Библиотека / Фантастика / Зарубежные Авторы / ЛМНОПР / Оруэлл Джордж : " Большой Джорж Оруэлл 1984 Скотный Двор Памяти Каталонии " - читать онлайн

Сохранить .
Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии Джордж Оруэлл
        Повесть «Памяти Каталонии» Джордж Оруэлл опубликовал в 1939 году. В ней он рассказал о намерениях русских захватить власть в Испании. В 1945 он написал сатиру на русскую революцию - притчу «Скотный двор», а его последней книгой стал роман «1984», антиутопия, в которой со страхом и гневом показано тоталитарное общество.
        Писатель мечтал о том, что однажды его книги попадут в Россию и откроют людям глаза. При жизни автора этому не суждено было случиться. Лишь спустя десятилетия рукописи стали переводить, перепечатывать и передавать из рук в руки. Выпущенные самиздатом тексты поражали, пугали и вдохновляли. Спустя много лет тексты Оруэлла будут в каждом книжном магазине, а первые, отпечатанные на пишущей машинке, переводы станут библиографической редкостью. Именно они и составили этот сборник. Читайте осторожно. Помните, Большой брат всегда следит за вами.
        В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
        Большой Джордж Оруэлл
        1984
        Скотный двор
        Памяти Каталонии
        
        Биографическая справка
        Джордж Оруэлл (1903 - 1950), английский писатель. Оруэлл - псевдоним Эрика Блэйра (Erik Blair) - родился 25 июня 1903, в Матихари (Бенгалия). Его отец, британский колониальный служащий, занимал незначительный пост в индийском таможенном управлении. Оруэлл обучался в школе св. Киприана, в 1917 получил именную стипендию и до 1921 посещал Итонский колледж. В 1922 - 1927 служил в колониальной полиции в Бирме. В 1927, вернувшись домой в отпуск, решил подать в отставку и заняться писательством.
        Ранние - и не только документальные - книги Оруэлла в значительной мере автобиографичны. Побывав судомоем в Париже и сборщиком хмеля в Кенте, побродив по английским селам, Оруэлл получает материал для своей первой книги Собачья жизнь в Париже и Лондоне (Down and Out in Paris and London, 1933). Дни в Бирме (Burmese Days, 1934) в значительной степени отобразили восточный период его жизни. Подобно автору, герой книги Пусть цветет аспидистра (Keep the Aspidistra Flying, 1936) работает помощником букиниста, а героиня романа Дочь священника (A Clergyman’s Daughter, 1935) преподает в захудалых частных школах. В 1936 Клуб левой книги отправил Оруэлла на север Англии изучить жизнь безработных в рабочих кварталах. Непосредственным результатом этой поездки стала гневная документальная книга Дорога на Уиган-Пирс (The Road to Wigan Pier, 1937), где Оруэлл, к неудовольствию своих нанимателей, критиковал английский социализм. Кроме того, в этой поездке он приобрел стойкий интерес к произведениям массовой культуры, что нашло отражение в его ставших классическими эссе Искусство Дональда Макгила (The Art of Donald
McGill) и Еженедельники для мальчиков (Boys Weeklies).
        Гражданская война, разразившаяся в Испании, вызвала второй кризис в жизни Оруэлла. Всегда действовавший в соответствии со своими убеждениями, Оруэлл отправился в Испанию как журналист, но сразу по прибытии в Барселону присоединился к партизанскому отряду марксистской рабочей партии ПОУМ, воевал на Арагонском и Теруэльском фронтах, был тяжело ранен. В мае 1937 он принял участие в сражении за Барселону на стороне ПОУМ и анархистов против коммунистов. Преследуемый тайной полицией коммунистического правительства, Оруэлл бежал из Испании. В своем повествовании об окопах гражданской войны - Памяти Каталонии (Homage to Catalonia, 1939) - он обнажает намерения сталинистов захватить власть в Испании. Испанские впечатления не отпускали Оруэлла на протяжении всей жизни. В последнем предвоенном романе «За глотком свежего воздуха» (Coming Up for Air, 1940) он обличает размывание ценностей и норм в современном мире.
        Оруэлл считал, что настоящая проза должна быть «прозрачна, как стекло», и сам писал чрезвычайно ясно. Образцы того, что он считал главными достоинствами прозы, можно видеть в его эссе «Убийство слона» (Shooting an Elephant; рус. перевод 1989) и в особенности в эссе «Политика и английский язык» (Politics and the English Language), где он утверждает, что бесчестность в политике и языковая неряшливость неразрывно связаны. Свой писательский долг Оруэлл видел в том, чтобы отстаивать идеалы либерального социализма и бороться с тоталитарными тенденциями, угрожавшими эпохе. В 1945 он написал прославивший его «Скотный двор» (Animal Farm) - сатиру на русскую революцию и крушение порожденных ею надежд, в форме притчи рассказывающую о том, как на одной ферме стали хозяйничать животные. Его последней книгой был роман 1984 (1984), антиутопия, в которой Оруэлл со страхом и гневом рисует тоталитарное общество. Умер Оруэлл в Лондоне 21 января 1950.
        1984
        Последней книгой Джорджа Оруэлла был роман «1984» (Nineteen Eighty-Four, 1949), антиутопия, в которой Оруэлл со страхом и гневом рисует тоталитарное общество.
        На русский язык книгу перевели значительно позже. Первое конспиративное издание появилось в 1960-х, краткие выходные данные не соответствовали действительности. Переводчики не были указаны. В издании отсутствовал «Словаря новояза».
        Это конспиративное издание без выходных данных, выпущено специальной конторой под названием «ALI». Организацию курировало ЦРУ. Она существовала в конце 1960-х - середине 1970-х годов и базировалась в Риме. Книги, которые она издавала, выходили или под откровенно фальшивыми выходными данными.
        Отпечатано первое издание «1984» было в типографии Litostampa Nomentana.
        В 1986 году в интервью, приуроченном к 40-летию основания «толстого» литературно-партийного журнала «Грани» и опубликованном в том же журнале, главный литературный энтээсовец Евгений Романов (Островский; 1914 - 2001) вспоминал:
        «На издание “1984” книгой мы получили большую субсидию от вдовы Оруэлла, согласно его предсмертному пожеланию. Труднейший перевод <….> был сделан безвозмездно ныне покойным<и.> профессором Н.Е. Андреевым (Кембридж) и Н.С. Витовым (Монтерей)»[1 - Интервью с основателем журнала Евгением Романовым // Грани (Франкфурт-на-Майне). 1986. № 141. Цит. по: Свободное слово «Посева»: 1945 - 1995. - М.: Посев, 1995. С. 69.].
        Именно с этого конспиративного перевода началось знакомство русского читателя с творчеством Оруэлла. Именно оно и публикуется в данном издании.
        Мой роман не направлен против социализма или британской лейбористской партии (я за неё голосую), но против тех извращений централизованной экономики, которым она подвержена и которые уже частично реализованы в коммунизме и фашизме. Я не убеждён, что общество такого рода обязательно должно возникнуть, но я убеждён (учитывая, разумеется, что моя книга - сатира), что нечто в этом роде может быть. Я убеждён также, что тоталитарная идея живёт в сознании интеллектуалов везде, и я попытался проследить эту идею до логического конца. Действие книги я поместил в Англию, чтобы подчеркнуть, что англоязычные нации ничем не лучше других и что тоталитаризм, если с ним не бороться, может победить повсюду.
        Джордж Оруэлл. 1949 г.
        Часть первая
        I
        Был ясный холодный апрельский день, и часы пробили тринадцать. Пригнув подбородок к груди, чтобы укрыться от отвратительного ветра, Уинстон Смит быстро проскользнул в стеклянные двери Особняка Победы, не успев, однако, помешать вихрю песчаной пыли ворваться следом.
        В коридоре пахло вареной капустой и старыми половиками. В конце коридора висел разноцветный плакат, казавшийся слишком большим для того, чтобы вывешивать его в помещении. Он изображал громадное - более метра в ширину - лицо мужчины лет сорока пяти с густыми черными усами и с грубо-красивыми чертами. Уинстон стал взбираться по лестнице. Нечего было и думать о лифте. Даже и в лучшие времена он редко работал, а теперь электрический ток днем вообще не подавался. Это было частью режима экономии, которым отмечалась подготовка к Неделе Ненависти. До квартиры надо было пройти семь пролетов лестницы, и Уинстон, в свои тридцать девять лет и со своей варикозной язвой над правой лодыжкой, поднимался медленно, несколько раз отдыхая по пути. На каждой площадке против шахты лифта пристально смотрело с плаката громадное лицо. Это был один из тех портретов, на которых глаза посажены как-то так ловко, что следуют за вами, куда бы вы ни двинулись. «Старший Брат охраняет тебя» - гласила надпись под портретом.
        В квартире мелодичный голос читал перечень цифр, имевших какое-то отношение к. выплавке чугуна. Голос исходил из металлического овального диска, похожего на тусклое зеркало, вделанное в стену направо от входа. Уинстон повернул выключатель, и голос понизился, хотя слова все еще можно было разобрать. Аппарат (называвшийся телескрином) можно было только притушить, но не выключить совсем. Уинстон подошел к окну. Синий комбинезон члена Партии лишь подчеркивал его невысокий рост, хрупкое телосложение и худобу. У него были очень светлые волосы и лицо сангвиника, кожа его загрубела от скверного мыла, от тупых бритвенных лезвий и от зимней стужи, которая только что успела кончиться.
        МАДРИД, ПЬЯНЫЙ МУЖЧИНА
        Даже сквозь закрытые окна мир снаружи выглядел неприютно-холодным. На улице порывы ветра закручивали в воронки пыль и клочки бумаги, и, хотя сияло солнце и небо было ярко-голубым, все казалось каким-то бесцветным, кроме наклеенных везде плакатов. Лицо с черными усами пристально смотрело с каждого важного перекрестка. Один из плакатов висел на фасаде дома прямо напротив. «Старший Брат охраняет тебя» - говорила надпись, в то время, как темные глаза глубоко смотрели на Уинстона. Ниже, на уровне улицы, другой плакат с порванным углом судорожно полоскался на ветру, то открывая, то закрывая единственное написанное на нем слово: АНГСОЦ. Вдали, между крышами, плавно скользнул вниз геликоптер, повис на мгновение в воздухе, словно синяя мясная муха, и опять устремился дальше в кривом полете. Это полицейский патруль подглядывал в чужие окна. Но патрули - это пустяк. Иное дело - Полиция Мысли…
        За спиной Уинстона телескрин все еще что-то бормотал насчет производства чугуна и перевыполнения плана Девятой Трехлетки. Телескрин соединял в себе приемник и передатчик. Он улавливал любой звук, едва превышавший самый осторожный шопот; больше того, - пока Уинстон находился в поле зрения металлического диска, его могли так же хорошо видеть, как и слышать. Нельзя было, конечно, знать, следят за вами в данную минуту или нет. Можно было только строить разные догадки насчет того, насколько часто и какую сеть индивидуальных аппаратов включает Полиция Мысли. Возможно даже, что за каждым наблюдали постоянно. И во всяком случае, ваш аппарат мог быть включен когда угодно. Приходилось жить, и, по привычке, превратившейся в инстинкт, люди жили, предполагая, что каждый производимый ими звук - подслушивается, и любое их движение, если его не скрывает темнота, - пристально наблюдается.
        Уинстон стоял спиною к телескрину. Так было безопаснее, хотя, как он отлично знал, даже и спина могла вас выдать. На расстоянии километра высилось над окружающим тусклым ландшафтом громадное белое здание Министерства Правды - место его работы. Это Лондон, - думал Уинстон со смутным отвращением, - Лондон, главный город Первой Посадочной Полосы, которая сама является третьей по числу жителей областью Океании. Он старался выдавить из памяти хоть несколько воспоминаний, которые могли бы подсказать ему, всегда ли Лондон был таким, каков он сейчас. Всегда ли были эти нескончаемые вереницы неопрятных домов девятнадцатого века, подпертые балками по сторонам, с залатанными картоном окнами, с крышами из гофрированного железа и с этими дурацкими садовыми оградами, покосившимися во все стороны? А разрушенные бомбами кварталы, где кружится в воздухе известка, и ивняк вьется по грудам развалин? А громадные, оставшиеся от бомбардировок пустыри, на которых выросли грязные колонии деревянных лачуг, похожих на курятники? Но, увы, - он не мог припомнить ничего: от детства сохранилось лишь несколько ярко освещенных
картин, возникавших безо всякого фона и в большинстве случаев непонятных.
        Министерство Правды - Минправ на Новоречи[2 - Новоречь - официальный язык Океании. - Прим. авт.] - поразительно отличалось от всего, что открывалось в этот миг взору Уинстона. Это было грандиозное пирамидальное строение из сверкающего белого бетона, терраса за террасой устремлявшееся ввысь на триста метров. Оттуда, где стоял Уинстон, можно было прочитать три лозунга Партии, высеченные изящными буквами на белом фоне здания:
        ВОЙНА - ЭТО МИР
        СВОБОДА - ЭТО РАБСТВО
        НЕВЕЖЕСТВО - ЭТО СИЛА
        Рассказывали, что Министерство Правды насчитывает три тысячи комнат над землею и столько же под нею. В. разных концах Лондона имелось лишь еще три здания такого же вида и размера. Они так подавляли окружающие их строения, что с крыши Особняка Победы можно было видеть все четыре одновременно. Это были здания четырех министерств, между которыми делился весь аппарат государственного управления: Министерство Правды, занимавшееся информацией, увеселениями, образованием и изящными искусствами; Министерство Мира, ведавшее делами войны; Министерство Любви, охранявшее порядок и законы и Министерство Изобилия, ответственное за экономические дела. На Новоречи они назывались: Минправ, Минмир, Минлюб и Минизобилие.
        Самым устрашающим из всех было Министерство Любви. В здании, которое оно занимало, не было ни одного окна. Уинстон не только не бывал ни разу в этом Министерстве, но и никогда не подходил к нему на расстояние меньше полукилометра. Туда вообще можно было войти только по служебному делу, и тот, кто шел по делу, попадал в здание сквозь лабиринт колючей проволоки, через стальные двери, мимо скрытых пулеметных гнезд. Даже по улицам, ведущим к его внешним укреплениям, бродили охранники с мордами горилл, одетые в черную форму и вооруженные дубинками.
        Уинстон круто повернулся. Он придал своим чертам выражение спокойного оптимизма, которое рекомендовалось принимать, обращаясь лицом к телескрину. Затем он направился в крохотную кухоньку. Уйдя в это время дня из Министерства, он лишился обеда в буфете, хотя и знал отлично, что дома ничего нет, кроме куска черного хлеба, который следовало сохранить на завтрак. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой, на которой значилось: «Джин Победа». От жидкости тошнотворно отдавало сивухой, как от рисовой китайской водки. Уинстон налил почти полную чашку и, набравшись мужества, одним духом выпил, словно порцию лекарства.
        Его лицо мгновенно побагровело, и из глаз покатились слезы. Жидкость походила вкусом на азотную кислоту, и человек, глотнувший ее, чувствовал себя так, будто его стукнули резиновой дубинкой по затылку. Однако, в следующую минуту жжение в желудке прекратилось, и мир повеселел. Из помятой пачки с надписью - «Сигареты Победа» - Уинстон вынул папиросу и неосторожно повернул ее концом вниз, отчего табак тотчас же высыпался на пол. Со второй ему повезло больше. Он вернулся в гостиную и уселся за маленький столик, налево от телескрина. Затем он вытащил из ящика ручку, бутылку чернил и объемистую тетрадь с красным корешком и обложкой под мрамор.
        В этой комнате телескрин занимал почему-то необычное положение. Вместо того, чтобы висеть, как полагалось, против двери, откуда была видна вся комната, он был вделан в длинную стену против окон. В той же стене, сбоку от телескрина, имелась неглубокая ниша, где сейчас сидел Уинстон и где, по мысли строителей дома, должны были, по - видимому, находиться книжные полки. Сидя в этой нише и откинувшись как можно дальше назад, Уинстон был незрим для телескрина. Пока он оставался в положении, какое занимал теперь, его могли лишь слышать, но не видеть. Эта необычная «география» комнаты отчасти и подсказала ему мысль - заняться тем, что он сейчас собрался делать.
        Впрочем, к этому же побуждала его и тетрадь, которую он только что достал из ящика. На редкость красивая тетрадь! Такой гладкой кремовой бумаги, хотя и успевшей слегка пожелтеть от времени, не делали по крайней мере уже сорок лет. Уинстон мог предполагать, однако, что этой тетрадке даже больше сорока лет. Он увидал ее в окне грязной лавки старьевщика где-то в городских трущобах (квартала он теперь уже не помнил), и его сразу охватило страстное желание приобрести ее. Членам Партии не разрешалось заходить в обычные магазины («имеющие дело со свободным рынком», как их называли), но это правило не слишком строго соблюдалось, потому что некоторых вещей, вроде шнурков для ботинок или лезвий для бритв, нельзя было достать иным путем. Он окинул быстрым взглядом улицу и, проскользнув в лавку, купил тетрадь за два доллара пятьдесят. Б то время он не думал, что она понадобится ему для какой-нибудь определенной цели. Чувствуя себя виновным, он принес ее домой в портфеле. Даже не имея на своих страницах ни одной пометки, она была компрометирующей собственностью.
        Теперь он собирался начать дневник. Это не было запрещено законом (ничто не запрещалось с того времени, как были упразднены законы), но если бы его уличили, ему при-шлось бы, вероятно, поплатиться жизнью или, в лучшем случае, двадцатью пятью годами концентрационных лагерей. Уинстон вставил перо в ручку и пососал его, чтобы снять масло. Перо тоже было устаревшей вещью, которая редко употреблялась даже и для подписи, и он раздобыл его украдкой и не без труда, просто потому, что чувствовал, что красивая кремовая бумага заслуживает того, чтобы на ней писали настоящим пером, а не царапали ее химическим карандашом. Вообще, он не привык писать от руки. За исключением самых небольших заметок, обычно все записывалось диктографом, но для настоящей цели он, разумеется, не подходил. Уинстон обмакнул перо и на мгновение в нерешимости остановился. По его телу пробежала дрожь. Сделать первую пометку на бумаге - значит сделать решающий шаг. Мелкими и неуклюжими буквами он вывел:
        4-е апреля, 1984.
        Он откинулся назад. Чувство полной беспомощности овладело им. Прежде всего, он не мог сказать определенно, что сейчас идет 1984-ый год. Возможно так и есть: он был более или менее уверен, что ему 39 лет и что он родился в 1944-ом или 1945-ом году, но вообще в теперешние времена нельзя установить какую-либо дату, не рискуя ошибиться на год или на два.
        Вдруг он с удивлением подумал - для кого, собственно, собирается вести этот дневник? Для будущего? Для неродившихся? Его мысль с минуту покружилась над сомнительной датой, которую он написал, а затем уперлась в слово Новоречи - двоемыслие. Впервые перед ним предстала вся необъятность его замысла. Как можно установить связь с будущим? По самой природе будущего это невозможно. Если оно станет походить на настоящее, - оно не пожелает его слушать; если же между ним и настоящим будет какая-нибудь разница, - его затея потеряет смысл.
        Некоторое время он сидел, тупо глядя на бумагу. Телескрин начал передавать какую-то скрипучую военную музыку. Странно, что он не только потерял способность выразить себя, но даже забыл, что именно хотел сказать вначале. Неделями он готовился к этой минуте, и ему ни разу не пришла в голову мысль, что понадобится еще что-то, кроме смелости. Ведь самый процесс писания будет нетруден. Все, что он должен сделать - это занести на бумагу томительно долгий беспокойный монолог, пробегавший в его сознании буквально годы. Но сейчас и он вдруг оборвался. Вдобавок его варикозная язва начала невыносимо зудеть. Он не решался почесать ее, чтобы она не воспалилась. Секунды бежали. Он не ощущал ничего, кроме белизны лежавшей перед ним бумаги, зуда кожи над лодыжкой, грома музыки и легкого опьянения, вызванного джином.
        Вдруг, в какой-то полной панике, он начал писать, едва сознавая то, что заносит на бумагу. Опуская сначала прописные буквы, а затем даже и точки, он писал мелким, но детским почерком, который расползался по странице вверх и вниз:
        4-е апреля, 1984. Вчера вечером в кино. Все фильмы военные. Один очень хороший об одном пароходе полном беженцев, который бомбят где-то в Средиземном. Публика потешалась над кадрами, изображавшими огромного толстого человека, который старался уплыть от геликоптера, сначала вы видели как он словно дельфин барахтался в воде, потом его показывали с геликоптера через прицел пулемета, потом его всего изрешетили и море вокруг стало розовым и он пошел ко дну так быстро словно все дыры наполнились водой, публика надрывалась со смеху когда он тонул, затем показывали полную детей спасательную шлюпку и повисший над нею геликоптер, на носу сидела женщина средних лет кажется еврейка и держала на руках мальчика лет трех, мальчик пронзительно кричал от страху и прятал голову у нее между грудей словно хотел зарыться в ней а она все обнимала его и успокаивала хотя сама посинела от ужаса, все время закрывала и закрывала его сколько могла как будто ее руки могли защитить его от пуль, потом геликоптер бросил бомбу в 20 килограмм, лодка вспыхнула и разлетелась в щепки, тут были восхитительные кадры - рука ребенка
которая поднималась все выше, выше и выше геликоптер с камерой на носу должно быть следовал за нею и на местах для членов партии сильно захлопали но какая-то женщина внизу на пролетарских местах вдруг принялась шуметь и закричала чтобы этого не показывали ребятам они не показывали это неправильно не для ребят это неправильно пока полиция не вышвырнула ее вон Я полагаю с нею не случилось ничего никто не считается с тем что говорят пролы обычная пролетарская реакция они никогда не…
        Уинстон остановился отчасти потому, что его свела судорога. Он не понимал, что заставило его излить этот поток чепухи. Но любопытно, что пока он ею занимался, в его уме пробудилось воспоминание иного рода и притом настолько ясное, что он чувствовал себя почти способным записать его. Он сознавал теперь, что его внезапное решение пойти домой и сегодня же начать дневник было вызвано совсем другим событием.
        Это случилось, - если о такой туманной вещи вообще можно сказать, что она «случилась», - утром в Министерстве.
        Было около одиннадцати ноль-ноль, и служащие Отдела Документации, где работал Уинстон, занимались тем, что перетаскивали стулья из кабинок в зал и расставляли их посередине, против большого телескрина, готовясь к Двум Ми-нутам Ненависти. Уинстон как раз садился на свое место в одном из средних рядов, когда в комнату неожиданно вошли два человека, которых он знал только в лицо. Одним из них была девушка, с которой он часто встречался в коридорах. Он не знал, как ее звать, но ему было известно, что она работает в Отделе Беллетристики. Судя по тому, что он видел ее иногда с замасленными руками и с гаечным ключом, можно было думать, что она занимается какой-то технической работой на автоматическом писателе. Это была девушка лет двадцати семи, смелого вида, с густыми черными волосами, с веснушчатым лицом и с быстрыми движениями спортсменки. Ее комбинезон был перехвачен узким алым кушаком, - эмблемой Антиполовой Лиги Молодежи, - обвитым несколько раз вокруг талии так, чтобы подчеркнуть красивую форму ее бедер. Уинстон невзлюбил ее с первого взгляда. И он знал, почему. Потому, что ее окружала атмосфера
хоккейного поля и холодного купанья, массовых экскурсий и нравственной чистоты вообще. Он не любил почти всех женщин и, в особенности, молодых и привлекательных. Женщины, и прежде всего молодые, были самыми нетерпимыми, самыми падкими на лозунги, сторонницами Партии, шпионками-любительницами и ищейками, всюду вынюхивавшими уклоны. Эта же девушка казалась ему даже более опасной, чем большинство других. Однажды, встретившись с ним в коридоре, она быстро покосилась на него таким взглядом, который, казалось, пронзил его насквозь и на минуту преисполнил темным ужасом. Он даже подумал, что она может оказаться агентом Полиции Мысли. Но это было маловероятно. Тем не менее, он продолжал испытывать странную тревогу, смешанную со страхом, и вместе с тем враждебность всякий раз, когда видел ее где-нибудь возле себя.
        Другим человеком был некто О’Брайен, член Внутренней Партии, занимавший такой важный и высокий пост, что Уинстон имел о нем лишь смутное понятие. В зале моментально воцарилась тишина, как только люди заметили приближающийся к ним черный комбинезон члена Внутренней Партии. О’Брайен был большим и грузным человеком с толстой шеей, с грубым и жестоким, но вместе с тем, комическим лицом. Несмотря на грозную наружность, в его манерах чувствовалось известное обаяние. У него была занятная и обезоруживающая привычка каким-то непередаваемым, но по-своему культурным жестом поправлять «очки на носу. Этот жест напоминал (если только кто-нибудь все еще мыслил подобными понятиями) дворянина восемнадцатого века, предлагающего табакерку. Уинстон встречал О’Брайена быть может раз двенадцать за столько же лет. Он испытывал глубокое влечение к этому человеку и не только потому, что его занимал контраст между изысканными манерами О’Брайена и его боксерской наружностью. Главным образом, это влечение проистекало из тайного убеждения или даже просто из надежды, что политическая правоверность О,Брайена небезупречна.
Что-то в его лице несомненно подсказывало эту мысль. Но, с другой стороны, то, что выражалось на лице О’Брайена, возможно даже не было отступничеством, а просто интеллектом. Во всяком случае, он производил впечатление человека, с которым можно было бы поговорить, если бы удалось как-нибудь обмануть телескрин и остаться с ним с глазу на глаз. Уинстон никогда не делал ни малейшей попытки проверить свою догадку, да такой возможности ему и не предоставлялось. Войдя в зал, О’Брайен взглянул на часы, и, увидев, что они показывают около одиннадцати ноль-ноль, решил, видимо, остаться в Отделе Документации до конца Двух Минут Ненависти. Он опустился на стул в том же ряду, где сидел Уинстон, так что их разделяло всего несколько мест. Маленькая женщина со светло-рыжими волосами, работавшая в соседней с Уинстоном кабинке, сидела между ними. Черноволосая девушка уселась прямо позади.
        В следующее мгновение дикий скрежет вырвался из большого телескрина, стоявшего в конце комнаты, словно заработала какая-то чудовищная несмазанная машина. От этого звука пробегал мороз по коже, и дыбом становились волосы. Ненависть началась.
        Как обычно, на экране замелькало лицо врага народа Эммануила Гольдштейна. Тут и там среди зрителей зашикали. Маленькая рыжеволосая женщина пискнула от страха и отвращения одновременно. Когда-то давно (когда именно, - никто точно не помнил) ренегат и отступник Гольдштейн был одной из ведущих фигур в Партии и стоял почти рядом со Стархпим Братом, но потом занялся контрреволюционной деятельностью, был приговорен к смерти, таинственно бежал и исчез. Программа Двух Минут Ненависти менялась изо дня в день, но Гольдштейн всегда оставался ее главным действующим лицом. Он был первым изменником в Партии, первым осквернителем ее чистоты. Все последующие преступления против Партии, всякое предательство, все акты саботажа, ересь и уклоны - прямо вытекали из его учения. Он был еще жив и, - то ли где-то за морем под опекой своих иностранных кассиров, то ли (как об этом порой говорили слухи) в каком-то тайном месте в самой Океании, - замышлял заговор.
        Сердце Уинстона сжалось. Он никогда не мог видеть лица Гольдштейна, не испытывая сложного болезненного чувства. Это было худощавое еврейское лицо в высоком нервном ореоле белых мелко-вьющихся волос и с маленькой козлиной бородкой, - умное лицо и, тем не менее, как-то врожденно-неприятное, которому длинный тонкий нос, увенчанный на кончике очками, придавал к тому же выражение старческой глупости. Б этом лице было что-то овечье, и голос напоминал блеяние овцы. Гольдштейн обрушился с обычными уничтожающими нападками на учение Партии, нападками до того ошибочными и преувеличенными, что они не обманули бы даже ребенка, но вместе с тем, правдоподобными настолько, чтобы внушить тревожную мысль, что иные, менее уравновешенные люди, могут и увлечься ими. Он поносил Старшего Брата, осуждал диктатуру Партии, требовал немедленного заключения мира с Евразией, он отстаивал свободу слова, свободу печати, свободу собраний, свободу мысли, истерически кричал о том, что революция предана, - и все это в стремительных и многосложных выражениях, как бы пародировавших обычный стиль партийных ораторов, в выражениях,
насыщенных таким количеством слов Новоречи, какого не употреблял в будничной жизни ни один член Партии. А чтобы не было сомнений в том, что именно стоит за словоблудием Гольдштейна, все это время позади него маршировали бесконечные колонны евразийских солдат; крепкие парни с бесстрастными лицами азиатов шеренга за шеренгой выплывали на поверхность телескрина и пропадали, заменяясь другими, точно такими же. Тупой, ритмический топот солдатских сапог служил фоном для блеющего голоса Гольдштейна.
        Не прошло и тридцати секунд, как половина зрителей в зале невольно разразилась восклицаниями ярости. Вид самодовольного овечьего лица и ужасающей силы евразийской армии позади него был невыносим; кроме того, одно появление Гольдштейна или даже одна мысль о нем автоматически рождали страх и гнев. Ненависть к Гольдштейну была более постоянной, чем даже к Евразии или Истазии, потому что, воюя с одной из этих стран, Океания обычно находилась в мире с другой. Но вот что было странно: хотя Гольдштейна ненавидели и презирали все, хотя каждый день и тысячу раз в день, - с трибун, по телескрину, в книгах и газетах, - его теории опровергались, разбивались вдребезги, осмеивались и выставлялись напоказ, как самый жалкий вздор, - несмотря на все это, его влияние, казалось, ничуть не ослабевало. Вечно находились новые и новые простаки, готовые попасться ему на удочку. Не проходило дня, чтобы Полиция Мысли не разоблачала саботажников или шпионов, действовавших под его водительством. Он командовал огромной и таинственной армией - подпольной сетью заговорщиков, всецело посвятивших себя одной цели: ниспровержению
власти Государства. Предполагали, что эта организация называет себя Братством. Шепотом рассказывались также разные истории об ужасной книге, - средоточии всей ереси, - автором которой был Гольдштейн й которая тайно распространялась то здесь, то там. У нее не было названия. О ней говорили (если вообще говорили) просто как о книге. Но все это относилось к области туманных слухов. Ни один рядовой член Партии никогда не упоминал ни Братства, ни книги, если этого можно было избежать.
        На второй минуте ненависть перешла в исступление. Люди вскакивали с мест и орали во все горло, стараясь заглушить блеющий голос, раздававшийся с экрана и доводивший их до бешенства. Маленькая рыжеволосая женщина раскраснелась и то открывала, то закрывала рот, словно выброшенная на сушу рыба. Даже мрачная физиономия О’Брайена пылала. Он сидел, очень прямой, на стуле, и его мощная грудь поднималась и дрожала, как будто в нее били волны. Девушка, с черными волосами вдруг закричала - «свинья! свинья! свинья!» - и, схватив тяжелый словарь Новоречи, швырнула его в экран. Ударив Гольдштейна по носу, он отскочил, - голос неумолимо продолжал звучать. В минуту просветления Уинстон поймал себя на том, что кричит вместе с другими и неистово стучит каблуками по перекладине стула. Самое страшное в Двух Минутах Ненависти заключалось не в том, что каждый должен был участвовать в них, а в том, что, участвуя, невозможно было оставаться безучастным.
        Но уже через тридцать секунд притворяться было незачем. Отвратительный экстаз страха и мести, желание убивать, мучить, сокрушать кузнечным молотом чьи-то черепа, подобно электрическому току, неслись по всему залу, превращая людей против их желания в визжащих и гримасничающих помешанных. И тем не менее, их ярость оставалась ненаправленным и отвлеченным чувством, которое, как пламя паяльной лампы, могло переключаться с одного объекта на другой. Так, например, в какую-то минуту ненависть Уинстона была обращена вовсе не против Гольдштейна, а, наоборот, против Старшего Брата, Партии, Полиции Мысли, и в это время его сердце устремлялось к осмеянному и одинокому еретику на экране - единственному стражу правды и здравого смысла в мире лжи. А еще через секунду он был снова заодно с другими, и все, что говорилось о Гольдштейне, казалось ему правдой. В такие минуты его затаенная ненависть к Старшему Брату превращалась в обожание, а сам Старший Брат - в непобедимого и неустрашимого защитника, возвышавшегося, как скала, между ним и азиатскими ордами; Гольдштейн же, несмотря на свое одиночество, беспомощность и
неизвестность, которая окутывала самое его существование, представлялся неким злым волшебником, способным одной мощью голоса разрушить основы цивилизации.
        По временам можно было сознательно направить ненависть по тому или иному пути. Каким-то громадным усилием воли, как человек, который отрывает голову от подушки в ночном кошмаре, Уинстон вдруг сумел переключить свою ненависть с лица на экране на черноволосую девушку, сидевшую за ним. Живые и прекрасные видения вспыхивали в его мозгу. То он забивал ее насмерть резиновой дубинкой. То привязывал обнаженную к столбу и расстреливал из лука, как св. Севастиана. То он насиловал ее и в момент высшего наслаждения перерезал ей горло. Лучше и полнее, чем прежде, он понимал теперь, почему так ненавидит ее. Потому что она молода, красива и - беспола; потому что он хотел бы обладать ею, но знал, что этого не будет никогда; потому что вокруг ее дивной талии, которая, казалось, просится в объятия, обвивался только гнусный алый кушак - воинствующий символ целомудрия.
        Ненависть достигала высшей точки. Голос Гольдштейна превратился в настоящее блеяние, и лицо на мгновение стало подлинной овечьей мордой. Потом на ее месте возникла фигура громадного и ужасного по виду евразийского солдата; держа перед собою грохочущий автомат, он двигался прямо на зрителей и, казалось, вот сейчас прыгнет на них с экрана, так что’ люди в передних рядах в испуге отшатнулись от него на своих стульях. Но в тот же миг глубокий вздох облегчения вырвался у всех: ненавистная фигура растворилась, обратившись в лицо Старшего Брата - черноусого, черноволосого, преисполненного силы и загадочного спокойствия, в такое громадное лицо, что оно заполнило собою почти весь экран. Никто не слышал, что говорил Старший Брат. Просто несколько слов ободрения, вроде тех, что говорятся в громе битвы и, хотя не различаются в отдельности, но воскрешают уверенность тем, что они были вообще сказаны. Затем лицо Старшего Брата опять исчезло, и вместо него выступили три лозунга Партии, написанные четкими заглавными буквами:
        ВОЙНА - ЭТО МИР
        СВОБОДА - ЭТО РАБСТВО
        НЕВЕЖЕСТВО - ЭТО СИЛА
        Однако, создавалось впечатление, что лицо Старшего Брата продолжало еще несколько секунд оставаться на экране, словно его отпечаток в глазах зрителей был слишком жив, чтобы сразу стереться. Маленькая рыжеволосая женщина перегнулась через спинку стоявшего перед нею стула. Прошептав дрожащим голосом что-то похожее на «Спаситель!» - она простерла руки к экрану, а затем закрыла ими лицо. Было видно, что она молится.
        В этот миг вся группа людей низкими голосами, медленно, ритмично, монотонно затянула - «Эс-Бэ!.. Эс-Бэ!.. Эс-Бэ!..»
        - очень медленно, с большой паузой между первым «эс» и вторым «бэ» - тяжелое, бормочущее пение, в котором было нечто первобытное: за ним невольно слышался топот босых ног и дробь том-тома. Оно тянулось секунд тридцать. Напев этот часто раздавался в минуты особенно большого подъема чувств. Он представлял собою род гимна в честь мудрости и величия Старшего Брата, но прежде всего это был акт самогипноза: намеренное усыпление сознания с помощью ритмического шума. В душе Уинстона словно что-то оборвалось. Если во время Двух Минут Ненависти он не мог устоять против общей истерии, то это получеловеческое, монотонное «Эс-Бэ!.. Эс-Бэ!..» всегда наполняло его ужасом. Конечно, он тянул вместе со всеми, иначе и быть не могло. Умение скрывать свои чувства, следить за выражением лица и делать то, что делают все остальные уже превратилось в инстинктивную реакцию. Но был какой-то промежуток времени, всего две-три секунды, когда выражение глаз, возможно, могло его выдать. И в этот самый промежуток произошла одна многозначительная вещь, если она действительно произошла.
        На миг он поймал глаза О’Брайена. О’Брайен встал. Он был без очков и как раз надевал их своим характерным жестом. Однако, на какую-то долю секунды глаза их встретились, и в этот миг Уинстон знал, да, знал! - что О’Брайен думает о том же, что и он. Ошибки быть не могло. Как будто их сердца открылись, и этот взгляд передал чувства одного другому. «Я с тобою, - словно говорил О’Брайен. - Я знаю совершенно точно, что ты чувствуешь. Я знаю все о твоей ненависти, о твоем негодовании и презрении. Но не беспокойся. Я - с тобою!» А затем искра сознания погасла, и лицо О’Брайена стало таким же непроницаемым, как и у всех других.
        Вой и все. И он уже сомневался - было ли это? Такие происшествия никогда ни к чему не приводили. Они только поддерживали в нем веру или надежду, что он не одинок в своей вражде к Партии. В конце концов, /слухи об огромной тайной сети конспираторов могли быть правдой, и Братство, может быть, действительно существовало. Несмотря на бесконечные аресты, признания и казни, не верилось, что оно просто вымысел. Иногда он верил в него, иногда нет. Никаких доказательств не существовало, а лишь смутные намеки, которые, возможно, что-то значили, но могли и ничего не значить: обрывки случайно подслушанных разговоров, неясные каракули на стенах уборных, иногда даже - движение руки при встрече незнакомых людей, служившее, быть может, опознавательным сигналом. Но все это - только догадки, и очень вероятно - плод его воображения. Он направился в свою кабинку, не посмотрев еще раз на О’Брайена. Мысль о том, чтобы как-нибудь закрепить их мимолетное общение даже не приходила ему в голову. Это таило бы в себе невероятную опасность, если бы он и знал, как это можно сделать. На секунду, на две они обменялись
многозначащими взглядами - и все. Но и это было памятным событием в том замкнутом мире одиночества, в котором приходилось жить.
        Уинстон очнулся и выпрямился на стуле. Отрыгнулось джином.
        Его взгляд снова сосредоточился на тетрадке. Он обна-ружил, что пока сидел в бесплодной задумчивости, он что-то бессознательно писал. И притом не прежним неуверенным и сжатым почерком. Теперь его перо с наслаждением скользило по гладкой бумаге, выводя большими ровными заглавными буквами:
        ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
        ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
        ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
        ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
        ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА -
        и так на полстраницы.
        Он почувствовал, что невольно снова поддается панике. Это было глупо, потому что написанные им слова были не опаснее, чем самое решение начать дневник. И все же, на минуту он испытал соблазн: не вырвать ли испорченные страницы и не покончить ли разом всю историю?
        Но, сознавая бесполезность этого намерения, он отказался от него. Безразлично, станет он писать «Долой Старшего Брата!» или не станет. Безразлично, будет продолжать дневник или не будет. Все равно Полиция Мысли доберется до него’. Он уже совершил, - и совершил бы, даже если бы никогда не брался за перо, - тягчайшее из преступлений, которое содержит в себе все другие. Преступление мысли - таково его название. А преступление мысли не такая вещь, которую можно скрыть навеки. Можно увернуться на время, даже на года, но рано или поздно должен наступить конец.
        ПОРТРЕТ ПОЛЯ ЭЛЮАРА
        Он наступит ночью, потому что арестовывают только по ночам. Внезапный рывок во сне. Грубая рука, трясущая вас за плечо. Слепящий свет в глаза. Круг каменных лиц возле постели. И в огромном большинстве случаев - никакого суда, никакого сообщения об аресте. Люди просто исчезают и всегда ночью. Ваше имя устраняется со всех документов, всякий след, вами оставленный, стирается, а тот факт, что вы когда-то существовали - сначала отрицается, а потом о нем попросту забывают. Вы уничтожаетесь, превращаетесь в нуль, или, как принято выражаться, распыляетесь.
        На мгновение он словно впал в истерику. Торопливыми и неряшливыми каракулями он принялся писать:
        они расстреляют меня Мне наплевать они подстрелят меня сзади в затылок Мне наплевать долой старшего брата они всегда стреляют в затылок Мне наплевать долой старшего брата…
        Слегка стыдясь себя, он откинулся на стуле и положил перо. В следующее мгновение он весь затрепетал. В дверь постучали.
        Уже! Он притаился, как мышь, в тщетной надежде на то, что кто бы это ни стучался, он, может быть, уйдет после первой же попытки. Но, нет - стук повторился. Самое худшее теперь - это промедление. Его сердце колотилось, как барабан, но лицо, благодаря давней привычке, оставалось бесстрастным. Он поднялся и тяжелой походкой направился к дверям.
        II
        Когда Уинстон уже взялся за ручку двери, он заметил, что оставил дневник открытым на столе. Слова ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА были написаны вдоль и поперек страницы такими буквами, что их можно было прочитать с другого конца комнаты. Непонятно, как можно было допустить такую глупость! Но тут же он сообразил, что даже охваченный паникой не закрыл тетрадки, чтобы не запачкать кремовой бумаги неподсохшими чернилами.
        Он собрался с духом и открыл дверь. И сразу теплая волна облегчения прихлынула к сердцу. Бесцветная, забитого вида женщина, с прямыми прядями волос и морщинистым лицом, стояла у входа.
        - Ах, товарищ, - заговорила она скучным, хнычущим голосом, - значит, я не ослышалась, что вы пришли. Не можете ли вы зайти к нам и взглянуть на раковину в кухне. Она забилась и…
        Это была госпожа Парсонс, жена соседа с того же этажа. (Партия не одобряла слова «госпожа», но, обращаясь к некоторым женщинам, люди инстинктивно пользовались им, хотя и полагалось называть всех «товарищ»). Ей было лет тридцать, но выглядела она много старше. Глядя на нее, можно было подумать, что в каждой складке ее лица осела пыль. Уинстон пошел за нею по коридору. Эти любительские ремонты изводили его чуть не каждый день. Особняки Победы представляли собой старые квартиры, построенные еще в 30-ых годах или около’ того, и теперь разваливались. Штукатурка вечно осыпалась шелухой со стен и с потолка, трубы лопались при каждом сильном морозе, крыши начинали течь, стоило только выпасть снегу, а батареи отопления нагревались лишь наполовину, если пар, в целях экономии, не был выключен совсем. Ремонты, кроме тех, что можно было сделать силами самих жильцов, нуждались в разрешении каких-то таинственных комитетов, которые даже починку оконных рам способны были затянуть на два года.
        - Конечно, это только потому, что Том еще не приходил, - заметила туманно госпожа Парсонс.
        Квартира Парсонсов была просторнее, чем у Уинстона и захламлена по-своему. Все выглядело разгромленным, раздавленным, словно тут недавно побывал какой-то большой дикий зверь. По полу нельзя было пройти, не споткнувшись о разбросанные всюду спортивные принадлежности. Тут были и хоккейные клюшки, и боксерские перчатки, и порванный футбольный мяч, и пара вывернутых наизнанку пропотевших трусиков. На столе гнездился выводок немытой посуды и валялось несколько затрепанных ученических тетрадей. На стене висели алые знамена Лиги Молодежи и Юных Шпионов, а также портрет Старшего Брата в натуральную величину. Привычный запах вареной капусты, наполнявший все здание, стоял и здесь, но забивался другим острым запахом, который, - как об этом непонятным образом, но сразу можно было догадаться, - принадлежал отсутствующему лицу. В соседней комнате кто-то с помощью гребенки и куска туалетной бумаги пытался вторить военной музыке, которая все еще передавалась телескрином.
