маленькое, слабое.  — Я хочу понять, я должна понять: кто я такая и стоит ли мне жить дальше…
        — Хорошо,  — сказал я и, отведя взгляд в сторону окна, увидел, с каким испугом и настороженностью смотрят на нас деревья.  — Выходи за меня замуж…
        — Ты очень этого хочешь?  — с усилием проговорила Катя.  — Но, Антошка, милый, ведь ничего еще не кончилось, все только начинается, только-только начинается, ты понимаешь это? И ты думаешь, мы будем жить по-другому, не так, как живут все, как жили мои родители?.. Никогда не будем лгать друг другу? Никогда не будем жалеть о том, что избрали друг друга? Никогда не будем завидовать другим?
        — Катя, но мы же люди, не ангелы…
        — Антошка, знаешь, как я любила свою…  — дыхание Кати прервалось, но она справилась с нервной задержкой и ровным голосом продолжала: — …мать. Я была маленькая, ничего не понимала, когда приходил Ламашин, а отец был на дежурствах или еще где-то… Ничего особенного, он приходил и при отце. Я уходила играть на улицу, с подружками… Как хорошо беззаботно-радостно играть в снежки, когда сверху идет липкий пластилиновый снег и становишься липкой и сладкой, как мороженое… А потом я узнала… Это вышло случайно. Я училась в шестом классе. Они даже не заметили… Я сказала отцу. Как я мучилась: говорить — не говорить… Ты не можешь представить, как это у меня вышло… Ну и я думала, что отец… Я хотела остаться с ним. Все во мне нарывало, когда я видела мать. Но он отослал меня спать, лицо его оставалось спокойным… И совсем недавно я узнала, что они давно не любили друг друга, но жили вместе из-за того, чтобы мне хорошо было… Какая гадость!
        — В каждой семье есть свои проблемы,  — вставил я.
        — Ну вот. И все годы потом я запутывалась все больше и больше. Чем взрослее становилась, тем страшнее мне было. За всеми порядочными отношениями искала какой-то второй план, подозревала всех и вся в разных грехах…
        Катя говорила, и ее высокая, как слабый росток, шея слегка пружинила в такт ее фразам. Воротник пижамы снова упал, и я не мог оторвать взгляда от короткого биения шейной артерии. Тук, тук, тук — стучала в ней кровь.
        — Только отец…  — Катя запнулась.
        — Он был у тебя?
        — Я не захотела, чтобы он пришел… Но он был, когда я спала. Я знаю…
        — Все пройдет, все будет хорошо,  — я погладил ее руку.  — Все образуется. Мы будем вместе, правда?
        — Не знаю…  — проговорила Катя.
        — Зато я знаю. И верю.
        В палату заглянули женщины в таких же пижамах, как и у Кати.
        Когда я встал, Катя тоже встала. Поцеловала меня сухими воспаленными губами.
        — Ты иди,  — сказала она.  — Иди.
        Я шел к двери, скулило сердце. Все время надеялся, что Катя меня окликнет и я вернусь к ней.
        Но она не позвала.



        РАССКАЗЫ




        Железные качели

        — Бобик, а Бобик! Ты скоро?  — ору я, надрывая голос. Сегодня утром, уступив слезным просьбам матери, я все-таки сходил в парикмахерскую, и теперь моя голова — голый круглый шар, который со всех сторон обдувают холодные ветры; и какая-то неуверенность появилась во мне; и хочется поскорее увидеть ребят…
        Бобик (Сашка Бобин), а живет он на шестом этаже, наконец-то появляется на балконе и орет мне в ответ:
        — Ха, Мельник, ты чего так обкарнался? Похож на зэка, ха-ха…
        И смеется каким-то скрипучим ржавым смехом. Будто не человек смеется, а дверь скрипит… Тошно даже слушать.
        — Сам ты!..  — ору я.  — Где гуртуемся?
        — В три — к качелям. Усек?  — орет он и дружелюбно запускает чем-то в меня. Я еле успеваю увернуться — это засохшая половина булки. Тупо стукается она об асфальт и разваливается на кусочки. Один из них я с тоской поддаю ногой.
        Два часа шляться в одиночестве! Куда пойти, чем заняться? Меня охватывает обычная злая раздражительная тоска, как всегда бывает в тех случаях, когда остаюсь один. Домой подниматься не хочется — опять больная мать будет смотреть на меня такими глазами… хоть волком вой. Ну что я могу поделать, если отец каждый день приходит на рогах. «Эх, была бы моя воля…» Но мать сюсюкает с ним… Боится, что он совсем уйдет. Ну и черт с ними!..
        Я сажусь на скамейку и закуриваю последнюю сигарету. В школе я уже открыто цыбарю и никто меня не останавливает. На мне, как говорится, крест поставили. В ПТУ норовят спихнуть… Ну и хорошо, что в душу никто не лезет. Тут пыталась одна студенточка из пединститута «подход найти», улыбочку какую-то идиотскую состроит и сюсюкает: «Ванечка, Ванечка, а почему бы тебе в авиамодельный не записаться?» Ну я ей и сказал. Сразу отскочила как ошпаренная. Теперь за километр обходит, бледнеет, как только меня завидит…
        Гуляет ветер в нашем дворе. Голо, пусто, ни одного кустика. Недалеко от меня старый мячик пацаньё гоняет. Не хочется лишний раз на «неприятность нарываться», а то бы стрельнул вон у того толстомордика из десятого дома рублик-другой, у него денежки всегда водятся, родители его прямо обожают… Но склочные, до ужаса. Лучше с ними не связываться. А рублик нужен — кончились сигареточки…
        Витька Шныров — Косырь по-нашему — вышел бы, что ли. Вообще-то он шестерка, перед Жабой на задних лапках танцует, но хоть поговорить бы с кем — до того голова замерзла. Ни за что не постригся бы, если б не глаза матери. Не могу и секунды в них смотреть. А взглянешь — и кто-то колючей проволокой сердце начинает скручивать и задыхаешься от жалости… Раз не выдержал — забился в кладовку и ревел, как полоумный. Ее ведь везти на юг надо, а отец все деньги пропивает. Дождется он, гад!
        А странно: поплакал тогда и так легко стало, отпустило, проволока порвалась как будто. Хорошо девчонкам: выплакалась, и тоска пропала.
        Хотя вот наша Маня, наверное, и плакать-то не умеет. Кому хошь голову отвернет — и хоть бы хны. Под стать Жабе. А красивая — закачаешься. А целуется как! Раз Жабы не было, а она под сильным «газом» была и ко мне начала липнуть. Я, честно говоря, струхнул, ведь если Жаба узнает… от него всякого можно ожидать. Но Маня все-таки затащила меня в подъезд… Я чуть не скис, целовались уж очень здорово. Но потом все-таки дал деру, до того не дошло…
        И на другой день так и ждал, что Жаба меня ущемит.
        Обычно, если он хотел кого-то из своих «поучить»,  — цыркнет так небрежно слюной тому под ноги, а Костыли (два брата: Колька и Саня Коростылевы) потом отвалят тебе по первое число, а ты и слова поперек вякнуть не смей… Но в тот раз обошлось.
        А вообще-то «вертелка» у нас ничего. Жить можно., А без ребятни — тоска зеленая…
        Так никуда я и не пошел, два часа шлялся, как неприкаянный, по двору, пугая прохожих своим независимым видом, а ровно в три был у качелей.
        Не знаю, зачем и кому понадобилось здесь, на пустыре, делать игровую площадку. Все заржавело, высоко поднималась сорная трава, свистел ветер в пустых железных трубах, предназначенных неизвестно для чего, да терпко пахло полынью, маленьким серебристым лесочком поднявшейся на небольшом холмике.
        Работали еще качели, сделанные, наверное, на века. Мы их любили, раскачивались в «лодке», продырявленной в нескольких местах — это Жаба иногда пробовал свой самопал…
        Сейчас я уже застал тут Костылей, Пузана и Зонтика.
        — Ну, мужики, сегодня сеча будет!  — заявил младший Костыль, его неприметные глазки ушли в щелки на рыхлом лице.  — Жаба сказал: идем лупить «десятников»!
        — Во скоко?  — спросил Зонтик — Сашка Бажов, худой, как дистрофик, но верткий в драке, как угорь.
        — Во скоко…  — передразнил Костыль.  — Как стемнеет, и Жаба подойдет. И наши. Ну, пока в «свару» перебросимся?
        Я не любил играть в карты. Мне никогда не везло в них. Я забрался в «лодку» и стал медленно раскачиваться. С каждым разом все сильнее и сильнее, все выше и выше! Холодный упорный ветер сопротивлялся мне, толкал меня в грудь, хлестал по щекам, глодал мою голую голову — но я, закрыв глаза от удовольствия, взлетал все выше, поднимался над землей, парил в воздухе, отчаянно летел куда-то со страхом и трепетом, и мне казалось, что я уже навек покинул землю, ребят и буду вечно летать так, никогда не вернусь…
        И с сожалением мне пришлось через некоторое время остановиться, вернее, меня остановили, потому что пришел Жаба.
        Низенький ростом, но широкий в кости, с угрюмым, как бы треугольным лицом, Димка Жабин был старше нас, сильнее всех, в драки лез лихо, «махался» на заглядение, не каждый к нему подкатится…
        — Тусовка будет жесткой,  — говорил он, стоя в центре круга.  — Все «отоварились»?
        Я нащупал в кармане кастет. Мне подарил его один из Костылей, потому что до этого у меня был железный пруток от арматуры, но я его посеял.
        Вскоре подвалило еще несколько наших. Как-то сразу синей тенью упали сумерки. Мы, правда, еще выждали несколько часов, потом «снялись с места».
        «Десятники» гуртовались, как нам было известно, в небольшом полувыкорчеванном саду, за своей школой. Половина сада была уничтожена, потом сюда навезли бетонных плит, свалили их в беспорядке и большом количестве и получилось нечто вроде катакомб. Конечно, туда мы и соваться не стали, а начали выуживать «десятников» наверх.
        Появились они перед нами скоро, высыпав из разных щелей, как тараканы. Было их, как и нас, человек пятнадцать, а может, чуточку поменьше.
        — Ну, чего, чего?  — Жаба шел к ним осторожным торопким шагом, то и дело сплевывая себе под ноги, чуть сзади двигались мы.  — Испугались, сучки хворостатые? Ну, сявки, кто из вас с Жабой схлестнется?
        Началось как-то сразу, я даже не успел заметить, кто первым сцепился. Мы старались держаться гуртом, но все тут же смешалось.
        На меня кинулся верзила с взлохмаченными патлами.
        Я успеваю заметить, что он без железки, и отбиваюсь левой рукой. Но руки у него, как у спрута, длинные, извилистые, гибкие. Я задыхаюсь в них. Еле-еле ухитряюсь вытащить кастет и бью ему в ухо.
        Он что-то мычит, и руки его слабеют. Я изворачиваюсь, выскальзываю и напоследок четко мечу его ногой в живот.
        Он сламывается и падает передо мной на колени. По лицу течет кровь — во мне разливается жуткий холодок.
        Я отпрыгиваю в сторону, чтобы вмазать еще кому-нибудь, но тут кто-то лепит мне по затылку — боль вспыхивает во мне, я отлетаю в сторону, сердце вздрагивает: я лежу на спине и ничего не вижу, но тут же инстинктивно вскакиваю. Что-то теплое течет мне за шиворот, меня шатает, но сознание проясняется: я смутно вижу группы дерущихся, пролетает рядом Костыль-старший, рот раздернут в крике…
        Я налетаю на кого-то в вихре злобы и ненависти, в руке уверенная легкая тяжесть кастета… Кто-то валится мне под ноги, я падаю через него, снова вскакиваю — тут меня сбивают, я что-то ору, снова хочу подняться — и ледяная точка ужаса возникает во мне — я ничего не вижу.
        Слышу крик: «Деру! Милиция!» Я делаю деревянные шаги вперед, стараюсь бежать в сторону сада, но это не легко; я вижу опять все смутно, размывчато; страшно болит в затылке, но я все-таки рвусь вперед, опять спотыкаюсь о кого-то и падаю…
        Тут же стараюсь подняться — и все во мне останавливается: на меня смотрит знакомое лицо — Бобик. Он улыбается: рот открыт, глаза распахнуты.
        — Бобик, а Бобик…  — шепчу почему-то я, машинально убирая руки с его груди. Они у меня липкие, я вытираю их о куртку.
        Я все шепчу и шепчу, зову его и зову, уже не имея никаких сил подняться. Но Бобик молчит и по-прежнему насмехается надо мной.
        И тут до меня доходит. В один миг что-то навсегда ломается, разрушается во мне, рвется безостановочно наружу; я плачу, как маленький, как ребенок, как неразумное дитя, брошенное всеми и никому не нужное, я плачу, плачу и тупо отворачиваюсь от слепящего, бьющего прямо в глаза света…



        Там, за горизонтом

        Вероника Алексеевна Пустихина была женщина смелая, яркая, боевая. Но личная жизнь ее не складывалась. Как получилось? До двадцати лет, ни на что не отвлекаясь, она упорно занималась своим образованием, затем увлеклась образованием и воспитанием других. И о сугубо личном подумать все было как-то недосуг.
        Но вот неожиданно для самой себя Пустихина обнаружила, что ей уже за тридцать, а она в сущности одинока. И тогда ее охватил страх. Особенно плохо на душе становилось поздно вечером, когда, проверив тетради учащихся, она оставалась наедине с собой. Дело даже доходило до того, что в сердце возникала тупая, ноющая боль, и Вероника Алексеевна долго не могла уснуть…
        Она работала в городской школе, жила в однокомнатной квартире и, собственно говоря, никогда раньше на жизнь не обижалась. Характер у нее был чересчур властный для женщины, и это отпугивало сегодняшних мимозоподобных мужчин: те понимали, что, связав судьбу с Пустихиной, на собственных желаниях надо было ставить крест.
        А Веронике Алексеевне нравилось ощущать себя властной, жесткой, принципиальной, делать другим внушения, считать себя безошибочным авторитетом во всем, что касалось педагогики. И класс, который она вела как классная руководительница, отличался от других педантичной аккуратностью, дисциплиной, строгостью нравов.
        И как это ни покажется странным, но дети любили ее. Вероятно, рядом с Пустихиной они чувствовали себя настоящими взрослыми: ведь Вероника Алексеевна разговаривала с ними как с равными и, естественно, никому не давала никакой поблажки.
        Да, долгое время вся ее деятельная пылкая натура находила удовольствие и полноту жизни в суматошной работе учителя. В школе Пустихину ценили, уважали… Любили ли? Вполне возможно. Вероника Алексеевна ни разу не провалила ни одного поручения. Она брала на себя то, что другим казалось непреодолимым. Поэтому некоторые слабовольные учителя даже заискивали перед ней, предполагая в будущем со стопроцентной гарантией успеха свое трудное дело перевалить на Пустихину, которая никогда не отказывалась помочь ближнему…
        Любо-дорого было посмотреть на Веронику Алексеевну, когда, покачиваясь и пружиня на длинных стройных ногах, она, как Немезида, шла по школьному коридору. Даже отъявленные сорванцы, завидя ее, становились тише воды, ниже травы.
        А среди педагогов уже давно разгуливал слушок, что в скором времени Пустихина сядет в директорское кресло. Вялый, апатичный Терентий Ефимович Добровольский стоял у порога пенсии.
        Впрочем, никто не ехидничал по этому поводу, не злословил, как это обычно бывает. Все понимали, что Пустихина — потенциальный директор.
        Вероника Алексеевна уходила от разговоров на данную тему: особо это ее не волновало; ведь главное, как она считала, не должность, а умение работать.
        И вот неожиданно на нее напала хандра. Пустихина заметно скисла.
        Ее коллеги стали замечать, что Вероника Алексеевна все чаще теряет нить разговора, чего раньше с ней никогда не бывало: она как бы «проваливалась в себя», глаза ее тускнели, лицо темнело… Обычно дотошная до мелочей, теперь Пустихина перестала обращать внимание на проступки учащихся, вяло проходила мимо молоденьких практиканток, с которыми так любила вести дидактические беседы. А ее подопечные, девятиклассники, с изумлением обнаружили, что у их «замечательной класснухи» стало пропадать чувство юмора…
        Даже директор обратил внимание на «падение тонуса» у Вероники Алексеевны — так он выразился. Пригласил в кабинет, усадил в мягкое кресло. Некоторое время смотрел на нее добрыми отцовскими глазами. Дряблые мешковатые щеки спускались на воротник рубашки.
        Пустихина раздраженно закинула ногу на ногу.
        — Вы простите меня, Вероника Алексеевна,  — вкрадчиво начал Добровольский,  — что… может быть, в душу без спроса хочу к вам заглянуть. Но… какая-то вы не такая в эти дни…
        — С чего вы взяли?  — резко спросила Пустихина, но когда директор, как виноватый подросток, смущенно съежился, почувствовала стыд. И она подумала: хорошо этому Добровольскому — воспитал троих сыновей, всю жизнь отдал школе, верен своей тщедушной жене… Прожил жизнь, что называется, наполненно. И как ему теперь не быть довольным и благодушным? Он исполнил свой долг и свое предназначение. А она? Ни близких друзей, ни далеких товарищей, ни мужа, ни детей… Да, любимая работа, конечно, многое значит. Но ведь не работой единой жив человек, есть еще личная жизнь. А у нее — вакуум…
        Добровольский тихо прокашлялся. Он побаивался неуступчивого, немного резковатого характера этой учительницы. Мягкий, слабовольный, рыхлый душой, Терентий Ефимович не любил спорить, высказывать «свою» точку зрения, а тем более влезать в жизнь других людей. Как же, он работал директором, да притом довольно успешно? А все просто: его евангельская, овечья смиренность обезоруживала всех. Грешно обидеть такого человека… Да и вреда от такого рохли никто не ожидал.
        — Скажу вам прямо, Вероника Алексеевна,  — Добровольский таинственно сузил свой большой рот.  — Как вы знаете, я скоро ухожу на пенсию. И буду только рад, если на мое место придете вы — женщина своего времени, умная, волевая, умелая. И выше считают, что у вас есть все данные, чтобы работать директором. А я — уже устаревший образец педагога,  — дряблые щеки колыхнулись от короткого ироничного смешка.  — Так вот,  — продолжал он.  — Не хочется, чтобы вы… ну сами все испортили. Может быть, еще раз простите великодушно, что-то личное?
        — Зубы у меня болят,  — вдруг тихо и серьезно произнесла Пустихина, глядя открыто в глаза Добровольскому.  — Сил никаких нет…
        — Вон оно что!  — принял это за чистую монету Терентий Ефимович.  — Да, пришлось и мне испытать… Так вот вам мой совет: идите к стоматологу, смелости вам не занимать! Вы же мужественная женщина!
        Пустихина усмехнулась. «Мужественная женщина…» Раньше она бы обрадовалась такому комплименту, но сейчас — стало даже противно. Ну и что из того, что она умеет владеть своими чувствами и желаниями? Холодно и одиноко ей с этой «мужественностью»…
        «Устала я, устала гореть на работе,  — твердила про себя Вероника Алексеевна, возвращаясь от директора.  — Надо что-то менять в своей жизни».
        Когда она вошла в класс, 10 «А» встретил ее шумом и гамом: Пустихина заменяла заболевшую учительницу, а десятиклассники настроились уже филонить.
        Затворив дверь, Пустихина обвела всех сердитым взглядом. Подошла к столу и сразу заговорила, отделяя привычно фразу от фразы небольшой паузой:
        — Человек всегда задавал себе вопросы: «Что я такое? Откуда я? Куда я иду? Кем я хочу быть? Как найти истину? В чем она заключается?» Эти вечные вопросы мучили лучшие умы человечества и в прошлом, беспокоят и сейчас. Но сейчас эти вопросы чуть видоизменились. Мы уже поняли, что способны на многое, многого достигли. Но в одном мы остановились на первой ступеньке: в морально-нравственном совершенствовании. Многие из нас и теперь душой — что дикари, неандертальцы… Как же вы, цивилизованные люди, можете находить радость в распущенности чувств, голом дикарстве, в забвении простодушия, человечности?! Неужели для многих из вас душа стала разменной монетой?
        Класс благоговейно слушал. Пустихина отчитывала, как всегда, своеобразно и с присущим ей ораторским блеском.
        Но как только прозвенел звонок на перемену, душевный подъем у Вероники Алексеевны сошел на нет. Она снова почувствовала усталость и недовольство собой.
        «Вот я часто говорю ребятам о душе,  — думала она, возвращаясь в учительскую.  — Что ж, все верно. Люди стали прагматиками, в большинстве своем растеряли лучшие душевные качества. Все так. Но вот чего же я добилась культивированием собственной души? Иссушила только всю себя… Все подчинила воле, принципам, и когда вроде бы поднялась к самой душе, вдруг обнаружила, что ссохлась она…»
        Пустихина вспомнила студенческие годы, своего любимого преподавателя древнерусской литературы Николая Петровича, маленького, сухого, как жук, человека. Он часто любил цитировать: «Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто отдает ее, тот сделает душу истинно живой». Но разве она хотела сберечь свою душу? Всю себя растрачивала на работу, боролась с формализмом, с горе-педагогами, со скучными уроками. Боролась честно, открыто, прямо, как и учил Николай Петрович. Но тогда откуда этот явный внутренний холод, какое-то нелепое отчуждение своей души от других? Значит, она живет не совсем верно?
        У Вероники Алексеевны был свободный час, и она осталась одна. Задумавшись, сидела у стола, и когда в дверь неожиданно громко постучали, она даже вздрогнула.
        — Входите,  — сказала недовольно.
        — Можно?  — показала свое бледное личико Сашенька Морозова, девятиклассница. Она училась в классе, который вела Пустихина.
        — Да, да, входи.
        Сашенька была обладательницей баскетбольного роста, неуклюжа в движениях, застенчива до неловкости. Все в классе, очевидно, подсознательно иронизируя над ростом, звали ее не Сашей, не Александрой, а именно Сашенькой. Вероника Алексеевна вначале одна величала ее Александрой, а потом и не заметила, как перешла на Сашеньку.
        Морозова испуганно огляделась, подошла к учительнице и… заплакала, тихо, осторожно.
        — Ну-ну,  — сказала Вероника Алексеевна.  — Садись, рассказывай.
        — Я из дома хочу уйти,  — хлюпая носом, проговорила Сашенька.  — Я больше не могу с ними жить…
        — Опять?  — Пустихина поджала жестко губы.  — Опять разводиться собрались?
        — Да.
        Вероника Алексеевна представила себе малоприятным разговор с родителями Морозовой, и это ее… воодушевило. Да, с ними трудно разговаривать, но необходимо. Совсем в последнее время замучили дочь ссорами, бесконечными попытками развода. Несколько раз внушала им, думала, взрослые люди, остепенятся. И вот снова за старое…
        — Хорошо, Сашенька, я зайду сегодня вечером. Они будут дома?
        — Нет-нет, не надо больше с ними разговаривать,  — резко дернулась Морозова.  — Не надо больше приходить. Это бесполезно. Просто… они не любят меня. И я уйду. Пусть что хотят, то и делают.
        — Но куда же ты уйдешь?
        Сашенька помолчала с полминуты, потом неуверенно сказала:
        — В общежитие.
        Пустихина задумалась. Вдруг глаза ее блеснули:
        — Нет, Сашенька, общежитие — это утопия. Вот что: перебирайся-ка ты ко мне. Думаю, ты права: проведем психологический эксперимент. Согласна?
        — А вас ругать за это не будут?
        Вечером у Морозовой дома оказался лишь отец, Владимир Викторович, высокий, с нервным подвижным лицом. Хмуро поздоровавшись с учительницей, он тут же всем своим видом показал, что разговаривать с ней не собирается, даже не пригласил пройти в комнату.
        — А ну, позвольте,  — сказала Вероника Алексеевна.
        Владимир Викторович растерянно посторонился, и они с Сашенькой прошли в спальню.
        Минут через десять он не утерпел и просунул нос в приоткрытую дверь. Но его даже взглядом не удостоили, продолжали собирать вещи.
        Тогда Владимир Викторович нерешительно вступил в комнату и спросил:
        — Я что-то не пойму, что здесь происходит?
        Пустихина подошла вплотную к Морозову и, зафиксировав свой взгляд на его сразу же заметавшихся зрачках, сказала отчетливо, слишком отчетливо:
        — Не понимаете? А все просто: Сашенька покидает вас. Навсегда. Уяснили?
        У Владимира Викторовича задвигалось нервно все лицо: запрыгали брови, побагровел нос, задрожали губы. Он отодвинулся в сторону и забормотал:
        — Глупости все это, глупости… Саша, положи чемодан на место. Придет мать, все уладится. Все будет хорошо… Я тебе говорю…
        Но ему никто не отвечал. Вскоре они ушли, а Морозов сел на кровать дочери и уставился на раскрытый пустой шкаф.
        У Вероники Алексеевны первые часы Сашенька чувствовала себя неловко, но доброжелательность, даже некоторая веселость учительницы сделали свое дело: девушка мало-помалу освоилась. Когда поужинали, пристроились вполне уютно у одного письменного стола: Вероника Алексеевна писала методический план, а Сашенька готовила уроки. Иногда они перекидывались словами и улыбались друг другу…
        Ближе к полуночи Пустихина предложила включить телевизор:
        — Посмотрим «Зарубежную эстраду»?
        — Давайте.
        Глядя невнимательно на голубой экран, Вероника Алексеевна думала: «Придет сегодня Нина Петровна или нет? Сможем ли мы с Сашенькой этим „террористическим актом“ наконец-то утихомирить ее родителей? Или, наоборот, только ускорим развязку?»
        Но ни на завтра, ни на третий день никто из Морозовых не заявился. Сашенька, вначале нервно реагирующая на звонки, успокоилась внешне, только глаза немного погрустнели. Пустихина украдкой посматривала на нее: «Выдержит или сама вернется домой?»
        Прошло полторы недели. Определенная перемена в духовном отношении произошла и с Вероникой Алексеевной: она вдруг подобрела, чаще стала шутить, меньше распекала учащихся. Да грустные мысли ее оставили, потому что теперь она думала не о том, как начать новую жизнь, а о будущем Сашеньки Морозовой. В школе, конечно, знали, что Сашенька «бросила» неуживчивых родителей, и были полностью на стороне Пустихиной.
        А Сашенька и Вероника Алексеевна уже стали привыкать друг к другу, перед сном долго разговаривали: Сашенька с дивана жаловалась на то, что она некрасива и никому не нужна, а Вероника Алексеевна с кровати учила девушку, как надо жить в нашем сложном мире…
        В субботу вечером в дверь позвонили. Вероника Алексеевна открыла… и сердце ее застыло — перед ней стояла чета Морозовых. Но лицо ее ничего не выразило. Сухо ответив на их нестройное «здрасьте», она повернулась и ушла в комнату.
        Сашенька сразу поняла, что случилось.
        — Что же нам делать?  — испуганным шепотом спросила она Пустихину.
        — Решай сама.
        Сашенька вышла в прихожую. Вероника Алексеевна прикрыла дверь, чтобы не слышать разговора. Она подумала о том, что надо бы вмешаться, но тут же сказала себе: не надо. Села и стала глядеть в окно.
        Стоял теплый декабрь, был зимний вечер, падал растрепанный веселый снег.
        Она не знала, сколько прошло времени, когда ее позвали. Сашенька стояла с растерянным лицом, Нина Петровна, пухлая, краснощекая, гневно приказала:
        — Соберите нам вещи дочери.
        — Я же сказала, что не вернусь,  — неуверенно прошелестела Сашенька и беспомощно посмотрела на Веронику Алексеевну.
        — А зачем вам Сашенька?  — спросила Пустихина.  — Ведь она не ваша дочь!
        — Как не наша дочь?!  — ахнул Морозов,  — Вы что такое говорите?
        Нина Петровна, наверное, от изумления, стала расстегивать и застегивать свое пальто. Она хотела что-то сказать, но язык ей не повиновался.
        — Конечно, не ваша,  — спокойно продолжала Вероника Алексеевна.  — Чужая она вам. Разве вы — родители? Да в детдоме дети и то лучше живут…
        — Вы что!  — наконец опомнилась и пошла грудью на учительницу Морозова.  — Вы что? Да как вы смеете?!
        — Смею!  — отчеканила с такой убежденностью Пустихина, что Нина Петровна тут же закрыла рот.  — Смею! Да если б это была ваша дочь, плоть от плоти, кровь от крови вашей, разве б вы стали при ней устраивать безобразные семейные ссоры, грозить друг другу разводом? Вы подумали хоть раз о Сашеньке, о том, как она любит вас, как переживает за вас, как мучится, страдает? Куда вам! Вы в высшей степени черствые, бездушные люди, никого вокруг не видите, а про дочь и совсем забыли. Вас надо немедленно показать психиатру!
        — Вы бросьте ваши иносказания,  — стараясь выглядеть грозным, внушительным тоном заговорил Владимир Викторович.  — Не вам нас судить, ясно? Вот заведите своих детей, тогда и прокурорствуйте! Мы ведь тоже можем оскорбить. Саша, ну собирайся же, что ты стоишь?
        А Сашенька разрывалась: идти домой или остаться у Вероники Алексеевны?
        Пустихина ушла в комнату. Через минуту сюда вошла Сашенька. Сияя глазами, сказала:
        — Вероника Алексеевна, они поклялись сейчас мне, что больше никогда не будут ссориться! Может…
        — Конечно, собирайся,  — и Пустихина улыбнулась ободряюще.
        Утро было морозное. С деревьев сыпался пушистый иней. Поднималось красное солнце. Шагая в школу, Пустихина думала: «Да, своим судом легко судить других. Вот я считаю, что Морозовы ради дочери должны пожертвовать всем. Но ведь у них у каждого есть своя, скрытая и от дочери, и от меня внутренняя жизнь, и, кто знает, может быть, они в самом деле настолько ненавидят друг друга, что лучше всего для них — развестись, расстаться и начать новую жизнь. Знаю ли я точно, что такое любовь к ребенку, своему? Детей у меня нет… Помню, как была ошеломлена, ошарашена, когда из воспоминаний Анастасии Цветаевой узнала, что Марина Цветаева погибла, в сущности, из-за патологической любви к сыну… Но если есть одна крайность, значит, есть и другая: ведь оставляют же некоторые в родильных домах своих детей. Бросают и уходят с чистой совестью…»
        И Вероника Алексеевна вспомнила изречение Андре Жида: «Если в человеке и нет необъяснимого, то в нем есть необъясненное». Это уж точно…
        Прошло совсем немного времени, и возбуждение, охватившее Пустихину в связи с ЧП в семье Морозовых, стало затухать. Сашенька пока была счастлива: значит, воцарился мир. И тогда снова эпицентр духовной жизни сместился на саму Веронику Алексеевну.
        Она вдруг с ужасом обнаружила, как какой-то тайный порок, что стала заглядываться на красивых мужчин. А однажды в школе столкнулась нечаянно с молодым учителем Дмитрием Павловичем, невольно взглянула ему в глаза и отчего-то смутилась самым непосредственным образом. Краснеть перед мужчиной?!
        Вероника Алексеевна стала себя успокаивать: «Ну и что же тут такого? Я ведь живой человек, не кукла». Но было ей почему-то стыдно, очень стыдно.
        Перед самым Новым годом к ней подошла почтительно Клава Туземцева, учительница физики, миниатюрно выточенная, легкая, как пушинка. Она была молода и не замужем; поклонников приходилось иной раз выгонять даже из школы.
        — Вероника Алексеевна,  — чуточку нараспев проговорила Клава, выпустив очаровательные ямочки на свои круглые щечки.  — Хочу вам сделать приятный сюрприз. Вы, как интеллектуалка, очевидно, часто ходите в наш театр. Так вот, у меня есть пригласительный билет! Я хочу вам его подарить. Держите.
        Пустихина невольно посмотрела вслед удаляющейся Клавочке (так ее звали поклонники): какая самоуверенная походка! Что ж, она еще может надеяться… Зачем вот только билет я взяла? Клюнула на «интеллектуалку»? Таится все-таки во мне самолюбие…
        Местный театр драмы особо не славился. Пустихина бывала в нем студенткой, понукаемая Николаем Петровичем. А когда начала работать в школе — не до театра стало, хотя раза два и была там со школьниками. Эти спектакли она помнила: они ей не понравились. Все показалось ей тогда настолько надуманным, настолько далеким от живой жизни учащихся, что она ни слова упрека не сказала тем, кто откровенно зевал.
        В воскресенье с самого утра у нее было прекрасное настроение: она сделала в квартире уборку, наконец-то выбила на снегу палас; потом удалось часа два посвятить «Безобразной герцогине» Фейхтвангера (книгу ей одолжила тоже Туземцева, не было вещи, которую та не могла бы достать!) и даже немного подремала.
        Вечером она надела платье, которое не надевала, наверное, года три,  — темное, из плотного шелка; была в нем свидетельницей на свадьбе у подруги. Ах, каким успехом тогда пользовалась!
        А когда села в автобус, внезапно ясно и пронзительно ощутила пустоту в душе. Ну кто, скажите на милость, идет в театр в одиночестве?
        «Ничего-ничего,  — пыталась взбодрить себя Вероника Алексеевна.  — Все у меня будет. Только не поддаваться депрессии, я же — „мужественная женщина“»!
        В театре было не так уж и многолюдно. Пустихина купила программу и прошла в зал. Сев на свое место, стала знакомиться с «действующими лицами и исполнителями». Вдруг кто-то несильно толкнул ее в плечо.
        — Извините,  — сказал мужчина, который стоял перед ней.  — Споткнулся на ровном месте.
        Он был невысок, крепок грудью, заметно лысоват, с немного сумрачным взглядом.
        Вероника Алексеевна встала, пропуская его; он сел рядом с ней, и от этого Пустихина почувствовала легкое раздражение.
        Пошелестели программками, потом мужчина сделал попытку завязать разговор:
        — Да, не густо сегодня публики…
        Вероника Алексеевна насмешливо взглянула на него, словно говоря: «Ну и что же дальше?»
        — Я говорю, людей сегодня мало,  — повторил мужчина, выдержав ее взгляд.  — Прямо неловко становится перед актерами. Играть для полупустого зала — не очень-то приятно, согласитесь со мной?
        Пустихина хотела промолчать, но не смогла удержаться от саркастического вопроса:
        — А вы сами-то часто бываете здесь?
        — Как вам сказать… Не то чтобы часто, но и не то чтобы редко. У меня работа такая, часто в командировки езжу. Но на все премьеры хожу.
        — Театр, значит, любите?
        Мужчина понимающе улыбнулся:
        — По вашему тону чувствую, вы хотите сказать, что наш театр — довольно заурядный? В чем-то я с вами соглашусь, в чем-то нет. Просто психология человека двадцатого века значительно изменилась по сравнению с прошлым, а театр в своей основе остается прежним, таким почти, каким и был в древности. Ведь суть театрального лицедействия — игра. А мы требуем от театра какой-то сверхъестественной серьезности. Проблемы, вопросы, темы… Да, все это важно, но нельзя же забывать и о том, что театр есть театр, а не прокуратура. Надо зрителю самому научиться играть, улавливать ритм, просто-напросто увлечься театром как таковым, а не сидеть с серьезным видом и думать: а в чем же здесь глобальная проблема? К сожалению, двадцатый век — век деловых, прагматичных людей. Мы видим в театре отзвук реальной жизни, отголосок наших серьезных проблем… Так мы никогда не полюбим театр. И лишь в том случае, если поймем, что первична игра, а выводы вторичны, тогда только театр сможет играть в нашей жизни заметную роль, станет нам необходим так же, как и воздух…
        — Нет, позвольте,  — начала Вероника Алексеевна, которую рассуждения незнакомца задели за живое,  — вы что же, проповедуете возврат к древним мистериям? Игра ради игры?
        Но спора у них не получилось: прозвенел последний, третий, звонок, свет в зале стал гаснуть, и начался спектакль «Красная косынка».
        Где-то в середине первого действия Пустихина вдруг поняла, что спектакль ей нравится. Было такое ощущение, словно она попала в маленький водоворот…
        В антракте ее сосед сказал:
        — Вот видите, вам понравилось.
        — Немного сумбурно играют, а в общем неплохо,  — уже доброжелательно поддержала разговор Вероника Алексеевна.  — Вы знаете, я довольно давно не была в театре, поэтому, может быть, еще понравилось…
        — Нет, сегодня в самом деле играют сносно. Молодежь! Она старается играть не как положено, а как лучше. Пока. Через несколько лет многие из этих молодых актеров зачерствеют, закостенеют в найденных или заимствованных у других приемах — и будут делать только «как положено». Да и в актерском мире так безопаснее прожить…
        — Откуда вы все это знаете?  — искренне удивилась Пустихина.  — Вы что, близки к театральному миру или сами — актер? Только я не смогу с вами согласиться в том плане, как вы трактуете театр.
        Проигнорировав вопрос насчет профессии, мужчина убавил сумрачности в глазах, весело наморщив кожу около них.
        — Ну и прекрасно, что вы против! Ради бога, я не навязываю вам своей точки зрения. Знаете, однажды Врубель показал одну из своих картин какому-то авторитету в области искусства. Авторитет ему и говорит: «Знаете, а мне ваша картина не нравится». Врубель так облегченно вздохнул и ответил: «Вот и хорошо, что она вам не нравится. Мне было бы неприятно, если бы она вам понравилась». Вы меня понимаете?
        Второе отделение Пустихина смотрела с еще большим интересом. Иногда перекидывалась репликами с соседом. А когда спектакль закончился, с удовольствием аплодировала актерам, вышедшим на поклон к зрителям.
        В фойе Вероника Алексеевна вышла вместе со своим соседом.
        — Простите,  — чуть запнулся мужчина, когда они спускались по лестнице к гардеробу.  — Вы не скажете… Дело в том, что вместо вас должна была прийти Клава Туземцева. Она что — заболела?
        — А вы ее ждали?  — у Пустихиной вдруг испортилось настроение.
        — Нет-нет,  — быстро возразил мужчина.  — Ее ждал Виктор. Виктор Кунин. Который играл генерала. Помните, в коричневом камзоле?
        — Нет, не помню,  — бросила в ответ Вероника Алексеевна и заторопилась.
        Но мужчина не отставал. Он вдруг застенчиво спросил:
        — А вы… позволите мне вас проводить? Обменялись бы мнениями о спектакле более подробно. Только… мне Виктору надо сказать, что Клава не пришла. Хотя ладно, я думаю, он сам со сцены разглядел, что на ее месте сидела другая, не менее очаровательная женщина. Так вы разрешите?
        Пустихина молчала. Кто этот незнакомец? Актер? Журналист? Преподаватель вуза? Или… А что тут думать? Не съест же он ее, если немного проводит? Вообще-то, интересный тип…
        — Ну попробуйте,  — ответила Вероника Алексеевна.
        На улице они наконец-то познакомились. Павел Игнатьевич Попов работал старшим сотрудником в научно-исследовательском институте. В юности играл в студенческом театре вместе с Куниным, который потом стал профессиональным актером. Они и сейчас дружат, поэтому Попов немного знает актерскую жизнь. Как хорошо, что он все-таки не стал профессионалом…
        — Почему?
        — Потому что все актеры мечтают стать гениями, подняться на пьедестал. Но только один из тысячи может отвоевать себе место под солнцем. Тем более, учтите, что от самого актера очень мало требуется… Как поговаривает Кунин, надо молиться на двух богов: режиссера и счастливый случай. Умный, непредвзято настроенный режиссер — это такая редкость в наши дни…
        Попов, чувствовалось, умел и любил говорить. Вероника Алексеевна, сама грешная в этом плане, с удовольствием слушала его. Потом они заспорили о предназначении театра и так увлеклись, что прошли целых две остановки.
        Как-то незаметно перешли на личные проблемы. Попов, словно между делом, сообщил, что холост. Вероника Алексеевна о себе не рассказывала, больше о школе…
        Подошел автобус.
        Пустихина с нескрываемым сожалением протянула руку Павлу Игнатьевичу:
        — До свидания.
        Попов чуть помялся, затем спросил:
        — Можно вам позвонить?
        — У меня дома нет телефона.
        — А в школу?
        — В школу? А зачем?
        — Ну, может, вместе сходим на какой-нибудь спектакль, если вы, конечно, не против?
        «А что? Можно»,  — подумала про себя Вероника Алексеевна и, уже поднимаясь в автобус, крикнула Павлу Игнатьевичу:
        — Запомните номер: 4-22-22.
        Дома, в спокойной обстановке, Пустихина попыталась уяснить для себя, что же за человек этот Попов.
        Ну, во-первых, явно разведен. Это уже о чем-то говорит. Не в его пользу. Правда, умен, галантен, что теперь так редко встретишь у мужчин. С виду — невзрачен… Собственно, это не главное, но все-таки…
        Так что будем продолжать знакомство?
        Начнем новую жизнь? Может, влюбимся?
        И тут Вероника Алексеевна рассмеялась: сначала тихо, потом все громче и громче.
        Она никак, ну никак не могла представить себя влюбленной…
        Вдоволь насмеявшись, Пустихина выпила стакан горячего кипяченого молока и легла спать.
        Зима была теплой и прошла как-то незаметно. В марте в школе случилось из ряда вон выходящее происшествие: один из учеников оказался замешанным в квартирных кражах.
        Пустихина хорошо знала его: тихого, незаметного паренька. Она решила, что кражами он занялся под угрозами, его легко можно было запугать; вмешалась в это дело, ходила в милицию, разговаривала с родителями, встречалась со следователем…
        Попов звонил несколько раз, но выходило так: то Вероника Алексеевна была чрезвычайно занята и не могла даже на минуточку подойти к телефону, то ее вообще не было в школе.
        А потом Добровольский ушел на пенсию, и, как и предполагалось, директором стала Пустихина. В гороно ей прямо выразили уверенность, что под ее руководством школа станет одной из лучших в городе.
        Свободного времени теперь, конечно, у нее почти не стало. Правда, иногда она все-таки вырывается в театр. Но возвращается оттуда неизменно грустной…