        - Эти дети, - промолвила госпожа Парсонс, полуиспуганно косясь на дверь. - Они сегодня дома и, конечно…
        У нее была привычка перебивать самое себя на середине фразы. Кухонная раковина была почти до краев наполнена грязной зеленоватого цвета водой, издававшей даже худший запах, чем вареная капуста. Уинстон опустился на колени и осмотрел сифон. Он терпеть не мог копаться руками и наклоняться, потому что когда наклонялся, у него начинался кашель. Госпожа Парсонс смотрела с беспомощным видом.
        - Конечно, если бы Том был дома, он живо привел бы все это в порядок, - сказала она. - Он любит такие вещи. У него золотые руки, у Тома.
        Парсонс был сослуживцем Уинстона по Министерству Правды. Это был тучный, но подвижной человек, парализованный непроходимой глупостью - какая-то глыба слабоумного энтузиазма, один из тех совершенно нерассуждающих и преданных службистов, на которых даже больше, чем на Полиции Мысли, держалась Партия. Хотя ему уже исполнилось тридцать пять лет, он только теперь, и то против своей воли, был отчислен из Лиги Молодежи, а до этого ухитрился просидеть в Юных Шпионах целый лишний год сверх положенного по закону возраста. В Министерстве он был занят на какой-то второстепенной работе, где не требовалось большого ума, но зато был заправилой в Комитете Спорта и в разных других комитетах, занимавшихся организацией массовых вылазок, «стихийно» возникавших демонстраций, сбором сбережений и всякой иной общественной работой. С тихой гордостью, попыхивая своей трубочкой, он мог рассказать вам, что за четыре года не пропустил ни одного вечера, чтобы не побывать в Общественном Центре. Непреодолимый запах пота, немой свидетель его напряженной деятельности, следовал за ним повсюду, оставаясь даже и после его ухода.
        - Есть у вас гаечный ключ? - спросил Уинстон, безуспешно пытаясь отвернуть руками гайку сифона.
        - Ключ? - отозвалась госпожа Парсонс, немедленно впадая в растерянность. - Не знаю… Да, да, конечно, есть. Быть может, дети…
        Топот ботинок и новый взрыв музыки на гребенке возвестили о том, что дети ворвались в гостиную. Госпожа Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением вытащил клубок волос, забивавший трубу. Он постарался почище вымыть руки, насколько это можно было сделать холодной водой из-под крана, и направился в другую комнату.
        - Руки вверх! - раздался свирепый голос.
        Хорошенький девятилетний мальчик с волевыми и вместе с тем жестокими чертами лица внезапно выскочил из-за стола, угрожая Уинстону игрушечным револьвером. Его сестренка, года на два младше, сделала тот же самый жест, сжимая в руке какую-то деревяшку. Оба были одеты в форму Юных Шпионов: короткие синие штанишки и серые рубашки с красным шейным платком. Уинстон поднял руки, но сделал это с тяжелым чувством в сердце: в поведении мальчика была такая злоба, что оно совсем не походило на игру.
        - Ты предатель! - кричал он. - Ты преступник мысли! Ты евразийский шпион! Я расстреляю тебя! Ты у меня распылишься! Я сошлю тебя в соляные копи!
        Оба они вдруг запрыгали вокруг Уинстона, крича «предатель!» и «преступник мысли!», причем девочка во всем подражала брату. В этом было что-то устрашающее, словно в возне тигрят, которые вот-вот должны превратиться в настоящих людоедов. Какая-то рассчитанная свирепость была в глазах мальчика - совершенно явное желание ударить или пнуть Уинстона, и сознание, что скоро он станет достаточно взрослым, чтобы сделать это. Хорошо, что у него в руках не настоящий револьвер, - подумал Уинстон.
        Глаза госпожи Парсонс тревожно перебегали с Уинстона на детей и снова на Уинстона. Здесь, в гостиной, которая была лучше освещена, он с интересом заметил, что в складках ее лица действительно сидела пыль.
        - Они расстроены тем, что не могли пойти смотреть на казнь и потому так шумят, - сказала она. - Я слишком занята, а Том задерживается на работе.
        - Почему мне нельзя посмотреть, как будут вешать? - заорал мальчишка во всю мочь.
        - Я тоже хочу посмотреть, как вешают, я тоже хочу! - затянула девочка, все еще прыгая по комнате.
        Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать каких-то евразийских пленных, обвиняемых в военных преступлениях. Такие казни происходят приблизительно раз в месяц и являются общедоступным зрелищем. Дети вечно шумно и настойчиво требуют, чтобы их повели смотреть на казнь.
        Уинстон распрощался с госпожою Парсонс и вышел. Но не успел он сделать ‘и шести шагов по коридору, как что-то ударило его сзади в шею, причинив мучительную боль. Как будто раскаленный докрасна провод вонзился ему в тело. Повернувшись, он успел увидеть, как госпожа Парсонс толкает сына в комнату, в то время как тот сует себе в карман рогатку.
        - Гольдштейн! - прогрохотал мальчишка, когда дверь за ним захлопывалась. Но что поразило Уинстона больше всего - это выражение беспомощного страха на пепельном лице женщины.
        Вернувшись к себе, он быстро прошел мимо телескрина и, все еще потирая шею, снова сел к столу. Передача военной музыки по телескрину прекратилась. Вместо нее отрывистый голос военного с каким-то грубым наслаждением читал описание вооружения новых Пловучих Крепостей, которые только что стали на якоря между Исландией и Ферарскими островами.
        С такими детьми, - думал Уинстон, - эта несчастная женщина должна жить в постоянном страхе. Пройдут еще год или два, и они начнут следить за нею днем и ночью, чтобы уличить в каком-нибудь уклоне. В теперешние времена почти все дети ужасны. Однако, хуже всего то, что систематическое превращение их с помощью таких организаций, как Юные Шпионы, в маленьких неукротимых дикарей не вызывает у них ни малейшего протеста против дисциплины Партии. Напротив, они обожают Партию и все, что с нею связано. Песни, демонстрации, знамена, массовые экскурсии, упражнения с бутафорскими винтовками, выкрикивание лозунгов, прославление Старшего Брата - вот те игры, которые, по-видимому, привлекают их больше всего. Вся их ярость целиком обращена вовне - против врагов Государства, против иностранцев и предателей, саботажников и преступников мысли. Стало уже почти нормальным, что люди старше тридцати лет боятся своих собственных детей. И не напрасно: не проходит ни одной недели, чтобы Таймс не опубликовал заметки о каком-нибудь маленьком подлом наушнике - «юном герое», по общепринятому выражению, - который, подслушав
несколько компрометирующих фраз, донес на собственных родителей в Полицию Мысли.
        Жгучая боль, причиненная рогаткой, немного улеглась. Уинстон равнодушно взялся за перо, раздумывая над тем, что еще можно было бы занести в дневник. Внезапно он опять стал думать об О’Брайене.
        Когда-то давным-давно… Но когда именно? Лет, быть может, семь тому назад ему приснился сон: будто он идет в кромешной тьме по комнате. И кто-то невидимый, сидя в стороне, замечает в тот момент, когда он проходит мимо: «Мы встретимся в царстве света». Это было сказано очень спокойно, как бы между прочим - тоном утверждения, а не приказания. Он прошел, не останавливаясь. Любопытно, что тогда, во сне, эти слова не произвели большого впечатления на него. Лишь позднее они, казалось, стали наполняться важным смыслом. Он теперь не мог припомнить, до этого сна или после него он увидел в первый раз О’Брайена. Не помнил он и того, когда опознал голос, причудившийся во сне, как голос О’Брайена. Но, так или иначе, он опознал его. Это О’Брайен обращался к нему из темноты.
        Уинстон никогда не мог окончательно убедиться - друг ему О’Брайен или враг; невозможно было убедиться даже и после сегодняшнего обмена взглядами. Но это было и не важно. Какое-то понимание связывало их, и оно было более значительным, чем взаимное расположение или партийная дружба. «Мы встретимся в царстве света», - сказал он. Уинстон не знал, что это значит, но был уверен в том, что так или иначе это должно осуществиться.
        Диктор на минуту замолчал. В застоявшемся воздухе пролился чистый и прекрасный зов трубы. Голос скрипуче продолжал:
        - Внимание! Внимание! Только что получена экстренная телеграмма с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блестящую победу. Мне поручено сказать, что битва, о которой мы сейчас сообщим, возможно, подводит нас вплотную к концу войны. Слушайте телеграмму…
        «Жди скверных новостей», - подумал Уинстон. И действительно, сейчас же за кровавым описанием разгрома евразийской армии и перечислением баснословного количества убитых и пленных, последовало объявление, что, начиная с будущей недели, паек шоколада сокращается с тридцати граммов до двадцати.
        Уинстон отрыгнул опять. Опьянение проходило, оставляя чувство пустоты. Телескрин, то ли в ознаменование победы, то ли, чтобы заглушить воспоминание о потерянном Шоколаде, разразился гимном «Тебе, Океания». Полагалось встать смирно. Но в том, положении, в каком сидел Уинстон, его не видели.
        «Тебе, Океания» уступил место легкой музыке. Держась спиною к телескрину, Уинстон подошел к окну. На дворе по-прежнему было ясно и холодно. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом взорвался реактивный снаряд. В настоящее время на Лондон падало от двадцати до тридцати бомб в неделю.
        Внизу, на улице, ветер порывисто трепал туда и сюда порванный плакат, и слово АНГСОЦ то появлялось, то исчезало. Ангсоц. Священные принципы Ангсоца. Новоречь, двоемыслие, видоизменения прошлого. Уинстон чувствовал себя так, словно блуждал в лесу или на дне морском, затеряв-шись в чудовищном мире, где и сам он был чудовищем. Какое одиночество! Прошлое умерло, будущего нельзя себе представить. Может ли он быть уверен, что хоть одно из всех живущих человеческих существ - на его стороне? Может ли он знать, что господство Партии не будет продолжаться вечно? Словно в ответ, три лозунга снова стали надвигаться на него с белого фасада Министерства Правды:
        ВОЙНА - ЭТО МИР
        СВОБОДА - ЭТО РАБСТВО
        НЕВЕЖЕСТВО - ЭТО СИЛА
        Он вынул из кармана двадцатипятицентовую монету. И на ней ясными крошечными буквами были отчеканены те же лозунги, а на оборотной стороне изображалась голова Старшего Брата. Даже и с монеты глаза преследовали вас. На монетах и на марках, на обложках книг, на знаменах и плакатах, на обертках папиросных пачек - всюду! Вечно подстерегающие вас глаза и обволакивающий голос. Ни во сне, ни наяву, ни на работе, ни за едой, ни дома, ни на улице, ни в ванной, ни в постели - нигде нет спасения от них. И ничто, кроме нескольких кубических сантиметров в вашем черепе, вам не принадлежит.
        Солнце переместилось, и бесчисленные окна Министерства Правды, более не освещаемые им, глядели зловеще, как бойницы крепости. Его сердце дрогнуло перед громадным пирамидальным призраком. Его не взять приступом - оно слишком прочно. Тысяча ракетных бомб - и то не разобьет его.
        Опять он с недоумением подумал: для кого пишет дневник. Для будущего? Для прошлого? Для века, который можно лишь вообразить? А ведь впереди его ждет не смерть, а уничтожение. Дневник превратится в пепел, а сам он в пыль. Лишь Полиция Мысли, быть может, прочитает то, что им написано, прежде чем вытравить написанное из жизни и из памяти. Как можно искать поддержки у будущего, если ни один ваш след, даже ни одно безымянное слово, нацарапанное на клочке бумаги, не может уцелеть?
        Телескрин пробил четырнадцать. Через десять минут ему надо было выходить. Он должен вернуться на работу к четырнадцати тридцати.
        Странно: бой часов словно придал ему новые силы. Он был одиноким духом, вещающим правду, которой никогда никто не услышит. Но пока он говорит ее, преемственность, каким-то неизвестным образом, сохраняется. Духовное наследство человечества передается дальше не потому, что вас кто-то услышал, а потому, что вы сами сохранили рассудок. Он вернулся к столу, обмакнул перо и написал:
        Будущему или прошлому, - тому веку, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга и не живут в одиночестве, тому веку, когда существует правда и то, что сделано - то сделано - от эпохи единообразия, от эпохи одиночества, от эпохи Старшего Брата, от эпохи двоемыслия - привет!
        Он уже мертв - промелькнуло у него. Ему казалось, что только теперь, когда он обрел способность выражать себя, он сделал решающий шаг. Последствия каждого действия заключаются в самом этом действии. Он написал:
        Преступление мысли не влечет за собою смерть: оно ЕСТЬ смерть.
        Теперь, когда он смотрел на себя, как на мертвого, необходимо было остаться в живых как можно дольше. Два пальца на правой руке были запачканы чернилами. Именно такая мелочь может выдать. Какой-нибудь фанатик в Министерстве из числа тех, что во все суют свой нос (скорее всего женщины, вроде той, маленькой, рыжей, или черноволосой девушки из Отдела Беллетристики), пожалуй, заинтересуется, почему он писал в обеденный перерыв и почему писал старинным пером да что он писал, а потом и намекнет, где надо. Он отправился в ванную комнату и смыл чернила темно-коричневым грубым мылом, которое скребло кожу, как наждак, и потому очень подходило для его цели.
        Затем он положил дневник в ящик стола. Нечего было и думать о том, чтобы спрятать его, но он, по крайней мере, хотел быть уверенным, что будет знать, когда его обнаружат. Волос, заложенный между концами страниц, был бы слишком заметен. Кончиком пальца он подобрал приметную белесоватую пылинку и поместил ее на угол обложки, откуда она обязательно должна была слететь, если бы тетрадь пошевелили.
        III
        Уинстону снилась его мать.
        Ему было, как он полагал, лет десять или одиннадцать, когда она и-лезла. Она была высокой, стройной и довольно молчаливой женщиной с медленными движениями и с роскошными белокурыми волосами. Отца он представлял себе более смутно: как худого, темноволосого человека в очках, всегда одетого в изящный черный костюм. (Уинстону почему-то особенно запомнились очень тонкие подошвы отцовских ботинок). Оба они, очевидно, были проглочены одной из великих чисток пятидесятых годов.
        В эту минуту мать, держа на руках его младшую сестренку, сидела где-то глубоко внизу, значительно ниже того места, где находился он сам. Сестру он не помнил вовсе, знал только, что она была совсем еще крохотным, всегда молчаливым и хилым ребенком с большими внимательными глазами. Обе они смотрели на него. Они были где-то под землей, на дне колодца, например, или в очень глубокой могиле, во всяком случае, уже много ниже его и в каком-то таком месте, которое само уходило все вниз и вниз. Или они находились в салоне тонущего корабля и глядели на него сквозь темную завесу воды. В салоне еще был воздух, они еще могли видеть его, так же, как и он их, но они все время погружались глубже и глубже в зеленую воду, которая вот - вот должна была навеки скрыть их из глаз. Вокруг него были воздух и свет, в то время как их засасывала смерть, и она затягивала их потому, что он был здесь наверху. И он и они знали это, и по их лицам он видел, что они знают. Однако, ни на лицах у них, ни в сердцах не было упрека, а одно лишь понимание того, что они должны умереть, чтобы он жил и что это - часть неизбежного порядка
вещей.
        Он не мог припомнить, что случилось, но сознавал во сне, что почему-то мать и сестра должны были пожертвовать собою ради него. Это был один из тех снов, которые, сохраняя характерную обстановку сна, служат продолжением нашей мысли и в которых познаются факты и идеи, кажущиеся и новыми и ценными после пробуждения. Уинстона внезапно поразила мысль, что тридцать лет тому назад, когда умерла его мать, смерть ее воспринималась так трагически и горько, как это уже невозможно теперь. Трагедия, думал он, - понятие старого времени, когда еще существовали уединение, любовь и дружба и когда члены одной семьи были верными друзьями, даже не нуждаясь в объяснении этого. Воспоминание о матери ранило его в сердце потому, что она умерла, любя его, когда он был еще слишком мал и эгоистичен, чтобы отвечать ей той же любовью, и еще потому, что каким-то образом, - он не знал точно, каким, - она принесла себя в жертву ради ее собственного и незыблемого понятия о долге. Он знал, что такие вещи невозможны теперь. Да, теперь были страх, ненависть и боль, но не было величия чувств и глубокой, и многообразной скорби. И то,
и другое, как ему казалось, он видел в больших глазах матери и сестры, когда они смотрели на него сквозь зеленую воду из глубины сотен саженей и все еще продолжая погружаться вниз.
        Внезапно он оказался на лужайке, поросшей короткой упругой травой. Был летний вечер, и косые лучи солнца золотили землю. Пейзаж, расстилавшийся перед его взором, так часто являлся ему во сне, что он никогда не мог вполне уверенно сказать, видел он его в жизни или нет. Мысленно, наяву, он называл его Золотою Страной. Это было старое, потравленное кроликами пастбище, с бегущей по нему пешеходной тропинкой и с кротовинами то тут, то там. На противоположной стороне, за неровной живой изгородью, кущи вязов слабо покачивались под легким ветерком, шевеля густой массою листьев, словно космами женских волос. Где-то рядом, хотя и невидимый, медленно струился чистый поток, и в заводях его, под ивами, играли ельцы.
        Черноволосая девушка шла через поле к нему. Как бы одним движением, она сорвала с себя одежду и с пренебрежением швырнула ее в сторону. У нее было белое и гладкое тело, но оно не вызывало в нем желания - он едва взглянул на него. Непреодолимое восхищение охватило Уинстона в этот миг - восхищение жестом, которым она отбросила одежду. Его грация и небрежность, казалось, зачеркивали всю культуру, все мировоззрение, словно и Старший Брат, и Партия, и Полиция Мысли могут быть обращены в ничто одним великолепным движением руки. Этот жест также принадлежал старому времени. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на устах.
        Из телескрина доносился раздирающий уши свист, который продолжался на одной и той же ноте тридцать секунд. Он давался в семь пятнадцать - время подъема служащих. Уинстон с усилием поднялся с постели, - он спал голый, потому что члены Внешней Партии получали лишь три тысячи талонов на одежду в год, а пижама одна стоила шестьсот, - и взялся за грязную фуфайку и трусики, лежавшие на стуле. Через три минуты начиналась физзарядка. Но тотчас же он весь скрючился от бешеного кашля, который охватывал его почти всегда вскоре после пробуждения. Этот кашель - так опустошал его легкие, что для того, чтобы восстановить дыхание, приходилось ложиться на спину и с трудом делать несколько глубоких судорожных вздохов. От кашля вздувались вены и начинала зудеть верикозная язва.
        - Группа от тридцати до сорока! - затявкал пронзительный женский голос. - От тридцати до сорока! Становитесь в позицию, пожалуйста. Тридцатилетние - сорокалетние!
        Уинстон встал навытяжку перед телескрином, на экране которого уже появилось изображение щуплой, но мускулистой женщины, выглядевшей молодо не по годам и одетой в тунику и спортсменки.
        - Упражнение на сгибание и разгибание рук, - отчеканила она. - Следите за мною. Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре! Давайте, товарищи, давайте! Больше жизни! Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре!
        Боль от пароксизма кашля все же не совсем вытравила из памяти впечатление сна, а теперь эти ритмичные движения в какой-то мере освежили их. В то время как он с выражением свирепого наслаждения, которое считалось самым подходящим для физической зарядки, автоматически выбрасывал руки вперед и назад, его мысль пробивала себе путь к туманным дням раннего детства. Это было необычайно трудно. Все, что происходило до конца пятидесятых годов, поблекло. Когда нет внешних регистраторов событий, с которыми можно сверяться, даже контуры собственной жизни теряют отчетливость. Вспоминаются грандиозные события, которых, может быть, вовсе и не было; вспоминаются детали происшествий, но общего духа времени почувствовать уже больше нельзя: наконец, имеются периоды, вообще не отмеченные в памяти ничем. Все было иным тогда. Даже названия стран и их очертания на карте были другими. Первая Посадочная Полоса, например, называлась в те дни не так, а Англией или Британией, хотя Лондон, - в этом он был почти убежден - всегда назывался Лондоном.
        Уинстон не помнил такого времени, когда его страна не воевала бы, но ясно представлял, что когда он был еще ребенком, существовал довольно продолжительный период мира, потому что одним из его ранних воспоминаний был воздушный налет, который, как ему казалось, застал всех врасплох. Быть может, это было, когда атомная бомба упала на Колчестер. Он не помнил самого налета, но вспоминал руку отца, крепко сжимавшую его руку, когда они спешили вниз, вниз и вниз, куда-то глубоко под землю, все кругом и кругом по спиральной лестнице, которая звенела у него под ногами и, наконец, так утомила его, что он начал хныкать, и они должны были остановиться и отдохнуть. Мать, как всегда мечтательно-медлительная, шла далеко позади. Она несла на руках его маленькую сестренку, но, может быть, это был просто ворох одеял, - он не был уверен, что его сестра уже родилась к тому времени. Наконец, они очутились в каком - то шумном, переполненном людьми помещении, которое, как он понял, было станцией метро.
        По всему полу, выложенному каменными плитами, и на двухэтажных металлических койках - везде теснились люди. Уинстон с отцом и матерью нашли местечко на полу; рядом с ними на койке сидели старик со старухой. На старике был черный приличный костюм и черная же кепка, сдвинутая на самый затылок. У него было багровое лицо, с голубыми, полными слез, глазами и седая голова. Он весь пропах джином. Казалось, что джин выделяется у него даже через кожу, вместо пота, и что слезы, катившиеся у него из глаз, - тоже чистый джин. Несмотря на то, что он был под хмельком, он мучился каким-то неподдельным и невыносимым горем. В своем детском уме Уинстон решил, что со стариком случилось что-то ужасное, что-то непоправимое и незабываемое. Ему также казалось, что он знает, что это такое. Возможно, что была убита маленькая внучка старика или кто-то другой, кого он очень любил. Чуть не каждую минуту старик повторял:
        - Не надо было верить им. Разве я, мать, не говорил, что не надо? Вот что вышло из нашей веры. Я все время это говорил. Ну, как можно было верить этим мерзавцам?
        Но кто такие эти мерзавцы, которым нельзя было верить, - Уинстон теперь не мог припомнить.
        Примерно с этих пор война буквально не прекращалась, хотя, строго говоря, это была не всегда одна и та же война. Когда он был ребенком, в самом Лондоне несколько месяцев шли беспорядочные уличные бои, и некоторые их эпизоды он помнил довольно живо. Но проследить историю всего периода и сказать, кто с кем сражался в тот или иной момент, было совершенно невозможно, потому что ни один письменный источник и ни один устный рассказ никогда не упоминали ни о каком союзе, кроме существующего. В настоящее время, например, в 1984-ом году (если это 1984-ый год) Океания находилась в состоянии войны с Евразией и в союзе с Истазией. И ни в публичных, ни в частных высказываниях не позволялось говорить, что в свое время три эти силы группировались иначе. Но Уинстон очень хорошо знал, что на самом деле всего четыре года назад Океания воевала с Истазией и была союзницей Евразии. Однако, это был просто обрывок тайных знаний, которым он владел потому, что его память недостаточно хорошо контролировалась. Официально никакой смены союзников никогда не происходило. Океания воюет против Евразии, - значит, Океания всегда
была в войне с Евразией. Тот, кто был врагом в данный момент, всегда изображался абсолютно вечным врагом, из чего следовало, что никакие соглашения с ним ни в прошлом, ни в будущем невозможны.
        Ужасно то, - думал он в десятитысячный раз, с болью откидывая назад плечи (положив руки на бедра, вращать верхней частью корпуса - упражнение, полезное для мускулов спины), - ужасно то, что все это может оказаться правдой. То, что Партия способна накладывать руку на прошлое и говорить о том или ином событии - его никогда не было - страшнее даже пыток и смерти.
        Партия утверждала, что Океания никогда не была союзницей Евразии. Он, Уинстон Смит, знал, что Океания была в союзе с Евразией всего четыре года тому назад. Но где существовало это знание? Лишь в его сознании, которое, несомненно, скоро будет уничтожено. И если все другие принимали ложь, которую навязывала Партия, если все источники повторяли эту ложь, - значит, ложь входила в историю и становилась правдой. «Кто управляет прошлым, - гласил партийный лозунг, - тот управляет будущим, а кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». И все же, прошлое, столь переменчивое по своей природе, никогда не изменялось. То, что правда сейчас, было правдой вовеки. Это совершенно просто. Поэтому, все, что от вас требуется - это побеждать и побеждать без конца собственную память. Это называется «управляемой реальностью» или, на Новоречи, - «двоемыслием».
        - Стоять вольно! - тявкнула инструкторша немного снисходительнее, чем прежде.
        Уинстон опустил руки по швам и снова медленно набрал в легкие воздуху. Его мысль скользнула в запутанный лабиринт двоемыслия. Знать и не знать, сознавать всю правду и в то же время говорить тщательно сочиненную ложь; придерживаться одновременно двух мнений, исключающих друг друга, знать, что они взаимно-противоположны и верить в оба; пользоваться логикой против логики; отвергать мораль и вместе с тем претендовать на нее; верить в то, что демократия невозможна и что Партия - страж демократии; забывать все, что необходимо забыть, затем, когда это требуется, восстанавливать забытое, в памяти и снова моментально забывать и, наконец, - как высшее искусство, - применять этот процесс к самому процессу, т. е. сознательно усыплять сознание и следом за тем уметь заставить себя забыть акт самогипноза, который вы только что совершили. Даже для того, чтобы понять слово «двоемыслие» необходимо прибегать к двоемыслию.
        Инструкторша опять отдала команду «смирно».
        ДЕВУШКА У ОКНА (ЖЕНСКАЯ ФИГУРА У ОКНА)
        - А теперь давайте посмотрим, кто из нас сумеет прикоснуться к кончикам пальцев на ногах, - объявила она с воодушевлением. - Пожалуйста, товарищи, сгибайтесь только в пояснице. Раз-два! Раз-два!
        Уинстон терпеть не мог этого упражнения, от которого у него по ногам от пяток до ягодиц пробегала острая боль и часто снова начинался приступ кашля. Его воспоминания утратили всякую прелесть. Прошлое, рассуждал он, не только изменено, но и уничтожено. Потому что как можно восстановить даже самые очевидные факты, когда не существует никаких свидетельств, кроме вашей собственной памяти? Он старался вспомнить, в каком году услышал первый раз о Старшем Брате. Кажется, это было в шестидесятых годах, хотя уверенным быть и нельзя. В истории Партии Старший Брат, конечно, фигурировал как вождь и страж революции с первых ее дней. Его героическая деятельность, постепенно отодвигалась все дальше и дальше в глубь времен, пока не обняла собою баснословного мира сороковых и тридцатых годов, когда капиталисты в своих странных цилиндрических шляпах разъезжали по улицам Лондона в больших сверкающих автомобилях или в застекленных экипажах, запряженных лошадьми. Оставалось неизвестным, что в этой легенде было правдой и что присочинено. Уинстон не мог припомнить даже, когда возникла сама Партия. Ему не верилось, что
он слышал слово АНГСОЦ до 1960-го года, но возможно, что его эквивалент на Староречи - «английский социализм» - был в употреблении раньше. Все сливалось в какую-то мглу. Иногда, однако, удавалось обнаружить явную ложь. Неправда, например, что Партия изобрела самолеты, как это утверждается в книгах по ее истории. Он помнил самолеты со дней раннего детства. Но ничего нельзя доказать. И никогда нет улик. Только один раз в жизни у него в руках оказались безошибочные доказательства подделки исторических фактов. И в этом случае…
        - Смит! - завизжал сварливый голос из телескрина. - 6079, Смит У! Да, вы! Наклонитесь ниже, пожалуйста! Вы можете проделать это лучше. Просто не стараетесь. Ниже, пожалуйста! Вот это лучше, товарищ. А теперь все встаньте вольно и смотрите на меня.
        Горячий пот внезапно выступил по всему телу Уинстона. Но лицо по-прежнему было непроницаемым. Никогда не обнаруживать уныния! Никогда не обижаться! Одно движение глаз может вас выдать. Он стоял смирно, наблюдая, как инструкторша поднимала руки над головою и - не то, что грациозно - но очень четко и искусно касалась руками кончиков пальцев на ногах.
        - Вот так, товарищи! Я хочу, чтобы вы делали это вот так. Смотрите еще. Мне тридцать девять лет, и у меня четверо детей. Теперь глядите, - она наклонилась снова, - видите, я не сгибаю колен. Каждый из вас может это сделать, если захочет, - добавила она, выпрямляясь. - Каждый, кому нет сорока пяти лет, вполне может коснуться рукою пальцев на ногах. Не всем нам выпала честь сражаться на фронте, но все мы, по крайней мере, должны быть в форме. Вспомните наших ребят на Малабарском фронте. Вспомните моряков
        на Плавающих Крепостях! Подумайте только, что им приходится терпеть. А теперь попробуем опять. Это уже лучше, товарищ, много лучше, - добавила она одобрительно, обращаясь к Уинстону, который впервые за несколько лет сильным рывком и не согнув колен, сумел коснуться пальцев на ногах.
        IV
        С глубоким бессознательным вздохом, от которого он обычно не мог удержаться в начале рабочего дня, несмотря даже на близость телескрина, Уинстон потянул к себе диктограф, сдул с трубки пыль и надел очки. Затем он развернул и скрепил вместе четыре маленьких бумажных цилиндра, которые уже успела выбросить пневматическая трубка, установленная справа от письменного стола.
        В стенах кабинки имелось три жерла. Направо от диктографа - маленькое пневматическое сопло для письменных сообщений, налево, побольше - для газет, а несколько в стороне, но на расстоянии, до которого Уинстон легко доставал рукою - большая продолговатая щель, забранная проволочной сеткой. Она служила для уничтожения бумажного хлама. Тысячи или десятки тысяч таких щелей имелись в здании и не только в каждой комнате, но и в каждом коридоре, где они находились на коротком расстоянии друг от друга. По некоторым причинам они получили прозвище «щелей-напоминателей». Если было известно, что такой-то документ подлежит уничтожению или если даже просто вам попадался на глаза ненужный клочок бумаги, вы автоматически приподнимали крышку ближайшей щели-напоминателя и опускали туда этот клочок. Струя теплого воздуха уносила его в громадные печи, скрытые где-то во чреве здания.
        Уинстон просмотрел четыре листочка, которые он перед этим развернул. Каждый из них содержал сообщение в одну или две строчки, написанное на сокращенном жаргоне, который употреблялся в Министерстве для внутренних целей; не будучи настоящей Новоречью, он однако содержал в себе много заимствованных из ее слов. В донесениях говорилось:
        таймс 17.3.84. речь об африке противоинформационна выпрямить
        таймс 19.12.83. предсказание 3 лп 4 квартал 83 опечатки сверить текущий выпуск
        таймс 14.2.84. минизобилие шоколаде противовыдержки выпрямить
        таймс 3.12.83. сообщение дневприказе сб двуплюснехорошо ссылки нелюдей полнопереписать и верхпред доархивации.
        С чувством некоторого удовлетворения Уинстон отложил четвертое донесение в сторону. Это будет сложная и ответственная; работа, и ею лучше заняться под конец. Три других были простой рутиной, хотя над вторым сообщением, быть может, и придется покорпеть из-за обилия скучных цифр.
        Уинстон набрал «обратные» номера телескрина и потребовал соответствующие выпуски Таймса. Спустя всего несколько минут они выскользнули из сопла автомата. Полученные им сообщения касались газетных телеграмм и статей, которые, по тем или иным причинам, подлежали переделке или, как было принято выражаться на официальном языке, - выпрямлению. Например, 17-го марта Таймс сообщал о произнесенной накануне речи Старшего Брата, в которой предсказывалось, что затишье на Индийском фронте будет продолжаться, но что в ближайшее время евразийцы начнут наступление в Северной Африке. Однако, случилось так, что Верховное командование Евразии повело наступление в Южной Индии, оставив в покое Северную Африку. Поэтому необходимо было переделать соответствующий абзац речи Старшего Брата таким образом, чтобы его предсказание совпадало с действительным ходом вещей. Или, в другом случае, Таймс 19-го декабря опубликовал официальное предсказание, касающееся выпуска разных товаров потребления в четвертом квартале 1983-го года, который одновременно был и шестым кварталом Девятой Трехлетки. Сегодняшний номер содержал отчет о
действительном выпуске, причем обнаруживалось, что официальное предсказание грубо ошибалось в каждом случае. Работа Уинстона состояла в том, чтобы выправить первые цифры и привести их в соответствие с более поздними. Что касается третьего донесения, то оно относилось к очень простой ошибке, которую можно было исправить в две минуты, совсем недавно, в феврале, Министерство Изобилия опубликовало обещание (или, на официальном языке, - «категорическое обязательство») не сокращать шоколадного пайка в 1984-ом году. Но на самом деле, как об этом уже знал Уинстон, в конце этой недели паек шоколада уменьшался с тридцати граммов до двадцати. Все, что нужно было сделать Уинстону - это заменить прежнее обещание предостережением, что, быть может, в апреле или около этого времени придется сократить паек.
        Как только Уинстон кончал с сообщением, он прикреплял записанное диктографом исправление к соответствующему номеру Таймса и совал его в пневматическую трубку. Затем, почти бессознательным движением, он комкал оригинальное сообщение и все свои заметки и опускал то и другое в щель-напоминатель, предоставляя пламени пожрать их.
        Он не знал в подробностях, что происходило в запутанном лабиринте, куда вели пневматические трубы, но общее представление у него все же имелось. После того как все поправки, которые приходилось вносить в тот или иной номер Таймса собирались вместе, они тщательно сверялись, весь номер перепечатывался, оригинал уничтожался, и его место в архиве занимала новая исправленная копия. Этот процесс непрерывной переделки касался не только газет, но и книг, журналов, брошюр, афиш, листовок, фильмов, звукозаписей, карикатур, фотографий - всех видов литературы и всех документов, которые могли иметь какое-либо политическое или идеологическое значение. День за днем, почти даже минута за минутой прошлое приводилось в соответствие с настоящим. Таким образом, правильность каждого предсказания Партии могла быть доказана документально. Ни одно газетное сообщение, ни одно мнение, которые противоречили нуждам дня, не сохранялись. Вся история становилась палимпсестом, на котором старые записи выскабливались и за-менялись новыми всякий раз, когда это было необходимо. И ни в одном из этих случаев, - когда дело было уже
сделано, - нельзя было доказать подлога. В самой большой секции Отдела Документации, значительно превосходившей ту, где работал Уинстон, служащие занимались только тем, что разыскивали и собирали все экземпляры книг, газет и других документов, которые считались отжившими и подлежали уничтожению. Номер Таймса, который в результате изменений политического курса или ошибочных пророчеств Старшего Брата перепечатывался чуть не десять раз, хранился до сих пор в архивах под первоначальной датой и не было ни одного другого экземпляра, чтобы опровергнуть его. То же самое и с книгами: их изымали, переписывали по нескольку раз и обязательно переиздавали без каких бы то ни было указаний на сделанные изменения. Даже письменные инструкции, получаемые Уинстоном, от которых он всегда спешил отделаться тотчас же после их использования, никогда не говорили о подлоге и даже не намекали на его возможность: говорилось лишь об упущениях, ошибках, опечатках или искаженных цитатах, нуждавшихся в исправлениях в интересах точности.
        Но на самом деле, - думал он, подгоняя цифры Министерства Изобилия, - на самом деле это далее и не подлог. Это просто замена одной бессмыслицы другою. Большинство тех материалов, которые приходилось обрабатывать, не имели ничего общего с действительностью, не имели даже й подобия сходства с действительностью, какое содержится в прямой лжи. Статистические данные в первоначальных версиях были так же фантастичны, как и в исправленных. В большинстве случаев от вас ожидали просто выдумки. Например, по предварительным подсчетам Министерства Изобилия выпуск сапог должен был достичь в квартале ста сорока пяти миллионов пар. Действительное производство составляло, по официальным данным, шестьдесят два миллиона. Переписывая цифры предсказания, Уинстон, однако, уменьшил их до пятидесяти семи миллионов, чтобы можно было утверждать, что план был перевыполнен. Но, при всех условиях, шестьдесят два миллиона были ничуть не ближе к истине, чем пятьдесят семь или даже сто сорок пять миллионов. Скорее всего никаких сапог вообще не было выпущено. И уж во всяком случае никто не знает подлинных цифр производства и даже
не стремится их узнать. Известно было лишь, что в каждом квартале производилось на бумаге астрономическое количество сапог, в то время, как быть может половина жителей Океании ходила босиком. И так было со всеми документами, касающимися и важных вещей и мелочей. Все постепенно исчезало в призрачном мире, где в конце концов даже и даты теряли свою точность.
        Уинстон посмотрел через коридор. В кабинке напротив маленький небритый педантичного вида человек по имени Тиллотсон усердно работал, положив на колени свернутую газету и прижав к самым губам трубку диктографа. У него было такое выражение, словно он старался скрыть от всех, о чем секретничает один-на-один с диктографом. Он поднял глаза, и его очки враждебно сверкнули в сторону Уинстона.
        Уинстон едва знал Тиллотсона и не имел понятия о том, чем он занимается. Служащие Отдела Документации не любили говорить о своей работе. В длинном, без окон, коридоре с двумя рядами кабинок, с нескончаемым шелестом бумаг и гудением голосов, бормочущих что-то в диктографы, было, по крайней мере, человек двенадцать, не известных Уинстону даже по именам, хотя он и видел каждый день, как они пробегали по коридору или жестикулировали во время Двух Минут Ненависти. Он знал, что в соседней кабинке маленькая рыжеволосая женщина целыми днями занимается тем, что вылавливает в прессе и вычеркивает имена людей, которые были распылены и поэтому рассматривались, как никогда не существовавшие. Занятие такого рода определенно подходило ей - муж этой женщины был распылен примерно года два тому назад. А еще несколькими кабинками дальше кроткое, мечтательное и инертное создание по имени Амплефорс, с очень волосатыми ушами и с поразительным талантом жонглировать рифмами и размерами, было занято изготовлением подтасованных вариантов или так называемых сверенных текстов стихов, которые стали неприемлемыми
идеологически, но по тем или иным соображениям сохранялись в антологиях. И этот коридор с его, приблизительно, пятьюдесятью служащими был лишь одной подсекцией, одной ячейкой гигантского и сложного аппарата Отдела Документации. Внизу, вверху, по сторонам - всюду роились служащие, занятые такой разнообразной работой, какую трудно даже и вообразить. Тут были громадные типографии со своими редакторами, типографскими специалистами и со сложно-оборудованными ателье для подделки фотографий. Тут был сектор телепрограмм со своими инженерами и постановщиками и с целыми труппами актеров, специально подобранных за умение имитировать голоса. Была армия клерков, занятых только тем, что они составляли списки книг и журналов, подлежащих изъятию. Были громадные склады для хранения исправленных документов и тайные печи для уничтожения оригиналов. И, конечно, хотя и совершенно анонимный, был направляющий разум, координировавший все эти усилия и определявший генеральную линию, от которой зависело, что такие-то и такие-то фрагменты прошлого сохранялись, другие фальсифицировались, а третьи совершенно переставали
существовать.
        Но и Отдел Документации в конечном счете был только одной ветвью Министерства Правды, главная работа которого состояла не в реконструкции прошлого, а в том, чтобы снабжать граждан Океании газетами, фильмами, учебниками, программами передач по телескрину, пьесами, романами - словом, всеми видами информации, инструктажа и развлечений от статьи до лозунгов, от лирического стихотворения до биологического трактата и от букваря до словаря Новоречи. При этом Министерство должно было обслуживать не только разнообразные нужды Партии, но и повторять всю операцию на более низком уровне для нужд пролетариата. Был целый ряд самостоятельных секций, имевших дело с пролетарской литературой, музыкой, драмой и вообще с пролетарскими развлечениями. Там издавались сенсационные пятицентовые рассказишки и дрянные газеты, не печатавшие почти ничего другого, кроме спорта, уголовной хроники и астрологии; там изготовлялись грязные сексуальные фильмы и сентиментальные песенки, сочинявшиеся исключительно механическим способом - с помощью особого калейдоскопа, известного под названием версификатора-автомата. Имелась также
целая подсекция, которая на Новоречи называлась Порносек и была занята печатанием порнографических открыток самого низкого пошиба. Эти открытки рассылались в запечатанных конвертах, и ни один член Партии, за исключением тех, кто занимался их изготовлением, не имел права их видеть.
        Пока Уинстон работал, еще три сообщения выскользнули из пневматической трубы, но это были мелкие вопросы, и Уинстон отделался от них до того, как работа была прервана Двумя Минутами Ненависти. Когда они истекли, он вернулся в кабинку, взял с полки словарь Новоречи, отодвинул в сторону диктограф, протер очки и приступил к главной части сегодняшней работы.
        Работа была самым большим удовольствием в жизни Уинстона. Конечно, в большинстве она представляла собой надоедливую рутину, но среди этой рутины попадались иногда настолько трудные и запутанные дела, что в них можно было заблудиться, словно в глубине математической задачи - случаи тончайшего подлога, совершая который невозможно было руководствоваться ничем иным, кроме знания принципов Ангсоца и понимания того, что хочет сказать Партия. Уинстон обладал тем и другим. Поэтому ему временами доверялась переделка даже передовых статей Таймса, написанных целиком на Новоречи. Он развернул сообщение, отложенное раньше в сторону. Там стояло:
        таймс 3.12.83. сообщение дневириказе сб двуцлюснехорошо ссылки нелюдей полнопереписать и верхпред доархивании.
        На староречи (или на литературном английском) это значило:
        Сообщение о Дневном Приказе Старшего Брата в Таймсе от 3-го декабря 1983-го года крайне неудовлетворительно и содержит ссылки на несуществующие лица. Переписать полностью и представить корректуру на высшее утверждение до отправки в архив.
        Уинстон прочитал преступную статью. Было такое впечатление, что Дневной Приказ Старшего Брата посвящался, главным образом, восхвалению организации, известной под именем ПСПК. Она занималась тем, что снабжала моряков Плавающих Крепостей папиросами и некоторыми другими вещами, не входившими в число предметов первой необходимости. В приказе особенно выделялся некий товарищ Уитерс, видный член Внутренней Партии, и говорилось о награждении его орденом «За выдающиеся заслуги» 2-ой степени.
        Три месяца спустя ПСПК было внезапно распущено без объяснения причин. Можно было предполагать, что Уитерс и его сотрудники находились теперь в опале, хотя ни в прессе, ни по телескрину на этот счет не говорилось ничего. Но этого и следовало ожидать, потому что политических преступников чрезвычайно редко отдавали под суд или обвиняли гласно. Большие чистки, захватывавшие тысячи людей и сопровождавшиеся показательными процессами изменников и преступников мысли, которые угодливо признавались в своих преступлениях и осуждались на смерть, - представляли собой особые зрелища; они устраивались не чаще, чем один раз в два-три года. Обычно люди, навлекавшие на себя недовольство Партии, попросту исчезали - так, что о них нельзя было услышать ничего. Никто не имел ни малейшего понятия о том, что с ними происходило. Возможно, что в отдельных случаях они даже оставались в живых. Не считая собственных родителей, Уинстон лично знал человек тридцать, пропавших в то или иное время таким образом.
        Уинстон легонько провел по носу скрепой для бумаг. В кабинке напротив товарищ Тиллотсон по-прежнему сгибался с ужасно секретным видом над диктографом. На мгновение он поднял голову - снова враждебный блеск очков. Уинстона интересовало - не занимается ли товарищ Тиллотсон тем же, что и он. Очень возможно. Такую деликатную работу не доверили бы никогда одному человеку: но, с другой стороны, поручить ее целой комиссии - значит признать открыто факт фальсификации. Скорее всего, не меньше дюжины человек соревновались в этот миг в сочинении различных вариантов того, что было сказано на самом деле Старшим Братом. А затем кто-то из руководителей во Внутренней Партии должен будет выбрать ту или иную версию, отредактировать ее и пустить в ход всю сложную машину подбора необходимых справок, после чего выбранная этим руководителем ложь превратится в постоянный документ и станет правдой.
        Уинстон не знал, что навлекло немилость на Уитерса. Быть может, продажность или неспособность к делу. Быть может, Старший Брат просто решил избавиться от слишком популярного подчиненного. Возможно и то, что Уитерс или кто-нибудь из близких к нему людей были заподозрены в еретических наклонностях. Или, наконец, - и это вероятнее всего, - причина состояла просто в том, что чистки, распыление людей являются необходимым элементом механизма управления. Единственным ключом к делу были слова - «ссылки на нелюдей», указывавшие на то, что Уитерс уже мертв. Арест не означает обязательно немедленную смерть. Иногда арестованных выпускают и позволяют оставаться на свободе год или два, прежде чем казнить. Очень часто человек, которого уже считают мертвым, много времени спустя, как призрак появляется на каком-нибудь показательном процессе и своими признаниями запутывает сотни других, прежде чем снова исчезнуть - на этот раз уже навсегда. Но Уитерс уже «нечеловек». Он не существовал, не существовал никогда. Уинстон решил, что недостаточно просто видоизменить речь Старшего Брата. Лучше будет посвятить ее
совершенно новой теме, никак не связанной с ее подлинным содержанием.
        Можно было бы посвятить ее обычному обличению предателей и преступников мысли, но в этом случае подлог станет слишком очевидным, тогда как изобретение какой-нибудь победы на фронте или в борьбе за перевыполнение плана Девятой Трехлетки может чересчур усложнить документ. Нужна какая-то чистая выдумка. И вдруг ему явился, уже как бы в готовом виде, образ некоего товарища Огилви, погибшего недавно в битве при геройских обстоятельствах. Случалось, что Старший Брат посвящал Дневной Приказ памяти какого-нибудь скромного рядового члена Партии, чья жизнь и смерть могли служить предметом подражания. Сегодня он должен посвятить ее памяти товарища Огилви. Не беда, что никакого товарища Огилви никогда в природе не существовало - несколько печатных строк и поддельных фотографий скоро вызовут его к жизни.
        Уинстон подумал с минуту, потом потянул к себе диктограф и начал диктовать в привычном стиле Старшего Брата. Это был одновременно стиль военного и педанта, легко поддающийся имитации благодаря манере оратора задавать вопросы и тут же отвечать на них. («Какие уроки мы можем извлечь из этого факта, товарищи? Уроки эти суть - и это есть одновременно один из основных принципов АНГСОЦа»… и т. д. и т. п.)
        Трех лет отроду товарищ Огилви отказался от всяких игрушек, кроме барабана, пулемета и модели геликоптера. Шести лет - годом раньше срока и по специальному исключению из правила - он вступил в организацию Юных Шпионов, а в девять - командовал отрядом. В одиннадцать лет, подслушав разговор, в котором, как ему казалось, были преступные высказывания, он донес на своего дядю в Полицию Мысли. В семнадцатилетнем возрасте он стал районным организатором Антиполовой Лиги Молодежи. В девятнадцать он сконструировал гранату, принятую Министерством Мира; при первом опытном испытании одним взрывом этой гранаты был убит тридцать один евразийский пленный. Двадцати трех лет он погиб в бою. Летя над Индийским океаном с важным донесением и преследуемый вражескими истребителями, он привязал к телу пулемет и, вместе с донесением, бросился с геликоптера в пучину, - конец, о котором, сказал Старший Брат, нельзя думать без зависти. В заключение Старший Брат добавлял несколько штрихов, говорящих о чистоте жизни товарища Огилви и его преданности делу. Он был абсолютным трезвенником, не курил, не позволял себе никаких
развлечений, если не считать часа, который он ежедневно проводил в гимнастическом зале, и жил в обете безбрачия, полагая, что брак и заботы о семье несовместимы с постоянной преданностью долгу. У него не было других тем разговора, кроме принципов Ангсоца, и другой цели в жизни, кроме уничтожения евразийского врага и охоты на шпионов, саботажников, преступников мысли и всяких изменников вообще.
        Уинстон немного поколебался, - не наградить ли товарища Огилви орденом «За выдающиеся заслуги», но в конце концов оставил эту мысль, решив, что это повлечет излишние справки.
        Он снова взглянул на своего соперника в кабине напротив. Что-то определенно говорило ему, что Тиллотсон занят той же самой работой. Невозможно знать, чей вариант будет одобрен, но Уинстон почему-то был уверен, что примут его вариант. Товарищ Огилви, которого нельзя было бы представить час тому назад, стал теперь фактом. Его поразила своей странностью мысль, что можно выдумать мертвого человека, но нельзя сделать того же с живым. Огилви, который никогда не существовал в настоящем, теперь существовал в прошлом, а когда о подделке забудут, он будет существовать так же достоверно и с такой же определенностью, как Карл Великий или Юлий Цезарь.
        V
        Глубоко под землей, в буфете с низким потолком, очередь, выстроившаяся за обедом, медленно, толчками подвигалась вперед. В комнате, уже полной народу, стоял оглушительный шум. От гуляша, разогревавшегося на плите рядом со стойкой, растекался кислый, металлический запах, который не мог, однако, заглушить паров Джина Победы. В дальнем конце комнаты имелся небольшой бар или, лучше сказать, закуток, и там можно было купить джин по десяти центов за большую порцию.
        - А вот и он, легок на помине! - раздался голос за спиною Уинстона.
        Уинстон обернулся. Это был его друг Сайми, работавший в Отделе Исследований. Быть может, «друг» и не совсем верное слово. В теперешние времена не бывает друзей, а только товарищи, но общество одних из них приятнее, чем общество других. Сайми был филологом, специалистом в области Новоречи. Он входил в громадную коллегию экспертов, занятых составлением Одиннадцатого Издания словаря Новоречи. Это было крохотное существо, ростом ниже Уинстона, с черными волосами и с большими печальными и вместе с тем презрительно-насмешливыми глазами навыкате, которые словно обшаривали ваше лицо, когда их обладатель говорил с вами.
        - Я хотел узнать, достал ли ты ножички для бритвы? - осведомился Сайми.
        - Ни одного! - поспешил ответить Уинстон таким то-ном, словно он был виноват в этом. - Я облазил все. Их вообще больше не существует.
        Все только и делали, что выпрашивали лезвия. На самом деле у Уинстона была припрятана пара новых ножичков. Уже несколько месяцев их не было в продаже. В распределителях для членов Партии всегда отсутствовал какой-нибудь предмет первой необходимости. То не было пуговиц, то штопки, то шнурков для ботинок; сейчас не было лезвий. Их можно было купить только из-под полы на «свободном» рынке.
        - Я бреюсь одним и тем же ножичком шесть недель, - солгал Уинстон.
        Очередь опять рывком подвинулась вперед. Когда она остановилась, Уинстон снова повернулся к Сайми. Из груды сальных металлических подносов, стоявших на краю прилавка, каждый взял себе по одному.
        - Ты ходил вчера смотреть, как вешали пленных? - спросил Сайми.
        - Я был занят, - ответил Уинстон безразлично. - Вероятно, я увижу казнь в кино.
        - Весьма несовершенный суррогат, - заметил Сайми.
        Его иронический взор блуждал по лицу Уинстона. «Я знаю тебя, - казалось говорил он. - Я вижу тебя насквозь и отлично понимаю, почему ты не пошел смотреть на эту казнь». Ядовитая партийность Сайми была чисто рассудочной. С отталкивающим злорадным наслаждением’ он мог говорить о налете геликоптеров на вражеские деревни, о признаниях преступников мысли и о суде над ними, о казнях в подвалах Министерства Любви. Умение разговаривать с ним состояло главным образом в том, чтобы отвлекать его от этих тем и по возможности втягивать в беседы о Новоречи, о которой он умел со знанием дела и интересно говорить. Уинстон слегка отвернулся, чтобы избежать испытующего взгляда больших черных глаз.
        - Хорошо вешали, - вспомнил Сайми. - Только, по - моему, дело портят тем, что связывают им ноги. Я люблю смотреть, как они дрыгаются. А как у них в конце вываливаются языки! Совершенно синие языки! Мне нравится эта деталь.
        - Следующий, пожалуйста! - крикнула особа в белом фартуке и с половником в руках.
        Уинстон и Сайми подставили свои подносы к плите. На каждый из них быстро шлепнулся полагающийся обед: розовато-серый гуляш в металлических мисках, ломоть хлеба, кубик сыру, кружка Кофе Победа без молока и таблетка са-харину.
        - Вот там под телескрином есть столик, - сказал Сайми. - Давай прихватим по дороге джину.
        Им дали джин в толстых фарфоровых кружках без ручек. Они протиснулись сквозь толпу к своему месту и разгрузили содержимое подносов на железный стол, на котором кто-то оставил лужицу гуляша - грязную жидкую болтушку, напоминавшую блевотину. Уинстон поднял свою кружку с джином, остановился на мгновение, чтобы собраться с духом, и проглотил отдававшую сивухой жидкость. Когда слезы перестали застилать глаза, он вдруг обнаружил, что проголодался. Он принялся глотать полными ложками гуляш, в котором среди общей жидкой массы попадались иногда кусочки губчатой розоватой ткани, напоминавшей мясо. Оба молчали до тех пор, пока не опорожнили своих мисок. За столом, налево от Уинстона и немного позади него, непрерывно раздавалось чье-то быстрое, резкое, но неразборчивое бормотанье. Было такое впечатление, словно, перекрывая общий гул, стоявший в комнате, где-то крякает утка.
        - Как подвигается словарь? - спросил Уинстон, повышая голос, чтобы Сайми мог его услышать.
        - Медленно, - ответил Сайми. - Я сейчас на прилагательных. До чего же это увлекательно!
        При упоминании о Новоречии он моментально загорелся. Он отодвинул миску в сторону, взял в одну из своих изящных рук ломоть хлеба, а в другую сыр и перегнулся через стол, чтобы можно было говорить без крика.
        - Одиннадцатое Издание будет нашим последним словом, - сказал он. - Мы приводим язык к его окончательной форме, к той форме, в которую он выльется, когда никто не будет говорить ни на каком другом языке. Когда мы кончим с этим, людям вроде тебя придется снова начинать с азов. Ты, по-моему, считаешь, что наша главная работа состоит в изобретении новых слов. Ничего подобного! Мы уничтожаем слова, множество слов - сотни каждый день! Мы урезаем язык до костяка. Одиннадцатое Издание не будет содержать в себе ни одного слова, которое может устареть до 2050-го года.
        Он жадно откусил и проглотил несколько кусков черного хлеба и снова со страстью педанта принялся говорить. Его тонкое темное лицо оживилось, глаза потеряли саркастическое выражение и стали почти мечтательными.
        СЦЕНА В КАБАРЕ
        - Прекрасная это вещь - уничтожение слов! Конечно, больше всего бесполезных слов среди глаголов и прилагательных, но легко можно избавиться и от сотен существительных. И не только от синонимов, а и от антонимов тоже. В конце концов, чем можно оправдать существование слова, которое лишь противоположно другим словам? Слово содержит свою противоположность в самом себе. Возьми, например, «хорошо». Если есть такое слово, то зачем нужно еще «плохо»? «Нехорошо» ничуть не хуже, даже лучше, потому, что оно прямо противоположно, чего нельзя сказать о «плохо». Или, если нужно, например, дать более сильную степень «хорошо», то какой смысл в целом ряде бесполезных и туманных слов, вроде «превосходно», «великолепно» и тому подобное? «Плюсхорошо» покрывает все значение или «двуплюсхорошо», если ты желаешь дать что-нибудь посильнее. Конечно, мы уже пользуемся этими формами, но в последнем варианте Новоречи кроме них не будет никаких иных. Все понятие хорошести и плохости будет, в конце концов, покрываться всего шестью словами, а лучше сказать - одним. Чувствуешь ты прелесть этого, Уинстон? Разумеется, идея эта
принадлежала С. Б. - спохватился он после короткой паузы.
        Что-то вроде вялого порыва промелькнуло на лице Уинстона при упоминании о Старшем Брате. Но Сайми тотчас же обнаружил недостаток воодушевления в собеседнике.
        - Ты не ценишь Новоречи по-настоящему, Уинстон, - заметил он почти печально. - Даже когда ты пишешь, ты продолжаешь думать на Староречи. Я читал кое-что из того, что ты помещаешь иногда в Таймсе. Неплохо написано, но все-таки это - переводы. В глубине души ты предпочитаешь Староречь со всей ее туманностью и бесполезными оттенками значений. Тебя не захватывает прелесть уничтожения слов. Известно ли тебе, что Новоречь - единственный язык в мире, словарь которого с-каждым годом уменьшается?
        Конечно, Уинстон это знал. Но, не полагаясь на себя, он промолчал и только (как ему казалось) сочувственно улыбнулся. Сайми снова откусил кусочек черного хлеба, быстро прожевал и продолжал:
        - Разве ты не понимаешь, что все назначение Новоречи состоит в том, чтобы сузить границы мысли? В конце концов, мы сделаем преступление мысли буквально невозможным, потому что не останется слов для его выражения. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним, и только одним словом с совершенно определенным значением, а все побочные понятия сотрутся и забудутся. Мы недалеки от этого уже и в Одиннадцатом Издании. Но процесс будет продолжаться еще долго после нашей с тобой смерти. С каждым годом все меньше и меньше слов и все уже и уже границы сознания. Конечно, даже и теперь нет ни причин, ни оправдания для преступления мысли. Просто это вопрос самодисциплины и контроля реальности. Но в конечном счете отпадет нужда даже и в них. Революция будет завершена, когда язык станет совершенным. Новоречь - это Ангсоц, а Ангсоц - это Новоречь, - добавил он с каким-то мистическим удовлетворением. - Приходило ли тебе когда-нибудь на ум, Уинстон, что к 2050-му году, самое позднее, не останется в живых ни одного человека, способного понять разговор, который мы сейчас ведем?
        - За исключением… - начал было Уинстон с сомнением и тут же остановился.
        На языке вертелось замечание - «за исключением про - лов», но он сдержал себя, не будучи вполне уверен, что это замечание в какой-то мере не является антипартийным. Однако, Сайми угадал, что он хотел сказать.
        - Пролы не люди, - заметил он небрежно. - К 2050-му году, а быть может даже раньше, никто уже не будет владеть по-настоящему Староречью. Вся литература прошлого уничтожится. Чоусер, Шекспир, Мильтон, Байрон будут существовать лишь в переводах на Новоречь, превратившись не только во что-то отличное, но и в противоположное тому, чем они были. Даже партийная литература изменится. Даже лозунги будут не те. Как может существовать лозунг «Свобода - это рабство», когда самое понятие свободы упразднится? Весь образ мышления станет иным. В действительности мышления, как мы понимаем его теперь, не будет. Верность принципам Партии означает отсутствие мышления, отсутствие потребности в мысли. Верность - это бессознательность.
        А все-таки, - подумал Уинстон внезапно и с глубоким убеждением, - все-таки в один прекрасный день Сайми распылят. Он слишком умен. Он слишком ясно видит и слишком откровенно говорит. Партия не любит таких людей. И однажды он исчезнет. Это написано у него на лбу.
        Уинстон доел хлеб и сыр. Он слегка отодвинулся и взялся за кружку с кофе. За столом налево человек со скрипучим голосом все еще ожесточенно говорил. Молодая женщина, быть может, его секретарша, восторженно соглашалась со всем. Время от времени Уинстон улавливал реплики, вроде - «я думаю, вы совершенно правы», «я совершенно согласна с вами» - произносимые молодым и довольно-таки глупым женским голосом. Но другой голос не умолкал ни на минуту, даже когда говорила девушка. Уинстон встречал этого человека, но знал о нем лишь то, что тот занимает какой-то важный пост в Отделе Беллетристики. Это был Мужчина лет тридцати с мускулистой глоткой и с большим подвижным ртом. Его голова была слегка откинута назад, и сидел он под таким углом, что свет падал ему на очки, отчего Уинстон видел вместо глаз два пустых диска. Слегка страшило еще то, что в потоке слов, изливавшихся из его уст, почти невозможно было различить ни одного отдельного слова. Только раз Уинстон поймал фразу «полное и окончательное уничтожение гольдштенизма», брошенную очень быстро, одним духом, как отливается без шпонов типографская строка.
Для всех остальных его речь была просто шумом, кряканьем. И все же, хотя невозможно было уловить, что говорил этот человек, его естество не оставляло в общем никаких сомнений. Обвинял ли он Гольдштейна и предлагал усилить меры против саботажников и преступников мысли, громил ли жестокости Евразийской армии, восхвалял ли Старшего Брата и героев Малабарского фронта, - все равно, можно было быть уверенным, что каждое его слово было чистой партийностью, чистым Ангсоцем. Наблюдая безглазое лицо, на котором только челюсть быстро двигалась то вниз, то вверх, Уинстон испытывал курьезное чувство, будто перед ним не настоящий человек, а манекен. Это говорил не разум человека, - говорила гортань. Чепуха, исходившая из нее, состояла из слов, но она не была речью в подлинном смысле: это был шум, издаваемый подсознанием и подобный кряканью утки.
        Сайми на мгновение погрузился в молчание, разрисовывая ложкой узоры в лужице гуляша. Кряканье за другим столом все продолжалось, выделяясь в окружающем шуме.
        - Есть на Новоречи слово, - сказал Сайми, - не знаю, известно ли оно тебе, - уткомолвить, то есть крякать по-утиному. Это одно из тех занятных слов, которые имеют два противоположных значения. При обращении к оппоненту, это - оскорбление, при обращении к тому, с кем ты согласен, - похвала.
        Определенно, Сайми распылят, - подумал снова Уинстон. Он подумал об этом с оттенком печали, хотя хорошо знал, что Сайми пренебрегает им и слегка недолюбливает, что он вполне способен обвинить его в преступлении мысли, если будет иметь основания на то. Был какой-то едва уловимый изъян в Сайми. Чего-то ему недоставало: сдержанности, скрытости, чего-то вроде спасительной глупости. Нельзя сказать, что он уклонист. Нет, он верит в принципы Ангсоца, он благоговеет перед Старшим Братом, он радуется победам, ненавидит еретиков не только искренне, но с какой - то ненасытной яростью и именно тех еретиков, которых надо ненавидеть по последним сведениям, недоступным рядовому члену Партии. И тем не менее, его верность Партии вызывает какие-то сомнения. Он говорит вещи, которых лучше было бы не говорить, он читает слишком много книг, он является завсегдатаем кафе «Под каштаном» - излюбленного места художников и музыкантов. Не существует даже неписанного закона, запрещающего бывать в кафе «Под каштаном», однако, в этом имени есть нечто зловещее. Старые, дискредитированные вожди Партии любили собираться в этом
кафе до того, как были окончательно вычищены. Рассказывали, что десятки лет тому назад там видели иногда и самого Гольдштейна. Нетрудно угадать судьбу Сайми. И все же несомненно: сумей Сайми уловить хоть на три секунды тайные помыслы Уинстона, он в ту же минуту предаст его Полиции Мысли. Это может сделать на его месте любой, но Сайми - скорее, чем большинство других. На одном рвении далеко не уедешь. Партийность требует кроме того и бессознательности.
        Сайми поднял глаза.
        - Вот идет Парсонс, - сказал он.
        И что-то в тоне его голоса словно добавляло - «этот убийственный дурак». И, действительно; сосед Уинстона по Особняку Победы, Парсонс, прокладывал себе путь через комнату. Это был бочкообразный среднего роста человек с белокурыми волосами и лягушачьим лицом. В тридцать пять лет он уже успел нажить себе жирок в талии и на шее, но движения его были юношески проворными. Да и весь он так
        походил на парня-переростка, что несмотря на форменный комбинезон, его почти нельзя было представить иначе, как в синих трусиках, в серой рубашке, с красным шейным платком Юных Шпионов. При мысли о нем невольно рисовались голые колени в ямочках и засученные до локтей рукава на полных руках. И на самом деле Парсонс неизменно старался обрядиться в трусики, когда какая-нибудь массовая вылазка или другое физкультурное мероприятие позволяли это сделать. Он приветствовал Уинстона и Сайми веселым «Алло, алло!» и, обдавая их острым запахом пота, присел к столу. По всему его румяному лицу выступал бисер влаги. Он отличался необычайной потливостью. В Общественном Центре только потому, как намокали рукоятки ракеток, можно было в любой момент сказать, когда Парсонс играл в пинг-понг.
        Сайми извлек полоску бумаги с длинной колонкой слов и, держа в руках чернильный карандаш, погрузился в их изучение.
        - Полюбуйтесь, как он трудится во время обеда, - сказал Парсонс, толкая под бок Уинстона. - Вот работяга! Что это у вас там, старина? Наверно, что-нибудь слишком мудреное для меня? Смит, дружище, сказать вам, почему я гоняюсь за вами? Это насчет подписки, про которую вы, верно, забыли.
        - Какой именно подписки? - спросил Уинстон, автоматически шаря по карманам. Примерно четверть жалования уходила на пожертвования, число которых было так велико, что упомнить все их было трудно.
        - На Неделю Ненависти. Помните - сбор по квартирам. Я казначей в нашем квартале. Мы из кожи лезем вон, чтобы не осрамиться. И поверьте мне - не Парсонс я буду, если на наших с вами Особняках Победы не будут красоваться лучшие на всю улицу флаги. Вы обещали два доллара.
        Уинстон отыскал и протянул две смятых и грязных бумажки, которые Парсонс заприходовал в маленьком блокноте аккуратным почерком малограмотного.
        - Кстати, дружище, - сказал он. - Я слышал, что мой разбойник стрелял вчера в вас из рогатки. Я задал ему за это хорошую порку и сказал, что если это повторится, я отберу рогатку.
        - Мне кажется, его расстроило немного то, что он не попал на казнь, - заметил Уинстон.
        - Ну, ясно! Что ни говори, а у мальчишки здоровые взгляды, а? Разбойники они оба, а какие смышленные! Только и мыслей - о войне да о Юных Шпионах. Знаете, что выкинула моя меньшая в прошлую субботу, когда ходила на экскурсию с отрядом за Берхампштедскую дорогу? Подговорила двух других девчонок, удрала с ними с экскурсии и полдня выслеживала какого-то человека. Целых два часа топали за ним по лесу, а когда дошли до Амерсхама, сообщили о нем в полицию.
        - Почему? - спросил с недоумением Уинстон.
        Парсонс торжествующе продолжал:
        - Дочка решила, видите ли, что он - вражеский агент, быть может, сброшенный на парашюте. Но вот попробуйте - ка догадаться, старина, почему она так уцепилась за него? Она, знаете, заметила на нем какие-то странные ботинки, которых ни на ком раньше не видывала. Поэтому, дескать, он мог оказаться иностранцем! Довольно проницательно для семилетнего клопа, а?
        - А что же случилось с тем мужчиной? - осведомился Уинстон.
        - Ну уж этого я, разумеется, не знаю. Но ничуть не удивлюсь, если его того… - Парсонс прицелился в воздух и прищелкнул языком, подражая звуку выстрела.
        - Здорово! - неопределенно отозвался Сайми, не поднимая от бумаги глаз.
        - Конечно, мы должны быть бдительными, - послушно согласился Уинстон.
        - Ясное дело - война! - добавил Парсонс.
        Словно в подтверждение его слов, из телескрина, прямо над их головами, раздался звук трубы. Но на этот раз он возвещал не военную победу, а всего лишь объявление Министерства Изобилия.
        - Товарищи! - прокричал энергичный молодой голос, - Товарищи, внимание! Передаем сообщение, которым вы вправе гордиться. Мы выиграли битву за продукцию! Только что законченный официальный отчет о выпуске всех видов товаров потребления показывает, что, в сравнении с прошлым годом, уровень жизни поднялся не меньше, чем на двадцать процентов. По всей Океании сегодня утром происходили мощные стихийные демонстрации. Рабочие и служащие вышли с фабрик и из учреждений и со знаменами в руках шествовали по улицам, выражая благодарность Старшему Брату за его мудрое руководство, которому мы обязаны своей счастливой жизнью. Вот некоторые полные данные. Продукты питания…
        Слова «наша новая счастливая жизнь» повторялись то и дело. За последнее время они стали любимым изречением Министерства Изобилия. Парсонс, с той минуты, как звук трубы завладел его вниманием, сидел разинув рот, с торжественным и вместе с тем каким-то скучно-просветленным выражением лица. Он не разбирался в цифрах, но чувствовал, что в них есть что-то приятное. Он вытащил огромную, уже наполовину выкуренную трубку. Получая сто грамм табаку в неделю, он редко мог набить ее доверху. Уинстон курил сигарету «Победа», осторожно держа ее в горизонтальном положении. Следующий паек начнут выдавать только завтра, а у него осталось лишь четыре сигареты. На мгновение он отвлекся от постороннего шума и прислушался к чепухе, которая лилась из телескрина. Из нее явствовало, что демонстранты благодарили Старшего Брата даже за увеличение шоколадного пайка до двадцати грамм. А ведь не дальше, как вчера, - подумал он, - было объявлено о том, что паек снижается до двадцати грамм в неделю. Неужели можно было проглотить эту пилюлю всего через одни сутки? Да, они проглотили ее! Парсонс проглотил ее легко, с тупостью
животного. Безглазое существо за соседним столиком проглотило фанатично, со страстью, с неистовым желанием выследить, обвинить и распылить всякого, кто способен предположить, что на прошлой неделе паек равнялся тридцати граммам. Сайми, хотя и более сложным путем, путем двоемыслия, все-таки тоже проглотил. Значит, только он, один он помнил?..
        Телескрин продолжал изливать мифическую статистику. По сравнению с прошлым годом, теперь было больше продуктов питания, больше одежды, больше жилищ, больше мебели, больше кухонной посуды, больше горючего, больше кораблей, больше геликоптеров, больше книг, больше детей - всего больше, чем в прошлом году, за исключением болезней, преступлений и сумасшествий. Год за годом и минута за минутой все со свистом взлетало вверх. Подобно тому, как это делал раньше Сайми, Уинстон взял ложку и принялся размазывать в узор длинную полоску бесцветной подливки, разлитой по столу. С чувством досады он размышлял о материальной стороне жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли люди питались так скверно? Он обвел взглядом буфет. Переполненная людьми комната с низким потолком, грязные от прикосновения бесчисленных тел стены, покореженные железные столы и стулья, поставленные так тесно, что, сидя за ними, люди касались друг друга локтями, погнутые ложки, подносы со вмятинами, грубые белые кружки, все сальное, в каждой щели грязь и, вдобавок ко всему - этот кисловатый смешанный запах скверного джина, скверного кофе,
грязной одежды и Гуляша. Ваш желудок и кожа вечно протестовали, всегда было такое чувство, что вы обмануты в каких-то ваших законных правах. Правда, он не мог припомнить ничего сколько-нибудь иного. Во все времена, которые он хорошо помнил, было то же самое: всегда не хватало пищи, всегда носки и нижнее белье были в дырах, мебель всегда была шаткой и поломанной, комнаты недостаточно натоплены, поезда метро переполнены, дома разваливались, хлеб всегда был темный, чай был редкостью, кофе - отвратительного вкуса, сигарет не хватало и никогда ничего не было дешевого и в достаточном количестве, кроме синтетического джина. И хотя, конечно, чем старше вы становитесь, тем труднее это было переносить, однако не указывало ли на противоестественность этого порядка вещей то, что все страдали от лишений и забот, от грязи и холода, от липких носок, от лифтов, которые никогда не работали, от холодной воды, от грубого мыла, от сигарет, из которых высыпался табак, от пищи, имевшей всегда столь странный вкус? И почему это чувствовалось, как нечто нестерпимое, когда в вас просыпались наследственные воспоминания о том,
что в свое время дела обстояли иначе?
        Он опять окинул взором буфет. Почти все выглядели безобразно и, если бы вместо форменных комбинезонов были одеты во что-нибудь другое, все равно выглядели бы не лучше. В дальнем конце комнаты маленький, удивительно похожий на жучка человек, сидя в одиночестве, отхлебывал из чашки кофе, в то время как его крохотные глазки с острой подозрительностью метались по сторонам. Как легко, - думал Уинстон, - если вы не присматриваетесь к окружающему, - поверить в то, что физический тип, выдвигаемый Партией в качестве идеала, - рослый мускулистый юноша и девушка с крепкой грудью, оба белокурые, живые, загоревшие и беззаботные, - что этот тип действительно существует и даже преобладает. На самом же деле, насколько мог судить Уинстон, большинство жителей Первой Полосы были низкорослыми, черноволосыми и некрасивыми людьми. Занятно, что этот жукообразный тип особенно плодился в Министерствах: невысокие, коренастые мужчины, начинавшие очень рано полнеть, с короткими ногами, с торопливыми движениями, с жирными непроницаемыми лицами и с очень маленькими глазками. Казалось, что именно этот тип особенно преуспевает
под господством Партии.
        Сообщение Министерства Изобилия закончилось под новый звук трубы и сменилось какой-то дребезжащей музыкой. Парсонс, которого бомбардировка цифрами привела в состояние смутного восторга, вытащил трубку изо рта.
        - В этом году Министерство Изобилия определенно проделало большую работу, - сказал он, встряхивая головою с видом знатока. - Кстати, Смит, старина, у вас, конечно, не найдется бритвенных лезвий для меня?
        - Ни одного, - ответил Уинстон. - Я сам бреюсь одним и тем же шесть недель.
        - Ну, ясно. Я просто так решил спросить, старина.
        - Очень сожалею, - добавил Уинстон.
        Голос за соседним столиком, замолчавший было во время сообщения Министерства Изобилия, опять закрякал так же громко, как и прежде. Уинстон почему-то вдруг поймал себя на том, что думает о госпоже Парсонс с ее прямыми прядями волос и пыльным морщинистым лицом. Не далее, чем через два года дети донесут на нее в Полицию Мысли. Госпожу Парсонс распылят. Сайми распылят. Уинстона распылят, О’Брайена распылят. Но зато Парсонса никогда не распылят. Маленьких жукообразных человечков, которые так проворно носятся по лабиринту коридоров Министерства, тоже никогда не распылят. И брюнетку из Отдела Беллетристики никогда не распылят. Казалось, он чутьем угадывал, кто выживет и кто погибнет, хотя и не легко было сказать, что именно позволит людям выжить.
        В это мгновение его вывел из задумчивости резкий тол - чек. Девушка за соседним столиком слегка повернулась и смотрела на него. Эта была та самая - черноволосая! Она смотрела на него как бы украдкой, но странно-внимательно. Встретившись с ним глазами, она тотчас же отвела свои.
        Пот выступил по всему телу Уинстона. Мучительная боль, боль страха пронизала его. Она исчезла почти моментально, оставив какую-то изводящую тревогу. Почему она следит за ним? Почему она преследует его? Как на несчастье, он не мог припомнить, сидела она уже за столиком, когда он пришел, или явилась позже. Но вчера, во время Двух Минут Ненависти, она определенно уселась прямо позади него, когда в этом не было никакой необходимости.
        Очень может быть, что она подслушивала и старалась проверить, достаточно ли громко он кричит.
        Опять он подумал, что она, быть может, и не настоящая агентка Полиции Мысли, но в таком случае обязательно шпионка-любительница, то есть самая опасная из шпионок. Он не знал, долго ли она смотрела на него; возможно, минут пять, и возможно, что выражение его лица недостаточно контролировалось в это время. Ужасно опасно предаваться размышлениям в общественном месте или в поле зрения телескрина. Любая мелочь может вас выдать: нервный тик, бессознательно озабоченный взгляд, привычка бормотать что-нибудь себе под нос - все, что содержит намек на необычность или походит на попытку что-то утаить. Во всяком случае, неподобающее выражение лица (например, выражение недоверия во время сообщения о победе) само по себе есть наказуемый проступок. На Новоречи для него есть даже специальное слово: лицепреступление.
        Девушка опять сидела, отвернувшись от него. В конце концов, можно допустить, что она и не следит за ним, а просто случайно оказывается бок о бок с ним два дня подряд. Его сигарета потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Если удастся сохранить табак, он докурит ее после работы. Очень может быть, что человек за соседним столиком - агент Полиции Мысли, очень может быть, что в ближайшие три дня он, Уинстон Смит, очутится в подвалах Министерства Любви, но окурок надо сохранить. Сайми свернул свою полоску бумаги и сунул ее в карман. Парсонс опять заговорил.
        - Я вам не рассказывал, старина, - хихикнул он, держа трубку в зубах, - как мои клопы подожгли юбку у торговки на базаре, когда увидели, что она заворачивает сосиски в плакат с изображением С. Б.? Нет, не рассказывал? Подкрались сзади, да и чиркнули спичку. Подпалили ее, кажется, изрядно. Ничего, что малыши, а едкие, как горчица! Отличную подготовку им дают теперь в Юных Шпионах, лучше даже, чем в мои дни. Знаете, что они получили там последний раз? Трубки для подслушивания через замочные скважины! Дочка принесла на следующий вечер одну трубку домой, пробовала подслушивать в гостиной и нашла, что слышит вдвое лучше, чем когда просто прикладывает ухо к скважине. Знаю, знаю, что вы думаете! Вы, конечно, скажете, что это просто-напросто игрушка. А все-таки разве она их не наставляет на путь истинный?
        В этот миг телескрин издал пронзительный свист. Это был сигнал возвращения на работу. Все трое мужчин вскочили, спеша принять участие в битве за лифт, и остаток табаку высыпался из сигареты Уинстона.
        VI
        Уинстон писал в дневнике:
        Это было три года тому назад. Было темным вечером на одной из узких улиц неподалеку от большого вокзала. Она стояла у подъезда под уличным фонарем, который едва светил. У нее было молодое, очень густо накрашенное лицо. Именно белизна этого лица, походившего на маску, и ярко красные губы и привлекли меня. Партийки никогда не красятся. В переулке, кроме нас, не было никого, и не виделось телескрина. Она сказала - два доллара. Я…
        Как трудно было продолжать! Он закрыл глаза и прижал к ним пальцы, стараясь погасить вновь и вновь возникавшее видение. Его охватывал непреодолимый соблазн - прокричать во весь голос длинное непристойное ругательство или биться головой об стенку, опрокинуть стол, швырнуть чернильницу в окно, буйствовать, шуметь, причинять боль, - сделать что-то такое, что заставило бы померкнуть терзавшее его воспоминание.
        Злейший ваш враг, - думал он, - ваша собственная нервная система. В любой момент внутреннее напряжение может проявиться в видимых симптомах. Он подумал о человеке, повстречавшемся ему на улице несколько недель
        тому назад: совершенно простой человек, член Партии, тридцати пяти или сорока лет, довольно высокий и худой с портфелем в руках. Их разделяло несколько метров, когда что-то вроде судороги внезапно исказило левую сторону лица мужчины. Это повторилось снова, когда они сошлись - подергивание, трепет, быстрый, как щелчок затвора фотоаппарата и явно привычный. Помнится, он тогда подумал: этот несчастный обречен. Страшно было то, что происходило это, видимо, бессознательно. Смертельно опасно говорить во сне. Но, как он убедился, ничем нельзя предохранить себя от этого.
        Он вздохнул и продолжал:
        Через подъезд и через двор мы прошли с нею в кухню, находившуюся в подвале. Там при слабом свете лампы, стоявшей на столе, я увидел у стены кровать. Женщина…
        Уинстона покоробило. Хотелось плеваться. Вместе с этой женщиной из подвала, он вспомнил о своей жене Катерине. Он женат или, по крайней мере, был женат, а может быть, женат и до сих пор, потому что, насколько ему известно, его жена еще жива. Казалось он опять дышит теплым спертым воздухом подвала с его смешанным запахом клопов, грязной одежды и дешевых духов, отвратительных и в то же время завлекающих, потому что женщины-партийки никогда не душились, их даже нельзя было себе представить надушенными. Только пролетарки пользовались духами. В представлении Уинстона запах духов неразрывно связывался с прелюбодеянием.
        Когда он пошел за этой женщиной, это было его первое грехопадение приблизительно за два года. Общение с проститутками, конечно, воспрещалось, но правило относилось к числу тех, которые порой и можно было отважиться нарушить. Это было опасно, но не угрожало смертью. За то, что вас поймали с проституткой, вам могли дать пять лет концентрационных лагерей, не больше. Не так много, но - это лишь в том случае, если вас не изловили во время самого акта. Кварталы бедноты кишели женщинами, готовыми продать себя. Иных можно было купить даже за бутылку запрещенного для пролов джина. Партия молчаливо даже подстрекала проституцию, как отдушину для инстинктов, которые нельзя было подавить. Разврат не угрожал вообще ничем, если он был тайным, безлюбовным и если жертвами являлись женщины самого низкого и презираемого класса. Беспощадно каралось лишь сожительство членов Партии. Но хотя это и было одним из тех преступлений, в котором неизменно каялись жертвы больших чисток, все же трудно верилось, что такие вещи действительно случались.
        Цель Партии состояла в том, чтобы просто помешать мужчинам и женщинам связывать себя узами взаимной верности, трудно поддающейся контролю. Ее подлинная, тайная цель заключалась в том, чтобы устранить из полового акта всякое наслаждение. Не столько любовь, сколько эротика была врагом, как в браке, так и при внебрачном сожительстве. Все браки между членами Партии подлежали утверждению особого комитета, причем, - хотя этот принцип никогда и не был ясно декларирован, - в разрешении всегда отказывали, если пара производила впечатление людей, физически привлекательных друг для друга. Единственной признанной целью брака было воспроизведение потомства, призванного служить Партии. Половое общение должно было рассматриваться лишь как небольшая неприятная операция, вроде клизмы. Но и это никогда не облекалось в простые и ясные слова, а лишь косвенным путем с детства вдалбливалось в каждого члена Партии. Имелись даже специальные организации, вроде Юношеской Антиполовой Лиги, проповедовавшие обет безбрачия для обоих полов. В этом случае зачатие детей должно было производиться с помощью искусственного
оплодотворения (и с коп на Новоречи), а дети - воспитываться обществом. По мнению Уинстона, это не имело серьезного значения, хотя и отвечало как-то генеральной линии Партии. Партия стремилась убить половой инстинкт, если же убить не удавалось, то, по крайней мере, очернить его и представить в извращенном виде. Уинстон не знал почему, но это казалось естественным для Партии. По отношению к женщинам ее усилия в большинстве случаев были более успешными, чем в отношении мужчин.
        Он вернулся к мысли о Катерине. Прошло, вероятно, уже десять или даже около одиннадцати лет с тех пор, как они разошлись. Удивительно, как редко думал он о ней! Иногда он совершенно забывал, что когда-то был женат. Они жили всего около пятнадцати месяцев. Партия не разрешала разводов, но в тех случаях, когда не было детей, даже поощряла раздельное жительство супругов.
        Катерина была высокая, очень стройная белокурая девушка с прекрасными движениями. У нее было смелое лицо с правильными чертами, которое могло казаться аристократическим до тех пор, пока не обнаруживалось, что за этим лицом не скрывается решительно ничего. Быть может потому, что он был к ней гораздо ближе, чем к большинству других людей, но в первые же дни их брака он убедился, что более пустого, глупого и пошлого создания он никогда в жизни не встречал. В голове у нее не было ничего, кроме лозунгов, и не существовало такой глупости, - решительно ни одной, - которую она не проглотила бы, если эту глупость ей подсовывала Партия. «Ходячий граммофон» - мысленно окрестил он ее. И все-таки он мог бы кое-как ужиться с нею, если бы не одна вещь - пол.
        Как только он касался ее, она вся словно содрогалась и каменела. Обнимать ее - было то же самое, что обнимать деревянного идола. Удивительно, что даже, когда она прижимала его к себе, у него было такое чувство, словно в то же время она и отталкивает его изо всех сил: так неэластичны были ее мускулы. Она могла лежать с закрытыми глазами, не сопротивляясь и не содействуя, а покоряясь. Сначала это необыкновенно стесняло его, а потом стало просто ужасать. Но даже и при этом он готов был оставаться с нею, если бы она согласилась воздержаться от общения. Любопытно, однако, что именно Катерина отказывалась от воздержания. Если можно, - говорила она, - они должны дать жизнь ребенку. Поэтому их связь продолжалась, раз в неделю, регулярно, исключая те дни, когда это было невозможно. Катерина имела даже обыкновение напоминать ему об этом по утрам, как о чем-то таком, чего не следовало забыть сделать вечером. У нее были два выражения для этого. Первое - «делать ребеночка» и другое - «наш долг перед Партией» (да, да, она так именно и говорила!). Довольно’ скоро он положительно стал испытывать страх, когда
назначенный день приближался. К счастью, ребенка не появилось, и в конце концов она согласилась отказаться от дальнейших попыток, а вскоре они разошлись.
        МАДОННА ПОРТ-ЛЬИГАТА (2-АЯ ВЕРСИЯ)
        Уинстон едва слышно вздохнул. Он снова взял перо и стал писать:
        Женщина повалилась на кровать и тут же, без разговоров, самым непристойным и ужасным жестом, какой только можно вообразить, вздернула юбку. Я…
        Он увидел, как, освещенный тусклым светом лампы, он стоит в подвале, вдыхая запах клопов и дешевых духов и испытывая в сердце чувство поражения и горькой обиды, которые даже в этот момент мешались с воспоминанием о белом теле Катерины, навеки замороженном гипнотической силой Партии. Почему это всегда должно быть так? Почему нельзя любить одну женщину, свою женщину, а нужно прибегать к этим животным стычкам с годовыми перерывами? Но настоящая любовь - почти немыслимая вещь. Партийки все одинаковы. Целомудрие так же укоренилось в них, как верность Партии. С помощью различных мер к улучшению здоровья, предпринимаемых с детских лет, с помощью игр, холодных купаний, с помощью всякого вздора, который вдалбливается в них в школе, в Юных Шпионах, в Юношеской Лиге, с помощью лекций, парадов, песен, лозунгов, военной музыки убивается у них естественное чувство. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердце ЭТОМУ не верило. Все они неприступны, как того и хочет Партия. Желание хотя бы только раз в жизни разбить эту стену целомудрия было в нем даже сильней желания быть любимым. Успешный и
законченный половой акт был мятежом. Страсть - преступлением мысли. Ведь даже если бы он разбудил Катерину, это рассматривалось бы как обольщение, хотя она была его женой.
        Но рассказ должен быть доведен до конца. И он написал:
        Я ввернул лампу. Когда я увидел ее при свете…
        После темноты хилый свет парафиновой лампы казался очень ярким. В первый раз он разглядел женщину как следует. Он шагнул к ней и остановился, полный вожделения и ужаса. До боли он сознавал всю опасность того, что пришел сюда. Очень может быть, что патруль схватит его, когда он будет уходить и возможно, что сейчас его уже ждут у дверей. И даже если он уйдет, не сделав того, зачем пришел…
        Это должно быть написано! Он должен в этом исповедаться! При свете Лампы он внезапно увидел, что женщина была старухой! Краска так густо облепляла ей лицо, что, казалось, вот-вот начнет трескаться как картонная маска. Седые пряди сквозили в ее волосах. Но одна деталь поразила его до ужаса: рот женщины, слегка открытый не обнаруживал ничего, кроме пещерной пустоты. В нем не было ни одного зуба.
        Торопливо, каракулями он написал:
        Когда я увидел ее при свете, я обнаружил, что она совсем старуха, пятидесяти лет, по крайней мере. Но это не остановило меня и я сделал свое дело…
        Он снова прижал пальцы к векам. Наконец-то он это написал, но что изменилось? Лечение не помогло. Желание прокричать во весь голос неприличное ругательство было так же сильно, как и прежде.
        VII
        Если и есть надежда (писал Уинстон), то только на пролов.