        Гостиница любви

        Не выразить, не выразить, не выразить! Я проснулся полубезумным; синяя вспышка утра не произвела на меня никакого впечатления. Я лежал на обескровленном опустошенном лугу; цветы уже не были близки мне, как маленькие дети, они еще спали, укрыв головы бессильными вялыми листьями, и утро уже не сидело, как любимая девушка, на моих коленях. А когда-то я радовался тонкой рапире солнца, сверкающей по утрам над моей головой, робкому высверку дождевых капель, дождевых луж, дождевых ручьев, проворно убегавших от меня в зеленоватую кипень зарослей сада, влюблялся в горчично-жгучий запах розоватого снега, играл с шаловливой прытью с лихорадкой летнего солнца, которое утром, устроив фехтование в моей детской комнате, к вечеру неровной позолотой покрывало обои; укатывалось колесо за горы-долины, и я засыпал, убаюканный обиженным посапыванием ветра-сироты. В моих детских снах никто никого не обижал, и синие глаза века упрямо шли мне навстречу. Я не ожидал от него ничего плохого, вступал в жизнь страстно и целомудренно, будущее ничем мне не грозило: я лишь мечтал о нем, мечтал сумбурно, нежно, упрямо и слишком
сентиментально. Голову нельзя было оторвать от подушки. Я приподнялся и посмотрел на стол, там были Авгиевы конюшни: раскисшие огурцы, мятая бесформенная картошка, огрызки яблок,  — и смрад исходил от кучки серебристо-темного пепла и недокуренных сигарет… Мы закурили. Бунин был прав: именно человеческий запах у сигаретного дыма. Он вернул мне уверенность и проложил шаткий мостик в розовое, только что из пеленок, утро, не согласное с моими ощущениями. Кто из нас глуп, кто умен? Тот, кто не пьет совсем, вызывает пусть не гласное, но недоброе осуждение; тот, кто пьет — лишь ласковое сожаление; как же мы снисходительны друг к другу! Ты подсмеивался над пьяными проделками друга: о, ты все отлично понимаешь, пусть пока куролесит; и вот почти не заметил, как оказался с ним на одной доске среди опьяневшего бушующего моря. Как я сумел вывернуться, ведь был я как охотник Гракх. Мне следовало распознать ловушку, но всегда легче говорить «да», чем «нет» — это я и сейчас предпочитаю. Вначале для окружающих я был ценностным центром, потом оказался выброшенным на окраины. Кому какое дело до конкретного человека,
который с миром один на один… Я не задумывался тогда о своем характере и качествах души, была одна холодная уверенность в том, что вселенная втянута в воронку моей души. Конечно, глупо, но кто мог предвидеть, что произойдет со мной в дальнейшем? Николай взял гитару в руки; для него, по всей видимости, никаких нравственных проблем не существовало, пьяный — он был тих и умиротворен и любил целовать руки у женщин… Сейчас он улыбался с похмелья. Волна внутреннего экстатического слияния с самим собой спадала, я же превращался в «человека-зверя», но, в отличие от героя Золя, я был мальчишески безвреден в своих безумствах. Надя корила меня, стоя у окна, ее пышная голова словно покоилась в фиолетовых облаках лета; она отвернулась от меня, показывая, как осточертели ей мои пьяные «подвиги» (да, она не была Зельдой и компанию мне не могла составить), но я был, как никогда, уверен в себе. Мне всегда нравились люди, способные эпатировать окружающих; казалось, их самоутверждение и должно быть именно таким: горячим, интуитивным, непредсказуемым. «Я помню лето в блеске алых радуг и васильки, синевшие во ржи…» —
писал Юра, и мы оба любили,  — но не реальных девушек, которые так легко шли на уступки, а лишь тот одухотворенный отблеск нежности, который существовал как бы сам по себе: имманентно. Юра писал стихи и искал истину в вине. Я был совершенно другим человеком в первой части моей жизни; он тоже был иным; но любовь к литературе и вину сделала нас сиамскими близнецами. Впоследствии я заметил одну деталь: я стал подражать ему в жестах и смеялся так, как это делал он: с легкой, надтреснутой хрипотцой. Так увлекательна и великолепна была его бесшабашная «грамматика поведения»: то он ночевал с ворами, то познакомился с очаровательной распутницей, то читал стихи, когда его забирала милиция… Когда и где я вдруг понял, что нужна, необходима нам дружба на равных началах? Вряд ли мы могли тогда выбирать: нас несло по течению; и вот мы оказались в связке с самыми отпетыми прожигателями жизни; они уже были проверены на крепость, а мы оказались случайными и лишними. Хотя точно не могу сказать это о Юре: его интересовало все! Приходя в себя наутро, я с ужасом думал, что кинетическая энергия моего падения возрастает. Мы
вышли с Николаем на крыльцо, до открытия магазина было еще далеко; с сожалением посматривая на нас, мимо прошла Виктория Борисовна, взбодренная своей размеренной жизнью, кофе с молоком, любовью крепкого летчика, которого она боготворила, а он оказался обыкновенным альфонсом… Не мне ли помнить ту посленовогоднюю ночь, когда я обезумел от спирта и обиды? Я уже был женат, но рецидивы пьянства преследовали меня, и я бежал из дому, растерянный и подавленный. Я был сильно пьян, заплутался в снежной метели, обрушившейся на город, потерял шапку и наутро чувствовал себя преступником. Курили мы, молчали; нас не отпускало, время шло к полудню. Водка стирает в твоей душе все подряд: все записи, которыми ты мог бы дорожить; она продвигает тебя туда, куда идти приходится всю жизнь. Право, как лучше сказать: для женщины вино как приложение, для мужчины это основное издание собрания сочинений его грехов и ошибок. О, с какими спазмами, с какими застываниями в горле я пил ее первый раз в жизни! Зачем? Чтобы со всеми подружиться, чтобы не выделяться среди тех, с кем буду учиться, чтобы смотреть на жизнь просто и
естественно и не придумывать себе лишних сложностей, чтобы взбодрить себя, заставить мир распахнуть объятия, пришпорить жизнь, как это делает всадник, в нетерпении понукающий коня. НЕТЕРПЕНИЕ. Вот что загнало меня в угол. Я хотел, закрыв глаза, с размаху оказаться в середине жизненного потока. О, эта проституция пьяного братства; и не замечаешь, как твоя личность рассыпается на множество мельчайших осколков, в которых так сумбурно и невнятно отражаются — дерево, земля, другой человек, небо… Водка делает неприметную вначале дырочку в твоей душе, куда со страшной скоростью, почти безостановочно, летит вверх тормашками весь мир: опрокинутые дома, выкорчеванные деревья, небо, перемешанное с землей; вода перепутывается с кровью… Но — ненависть и любовь здесь уже не находятся по разные стороны, они проникли друг в друга как две капли воды. И ты горишь то одним, то другим огнем. Или я ошибаюсь? Но ведь Толстой писал: «…человек везде… доброе существо, в общение с которым можно и должно входить только ДОБРОМ и ИСТИНОЙ, а не… водкой». Мы же привыкли входить в общение только водкой. О tempora, о mores![1 - О
времена, о нравы! (лат.)] Пьем, чтобы скрыть свою несостоятельность как личности; пьем, чтобы уйти от беспомощности, неуверенности в себе; пьем, чтобы не думать, не гадать, что за человек с тобою рядом; пьем, чтобы легче было понравиться другим; пьем… Николай принес две бутылки сухого вина, и мы опохмелились. Дым, гитарный звон, топот танцующих — почему в молодости все это кажется сутью жизни? Неужели каждый должен обязательно пройти через это, как каждый человек проходит через какую-нибудь болезнь, если только она не становится для него смертельной… Я тоже старался «приручить» вино, но вышло наоборот. Оно оказалось не для меня — мое тело вращалось без определенной цели, как космический корабль, сошедший со своей орбиты. Уходит все дальше и дальше — в неизвестность, в боль и ужас, в кратковременный стыд протрезвления и неумелой попытки восстановить события прошедшего дня. Я словно превратился в маленького героя рассказа Платонова «Железная старуха». Она настигла меня и не выпускает из своих рук… И вот склонилась надо мной женщина, приложила мокрое полотенце ко лбу: «Ну зачем, зачем ты так?!» Мои
рукописи давно сгорели; и возлюбленная ушла так далеко, что ее уже не вернуть. Я забыл, когда нога касалась шершавого бока футбольного мяча. Что к чему в этом мире я, такой самоуверенный в начале жизни,  — никак не мог сообразить, сопоставить, проанализировать. О, эта череда дней, которая раньше казалась мне прекрасной, потому что я не замечал ее, теперь потрошила мой мозг своим конвеерным бегом, эта тупая сменяемость дня и ночи; эти лживое солнце и неверные звезды! Нетерпение сжигало меня, как огонь — солому; и я, конечно, не мог тогда понять, что любовь — это не сражение, не вспышка; любовь — это обыкновенная долгая-долгая терпеливая жизнь… Мы были молоды, неопытны, несуразны — но нам никто не говорил об этом. А если б даже сказали, мы бы все равно не поверили. Приехала Таня, и я вцепился, боясь потеряться, в ее худые пальцы. «Я надеру тебе уши!» — шутливо погрозила она. Мы вошли в университет. Студенты мчались мимо нас, как стадо бизонов. Университет; первые знакомства, толпа «взволнованных сердец»; вечера, отсвечивающие на наших лицах сиреневым пламенем первого снега; сумбурный страстный говорок
юных дев; и — первые лекции, семинары; споры непредсказуемые и банальные! О свежесть первых чувств! Потом, незаметно для нас самих, произошло стирание, пришло скучное чередование нелепых идей, появилась неуверенность в собственной правоте, и из доброжелательных и независимых мы стали неуверенными и расхлябанными душой. Я пребывал вечно в смятении — ощутил некоторую заданность в своем одиночестве; ортопедический ботинок мира наступил мне на лицо. Пахло резко жасмином. Этот белый куст был как пуховый платок, брошенный на мокрую землю. Утром я прятал свое опухшее лицо в холодную прелесть цветков. Я не знал, кому дарить цветы. Я шел с букетом по городу. У меня просили по веточке, я отдавал. Я любил всех и никого в особенности. В окно машины ударило крыло вьюги. У Тани замерзли руки, я дышал на покрасневшие пальцы. Дрожь женских рук, прижатых к моим губам. Взгляд смущенный, исподлобья; он шел мимо меня, как шальной выстрел. Душа моя, раскрывшаяся сейчас в нежной самопоглощающей любви к дочери, к ребенку, тогда была жесткой и была одета в защитный панцирь. Моя требовательность к людям оборачивалась против