        Если и имелась какая-то надежда, то она должна была заключаться в пролах, потому что только там, среди отверженных масс, роившихся как насекомые и составлявших восемьдесят пять процентов населения Океании, могла зародиться сила, способная уничтожить Партию. Партию нельзя ниспровергнуть изнутри. Если у нее и были враги, они не имели возможности объединиться и опознать друг друга. Даже если легендарное Братство существовало, что можно было допустить, то нельзя было понять, как его члены могли собираться больше, чем по двое и по трое. Протест выражался лишь во взгляде, в интонации голоса или, самое большее, - в случайном, шепотом сказанном слове. Между тем, пролы не нуждались бы в конспирации, если бы они сумели как-то осознать свою силу. Им достаточно было бы подняться и хорошенько встряхнуться, словно лошади, отгоняющей оводов. Стоит им захотеть, и они завтра же утром разорвут Партию в клочья. Несомненно, раньше или позже они догадаются это сделать, но пока…
        Он вспомнил, как однажды, когда он шел по улице, запруженной толпами народа, до него донесся ужасный крик сотен женских голосов, взорвавшийся в переулке немного впереди него. Это был грозный и могучий возглас гнева и отчаяния, глубокое и громкое «о-о-о!» подобное гудению колокола. У него забилось сердце. Началось! - подумал он. - Восстание! Наконец-то пролы вырвались на свободу! Подойдя ближе, он увидел толпу в двести или триста женщин, сгрудившихся вокруг базарных ларьков. Лица этих женщин выражали такое отчаяние, словно они были обреченными на гибель пассажирами тонущего корабля. Но в ту же минуту общая свалка как бы разделилась на множество отдельных ссор. Оказалось, что в одном из ларьков продавались металлические’ кастрюли. Кастрюли были скверные, дешевенькие, но кухонную посуду всегда было трудно достать. А тут ее запас неожиданно совсем иссяк. Те женщины, которым удалось купить, под толчки и зуботычины остальных старались выбраться из толпы со своими кастрюлями, в то время как десятки других, окружив прилавок, шумно обвиняли продавца в том, что он продавал по знакомству и что у него
припрятан остаток товара. Снова всплеснулся крик. Две опухших женщины, - у одной из них растрепавшиеся пряди свисали на лоб, - ухватившись за кастрюлю, старались вырвать ее друг у друга. Они Тянули ее до тех пор, пока ручка не обломилась. Уинстон с отвращением глядел на них. Но все же, пусть лишь на мгновение, - какая ужасающая сила прозвучала в этом крике всего двух или трех сотен голосов! Почему они не закричат вот так, когда дело касается чего-нибудь действительно серьезного?
        Он написал:
        Пока их сознание не проснется, они не восстанут, но раньше, чем они не восстанут, их сознание не может проснуться.
        Это звучит почти как выписка из партийных учебников, - подумал он. Партия, конечно, утверждала, что она освободила пролов от рабства. До революции они жестоко угнетались капиталистами, подвергались избиениям, голодали, женщин заставляли работать в. угольных копях (на самом деле женщины и до сих пор продолжали там работать), шестилетних детей продавали на фабрики. Но в то же время, по принципу двоемыслия, Партия учила, что пролы от рождения - существа низшего порядка, которых, как животных, следует держать в повиновении с помощью немногих простых правил. В сущности, о пролах известно очень мало и нет необходимости знать больше. Пока они плодятся и работают, от них не требуется ничего иного. Предоставленные самим себе, как скот, вольно пасущийся на равнинах Аргентины, они вернулись к образу жизни их предков, который кажется естественным для них. Они рождаются, растут на улице, в двенадцать лет идут работать, затем вступают в короткий период расцвета и полового желания, в двадцать лет женятся и выходят замуж, к тридцати годам достигают среднего возраста, а умирают в большинстве случаев около
шестидесяти. Тяжелый физический труд, заботы по хозяйству и о детях, мелкие стычки с соседями, фильмы, футбол, пиво, а больше всего азартные игры - вот и весь их умственный горизонт. Их нетрудно держать под контролем. Небольшое количество агентов Полиции Мысли всегда трется среди них, распуская ложные слухи, беря на заметку и изымая немногих отдельных лиц, которые могут оказаться опасными; но никаких попыток преподать им партийную идеологию не делается. Все, что от них требуется - это примитивный патриотизм, который мог бы проявляться, когда надо согласиться с удлинением рабочего дня или с сокращением пайка. И даже когда они недовольны, что иногда бывает, их недовольство не приводит ни к чему, потому что не имея руководящей идеи, они могут сосредоточить внимание лишь на мелочах. Более крупное зло неизменно ускользает из их поля зрения. У подавляющего большинства пролов нет даже телескрина на дому. Да и гражданская полиция очень редко вмешивается в их дела. В Лондоне громадное количество воров, бандитов, проституток, торговцев наркотиками и гангстеров, - целое государство преступников в государстве, -
но поскольку все это происходит среди пролов, этому не придается значения. Во всем, что касается нравственности, пролам разрешено следовать кодексу их предков. Не навязывается им и половой пуританизм Партии. Половая распущенность не преследуется, разводы - разрешены. Точно так же даже и богослужения были бы разрешены, если бы пролы обнаружили хоть малейшую потребность в них. Они - ниже подозрений. Как гласит партийный лозунг: «Пролы и животные свободны».
        Уинстон нагнулся и осторожно почесал верикозную язву. Она опять начала зудеть. Все дело неизменно упирается в то, что нельзя установить, как в действительности жили люди до Революции. Он достал из ящика школьный учебник по истории, взятый у госпожи Парсонс, и принялся выписывать в дневник следующий отрывок:
        В прежние времена (говорилось там), до Великой Революции Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы знаем его сейчас. Это были темные, грязные и убогие трущобы, где вряд ли кто-нибудь из жителей ел досыта и где у сотен и тысяч бедняков не было даже обуви на ногах и крыши над головой. Дети не старше вас должны были работать по двенадцати часов в сутки на жестоких хозяев, которые секли их кнутом, если они работали медленно, а кормили только черствым хлебом да водой. Но посреди всей этой ужасной нищеты стояло несколько громадных домов, где жили богатые люди, имевшие по тридцати слуг. Эти богачи назывались капиталистами. Это были толстые, безобразного вида люди с лицами злодеев, вроде того, что вы видите на картинке на следующей странице. Вы видите, что он одет в длинный черный пиджак, который назывался фраком, а на голове у него странная сверкающая шляпа, похожая на печную трубу - цилиндр, как их называли тогда. Это была форма капиталистов и никто, кроме них, не смел ее носить. Все в мире принадлежало капиталистам, а все другие были их рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все
фабрики и все деньги. Если кто-нибудь не повиновался им, они могли бросить его в тюрьму или отнять работу, и он умирал с голоду. Когда простой человек разговаривал с капиталистом, он должен был пресмыкаться перед ним, низко кланяться, снимать шляпу и говорить «сэр». Самый главный из капиталистов назывался королем и…
        Но он знал остальное. Там, конечно, рассказывалось о епископах, носивших батистовые рукава, о судьях, одетых в горностаевые мантии, о позорном столбе, о бирже, об однообразном изнуряющем труде, о девятихвостке, о банкете у лорда-мэра и об обычае целовать папскую туфлю. Существовала еще одна вещь - j‘aesipirumn sc to, которую, быть может, лучше было бы и не упоминать в учебнике для детей. Так назывался закон, по которому каждый капиталист имел право спать с любой женщиной, работавшей у него на фабрике.
        Как можно узнать, сколько во всем этом лжи? Может быть и правда, что среднему человеку живется теперь лучше, чем до Революции. Единственное очевидное свидетельство против этого - немой протест всего вашего организма, инстинктивное ощущение того, что условия, вас окружающие, - невыносимы и что когда-то они должны были быть иными. Его вдруг поразила мысль, что лучше современную жизнь характеризуют не ее жестокость и не то, что человек так не уверен в завтрашнем дне, а просто ее пустота, бедность и безотрадность. Стоит посмотреть вокруг себя, чтобы убедиться, что жизнь не только не имеет никакого сходства с ложью, изливаемой телескрином, но даже с идеалами, к которым стремится Партия. Очень многие стороны этой жизни - отбывание нудной трудовой повинности, битвы за место в метро, штопанье драных носок, выпрашивание таблетки сахарину, собирание окурков - даже для членов Партии нейтральны и не имеют отношения к политике. Идеальный мир Партии представлял собою нечто грандиозное, ужасающее и великолепное: мир стали и цемента, чудовищных машин, грозного оружия, нацию воинов и фанатиков, идущих вперед и
вперед в совершенном единстве, одинаково думающих, выкрикивающих одни и те же лозунги, вечно работающих, сражающихся, торжествующих, вечно кого-то преследующих, - триста миллионов людей с одинаковым обликом. А действительностью были: приходящие в упадок мрачные города, где полуголодные люди едва волочили ноги в драных башмаках и кое-как залатанные дома девятнадцатого столетия, в которых вечно стоит запах капусты и грязных уборных. Вид Лондона, казалось, стоял перед ним, как живой: вид громадного разрушенного города с миллионом домов, похожих на мусорные ящики. И этот вид каким-то образом связывался с воспоминанием о госпоже Парсонс, женщине с морщинистым лицом и прямыми космами волос, беспомощно копающейся в забитой сточной трубе.
        Он протянул руку и опять почесал лодыжку. День и ночь телескрин вдалбливал в вас статистику, доказывающую, что у людей сегодня стало больше пищи и одежды, чем пятьдесят лет тому назад, что они живут в лучших домах, больше развлекаются, что продолжительность жизни увеличилась, а часы работы сократились, что народ стал выше ростом, здоровее, сильнее, умнее, что он получает лучшее образование. Но ни одно из этих утверждений нельзя доказать или опровергнуть. Партия, например, заявляет, что сорок процентов взрослых пролов теперь грамотны, а до Революции их было всего пятнадцать. Она также утверждает, что смертность среди детей равняется теперь лишь ста шестидесяти на тысячу, тогда как до Революции из каждой тысячи умирало триста. И так далее. Вроде одного уравнения с двумя неизвестными. Очень могло быть, что в книгах по истории буквально каждое слово, даже когда речь заходит о вещах, не вызывающих сомнений, - чистая фантазия. Насколько он знал, вряд ли когда-нибудь было что-либо похожее на такой закон, как jus primae noctis; или на такое существо, как капиталист, или на такой головной убор, как
цилиндр.
        Все исчезало в дымке. Прошлое стерто, подчистка забыта и ложь стала правдой. Только один раз в жизни он обладал конкретным безошибочным доказательством акта фальсификации, но беда вся в том, что обладал он им постфактум. Он держал это доказательство в руках тридцать секунд. Это было, по всей вероятности, в 1973-ем году или, во всяком случае, приблизительно в то время, когда он разошелся с Катериной. Однако, самое событие произошло семью или восьмью годами раньше.
        Началось оно в середине шестидесятых годов, в период великих чисток, когда были уничтожены раз и навсегда вожди Революции. К 1970-му году никого из них, кроме Старшего Брата, не оставалось. Все прочие были к тому времени разоблачены, как изменники и контрреволюционеры. Гольдштейн бежал и скрывался неизвестно где, а большинство было казнено после громких показательных процессов, на которых они признавались в своих преступлениях. В числе последних уцелевших были три человека по имени Джонс, Ааронсон и Рутефорд. Примерно в 1965-ом году всех их арестовали. Как это нередко бывало, они исчезли на год или на два, и никто не знал, живы они или погибли, а затем неожиданно их вытащили снова для обычных саморазоблачений. Они признались в связях с вражеской разведкой (в те дни, как и теперь, врагом была Евразия), в присвоении народных средств, в убийстве ответственных членов Партии, в саботаже, жертвами которого были сотни и тысячи людей, и в том, что еще задолго до Революции они начали плести интригу против руководства Старшего Брата. После этих признаний они были помилованы, восстановлены в Партии и
назначены на такие посты, которые хотя и казались важными, но на деле ничего не значили. Все трое поместили в Таймсе пространные самоуничижительные статьи, в которых излагали причины своего отступничества и обещали исправиться.
        И действительно, через некоторое время после их освобождения Уинстон увидел их всех в кафе «Под каштаном». Он припомнил теперь, как, словно зачарованный ужасом, украдкой наблюдал за ними. Они были много старше его - эти осколки древнего мира, едва ли не последние великие люди, уцелевшие от ранних героических дней Партии. Героика подпольной борьбы и гражданской войны все еще, казалось, реяла над ними. Хотя уже в то время факты и даты начали терять свою отчетливость, у Уинстона было такое чувство, что он знал имена этих людей задолго до того, как услыхал о Старшем Брате. Но вместе с тем, это были люди, находившиеся вне закона, Партии и враги, безусловно обреченные на гибель в течение года или двух. Все, кто побывал хоть раз в руках Полиции Мысли, кончали возвращением туда. Это были трупы, ожидавшие того момента, когда их отошлют назад в могилу.
        Возле них за столиками не было ни души. Неразумно показываться даже близко с такими людьми. Они молча сидели за стаканами джина, настоянного на гвоздике (этой настойкой славилось кафе). Особенно большое впечатление на Уинстона произвела наружность Рутефорда. Когда-то он был знаменитым карикатуристом - в годы Революции и до нее его свирепые карикатуры помогали разжигать общественное мнение. Даже и теперь с большими перерывами они появлялись в Таймсе. Удивительно безжизненные и неубедительные, они были только подражанием его прежней манере, пережевыванием старых тем: трущобы, голодные дети, уличные бои, капиталисты в цилиндрах (словно и на баррикадах они боялись потерять цилиндры). - бесконечные, беспомощные старания уйти в прошлое. Внешность Рутефорда была уродлива: грива сальных седых волос, мешковатое лицо в морщинах, выпяченные губы. Когда-то он был чрезвычайно силен, теперь его большое тело обвисало, горбилось, пухло и расползалось. Он, казалось, распадался на глазах, как разрушающаяся гора.
        Было время дневного затишья - около пятнадцати часов. Уинстон не мог теперь припомнить, как он оказался в кафе в такое время. Комната была почти пуста. Тоненькой струйкой лилась из телескрина дребезжащая музыка. Трое почти неподвижно сидели в глубоком молчании в углу. Официант без напоминания принес новые стаканы джина. Возле столика на доске были расставлены шахматы, но игра не начиналась. Потом, быть может, лишь на полминуты, что - то случилось с телескрином. Мелодия изменилась и вместе с ней изменился весь характер музыки. В нее что-то ворвалось, трудно сказать, что именно. Раздалась какая-то необычайная, надтреснутая, глумливая нота, которую Уинстон мысленно тут же назвал трусливой. И кто-то запел:
        Под развесистым каштаном
        Предали друг друга мы;
        Под развесистым каштаном
        Полегли - и мы и вы.
        Трое не пошелохнулись. Но когда Уинстон бросил взгляд на обветшавшее лицо Рутефорда, он увидел, что глаза того полны слез. И в первый раз с каким-то внутренним содроганием, сам еще не сознавая, что заставляет его содрогаться, он заметил, что и у Ааронсона и у Рутефорда перебиты носы.
        Вскоре после этого все трое снова были арестованы. Пе-редавали, что они якобы приняли участие в новом заговоре сразу же после освобождения. На втором процессе они не только подтвердили все прежние преступления, но и признались в целом ряде новых. Их казнили, и смерть их, в назидание потомству, была зафиксирована в книгах по истории Партии. Примерно через пять лет после этого, развертывая пачку документов, только что выброшенных пневматической трубой, Уинстон обнаружил среди них обрывок газеты, очевидно по ошибке сунутый туда и забытый. Он понял все его значение, как только развернул его. Это был десятилетней давности обрывок Таймса, верхняя половина страницы с датой и со снимком делегатов какого-то партийного съезда в Нью-Йорке. Прямо в центре группы бросались в глаза лица Джонсона, Ааронсона и Рутефорда. Ошибиться было невозможно - их имена значились в подписи под снимком.
        Вся суть дела состояла в том, что на обоих процессах все трое признавались, будто как раз в это время они находились на территории Евразии. Они вылетели с тайного аэродрома в Канаде и где-то в Сибири встретились с работниками Генерального штаба Евразии, которым и выдали важные военные секреты. Число врезалось в память Уинстона потому, что это был Иванов день и, кроме того, вся эта история описывалась в бесчисленных официальных документах. Вывод следовал только один: признание было ложью.
        Конечно, никаким открытием это не являлось. Даже и тогда Уинстон не мог себе представить, чтобы люди, ликвидированные во время чисток, действительно совершали преступления, в которых их обвиняли. Но здесь было конкретное доказательство: кусочек уничтоженного прошлого, вроде ископаемого, попавшего не в то напластование, где ему следовало быть и ниспровергающего геологическую теорию. Ведь этого достаточно, чтобы разнести Партию в пух и прах, если бы можно было этот факт опубликовать и указать на все его значение.
        Он продолжал работу. Увидев фотографию и сообразив, что она значит, он тут же накрыл ее другим листом бумаги. К счастью, когда он ее развернул, она была обращена к телескрину обратной стороной.
        Потом он положил блокнот на колени и отодвинулся со стулом как можно дальше от телескрина. Не трудно придавать лицу бесстрастное выражение, можно при известном усилии контролировать дыхание, но контролировать биение сердца невозможно. А телескрин настолько тонкий аппарат, что способен уловить даже его. Терзаемый страхом, что какой-нибудь внезапный случай, вроде порыва сквозняка, который может разнести бумаги со стола, выдаст его, он переждал минут десять. Потом, не разворачивая больше фотографии, сунул ее вместе с другим бумажным хламом в щель-напоминатель. В следующий миг она наверно превратилась в пепел.
        Это было лет десять-одиннадцать тому назад. Теперь он, может быть, и сохранил бы фотографию. Странно: тот факт, что когда-то он держал ее в руках, казался ему значительным даже теперь, когда и фотография и событие на ней запечатленное стали воспоминанием. Его поразила мысль - а не слабеет ли власть Партии над прошлым оттого, что улика, которая больше не существует, все же в свое время существовала?
        Но теперь, если бы, допустим, каким-то чудом и удалось восстановить из пепла фотографию, она едва ли могла
        быть уликой. Даже когда он ее обнаружил, Океания уже не воевала больше с Евразией, так что те трое мертвецов, надо полагать, предали свою страну Истазии. Происходили и другие перемены, два или три раза, - он не помнил сколько. Вероятнее всего, признание переписывалось и переписывалось до тех пор, пока факты и даты не потеряли всякое значение. Прошлое не просто изменяется, а изменяется постоянно. Больше всего он мучился тем, что никогда не мог понять, для чего предпринимается весь этот гигантский обман. Непосредственная выгода подделки прошлого была ясна, но ее конечные цели представляли тайну.
        Он снова взял перо и написал:
        Я понимаю КАК, но не понимаю ЗАЧЕМ.
        Как не раз бывало прежде, он задумался над тем, не сошел ли он с ума. Возможно, что сумасшествие - это просто особое мнение. Когда-то вера в то, что земля вращается вокруг солнца, была признаком сумасшествия; теперь этот признак - вера в неизменность прошлого. Не он ли один придерживается этой веры? А раз один - значит он сумасшедший. Но то, что он помешанный - не очень беспокоило его, страшно, если он ошибается.
        Он взял учебник по истории и посмотрел на портрет Старшего Брата на фронтисписе. Гипнотические глаза пристально смотрели на него. Словно какая-то гигантская сила давила на вас; сжимая мозг, сокрушая вашу веру и убеждая, она проникала в сознание, чтобы лишить вас всех его доводов. В конце концов Партия заявит, что два и два - пять, и придется верить ей. Они неминуемо рано или поздно придут к этому, потому что вся их логика требует этого. Не только просто достоверность опыта, но и сама объективная действительность молчаливо отрицается их философией. Ересь из ересей почитается за здравый смысл. И страшно не то, что вас уничтожат за то, что вы думаете иначе, а то, что они могут оказаться правы. В конце концов, откуда известно, что два и два - четыре? Или что закон тяготения имеет силу? Или, что прошлое неизменяемо? Ведь если и прошлое и объективная реальность существуют лишь в сознании, а само сознание подчиняется контролю, то значит…
        Не может быть! Внезапно его мужество как-то само собой окрепло. Лицо О’Брайена безо всяких ассоциаций вдруг возникло перед ним. Тверже, чем прежде, он мог сказать теперь, что О’Брайен на его стороне. Он пишет свой дневник О’Брайену и для О’Брайена. Это вроде бесконечного письма, которого никто никогда не прочитает; но оно адресовано определенному лицу и из этого факта обретает свой характер.
        Партия требует, чтобы вы отрицали то, что слышат ваши уши и видят глаза. Это ее безоговорочный и самый существенный приказ. Ему стало страшно, когда он подумал о громадной силе врага: о легкости, с которой каждый партийный интеллигент победит его в споре, об искусных доводах, которых он не в силе понять, а тем более опровергнуть. И все-таки он Прав! Они неправы, а он прав! Очевидность, простодушие и правду надо защищать. А правда - в избитых истинах, поэтому - держись их! Вселенная существует, ее законы неизменны. Камни тверды, вода жидка, предметы, как и прежде, падают к центру земли. С таким чувством, что он обращается к О’Брайену и излагает важную аксиому, он написал:
        Свобода есть свобода, как два и два - четыре. Если это принять, - все остальное следует.
        VIII
        Откуда-то снизу, из глубины подъезда, растекался по улице аромат жареного кофе, настоящего кофе, а не Кофе Победа. Уинстон невольно остановился. Секунды на две он перенесся назад, в полузабытый мир детства. Потом дверь захлопнулась, и аромат исчез, словно внезапно оборвавшийся звук.
        Уинстон прошел по тротуарам несколько километров, и его верикозная язва ныла. Второй раз за три недели он пропускал вечер в Общественном Центре - опрометчивый шаг, потому что каждое посещение Центра, конечно, тщательно проверялось. В принципе, у члена Партии не было свободного времени и, за исключением часов сна, он никогда не оставался один. Предполагалось, что если он не занят работой, не ест и не спит - он участвует в коллективных развлечениях. Если же вы занимались чем-нибудь таким, что давно давало основание предполагать в вас склонность к одиночеству, даже если вы шли погулять один, вы всегда подвергали себя известной опасности. На Новоречи существовало для этого особое слово - своежизнь, означающее индивидуализм и эксцентричность.
        Но сегодня вечером, когда он вышел из Министерства, благоухание апрельского воздуха околдовало его. За целый год он ни разу не видал такого нежно-голубого неба, и внезапно долгий шумный вечер в Общественном Центре с его скучными и утомительными играми, лекциями, с его пьяной дружбой, показался ему невыносимым. Под влиянием внезапного порыва он повернул с автобусной остановки в другую сторону и отправился странствовать по лабиринту лондонских улиц, сперва на юг, потом на восток, потом снова на север, затерявшись на незнакомых улицах и не заботясь о том, куда идет.
        «Если и есть надежда, - писал он в дневнике, - то только на пролов». Эти слова мистической правды и вместе с тем явной несуразицы снова и снова приходили ему на ум. Он находился в каких-то безликих и сумрачных трущобах к юго-западу от того места, где когда-то была станция Сан Пакрас. Он шел по мощеной булыжником улице с маленькими двухэтажными домами, распахнутые двери которых, странно похожие на крысиные норы, выходили прямо на тротуары. Между булыжниками там и тут стояли грязные лужи. В темных дверных пролетах и возле них, а также в узеньких переулочках, ответвлявшихся в обе стороны, рои-лось удивительное количество народу - девушки с грубо накрашенными губами и в полном расцвете молодости, парни, гонявшиеся за ними, расплывшиеся женщины с переваливающейся походкой, вид которых говорил о том, во что превратятся девушки лет через десять; были тут и старые, согнувшиеся в три погибели существа, волочащиеся на вывороченных ногах, и одетые в лохмотья босоногие дети, игравшие в лужах и разбегавшиеся врассыпную при сердитых криках матерей. Приблизительно четвертая часть окон в домах была разбита и
заколочена досками. Большинство людей не обращало на Уинстона никакого внимания, но некоторые провожали его глазами с настороженным любопытством. Две женщины безобразного вида, скрестив кирпично-красные руки на фартуках, беседовали у подъезда. Подойдя к ним, Уинстон уловил обрывки разговора:
        - Да-а… А я, значит, ей и говорю: все это хорошо, говорю, а только будь ты на моем месте - и ты бы так же сделала. Других, говорю, легко судить, когда над самой забота не висит.
        - Вот то-то и оно, - соглашалась другая, - Других, знамо, легко судить. Вот то-то и оно…
        Пронзительные голоса резко оборвались. С молчаливой враждебностью женщины разглядывали Уинстона, пока он проходил. Собственно, это была даже и не враждебность, а просто что-то вроде настороженности, мгновенной собранности, словно при приближении неведомого зверя. Синий партийный комбинезон не часто можно было видеть на таких улицах, как эта. И, конечно, неблагоразумно было появляться в здешних местах без определенного дела. Стоит натолкнуться на патруль - и вас могут задержать. «Разрешите ваши документы, товарищ. Что вы тут делаете? Это ваша обычная дорога домой?» И так далее и так далее. Хотя и нет правила, запрещающего ходить с работы домой другой дорогой, чем обычно, однако, если Полиция Мысли услышит об этом - этого достаточно, чтобы привлечь к себе ее внимание.
        Внезапно всю улицу охватило смятение. Со всех сторон понеслись предостерегающие крики. Люди, словно кролики, кинулись в подъезды. Недалеко от Уинстона молодая женщина выскочила из дома, схватила крошечного ребенка, игравшего в луже и, накрыв его передником, бросилась назад - и все это, как бы одним движением. В то же мгновение какой-то человек в черном, собранном в гармошку костюме, вынырнув из переулка, подбежал к Уинстону и, взволнованно указывая на небо, закричал:
        - Пароход! Берегитесь, хозяин! Прячьте голову! Ложитесь скорее, ложитесь!
        «Пароходами» пролы почему-то окрестили реактивные снаряды. Уинстон тотчас же упал на землю вниз лицом. Пролы почти никогда не ошибались в предостережениях такого рода. Они словно обладали каким-то инстинктом, позволявшим им предугадать появление реактивных снарядов, хотя последние, по общему мнению, и двигались со скоростью, превышавшей скорость звука. Уинстон охватил руками голову. Раздался грохот, от которого, казалось, вздыбилась мостовая; дождь легких предметов забарабанил по спине Уинстона. Поднявшись, он увидел, что весь засыпан осколками стекла из ближайшего окна.
        АКРОБАТ
        Он двинулся дальше. Снаряд снес группу домов в двухстах метрах от него по той же улице. Черный плюмаж дыма повис в небе, а ниже под ним стояло облако известковой пыли, в котором темнела уже собиравшаяся вокруг руин толпа. Небольшой слой извести покрывал и тротуары впереди Уинстона, а посреди этого слоя он заметил ярко-красный прожилок. Подойдя ближе, он увидел, что это кисть человеческой руки. Оторванная в запястье, она была так обескровлена, что походила на гипсовый слепок. Он столкнул ее ногой в канаву и, чтобы избежать встречи с толпою, свернул в боковую улицу направо. Не больше, чем через три или четыре минуты он вышел из пределов пораженной снарядом площади, и жалкая роевая жизнь снова закипела вокруг него, словно ничего и’ не произошло. Было около двадцати часов и излюбленные пролами питейные заведения («пивнушки», как их называли пролы) кишели посетителями. Из грязных дверей, открывавшихся в обе стороны, вырывался наружу запах мочи, опилок и кислого пива. В углу, образованном выступающим фасадом дома, стояли трое мужчин; тот, что стоял посередине, держал в руке сложенную газету, которую
двое других внимательно рассматривали из-за его плеча. Даже еще до того, как он приблизился настолько, чтобы различить выражение их лиц, Уинстон мог заметить напряжение в каждой линии их тела. Несомненно, они читали важные новости. Он был в нескольких шагах от них, как группа вдруг раскололась, и из нее выделились двое бешено спорящих мужчин. С минуту казалось, что они вот-вот схватятся драться.
        - Будешь ты, черт тебя возьми, слушать, что я говорю?! Говорят тебе, что уже больше четырнадцати месяцев не выигрывал ни один номер с семеркой на конце!
        - Нет, выигрывал!
        - Нет, не выигрывал! Придем домой, я покажу тебе все номера за два года. Я их все записываю, как часы. И говорю тебе: ни одного номера с семеркой на конце!
        - А я говорю, что у того, который выиграл, была семерка. Я почти помню этот треклятый номер - он кончался на 407. Это было в феврале, на второй неделе февраля.
        - Да иди ты к черту с февралем. У меня они все записаны черным по белому. И ни одного номера…
        - Да бросьте вы об этом! - сказал третий.
        Разговор шел о лотерее. Отойдя метров тридцать, Уинстон обернулся. Они все еще продолжали страстно спорить. Лотерея с ее громадными еженедельными выигрышами была тем общественным событием, которому пролы уделяли серьезное внимание. Возможно, что для миллионов из них она была главным, если не единственным оправданием существования. Это пустое развлечение приносило им радость и успокоение и служило стимулом какой-то умственной жизни. Когда дело касалось лотереи, даже люди, едва умевшие читать и писать, оказывались способными на сложные вычисления и невероятное умственное вдохновение. Были целые кланы людей, промышлявшие на жизнь продажей систем, предсказаний и амулетов счастья. Уинстон не имел никакого отношения к лотереям, которыми ведало Министерство Изобилия, но (как и всякий член Партии) знал, что выигрыши были в значительной мере воображаемыми. На самом деле выплачивались только небольшие суммы, а крупные выигрывались людьми, никогда в природе не существовавшими. При отсутствии какой бы то ни было настоящей связи между отдельными частями Океании это достигалось без труда.
        И все же: если и была надежда, то лишь на пролов. И она была единственной опорой. Выраженная в словах она казалась обоснованной, но стоило вглядеться в лица встречавшихся на тротуаре людей, и эта надежда становилась только делом веры. Улица, на которую свернул Уинстон, вела вниз с холма. У него было такое ощущение, что когда-то раньше он уже бывал в этих местах и что где-то тут неподалеку проходит главная артерия этой части города. Навстречу доносился Шум голосов. Улица круто повернула направо и закончилась лестницей, ведущей в глубокий переулок, где несколько лоточников торговали залежавшимися овощами. В этот момент Уинстон вспомнил, где он. Переулок выходил на главную улицу и за следующим поворотом, не больше, чем в пяти минутах ходьбы, была лавка старьевщика, где он купил тетрадь, служившую теперь дневником. А недалеко оттуда в писчебумажной лавочке он приобрел ручку и бутылку чернил.
        Он задержался на минуту на верхней ступени лестницы. На другой стороне переулка находилась маленькая грязная пивнушка, окна которой казались подернутыми инеем, а на самом деле попросту были покрыты пылью. Очень старый человек, весь скрюченный, но подвижной, с белыми усами, торчащими вперед как у креветки, толкнул дверь и вошел в пивную. Наблюдая за ним, Уинстон вдруг подумал, что этот старик, которому никак не менее восьмидесяти, был уже человеком средних лет, когда произошла Революция.
        Таких, как он немного, и они - последнее звено, связующее нынешние времена с исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии оставалось мало людей, мировоззрение которых сложилось до Революции. Старшее поколение было в большинстве уничтожено великими чистками пятидесятых и шестидесятых годов, а немногие оставшиеся в живых, давно запуганы до полной умственной капитуляции. Если и оставался еще кто-нибудь, способный правдиво описать условия жизни в начале века, то такого можно было найти только среди пролов. Внезапно ему вспомнился отрывок из книги, который он переписывал в дневник, и безумный порыв охватил его. Что если он зайдет в пивнушку, попробует познакомиться со стариком и расспросить его? Он скажет: «Расскажите, как вам жилось, когда вы были мальчиком. Какова была в то время жизнь - лучше, чем нынешняя, или хуже?»
        Поспешно, чтобы не дать страху овладеть собою, он сбежал с лестницы и пересек узенькую улочку. Конечно, это было безумием. По обыкновению, никакого определенного правила, запрещающего вступать в беседы с пролами и заходить к ним в пивные, не существовало, но и то и другое было настолько необычным, что не могло пройти незамеченным. Если появится патруль, он попробует сослаться на приступ дурноты, но вряд ли ему поверят. Он толкнул дверь, и отвратительный сырный запах прокисшего пива ударил ему в нос. Шум голосов упал наполовину, как только он вошел. Он чувствовал, что за его спиною все взоры устремлены на его синий комбинезон. Метание стрел, которым занимались посетители в противоположном конце комнаты, прекратилось, может быть, секунд на тридцать. Старик, следом за которым он пришел сюда, стоял у стойки и, видимо, о чем-то препирался с кабатчиком, - большим и крепким молодым человеком с крючковатым носом и огромными руками. Стоявшая вокруг кучка людей с кружками в руках наблюдала за сценой.
        - Я же просил тебя, как человека, - говорил старик, вызывающе выпячивая грудь. - А ты говоришь, что во всем твоем проклятом кабачишке нет ни одной пинтовой кружки.
        - Да что еще за пинта, дьявол ее задави? - спрашивал кабатчик, упираясь пальцами в стойку и перегибаясь через нее.
        - Полюбуйтесь на него! Называет себя кабатчиком и не знает, что такое пинта! Ну, половина кварты, понимаешь? А в галлоне - четыре кварты. В другой раз придется, видно, учить тебя грамоте.
        - Сроду не слыхивал, - коротко объявил кабатчик. - Литр и пол-литра - вот все, что мы подаем. Кружки на полке перед тобою.
        - Мне нужна пинта! - упрямо повторил старик. - Тебе ничего не стоит нацедить мне пинту. Когда я был молодой, мы и понятия не имели об этих чертовых литрах.
        - Когда ты был молодой, мы все пешком под стол ходили, - ответил кабатчик, кидая взгляд в сторону остальных посетителей.
        Раздался взрыв хохота, и неловкость, вызванная появлением Уинстона, казалось, исчезла. Лицо старика вспыхнуло под седой щетиной. Он двинулся прочь, что-то бормоча себе под нос и - натолкнулся на Уинстона. Уинстон мягко взял его за руку.
        - Можно предложить вам выпить? - спросил он.
        Вы джентльмен, - ответил старик, снова выпячивая грудь. Он словно не замечал синего комбинезона Уинстона. - Пинту! - добавил он воинственно в сторону кабатчика. - Пинту горлодера!
        Кабатчик быстро нацедил два полулитра темно-коричневого пива в толстые кружки, сполоснув их перед этим в ведре под стойкой. Пиво было единственным напитком, который можно было получить в пивных для пролов. Джин им не разрешался, хотя на практике они могли его достать легко. Метание стрел возобновилось, а люди у стойки заговорили о лотерейных билетах. О присутствии Уинстона в мгновение ока забыли. Под окном стоял необделанный сосновый стол, за которым можно было побеседовать со стариком, не опасаясь того, что их подслушают. Все это было ужасно опасно, но, во всяком случае, как он убедился сразу же при входе в комнату, в ней не было телескрина.
        - Мог бы дать и пинту, - проворчал старик, подсаживаясь к своей кружке. - Пол-литра мало. Пол-литра меня не устраивают. А целый литр чересчур много. От него мой мочевой пузырь начинает протекать. О цене я уж не говорю.
        - Вам пришлось наверно видеть много перемен с того времени, когда вы были молодым? - попробовал закинуть удочку Уинстон.
        Светло-голубые глаза старика переходили от доски, в которую метали стрелы, к стойке, от стойки - к дверям мужской уборной, словно он думал о том, что вот тут, в пивной, и должны были произойти перемены.
        - Пиво было лучше, - произнес он наконец, - и дешевле. Когда я был молодой, пиво средней крепости, - мы звали его горлодером, - стоило четыре пенса за пинту. Это было до войны, конечно.
        - До какой именно войны? - спросил Уинстон.
        - До всяких войн, - неопределенно отозвался старик. Он опять выпрямил плечи и поднял свою кружку. - Ваше здоровье!
        Резко выделявшийся на его тощей шее кадык с неожиданной быстротой задвигался вверх и вниз, и пиво исчезло. Уинстон направился к стойке и вернулся с двумя новыми полулитрами. Старик, должно быть, забыл о своем пред - убеждении против целого литра.
        - Вы гораздо старше меня, - сказал Уинстон. - Вы были уже взрослым, когда я еще не появился на свет. И вы, наверное, помните, как жилось в старые дни, до Революции. Люди моего возраста фактически не имеют никакого представления о тех временах. Мы можем узнать о них только из книг. Но то, что говорится в книгах, быть может, и неправда. Мне хотелось бы услышать ваше мнение на этот счет. Книги по истории говорят, что жизнь до Революции ничем не походила на теперешнюю. Самый ужасный гнет, бесправие и нищета, хуже которых ничего нельзя вообразить, царили в те времена. Здесь, в Лондоне, громадное количество людей всю жизнь, от рождения до смерти, питалось впроголодь. Половина населения ходила разутая. Люди работали двенадцать часов в сутки, бросали школу в девятилетнем возрасте, спали вдесятером в одной комнате. И в то же время существовала очень небольшая кучка людей, - всего несколько тысяч, - которых называли капиталистами и которые были богаты и могущественны. Они владели всем, чем только можно владеть. Они жили в громадных великолепных домах, имели по тридцать слуг, разъезжали в автомобилях и в
каретах четвериком, пили шампанское, ходили в цилиндрах…
        Старик вдруг оживился.
        - Цилиндры! - сказал он. - Как странно, что вы вспомнили о них. Только вчера я тоже подумал о них. Сам не знаю, почему. Просто пришло в голову, что я уже давным-давно не вижу цилиндров. Они пропали начисто. Последний раз я надевал цилиндр на похороны невестки. Это было… не могу сказать когда… лет пятьдесят тому назад, должно быть. Конечно, как вы сами понимаете, я брал его на этот случай напрокат.
        - Это не так важно, насчет цилиндров, - заметил терпеливо Уинстон. - Главное то, что эти капиталисты да еще небольшая группа их приживальщиков, вроде адвокатов и священников, были настоящими властителями мира. Все, что существовало, - существовало для их выгоды. Вы, - то есть, простые люди, - были их рабами. Они могли делать с вами, что угодно. Могли отправить вас как скот, в Канаду. Могли, если хотели, спать с вашими дочерьми. Могли приказать выпороть вас особой штукой, которая называлась девятихвосткой. При встречах с ними вы должны были снимать шляпу. Каждый капиталист ходил в сопровождении толпы лакеев, которые…
        Старик снова загорелся.
        - Лакеи! - повторил он. - Как давно не слышал я этого слова. Лакеи! Оно уносит меня назад. Я припоминаю, как когда-то, - чорт знает когда, - я любил ходить по воскресеньям после обеда в Гайд Парк слушать молодчиков, которые выступали там с речами. Армия спасения, католики, евреи, индусы - всякая публика там собиралась. И был там один тип, - не помню теперь, как его звали, - но вот уж говорун так говорун! Ну и давал им жизни! «Лакеи! - говорил он. - Лакеи буржуазии! Прислужники правящего класса. Паразиты, - называл он их еще. - Гиены!» Так прямо и говорил - «гиены». Вы понимаете, конечно, что он имел в виду Рабочую партию.
        У Уинстона было такое впечатление, что они говорят со стариком на разных языках.
        - Что мне действительно хотелось бы знать, - сказал он, - так это следующее: чувствуете ли вы, что вы теперь свободнее, чем в те времена? Чувствуете ли вы себя более человеком? В прежние дни богачи, эта верхушка…
        - Палата лордов, - вставил старик, вдруг вспомнив прошлое.
        - Ну, пусть будет Палата лордов. Так вот я спрашиваю: эти люди могли обращаться с вами как с низшим существом потому только, что они были богаты, а вы бедны? Правда ли, например, что вы должны были называть их «сэр» и снимать шляпу при встрече?
        - Да, - сказал старик, - им нравилось, когда вы касались шляпы, встречаясь с ними. Это указывало на то, что вы их уважаете. Я лично не соглашался с этим, но все-таки делал довольно часто. Можно сказать, что я должен был это делать.
        - И эти люди и их слуги действительно имели привычку толкать вас с тротуара в канавы? Я только повторяю то, что читал в книгах по истории.
        - Один из них как-то толкнул меня, - ответил старик. - Я помню это, будто все произошло вчера. Это было вечером в день лодочных гонок. В такие вечера люди обычно здорово распоясывались. И вот на Шафтсбери авеню я столкнулся с одним молодым парнем. Джентльмен с головы до пят: крахмальная рубашка, цилиндр, черное пальто. Он шел по тротуару вроде как покачиваясь, ну, мы и столкнулись с ним. «Почему ты не смотришь, куда лезешь?» - сказал он. А я ему: «Ты думаешь, что ты купил этот проклятый тротуар?» А он мне: «Я тебе отвинчу башку, если ты станешь грубить». А я ему: «Ты пьян, - говорю. - Я из тебя сделаю котлету в полминуты». И тут, верите ли, он схватил меня за грудки и дал мне такого, что я чуть не угодил под колеса автобуса. Ну, я тогда был помоложе и собирался было смазать его только разок, как вдруг…
        Чувство беспомощности овладело Уинстоном. Память старика представляла из себя просто груду всяких вздорных подробностей. Можно было спрашивать его целый день и не добиться ничего. Но история, созданная Партией, могла быть до какой-то меры правдой, могла даже оказаться полной правдой. Он сделал последнюю попытку.
        - Возможно, что я не совсем ясно выразился, - сказал он. - Мне хотелось сказать следующее: вы много прожили на свете и половина вашей жизни протекла до Революции. В 1925-ом году, например, вы были уже взрослым. Так вот, не можете ли вы сказать, поскольку вы, конечно, это помните, - тогда, в 1925-ом году, людям жилось хуже или лучше, чем теперь? Если бы можно было выбирать, что бы вы предпочли - те времена или теперешние?
        Старик задумчиво смотрел на доску, в которую метали стрелы. Медленнее, чем прежде, он допил свое пиво. Когда он опять заговорил, тон его был каким-то снисходительно-философским, словно он размяк от пива.
        - Я знаю, что вы ожидаете услышать от меня, - начал он. - Вы думаете, я скажу, что мне хотелось бы опять стать молодым. Большинство людей говорят, что хотели бы помолодеть, когда их спросишь об этом. В молодости вы здоровы и сильны. А когда доживешь до моих лет, вечно чувствуешь себя неважно. Я мучусь ночами, а с мочевым пузырем и совсем плохо. Шесть и семь раз за ночь он подымает меня с постели. Но, с другой стороны, старость имеет и свои громадные преимущества. Куда меньше беспокойства! Ничего общего с женщинами, - а это великая вещь. Верите ли, у меня не было женщины уже чуть не тридцать лет. Больше того - не было даже и желания…
        Уинстон откинулся на стуле к подоконнику. Продолжать было бесполезно. Он собрался было купить еще пива, как вдруг старик поднялся и быстро зашаркал к вонючему писсуару в другой конец комнаты. Лишние пол-литра уже подействовали на него. Уинстон посидел минуту или две, глядя в пустой стакан, и сам не заметил, как ноги снова вынесли его на улицу. Спустя двадцать лет самое большее, - размышлял он, - великий и простой вопрос: «была жизнь до Революции лучше или хуже, чем теперь?» - станет окончательно неразрешимым. Собственно, даже и теперь на него невозможно получить ответа, потому что немногие уцелевшие люди старого мира не в состоянии сравнить один век с другим. Они помнят миллион бесполезных вещей - ссору с сослуживцем, поиски потерянного велосипедного насоса, выражение лица давно умершей сестры, воронки пыли ветряным утром семьдесят лет тому назад, - но все существенные факты остаются вне поля их зрения. Они - как дети, которые за деревьями не могли увидеть леса. А когда память изменяет, а письменные источники подделываются, - когда это происходит, - приходится соглашаться с претензиями Партии на
то, что она улучшила условия жизни, ибо более не существует и никогда вновь не появится никакой нормы, с которой можно было бы сравнить эти условия.
        В этот миг ход его мысли резко оборвался. Он остановился и посмотрел вокруг. Он находился на узенькой улочке, где несколько темных маленьких лавчонок перемежались с жилыми домами. Прямо над его головой висели три облезлых металлических шара, которые когда-то, видимо, были позолочены. Ему казалось, что он знает это место. Ну, конечно! Он стоял возле лавки старьевщика, где купил дневник.
        Приступ, страха на мгновение обуял его. Покупка тетради сама по себе была достаточно опрометчивым шагом, и он клялся никогда больше не приближаться к этому месту. Но стоило ему дать волю своим мыслям, и ноги сами привели его сюда. Это как раз и было одним из тех самоубийственных импульсов, от которых он надеялся оградить себя, начиная дневник. Но тут же он заметил, что хотя было уже около двадцати одного часа, лавочка еще не закрывалась. Чувствуя, что он навлечет меньше подозрений, находясь внутри, чем болтаясь около лавки на тротуаре, он ступил в подъезд. Если его спросят, он достаточно правдоподобно может ответить, что ищет лезвия для бритв.
        Хозяин как раз только зажег висячую керосиновую лампу, издававшую чадный, но какой-то уютный запах. Это был человек лет шестидесяти, хилый и сутуловатый, с длинным носом и с добрыми глазами, которые были искажены толстыми очками. У него была почти совсем седая голова, но густые брови сохраняли черный цвет. Очки, мягкие хлопотливые движения и то, что одет он был в поношенный пиджак из черного бархата - все это создавало вокруг него атмосферу какой-то смутной интеллигентности, словно он был кем-то вроде писателя или музыканта. У него был тихий, как бы увядший голос и несколько лучшее произношение, чем у большинства пролов.
        - Я узнал вас еще на тротуаре, - тотчас же сказал он. - Вы тот джентльмен, что купил альбом молодой дамы. Сколько прекрасной бумаги, сколько бумаги! Раньше она называлась верже. Такой бумаги нет… о, я полагаю, уже лет пятьдесят. - Он, прищурившись, взглянул на Уинстона поверх очков. - Могу я чем-нибудь служить вам? Или вы хотите просто посмотреть?
        - Я проходил мимо, - неопределенно заметил Уинстон, - и заглянул. Мне не нужно ничего особенного.
        - Это и хорошо, - сказал хозяин, - потому что вряд ли вы найдете что-нибудь по вкусу. - Он, словно в оправдание, повел кругом мягкой рукой. - Вы сами видите: можно сказать, пустая лавочка. Между нами говоря, со стариной уже почти покончено. И спросу нет да и на складе ее не имеется. Мебель, посуда, стекло - все постепенно бьется. А металлические вещи идут, конечно, в переливку. Уже много лет я не видел бронзовых подсвечников.
        Но на самом деле в крохотном помещении лавчонки негде было повернуться, хотя ничего мало-мальски стоящего в ней и не было. На полу, заставленном по всем стенам бесчисленными запыленными рамами для картин, почти не оставалось места. На окне лежали на подносах гайки и болты, старые стамески, перочинные ножи со сломанными лезвиями, потускневшие часы, которые даже не претендовали на точность хода, и разный другой хлам. И только куча всякой всячины, вроде лакированных табакерок и агатовых брошек, лежавших на столике в углу, производила такое впечатление, что среди этих вещей может оказаться что-нибудь интересное. Когда Уинстон подошел к этому столику, его взгляд был привлечен круглой гладкой вещью, мягко поблескивавшей в свете лампы. Он взял ее в руки.
        Это был большой кусок стекла, округлый с одной стороны и плоский с другой, образующий почти полушарие. Была какая-то своеобразная мягкость, как у дождевой воды, и в цвете, и в самом строении стекла. В его сердцевине, увеличенный овальной поверхностью, находился странный розовый спиральный предмет, напоминавший розу или морскую анемону.
        - Что это такое? - спросил Уинстон зачарованно.
        - Это коралл, - сказал старик. - Его привезли скорей всего с Индийского океана. Их обычно вставляли в стекло. Он сделан не меньше, чем сто лет назад. Даже больше, судя по виду.
        - Красивая вещь, - сказал Уинстон.
        - Красивая, - подтвердил хозяин понимающе. - Но много ли теперь людей, которые согласятся с этим? - Он закашлялся. - Теперь, если вы пожелаете приобрести его, он обойдется вам в четыре доллара. А я помню время, когда за такую вещь можно было получить восемь фунтов, а восемь фунтов это были… не могу сообразить, но это были большие деньги. Но кто в наши дни интересуется настоящей стариной, даже тем немногим, что еще сохранилось?
        Уинстон тут же заплатил четыре доллара и опустил заветную вещь в карман. Его привлекала не столько ее красота, сколько то, что от нее веяло духом совсем иного времени. Такого стекла, отливавшего мягкостью дождевой воды, он никогда не видел. Оно было вдвойне прекрасно благодаря явной бесполезности, хотя и можно было догадаться, что когда-то оно служило пресс-папье. Стекло оттягивало карман, но, к счастью, не особенно в нем выделялось. Необычайная, даже компрометирующая для члена Партии вещь! Все старинное, а, значит, и прекрасное, всегда вызывало смутные подозрения. Старик заметно повеселел, получив четыре доллара. Уинстон понял, что он удовлетворился бы тремя или даже двумя.
        - Не хотите ли посмотреть еще одну комнату наверху? - сказал он. - Там немного, всего несколько вещей. Я зажгу лампу, если мы пойдем.
        Он засветил другую лампу и, согнув спину, пошел вперед показывать дорогу, медленно ступая по крутой, выбитой лестнице. Миновав крохотный проход, они оказались в комнате, выходившей окнами не на улицу, а на мощеный булыжником двор и на крыши с целым лесом дымовых труб. Уинстон обратил внимание на то, что мебель в ней была расставлена так, словно комната еще предназначалась для жилья. - На полу лежала дорожка, на стенах висели две-три картины и глубокое, не очень опрятное кресло было подвинуто к камину. Старомодные часы с двенадцатичасовым циферблатом тикали на камине. У окна, занимая почти четверть комнаты, стояла громадная кровать, на которой еще лежал матрац.
        - Мы жили здесь с женой до самой ее смерти, - заметил старик, словно в чем-то оправдываясь, - Я мало-помалу распродаю мебель. Теперь очередь вот за этой прекрасной кроватью красного дерева. Впрочем, она была бы прекрасной, если бы удалось выжить из нее клопов. Но я опасаюсь, что она покажется вам слишком громоздкой.
        Он держал лампу высоко над головой, чтобы осветить всю комнату, и в ее теплом, тусклом свете помещение выглядело странно-привлекательным. В голове Уинстона мелькнула мысль о том, что, пожалуй, было бы нетрудно снять эту комнату за несколько долларов в неделю, если бы он только мог решиться на подобный риск. Это была дикая, невозможная идея, которую он должен был тут же отбросить; но комната пробудила в нем нечто вроде ностальгии, вроде родовой памяти. Ему казалось, что он точно знает, как человек чувствовал себя, сидя в такой комнате в глубоком кресле перед пылающим камином, протянув ноги к решетке, - совершенно один, совершенно нетревожимый боязнью, когда никто за ним не следил, никто не преследовал и когда не раздавалось ни единого звука, кроме пения чайника, висевшего на крюке, и приветливого тиканья стенных часов.
        - Я не вижу телескрина, - не мог он не прошептать.
        - О, - сказал старик, - у меня никогда не было этих штук. Слишком дорого. Да я никогда как-то и не чувствовал нужды в них. А теперь не хотите ли взглянуть на тот столик с откидной доской, что стоит в углу? Однако, вам пришлось бы сменить петли, если бы вы захотели пользоваться доской.
        В другом углу стоял маленький книжный шкаф, и Уинстон уже было направился к нему. Но в нем не оказалось ничего, кроме хлама. Охота за книгами и их уничтожение велись в пролетарских кварталах с таким же усердием, как и всюду. Во всей Океании вряд ли имелся хоть один экземпляр книги, изданной до 1960-го года. Старик, все еще державший лампу в руке, стоял перед картиной в раме палисандрового дерева, висевшей по другую сторону камина против кровати.
        - Если вы случайно интересуетесь старыми гравюрами, - начал он деликатно, - то вот…
        Уинстон подошел посмотреть картину. Это была гравюра на стали, изображавшая овальной формы здание с прямоугольными окнами и с небольшой башенкой впереди. Оно было окружено балюстрадой, а на заднем плане виднелось что-то похожее на статую. Уинстон несколько минут внимательно глядел на здание. Оно казалось ему смутно-знакомым, но статуи он не помнил.
        - Рама прикреплена к стене, - сказал старик, - но я мог бы отвинтить ее, если вам угодно.
        - Я знаю это здание, - произнес Уинстон наконец. Оно теперь разрушено. Оно стоит посередине улицы против Дворца Правосудия.
        - Совершенно верно. Против суда. Его разбомбили… ммм… уже много лет назад. Когда-то оно было церковью. Церковь Святого Климента Датчанина - вот как она называлась. - Он снова улыбнулся, словно извиняясь, что сказал что-то слегка смешное и добавил: - «Кольца-ленты, кольца-ленты, - зазвенели у Климента».
        - Что такое? - спросил Уинстон.
        - О! «Кольца-ленты, кольца-ленты, - зазвенели у Климента». Это у нас в детстве был такой стишок. Я уже забыл, как там дальше, но конец помню - «Свечка осветит постель, куда лечь. Сечка ссечет тебе голову с плеч». Это было что-то вроде танца. Играющие брались за руки и поднимали их, а вы бежали в этих воротцах и когда доходили до слов «сечка ссечет тебе голову с плеч» - все опускали руки и старались поймать вас. Эта песенка была просто перечислением церквей. В ней упоминались все лондонские церкви, то есть, главные из них, конечно.
        Уинстон старался угадать, какому веку принадлежит церковь. Определить возраст лондонских зданий всегда было трудно. Все большое и внушительное, если только у него был достаточно новый вид, автоматически считалось воздвигнутым после Революции. Все же то, что несомненно выглядело старше, приписывалось смутной эпохе, имевшей название Средних веков. О веках капитализма положительно утверждалось, что они не создали никаких ценностей. Изучение истории по памятникам архитектуры давало ничуть не больше, чем изучение ее по книгам. Статуи, надписи, мемориальные доски, названия улиц, - все, что могло пролить свет на прошлое, подвергалось систематическому изменению.
        - А я и не знал, что это была церковь, - сказал Уинстон.
        - Их осталось еще довольно много, - ответил старик, - хотя они и используются для других целей. Ну, как же там дальше было в этой песенке? Ага, я припоминаю теперь!
        Кольца-ленты, кольца-ленты, - зазвенели у Климента,
        Фартинг меньше, чем полтина, - загудели у Мартина.
        - А где была церковь Святого Мартина?
        - Святого Мартина? Она еще стоит. Это на Площади Победа рядом с картинной галереей. Здание с портиком в виде треугольника, с колоннами по фасаду и с высокой лестницей.
        Уинстон хорошо знал здание, о котором говорил старик. Это был музей наглядной пропаганды, с моделями реактивных снарядов и Плавающих Крепостей в масштабе, с восковыми фигурами и панорамами, изображавшими зверства врага, и тому подобным.
        - Ее обычно называли Святым Мартином на-Полях, - пояснил старик, - хотя никаких полей в той части города я не упомню.
        Уинстон не купил картины. Это было бы еще более нелепым приобретением, чем стеклянное пресс-папье и к тому же картину никак нельзя было принести домой, не вынув из рамы. Но Уинстон постоял перед ней еще несколько минут, разговаривая со стариком, имя которого оказалось не Уик, как можно было заключить из надписи над фасадом лавочки, а Чаррингтон. Господин Чаррингтон был вдовцом шестидесяти трех лет, из которых тридцать Прожил в этой лавочке. Все эти годы он намеревался сменить надпись над окном, но так и не собрался сделать этого. И пока они беседовали, в ушах Уинстона непрерывно звучали запомнившиеся наполовину слова песенки - «Кольца-ленты, кольца-ленты, - зазвенели у Климента, Фартинг меньше, чем полтина, - загудели у Мартина». Странная вещь: когда вы повторяете это про себя, создавалось впечатление, что вы и в самом деле слышите звон колоколов - колоколов исчезнувшего Лондона, который все еще где-то существовал, замаскированный и позабытый. Казалось, что до Уинстона то с одной призрачной колокольни, то с другой доносился их перезвон. Насколько он припоминал, он никогда не слышал настоящего
колокольного звона.
        Уходя от Чаррингтона, он постарался сделать так, чтобы старик не провожал его и не заметил, с какими предосторожностями он будет выходить на улицу. Он уже решил, что через некоторое время, скажем - через месяц, снова рискнет зайти сюда. Это, может быть, даже и не опаснее, чем уклониться от посещения Общественного Центра. Самой большой глупостью было, прежде всего, то, что он пришел сюда после покупки дневника и не зная, можно ли доверять хозяину. Но тем не менее…
        ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
        Тем не менее, - думал он, - он вернется сюда. Вернется и купит еще какую-нибудь безделицу. Купит гравюру Святого Климента Датчанина, вынет из рамы и потихоньку принесет домой под комбинезоном. Он постарается вытянуть из Чаррингтона остальную часть стихотворения. Даже сумасшедшая мысль о найме комнаты наверху снова промелькнула в уме. Подъем духа секунд на пять заставил его забыть об осторожности, и он вышел на тротуар, не посмотрев в окно. Импровизируя мелодию, он начал даже потихоньку мурлыкать:
        Кольца-ленты, кольца-ленты, - зазвенели у Климента,
        Фартинг меньше, чем полтина, - загудели у Мартина.
        И вдруг - словно его швырнули в ледяную воду. Не дальше, чем в десяти метрах от него двигалась фигура в синем комбинезоне. Девушка из Отдела Беллетристики, та самая - черноволосая! День уже угасал, но узнать ее было нетрудно. Она посмотрела прямо в лицо ему, а потом быстро прошла мимо, делая вид, что не заметила его.
        Некоторое время Уинстон не мог пошелохнуться. Потом свернул направо и тяжело зашагал прочь, не замечая, что идет не туда. Так или иначе, один вопрос решен. Больше нельзя сомневаться, что девушка шпионит за ним. Скорее всего, она пришла сюда следом за ним; трудно поверить, что она случайно оказалась в тот же самый вечер на той же самой захолустной улице в нескольких километрах от ближайшего квартала, где живут члены Партии. Очень уж необычайное совпадение. И совсем неважно - агентка она Полиции Мысли или добровольная шпионка, желающая выслужиться. Важно, что она следит за ним. Быть может, она видела его и в тот момент, когда он входил в пивную.
        Идти было трудно. Кусок стекла в кармане бил по бедру при каждом шаге, и он уже собрался выбросить его. Особенно мучили рези в животе. Одно время ему казалось, что он умрет, если сейчас же не доберется до уборной. Но в таких кварталах, как этот, общественных уборных не было. Затем спазмы прошли, оставив тупую боль.
        Улица, по которой он шел, оказалась тупиком. Уинстон остановился на несколько секунд, смутно раздумывая над тем, что делать, потом повернул кругом и пошел обратно той же дорогой. Но тут он вспомнил, что девушка прошла мимо всего три минуты назад, и если сейчас побежать, можно настичь ее. Настичь и где-нибудь в безлюдном месте проломить ей череп булыжником. Тяжелый кусок стекла, лежащий у него в кармане, как раз подойдет для этой цели. Но он тут же оставил этот замысел, потому что даже мысль о малейшем физическом усилии была невыносима. Он не в силах бежать, он не в силах нанести удар. Кроме того, она молода, сильна и будет защищаться. Потом он подумал, не поспешить ли ему в Общественный Центр и не остаться ли там до закрытия, чтобы заручиться хоть некоторым алиби. Но и это было невозможно. Смертельная усталость овладела им. Хотелось только одного - добраться поскорей до дома, сесть и отдохнуть.
        Он вернулся в квартиру в двадцать третьем часу. Свет обычно гасился в двадцать три тридцать. Он прошел в кухню и залпом выпил почти полную чашку Джина Победа. Потом сел к столу в нише и вынул из ящика дневник. Но открыл его не сразу. Телескрин передавал надрывное дребезжащее пение какой-то девицы, исполнявшей патриотическую песню. Уинстон сидел, уставившись на тетрадь в мраморной обложке и тщетно стараясь выключить из сознания металлический голос.
        Они приходят ночью, всегда ночью. Самое правильное - покончить с собой до того, как вас схватят. Несомненно, некоторые так и поступали. Многие из исчезнувших на самом деле покончили с собой. Но надо обладать мужеством отчаяния, чтобы убить себя в таких условиях, когда совершенно невозможно достать ни огнестрельного оружия, ни верных, быстро действующих ядов. С некоторым недоумением он подумал о биологической бесполезности боли и страха и о вероломстве человеческого организма, который замирает в инерции в тот самый момент, когда необходимо особое усилие. Он мог бы заставить замолчать эту черноволосую, если бы действовал быстро, но именно в минуту крайней опасности он и потерял способность действовать. Его поразила мысль, что в критический момент никто никогда не борется с внешним врагом, а лишь с самим собою. Даже сейчас, несмотря на джин, тупая боль в желудке мешала ему думать последовательно. И так всегда, - размышлял он, - во всех обстоятельствах, кажущихся героическими или трагическими. На поле битвы, в камере пыток, на тонущем корабле - всюду забывается то, за что вы боретесь, потому что всю
вселенную закрывает собою необычайно разрастающееся в такую минуту тело; и даже когда вы не парализованы страхом и не вопите от боли, жизнь есть постоянная борьба с голодом, холодом, с недосыпанием, с изжогой или зубной болью.
        Он открыл дневник. Необходимо было записать нечто важное. Девица запела другую песню. Голос ее, казалось, вонзался в мозг, как зазубренный осколок стекла. Он старался думать об О’Брайене, кому и для кого он писал дневник, но вместо этого стал думать о том, что с ним произойдет, когда Полиция Мысли схватит его. Страшно не то, что вас убьют - этого вы ждете. Но, прежде чем вы умрете (никто не говорит о таких вещах, но все знают), вы должны пройти обычные допросы, а допрос - это пресмыкание у ног и вопли о пощаде, треск сломанных костей, выбитые зубы и окровавленные клочья волос. Для чего все эти муки, если конец заранее известен? Почему нельзя вычеркнуть из вашей жизни несколько дней или недель? Никому еще не удалось остаться неразоблаченным, и все сознавались. Раз уж вы не удержались от преступления мысли, вы обречены на смерть. Зачем же тогда весь этот ужас, который ничего не изменяя, будет жить века?
        Несколько успешнее, чем прежде он снова постарался вызвать образ О’Брайена. «Мы встретимся в царстве света», - говорил ему О’Брайен. Он понимает значение этих слов, или надеется, что понимает. Царство света - это будущее. Будущее, которого никто не увидит, но где каждый таинственным предвидением обретает свое место. Голос, надоедливо визжавший из телескрина, мешал думать дальше. Он взял сигарету. Половина табаку сейчас же высыпалась на язык - горькая пыль, которую не удавалось выплюнуть. На смену О’Брайену всплыло лицо Старшего Брата. Как несколько дней тому назад, он вытащил из кармана монету и посмотрел на нее. Перед ним было спокойное, сильное, покровительственное лицо, но что за усмешка таилась под черными усами! И, как тяжелый похоронный звон, он снова услыхал:
        ВОЙНА - ЭТО МИР
        СВОБОДА - ЭТО РАБСТВО
        НЕВЕЖЕСТВО - ЭТО СИЛА
        Часть вторая
        I
        Часов в десять утра Уинстон вышел из своей кабинки, направляясь в уборную.
        Из другого конца длинного, ярко освещенного коридора двигалась навстречу ему одинокая фигура. Это была брюнетка из Отдела Беллетристики. Четыре дня прошло с тех пор, как он повстречался с ней у лавки старьевщика. Когда она подошла ближе, он увидел, что одна рука у нее подвязана. Повязка была одного цвета с комбинезоном и не вид-, на издалека. Должно быть девушка повредила руку, крутя один из больших калейдоскопов, на которых «набрасывались» сюжеты романов. Такие происшествия были обычным делом в Отделе Беллетристики.
        Их разделяло метра четыре, не больше, как вдруг девушка споткнулась и почти навзничь повалилась на пол. У нее вырвался резкий крик боли. Несомненно, она упала прямо на больную руку. Уинстон на миг остановился. Девушка поднялась на колени. Ее лицо стало изжелта-белым, отчего рот казался еще более алым, чем всегда. Она умоляюще смотрела на Уинстона, и в выражении ее глаз было, пожалуй, больше страха, чем боли.
        Странные, разнородные чувства прихлынули к сердцу Уинстона. Перед ним был враг, стремившийся погубить его; но перед ним было и человеческое существо, страдавшее от боли, быть может, от мучительной боли перелома. И он уже инстинктивно кинулся ей на помощь. В тот миг, когда Он увидел, что она упала на забинтованную руку, он словно ощутил боль в собственном теле.
        - Вы повредили что-нибудь?
        - Ничего… Рука… Сейчас это пройдет.
        Она говорила прерывающимся от волнения голосом. И в самом деле, она была очень бледна.
        - Ничего не сломали?
        - Ничего. Было немножко больно… Сейчас лучше.
        Она протянула ему здоровую руку, и он помог ей подняться. Ее лицо снова порозовело и, по-видимому, она чувствовала себя много лучше.
        - Ничего, - повторила она коротко. - Я только слегка ушибла руку. Спасибо, товарищ.
        - С этими словами она быстро направилась дальше своим путем, как будто, в самом деле, ничего не случилось. Весь инцидент продолжался не больше полминуты. Умение сдерживать свои чувства к не позволять им отражаться на лице давно стало привычкой, если не инстинктом. Кроме того, в момент происшествия они находились прямо перед телескрином. И все же было очень трудно ничем не выдать изумления, охватившего его на две-три секунды, когда, помогая девушке подняться, он вдруг ощутил, что она что-то сует ему в руку. Несомненно, она делала это намеренно. Это был какой-то маленький плоский предмет. Входя в уборную, Уинстон сунул его в карман и ощупал. Предмет оказался свернутым в квадрат кусочком бумаги.
        Стоя перед писсуаром, Уинстон кое-как ухитрился развернуть его в кармане. Несомненно, это было какое-то послание. На миг им овладел соблазн - зайти в один из клозетов и тут же прочитать письмо. Но он хорошо знал, что это было бы невероятной глупостью. Ни об одном другом месте нельзя было сказать с большей уверенностью, что оно находится под постоянным наблюдением телескрина, чем о клозете.
        Он вернулся в кабинку, сел, ловко сунул записку в груду бумаг, лежавших на столе, надел очки и придвинул диктограф. «Пять минут, - твердил он про себя, - по крайней Мере пять минут». Ужасно громко колотилось сердце. К счастью, работа, которой он занимался, - подделка длинной колонки цифр, - не представляла ничего особенного и не требовала большого внимания.
        Конечно, записка имела какое-то политическое значение. Пока он предвидел только две возможности. Первая, и самая вероятная, та, что девушка, как он и опасался, - агентка Полиции Мысли. Он не знал, почему Полиция Мысли избрала такой способ, чтобы передать ему свое распоряжение, но, очевидно, у нее были на то свои соображения. Записка могла содержать угрозу, вызов, приказ покончить с собой, а может быть, и какую-то ловушку. Но возникала и другая дикая догадка, которую он тщетно гнал от себя. Что, если послание исходило не от Полиции Мысли, а от какой - нибудь подпольной организации? Что, если Братство в самом деле существует, и девушка принадлежит к нему? Мысль - = абсурдная, но именно она первой пришла ему в голову, когда он ощутил в руке бумажку. Только позднее, через несколько минут, явилось другое, более правдоподобное объяснение. Однако даже и теперь, уже сознавая, что записка может означать для него смерть, он все еще не верил этому и, хотя безосновательно, но упорно на что-то надеялся. Сердце билось, и он с трудом сдерживал дрожание голоса, бормоча свои цифры в диктограф.
        Он свернул и сунул в пневматическую трубу готовую пачку бумаг. Прошло уже восемь минут. Он поправил на носу очки, перевел дыхание и потянул к себе новую кипу бумаг, на которой сверху лежала записка. Он развернул ее. Крупным, детским почерком там было написано:
        Я люблю вас.
        Он был так ошеломлен, что не сразу догадался выбросить компрометирующий документ в щель-напоминатель. И, прежде чем сделать это, не удержался и перечитал письмо, желая убедиться, что не ошибся, хотя и знал, как опасно проявлять слишком большой интерес к бумагам.
        Всю остальную часть утра работать было очень трудно. Трудно было сосредоточиться на пустой работе и еще труднее скрыть свое волнение от телескрина. Он весь словно горел в огне. Обед в душном, переполненном людьми и шумном буфете был просто мученьем. Он рассчитывал хоть немножко посидеть один во время обеденного перерыва, но, как назло, слабоумный Парсонс плюхнулся рядом и принялся без умолку говорить о подготовке к Неделе Ненависти. От него так разило потом, что металлический запах гуляша почти не чувствовался. С особенным энтузиазмом Парсонс рассказывал о том, как Отряд Юных Шпионов, к которому принадлежала его дочка, готовит к Неделе Ненависти двухметровый макет головы Старшего Брата из папье-маше. Уинстона больше всего раздражало, что за гулом голосов он почти не слышал глупых разглагольствований Парсонса и должен был все время переспрашивать. Только один раз мельком он увидел девушку, сидевшую с двумя другими в дальнем конце комнаты. Казалось, что она не замечает его, и он больше не смотрел в ее сторону.
        После полудня стало легче. Как только он вернулся с обеда, к нему поступила трудная и тонкая работа, которой нужно было посвятить несколько часов, отложив все остальное. Нужно было так подделать несколько сообщений (двухлетней давности) о производстве товаров, чтобы набросить тень на видного члена Внутренней Партии, находившегося теперь в немилости. В таких вещах Уинстон был силен, и часа на два ему удалось совершенно изгнать образ девушки из головы. Потом этот образ вернулся, и вернулось неистовое, нестерпимое желание остаться одному. Пока он не останется один, нельзя обдумать до конца создавшуюся ситуацию. Вечером надо было идти в Общественный Центр - сегодня был его клубный день. С жадностью волка он проглотил безвкусный ужин в буфете, помчался в Центр, посидел на торжественно-глупом заседании «дискуссионной группы», сыграл две партии в пинг-понг, выпил несколько стаканов джина и с полчаса провел на лекции на тему «Ангсоц и игра в шахматы». Он изнывал от скуки, но не испытывал на этот раз желания удрать с вечера. Слова «я люблю вас» пробудили в нем желание жить, оставаться в живых, и малейший
риск внезапно стал казаться глупостью. Лишь около двадцати трех часов он очутился дома, в постели, в темноте, неуловимый - пока он молчал - даже для телескрина, и мог подумать обо всем как следует.
        Вопрос о том, как снестись с девушкой и назначить свидание, наталкивался на чисто технические трудности. Он не думал больше, что она готовит какую-то ловушку. Он знал, что это не так - видел по тому, как она волновалась, передавая записку. Ясно, что она сама была в ужасе от своей выдумки - и не без основания, конечно. Ни минуты он не думал и о том, чтобы отклонить ее предложение. Всего пять ночей тому назад он собирался размозжить ей голову булыжником. Но теперь и это не имело значения. Ее молодое обнаженное тело, каким он видел его во сне, стояло перед ним. Как и все женщины, она представлялась ему глупой, начиненной ложью и ненавистью, с чревом, набитым льдом. Но при мысли о том, что он может потерять ее, что ее белое молодое тело ускользнет, его охватывала лихорадка. Больше всего он опасался, что она может просто передумать, если он не сумеет достаточно быстро найти путь к ней. А это так невероятно трудно! Так же трудно, как сделать шахматный ход, когда вы уже заматованы. Куда ни повернись - везде телескрины. В сущности, все возможные способы встречи с нею промелькнули у него в сознании в те.
пять минут, пока он читал и перечитывал ее письмо; теперь он снова, не спеша, перебирал их один за другим, словно раскладывал в ряд инструменты на столе.
        Совершенно очевидно, что встреча, подобная сегодняшней, не может повториться. Встретиться, пожалуй, было бы нетрудно, если бы девушка работала в Отделе Документации, но он едва представлял, где находится Отдел Беллетристики, и у него не было никакого повода пойти туда. Или, если бы он знал, где она живет и когда кончает работу, он, возможно, мог бы подстеречь ее где-нибудь на дороге; но стараться просто выследить ее при выходе из здания опасно.
        Это значит слоняться без дела возле Министерства, что не может пройти незамеченным. О письме он даже не думал: ни для кого не секрет, что все письма вскрываются. Лишь очень немногие пользуются услугами почты. При этом приходится прибегать к открыткам с большим количеством готовых фраз, из которых нужно только вычеркнуть неподходящие. Кроме того, он не знал ни имени девушки, ни адреса. Б конце концов, он решил, что самое безопасное место для встречи - буфет. Если он сумеет поймать ее за столом одну где-нибудь посередине комнаты, подальше от телескрина и если в помещении в этот момент будет достаточно шумно, - если все это продлится, скажем, секунд тридцать, - можно будет перекинуться несколькими словами.
        Всю следующую неделю жизнь была, как неустанная мечта. На другой день она пришла в буфет после свистка, когда Уинстон уже уходил: видимо, ее перевели в более позднюю смену. Встретившись на ходу, они даже не поглядели друг на друга. Днем позже она была в буфете в обычное время, но в компании трех других девиц, и сидели они прямо под телескрином. Затем, в течение трех ужасных дней, она совсем не появлялась. Его душа и тело изнывали от нестерпимой чувствительности, прозрачности чувств, превращавшей всякое движение, всякий звук, всякое прикосновение и всякое слово, которое он слышал или произносил, в страдание. Даже во сне ее образ не оставлял его. В эти дни он не прикасался к дневнику. Облегчение приносила только работа, в которой он иногда минут на десять забывался. Он не имел ни малейшего понятия о том, что с ней случилось. И не было возможности навести справки. Ее могли распылить, могли перевести в другой конец Океании; она могла покончить с собой или, - что хуже всего, - могла просто передумать и решила избегать его.
        Потом она снова появилась. На руке у нее больше не было повязки, и только на запястье оставался яркий пластырь. Чувство облегчения, охватившее Уинстона, когда он увидел ее, было так велико, что он не мог сдержать себя и несколько секунд смотрел на нее прямо в упор. На следующий день он чуть было не изловчился подсесть к ней. Когда он вошел в буфет, она сидела одна довольно далеко от телескрина. Было еще рано, народ только собирался. Очередь подвигалась, и Уинстон почти уже дошел до стойки, но тут задержался минуты на две, потому что кто-то впереди стал жаловаться, что ему не дали сахарина. Однако, когда Уинстон получил поднос, девушка все еще была одна. С безразличным видом он шел к ней, отыскивая глазами место за ближайшим столиком. Оставалось метра три, как вдруг чей-то голос позади позвал: «Смит!» Он притворился, что не слышит. «Смит!» - повторил голос громче. Притворяться дальше было бесполезно. Он повернулся. Блондин по имени Уилшер, которого он едва знал, с улыбкой на глупом лице звал его к столу, указывая на свободное место. Отказаться было опасно. После того, как его окликнули, он не мог
уйти и сесть рядом с девушкой. Это бросилось бы всем в глаза. Он сел с дружеской улыбкой на лице. Глупая белобрысая физиономия Уилшера сияла. Уинстону живо представилось, как он лупит молотом по этой дурацкой морде. Через несколько минут все места за столом девушки были заняты.
        Но. она, конечно, видела, как он шел к ней и должна была понять положение. На другой день он постарался прийти раньше. И, действительно, она сидела почти там же и опять одна. Прямо перед ним в очереди стоял маленький подвижной жукообразный человечек с плоским лицом и крохотными бегающими глазками. Когда Уинстон повернулся от стойки с подносом в руках, он увидел, что человечек идет прямо к девушке. Его надежды снова рухнули. Правда, за столом немного позади нее тоже было свободное место, но что-то в поведении человечка заставляло предполагать, что, ввиду собственного удобства, он постарается сесть к самому свободному столику. С заледеневшим сердцем Уинстон шел за ним. Это было бесполезно, потому что все равно он уже не мог поймать девушку одну. И вдруг раздался грохот!
        Человечек растянулся на полу, поднос полетел в сторону, и по комнате двумя ручьями побежали суп и кофе. Кидая злобные взгляды на Уинстона, которого он, видимо, подозревал в том, что тот подставил ему ножку, человечек поднялся. Не обращая на него внимания, Уинстон прошел мимо. Через пять секунд с трепещущим сердцем он сидел рядом с девушкой.
        Он не взглянул на нее. Разгрузив поднос, он тут же принялся за еду. Надо было пока никто не подошел, начать разговор, но его вдруг охватил неодолимый страх. Прошла неделя с того дня, как она передала письмо. За это время она могла передумать, вероятно, передумала! Невозможно допустить, что это дело кончится успешно - в жизни таких вещей не бывает. Он, по-видимому, так бы и молчал, если бы не увидал случайно Амплефорса, поэта с волосатыми ушами, беспомощно блуждавшего с подносом в руках по комнате в поисках места. Амплефорс как-то бессознательно, по-своему, был привязан к Уинстону и, конечно, сел бы рядом, если бы его увидел. Для действий оставалась, может быть, всего одна минута. И Уинстон, и девушка продолжали есть. То, что они ели, называлось гуляшом, но на самом деле это был суп с фасолью. Уинстон первый шепотом начал разговор. Ни один из них не поднял глаз. Они медленно черпали водянистую массу и отправляли ее в рот, обмениваясь в промежутках немногими необходимыми короткими словами, которые они произносили без всякого выражения.
        - Когда вы уходите с работы?
        - В восемнадцать тридцать.
        - Где мы можем встретиться?
        - На Площади Победы у памятника.
        - Там полно телескринов.
        - Когда много народу, это не опасно.
        - Будет сигнал?
        - Нет. Не подходите, пока не увидите меня в толпе. И не смотрите на меня. Только держитесь поблизости.
        - Время?
        - Девятнадцать.
        - Хорошо.
        Амплефорс так и не заметил Уинстона и уселся за другим столом. Девушка быстро доела обед и сейчас же ушла, а Уинстон остался покурить. Они больше не разговаривали и, насколько это возможно для людей, сидящих за одним столом, не смотрели друг на друга.
        Уинстон был на Площади Победы раньше назначенного времени. Он бродил у подножья громадной дорической колонны, с вершины которой Старший Брат устремлял взор на юг, в небеса - туда, где в битве за Первую Посадочную Полосу он сокрушил евразийскую авиацию (давно ли это была авиация Истазии?). Напротив, через улицу высилась другая фигура - всадника, изображавшая, по-видимому, Оливера Кромвеля. В девятнадцать пять девушка все еще не появлялась. Снова ужасный страх обуял Уинстона. Она не пришла, она передумала! Он медленно побрел по площади на север. С оттенком удовольствия он узнал церковь Св. Мартина, колокола которой (когда на ней были колокола) звонили: «Фартинг меньше, чем полтина…» Потом он увидел девушку. Она стояла у постамента памятника и читала или притворялась, что читает плакат, спиралью обвивавший колонну. Было опасно подходить к ней, пока не соберется больше народа. Повсюду были телескрины. В этот миг откуда-то слева донесся шум голосов и грохот тяжелых повозок. Внезапно все устремились куда-то через площадь. Девушка живо обежала львов на постаменте и влилась в общий поток. Уинстон
последовал за ней. На бегу, из отдельных громких замечаний, он узнал, что везут партию евразийских пленных.
        Плотная людская масса уже успела забить южную часть площади. Уинстон, обычно избегавший всякой сутолоки, работая локтями и головой и извиваясь, как червяк, проталкивался в самую гущу народа. Скоро он оказался на таком расстоянии от девушки, что мог дотянуться до нее рукою, но дальше путь загораживали громадного роста прол и такая же громадная женщина, вероятно, жена этого гиганта. Вместе они образовывали несокрушимую живую стену мяса. Уинстон откинулся назад и с размаху сильным рывком втиснулся между ними. С минуту у него было такое чувство, что все его внутренности расплющены двумя мощными бедрами. Затем, слегка даже вспотев от напряжения, он прорвался вперед. Он был рядом с девушкой. Стоя плечом к плечу, они пристально смотрели прямо перед собою.
        Длинная колонна грузовиков медленно тянулась по улице. На каждой машине по углам стояли вооруженные автоматами охранники с каменными лицами. Низкорослые желтокожие люди в потрепанных зеленоватого цвета шинелях, тесно сгрудившись, сидели на корточках в кузовах автомобилей. Их скорбные монгольские лица, с глазами, устремленными поверх бортов машины, были удивительно бесстрастны. Время от времени, когда грузовики подбрасывало, раздавался звон металла: все пленники были закованы в кандалы. Лица проплывали за лицами. Уинстон видел и не видел их. Плечо и рука девушки были прижаты к нему. Он почти чувствовал тепло ее щеки. Она немедленно взяла инициативу в свои руки. Едва шевеля губами, она заговорила невыразительным тоном и так тихо, что ее шепот легко заглушался гулом голосов и грохотом автомобилей.
        - Вы слышите меня?
        - Да.
        - Можете поехать за город в воскресенье?
        - Да.
        - Тогда слушайте внимательно. Старайтесь запомнить. Поезжайте на Поддингтонский вокзал…
        С точностью военного человека, изумившей его, она принялась описывать маршрут. Полчаса езды на поезде; поворот налево при выходе со станции; два километра по дороге; сломанные ворота; полевая дорога; поросший травой, заброшенный прогон; тропинка в кустах; сухое мшистое дерево… Словно у нее перед глазами была карта. «Вы все запомните?» - прошептала она наконец.
        - Запомню.
        - Повернете налево, потом направо и опять налево. Ворота сломаны.
        - Понимаю. Время?
        - Около пятнадцати. Возможно, вам придется подождать. Я приду другой дорогой. Вы уверены, что все запомнили?
        - Все.
        - Тогда уходите от меня сейчас же.
        Этого можно было и не говорить. Но выбраться из толпы в этот момент было невозможно. Грузовики все еще шли, и народ жадно глазел. Вначале кое-где слышны были свист и шиканье, но свистели только члены Партии, затесавшиеся в толпу, да и они скоро замолкли. Преобладало простое любопытство. Иностранцы - как истазиаты, так и евразийцы - были просто чем-то вроде диковинных животных. Их никогда не видели иначе, как в одежде пленных, да и как пленных видели только мгновение. Никто не знал, что с ними происходит. За исключением тех, кого публично вешали как военных преступников, все остальные просто исчезали, - надо думать, в концентрационных лагерях. Круглые монгольские лица сменились лицами европейского типа, но грязными, бородатыми и изнуренными. Время от времени с обросшего лица на Уинстона вдруг устремлялся со странным напряжением чей-то взгляд и тотчас же потухал. Эшелон подходил к концу. На последнем грузовике Уинстон увидел пожилого человека, лицо которого обрамляла седина. Он стоял, прямой как столб, скрестив руки на животе, с таким видом, словно давно привык к тому, что они должны быть связаны.
Однако, пора было расставаться. Но в последний миг, когда толпа еще стискивала их, рука девушки нашла руку Уинстона и легко пожала ее.
        Казалось, что пожатие длилось целую вечность, хотя на самом деле оно не могло продолжаться больше десяти секунд. И он успел изучить каждую мелочь на ее руке. Он обнаружил длинные пальцы, приятной формы ногти, твердую ладонь работающего человека с рядом мозолей, гладкую кожу ниже запястья. Он теперь узнал бы эту руку, увидав ее. В тот же миг он подумал, что не знает, какие у нее глаза. Скорее всего карие, но ведь у брюнеток бывают и голубые. Повернуться и посмотреть - значит сделать невообразимую глупость. Так они и стояли, взявшись за руки, которых никто не видел в давке, и глядя прямо перед собой, и, вместо девичьих глаз, на Уинстона горестно смотрели из лохматых гнезд глаза старика-пленного.
        II
        Уинстон шел по тропинке, испещренной пятнами света и тени. Там, где ветви расступались, он словно окунался в золотой поток. Слева под деревьями земля была подернута голубоватой мглой от несметных колокольчиков. Воздух нежно ласкал кожу. Было второе мая. Откуда-то из глубины леса доносилось воркование голубей.
        Он пришел раньше назначенного времени. Путешествие было нетрудным. Он скоро убедился, что девушка отлично знала маршрут и не испытывал большего страха, чем обычно. По-видимому, можно было верить и тому, что она способна найти безопасное место. Вообще, за городом было не безопаснее, чем в Лондоне. Конечно, телескринов в деревне не было, но всегда следовало остерегаться спрятанных микрофонов, с помощью которых могли подслушать и узнать ваш голос. Кроме того, если вы отправлялись за город один, вы не могли не привлечь к себе внимания. Для поездки на расстояние до ста. километров предъявлять паспорта не требовалось, но на станциях иногда болтались патрули. Они проверяли документы членов Партии и задавали щекотливые вопросы. На этот раз, однако, патруль не встретился и, бросив осторожный взгляд назад при выходе со станции, Уинстон убедился в том, что за ним не следят. Поезд был переполнен пролами, находившимися по случаю летней погоды в праздничном настроении. Вагон с деревянными скамейками был набит до отказа пассажирами, которые все оказались членами одной, необычайно многочисленной семьи - от
беззубой прабабушки до месячного ребенка. Они ехали в деревню, чтобы провести праздник «с родней» и для того, чтобы (как они искренне признались Уинстону) раздобыть немножко масла на черном рынке.
        Дорога расширилась, и через минуту Уинстон подошел к тропинке, о которой говорила девушка. Скорее это был просто прогон, уходивший временами в заросли. У Уинстона не было с собою часов, но он знал, что трех еще быть не могло. Колокольчики так густо покрывали землю под ногами, что невозможно было не ступать на них. Он опустился на колени и принялся собирать их, частью для того, чтобы убить время, частью со смутным намерением поднести девушке цветы, когда они встретятся. Он уже набрал довольно большой букет и, погрузив в него лицо, вдыхал его слабый, но дурманящий аромат, когда какой-то звук позади заставил его застыть на месте. Несомненно, где-то хрустнула ветка под ногами. Он принялся снова рвать цветы. Больше ничего не оставалось делать. Это могла быть девушка, но, в конце концов, возможно, что за ним и следили. Оглянуться - значит показать, что ты чувствуешь себя в чем-то виновным. Он рвал и рвал цветы. Чья-то рука коснулась его плеча.
        ПРЕЖДЕВРЕМЕННОЕ ОКОСТЕНЕНИЕ СТАНЦИИ
        Он поднял глаза. Это была девушка. Она повела головой, словно предостерегала, чтобы он молчал, потом раздвинула кусты и быстро пошла вперед по узкой тропинке в лес. Очевидно она бывала тут раньше, потому что обходила вязкие рытвины словно по привычке. Уинстон шел за ней, все еще держа букет в руке. В первую минуту он испытал чувство облегчения. Но теперь, глядя на двигавшуюся перед ним сильную и стройную фигуру девушки, туго перехваченную алым кушаком, который подчеркивал красивую форму ее бедер, он снова ощутил свою неполноценность. Даже и теперь, - думал он, - она, пожалуй, может убежать, если оглянется и как следует посмотрит на него. Свежесть воздуха и зелень листвы пугали и обескураживали его. Еще по дороге со станции в лучах майского солнышка он стал ка-заться себе грязным и бесцветным, - каким-то комнатным существом с липкой лондонской пылью в каждой поре тела. Вероятно, она еще ни разу не видела его при полном дневном свете, - промелькнуло у него.