меня. Я боялся полюбить девушку, потому что не видел то, что я бы хотел видеть в ней. А что я хотел видеть в любимой? Я и этого точно не мог себе объяснить. Какая-то нелепая мечтательность в отношении любви навечно заставила меня объясняться с женщинами косноязычно и на нелепом языке иносказаний. Тем не менее и сейчас я продолжаю видеть вечную женственность, а не реальную женщину. И, как это ни странно, чувство веры остается надолго. Но водка все превращала в мелкие подачки; она все уравнивала, выпрямляла, сглаживала, и мы цепенели от утреннего пробуждения. Однажды мы пошли к цыганам. Ночные бабочки фонарей летали над нашими головами. Я научился жить по общим законам, изоляция мне не грозила; но временами я словно просыпался, и это безрассудное, пьяное братство ужасало меня. Я словно был в качестве трансфера, но, в отличие от врача, был больным, боровшимся не только с осмыслением всеобщего недуга, но и с самим собой. Какие-то жуткие ночные приключения; в тесном захламленном доме цыгане танцевали для нас, называли «братишками», но кто-то, еще не совсем пьяный, предупредил по кругу — «берегите карманы!»
Мне было тоскливо. Исчезло желание искать сюжеты для своих будущих рассказов, но стремление писать томило меня. О чем писать? Как писать! Я не знал, и горячие волны пьянства захлестывали меня… В дождливый осенний день, когда тоска подбирается на кошачьих мягких лапах, мы пригласили в гости двух девчат. Они не стали пить, а мы ударились в загул. Хоровод любви кружил нас, вернее, это был не хоровод, а пьяный страстный диалог о поэзии. Девчата разглядывали нас с удивлением: мы с Юрой поразили их какой-то невнятной бесшабашностью, вялой удалью, ничего не значащими воспоминаниями. Я оставил у него куртку и уехал домой в одном свитере. Наутро мы каялись друг другу в грехах, хотя ничего предосудительного не произошло; девчата почти сразу уехали, предоставив нам завершить это пиршество. Так было. А может быть, это только выдумка, всплеск фантазии, ведь я пишу не дневник, а рассказ. Но не в этом дело: мы уже тогда шли к разным целям, я рвался из пут, а он находил в них естественное движение вещей. Мой берег находился в неизъяснимой дали, он не думал о береге. Отношение преподавателей к нам было более чем
странным — они видели в нас нелепых жалких бунтарей, чей творческий путь может завершиться в тупике, но и ценили нас, любовались нами, как провинившимися детьми. Ненависть — не менее сильное чувство, чем любовь. Любовь расхолаживает, делает человека слабым и беспомощным, и ему нет дела до прошлого и будущего; все созвездия заключаются для него в сетке родинок на плече любимой или обожаемого ребенка. В любви можно погибнуть, рассыпаться, выйти из самого себя — и от этого испытать не боль и унижение, а вселенскую радость. Ненависть, наоборот, заставляет почувствовать все изломы своей души. На краю бездны и вечности… Об этом я и думал, когда сидел перед заместителем декана. Я еще был старостой, но уже явно пропускал и лекции, и семинары и ждал нахлобучки. Нас выселили из общежития. Холод крутился в моем сердце, когда я говорил заведомую ложь. Он это чувствовал. «И этот не устоял перед соблазнами!» — думал зам. Я уже давно не был принципиальным, как он ранее аттестовывал меня, я поглупел, и в свободное от пирушек время писал повесть «Маленький двухместный звездолет». Болтунчик улыбался снисходительно,
вороша свои армейские года. Они были неплохими ребятами, мои Болтунчик и Николай. Аристократическая ухоженность первого и простое искреннее добродушие второго вполне уживались с моей порывистой, несусветной банальностью. Я писал повесть на лекциях, посматривая, когда пропадало вдохновение, на соседку. На ее кофточке верхние пуговицы были столь явно и вызывающе расстегнуты, что я на несколько минут отвлекался и начинал с ней шутливую пикировку о сексе. А потом в повести писал о том, как полюбил девушку с изломанной судьбой. Я любил ее и страдал безумно. В действительности все было иначе: Болтунчик, как всегда, обворожительно улыбался всем; Николай играл на гитаре; спирт волной ударил в голову, и меня бешено понесло по скользкой поверхности… Деревья в парке были мокрые и холодные; перекупавшиеся дети, мы сидели с Ириной на скамейке и целовались. Она была худенькой, беспомощный цыпленок. Было скучно и ей, и мне. Но мы делали вид, что влюблены друг в друга. Я тускло всматривался в окружающее; все шло мимо меня, набранное петитом, без единой ошибки. Мы замерзли в осеннем ночном мире, беспамятство
отступило. Я был конвоирован в общежитие и на другой день узнал, что на этот раз тишина и забывчивость не сыграли со мной злой шутки. Тот мир, что, как рыба-прилипала, присасывался в пьяном угаре, выветривался болью, ненавистью к себе, стыдом. Но воли уже не было; я привык жить этой ужасной жизнью: наконец-то исчезли упреки в индивидуализме, эстетстве, барстве. Бей непохожего!  — орали позже, когда я пытался выкарабкаться из тины лживого панибратства. Это давалось нелегко. Гостиница любви превратилась в больницу. Из больничного окна ничего нельзя было разглядеть. Книга Музиля, так ярко отторгавшая меня, белела кирпичом в тумбочке. Ульрих помогал мне размышлять о собственной неполноценности. Но я уже не мог дотянуться до его свойств. Я ждал ребят, но пришла Надя, с которой мы были непонятны окружающим. Она обижалась на меня, я сидел в полосатом больничном халате рядом с ней на скамейке и думал о том, как скорее выбраться из больницы: язвы у меня не обнаружили. Надя поджидала меня вечером около больничного сада с одеждой, и я сбежал. Через несколько минут мы уже пили коньяк в ресторане. Все тогда было
нипочем. Тело, молодое, здоровое, вытренированное футболом, переносило все стойко, а в голове была каша. Молодость несла нас на своих безрассудных крыльях. Я помню запах кожи молодой девушки, которая вовремя покинула меня, не веря в то, что я сам ищу выхода из богемной жизни. «Ты лицемер»,  — улыбаясь, заявила она. Я согласился. Да, тогда я был в самом деле лицемером, потому что не верил, что смогу выбраться, и приготовился к самому худшему, но на виду делался самоуверенным и гордым. Я был заперт в темнице невежества, желания опутали меня голодом, любовью, алкоголем. Но надежда оставалась во мне всегда, даже когда меня бросали. Я продолжал держаться на плаву. Но СТРАХ, что я не смогу вернуться к самому себе, иссушил мою душу. Всегда трезвых, рассудительных, логичных людей — не очень-то жаловали, и я им не завидовал, потому что выносить им приходилось достаточно много: клевету, сплетни, поклеп, самые несуразные обвинения в зазнайстве и эгоизме. Нужно было выстраивать защиту, а это всегда мучительно, когда защищаться приходится от самого себя. Не так ли? Говорят: имей мужество воспользоваться
собственным умом. Но к хорошему это не приведет. Давайте попробуем: это просто, надо иметь силу воли сказать НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ. В этой отрицательной частице сконцентрирована огромная сила; она летит вперед, как благодатный весенний теплый дождь, а после него — распускаются благоуханные травы. «Приятны леса. Где не радуются прочие люди, возрадуются лишенные страсти, ибо они не ищут чувственных удовольствий»,  — говорится в Дхаммападе. Было как раз наоборот; я бежал прочь от уединения, размышлений, работы: вылетал из самососредоточения, как камень, выпущенный из пращи. Разучившись работать, размышлять, устав от своей самости, я впустил в свой мозг много скверны. Как, раскинув руки, лежит на воде человек, далеко заплывший от берега,  — он вроде бы отдыхает; но вместе с тем испытывает противоречивые чувства: уголком мозга сознает, какая глубина под ним, и страшно о ней думать, и все-таки думается; так и я ни о чем не думал, ибо страшно было думать откровенно о том, что я сейчас делаю и что из себя представляю, и только ощущал эту темную пропасть прямо у своих ног. Была ветреная весна. Мы ехали в лес.
Рядом со мной сидела Наташа Юрина. Она наклонилась ко мне, что-то рассказывая, я слушал, мы вместе слушали друг друга, но было невыносимо горько ощущать себя намагниченной частичкой, которая двигается по чужой воле. Меня вели куда хотели. Еще вчера я твердо решил положить конец этим понуканиям, но… не справился с собой. И это было ужасно, раньше я был другим и мог сопротивляться. Сейчас же не находил смысла в сопротивлении. Я потерял веру в себя, в свое предназначение. Еще этот жесточайший пессимизм Юры в отношении творчества. Я, как мог, разубеждал его, он усмехался. Истина была темна, я не мог пестовать ее, как любимого ребенка. Я видел, что заблуждаюсь, но приезжали всей компанией в лес — пили, шумели, влюблялись, то ли понарошку, то ли взаправду друг в друга, ревновали, надсмехались, искали своих друзей, заблудившихся в вечернем лесу, и все выстраивалось в стройную, нужную нам, необходимую систему. Казалось, что эта ИГРА будет продолжаться вечно и ее окончание совсем не опасно для жизни. Время разбросало нас. Но я продолжал жить той жизнью, которая казалась легкой и необременительной для одинокого
человека. Все делают так, как мы, успокаивал я себя. Но здоровое все-таки брало верх, даже в тех случаях, когда я не подозревал об этом. Все стало сводиться к характеру, к волевому процессу. Да, я жил так, как хотелось другим, но не мне. Дочь стала моим Отцом. Я увидел все вокруг словно ее глазами: как в детстве запахли травы, оттаявшие после зимней спячки, я увидел, как падают ночью звезды на луга, как ручей пробивается из-под земли, высовывая робко свою кучерявую макушку… Я перешел поток желаний — вот в чем пришлось убедиться. Я уехал с маленьким ребенком в деревню. Я радовался своей победе. Но… предстояла еще борьба. Я не знал, что не вылечил болезнь, а просто уничтожил ее симптомы. Дочь незаметно росла, а я продолжал бороться, с ужасом ощущая, что это до конца жизни, по всей вероятности. И опять — в теплый ливень я бежал к ее дому. Я весь вымок, лужи лизали мои ноги, глаза ничего не видели от радостных всполохов молний, и желание билось во мне, как дождь на земле. Метавшаяся листва деревьев била по глазам. Гроза пустила корни в охотно принявшую ее землю. Белый поток нес меня в неизвестность. Не
было острова, я не успел создать его, и меня снова затопило. Я захлебывался в весеннем полноводном потоке, обрушившемся на меня так внезапно. Грозовое небо, вспучившаяся земля говорили мне, что я остался прежним. Поток снова поглотил меня, и я отдался его стремительному, взвихренному, ласкающему и обещающему течению. Но по-прежнему я продолжал думать: как мне начать снова, от чего отступиться и к чему прийти в этом непонятном мире…



        Не возвращаются, любя

        В дверь звонили долго и настойчиво.
        Борис Кузьмич нехотя поднял голову с подушки и вялым движением руки сдвинул с груди теплое верблюжье одеяло.
        На журнальном столике тикал старый будильник. Бугаев поднял на него глаза: было девять часов утра.
        Астматически громко и хрипло дыша, Борис Кузьмич медленно надел поношенный синий халат, висевший рядом на стуле, сунул ноги в холодные тапочки и поднялся с постели.
        В окно, с раздвинутыми шторами, заглядывало хмурое стертое лицо апрельского утра.
        Бугаев двинулся с места — надо было пройти еще зал, чтобы добраться до входной двери,  — и опять зазвонил звонок, от чего Бугаев нервно вздрогнул.
        — Ну, что еще вам?  — чересчур раздраженно спросил он, открыв дверь и увидев перед собой совсем юную девушку с румяными от уличного свежего воздуха щеками и раскосыми, немного смущенными глазами.
        — Здравствуйте,  — сказала, слегка замявшись, девушка и с виноватой улыбкой посмотрела прямо в лицо Бугаеву.
        — Ну, здравствуйте, здравствуйте. А дальше что?  — в приоткрытую дверь явно норовил воровато проскользнуть сквознячок, и Борис Кузьмич уже ежился под халатом.
        — Меня зовут Валя,  — сказала девушка и по-детски провела пальцем под остреньким носиком; ярко-голубые глаза сияли, как льдинки под солнцем.
        — Да что вам надо?  — все более и более негодовал Бугаев.  — Я уже замерз окончательно, слушая вашу болтовню…
        — Я… я же Валя… ваша дочь,  — испуганно сказала девушка и замолкла.
        Борис Кузьмич нахмурился, открыл рот, словно собираясь рассердиться: «Какая такая дочь?!», но через секунду чисто промытые морщинки, собравшиеся над бровями, стали растерянно разбегаться…
        — Ну…  — бормотал он, с испугом чувствуя, как сквозняк забрался ему уже на грудь.  — Ну, конечно, да… проходите…
        — Может, я не вовремя?  — спросила Валя; вопрошающе-виновато смотрели ее сияющие глаза из-под белой вязаной шапочки.  — Вы извините…
        — Нет-нет, проходите,  — Борис Кузьмич с облегчением спрятался за дверь, пропуская Валю в прихожую.
        Она вошла. Сердце у нее уже начинало сбавлять учащенные обороты; бросились в глаза желтые засаленные обои.
        — Снимайте пальто,  — показал рукой на вешалку Бугаев, а сам поспешил ретироваться в спальню.  — А я… сейчас, сей миг оденусь.
        Валя поглядела ему в спину — длинную, согнутую, хилую. Разве это ее отец?! Нет, она ведь до сих пор помнила его колючие усы, губы, пропахшие крепким табаком, сильные руки, бережно сажавшие ее на раму велосипеда, на котором они ездили купаться на речку… И сейчас это воспоминание прошло перед ней — и тихо сдавило сердце…
        А в это время Бугаев, путаясь в неглаженных, первых попавшихся под руку брюках, тщетно пытался вызвать в себе какие-то отцовские чувства к этой девушке. Он-то и ни разу не вспомнил о ней, с первой женой так никогда и не виделся с тех пор, как расстались… Потом были вторая жена и от нее дети, и третья — и от нее дети, а теперь вот четвертая, намного старше и, слава богу, никаких детей. Так что непроглядный туман времени напрочь скрыл и первую любовь, и первую дочь.
        Борису Кузьмичу было под пятьдесят, но выглядел он старше: впалые щеки, щербатый рот, тусклые, словно от безмерной усталости, глаза. Жизнь он прожил нелегкую, запутанную, безалаберную и не любил ворошить прошлое. А тут оно само, не спросись, пришло в гости…
        «Чего же ей надо?» — с некоторым чувством беспокойства подумал Бугаев и вышел из спальни.
        — Пойдемте чай пить,  — предложил он дочери, которая, сняв пальто, стояла у желтых обоев и ждала его.
        Затем она сидела в маленькой кухне, зажатая между столом и газовой плитой, отпивала бледный чай из большой чашки, на которой стояли цифры «1945-1985» и был изображен легендарный политрук с пистолетом в руке, и отвечала на вопросы отца, чей растрепанный вид говорил о том, что он еще находится в растерянном состоянии.
        Он спрашивал:
        — Вы где-нибудь учитесь?
        Она отвечала:
        — Учусь. В медицинском институте.
        Он оживлялся:
        — Вот как! И как… уже в болезнях разбираетесь?
        — Смотря в каких. Я буду терапевтом.
        Бугаев приободрился: он любил плакаться о своих «болячках»; а их набиралось у него чуть ли не с десяток: язва, радикулит, геморрой, камни в почках и тому подобное. И сейчас, счастливо найдя тему для разговора, он увлекся характеристикой своих хронических болезней; и сразу спала неловкость и натянутость, как ему показалось.
        Валя же продолжала вглядываться в своего отца: вопреки всему, она из всех сил старалась найти в его сегодняшнем облике что-нибудь родное, близкое ей из того прошлого, что могло взволновать, обрадовать, внести вдохновение в ее мечтательную душу. Ведь этот город она выбрала для учебы только из-за того, что здесь живет он, ее отец. Прожив семнадцать лет в селе и так и не привыкнув к отчиму, который был грубоват и, если честно, не очень-то ладил с ней, она вообразила отца идеальным человеком. Как мучительно долго собиралась она войти в этот дом, позвонить в эту дверь, войти, сказать: «Папа, здравствуй!» — и уткнуться лицом в его грудь, на которой так спокойно и хорошо…
        А перед ней сидел совершенно чужой человек, неопрятно одетый, с землисто-болезненным цветом лица, и, не замечая, что брызгает слюной, говорил о том, что лучше всего язву лечить настоем чаги, от камней в почках спасают арбузы, и, конечно же, надо бы ехать в Алма-Ату, как рекомендует врач, но он не выносит жары — слабое сердце…
        И Валя ощущала, как навсегда уходят волнение и трепет из сердца, исчезает бесследно ее мечта, и как становится все тягостнее и тягостнее слушать отца и смотреть в его бездумно беспечальные глаза.
        Борис Кузьмич, наоборот, чувствовал подъем духа, не замечал, что галстук съехал набок, а рубашка выбилась пузырем из-под ремня; он был рад, что дочь его учится на врача и втайне уже надеялся, что теперь она будет навещать его и консультировать — как-никак отношение к нему будет иное, чем у врачей в поликлинике, куда он ходит.
        Валя посмотрела на часы, и, улучив паузу, вставила:
        — Вы извините, мне надо идти.
        — Уже?  — удивился Бугаев.  — Ну что ж, раз надо, значит, надо.
        Появилась запоздалая мысль: а не спросить ли о здоровье своей первой жены, но предубеждение против прошлого оказалось сильнее. Что было, то травой поросло, так-то лучше…
        У двери они быстро и как-то скованно распрощались. В последний раз у Вали возникло желание сказать только одно слово «Папа!», но кто-то невидимый, будто за веревочку, дернул ее назад, и она, опустив голову и проговорив «До свидания!», выскочила за порог.
        В самом хорошем расположении духа Бугаев прошел в спальню, разделся и снова забрался под одеяло. Где-то далеко, в подсознании, прозвенел тихий тревожный звоночек: что-то не так он сделал, по-другому надо было… Но у Бориса Кузьмича уже выработался определенный опыт, чтобы заставить замолчать этот звоночек: он надвинул подушку на голову, и скоро зазвучал сиплый храп.
        А Валя, выбежав на улицу, свернула в сквер, села на мокрую скамейку и… заплакала беззвучно, прикрыв глаза.
        Потом она стояла на автобусной остановке: автобус подошел переполненный, сквозь мутное стекло на нее уставилось мальчишеское веселое лицо. Вдруг оно расплылось в улыбке и самым нахальным образом показало ей язык.