        Они подошли к упавшему дереву, о котором она тоже упоминала. Девушка перепрыгнула через него и нырнула в кусты, где не видно было никакого просвета. Но когда Уинстон последовал за ней, он вдруг оказался на поляне, на крошечном зеленом холмике, окруженном молодой высокой порослью, почти скрывавшей его от глаз. Девушка остановилась и обернулась.
        - Вот мы и пришли, - сказала она.
        Их разделяло несколько шагов. Он не осмеливался подойти к ней.
        - Я не хотела говорить раньше, - продолжала она, - потому что там могли быть микрофоны. Я не думаю, что они есть, но ничуть не удивлюсь, если окажутся. Всегда можно ожидать, что какая-нибудь свинья распознает ваш голос. А здесь мы в безопасности.
        У него все еще недоставало смелости подойти.
        - В безопасности? - глупо повторил он.
        - Да. Взгляните на эти деревья.
        Вокруг поляны стеной стояли ясени. Когда-то они были срублены, но потом снова разрослись в лес стволов не толще человеческой руки.
        - Здесь нет ни одного деревца, в котором можно было бы спрятать микрофон. Впрочем, я тут бывала раньше и знаю…
        Она говорила просто, чтобы поддержать разговор. Он подошел поближе. Она выпрямившись стояла перед ним, и на ее лице блуждала легкая ироническая усмешка, как бы говорившая: «ну, что же ты медлишь?» Колокольчики вдруг дождем посыпались на землю. Казалось, что они посыпались сами собою, без всякой причины. Он взял ее за руку.
        - Поверите ли, - сказал он, - поверите ли, что я до сих пор не знал, какие у вас глаза.
        Глаза были карие. Светло-карие с темными ресницами.
        - Теперь, - продолжал он, - когда вы тоже видите, каков я на самом деле, вы, действительно, все еще можете смотреть на меня?
        - Охотно.
        - Мне тридцать девять лет. У меня была жена, от которой я и до сих пор не избавился. У меня варикозная язва и пять вставных зубов.
        - Какое это имеет значение!
        В следующий миг, - кто мог бы сказать, по чьему желанию и по чьей воле? - она оказалась у него в объятиях. Вначале он просто не верил себе. Молодое тело льнуло к нему, волна черных волос хлынула ему на лицо, и вот - да, это было, было! - она подняла к нему лицо, и он поцеловал большой алый рот. Она обвивала руками его шею, называла его дорогим, бесценным, любимым. Он стал опускать ее на землю. Она совершенно не сопротивлялась, и он мог делать с нею что угодно. Но ему не нужно было ничего, кроме простого общения. Он гордился тем, что все это произошло, изумлялся этому и радовался, но у него не было физического желания. Все случилось слишком быстро; ее молодость и красота пугали его, он слишком привык жить без женщины, сам не зная, как и почему привык. Девушка поднялась и стала выбирать из волос запутавшиеся в них колокольчики. Она села рядом, обняв его за талию.
        - Ничего, мой дорогой. Спешить некуда. У нас целый день впереди. Как вам нравится этот уголок? Я набрела на него случайно, заблудившись однажды на экскурсии. Если кто-нибудь будет подходить, мы услышим за сотню метров.
        - Как ваше имя? - спросил Уинстон.
        - Юлия. Ваше я знаю. Вы - Уинстон. Уинстон Смит.
        - Как вы узнали?
        - Мне кажется, дорогой, я в таких вещах сильнее вас. Скажите, что вы думали обо мне до моей записки?
        Ему не хотелось лгать. Это даже своего рода жертва на алтарь любви - начать с худшего.
        - Мне был ненавистен весь ваш вид, - признался он. - Мне хотелось изнасиловать вас и зарезать. Две недели тому назад я серьезно собирался размозжить вам голову булыжником. По правде говоря, я думал, вы имеете какое-то отношение к Полиции Мысли.
        Девушка с восторгом расхохоталась, очевидно, принимая это за высший комплимент своему дару притворства.
        - К Полиции Мысли! Нет, правда вы так думали?
        - Ну, может быть, и не совсем так. Но по всему вашему виду, просто потому, что вы такая молодая, цветущая, здоровая… вы понимаете?.. я думал, что, быть может…
        - Вы думали, что я стопроцентная партийка? Целомудренная и в мыслях, и на деле. Знамена, демонстрации, лозунги, игры, массовые вылазки - все, как и полагается. И вы, конечно, думали, что я, при первом случае, выдам вас на смерть как преступника мысли?
        - Что-то в этом роде. Большинство девушек таковы, - вы сами знаете.
        - А все вот из-за этой гадости! - воскликнула она, срывая алый кушак Антиполовой Лиги и швыряя его в кусты. Потом, словно прикосновение к комбинезону о чем-то напомнило ей, сунула руку в карман и вытащила маленькую плитку шоколада. Разломив ее пополам, она протянула одну половинку Уинстону. Еще не успевши взять ее, он по запаху узнал, что это совсем необычный шоколад. Он был темен, блестящ и обернут в серебряную бумагу. Обычно шоколадом называлась тускло-коричневая крошащаяся масса, вкус которой, - поскольку его вообще можно было определить, - походил на вкус дыма мусорной свалки. Впрочем, когда-то Уинстону приходилось пробовать шоколад вроде того, каким его угощала девушка. И первая же струйка его аромата пробудила в нем сильное беспокойное чувство, которое никак не удавалось выразить.
        - Где вы его достали? - спросил он.
        - На черном рынке, - небрежно ответила она. - А вы знаете: я ведь в самом деле такова, какой кажусь. Я хорошая спортсменка. Я была руководительницей отряда в Юных Шпионах. Три вечера в неделю я занята общественной работой в Антиполовой Лиге Молодежи. Часами я расклеиваю по городу ее гнусные плакаты. Я всегда несу одно древко знамени на демонстрации, всегда выгляжу бодрой и жизнерадостной, всегда ору вместе со всеми и никогда не уклоняюсь ни от какой работы. Это - единственный способ уцелеть.
        Первый кусочек шоколада растаял у Уинстона на языке. Какой восхитительный вкус/ А воспоминание все еще шевелилось где-то на грани Сознания - острое, беспокойное, но вместе с тем такое, что его нельзя было отлить в определенную форму, как предмет, улавливаемый лишь уголком глаза. Он постарался отогнать его от себя, хотя и понимал, что ему очень хочется восстановить в памяти событие, которое каким-то образом связывалось с запахом шоколада.
        - Вы очень молоды, - снова заговорил он. - Вы, по крайней мере, десятью или пятнадцатью годами моложе меня. Что могло привлечь вас во мне?
        - Что-то такое в вашем лице… Я хорошо распознаю людей. И я решила, что могу рискнуть. Как только я увидела вас я поняла, - что вы против них.
        Это «них» прозвучало как «Партия», даже почти как «Внутренняя Партия», о которой она говорила с нескрываемым злобным сарказмом. Уинстону стало не по себе, хотя он и знал, что если где-нибудь и можно было чувствовать себя в безопасности, то именно здесь. Его изумляла грубость ее языка. Членам Партии рекомендовалось избегать ругательств, и Уинстон сам ругался очень редко - вслух, по крайней мере. Юлия же, казалось, совершенно не могла говорить о Партии, особенно о Внутренней Партии, не прибегая к словам, которые пишутся только на заборах в переулках. Но это не отталкивало его. Это был просто симптом ее бунта против Партии и всего, что связывалось с нею, и казалось почему-то естественным, как фырканье лошади, почуявшей скверное сено. Они поднялись и снова побрели по дороге, испещренной пятнами света и тени. Там, где тропинка была достаточно широка, они шли обнявшись. Он заметил, насколько мягче стала ее талия, после того, как она скинула кушак. Они говорили только шепотом. Уходя с поляны, Юлия посоветовала не разговаривать совсем. Вскоре они вышли на опушку. Девушка взяла Уинстона за рукав.
        - Не выходите. Тут могут следить. Пока мы здесь, нас не видно.
        Они стояли в кустах орешника. Лучи солнца, просачиваясь сквозь листву, все еще были горячи. Уинстон бросил взгляд на поле, расстилавшееся перед ним, и вдруг почувствовал, что узнает его. Старое, потравленное пастбище, с бегущей по нему тропинкой и с кротовинами то здесь, то там. На противоположной стороне за неровной живой изгородью слабо покачивались под легким ветерком ветви вязов, шевеля густой массою листьев, словно космами женских волос. Несомненно, где-то тут, рядом, должен пробегать ручей с зелеными заводями, в которых играют ельцы.
        - Есть тут поблизости ручей? - прошептал он.
        - Есть. На другом конце поля. А в ручье - рыба, и довольно крупная. Можно даже видеть, как она стоит в заводях под ивами, шевеля плавниками.
        - Совсем как в Золотой Стране!..
        - В Золотой Стране? - удивилась Юлия.
        - Ничего, дорогая, пустяки… Просто я припоминаю пейзаж, который иногда видел во сне.
        - Смотрите! - шепнула Юлия.
        Не больше, чем в пяти метрах от них и почти на уровне глаз опустился на ветку дрозд. Он, должно быть, не заметил их: он был на солнце, они - в тени. Он распустил крылья, бережно уложил их на место, наклонил на минутку голову, словно сделал солнцу реверанс, и вдруг залился буйной песней. В полуденной тишине сила звука пугала своей неожиданностью. Уинстон и Юлия зачарованно прильнули друг к другу. Минуты бежали, а песня все лилась и лилась, удивительно варьируясь, никогда не повторяясь, словно певец старался показать все свое искусство. Иногда он замолкал на несколько секунд, распускал и укладывал крылья, раздувал крапчатую грудку и опять взрывался песней. Уинстон наблюдал за ним почти с благоговением. Для кого и для чего пел дрозд? Никто его не слушал - ни подруга, ни соперник. Что заставляло его сидеть тут, на опушке уединенного леска и изливать свою песню в пустоту? Уинстон подумал, что в конце концов, где-нибудь поблизости мог таиться микрофон. Он и Юлия говорили только шопотом, и их нельзя было услышать, но дрозда слышали. Где-то, у другого конца провода, сидел маленький жукообразный человечек
и слушал… слушал это! Однако постепенно песня заставила Уинстона забыть все остальное. На него как будто изливалось сверху море звуков и солнечного света, профильтрованного сквозь листву. Он перестал думать и весь отдался чувствам. Талия девушки была мягка и тепла. Он привлек Юлию к себе, и они оказались лицом к лицу. Ее тело словно растворялось в нем. Всюду, куда ни двигалась его рука, все было податливо, как вода. Их губы слились, и этот поцелуй был совсем иным, чем тот, жадный и торопливый, которым они обменялись раньше. Когда они отодвинулись друг от друга, оба тяжело дышали. Птица испугалась и, шумя крыльями, улетела.
        Уинстон наклонился к уху девушки. «Теперь, да?» - прошептал он.
        - Не здесь, - ответила она тоже шепотом. - Пойдем назад в заросли. Там не так опасно.
        Торопливо, хрустя ветками, они пошли обратно на поляну. Когда они опять оказались за молодой порослью ясеней, Юлия повернулась к Уинстону. Ее дыхание прерывалось, но в уголках рта снова заиграла улыбка. Она с минуту постояла, глядя на него, потом прикоснулась к застежке комбинезона и. . Все произошло почти так же, как он видел во сне. Мгновенно, как он и представлял себе, она сбросила одежду и швырнула ее в сторону тем великолепным жестом, который, казалось, зачеркивал всю культуру. Ее тело сверкало белизной на солнце. Но он не видел ее тела. Его взор был прикован к веснушчатому лицу, на котором блуждала едва заметная, но смелая улыбка. Он опустился перед нею на колени и взял за руки.
        - Ты делала это раньше?
        - Конечно. Сотни раз. Десятки раз, во всяком случае.
        - С членами Партии?
        - Да. Только с членами Партии.
        - С членами Внутренней Партии?
        - С этими свиньями! Никогда! Хотя многие и добивались… Они ведь вовсе не такие святые, какими прикидываются.
        Его сердце ликовало. Она делала это много раз! Ему хотелось, чтобы это было сотни, тысячи раз. Все, что содержало в себе хоть какой-нибудь намек на разложение, наполняло его дикой надеждой. Кто знает? Может быть, под внешней оболочкой Партии уже завелась гнильца? Быть может, ее культ силы и самоотречения - только обманчивый покров, скрывающий внутреннюю слабость? Ах, как он был бы счастлив, если бы мог заразить их всей проказой или сифилисом - чем-нибудь таким, что портит, расслабляет, подрывает! Он потянул девушку к себе, так что они оказались на коленях друг перед другом.
        - Слушай! Сколько бы ни было у тебя мужчин, я люблю тебя. И чем больше их было - тем больше люблю. Ты понимаешь это?
        - Да. Отлично.
        - Я ненавижу чистоту! Я ненавижу непорочность! Я готов сокрушать добродетель всюду, где она существует! Я хочу, чтобы все до мозга костей было развращено!
        - Прекрасно. Значит, я подхожу тебе. Я развращена до мозга костей.
        - Тебе нравится это? Я говорю не о себе… Нравится вообще?
        - Я обожаю…
        Этого он и добивался от нее больше всего. Не просто любовь, а страсть, могучее, слепое животное желание. Оно - та сила, которая способна разорвать Партию в клочья. Он опрокинул девушку навзничь в траву, в опавшие колокольчики. Теперь это было нетрудно. Вскоре их дыхание стало ровнее и с чувством, похожим на сладкую беспомощность, они разъединились. Солнце пекло как будто еще жарче. Обоих клонило в сон. Он потянулся за комбинезоном и немного укрыл им девушку. Почти тотчас же оба погрузились в сон и спали с полчаса.
        Уинстон проснулся первый. Он сел и вгляделся в весну - щатое лицо девушки. Положив под голову ладонь, она все еще спала. В сущности, кроме рта, в ней не было ничего красивого. Внимательный взор мог подметить около глаз несколько морщинок. Короткие черные волосы поражали своей густотой и мягкостью. Он опять подумал, что все еще не знает ни ее фамилии, ни адреса.
        Молодое сильное тело вызывало в нем чувство жалости и желания оберегать его. Глупая чувствительность, овладевшая им в орешнике, когда он слушал дрозда, все еще не совсем исчезла. Он слегка приподнял комбинезон и посмотрел на гладкую белую спину девушки. В прежние времена, - думал он, - мужчина, глядя на женское тело, знал, что он хочет обладать им, - и этим все кончалось. Теперь нет ни настоящей любви ни настоящей страсти. Нет никаких настоящих чувств, потому что во всем - примесь страха и ненависти. Их объятие было битвой, кульминация - победой. Это был сокрушающий удар по Партии. Это был политический акт.
        III
        - Мы можем приехать сюда как-нибудь опять, - сказала Юлия. - Вообще, можно без особого риска встречаться в одном и том же месте два или три раза. Но, конечно, лучше переждать месяц-другой, прежде чем снова появляться здесь.
        Как только она проснулась, она повела себя совсем иначе, чем прежде. С озабоченным видом она быстро оделась, повязала кушак и деловито стала излагать маршрут обратного путешествия. Уинстону казалось естественным, что этим занимается она, а не он. Не подлежало сомнению, что она гораздо практичнее его и обладает всеобъемлющим знанием окрестностей Лондона, почерпнутым во время бесчисленных экскурсий. Дорога, которую она указала теперь, совершенно отличалась от той, по какой он пришел сюда, и вела на другой вокзал: «Никогда не возвращайся тем же путем, которым пришел», - заявила Юлия таким тоном, словно формулировала важное общее правило. Она должна была уехать первой, Уинстон - через полчаса.
        Юлия назвала место, где они могут встретиться после работы четыре дня спустй: улицу с людным и шумным базаром в одном из беднейших кварталов города. Юлия будет слоняться возле прилавков, делая вид, что ищет шнурки или нитки. Если она будет уверена, что все обстоит благополучно, она высморкается, и он может подойти; в противном случае он не должен даже замечать ее. При удаче можно будет, не подвергая себя большому риску, поговорить в толпе минут десять или пятнадцать и условиться о новом свидании.
        - А теперь мне надо бежать, - сказала она, как только он усвоил ее наставления. - Я должна вернуться в девятнадцать тридцать. Мне придется целых два часа раздавать листовки Антиполовой Лиги или заниматься чем-нибудь еще в том же духе. Ну, не свинство, а? Ты можешь меня почистить? Посмотри нет ли травы в волосах?.. Ты уверен? Тогда до свиданья, дорогой, до свиданья!
        Она кинулась к нему в объятия, осыпала его поцелуями, потом скользнула в чащу и бесшумно исчезла. Он так и не узнал ни ее фамилии, ни адреса. Впрочем, это не имело большого значения, потому что невозможно было представить себе, что они встретятся когда-нибудь под кровлей или обменяются письмами.
        Но случилось так, что и на лесной поляне им не довелось больше побывать. В мае они сумели только еще раз остаться вдвоем. Они встретились в другом уединенном месте, известном Юлии - на колокольне разрушенной церкви в почти безлюдном районе, где тридцать лет тому назад упала атомная бомба. Место было надежное, коль скоро вы добрались до него, но добираться было ужасно опасно. После этого они встречались только под открытым небом в городе - каждый раз на другой улице и каждый раз не больше, чем на полчаса. Говорить на улицах приходилось с постоянной оглядкой. Медленно идя по тротуару, запруженному народом (не слишком близко друг к другу и не обмениваясь ни единым взглядом), они вели странный, прерывистый разговор. Вспыхивая и потухая, как свет маяка, он то сменялся полным молчанием при приближении к телескрину или при появлении партийной формы, то через минуту начинался снова с середины фразы, то, - когда приходило время расставаться на условленном месте, - внезапно обрывался, чтобы на другой вечер возобновиться без всякого вступления. Юлия, казалось, привыкла к такому разговору, и у нее было свое
название для него: «разговор в рассрочку». Она обладала также удивительной способностью говорить, не шевеля губами. Почти за целый месяц вечерних свиданий они только раз - обменялись поцелуем. Они молча шли по переулку (Юлия никогда не разговаривала на маленьких улочках), как вдруг раздался оглушительный рев. Земля встала на дыбы, небо померкло, и в следующий миг пораженный ужасом Уинстон обнаружил, что лежит на земле. Все тело было в ссадинах и синяках. Где-то совсем рядом разорвался реактивный снаряд. Потом в нескольких сантиметрах всплыло смертельно бледное лицо Юлии. Даже губы у нее были белы, как мел. Она была мертва! Он сжал ее в объятиях и только тут почувствовал, что целует теплое, живое лицо. Какой-то белый порошок лип к губам. Лица обоих покрывал густой слой извести…
        Бывали вечера, когда, явившись на свидание, они проходили друг мимо друга, не обменявшись даже знаком, потому что из-за угла внезапно появлялся патруль или над головой вертелся геликоптер. Если бы даже свидания и не были сопряжены с такими опасностями, то и в этом случае не легко было урвать время для них. Уинстон работал шестьдесят часов в неделю. Юлия - еще больше, и выходные дни, менявшиеся в зависимости от количества работы, далеко не всегда совпадали. У Юлии, во всяком случае, редко выдавался совсем свободный вечер. Она тратила уйму времени на лекции, демонстрации, на распространение литературы Антиполовой Лиги, на изготовление знамен к Неделе Ненависти, на денежные сборы, связанные со сберегательной кампанией, и на всякую другую общественную работу. Она считала, что это окупается, помогая маскировке. Соблюдая мелкие правила, - говорила она, - можно нарушать более важные. Она даже уговорила Уинстона заняться по вечерам сверхурочной работой на оборону, которую добровольно выполняли особенно рьяные партийцы. И вот, - раз в неделю, четыре часа, - Уинстон стал проводить в тускло освещенной
мастерской, где гулял сквозняк, и стук молотков тоскливо мешался с музыкой телескрина. Умирая от скуки, он занимался сборкой каких-то металлических деталей, служивших, видимо, взрывателями бомб.
        Брешь, оставшаяся после их отрывочных разговоров, была наконец заполнена, когда они встретились на колокольне. Был яркий полдень. Воздух под сводом квадратной колокольни был неподвижен, раскален и густо насыщен запахом голубиного помета. Несколько часов они проговорили, сидя прямо на полу, покрытом пылью и сухими веточками, и время от времени один из них вставал и подходил к стрельчатой прорези в стене, чтобы посмотреть вниз и убедиться, что там никого нет.
        Юлии было двадцать шесть лет. Она жила в общежитии вместе с тридцатью другими девушками («вечно с бабами», - вскользь заметила она, - «как я ненавижу баб!») и работала, как он и догадывался, на. автоматическом писателе в
        Отделе Беллетристики. Ей нравилась эта работа, состоявшая в обслуживании мощного, но капризного электрического агрегата и в наблюдении за ним. По ее словам, она «звезд с неба не хватала», но руки у нее были хорошие, и она чувствовала себя возле машин, как дома. Она могла описать весь процесс создания романа от общих директив Планового Комитета до последней корректуры Секции Обработки Материалов. Но готовая продукция ее не интересовала. «Я вообще ничего не читаю», - заявила она. Книги для нее были просто предметом производства, вроде шнурков или повидла.
        Она не помнила ничего, что происходило до начала шестидесятых годов, и единственным человеком, который часто рассказывал ей о дореволюционных днях, был дедушка, пропавший, когда Юлии шел девятый год. В школе она была капитаном хоккейной команды и два года подряд получала награды за гимнастику. В Организации Шпионов она руководила отрядом, а в Союзе Молодежи, - до того, как вступить в Антиполовую Лигу, - была секретарем отдела. Она отличалась безупречным поведением. Ее даже (верный знак отличной репутации!) привлекали к работе в Порносеке - одном из подразделений Отдела Беллетристики, выпускавшем дешевую порнографическую литературу, предназначенную для распространения среди пролов. «Служащие Порносека, - рассказывала она, - называют свою секцию навозником». В течение года Юлия принимала участие в издании брошюрок под названием, вроде - «Приключения Шлепуна или Ночь в Школе для Девушек». Эти брошюрки рассылались в запечатанных конвертах и потихоньку покупались молодыми пролами, думавшими, что они приобретают что-то нелегальное.
        - Что же это за книжки? - поинтересовался Уинстон.
        - Ах, чушь ужасная! Можно сдохнуть с тоски. Всего-навсего шесть сюжетов, которые они жуют, как мочалку. Я работала, конечно, только на калейдоскопах, в Сектор Обработки меня никогда не брали. Я ведь малограмотная, дорогой, и не гожусь даже для этого.
        Уинстон с немалым изумлением услыхал, что единственным мужчиной в Порносеке был начальник, а вся работа выполнялась девушками. В теории считалось, что мужчины, сексуальные инстинкты которых труднее обуздать, чем инстинкты женщин, скорее могут быть развращены той гадостью, с какой им приходилось иметь дело.
        - Они не любят нанимать даже замужних, - пояснила Юлия. - Зато девушек всех считают совершенно непорочными. С тобой, во всяком случае, сидит не такая.
        В первую любовную связь она вступила, когда ей было шестнадцать лет. Ее любовником был шестидесятилетний старик-партиец. Позднее он покончил с собой, чтобы избежать ареста. «И хорошо сделал, - заявила Юлия. - Иначе они вытянули бы у него мое имя на следствии». Потом были другие. Жизнь представлялась ей очень простой. Вы хотите жить в свое удовольствие, «они» - то есть, Партия, - стараются вам помешать. Ей казалось совершенно естественным, что «они» стремятся лишить вас всех радостей жизни, а вы - увернуться от них. Она ненавидела Партию и прямо это говорила, но ни о какой принципиальной критике не помышляла. Партийное учение, поскольку оно не затрагивало ее прямо, ничуть ее не интересовало. Уинстон обратил внимание на то, что Юлия никогда не прибегает к Новоречи, употребляя только те слова, которые вошли в широкий обиход. Она не слышала о Братстве и отказывалась верить в то, что оно существует. Всякое организованное выступление против Партии, обычно обреченное на неудачу, казалось ей глупостью. Умный человек умеет преступить закон и уцелеть. Уинстон задумался над тем, сколько еще таких, как Юлия,
может оказаться среди молодого поколения - юношей и девушек, выросших в мире Революции, ничего другого не знающих, принимающих Партию как нечто извечное, как небеса, никогда не протестующих против ее господства, а просто старающихся ускользнуть от нее, как заяц от собаки?
        Они не говорили о возможности брака. Это было настолько неосуществимо, что незачем было и говорить. Ни один из мыслимых комитетов никогда не утвердил бы такого брака, даже если бы и удалось каким-то чудом избавиться от Катерины. Нечего было и мечтать напрасно.
        - Что она собою представляла, твоя жена? - спросила Юлия.
        - Она была… Ты знаешь слово Новоречи благомысл? То есть, правоверный от рождения. Человек, которому даже не может прийти в голову плохая мысль?
        - Нет, я не слыхала этого слова. Но я знаю таких людей. И довольно хорошо.
        Он начал рассказывать историю своей семейной жизни, но, к его удивлению, Юлия, казалось, уже знала все самое важное. Она описала ему, - словно это видела или пережила сама, - как Катерина каменела от одного его прикосновения и как она умела, обнимая его, вместе с тем отталкивать от себя изо всех сил. Ему было легко говорить с Юлией об этих вещах. Кроме того, воспоминание о Катерине давно перестало ранить его сердце и стало просто неприятным.
        - Знаешь, я, пожалуй, вытерпел бы и это, - сказал он, - если бы не одно обстоятельство…
        И он рассказал о маленькой неприятной операции, к которой Катерина принуждала его раз в неделю и всегда в один и тот же вечер.
        - Она ненавидела это сама, но ничто в мире не могло заставить ее отказаться. Она называла это… Нет, ты ни за что не угадаешь, как это называлось у нее!
        - Наш долг перед Партией, - не задумываясь выпалила Юлия.
        - Откуда ты знаешь?
        - Я ведь тоже ходила в школу, дорогой. «Проблемы пола» - предмет, который раз в месяц читали девушкам старше шестнадцати лет. И в Союзе Молодежи тоже… Это вколачивается в людей годами. И во многих случаях цель достигается. Но, конечно, поручиться за всех нельзя. Люди такие лицемеры…
        И она принялась развивать эту тему. У Юлии все как - то сводилось к ее собственной интимной жизни. И она была способна на большую проницательность, когда дело касалось этих вещей. В отличие от Уинстона, ей удалось схватить внутренний смысл полового пуританизма Партии. Дело не просто в том, что половое влечение создавало замкнутый мир, недоступный Партии и подлежащий потому уничтожению. Дело, прежде всего, заключалось в том, что половой аскетизм порождал желательную Партии истерию, которую можно было превратить в военную лихорадку и в поклонение вождям.
        - Когда ты любишь и отдаешься, - рассуждала Юлия, - ты расходуешь энергию. Ты счастлив и тебе плевать на все остальное. С этим они не могут примириться. Им надо, чтобы ты вечно кипел энергией. Все эти парады, шум, размахивание флагами - просто-напросто выбрасывание за борт прокисших половых желаний. Если ты счастлив в душе, то какое тебе дело до Старшего Брата, до Трехлетки, Двух Минут Ненависти и всей их прочей дряни?
        Это очень верно, - подумал Уинстон. - Между половым аскетизмом и политической ортодоксальностью существовала тесная, прямая связь. Каким иным путем, кроме сдерживания некоторых мощных инстинктов и превращения их в движущую силу, может Партия поддерживать в своих членах на должном уровне страх, ненависть и детскую доверчивость, в которых она так нуждается? Половые инстинкты опасны для нее, и она использует их в своих интересах. Тут - то же надувательство, что и с родительскими чувствами. Семью невозможно уничтожить, и поэтому родителей даже побуждают относиться к детям так же, как до Революции. Но, вместе с тем, детей неустанно натравливают на родителей, учат шпионить за ними и доносить о их уклонах.
        В результате, семья стала как бы продолжением шпионской сети Полиции Мысли. При такой системе каждый днем и ночью окружен агентами, знающими его личную жизнь до последних мелочей.
        Внезапно Уинстон опять вспомнил о Катерине. Конечно, она моментально донесла бы на него в Полицию Мысли, если бы глупость не мешала ей разгадать его подлинные настроения. Но сейчас дело было не в этом, и образ ее был вызван другим обстоятельством. Удушливая полуденная жара, от которой покрывался испариной лоб, заставила Уинстона опять вспомнить Катерину. Он стал рассказывать Юлии о том, что произошло или, вернее, что могло произойти однажды в такой же знойный летний полдень одиннадцать лет тому назад.
        САТИРИЧЕСКАЯ КОМПОЗИЦИЯ. ТАНЕЦ МАТИССА
        Это было три или четыре Месяца спустя после того, как они поженились. Они поехали с экскурсией куда-то в Кент и там заблудились. Просто отстали от других минуты на две, потом повернули не туда, куда следовало, и вскоре оказались на краю заброшенной каменоломни, где когда-то добывали известняк. Она обрывом уходила вниз на десять или двенадцать метров, и на дне ее лежали валуны. Спросить дорогу было не у кого. Как только Катерина поняла, что они заблудились, она страшно разволновалась. То, что они только на минуту оказались в стороне от шумной толпы экскурсантов, заставляло ее чувствовать себя в чем-то виновной. Она настаивала на том, чтобы они немедленно вернулись назад той же дорогой и начали поиски в другом направлении. Но как раз в этот момент Уинстон прямо у своих ног увидел кусты воробейника, растущие в расселинах обрыва. На одном кусте оказались разные цветы - малиновые и кирпично-красные - и росли они, по-видимому, от одного корня. Уинстон никогда прежде этого не видел и стал звать Катерину.
        - Ты посмотри! Ты только посмотри на них! Вон тот кустик в самом низу. Ведь они разного цвета. Видишь?
        Она уже собралась уходить, но все-таки, с довольно раздраженным видом, вернулась и наклонилась над обрывом, чтобы посмотреть куда он указывал. Он стоял немного позади, придерживая ее за талию. И тут он вдруг сообразил, как, в сущности, они бесконечно далеки ото всего живого в этот миг. Нигде не было ни одного человеческого существа, ни один листок не шевелился, даже птицы молчали. Возможность того, что где-то поблизости таится микрофон, в таком месте была ничтожна, но даже если он и был - он улавливал лишь звуки. Был самый знойный, самый усыпляющий час дня. Солнце полыхало над их головами, и Уинстон ощущал на лице щекотание капелек пота. И вдруг, как молния, блеснула мысль…
        - Почему ты не подтолкнул ее легонько? - подсказала Юлия. - Я бы не задумалась.
        - Да, дорогая, ты не задумалась бы. Я - тоже, если бы в то время был таким, каков сейчас. А может быть… Нет, я не уверен…
        - Ты жалеешь, что не сделал этого?
        - В общем, да.
        Они сидели рядом на пыльном полу. Он обнял девушку. Ее голова легла ему на плечо, и за приятным запахом ее волос не чувствовался больше запах голубиного помета. Она еще очень молода, - думал он. - Она еще чего-то ждет от жизни. И она не понимает, что, сбросив со скалы неугодного вам человека, вы не достигнете ничего.
        - В сущности, это ничего не изменило бы, - сказал он.
        - Тогда почему же ты жалеешь, что не сделал этого?
        - Просто потому, что положительное я предпочитаю отрицательному. В игре, которую мы с тобой затеяли, мы не можем выиграть. Одно ведет к проигрышу скорее, чем другое - только и всего.
        Он почувствовал, как она протестующе повела плечом. Она протестовала всякий раз, когда он говорил что-нибудь в этом роде. Она не соглашалась признавать законом жизни то, что личность всегда терпит поражение. До некоторой степени она понимала, что обречена на гибель, и что рано или поздно Полиция Мысли схватит ее и убьет, но в то же время верила, что можно построить свой тайный мирок и жить в нем так, как хочется. Нужны только смелость, ловкость и удача. Она не понимала, что таких вещей как счастье и удача в природе не существует, что победа - дело далекого будущего, когда их обоих уже не будет в живых, и что, объявляя войну Партии, вы подписываете себе смертный приговор.
        - Мы мертвецы, - сказал он.
        - Нет, мы еще не мертвецы, - прозаически отозвалась Юлия.
        - Не физически, нет. Еще полгода, год, ну, - может быть, даже пять лет. Я боюсь смерти. Ты молода и должна бояться еще больше. Поэтому надо оттянуть ее насколько это в наших силах. Но, в общем, разница будет небольшая. Пока человек остается человеком, - жизнь и смерть будут идти рядом.
        - Ах, чепуха! С кем ты хочешь спать - со мной или со скелетом? Разве ты не радуешься жизни? Разве тебя не радует сознание своего я? Разве это не счастье, что ты можешь сказать: вот это - я, это - моя рука, моя нога. Я существую, я - плоть, я - живу. Разве тебе не нравится вот это?
        Она повернулась и прижалась к нему. Даже сквозь комбинезон он чувствовал ее спелую, упругую грудь. Словно часть ее силы и молодости переливалась в него.
        - Конечно, нравится.
        - Тогда перестань толковать о смерти!.. А теперь слушай, дорогой. Нам нужно решить, когда мы встретимся опять. Можно было бы опять поехать в лес, - времени прошло уже достаточно. Только ты должен поехать по другой дороге. Я все уже обдумала. Ты сядешь на поезд… Нет, подожди, лучше я тебе все это нарисую.
        И, со своей обычной практичностью, она сгребла пыль в небольшой квадрат и веточкой из голубиного гнезда принялась рисовать карту на полу.
        IV
        Уинстон обвел взглядом маленькую убогую комнатушку, расположенную на втором этаже, над лавкой господина Чаррингтона. У окна стояла громадная постель с рваным одеялом и с непокрытым валиком для подушек. Старомодные часы с двенадцатичасовым циферблатом тикали на камине. В углу, на столике с откидной крышкой, тускло поблескивало из полумрака стеклянное пресс-папье, которое он купил, когда заходил последний раз в лавку старьевщика.
        В камине стояли помятая жестяная керосинка, кастрюлька и две чашки, которыми их снабдил хозяин комнаты. Уинстон зажег керосинку и поставил кипятиться воду в кастрюле. Он принес с собой целый пакет кофе Победа и несколько таблеток сахарин^. Часы показывали семь двадцать или девятнадцать двадцать по-настоящему.
        Глупость! Глупость! - неустанно твердило сердце. Сознательная, ничем не оправданная, самоубийственная глупость. Из всех преступлений, которые может совершить член Партии, именно это труднее всего утаить. Мысль о найме комнаты зародилась у него при виде стеклянного пресс-папье, отраженного поверхностью столика. Как он и предвидел, никаких препятствий со стороны господина Чаррингтона не встретилось. Он явно был рад тем нескольким долларом, которые это могло принести ему. Он не был шокирован и не позволил себе никаких нескромных намеков даже и тогда, когда узнал, что комната нужна Уинстону для встреч с возлюбленной. Напротив, он устремил взор куда-то в пространство и заговорил на общие темы с такой деликатностью, словно обратился вдруг в бесплотного духа.
        - Уединение, - сказал он, - очень ценная вещь. Каждому хочется обзавестись своим уголком, где он мог бы иногда остаться наедине с тем, кто ему по душе. И если двое отыскали такой уголок, то для всякого, кому это известно, молчание - долг простой вежливости. И уже совсем с отсутствующим видом господин Чаррингтон добавил, что в доме две наружных двери и что одна из них ведет через двор в переулок.
        Под окном кто-то пел. Хоронясь за муслиновыми занавесками, Уинстон осторожно выглянул. Июньское солнце стояло еще высоко, и во дворе, залитом его лучами, он увидел устрашающего вида женщину, массивную, как нормандская колонна, с багровыми сильными руками и в фартуке, свисавшем у нее с талии, как мешок. Тяжело ступая, она ходила от лохани к веревке, протянутой по двору, и развешивала какие-то квадратные белые тряпки, в которых Уинстон узнал детские пеленки. Когда рот у нее не был занят прищепками для белья, она пела сильным контральто:
        То была лишь мечта безнадежная,
        Промелькнувшая ранней весной,
        Но те речи и взгляд, разбудивши мир грез,
        Унесли мое сердце с собой.
        Песня появилась в Лондоне всего несколько недель тому назад. Отдел Музыки выпускал множество подобных песен, рассчитанных на пролов. Текст их сочинялся без всякого участия человека, с помощью особого прибора - версификатора. Но женщина пела так хорошо, что, несмотря на глупые слова, песня звучала почти приятно. Странно: он слышал и голос женщины, и шарканье ее ботинок по плитам двора, и крик детей на улице, и отдаленный шум движения - и все-таки ему казалось, что в комнате царит тишина. Происходило это потому, что в ней не было телескрина.
        - Глупость, глупость, глупость! - подумал он опять. Можно ли сомневаться в том, что их схватят в этой комнате не дальше как через несколько недель? Но. возможность получить в свое распоряжение укромный уголок под кровлей и недалеко от тех мест, где они жили, - была таким соблазном, с которым они не могли бороться. Вскоре после их свидания на колокольне дальнейшие встречи стали невозможны. Рабочий день в связи с приближением Недели Ненависти сильно увеличился. До нее оставалось еще больше месяца, но громадные сложнейшие приготовления уже заставляли всех работать сверхурочно. В конце концов Уинстону и Юлии как-то удалось выкроить один общий свободный день. Они уговорились поехать на поляну. Вечером накануне они встретились на несколько минут на улице. Как всегда, Уинстон почти не смотрел на девушку, когда толпа несла их навстречу друг другу, но даже одного быстрого взгляда было достаточно, чтобы заметить, что она выглядит хуже, чем обычно.
        - Ничего не выйдет, - прошептала она, как только убедилась, что можно начать разговор. - Я завтра не могу…
        - Что?
        - Не могу ехать завтра днем.
        - Почему?
        - Ну, по обычной причине В этот раз начались почему-то раньше.
        В первую минуту он очень рассердился. За месяц их знакомства его отношение к Юлии изменилось. Вначале он почти не испытывал физического влечения к ней. В их сближении был элемент сознательного усилия воли. Но после второго раза все пошло иначе. Запах ее волос, вкус ее губ, нежность ее кожи стали словно частью его существа или окружающего его мира. Она превратилась в физическую потребность, во что-то такое, чего он не только желал, но, как ему подсказывало сердце, и имел право желать. Когда она сказала, что не может ехать, он подумал, что она его обманывает. Но как раз в эту минуту толпа стиснула их, и они оказались рядом. Их руки случайно встретились. Он почувствовал, как она быстро пожала кончики его пальцев, как бы давая понять, что сейчас ей нужна любовь, а не желание. Он подумал, что когда живешь с женщиной, это специфическое разочарование неизбежно должно повторяться время от времени, и глубокая нежность к ней, которой он никогда прежде не испытывал, внезапно охватила его. Ему вдруг захотелось, чтобы они были мужем и женой, живущими в браке уже лет десять. Ему захотелось, чтобы они могли вот
так же, как сейчас, - только открыто, ничего не опасаясь, - идти рука об руку по улице, болтая о пустяках и заходя то в один магазин, то в другой, чтобы купить кое-что по хозяйству. А больше всего ему хотелось в этот миг, чтобы у них было свое пристанище, свой угол, где они могли бы иногда оставаться вдвоем, не чувствуя себя обязанными предаваться любовным наслаждениям при каждой встрече. Однако мысль о найме комнаты у господина Чаррингтона пришла ему на ум не в этот миг, а позже - на следующий день. И когда он поделился этой мыслью с Юлией, она, против ожидания, сразу согласилась. Оба понимали, что это безумие. Оба понимали, что умышленно делают шаг к могиле. И сейчас, сидя в этой комнате на кровати и ожидая Юлию, он опять подумал о подвалах Министерства Любви. Как странно, что человек то вдруг вспоминает о том ужасе, на который он обречен, то совсем забывает о нем. Вот он, этот ужас, ожидающий вас в будущем в назначенный час и предшествующий смерти так же верно, как 99 предшествует 100. Его нельзя избежать, но, вероятно, как-то можно оттянуть. И однако люди часто добровольно и сознательно ускоряют
наступление рокового часа.
        На лестнице раздались быстрые шаги. Юлия ворвалась в комнату. В руках она держала полотняную коричневую сумку/ с которой он порой видел ее в Министерстве. Уинстон поднялся навстречу девушке, чтобы обнять ее, но она поспешила освободиться, потому что все еще держала сумку.
        - Подожди минутку, - сказала она. - Дай сначала показать тебе, что я принесла. Сознайся, ты уже запасся этим их паршивым Кофе Победа? Я так и знала. Можешь выбросить его, оно нам не понадобится. Смотри, сюда!
        Она присела на корточки, открыла сумку и вывалила ключи и отвертки, лежавшие сверху. Под инструментами оказалось несколько аккуратно завернутых бумажных пакетов. Первый из них, который она протянула Уинстону, имел какой-то необычный и вместе с тем смутно знакомый вид. Он был доверху наполнен тяжелым, похожим на речной песок веществом, которое легко подавалось под руками.
        - Это не сахар? - спросил Уинстон.
        - Ну, конечно, сахар! Настоящий сахар, а не сахарин. А здесь буханка хлеба - белого хлеба, а не той гадости, которой нас кормят… Банка повидла и банка молока. А вот тут… Вот этим я действительно горжусь. Мне даже пришлось завернуть пакет в тряпочку, потому что…
        Но излишне было объяснять, почему пришлось заворачивать пакет. В комнате уже распространялся густой пряный аромат. На Уинстона словно пахнуло днями раннего детства. Впрочем, и сейчас этот аромат порою можно было уловить где-нибудь возле подъезда, пока не захлопывалась дверь, а иногда он вдруг таинственно растекался по улице, запруженной толпами народа, и мгновенно снова пропадал.
        - Кофе! - прошептал Уинстон. - Натуральный кофе!
        - Кофе членов Внутренней Партии, - подтвердила Юлия. - Целый килограмм.
        - Где ты ухитрилась раздобыть все это?
        - Это все продукты, предназначенные для Внутренней Партии. Свиньи! У них ни в чем нет недостатка. Но, конечно, слуги и официанты тоже не зевают… Смотри, я достала еще небольшой пакетик чая.
        Уинстон сел на корточки с Юлией. Он надорвал угол пакета.
        - Да, - сказал он, - это не смородинные листья. Настоящий чай.
        - Почему-то сейчас появилось много чаю, - заметила Юлия и туманно добавила: - Что они, прибрали к рукам Индию или что?.. Ну, ладно, дорогой. Теперь я хочу, чтобы ты отвернулся ненадолго. Поди сядь на постели с той стороны. Только не подходи слишком близко к окну. И не поворачивайся, пока я не скажу.
        Уинстон рассеянно смотрел сквозь муслиновые занавески. Женщина с багровыми руками все еще ходила от лохани к веревке. Она вынула изо рта прищепки и запела с глубоким чувством:
        Говорят, время все исцеляет,
        Что легко все забыть навсегда,
        Но тот смех и рыданья былые
        В моем сердце звучат, как тогда.
        Она, должно быть, помнила всю эту пошлятину от начала до конца. В свежем летнем воздухе ее голос звучал очень приятно, и в нем слышалась какая-то счастливая меланхолия. Певице как будто хотелось, чтобы июньский вечер длился без конца, а запасы, белья были неистощимы, и чтобы она могла оставаться тут тысячелетия, развешивая пеленки и напевая свою чепуху. Уинстон с некоторым удивлением и интересом отметил про себя, что он никогда не слышал, чтобы какой-нибудь партиец пел ради собственного удовольствия и по собственному желанию. В этом, вероятно, могли бы усмотреть такой же намек на политическую неблагонадежность, как в привычке разговаривать с самим собой. Возможно, что только у людей, живущих в очень тяжелой нужде, появляется желание петь.
        - Можешь повернуться теперь, - объявила Юлия.
        Он повернулся и в первую Минуту почти не узнал ее. Он ждал, что увидит ее обнаженной. Но она по-прежнему была одета. Превращение, которое произошло с ней, было куда более удивительным. Юлия накрасилась.
        Ей, очевидно, удалось проскользнуть в какую-то лавчонку в пролетарской части города и запастись там полным косметическим набором. Губы у нее были ярко накрашены, щеки нарумянены, нос напудрен; даже под глазами был положен какой-то штришок, придававший им живость и блеск. Все это было сделано не очень умело, но и сам Уинстон был не слишком искушен в таких вещах. Никогда прежде он не видел и не мог себе представить партийки с накрашенным лицом. Перемена была поразительная. Несколько прикосновений карандаша в нужных местах сделали ее не только несравненно интереснее, но, - главное, - женственнее. Короткие волосы и мальчишеский комбинезон только подчеркивало ли эффект. Обняв ее, он почувствовал запах искусственной фиалки. Вспомнился полумрак кухни в подвале и беззубый, пещерообразный рот старухи. Духи были те же самые, но сейчас они казались иными.
        - Даже и духи? - удивился он.
        - Да, милый, и духи. Знаешь, что я сделаю в другой раз? Я раздобуду где-нибудь настоящее женское платье и надену его вместо этого противного комбинезона. Надену шелковые чулки и туфли на высоких каблуках. В этой комнате я буду женщиной, а не партийным товарищем.
        Они сбросили одежду и взобрались на громадную кровать красного дерева. Первый раз Уинстон раздевался в присутствии Юлии. До сих пор он стыдился своего худого, бледного тела с выступающими на икрах варикозными венами и с грязным пластырем над лодыжкой. На постели не было простыней, но ветхое одеяло, на котором они лежали, было потерто до того, что стало совершенно гладким. Размеры и упругость кровати изумили их обоих. «Она наверняка кишит клопами, - сказала Юлия, - но это неважно, правда?» Двуспальные кровати можно было видеть теперь только в домах пролов. Уинстону приходилось в детстве спать на такой постели, Юлии, насколько она помнила, - никогда.
        Вскоре они задремали. Когда Уинстон открыл глаза, стрелки на часах приближались к девяти. Он не шевелился, потому что Юлия спала у него на руке. Большая часть краски с ее лица перешла на лицо Уинстона и на валик для подушек, но легкие пятна румян все еще оттеняли красоту ее скул. Желтые лучи заходящего солнца тянулись поперек постели в ногах, освещая камин, где на керосинке бурно кипела в кастрюле вода. Во дворе не слышно было более женского пения, но с улицы все еще доносился крик детей. Неужели в прошлом, - раздумывал Уинстон, - в уничтоженном Партией прошлом, мужчины и женщины считали естественным лежать вот так в прохладный летний вечер обнаженными в постели, - просто лежать и слушать мирный шум улицы, не думая о том, что надо вставать? Неужели они любили, когда хотели, говорили, о чем хотели? Нет, определенно, такого времени не могло существовать! Юлия проснулась, протерла глаза и, приподнявшись на локте, посмотрела на керосинку.
        - Половина воды выкипела, - сказала она. - Я встану и через минуту приготовлю кофе. В нашем распоряжении еще целый час. Когда у вас в Особняках Победы гасят свет?
        - В двадцать три тридцать.
        - У нас в общежитии в двадцать три. Но тебе надо прийти домой пораньше… Эй, ты! Марш отсюда, погань!
        Она вдруг перегнулась через край постели, схватила с пола туфлю и тем же самым мальчишеским движением, которым на глазах у Уинстона швыряла словарем в Гольдштейна на Двухминутке Ненависти, запустила ею в угол.
        - Что там такое? - спросил Уинстон с удивлением.
        - Крыса. Я видела, как она высовывала свой поганый нос из-за панели. Там дыра. Во всяком случае я задала ей страху.
        - Крыса? - прошептал Уинстон. - В этой комнате?
        - Их везде полно, - заметила Юлия равнодушно, опять ложась на свое место. - Даже у нас в общежитии на кухне - и то водятся. Некоторые кварталы Лондона прямо кишат ими. Ты разве не слышал, что они нападают на детей? Да, да! На некоторых улицах женщины боятся оставлять ребят одних даже на две минуты. Есть такая порода громадных бурых крыс - это они нападают. Но самое отвратительное то, что эти бестии…
        - Замолчи! - воскликнул Уинстон, плотно сжимая веки.
        - Милый! Что с тобою? Ты так побледнел. Тебе нехорошо?
        Она прижалась к нему, обвила руками, как будто для того, чтобы согреть и успокоить теплом своего тела. Он открыл глаза не сразу. Несколько минут он находился во власти кошмара, терзавшего его всю жизнь. Он повторялся по ночам, почти не изменяясь. Уинстон стоял перед стеною мрака, за которой таилось что-то нестерпимое, что-то такое жуткое, что с ним невозможно было встретиться лицом к лицу. Но самым сильным впечатлением сна было чувство самообмана - он, в сущности, знал, что скрыто за стеною мрака. С невероятным напряжением, точно извлекая частицу собственного мозга, он мог извлечь на свет и это. Он просыпался всегда раньше, чем успевал узнать все до конца, но каким-то образом это было связано с тем, что говорила Юлия, когда он оборвал ее.
        - Прости, - сказал он. - Все это пустяки. Я не люблю крыс, - только и всего.
        - Не волнуйся, дорогой. Мы больше не увидим этой погани здесь. До того как мы уйдем, я заткну дырку мешковиной. А в следующий раз принесу гипс и заштукатурю ее.
        Потрясение, пережитое им, было уже наполовину забыто. Слегка сконфуженный, он сел в постели и прислонился к спинке. Юлия встала, натянула комбинезон и приготовила кофе. Из кастрюли поднимался такой сильный и волнующий аромат, что им пришлось закрыть окно, чтобы не привлечь чьего-нибудь внимания на улице. Уинстона поразил вкус кофе. Но еще более он удивился той своеобразной, шелковистой мягкости, которую придавал напитку сахар. За годы сахарина все это было забыто. Сунув одну руку в кар-ман, а в другой держа ломоть хлеба с повидлом, Юлия расхаживала по комнате, равнодушно поглядывала на книжный шкаф, давала советы насчет того, как лучше починить раздвижной столик, бросалась в кресло, чтобы попробовать насколько оно удобно, и с благожелательным удивлением рассматривала нелепые часы с двенадцатичасовым циферблатом. Она переложила пресс-папье со стола на постель, чтобы рассмотреть его при лучшем освещении. Плененный, как всегда, мягким, напоминающим цвет дождевой воды, внутренним светом вещи, Уинстон взял ее из рук девушки.
        - Что это такое, как ты думаешь? - спросила Юлия.
        - Не знаю. По-моему, эта вещь вряд ли имела какое-нибудь практическое применение. Потому-то она мне и нравится. Это - осколок прошлого, который еще не успели искалечить. Это - послание эпохи, отдаленной от нас, может быть, целым столетием. Надо только уметь прочитать его.
        - А вот той картине, - кивнула она на гравюру, висевшую напротив - тоже сто лет?
        - Больше. Я полагаю, целых двести. Точно нельзя сказать. В наше время невозможно определить возраст вещей.
        Она подошла взглянуть на гравюру.
        - Вот откуда эта бестия высовывала нос, - ткнула она пальцем в стену под гравюрой. - А что это за здание? По - моему, я его где-то видела.
        - Это церковь или, во всяком случае, когда-то было церковью. Ее называли Св. Климентием Датчанином. - Он вспомнил отрывок стихотворения, которому его учил господин Чаррингтон, и с оттенком грусти продекламировал: - «Кольца-ленты, кольца-ленты», - зазвенели у Климента.
        К его удивлению Юлия подхватила куплет:
        «Фартинг больше, чем полтина», - загудели у Мартина.
        «Ты мне должен», - зазвенели с колокольни Старой Бейли…
        - Дальше я не помню, - сказала Юлия, - но самый конец знаю: «Свечка осветит постель, куда лечь. Сечка ссечет тебе голову с плеч».
        Это походило на две фразы пароля. Однако после Старой Бейли должна была следовать еще строка. Нельзя ли как-нибудь заставить господина Чаррингтона вспомнить и ее, если что-то подсказать?
        - Кто тебя этому научил? - спросил Уинстон.
        - Дедушка. Он часто напевал мне это в детстве. Его распылили, когда мне было восемь лет, - т. е. он, во всяком случае, пропал без вести… Слушай, - вдруг добавила она без всякой связи, - ты не знаешь, что такое лимон? Я виде-
        ла апельсины. Это круглые желтые фрукты с толстой коркой.
        - А я помню и лимоны, - сказал Уинстон. - В пятидесятых годах их было довольно много. Они были такие кислые, что от одного их вида ломило зубы.
        - Ручаюсь, что за этой картиной водятся клопы, - сказала Юлия. - Я когда-нибудь сниму ее и хорошенько почищу. Мне кажется, что нам уже пора идти. Я еще должна смыть краску с лица. Какая жалость! Подожди, потом я сотру помаду и у тебя с лица.
        Уинстон оставался в постели еще несколько минут. Комната постепенно погружалась в мрак. Он повернулся к свету и лежал, пристально глядя на пресс-папье. Бесконечно интересен был не коралл, а внутренняя структура вещи. В ней чувствовалась такая глубина, и вместе с тем она была прозрачна почти, как воздух. Словно поверхность стекла была небесным сводом, укрывавшим крохотный мир со своей особой атмосферой. Ему казалось, что он может проникнуть в этот мир, да он уже и был там вместе с кроватью красного дерева, с раздвижным столиком, с часами, с гравюрой на стали, и с самим пресс-папье. Пресс-папье - это комната, в которой он находится, а коралл - его жизнь и жизнь Юлии, закрепленная навеки в сердце кристалла.
        V
        Сайми исчез. Однажды утром он не явился на работу. Нашлись наивные люди, не сумевшие скрыть, что заметили его отсутствие. На другой день о нем уже никто больше не вспоминал. На третий день Уинстон отправился в вестибюль Отдела Документации взглянуть на доску объявлений. Там висел список членов Шахматного Комитета, в который входил Сайми. Список выглядел почти так же, как прежде: ни одно имя не было вычеркнуто, но одним было меньше. Этого было достаточно. Сайми перестал существовать. Он никогда не существовал.
        Стояла необыкновенно жаркая погода. В лабиринте Министерства, в комнатах, снабженных кондиционирующими приборами, температура была нормальной, но на улицах раскаленные тротуары обжигали ноги, а в метро, в часы самого оживленного движения, можно было задохнуться от вони. Подготовка к Неделе Ненависти была в самом разгаре, и во всех Министерствах служащие работали сверхурочно. Готовились демонстрации и митинги, лекции и военные парады, фильмы, выставки восковых фигур и программы передач по телескрину. Строились трибуны, делались чучела врагов, писались лозунги и песни, распространялись слухи, фальсифицировались фотографии. В отделе Беллетристики бригада Юлии прекратила выпуск романов и лихорадочно печатала брошюры с описанием зверств врага. Уинстон, помимо обычной работы, каждый день просиживал подолгу над старыми номерами Таймса, изменяя и приукрашивая те газетные сообщения, которые должны были цитироваться в речах ораторов. По ночам, когда шумные толпы пролов бродили по улицам, в городе царила странная лихорадочная атмосфера. Реактивные снаряды падали чаще, чем обычно, и откуда - то издалека
доносились раскаты чудовищных взрывов, которых никто не мог толком объяснить. Они порождали самые невероятные слухи.
        Телескрин без конца передавал недавно появившуюся песню, посвященную Неделе Ненависти. Она так и называлась - «Песня Ненависти». Дикий, лающий ритм делал ее похожей скорее на грохот барабана, чем на песню. Волосы становились дыбом, когда сотни глоток выкрикивали ее под аккомпанимент тяжелой поступи марширующих колонн. Она пришлась по вкусу пролам и по ночам соперничала на улицах с «То была лишь мечта безнадежная», которая все еще оставалась популярной. Дети Парсонса день и ночь неистово наигрывали новую песню на гребенке, обернутой в туалетную бумагу. По вечерам Уинстон был занят больше, чем когда-либо. Бригады добровольцев, организованные Парсонсом, готовили свою улицу к Неделе Ненависти - расшивали флаги, раскрашивали плакаты, устанавливали на крышах флагштоки. Не без риска для жизни члены бригады протягивали над улицей тросы для полотнищ. Парсонс хвастался тем, что на одних только особняках Победы будет красоваться четыреста метров флагов. Он был в родной стихии и счастлив, как жаворонок. Ссылаясь на жару и на физическую работу, он опять стал обряжаться по вечерам в трусики и в рубашку с
открытым воротом. Он поспевал везде: что-то толкал, тащил, пилил, приколачивал, что-то импровизировал: дружескими шутками и балагурством он подбадривал и подгонял людей, и из каждой поры его тела шел резкий запах пота, запасы которого казались неистощимыми.
        Внезапно по всему Лондону был расклеен новый плакат. Никакой надписи на нем не было, - он просто изображал идущего вперед звероподобного евразийского солдата, ростом в три или четыре метра, с бесстрастным монгольским лицом, в громадных сапорах и с прижатым к бедру автоматом. Под каким бы углом вы ни смотрели на него, непомерно увеличенное передним планом дуло автомата было устремлено прямо на вас. Плакат был наклеен на каждой стене, всюду, где еще имелось свободное место, и в таком количестве, что оно даже превышало количество портретов Старшего Брата. Пролов, обычно равнодушных к войне, всячески подхлестывали, чтобы разбудить очередной приступ их бешеного патриотизма. Словно для того, чтобы подогреть общее настроение, реактивные снаряды уносили все большее и большее число жертв. Один из них разорвался в переполненном людьми кинотеатре на Степни, похоронив под обломками несколько сот человек. Все население окрестных районов вышло на похороны. Длинная похоронная процессия, двигавшаяся часами, вылилась в настоящую демонстрацию. Вслед за тем другой снаряд упал на пустыре, служившем детской площадкой,
разорвав на куски несколько десятков детей. И снова состоялись гневные демонстрации протеста. Толпа жгла чучела Гольдштейна, а заодно сорвала и бросила в огонь сотни плакатов с изображением евразийского солдата. В суматохе пролы разграбили несколько магазинов. Потом поползли слухи, что снаряды направляются шпионами по радио, и двое стариков-супругов, будто бы иностранного происхождения, сами подожгли свой дом и задохнулись в дыму.
        РАСПЛЫВЧАТЫЙ СТАРИК
        Когда Уинстону и Юлии удавалось добраться до комнаты в доме господина Чаррингтона, они, спасаясь от жары, снимали с себя все и голые ложились на непокрытую постель у распахнутого настежь окна. Крыса больше не появлялась, но клопы за время жаркой погоды расплодились невероятно. Однако, Уинстона и Юлию это не беспокоило. Грязная ли, чистая ли, комната была раем. Приходя в нее, они обсыпали все вокруг себя перцем, купленным на черном рынке, сбрасывали одежду, потные отдавались ласкам и засыпали, а, проснувшись, обнаруживали, что клопы очухались от поражения и готовят массовую контратаку.
        Уже шестой, а, может быть, даже седьмой раз они встречались в июне. Уинстон отучился пить джин в любое время дня и, по-видимому, не испытывал потребности в этом. Он пополнел, его варикозная язва стала подживать, оставив только темное пятно на коже повыше лодыжки; приступы кашля по утрам прекратились, и его уже не подмывало, как прежде, скорчить гримасу телескрину или прокричать во все горло проклятие. Теперь, когда у них было свое надежное убежище, почти дом, не тяготило и то, что они могут встречаться там лишь время от времени и каждый раз только на два-три часа. Важно было то, что комната над лавчонкой господина Чаррингтона существует. Сознавать, что она есть и держится нерушимо, точно крепость, - было почти то же самое, что находиться в ней. Комната была их миром - заповедным миром прошлого, где свободно разгуливали допотопные существа. Господин Чаррингтон был в глазах Уинстона одним из таких существ. Направляясь к себе наверх, Уинстон обычно ненадолго останавливался побеседовать с хозяином. Старик почти не показывался на улицу, возможно даже и совсем не выходил из дому, а, с другой стороны, и
покупатели заглядывали к нему чрезвычайно редко. Он жил жизнью призрака, проводя время то в темной и тесной лавчонке, то в еще более крохотной кухоньке, где он сам готовил себе пищу и где, среди других вещей, стоял неправдоподобно старый граммофон с громадной трубой. Он был рад каждой возможности поговорить. Этот длинноносый человек в очках с толстыми стеклами и в вельветовой куртке на согнутых плечах, блуждавший по нищей лавчонке, напоминал Уинстону скорее коллекционера, чем торговца. С каким - то тихим энтузиазмом он касался то одной безделицы, то другой, - фарфоровой пробки для бутылок, поломанной табакерки с раскрашенной крышкой, латунного медальона с прядью волос давно умершего ребенка, - никогда ничего не навязывая, а просто предлагая Уинстону полюбоваться ими. Разговаривать с ним - было то же самое, что слушать звон старинного музыкального ящика. Из каких-то закоулков своей памяти он извлек еще несколько отрывков забытых стихов. В одном из них рассказывалось о двадцати четырех черных дроздах, в другом - о корове со сломанным рогом, а еще в одном - о смерти бедного Кок Робина. «Я просто подумал,
что, быть может, вам это покажется интересным», - говорил он с коротким, как бы извиняющимся смешком, читая стихи. Но ему никогда не удавалось вспомнить больше двух-трех строчек из одного и того же стихотворения.
        - И Уинстон и Юлия знали - и это почти никогда не выходило из головы, - что такое положение не может долго продолжаться. По временам близость смерти была так же осязаема, как постель, на которой они лежали, и они кидались друг другу в объятия со страстью отчаяния, как душа грешника устремляется к последнему наслаждению, когда стрелки часов показывают пять минут до положенного срока. Но иногда они не только убаюкивали себя иллюзией безопасности, но верили даже тому, что застрахованы навек. Во всяком случае, они знали, что пока находятся в своей комнате, наверху, ничего плохого с ними не произойдет. Пробираться в комнату было и трудно, и опасно, но сама она была чем-то вроде заповедника. То же самое чувствовал Уинстон, когда, глядя на пресс-папье, думал, что можно проникнуть в его внутренний мир, и что там, в этом стеклянном мире, время остановится. Нередко они утешали себя мечтами о том, что в конце концов найдут выход из положения. Возможно, что счастье не изменит им, и связь будет тайно продолжаться тем же путем, как сейчас, до их естественной смерти. А, быть может, Катерина умрет, и они, с
помощью разных тонких уловок, добьются разрешения на брак. Или вместе покончат с собою. Или, наконец, вместе бегут, потеряются из вида, научатся говорить по-пролетарски, поступят на фабрику и доживут до конца, дней где-нибудь на окраине. Оба понимали, что все это чепуха и что в действительности выхода нет. А для осуществления единственно реального плана - самоубийства - им недоставало мужества. Как легкие не могут не дышать, пока есть воздух, так какой-то непобедимый инстинкт заставляет человека цепляться за каждый день и каждую неделю жизни, повседневно участвуя в созидании настоящего, у которого нет будущего.
        Иногда они говорили также о своем участии в активной борьбе против Партии, не имея никакого представления о том, с чего надо начинать. Даже если мифическое Братство существует, - как найти дорогу к нему? Уинстон рассказал Юлии о странной тайной близости, которая - не то на самом деле, не то лишь в его воображении - существует между ним и О’Брайеном. Он рассказал, как его подмывает иногда подойти к О’Брайену, прямо объявить, что он - враг Партии и попросить помощи. Любопытно, что Юлия не видела в этом ничего невозможного. Привыкнув судить о людях по их внешнему виду, она считала естественным, что Уинстон мог поверить в О’Брайена с одного мимолетного взгляда. Больше того: она считала непреложной истиной, что все или почти все в душе ненавидят Партию и готовы нарушить любое ее постановление, если это не грозит опасностью. Но она не верила, что существует или может существовать организованная и широко разветвленная оппозиция.
        - Все рассказы о Гольдштейне и его подпольной армии, - говорила она, - чепуха, придуманная Партией в собственных интересах, хотя людям и приходится притворяться, будто они верят этой чепухе. Бесконечное множество раз на партийных митингах и на «добровольных» демонстрациях она надрывалась от крика, требуя смерти людей, имена которых ничего не говорили ей и в предполагаемые преступления которых она ничуть не верила. В дни показательных процессов она с отрядами Союза Молодежи с утра до ночи дежурила у здания суда, выкрикивая время от времени - «Смерть предателям!». На Двухминутке Ненависти она превосходила всех в брани по адресу Гольдштейна. И при всем этом она имела самое смутное понятие о том, кто такой Гольдштейн и какое течение в Партии он представляет. Она выросла после Революции и была слишком молода, чтобы помнить идеологические битвы пятидесятых и шестидесятых годов. Такой вещи, как независимое политическое движение, она не могла себе представить, и Партия казалась ей неуязвимой. Она всегда будет существовать и всегда останется такой, как есть. С нею можно бороться только тайным
неповиновением или, самое большее, с помощью отдельных актов саботажа и террора.
        Однако, в некоторых отношениях, Юлия оказалась более проницательной и менее восприимчивой к партийной пропаганде, чем Уинстон. Однажды, когда они заговорили о войне, Юлия немало удивила его, вскользь заметив, что, по ее мнению, никакой войны вообще нет. Реактивные снаряды, ежедневно падающие на Лондон, по всей вероятности, пускаются правительством самой Океании, просто для того, «чтобы держать народ в страхе». Эта мысль буквально никогда не приходила ему в голову. В другой раз он почувствовал даже что-то похожее на зависть к Юлии, услышав от нее, что на Двухминутке Ненависти ей приходится употреблять невероятные усилия, чтобы не расхохотаться. И, тем не менее, она переставала верить в учение Партии только тогда, когда оно затрагивало ее непосредственно. Нередко она принимала официальное мифотворчество просто потому, что и ложь и правда казались ей одинаково несущественными. Заучив, например, в школе, что Партия изобрела самолеты, она продолжала верить этому и до сих пор. (Уинстон вспоминал, что в конце пятидесятых годов, когда он сам учился в школе, Партия претендовала только на изобретение
геликоптеров; лет десять-двенадцать спустя, в школьные годы Юлии, претензии Партии распространились и на самолеты; еще одно поколение - и честь изобретения парового двигателя также будет приписана Партии). Но когда он рассказал, что самолеты существовали еще до его появления на свет и задолго до Революции, Юлия отнеслась к этому совершенно равнодушно. А не все ли, в конце концов, равно, кто их изобрел? Он был еще более смущен, когда по отдельным ее замечаниям догадался, что она, не помнит, что четыре года тому назад Океания воевала с Истазией и была в мире с Евразией. Правда, с кем бы Океания ни воевала, война казалась Юлии простым спектаклем, но все-таки, как можно бы-ло не заметить, что имя врага изменилось? «А я думала, мы всегда воевали с Евразией», - заметила Юлия неуверенно. Это даже слегка напугало его. Самолеты были изобретены задолго до ее рождения, но смена противников в войне произошла всего четыре года тому назад, когда она, во всяком случае, была уже достаточно взрослой. Они проспорили минут пятнадцать, прежде чем ему удалось заставить ее напрячь память и смутно припомнить, что
действительно в свое время Истазия, а не Евразия была врагом Океании. Но она так и не поняла, какое это имеет значение. «Какая разница? - нетерпеливо заметила она. - Все равно этим проклятым войнам нет конца, и нет конца брехне».
        Иногда он рассказывал ей об Отделе Документации и о том, какими бессовестными подлогами он там занимается. Но и это, видимо, ее не устрашало, как не устрашали бездны, разверзавшиеся под ногами, оттого что ложь становится правдой. Он познакомил ее с историей Джонса, Ааронсона и Рутефорда и рассказал о том, как ему однажды попал в руки знаменательный газетный отрывок. Это тоже не произвело большого впечатления на нее. Вначале она даже не поняла сущности дела.
        - Это были твои друзья? - спросила она.
        - Нет. Я даже не знал их. Они были членами Внутренней Партии и гораздо старше меня. Они принадлежали к старшему, дореволюционному поколению. Я видел их всего один раз в жизни, да и то мельком.
        - Так из-за чего же было волноваться? Людей, ведь убивали и будут убивать всегда. Разве это не так?
        Он постарался объяснить, в чем дело:
        - Нет, это был особый случай. Тут дело не в том, что кого-то убили. Ты пойми, что прошлое, - все прошлое, начиная со вчерашнего дня, - уничтожено. Единственно, в чем оно еще сохраняется - это в немногих материальных памятниках, не снабженных никакими надписями, наподобие вот этого куска стекла. Даже мы с тобою уже почти ничего не знаем ни о Революции, ни о предшествовавших ей годах. Каждый документ подделан или уничтожен, каждая книга переписана, каждая картина нарисована наново, каждая статуя, улица и здание переименованы, каждая дата изменена. И процесс этот идет изо дня в день, минута за минутой. История остановилась. Ничего не существует, кроме бесконечного настоящего. А в настоящем Партия всегда права. Я, например, хорошо знаю, что прошлое фальсифицировано, но даже в тех случаях, когда эта фальсификация - дело моих рук, я ничего не в силах доказать. Как только подделка совершилась, - все улики исчезают. Единственный свидетель - моя память, но я вовсе не уверен, что другие помнят факты, известные мне. Только в тот единственный момент моей жизни я обладал конкретным доказательством подлога
спустя много лет после того, как он был совершен.
        - Что же это дало тебе?
        - Ничего, потому что я сразу выбросил газету. Попадись она мне в руки теперь, я, конечно, сохранил бы ее.
        - А я нет, - отрезала Юлия. - Я, пожалуй, готова рискнуть, но только ради чего-нибудь путного, а не ради клочка старой газеты. Что ты сделал бы с ней, даже если бы и сохранил?
        - Возможно и не так уж много. Но, как-никак, это была улика. И если бы, допустим, я решился показать ее кому-нибудь, она, возможно, и посеяла бы некоторые сомнения. Я не думаю, что нашему поколению удастся что-то изменить. Но можно себе представить небольшие очаги сопротивления, - возникающие здесь и там группы людей, которые постепенно разрастаются и объединяются. Они могут оставить по себе какие-то следы, которые дадут возможность поколению, идущему за нами, начать там, где мы остановились.
        - Меня не занимают будущие поколения, дорогой. Я интересуюсь только нашей судьбой.
        - Ты, я вижу, бунтовщица лишь наполовину, - рассердился он, - от талии вниз.
        Она нашла это в высшей степени остроумным и в восторге обняла его.
        В различных тонкостях партийного учения она вовсе не разбиралась. Когда он пробовал заводить речь о принципах Ангсоца, о двоемыслии, об изменениях прошлого, об отрицании объективной действительности, или когда переходил на Новоречь - она путалась, зевала и говорила, что никогда в жизни этим не занималась. Всем известно, что все это ерунда, - так зачем же утруждать себя? Она знает, когда следует кричать «ура» и когда свистеть, и больше ей не надо ничего. Если он продолжал разговор на эти темы, она просто засыпала. Она принадлежала к числу тех людей, которые способны спать в любое время дня и ночи и в каком угодно положении. Говоря с нею, он убедился, как легко носить личину правоверности, не понимая, что такое правоверность. Недаром же мировоззрение Партии легче всего удавалось навязать тем людям, которые меньше всего в нем разбирались. Их нетрудно было подбить на самые вопиющие нарушения законов жизни, ибо они не могли объять разумом всю чудовищность того, что от них требуют, и еще потому, что недостаток интереса к общественной жизни мешал им понять происходящее. И только невежество спасло их от
помешательства. Они просто глотали то, что им подсовывали, безо всякого вреда для себя, потому что все проглоченное проходило через их сознание без остатка, как проходит непереваренное зерно по пищеводу птицы.
        VI
        Итак, это случилось. Долгожданная весть пришла. Казалось, он всю жизнь ждал этой минуты.
        Он шел по длинному коридору Министерства и был почти там, где когда-то Юлия сунула ему записку, как вдруг почувствовал чью-то тяжелую поступь за собой. Человек легонько кашлянул, очевидно давая понять, что хотел бы поговорить. Уинстон резко обернулся. Это был О’Брайен.
        Наконец-то они стояли лицом к-лицу, и единственным побуждением Уинстона было желание бежать, скорее бежать прочь. Сердце лихорадочно колотилось. Язык словно присох к гортани. О’Брайен не остановился, он только дружески коснулся на ходу руки Уинстона, и они вместе продолжали путь. В тоне той своеобразной серьезной учтивости, которая так отличала его от других членов Внутренней Партии, О’Брайен первый начал разговор.
        - Я искал возможности поговорить с вами, - сказал он. - Мне недавно довелось прочесть в Таймсе одну из ваших статей, написанных на Новоречи. По-моему, вы подходите к вопросу, как настоящий ученый.
        Самообладание, как будто, стало возвращаться к Уинстону.
        - О, нет! - ответил он. - Я не ученый. Я только любитель. Это не мой предмет. Мне никогда не приходилось принимать активного участия в создании, нового языка.
        - И, тем не менее, вы обнаруживаете большой вкус, - продолжал О’Брайен. - Это не только мое мнение. Мне пришлось недавно говорить с одним из ваших друзей, настоящим специалистом в этой области. Его имя выскочило у меня сейчас из головы.
        Сердце Уинстона снова сжалось. Никто, кроме Сайми, не мог быть этим специалистом. Но Сайми не просто мертв, он ликвидирован, он - нечеловек. И всякая прямая ссылка на него смертельно опасна. Совершенно очевидно, что замечание О’Брайена имело какой-то скрытый смысл, должно было служить каким-то знаком. Намекая на Сайми, О’Брайен точно делал Уинстона его сообщником по небольшому преступлению мысли. Они продолжали медленно идти по коридору, пока О’Брайен не остановился. Своим странным, дружеским и как бы обезоруживающим жестом, он поправил очки на носу.
        - В сущности, я собирался сказать вам вот что: я заметил, что в своей статье вы употребляете два слова, которые уже стали устаревшими. Но это произошло совсем недавно. Скажите, вам случалось видеть десятое издание словаря Новоречи?
        - Нет, - ответил Уинстон. - Я полагал, что оно еще не вышло в свет. В Отделе Документации мы до сих пор пользуемся девятым.
        - Десятое издание не появится, по-видимому, еще несколько месяцев. Но небольшое количество сигнальных экземпляров уже выпущено. И у меня есть один. Скажите, вы хотели бы посмотреть его?
        - Чрезвычайно! - ответил Уинстон, моментально сообразив, к чему клонит О’Брайен.
        - Некоторые новые изыскания весьма остроумны. Вам, по-моему, особенно понравится дальнейшие сокращения числа глаголов. Но как же мы сделаем это? Хотите, чтобы я прислал словарь с нарочным? Боюсь, что забуду - у меня ужасная память на такие вещи. Может быть, вы лучше загляните ко мне, когда для вас будет удобно? Одну минуту! Я сейчас дам вам свой адрес.
        Они стояли перед телескрином. О’Брайен рассеянно пошарил по карманам и вытащил маленький блокнот в кожаном переплете и с золотым пером. Тут же, прямо под телескрином и так близко от него, что тот, кто на другом конце провода наблюдал за ними, мог легко прочесть каждую букву, он записал свой адрес, вырвал страничку и протянул Уинстону.
        - Я обычно дома по вечерам, - сказал он. - Если меня не будет, слуга передаст вам словарь.
        И он ушел, оставив Уинстона с запиской, которую на этот раз не нужно было прятать. Тем не менее, он постарался хорошо запомнить адрес и через несколько часов выбросил записку вместе с другими бумагами в щель-напоминатель.
        Они разговаривали всего несколько минут. И все это происшествие могло иметь только один смысл: оно было придумано для того, чтобы О’Брайен мог сообщить Уинстону свой адрес. Это было необходимо потому, что не существовало иного способа узнать чей-либо адрес, как только прямо спросив его у нужного вам человека. Никаких адресных книг и справочников не было. «Если вы когда-нибудь захотите меня видеть, - как бы говорил О’Брайен, - то вот где вы найдете меня». Возможно, что в словаре окажется какое-нибудь письмо. Так или иначе, ясно одно: конспирация, о которой Уинстон мечтал, существовала, и сейчас он находится где-то на ее внешней грани.
        Он знал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Быть может, завтра, а, быть может, много позже - точно сказать нельзя. То, что теперь происходило, было просто результатом процесса, начавшегося много лет тому назад. Первым шагом были его тайные раздумья, которых он не звал и не мог отогнать от себя, вторым - дневник. Он шел от мысли к слову, а теперь - от слов к делу. Последний акт разыграется в Министерстве Любви. Он принимал и это. Конец заключался в начале. Но он боялся этого конца, или, вернее, чувствовал себя так, словно уже уходил из жизни, словно на него уже повеяло дыханием смерти. Разговаривая с О’Брайеном, он испытывал дрожь во всем теле, когда становилось ясно все значение слов. Он точно ощущал сырость могилы. Иначе и быть не могло: он знал, что могила рядом и ждет его.
        VII
        Уинстон проснулся со слезами на глазах. Юлия сонно привалилась к нему, пролепетав невнятно: «Что случилось?»
        - Мне снилось…. - начал он и тут же остановился. Слишком трудно было передать это словами. Был сон и были вызванные им воспоминания, пришедшие через несколько секунд после пробуждения.
        Все еще находясь под впечатлением сна, он лег на спину и опять закрыл глаза. Это было долгое сияющее видение, в котором вся его жизнь прошла перед глазами, как ландшафт в омытый дождем летний вечер. Все происходило в стеклянном пресс-папье, но поверхность стекла была куполом небес, и под этим куполом разливался чистый, мягкий свет, позволявший видеть бесконечно далеко. Сон был навеян одним движением руки матери Уинстона, - тем самым движением, которое тридцать лет спустя точь-в-точь повторила в кинохронике еврейка, пытаясь укрыть мальчика от пуль, прежде чем бомба, брошенная с геликоптера, не разорвала их обоих на куски. Можно сказать, что до некоторой степени весь сон и заключался в этом жесте.
        - Знаешь, - снова заговорил Уинстон, - до сегодняшнего дня я думал, что убил свою мать.
        - За что? - пробормотала Юлия, все еще борясь с дремотой.
        - Но я не убивал ее. В физическом смысле, во всяком случае.
        Во сне ему представилось, как он видел мать в последний раз, и, когда он проснулся, перед ним прошла длинная вереница незначительных событий, связанных с этим воспоминанием. По-видимому, в свое время он сознательно заставил себя их забыть.
        Отец Уинстона исчез раньше, но насколько раньше - он не помнил. Гораздо лучше он припоминал всю беспорядочную, беспокойную обстановку того времени: панику, возникавшую при каждом воздушном налете; станции метро, в которых прятались от бомб; руины на улицах; непонятные прокламации, расклеенные на углах; банды молодых людей в рубашках одинакового цвета; громадные очереди у булочных; перемежающийся пулеметный огонь где-то вдали; а, главное, - вечный недостаток пищи. Он припоминал, как вместе с другими ребятишками подолгу копался в помойках и в кучах мусора, разыскивая капустные листья и картофельную шелуху; иногда им доставались даже черствые корочки хлеба, с которых они тщательно соскребали золу. Помнил он и то, как они стерегли грузовики с кормом для скота, проходившие по определенному маршруту; когда машины подбрасывало на заплатах дороги, с них порою падало несколько кусочков жмыхов.
        Когда отец пропал, мать не была удивлена и не проявила особого горя, но с ней произошла какая-то перемена. Она как будто утратила всякий интерес к жизни. Даже Уинстон понимал, что мать чего-то ждет и знает, что ожидаемое должно наступить. Она делала все, что полагалось - готовила, мыла, штопала, прибирала постели, подметала пол, стирала пыль с камина, - но все это очень медленно, как-то странно избегая всякого лишнего движения, словно движущийся манекен. Казалось, что ее большое, хорошо сложенное тело инстинктивно стремится к покою. Часами она могла сидеть почти не двигаясь на постели, нянча маленькую сестренку Уинстона - крохотную, болезненную и очень тихую девочку лет двух или трех, лицо которой из-за худобы походило на мордочку обезьянки. Редко, очень редко мать обнимала Уинстона и долго, не говоря ни слова, прижимала к себе. Несмотря на свою молодость и эгоизм, он понимал, что это как-то связано с тем, о чем никогда не говорили в доме, но что должно было произойти.
        Он помнил темную и душную комнату, в которой они жили. Чуть не половину ее занимала кровать под белым покрывалом. В камине на решетке стояла газовая конфорка, на полке хранились продукты, а на площадке лестницы имелась потемневшая от времени фаянсовая раковина, которой пользовались жильцы нескольких комнат. Припоминал он стройную фигуру матери, склонившуюся над конфоркой и что-то помешивающую в кастрюльке. Но крепче всего ему запомнилось никогда не покидавшее его чувство голода и отвратительные злые ссоры за столом. Он постоянно и назойливо приставал к матери с вопросами о том, почему ему дают мало еды, кричал, скандалил (он помнил даже тон своего голоса, который как раз в то время начал преждевременно ломаться и как-то особенно гудел), или впадал в слезливый пафос и старался выклянчить больше того, что ему полагалось. Мать всегда была готова уступить ему. Она считала естественным, что он, «мужчина», должен получать самую большую порцию, но чем больше ему давали, тем он больше требовал. Каждый раз за столом мать умоляла его не быть эгоистичным и подумать о том, что сестренка больна и тоже
нуждается в питании, но все было напрасно. Как только она кончала разливать, он принимался дико орать, старался вырвать у нее кастрюлю и половник, хватал куски с тарелки маленькой сестры. Он знал, что обрекает их обеих на голод, но ничего не мог сделать с собою; у него даже было такое чувство, что он имеет на это право. Неутолимый голод был ему оправданием. В промежутки между едой, если мать не смотрела за ним, он постоянно крал продукты из жалких запасов, хранившихся на полке.
        И вот как-то однажды был выдан шоколад. Уже несколько недель, если не месяцев, они не получали шоколада. Он и сейчас хорошо видел этот драгоценный крохотный кусочек. На троих им выдали одну двухунцовую плитку (тогда еще считали на унции). Ясно было, что ее следует разделить на три равных части. Внезапно - словно заговорил кто-то другой - он услыхал свой хриплый басок, громко требовавший всю плитку себе. «Не будь жадным», - сказала мать.
        Начался бесконечный, нудный спор, с криками, с жалобным хныканьем, со слезами, с шумными возражениями и с торговлей. Ухватившись обеими ручонками за шею матери, сестра, точь-в-точь, как маленькая обезьянка, сбоку смотрела на него большими печальными глазами. В конце концов мать отломила три четверти шоколада и протянула Уинстону, а Остаток отдала дочери. Держа шоколад в руке, девочка с тупым недоумением рассматривала его, очевидно, не совсем понимая, что это такое. С минуту Уинстон наблюдал за нею. Потом рванулся вперед, выхватил шоколад и побежал к дверям.
        - Уинстон! Уинстон! - закричала мать вдогонку. - Вернись! Вернись и отдай шоколад сестре!
        Он остановился, но не пошел назад. Встревоженный взгляд матери был пристально прикован к его лицу. Даже в этот миг она думала о том, чему он не умел найти названия и что вот-вот должно было случиться. Сообразив, что у нее что-то отняли, сестренка залилась тоненьким жалобным плачем. Мать сжала девочку в объятиях и спрятала ее лицо у себя на груди. Что-то в этом жесте говорило Уинстону, что сестренка умирает. Он повернулся и побежал вниз по лестнице, сжимая в руке тающий шоколад.
        Больше он никогда не видел матери. Жадно проглотив шоколад, он почувствовал что-то вроде угрызений совести и долго слонялся по улицам, пока голод не погнал его домой. Вернувшись, он обнаружил, что мать пропала. К тому времени такие исчезновения людей стали уже обычными. Все в комнате оставалось на своих местах, не было только матери и сестры. Они не захватили ничего из одежды, даже пальто матери. Уинстон и теперь не был уверен, что мать погибла. Весьма возможно, что ее просто отправили в концлагерь, а сестра, так же, как это случилось с самим Уинстоном, могла оказаться в одном из приютов для беспризорных детей (или Исправительных Центров), расплодившихся в результате гражданской войны. А, может быть, сестру послали вместе с матерью в концлагерь или просто бросили где-нибудь умирать.
        Впечатления сна все еще были живы, особенно тот укрывающий, оберегающий жест матери, в котором и заключалось все откровение. Вспомнился другой сон, виденный два месяца тому назад, и то, как мать тогда смотрела на него с тонущего корабля сквозь темную завесу воды, уже находясь где-то в пучине и с каждым мигом погружаясь все глубже и глубже в нее. Совершенно так же мать смотрела на него сегодня, сидя на постели, покрытой старым стеганым одеялом. И так же, как тогда, уцепившись за мать, сидела девочка.
        Он рассказал Юлии историю исчезновения матери. Не открывая глаз, она повернулась на другой бок и устроилась в кровати поудобнее.
        - Я вижу, ты в то время был дрянным маленьким поросенком. - пробормотала она. - Все дети поросята.
        - Да. Но главное во всей этой истории то…
        По ее дыханию он понял, что она опять спит. Ему хотелось поговорить еще о матери. По обрывистым воспоминаниям он представлял ее себе довольно заурядной женщиной и натурой мало одаренной; но он знал, что ей были присущи некие благородство и нравственная чистота, проистекавшие просто из того, что она всегда прислушивалась к голосу своей совести. У нее был собственный духовный мир, не поддающийся влиянию извне. Она не могла себе представить, что действие, которое не достигает цели, тем самым утрачивает и свой смысл. Если вы кого-то любите - вы любите, и если вам нечего дать, вы просто дарите свою любовь. Когда последний кусок шоколада исчез, мать сжала дитя в объятиях. Это было бесполезно, это не давало ничего, не могло вернуть шоколада, не могло предотвратить смерти ребенка или ее собственной, но казалось матери естественным. Беженка в лодке так же заслоняла мальчика рукой, хотя рука могла спасти его от пуль не больше, чем листок бумаги. Ужасно не то, что Партия лишила вас всех материальных благ, а то, что вместе с этим, она убедила вас будто простые человеческие чувства и порывы сами по себе не
стоят ничего. Все, что вы пережили и чего вам не пришлось пережить, все, что вы совершили и чего не совершали - теряет всякий смысл с того момента, как вы очутились в когтях Партии. Рано или поздно вы исчезнете, и ни о вас самих, ни о ваших делах никто больше не услышит. Вы начисто вычеркнуты из истории. Люди, жившие до Революции, вероятно, отнеслись бы к этому безразлично, потому что они и не пытались влиять на историю. Или руководили личные симпатии, в которых они не сомневались. Важны были частные отношения между людьми. Поэтому и слезы, и объятия, и слово, сказанное умирающему, и даже совершенно бесполезный душевный порыв представляли ценность сами по себе. У пролов, - вдруг подумал Уинстон, - эти отношения сохранились до сих пор. Они верны не Партии, не стране и не идее, а друг другу. Впервые в жизни он думал о пролах без презрения и не просто как о косной силе, которая когда-нибудь проснется и возродит мир. Пролы остались людьми. Их сердца не очерствели. Ими и теперь руководят простые извечные чувства, которым он, Уинстон Смит, должен учиться наново, прибегая к помощи рассудка. Размышляя об
этом, он, без видимой связи с остальным, вспомнил о том, как несколько недель тому назад увидел на тротуаре оторванную кисть человеческой руки и спихнул ее ногой в канаву, точно капустную кочерыжку.
        - Мы не люди, - громко произнес он. - Пролы - люди, а мы нет.
        - Почему? - спросила Юлия, снова проснувшись.
        Он помолчал немного.