        Завещание

        Я бы мог коснуться ее руки, если б захотел это сделать. Ее пальцы были совсем недалеко от моих — подрагивающие, маленькие, живые… И в какое-то мгновение моя рука метнулась, слетела со своего места, но в самую последнюю долю мига я ощутил внутри себя неуловимо явное сопротивление. И что есть силы сжал металлический поручень автобуса. Просто смотрел, не отрываясь, на ее тонкую руку, беспомощно прижатую другими руками… Она тогда порезала моим лезвием пальчик, я суматошно носился по комнате, ища бинт; глаза у нее сверкали в слезах. Неумело забинтовав пальчик, я прижал ее голову к своей груди, успокаивая, и она затихла. Милая моя девочка! Сладко пахло от ее волос… До войны было еще невероятно много времени, был летний день, было солнце, был поток света, в котором мы купались. Шрамик на пальце остался, и сейчас, дрожа всем сердцем, я так боялся его увидеть… Это не она, это просто бред, хотя, когда я впервые увидел ее, в профиль, я чуть не лишился сознания: оно показалось мне точно таким же, как в детстве… Автобус был набит битком, даже трудно пошевелиться: все возвращались с работы, я попал в час «пик»,
все штурмовали служебные автобусы, и я оказался случайно втянутым. Но мне повезло — я снова увидел ее,  — совсем не постаревшее лицо моей дочери, и я почти ничего не соображал, только старался быть ближе к ней, старался разглядеть ее пальцы, которые были без перчаток. Я с трудом развернулся лицом к искрящемуся разноцветными огоньками дождя окну, приходя в себя; снова с великим трудом преодолевая то жуткое и сладостное чувство, что поднималось во мне: словно падал в бездонный колодец времени, страх и оторопь охватывали меня. Мне повезло. Я увидел только ее пальцы; столкнись мы лицами, не знаю, что произошло бы тогда, как бы я себя повел,  — ведь спуск на страшную глубину прошедшего времени иногда делает человека невменяемым; да, никакого сомнения не было в том, что это именно те пальцы, которые я любил целовать в том мгновении, что было и прошло,  — тогда они были маленькими, теплыми, вкусными, как лесная ягода. Они и сейчас выделялись среди множества рук; лихорадочно прилипших к поручню; каким-то особым знаком, особой меткой беззащитности, хрупкости, прозрачности: словно безудержная боязливость
затаилась в их подрагивающем листочном рисунке. Шофер резко нажал на тормоза, сильный толчок в спину — и шапка, съехав на лоб, закрыла мне глаза. Стало душно, запах резких женских духов душил меня. Я попытался освободить руку (недовольно сдвинулись с насиженных мест чужие пальцы) и поправить шапку. От окна, косо расцвеченного мелким дождем, вобравшим в себя лихорадочно рассыпанные точки света, шел холодный воздух. Да, мне следовало остудить свое лицо, теперь такое дряхлое, стертое невидимым наждаком времени. Я хорошо знал, что эта встреча, как и предыдущие, ничего, кроме слабости и боли, не принесет мне. Но и радость моя была понятной: ведь я все-таки отдавал себе отчет, что это просто игра природы, что эта женщина, завладевшая моей душой, моим сердцем, никогда не была моей дочерью. Но не всегда удавалось мне убедить себя; иногда страстная тоска по прошлому охватывала с такой пронзительной силой, что я как бы забывал, где нахожусь, что сейчас за время. Иногда мы не виделись по нескольку месяцев, и я уже терял всякую надежду, но никогда не забывал о ней. И вот ранней зимой попал в этот автобус, и ее
заслонили от меня непреднамеренно, но грубо. Как хорошо, что я мог видеть ее руки: я бы хотел догадаться по их нервным движениям, как и чем она сейчас живет; впрочем, это было для меня не так уж и важно; но эти руки словно вынырнули из хаоса и судорожно попытались вцепиться в настоящее… «Да, руки из хаоса»,  — подумал я; становилось очень душно; маленький автобус словно пробил невидимую брешь, и иногда мне казалось, что это не поездка, это приглашение на казнь; эти одинокие руки, словно отошедшие от тела, обжигали меня ужасным воспоминанием: я был плох, болен, глаза мои слезились и почти ничего не видели; я задыхался среди тел, беспомощно навалившихся на меня; был в полуобморочном состоянии; низкий, очень низкий потолок; и вдруг откуда-то выплывали жалкие, полузапрокинутые лица; и вызывал боль в голове резкий едкий запах выхлопных газов; я еле мог видеть: есть ли здесь дети, и можно ли их спасти; но я еле держался на ногах, совершенно обнаженный, худой и страшный, почерневший от истощения и издевательств, но не от страха перед смертью; и вот теперь, наверное, все оборвется или закончится; но никто не
кричал, все были словно рады этому; а во мне продолжал звучать легкий шелестящий шепот: дочка, где моя дочка, дочка, она, моя дочка, дочка… но никого со мной не было, никто не знал, как спастись, и об этом просто не думали; нас предварительно раздели; я не совсем отчетливо видел лица тех, кто стоял по ту сторону: сытые, лоснящиеся пятна; поблескивало что-то на их мундирах. Как они могли быть с нами и быть так далеко от нас? Подталкивали нас к странной, уродливой машине, подталкивали осторожно, как бы брезгливо: ведь от сильного толчка некоторые из нас, совсем обессиленные, могли упасть, а это предвещало еще большую возню, которой они терпеть не могли; и тут я увидел ее: все, что осталось от ее лица, попыталось дрогнуть, а тело ее, маленькое, высохшее, беззвучное, я не видел, только то, что осталось от лица; закричал я тогда или рванулся куда-то — не знаю, не помню; я, запинаясь в мыслях, думал, как мне добраться до нее, как мне спасти, отбросить ее от этой уродливой машины. «Мы оба погибнем,  — вяло подумал я,  — все кончится, все исчезнет, столько вынести»; ее лицо или не ее лицо — я уже не мог точно
сообразить; и я потерял ее, когда нас впихнули в горбатую машину и мы попадали обессиленно друг на друга; разве мог я ее найти, и сил у меня не было, не оставалось никаких сил; а толстый офицер, встретившись со мной взглядом, еще подмигнул, как хорошему знакомому, и помог влезть в машину; было темно, тесно и постепенно становилось страшно и хотелось, чтобы скорее, скорее наступило… И все-таки крик о ней родился во мне, разросся безмолвно, осыпался; и здесь перед глазами я увидел маленькую высохшую руку, косточки остались одни, тоненькие; так это ее рука, сказал я себе; но даже не смог дотянуться губами в самый последний миг… и холодный смердящий пот плеснул мне в лицо запах… Меня резко бросило назад, так, что я ударился больно головой о дверь. На меня закричали, чтобы вылез поскорее, люди выходят, и я выскочил на тротуар, поскользнулся, чуть не упал, и чувство затопляющего страха оставило меня, когда я увидел сквозь пелену дождя, как свежи огни города. Потом я снова оказался в автобусе, и он тронулся с места. Я попытался рассмотреть сквозь окно, размазанное, как красками, дождем, вечернюю улицу; но
даже на нее, на весело спешащих людей я не мог особо рассчитывать: не в моих силах разрушить то, что собиралось по крупицам и затвердевало в сознании. Сейчас я прописан в настоящем; но малейший сбой, намек, неясность, размытость отбрасывали меня назад. Последние дни я мучился тяжелой головной болью, ночные бдения над рукописью воспоминаний промыли русло в засыпанном временем потоке прошлой, казалось, навсегда окаменевшей жизни, и по проторенной бессонницей дорожке хлынуло что-то сумбурное, ужасное в своей неразборчивости. Зажглись опознавательные знаки. Это было не так уж и страшно, хотя, может быть, и походило на безумие; не вечный для времени и пространства, я был вечным для себя и старался в этот короткий отрезок вобрать в себя то, что давно кружилось около меня. И даже это странное чувство любви и жалости к этой незнакомой женщине, которая была похожа на мою выросшую, взрослую дочь. Вот ее пальцы — и я вижу всю ее — высокую, хрупко-ясную; она была почти невесомой, когда я поднимал ее на руки; она не признавалась никогда, что устала; мы возвращались из леса — терпеливо несла лукошко с грибами, и
сама вся пропахла медовым запахом, шла впереди меня, как голубой колокольчик, и отбивалась: «Папка, папа, я не устала!», но я все-таки брал ее на руки и нес по теплой пыльной дороге; лето, пыльное, жаркое лето, распахнутое чистое небо, вода, поглощающая, как блаженство, как радость, молоко, теплое и густое, прямо от коровы, и сон после обеда, когда налетал ветер и, как сумасшедшие, начинали орать в гневе воробьи в саду, шумногорласто вели себя листья деревьев, а мы засыпали с ней, усталые, занавески хлопали крыльями в открытом окне, слабо доносился запах жареных грибов из кухни, где возилась моя мать… последнее лето, когда мы были вместе; и я тогда в минуты счастливые искренне жалел жену, так нелепо сделавшую выбор. Не знаю, но однажды мне показалось, почудилось, что она более внимательно взглянула на меня, почти уже старика, с глубоко запавшими глазами; но давшему самому себе обет прожить не только свою, но и ее жизнь. Пусть я покажусь невменяемым, но я верю, что она жива. Она, робко извиняясь, пробиралась вперед; я же, расталкивая локтями мужчин, застревал на задней площадке, которая служила мне как
бы укрытием; где матерились, мучаясь и страдая от похмелья; кто-то даже пытался украдкой курить; я же, глупо улыбаясь, сжавшись в комок, мерз на задубевшей от морозов земле; снежная сеть поймала меня; я знал, что она думает обо мне, а я — о ней; и снежной колючей пылью несло изо всех щелей; я же лежал, сжавшись в комок, в рваной тусклой шинели; лежал на деревянных нарах; вши ели меня; но все было безразлично: даже если б меня сбросили с поезда, ничто бы не шевельнулось во мне, хотя отдаленно, где-то на последней вспышке сознания я понимал, что наконец-то возвращаюсь на родину, в Россию; о, сколько скитаний, сколько земли, которая глушила уши и набивалась в рот, когда я скрючивался в маленьком окопе; и взрывы, бесшумные черные деревья, расцветали невдалеке; но я не страшился, я уже ничего не страшился, хотя судьба и забросила меня в эту цветущую смертью долину; как будто не было никогда у меня семьи и всегда была война, одна война; а теперь я возвращался домой и знал, что я жив — вот и все. Но где же она, куда могла запропаститься, подумал я, когда снова оказался в автобусе. Осталось людей мало; и
теснота уже не пугала, не подталкивала мою память. Многие места были свободны, мало кто из оставшихся сел, до конечной остановки было не так уж и далеко. Мне было невыносимо стыдно ее отыскивать, обшаривать суетливым взглядом все женские лица, усталые и озабоченные после работы; наверное, и она устала и еле держится на ногах. Уж не плохо ли ей в самом деле? Потому что, увидев ее, я испугался — капельки пота, бледная, чуть с желтизной кожа, глаза, в которых… я опустил вниз свое лицо. Но ведь не могу же я броситься к ней, помочь ей чем-то; я никогда не смогу заговорить с ней, потому что ее нет, она умерла осенью много лет назад, мы оказались запертыми в уродливой машине. Или я ошибаюсь: как же я мог забыть ее руки, ее глаза, в которых была любовь ко мне, ко всему миру, ее лицо, от которого ничего не осталось… И сейчас я не мог не почувствовать, что ей худо; к ней, к которой я испытываю благоговейные любовь и трепет, я не могу приблизиться, потому что я выдумал ее, извлек из ничего; из праха, из собственного сознания. Она умерла молодой, а я продолжаю выстраивать ее дальнейший путь. Тоскуя и скорбя. И
забывая о себе, так долго живущем. Я ведь не хочу знать, кто она, куда направляется, как живет; все разрушится, стоит мне только заговорить с ней; и я просто счастлив, что она есть, что она когда-то была моей любимой дочерью. Мне достаточно видеть краешек ее пальто, судорожные пальцы с чуть заметным шрамом, чтобы понять, что этот декабрьский вечер с мокрым снегом и пронизывающим ветром повернулся ко мне долгожданной стороной. И теперь даже будущее не казалось мне таким скудным, неопределенным, неясным, когда я думал о мимолетных встречах с нею: каждый день я другой, с меня отслаиваются чешуйки прожитых дней, и эта женщина для меня становится единственной ценностью, к которой я стремлюсь. Я ощущаю запах ее босых загорелых исколотых нежными травинками ног. Я вижу ее глаза, которые приближаются, тянутся ко мне. Я вижу полностью: реально, зримо, четко, до мельчайших черточек тот луг, на котором она ловила бабочек, а я лежал на траве, чувствуя, как растворяюсь в небе ее и моего детства. Небо всегда остается одним и тем же: это и радовало и пугало меня. Я был словно бабочкой, которую ловила моя дочь. И
трава и небо были как два берега одной реки… Я давно люблю ее, и она, вероятно, догадывается об этом, но не понимает причину. Она знает, что этот чудаковатый старик наблюдает за ней, но даже не хочет повернуться, вся ушла в себя. Но я живу сейчас спокойно и ясно и не стараюсь найти точки соприкосновения между тем, что вижу, и тем, что ощущаю. Только я один понимаю, сколько смысла в том, как она, порядком уставшая, хмуро кивает знакомому и отворачивается от него; как опускает лицо и дышит на свои озябшие руки, перчатки, вероятно, забыла дома… И это для меня событие — ее склоненное, затуманенное замкнутостью лицо, ее опущенные глаза, которых я не вижу, ее губы, изогнувшиеся трубочкой, чтобы легче дышать на руки: покрасневшие, хрупкие и бледные. Как мне хочется самому отогреть ее руки, ощутить напоследок перед уходом отсюда теплоту женских ладоней, маленьких и беспомощных, вызывающих трепетный восторг своей подвижностью. Пальцы, детские пальцы, словно набухшие травяной теплотой… Она спасла меня или я ее спас? Тогда я еще не боялся смотреть ей в лицо, и не ожидал, что встречу за ней другую, так похожую на
нее, но другую, которая мне снилась или которую я выдумал только что. И в иные сладостные моменты мне чудилось, что в конце жизни я все-таки смогу понять мир и принять его дыхание на себя с непосредственной, незатаенной радостью, как принимают поцелуй ребенка. Дочь моя, милая! Я уже не могу так хорошо вспомнить твое лицо, затененное дождем, ветром, долгими снегопадами, затухающим огнем. И вот сейчас мы выйдем из автобуса в этот холодный декабрьский вечер, я постараюсь безболезненно вернуться из страшного тупика прошлого… Мы пойдем в разные стороны, отец и дочь, два человека, любящие друг друга и не думающие об этом, переступая четкие квадраты света, падающие из окон; и не стоит разжимать уста, не стоит говорить о нашем счастье… Автобус остановился. Все стали выходить. Я подождал, пока она опустилась в зябкие сумерки зимнего вечера, и тоже вышел за ней, ступил на затвердевший наст, как мы привыкли наступать на холодно-металлическую поверхность чужого сердца.
        Я бы могла коснуться его руки, стоило только убедить себя в том, что мне неловко и попытаться продвинуться чуть вперед, чтобы увидеть его лицо: что, кстати говоря, мне очень хотелось. Но у меня уже начинало першить в носу, и я чувствовала себя неважно, было уже трудно дышать. Словно липким пластырем заклеили мне носоглотку, ровной полоской легла боль, когда я утром нагнулась, чтобы застегнуть замки-молнии на сапогах. Даже когда я поняла, что он хочет мне что-то сказать, даже тогда я не захотела приблизиться к нему. Я в тот вечер была совсем больная, вероятно, и температура поднялась, но я все-таки решила пойти на работу. Потому что дома оставаться было выше моих сил; я уже не могла спокойно переносить его тусклых глаз, серых, заросших щек моего мужа. Для него мир рассыпался в прах, когда его взяли под стражу. Как и обычно в такую погоду, у меня заболело горло, а он начал пить, запираясь в своей комнате. Я же в тот день ехала на работу; и такое было состояние: еле душа в теле. И вот тогда я опять поймала его взгляд на своем лице. Боязливо и внимательно на меня посматривал какой-то старик.
Рассматривал он меня с опаской, словно я могла что-то такое натворить. Как я потом заметила, у него было довольно своеобразное лицо: оно застыло в полуулыбке, а глаза жили такой наполненностью, такой страстью, что не по себе становилось. Вероятно, мое лицо навело его на какие-то мысли, но мне, право, было все равно. Мне даже показалось, что он видит перед собой не обыкновенную женщину, а мадонну. И тут же меня пронзила мысль об отце, но я постаралась не думать, я берегла эти воспоминания, как самые неприкосновенные запасы. Да и потом, отвернувшись от меня и не успев встретить мой ответный вопрошающий взгляд, он весь сжался, согнулся, словно в чем-то провинился. Автобус трясло; я старалась держаться крепче и совсем забыла про него, и когда я приехала домой — мужа не оказалось. Мне стало совсем худо, кашель душил меня. Я проглотила три таблетки, натерла виски бальзамом и, выключив свет, легла на диван, стараясь забыться. Но кашель рвался наружу, не давая мне покоя, и странный полусон охватил меня: я изгибалась на полу невыносимо узкой машины; груды легких и тяжелых тел давили на меня; и невыносимая
духота охватила меня; и я вся изгибалась то ли от кашля, то ли от какого-то невыносимого запаха, мучившего меня методично; и я как бы во сне ощутила, как стало больно от одиночества; какое счастье, что мужа нет дома, подумала вдруг я, прижимая руки к груди, словно таким образом стараясь унять кашель; я больна и никому не нужна, и никто не склонится надо мной с любовью, как это делал отец в детстве; улыбка выплеснулась мне на лицо; даже страшная война почти ушла; и небо, и травы подо мной, и такая уверенная, твердая крепкая рука меня держит, и запах табака, и запах тяжелой рубашки, в которую уткнулась носом…  — и лицо незнакомца, который глядел на меня в автобусе, появилось, и я, кажется, заснула с облегчением. А я так устала сегодня, кто бы мог подумать, что все так повернется. Всю жизнь я говорила себе: все прекрасно, и только нужно, необходимо бороться с собой, а не искать защиты на стороне, впрочем, и не у кого: я не стала никого разыскивать после войны… Но сколько можно уговаривать себя, если нелепость, странная прихоть судьбы может разрушить все в один миг, и ради чего тогда стараться: чтобы
свернуться в болезнях и страданиях и не на шутку думать, что смерть — благо?.. Да, это жар у меня, кажется, я часто просыпаюсь по ночам и все пытаюсь восстановить по памяти лицо незнакомца — к чему это? Но и сейчас, при всем моем желании, я не могу увидеть его лица, потому что он старается не встречаться со мной глазами, ну и пусть, мне какое дело до этого старика! Как жутко ехать в переполненном автобусе; душно и не по себе стало; я испуганно оглядывалась, когда каждый раз входила в автобус; я хотела не думать о нем; но только я пробиралась между людьми, как ойкало мое сердце, когда я встречала похожее лицо; я уговаривала себя: чушь, совсем он не похож на моего отца, да и как я могу представить его стариком, если уже не помню, как он выглядит, нет ни одной фотографии, и я могу только чувствовать его нежную сильную любовь ко мне, помнить его сильные, но такие аккуратные руки… Боль в горле разрасталась, оно покраснело и саднило; стояла мерзкая погода: шел то дождь, то мокрый снег; и я каждый раз мучилась в автобусе, чтобы не закашляться, и прижимала, когда становилось совсем невмочь, ко рту перчатку,
которую тут же потеряла. Я мечтала лишь об одном: как можно скорее выйти на воздух и откашляться. Я заставляла себя думать о муже: куда он теперь девается вечерами; вдруг расплывчиво, как в плохо сфокусированном кадре, я увидела его лицо, оно было нездорово, дергалась жилка. Рука вцепилась в поручень с такой силой, словно кто-то хотел отодрать ее, а она не поддавалась. Что для него я значу, неужели больше, чем для себя самой; иногда я долго не видела этого чудаковатого старика и приезжала домой в странном раздражении. Однажды я чуть с ума не сошла, когда обнаружила мужа на полу с ножом в руке; все было в крови; но это была не кровь, а томатный сок, вернее, разведенная паста; рядом валялась банка; я дотащила его, мертвецки пьяного, до кровати и, сцепив зубы, села рядом. Я сидела и смотрела на маленькую блестящую точку на блеклом мареве окна. Как бы я хотела быть этой затерявшейся и скоро исчезнувшей точкой. И тут во мне все сорвалось с краешка и беззвучно рухнуло вниз; но рано утром я все-таки пошла на работу; лицо мужа, небритое, осевшее, было страшно; я хотела разбудить его, но не смогла, хотя, я
заметила про себя: дышал он ровно. Я вошла в автобус и увидела его. И та половина жизни, что притаилась за моей спиной, вдруг вышла вперед и заслонила от меня белый свет. Я любовалась ею из далекого прошлого, скучала по ней из будущего и с тоской принимала ее в настоящем. Я, кажется, посмотрела ему в лицо и улыбнулась непроизвольно и чуть отстраненно, как дети улыбаются чужому человеку; и он, думается, попытался ответить мне искривленной, испуганной улыбкой. Он вдруг заторопился от меня и скоро скрылся за спинами пассажиров. Но я боролась, я продолжала бороться, я и сейчас борюсь — этого оказывается мало. Ведь надо еще прожить именно свою жизнь, а не выдуманную; но тогда что же мне остается, пожертвовать собой, но нужна ли ему моя жертва? Как можно обмануть себя, когда искренне любишь человека — мне нет до него дела! Но он — мой муж, я убеждена, что продолжаю любить его; кого же мне любить, кроме него? Хочу понять его язык, на котором он разговаривает с миром, с быстро летящими днями. Я с трудом пересилила желание сейчас же поговорить с ним серьезно; но вспомнила, как муж смотрит мимо меня, как
мутнеет его взгляд, и не проронила ни слова. Потом, когда кончалась водка, он уходил из дома. Я продолжала молчать, боль от воспаленного горла отдавалась над бровями, жар завладел моим телом, и я закрыла глаза, умирая от духоты; автобус трясло. В огнях был вечерний город. Я сползла, совсем нечаянно, пылавшим лицом в чей-то мокрый мохнатый воротник; было противно, но стало легче. Я пыталась как-то определенно думать о старике, но выходило слишком сумбурно и фальшиво, я никак не могла произнести давно забытое слово — «отец!». Я вздыхала, страдая от того, как убог мой разум. Муж последнее время сидел всегда ко мне спиной, словно видеть не мог меня. И не хватало только, чтобы он задумал уйти насовсем. Ведь я целый день на работе, а он после суда так и не устроился никуда. Я с гневом отбрасывала ворох воспоминаний, который услужливо подсовывала мне ночь. И солнечный свет напоминал о весне и деревьях, на которых уже распускались цепкие листья. А я напрасно пыталась согреться, ощущая, как ледяная пыль пронзает душу… Если бы можно было мне на что-то опереться, найти точку опоры. Но человек из доброго и
услужливого в момент может превратиться в злого и ненавидящего; может исчезнуть, как вот этот незнакомый, каждый раз покидающий меня, когда этого нельзя было делать. И только глазам его я могла довериться, их странной и молчаливой жизни; только в них я пыталась искать спасение, старалась обрести надежду на возврат того далекого времени, когда был жив мой отец, самый прекрасный человек на свете. Он умер, погиб. О, какая слякоть, раскисшая земля, которая завтра превратится в гололед; и мои чувства были явственны, но неопределенны, как сами дождь, снег или ветер. И я почему-то утром верила, что с мужем обойдется и он снова тихо будет напевать у себя в комнате, разбирая тетради студентов, напевать, как бывало раньше: «Ничего, ничего, ничего, сабля, пуля, штыки — все равно…» И посещала меня надежда, что у нас все хорошо, все успокоилось; ведь я заходила каждый вечер в комнату мужа: там уже горел яркий свет, и он сидел спокойно за столом, бессмысленно рассматривая скатерть; и я убеждалась спокойно, не пугаясь, что не знаю этого чужого человека. И я старалась разглядывать его лицо с тем особым напряжением,
когда хочешь вспомнить что-то неуловимо знакомое. Я хотела вяло закричать или заплакать, но он, как бы предчувствуя это, выходил из комнаты. Окно было открыто; ночь, наша благая защитница и утешительница, безропотно сносила сопротивление дня. Коричневая магнитофонная лента, перепутанная, валялась в углу, на ней был записан курс английского языка. Меня толкнули, и я машинально отцепила руки от поручня и чуть не упала; мимо меня, толкаясь, люди торопились на выход. Освободились места, и я хотела было сесть, но передумала: его уже не было, я испугалась, что он уже вышел. И в ту же секунду увидела, как поспешно, по-стариковски неловко и жалко, взбирается он снова в автобус. И тут же испуганно отвернулась, боясь, что встретимся глазами и я не выдержу и с нелепым криком «Отец!» брошусь к нему, ища защиты и счастья… Но все-таки успела заметить, как он близоруко стал всматриваться во всех оставшихся — вероятно, разыскивая меня. Я видела перед собой забрызганное геральдическими знаками окно. Снег, иссеченный дождем, таял, тек вниз мутным потоком. Теперь я могла свободно откашляться, народу было мало. Но только
жгло горло, кашля не было. Я испытывала неудобство, что стояла к нему спиной; тогда я решила пройти поближе к дверям, наступила кому-то на ногу и извинилась. И все-таки жар охватил меня, мне показалось, что я плыву; я сразу ослабла и сделалась маленькой; но попыталась собраться с мыслями и стала думать о муже. Может быть, он выкарабкается из тупика, я просто тешила, убаюкивала себя этой мыслью, потому что продолжала любить и ненавидеть его. Автобус нырял в пучеглазый мрак, покачивало меня и словно уносило, а ведь дома ждет он. А завтра посмотрим — стоит ли мне ехать на работу, не свалюсь ли я. Продолжая искать выход, я по мере возможности отсекала прошлое, которое, как назойливый ребенок, все время попадалось на глаза. Какой пошел снег! Это к радости, к обновлению; побыстрее вырваться бы из этого душного салона, почувствовать ожог жизни на лице. Я все-таки не унывала, потому что знала, что скука пройдет, боль пройдет, и стоит дождаться своего часа, и не надо вступать в спор с самой собой, как это я делала раньше. Ведь все наши представления о радости и горе — не более, как привычка. Избавиться от нее…
Он, кажется, на что-то решился, солнце бьет в глаза, и от этого его лицо неуловимо меняется, его взгляд пробивает меня, как стену, и мне хочется подойти и сказать: «Ну, что, долго вы еще будете молчать!» Но никак не могу избавиться от схематичности поступков, их внутренней заданности, и вот сейчас думаю о том, как хорошо бы отправить мужа в санаторий, где он найдет покой или обретет истинное сострадание. Конечно, хочется узнать правду, несмотря на то, что я не стремлюсь к ней, и все возможно: просто это детская мечта, что когда-то я спасу человека и стану его возлюбленной. Но в войну спасли меня, и я бросилась под крылышко первого попавшегося навстречу. И вот снова я одна и могу исчезнуть, словно искорка, уходящая от костра. Нетерпение жгло меня еще утром, когда я вошла в автобус, просто хотела убедиться, не бред ли это — так он похож на отца, говорил кто-то уверенно во мне, хотя откуда я могла знать, какой он будет в старости; просто плохо мне было, и я подсознательно уцепилась за эту ниточку. Но я чувствовала, я верила, я знала. Как душно в автобусе, и окна открыть нельзя, все сразу же начнут
возмущаться. Но думать об этом я продолжала, тихонько так вздохну незаметно, успокоюсь — вот доберусь до дома, прилягу и… спать, спать, спать. Какое мне дело до его глаз, его лица, когда сама себя не чувствую и не могу понять, где я нахожусь и о чем думаю. А ошибка была, и не стоит убеждать себя в обратном, что все это мне только приснилось. Но нет — каждое утро я одеваюсь, ем и шагаю, на работу, вижу, что небо точно такое же, как и в моем далеком детстве. И спрашиваю себя: тогда что же изменилось?! Я ведь тоже еще ребенок… Выходит он здесь или нет? Хотя зачем мне это нужно знать? Я придумала эту историю, эти поездки в автобусе, оживила моего отца.
        Я не могу совершенно точно ответить: зачем это понадобилось… Просто невыносимо, что ли, стало быть всегда одной и той же; я решила прочитать о чужой жизни, которая зародилась во мне и приобрела право на самостоятельное звучание. И когда муж уезжал в санаторий — я невольно вспомнила, как он был хорош в университете, как отлично смотрелся на лекциях, какой у него был отличный голос; мы, забыв про все на свете, прислушивались, как он читает на английском Хемингуэя «Старик и море», как он старается выкарабкаться из смертоносного словесного обвала; он всегда сам, сам хотел жить, не боялся заиграться, и вот — приехали, пора выходить. Мне стало легче, я ощутила ветреное дыхание морозного воздуха; и на миг мелькнуло желание выйти, остановиться и встретиться со стариком лицом к лицу, а вдруг…. Но я была уверена, что введу его только в замешательство, бедного старичка; я вплыла в синее море вечера — перепад был резок, я чуть не упала, оглянувшись: все-таки не смогла удержаться. О, как неожиданно пошел снег, почти как новогодний, валит хлопьями! И я вдруг ощутила пьянящую радость своего существования,
прошлое, так прочно угнездившееся во мне, потихоньку истлело в костре снежных, разбушевавшихся не на шутку вихревых воздушных потоков: снег валил то прямо, то косо, то водоворотом затягивал в себя; залепило глаза — я шла вслепую, и во мне все тонко пело, а вечерний мир, столкнувшись со мной нос к носу, вдруг страстно дохнул мне в лицо обжигающим запахом надвигающейся сырой ночи, в которой так легко и нежутко коротать свое сиротское одиночество… Я выберусь из своей норы, я улыбнусь устало всем страждущим покоя и постараюсь понять этого странного, чужого мне человека. И я забуду эту неделю, эти часы, эти секунды, вонзившиеся в меня, словно шипы дикого цветка, и снег все заметет, все засыплет. И я, вздохнув облегченно, подумаю: все кончилось?
        Неужели кончилась слякоть, эта вечная боль за чужого, но любимого мной человека, и ожидание, что все изменится, сбылось? Скоро начнется зима, пойдут метели: мир станет ярким и сверкающим; и мы тоже станем другими. Мы должны быть счастливыми; должны любить кого-то, пусть даже выдуманного. Правда? Вот мы и закончили путешествие, и никто из нас не посмел подойти друг к другу; и только внутренний шепот — в нас.



        Об авторе

        Валерий Алексеевич Петрухин родился в 1955 году в селе Темгеневе Рязанской области. Окончил филологический факультет Мордовского ордена «Дружбы народов» государственного университета имени Н. П. Огарева. Работает в республиканской печати. Читателям республики известен по сборнику рассказов «Распахнутое небо», повести «Избранник», публикациям в литературно-художественных сборниках, в периодической печати.

        notes


        Примечания

        1

        О времена, о нравы! (лат.)

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к