        ГЕОПОЛИТИЧЕСКИЙ РЕБЕНОК, НАБЛЮДАЮЩИЙ ЗА РОЖДЕНИЕМ НОВОГО ЧЕЛОВЕКА
        - Думала ли ты когда-нибудь о том, - снова заговорил он, - что самое лучшее для нас с тобой - просто выйти сейчас отсюда, разойтись, пока не поздно, в разные стороны и никогда больше не встречаться?
        - Да, дорогой мой, думала не раз. Но, все равно, я этого никогда не сделаю.
        - Удача недолго будет нас сопровождать. Ты молода.
        Ты ничем не выделяешься и у тебя такой невинный вид. Если ты станешь держаться подальше от людей, вроде меня, ты проживешь еще лет пятьдесят.
        - Нет. Обо всем этом я уже думала и думала. Я пойду той же дорогой, что и ты. И не тревожь себя, пожалуйста, напрасно. Я выживу и так - у меня хватит силы.
        - Мы можем оставаться вместе еще полгода, год. Потом нас обязательно разлучат. Понимаешь ли ты, какое страшное одиночество нас ожидает? Когда нас схватят, мы ничем, решительно ничем не сможем помочь друг другу. Признаюсь я на следствии или не признаюсь - все равно, ты будешь расстреляна. В мире нет ничего такого, что я мог бы сделать или сказать или, напротив, о чем я мог бы умолчать, чтобы отсрочить твою смерть хотя бы на пять минут. Ни один из нас не будет ничего знать о судьбе другого. Мы будем бессильны - бессильны в полном смысле слова. Поэтому важно лишь одно: чтобы мы не изменили друг другу, не предали, хотя и это, в общем, не изменит ничего.
        - Если ты имеешь в виду «признание», то, конечно, мы признаемся, - сказала Юлия. - Все признаются. Этого не избежишь. На то у них и существуют пытки.
        - Я говорю не о признании. Признание - еще не измена. Важно не то, что говорит или делает человек, а что он чувствует. Вот если они заставят меня разлюбить тебя - это будет настоящее предательство.
        Она с минуту подумала над этим.
        - Нет, - решила она наконец, - этого им не добиться. Это единственное, чего они не в силах сделать. Можно заставить говорить все, но нельзя заставить верить сказанному. Нельзя влезть в душу человека.
        - Вот именно, - подтвердил он, укрепляясь в своей надежде. - Душа человека недосягаема даже для них, это правда. И если только ты сознаешь, как важно остаться человеком, даже в том случае, когда это ничего не может тебе дать, - ты выходишь победителем из схватки.
        Он вспомнил о телескрине с его никогда не дремлющим оком. Можно следить за вами дни и ночи, но если вы умеете владеть собою, вы перехитрите их. При всей их изобретательности, им никогда не научиться читать мысли человека. Возможно, что это несколько менее верно, когда вы по-настоящему оказываетесь у них в лапах. Никто не знает в точности, что происходит в Министерстве Любви, но догадываться все же можно: пытки, наркотики, чувствительные приборы, регистрирующие реакцию вашей нервной системы, постепенное понижение вашей сопротивляемости с помощью бессонницы, одиночества и конвейерных допросов. Обвиняемый, во всяком случае, не может утаить фактов. Их выведают на допросах или вырвут под пытками. Но если говорить не просто о том, чтобы выжить, а о том, чтобы остаться человеком, то факты, в конце концов, теряют значение. Вашего умонастроения им не изменить, потому что и вы сами, даже при желании, не в силах это сделать. До мельчайших подробностей они могут установить все, что вы говорили, делали и думали, но сокровенный внутренний мир человека, непонятный даже ему самому, останется недосягаемым.
        VIII
        Свершилось! Наконец это свершилось!
        Они стояли в мягко освещенной комнате, имевшей форму удлиненного прямоугольника. Пол устилали роскошные синие ковры, по которым нога скользила, как по бархату. Телескрин был приглушен до едва слышного шепота. В противоположном конце комнаты, под лампой с зеленым абажуром, обложившись со всех сторон бумагами, сидел за письменным столом О’Брайен. Он не потрудился поднять даже головы, когда слуга ввел Юлию и Уинстона.
        Уинстону казалось, что от волнения он потерял дар речи. «Свершилось, наконец, свершилось», - вот все, что проносилось у него в сознании. Конечно, их решение прийти сюда, да еще вдвоем в одно и то же время было такой глупостью, которой не оправдывало даже то, что они пришли разной дорогой и встретились лишь у дверей О’Брайена. Надо обладать стальными нервами, чтобы пробраться в такое место. Только в самых редких случаях простому смертному удавалось повидать жилище члена Внутренней Партии или даже проникнуть в те районы города, где находятся эти жилища. Вся атмосфера этих гигантских жилых блоков - их богатство и размах во всем, непривычный запах хорошей пищи и хорошего табаку, скользящие с неправдоподобной скоростью бесшумные лифты, снующие повсюду слуги в белых костюмах - все это поражало и подавляло. Хотя Уинстон и запасся хорошим предлогом для прихода сюда, его всю дорогу мучил страх, что из-за угла вот-вот появится охранник в черной форме, потребует документы и прикажет удалиться. Однако слуга О’Брайена впустил их беспрепятственно. Это был низкорослый и черноволосый человек в белом пиджаке, с
ромбоидальным, совершенно бесстрастным лицом, походившим на лицо китайца. Пол коридора, по которому он их повел, покрывал мягкий ковер-дорожка. И ковер, и стены, облицованные панелью, и кремовые обои - все сверкало утонченной чистотой. Это тоже не могло не изумлять: Уинстон никогда в жизни не видел коридора, стены которого не были бы замазаны от прикосновения тел.
        О’Брайен, очевидно, весь был поглощен бумагой, которую держал в руках. Грубое лицо, склоненное так, что была видна линия носа, имело грозное и умное выражение. Секунд двадцать он сидел не двигаясь, потом потянул диктограф и на смешанном министерском жаргоне продиктовал:
        «Пункты первый запятая пять запятая семь полноутверждены точка предложение содержащееся пункте шесть граничит двуплюснелепостью мыслепреступление аннулировать точка полностроительству неприступать дополучения плюскалькуляции эксплуатации оборудования точка конец».
        Он неторопливо поднялся и, бесшумно ступая по ковру, направился к ним. Вместе с последними словами Новоречи исчез, казалось, и налет официальности, но все же лицо О’Брайена было мрачнее, чем обычно, как будто он был не доволен тем, что ему помешали. Страх, терзавший Уинстона, вдруг сменился простым замешательством. А ведь очень может быть, что он глупо попал впросак! Из чего он, в самом деле, заключил, что О’Брайен - политический заговорщик или что-то вроде этого? Ни малейших доказательств, кроме одного, случайно перехваченного взгляда да туманного намека, у него не было; все прочее относилось к области его тайных мечтаний и снов. Он теперь не мог бы оправдаться даже тем, что пришел за словарем, потому что все равно это не объясняло присутствия Юлии. Проходя мимо телескрина, О’Брайен, очевидно, что-то вспомнил. Он остановился, сделал шаг в сторону и повернул выключатель на стене. Раздался резкий треск. Голос умолк.
        У Юлии вырвался легкий возглас изумления. Уинстон на минуту забыл страх.
        - Как? - не удержался он. - Неужели вы можете вык-лючать его?
        - Да, - сказал О’Брайен, - можем. Мы пользуемся этой привилегией.
        Он стоял прямо перед ними. Его массивная фигура возвышалась над их головами и выражение его лица все еще трудно было определить. Он ждал, - сурово ждал, когда Уинстон заговорит. Но чего он ждал? Даже и теперь он все еще имел вид делового человека, недоумевающего, зачем его оторвали от занятий. Все трое молчали. После того, как телескрин умолк, комната казалась погруженной в гробовую тишину. Бесконечно долгие, тянулись одна за другой секунды. Уинстон с трудом выдерживал устремленный на него взгляд О’Брайена. Внезапно лицо последнего исказило что - то, похожее на улыбку. Своим характерным жестом О’Брайен поправил на носу очки.
        - Я должен сказать или вы хотите сами? - осведомился он.
        - Я сам скажу, - быстро произнес Уинстон. - Эта штука, - кивнул он на телескрин, - действительно выключена?
        - Все выключено. Мы одни.
        - Мы пришли к вам потому…
        Он осекся, потому что вдруг почувствовал всю неясность побуждений, которые привели его сюда. Как можно объяснить, зачем он здесь, если он и сам не знает, какой именно помощи ждет от О’Брайена? Он ринулся дальше, сознавая, как неубедительно и вместе с тем претенциозно звучат его слова.
        - Мы думаем, что существует какой-то заговор, какая - то тайная антипартийная организация, и что вы замешаны в ней. Мы хотим принадлежать к этой организации и работать для нее. Мы - враги Партии. Мы не верим в принципы Ангсоца. Мы - преступники мысли. Кроме того, мы состоим в незаконном сожительстве. Все это я говорю вам потому, что мы вам верим. Если вам угодно, чтобы мы инкриминировали себе и другие преступления - мы готовы…
        Он остановился и посмотрел через плечо, чувствуя, что дверь открылась. Так оно и было: маленький, желтолицый слуга, не постучавшись, вошел в комнату. Уинстон заметил у него в руках поднос с графином и стаканами.
        - Мартин - один из наших, - невозмутимо объяснил О’Брайен. - Давайте вино сюда, Мартин. Поставьте его на круглый столик. Как у нас со стульями? Хватит? Значит, мы можем сесть и потолковать спокойно. Берите стул и вы, Мартин. Есть дело. Можете минут на десять перестать быть слугою.
        Человечек сел весьма непринужденно, но все же с видом, подобающим слуге - с видом камердинера, наслаждающегося привилегией. Уинстон уголком глаза наблюдал за ним. В голове мелькнула мысль: вся жизнь этого человека в том, чтобы играть роль, и даже на минуту он боится выйти из нее. О’Брайен взял графин и наполнил стаканы темнокрасной жидкостью. Это напоминало Уинстону, как он очень давно когда-то видел на стене здания или на щите для реклам громадную бутыль из электрических огней; время от времени бутыль приподнималась и выливала содержимое в стакан. При взгляде сверху жидкость казалась почти черной, но в графине отсвечивала, как рубин. От нее шел кисло - сладкий запах. Уинстон видел, что Юлия, подняв стакан, с нескрываемым любопытством нюхает напиток.
        - Это - вино, - пояснил О’Брайен, слегка ухмыляясь. - Вам, конечно, приходилось читать о нем в книгах. Боюсь, что члены Внешней Партии не слишком часто его видят. - Он снова придал своему лицу важное выражение и поднял стакан. - Я думаю будет уместно начать с тоста за чье-нибудь здоровье. За нашего Вождя - за Эммануила Гольдштейна!
        С чувством, похожим на воодушевление, Уинстон взялся за стакан. О вине он в свое время читал и мечтал. Подобно стеклянному пресс-папье или полузабытым стихам господина Чаррингтона, оно принадлежало временам исчезнувшего романтического прошлого - «старым временам», как он их называл в своих тайных раздумьях. Он почему-то всегда думал, что вино должно быть очень сладким, как повидло из черной смородины, и моментально опьяняющим. Теперь, отпив из своего стакана, он определенно был разочарован. Но, на самом деле, после многих лет джина, ему просто было трудно оценить напиток. Он поставил пустой стакан на место.
        - Значит, в самом деле, есть такая личность, как Гольдштейн? - спросил он.
        - Да. И он жив. Но где он - я не знаю.
        - А заговор, организация? Она тоже существует? Это не просто выдумка Полиции Мысли?
        - Нет, это не выдумка. Мы называем эту организацию Братством. Вам никогда не удастся узнать больше того, что она существует и что вы принадлежите к ней. Я еще вернусь к этому позже. - О’Брайен взглянул на часы. - Даже для члена Внутренней Партии неразумно выключать телескрин больше, чем на полчаса. Вам не следовало приходить сюда вместе, и вы, во всяком случае, должны уйти порознь. Вы, товарищ, - обратился он к Юлии, - уйдете первой. В нашем распоряжении около двадцати минут. Вам, я полагаю, ясно, что я должен начать с некоторых вопросов. В самых общих чертах, - что вы собираетесь делать?
        - Все, что в наших силах, - ответил Уинстон.
        О’Брайен слегка повернулся, так что оказался прямо против Уинстона. Он почти не обращал внимания на Юлию, считая, очевидно, что Уинстон может говорить и за нее. На минуту веки его опустились. Потом он начал задавать вопросы ровным, ничего не выражавшим голосом, словно все это было простой рутиной или чем-то вроде катехизиса, и словно все ответы были ему наперед известны.
        - Вы готовы принести себя в жертву?
        - Да.
        - Вы готовы совершить убийство?
        - Да.
        - Готовы совершать акты саботажа, которые могут стоить жизни сотням невинных людей?
        - Да.
        - Готовы предать свою страну иностранцам?
        - Да.
        - Готовы обманывать, подделывать, шантажировать, развращать умы малолетних, способствовать распространению наркотиков и венерических болезней, поощрять проституцию, - готовы делать все, что может деморализовать и ослабить Партию?
        - Да.
        Если, например, нам для каких-то целей будет нужно, чтобы вы плеснули серной кислотой в лицо ребенка, вы готовы это сделать?
        - Да.
        - Вы готовы изменить свой облик и прожить остаток вашей жизни грузчиком или официантом?
        - Да.
        - Если нам понадобится, чтобы вы покончили с собой, вы сделаете это, когда вам прикажут?
        - Да.
        - Вы, - я разумею вас обоих, - готовы разлучиться и никогда более не встречать друг друга?
        - Нет! - вмешалась Юлия.
        Уинстону казалось, что протекло немало времени, прежде чем он ответил на вопрос О’Брайена. На миг он как бы даже онемел. Язык беззвучно шевелился, формируя по слогам то одно слово, то другое. Но пока он вслух не произнес ответа, он и сам не знал, что скажет. «Нет»! - проговорил он наконец.
        - Вы хорошо сделали, что сказали это, - заметил О’Брайен. - Мы должны все знать.
        Он повернулся к Юлии и заговорил немного выразительнее, чем до того:
        - Понимаете ли вы, что если он и останется в живых, он может превратиться в совершенно иного человека? Возможно, что придется даже изменить его наружность. Лицо, движения, руки, голос, цвет волос, - все станет иным. Да и вы сами, быть может, станете другой. Наши хирурги могут изменить внешность человека до неузнаваемости. Иногда это необходимо. Иногда приходится даже прибегать к ампутации конечностей.
        Уинстон не удержался от того, чтобы не взглянуть еще раз искоса на монгольское лицо Мартина. Никаких рубцов не было видно. Юлия чуть побледнела, отчего веснушки резко выступили на лице, но глаза ее смело смотрели на О’Брайена. Едва слышно она прошептала что-то похожее на согласие.
        - Хорошо. Значит и это решено, - сказал О’Брайен.
        На столе стояла серебряная папиросница. С довольно рассеянным видом О’Брайен придвинул ее Юлии и Уинстону, взял сигарету сам, встал и принялся расхаживать по комнате, как будто это помогало ему размышлять. Уинстон никогда не видел таких толстых и туго набитых сигарет; бумага. из которой они были сделаны, отливала непривычной мягкостью шелка. О’Брайен снова взглянул на часы.
        - Вам лучше пойти в буфет, Мартин, - сказал он. -
        Через четверть часа я включу. Но, прежде чем уходить, вглядитесь хорошенько в лица этих товарищей. Вы с ними еще встретитесь. Я, может быть, и не увижу их.
        Черные глаза человечка забегали по их лицам совершенно так же, как обшаривали их при входе, у парадной двери. В поведении слуги не было ни тени симпатии. Он старался запомнить их наружность, сами же они его ничуть не интересовали, - так, по крайней мере, казалось. А, может быть, - подумал Уинстон, - эта синтетическая физиономия и не способна менять выражение? Затем, не говоря ни слова и не попрощавшись, Мартин удалился, бесшумно притворив дверь за собою. О’Брайен продолжал расхаживать по комнате, сунув одну руку в карман черного комбинезона. В другой он держал сигарету.
        - Вы понимаете, - опять заговорил он, - что вам придется вести бой вслепую. Вы будете вечно пребывать в неведении. Вы будете получать приказы и исполнять их, не зная, зачем это нужно. Позднее я пришлю вам одну книгу, - она даст вам понятие о подлинной структуре общества, в котором мы живем, и о нашей стратегии его уничтожения. После того, как вы прочтете эту книгу, вы станете полноправными членами Братства. Но все, что лежит между генеральными и текущими задачами нашей борьбы, навсегда останется вам неизвестным. Я говорю вам: Братство существует. Но я не могу сказать, насчитывает оно сотню членов или десять миллионов. Вы лично не будете знать даже и десятка человек. У вас будет всего три или четыре связи, которые, по мере исчезновения одних членов, будут заменяться другими. Первая из этих связей’ была подготовлена. В дальнейшем все приказы пойдут через меня. Если мы сочтем необходимым снестись с вами, - это будет сделано через Мартина. Когда вы будете, наконец, арестованы, вам придется покаяться. Это неизбежно. Но вы не сможете покаяться ни в чем ином, кроме ваших собственных поступков. Если не
считать горсточки лиц, не имеющих никакого значения, вам некого будет выдать. Вероятно, вы не сможете выдать даже меня. К тому времени я, быть может, буду уже мертв или стану другим человеком, с другим обликом.
        Он продолжал ходить взад и вперед по мягкому ковру. В его движениях, несмотря на всю массивность его фигуры, была замечательная граций. Она проявлялась даже в том, как он опускал руку в карман или манипулировал сигаретой. В нем чувствовалась не только сила, но, - в гораздо большей степени, - уверенность в себе, в сочетании с легкой иронией, и умение понимать людей. Как бы ревностно он не служил делу, все равно узость фанатика была ему чужда. Когда он начинал говорить об убийствах и самоубийстве, о венерических болезнях, об ампутации конечностей или о пластических операциях, - в его голосе была слышна усмешка. «Это неизбежно, - как бы говорил он, - и сейчас нас это не должно пугать; но когда жизнь снова станет жизнью, мы этого не допустим». Уинстон смотрел на О’Брайена с восхищением, почти с обожанием. На какой-то промежуток времени призрак Гольдштейна был забыт. Когда вы глядели на мощные плечи О’Брайена, на угловатое лицо, такое безобразное и, вместе с тем, такое интеллигентное, вы чувствовали, что в мире нет ничего, перед чем не устоял бы этот человек. Не существует хитрости, способной обмануть
его, и нет опасности, которой он не предвидит. Даже Юлия поддалась, видимо, обаянию. Забыв о потухшей, сигарете, она; напряженно слушала. О’Брайен продолжал:
        - До вас должны были дойти слухи о Братстве. И у вас, конечно, сложилось свое представление о нем. Ваше воображение рисует гигантскую армию подпольщиков, тайные I встречи в подвалах, знаки на стенах, опознавание с помощью пароля или особого движения руки. Ничего этого нет. Члены Братства не имеют возможности опознать друг друга, и каждый из них связан только с горсточкой других. Сам Гольдштейн, попади он завтра в руки Полиции Мысли, не мог бы дать полного списка членов или даже указать, как его можно получить. Такого списка вообще не существует. Братство нельзя уничтожить, потому что это необычная организация. Оно держится только несокрушимой идеей. И вы сами ни в чем другом, кроме идеи, не найдете опоры. Не ждите ни дружбы, ни поддержки. Когда вы, наконец, будете арестованы, никто вам не окажет помощи. Мы никогда не помогаем нашим членам, В крайнем случае, когда совершенно необходимо, чтобы человек молчал, мы можем подсунуть в дверь его камеры бритвенное лезвие. Вам надо научиться жить, не ожидая результатов и не питая никаких надежд. Вы будете работать какое-то время, затем будете арестованы,
принесете покаяние и - умрете. Это все, что ждет вас впереди. У нас нет возможности заметно изменить что-либо на протяжение нашей жизни. Мы - мертвецы. Наша истинная жизнь - в будущем. Там мы займем свое место, как горсть пыли и истлевших костей. Но когда наступит это будущее - не известно никому. Быть может, через тысячу лет. В настоящем нам не остается ничего иного, как постепенно, шаг за шагом, расчищать путь здравомыслию. Мы не можем действовать на коллектив. Мы должны передавать наше знание от человека к человеку, из поколения в поколение. При наличии Полиции Мысли другого пути нет.
        Он остановился и взглянул в третий раз на часы.
        - Вам пора идти, товарищ, - обратился он к Юлии. - Постойте! Графин еще почти полон.
        Он налил всем троим и поднял свой стакан.
        - За что же мы выпьем теперь? - спросил он с преж-ней, едва уловимой иронией в голосе. - За то, чтобы нам удалось сбить с толку Полицию Мысли? За смерть Старшего Брата? За человечество? За будущее?
        - За прошлое! - сказал Уинстон.
        - Прошлое важнее, - торжественно подтвердил О’Брайен.
        Они опорожнили стаканы, и через минуту Юлия поднялась уходить. О’Брайен взял с этажерки коробку с таблетками и посоветовал Юлии положить одну из них в рот. Лифтеры очень наблюдательны, - сказал он, - и могут заметить, что от нее пахнет вином. Как только дверь за Юлией закрылась, он забыл о ней. Сделав еще несколько шагов по комнате, он остановился.
        - Необходимо выяснить еще две-три детали, - сказал он. - У вас, я полагаю, уже есть какая-нибудь тайная квартирка?
        Уинстон рассказал о комнате над лавкой господина Чаррингтона.
        - Ну, что ж, это пока годится. Позднее мы подыщем для вас что-нибудь другое. Явки надо менять почаще. Тем временем я постараюсь как можно скорее переслать вам книгу, - Уинстон заметил, что даже О’Брайен произносит это слово, как курсив. - Я имею в виду книгу Гольдштейна. Мне понадобится несколько дней, чтобы раздобыть ее. Для вас, конечно, ясно, что количество существующих экземпляров не так уж велико. Полиция Мысли охотится за книгой и уничтожает ее почти так же быстро, как мы размножаем. Но эта охота бесполезна. Книгу нельзя уничтожить. Бели даже исчезнет последний экземпляр, мы можем воспроизвести ее почти дословно. Скажите, вы ходите на работу с портфелем?
        - Обычно, да.
        - Как он выглядит?
        - Черный, очень поношенный, с двумя застежками.
        - Черный, с двумя застежками, очень поношенный, - отлично. В недалеком будущем, - я не могу назвать дня точно, - к вам во время работы поступит сообщение, в котором будет опечатка. Вы попросите повторить его. На следующий день вы пойдете в Министерство без портфеля. На улице вас остановит человек и скажет: «По-моему, вы уронили портфель?» В портфеле, который вы получите от него, будет экземпляр книги Гольдштейна. Вы должны вернуть ее в течение четырнадцати дней.
        Наступило краткое молчание.
        - Нам остается несколько минут, - сказал О’Брайен. - Мы с вами еще встретимся. Но, если встретимся, то…
        Уинстон поднял на него глаза.
        - … то там, где не бывает мрака? - сказал он.
        Нимало не удивившись, О’Брайен утвердительно кивнул.
        - Там, где не бывает мрака, - повторил он, словно сразу уловив намек. - А пока, скажите: есть у вас какая-нибудь просьба, которую вам хочется высказать до ухода? Какое-нибудь поручение? Вопрос?
        Уинстон задумался. Нет, спрашивать, казалось, было не о чем. Еще меньше хотелось заводить отвлеченный разговор, на возвышенные темы. И, вместо того, чтобы думать об О’Брайене или о Братстве, он внезапно увидал перед собою, как бы в одной общей картине, темную спальню, в которой провела последние дни мать, комнату над лавкой господина Чаррингтона, стеклянное пресс-папье, гравюру на стали в раме палисандрового дерева. И, почти наобум, он сказал:
        - Приходилось вам когда-нибудь слышать стихи, которые начинаются так: «Кольца-ленты, кольца-ленты», «зазвенели у Климента»?..
        О’Брайен опять кивнул. В тоне своей обычной серьезной учтивости он продекламировал стансы:
        «Кольца-ленты, кольца-ленты».
        Зазвенели у Климента,
        «Фартинг больше, чем полтина»,
        Загудели у Мартина,
        «Ты мне должен», прозвенели
        С колокольни Старой Бейли,
        «Знаю, знаю, денег нет!» -
        Пробасил Шордич в ответ.
        - О. Да вы знаете и последнюю строчку? - воскликнул Уинстон.
        - Да, и последнюю. Боюсь, однако, что вам пора идти. Постойте! Позвольте и вам предложить одну таблетку.
        Когда Уинстон встал, О’Брайен подал ему руку. Пальцы Уинстона хрустнули от мощного рукопожатия. У дверей Уинстон оглянулся, но О’Брайен, видимо, уже почти забыл о нем. Держа руку на выключателе телескрина, он ждал. За его спиной Уинстон видел письменный стол с лампой под зеленым абажуром, а на столе - проволочные корзинки, полные бумаг, и диктограф. Дело было сделано. Через тридцать секунд, - мелькнуло у Уинстона, - О’Брайен вернется к прерванной и столь необходимой для Партии работе.
        IX
        Уинстон вымотался до того, что стал словно желатиновым. Желатин - верное слово, и оно пришло на ум само собой. Тело, как желе, дрожало от слабости и, как желе, было прозрачно. Ему казалось, что руки у него просто просвечивают. Организм был совершенно обескровлен сумасшедшей работой. Он так похудел, что оставались только кожа да кости. Нервы будто обнажились, все чувства были обострены до крайности. Комбинезон тер плечи, каждый шаг отдавался болью в ногах, и когда Уинстон пробовал разжимать и сжимать пальцы, он слышал хруст суставов.
        Как и все служащие Министерства, за пять дней он отработал свыше девяноста часов. Но теперь все это оставалось позади, и до завтрашнего утра он был полностью свободен, в том числе и от партийных нагрузок. Он мог провести на своей тайной квартире шесть часов, а потом еще девять - дома, в постели. В рассеянных лучах вечернего солнца он брел по грязной улице к лавчонке господина Чаррингтона, все время поглядывая, не покажется ли патруль, хотя в душе был убежден, что сегодня вечером нечего опасаться. Тяжелый портфель, который он держал в руке, бил при каждом шаге по колену, и от этого по ноге пробегали мурашки. В портфеле находилась книга, которую он получил шесть дней тому назад. Он еще не только не заглядывал в нее, но даже и не знал, как она выглядит.
        На шестой день Недели Ненависти, после бесконечных шествий и речей, пения и криков, после размахивания флагами и плакатами, после фильмов, выставок, непрерывной барабанной дроби, визга труб, тяжелого топота марширующих колонн, громыхания танковых гусениц, рева воздушных эскадрилий и грохота орудий - после шести дней всего этого, когда напряжение достигло высшей точки и общая ненависть к Евразии распалилась настолько, что толпа была готова растерзать в клочки две тысячи евразийских военных преступников, публичной казнью которых должна была за-кончиться Неделя, - как раз в этот последний момент и было объявлено о том, что Океания не находится больше в состоянии войны с Евразией. Океания воевала с Истазией. Евразия была союзницей. О том, что произошла какая-то перемена, разумеется, прямо не говорилось. Просто, везде в одно и то же время и с поразительной неожиданностью стало известно, что враг - не Евразия, а Истазия. В момент, когда это случилось, Уинстон находился с демонстрацией на одной из главных лондонских площадей. Дело происходило поздно вечером, и в мертвящих потоках электрического света
выделялись только белые лица и алые знамена. На площади стояла толпа в несколько тысяч человек, в том числе около тысячи школьников в форме Юных Шпионов. С трибуны, задрапированной кумачом, неслась зажигательная речь оратора - члена Внутренней Партии. Это был тощий невысокий человек с непомерно длинными руками и с большим лысым черепом, с которого свисало всего несколько жиденьких прядей. Невзрачная фигурка, походившая на злого гнома Хломушку, вся корежилась от ненависти. Одной рукой оратор сжимал шейку микрофона, в то время как другая, громадная костлявая рука, грозно когтила воздух над головой. Голос оратора, которому усилители придавали звон металла, бросал в толпу бесконечный список вражеских преступлений: зверские расправы над людьми, массовая резня, депортация, грабежи, насилия, пытки заключенных, бомбардировки гражданского населения, лживая пропаганда, неспровоцированная агрессия, нарушенные договоры. Слушая его, почти нельзя было не верить, а поверить - значило сойти с ума. Каждые пять минут толпа приходила в бешенство, и голос оратора тонул в диком реве, который сам собою вырывался из тысяч
глоток. При этом яростнее всех орали школьники. Речь длилась, вероятно, уже минут двадцать, когда на трибуну вдруг быстро поднялся человек и сунул в руку оратора записку. Последний, не переставая говорить, развернул ее и пробежал глазами. Ничто не изменилось ни в его голосе, ни в поведении, ни в содержании речи, но все имена, упоминаемые в ней, вдруг стали иными. По толпе, как по воде, тронутой ветром, побежала зыбь: никто не проронил ни слова, но все поняли. Океания воевала с Истазией! Наступило страшное смятение. Все лозунги и все плакаты, украшавшие площадь, оказались вдруг несоответствующими действительности. Это был саботаж! Это действовали агенты Гольдштейна! Началось что-то похожее на бунт: толпа сдирала плакаты со стен, рвала знамена в клочья и топтала их ногами. Юные Шпионы проявили чудеса активности: карабкаясь на крыши, они обрезали и сбрасывали полотнища, укрепленные на трубах. В каких-нибудь две, три минуты все было кончено. Ссутулившись над микрофоном И по-прежнему, сжимая его одной рукой, и другой когтя небо, оратор безостановочно продолжал говорить. Еще минута, и в толпе снова
взорвались вопли ярости. Программа ненависти продолжалась, с той лишь разницей, что была направлена на другой объект.
        СОН
        Оглядываясь теперь назад, Уинстон больше всего поражался тому, с какой легкостью оратор сумел переключиться с одной «установки» на другую буквально в середине фразы, не только безо всякой паузы, но даже не нарушив синтаксиса. Но в тот момент, когда это произошло, сам Уинстон был отвлечен другим событием. Как раз в минуту беспорядка, когда срывались и летели на землю плакаты, какой-то человек, лица которого он не видал, притронулся к его плечу и произнес: «Извините, вы, кажется, уронили портфель». Не сказав ни слова, Уинстон рассеянно взял протянутый ему портфель. Он уже знал, что сумеет заглянуть в него лишь через несколько дней. Сразу же после демонстрации он направился в Министерство Правды, хотя было уже около двадцати трех часов. Так же поступили все другие сотрудники Министерства. Телескрин передавал приказ, призывавший всех явиться на свои посты. Вряд ли была надобность в таком приказе.
        Океания воевала с Истазией: Океания всегда была в войне с Истазией. Большая часть политической литературы, вышедшей за последние пять лет, становилась совершенно устаревшей. Официальные отчеты и документы, книги и газеты, фильмы и брошюры, звукозаписи и фотографии - все подлежало «выпрямлению» в молниеносные сроки. Никаких директив сверху не было дано, но все знали, что руководство Отдела намерено в течение недели изъять все документы, относящиеся к войне с Евразией или к союзу с Истазией. Работа непомерно усложнялась тем, что ни один процесс, связанный с ней, нельзя было назвать собственным именем. Весь штат Отдела Документации работал по восемнадцать часов в сутки с двумя трехчасовыми перерывами для сна. Из подвалов принесли матрацы и разложили по всем коридорам; работники буфета развозили на тележках бутерброды и Кофе Победа. Каждый раз, когда подходило время урывочного сна, Уинстон старался очистить свой стол от бумаг и каждый раз, когда он со слипающимися глазами и с болью во всем теле возвращался к нему, он обнаруживал, что новый вихрь бумажных цилиндров замел все, как сугробами, и завалил
наполовину диктограф; даже на полу валялись цилиндры, которым не хватило места на столе, так что приходилось начинать с укладывания их в более или менее аккуратный штабель, чтобы очистить место для работы. Но хуже всего было то, что сама работа ни в какой мере не являлась механической. Если имена попросту можно было заменять одно другим, то подробные отчеты о событиях требовали и внимания, и воображения. Нужно было даже обладать достаточным знанием географии, чтобы уметь перенести военные действия из одной части света в другую.
        На третий день стали невыносимо болеть глаза, и каждые пять минут приходилось протирать очки. Все это было истерической попыткой выполнить физически невыполнимую задачу, от которой каждый имел право отказаться. Насколько он припоминал, его ничуть не беспокоило, что каждая строчка, оставляемая на бумаге его пером, и каждое слово, которое он бормотал в диктограф, были наглой ложью. Как и всякий другой служащий Отдела, он старался сделать подлог безупречным. На утро шестого дня поток цилиндров стал постепенно уменьшаться. С полчаса трубка не выбрасывала ничего, потом выскочил один цилиндр, потом снова ничего. Работа замедлилась везде в одно и то же время. Глубокий тайный вздох облегчения прошел по Отделу. Важнейшее дело, которого никто ни разу не назвал собственным именем, было завершено. Отныне никто не мог документально доказать существование войны с Евразией. В двенадцать ноль-ноль неожиданно было объявлено, что все работники Министерства свободны до завтрашнего утра. Уинстон взял портфель, в котором была книга, и отправился домой. Все эти дни он не расставался с портфелем, ставя его в ногах,
когда работал, и кладя под голову во время сна. Дома он побрился и принял ванну, едва не уснув в ней, несмотря на то, что вода была почти холодная.
        С каким-то даже сладостным похрустыванием в суставах он поднялся по лестнице в комнату над лавчонкой господина Чаррингтона. Усталость не проходила, но спать больше не хотелось. Он открыл окно, зажег грязную керосинку и поставил кипятить воду для кофе. Вскоре должна была прийти Юлия, а пока у него была книга. Он сел в неопрятное кресло и расстегнул застежки портфеля.
        Черный, увесистый том в самодельном переплете без имени автора и без названия на обложке. Печать тоже как будто необычная. Страницы изорваны по краям и легко рассыпаются, - книга, по-видимому, прошла через многие руки. На первой странице заглавие:
        Эммануил Гольдштейн
        ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА ОЛИГАРХИЧЕСКОГО КОЛЛЕКТИВИЗМА
        Уинстон стал читать:
        ГЛАВА I. НЕВЕЖЕСТВО - ЭТО СИЛА
        Во все исторические времена и, возможно, с конца Неолитической эры в мире существовало три рода людей: Высшие, Средние и Низшие. Они разбивались на множество подгрупп, носили бесконечно разнообразные названия, и их численность, как и взаимные отношения, менялись из века в век: но субстанция общества всегда оставалась неизменной. Подобно тому, как жироскоп, в какую бы сторону его ни отклонили, возвращается в устойчивое равновесие, в обществе, даже, после самых сильных потрясений и переворотов, не оставлявших, казалось бы, никаких возможностей возврата к прошлому, вновь и вновь утверждались прежние нормы.
        Цели этих трех «групп человечества глубоко различны…
        Уинстон остановился, главным образом потому, что хотелось оценить по-настоящему тот факт, что он читает, наслаждаясь комфортом и безопасностью. Он-был один: ни телескрина, ни подслушивающего у замочной скважины чужого уха, ни судорожных оглядок назад, ни инстинктивного движения руки, старающейся прикрыть страницу. Свежий летний воздух ласкал щеки. Откуда-то издалека слабо доносился крик детей. В самой комнате - ни звука, кроме едва слышного тиканья часов. Он уселся в кресле поудобнее и положил ноги на решетку камина. Это было блаженство, это была сама вечность. Неожиданно, как часто случается с человеком, знающим, что он будет читать и перечитывать каждое слово книги, он наугад открыл ее на другом месте и оказался на третьей главе. Он стал читать:
        ГЛАВА 3. ВОЙНА - ЭТО МИР
        Разделение мира на три великих сверхгосударства - есть событие, которое можно было предугадать и которое действительно предугадывалось еще до середины двадцатого столетия. Из трех, существующих ныне держав, две - Евразия и Океания - образовались фактически уже с поглощением Европы Россией и Британской Империи Соединенными Штатами. Третье, Истазия, возникло как самостоятельная единица лишь в результате еще одного десятилетия беспо-рядочных войн. Границы трех этих сверхгосударств в некоторых местах произвольны, в других они изменяются в зависимости от военной удачи, но, в общем, совпадают с естественно-географическими. Евразия обнимает собою весь Европейский и северную часть Азиатского континентов от Португалии до Берингова пролива. Океания включает обе Америки, острова Атлантического океана, в том числе и Британские, а также Австралию и южную часть Африки. Истазия, меньшая, чем две другие державы и с менее ясно прилегающие к ней на юге страны, Японские острова и очерченными западными границами, охватывает Китай и большую, но неустойчивую часть Манчжурии, Монголии и Тибета.
        В течение последней четверти века эти три сверхгосударства в той или иной комбинации постоянно находятся в состоянии войны друг с другом. Но война не является более тем ужасающе-разрушительным актом, каким она была в первые десятилетия двадцатого века. Это война ограниченных целей между противниками, которые не способны уничтожить друг друга, не имеют глубоких причин для борьбы и, по существу, не разделены идеологическими различиями. Это не значит, однако, что преобладающий взгляд на войну изменился, или что она стала менее кровавой и более рыцарской. Напротив, военной истерией охвачены все страны, и насилие, грабеж, детоубийство, обращение в рабство целых народов, репрессии против военнопленных, доходящие до того, что их живыми закапывают в землю и бросают в кипящую воду, рассматриваются как нормальное явление и даже поощряются, если их совершает своя сторона, а не противник. Однако прямое участие в войне принимает весьма небольшое число людей, - главным образом, хорошо обученные специалисты, - и потери в живой силе сравнительно невелики. Редкие битвы на суше происходят на таких отдаленных
фронтах, о которых обыватель почти не имеет представления, а на море - в районах стоянки Плавучих Крепостей, охраняющих стратегические пути. В центрах цивилизации война означает лишь постоянный товарный голод и случайные разрывы ракетных бомб, приводящие к незначительным жертвам. Характер войны изменился или, лучше сказать, изменились ее причины. То, что в начале двадцатого века могло послужить лишь поводом к великой войне, теперь хорошо осознано и является ее главным двигателем. Для того, чтобы понять природу современной войны, - а это, несмотря на происходящую время от времени смену противников, всегда одна и та же война, - необходимо прежде всего осознать, что она не может привести ни к решающей победе, ни к полному поражению. Ни одно из трех сверхгосударств не может быть окончательно побеждено даже объединенными силами двух других. Их силы слишком уравновешены, а их естественная оборона одинаково труднопреодолима. Евразия защищена необъятностью своих земельных пространств, Океания - широтой Атлантического и Тихого океанов, Истазия - плодовитостью населения и его трудолюбием. Далее, нужно принять
во внимание, что никаких причин материального характера, побуждающих к войне, больше не существует. С установлением автаркии, при которой потребление и производство согласованы, погоня за рынками сбыта, служившая главной причиной прошлых войн, утратила свое значение, а борьба за источники сырья не является больше вопросом жизни и смерти. Во всяком случае, каждое из трех сверхгосударств так велико, что обладает почти всем необходимым в пределах своих границ. Только борьба за источники рабочей силы может считаться прямой экономической причиной современной войны. Между границами сверхгосударств, не принадлежа ни к одному из них, находится неравный четырехугольник, по углам которого расположены: Танжер, Браццавиль, Дарвин и Гонконг. За обладание этим, густо населенным районом, в пределах которого живет, примерно, одна пятая часть человечества, а также территориями, расположенными за северным полярным кругом, и идет непрерывная борьба между тремя государствами. В сущности, ни одно из них никогда не подчиняло себе полностью этот спорный район. Но отдельные части его постоянно переходили из рук в руки, и тот
факт, что всегда имеется возможность захватить какую-то часты путем внезапного вероломного удара, ведет к бесконечному нарушению равновесия.
        Все спорные территории богаты полезными ископаемыми, а некоторые из них - важнейшим сырьем, вроде каучука, который в странах более холодного климата приходится производить дорогостоящими синтетическими способами. Однако, прежде всего, эти территории - неисчерпаемый источник дешевой рабочей силы. То сверхгосударство, которое владеет экваториальной Африкой, или странами Среднего Востока, или Южной Индией, или Индонезийским архипелагом, получает в свое распоряжение сотни миллионов почти даровых рабочих - кули, способных к самому тяжелому труду. Население указанных территорий, низведенное почти открыто на положение рабов, постоянно переходит от одного завоевателя к другому и, подобно углю или нефти, расходуется в бесконечной гонке вооружений, в захвате территорий и в борьбе за обладание наибольшим количеством дешевых рабочих рук. Следует отметить, что военные действия никогда не выходят за пределы спорных районов. Границы Евразии передвигаются то вперед, то назад между бассейном Конго и северным побережьем Средиземного моря; острова Индийского и Тихого океанов то и дело переходят от Евразии к Океании
и обратно; линия, разделяющая Евразию от Истазии в Монголии, никогда не стабилизируется; и, наконец, все три державы претендуют на громадные территории, лежащие вокруг северного полюса и в большинстве своем не только необитаемые, но и неисследованные. Но, при всем этом, соотношение сил всегда остается, в общем, одинаковым, а центральные области каждого сверхгосударства - неприкосновенными. Более того, - мировая экономика в действительности и не нуждается в труде эксплуатируемых народов, живущих у экватора. Они ничего не прибавляют к благосостоянию мира, поскольку все, что они производят, расходуется на нужды войны, которая всегда преследует одну и ту же цель - овладение лучшими позициями для новой схватки. Своим трудом порабощенные народы только делают бесконечную войну более интенсивной. И если бы этих народов вовсе не существовало, структура мирного общества и его основы ничуть не изменились бы.
        Главная цель современной войны (которая, согласно законам двоемыслия, одновременно познается и не познается руководящим разумом Внутренней Партии) - использование промышленной продукции без поднятия общего уровня жизни людей. Вопрос о том, как быть с избытком товаров потребления, таился в недрах промышленного общества еще в конце девятнадцатого века. В настоящее время, когда лишь немногие обеспечены продуктами питания, эта проблема, очевидно, утратила свою остроту и не может стать актуальной даже в том случае, если названные выше разрушительные процессы перестанут действовать. Мир сегодняшнего дня - это мир босых, раздетых и голодных; он находится в состоянии упадка даже по сравнению с 1914-ым годом, не говоря уже о том воображаемом обществе будущего, которое когда-то рисовалось людям. В начале двадцатого века представление о будущем, как о мире баснословного богатства, высокой производительности, порядка и досуга, - о сверкающем чистотой мире стекла, стали и снежно-белого цемента, - входило неотъемлемой частью в сознание почти каждого грамотного человека. Наука и техника развивались с
поразительной быстротой, и казалось естественным, что их развитие будет неуклонно продолжаться. Но этого не случилось, частью по причине истощения, вызванного рядом войн и революций, частью потому, что научный и технический прогресс, базирующийся на эмпирическом мышлении не мог долго ужиться со строго регламентированным обществом. В целом, мир сегодня гораздо примитивнее, чем пятьдесят лет тому назад. Немногие, прежде отсталые, области продвинулись вперед, появилась даже новая техника, всегда так или иначе связанная с войной и полицейским сыском, но, в общем, исследовательская и изобретательская мысль заморожены, и то, что было разрушено атомной войной пятидесятых годов, до сих пор полностью не восстановлено. Однако опасность, которую несет в себе машинное производство, не исчезла до сих пор. С того самого момента, как появилось это производство, для всех мыслящих людей стало ясно, что нужда в тяжелом человеческом труде, а, стало быть, в неравенстве, - отпала. Если бы машина использовалась разумно, голод, изнуряющий труд, неграмотность, грязь и болезни можно было бы изжить за несколько поколений. И
действительно, даже не будучи поставлена на службу этим целям, машина за каких-нибудь полсотни лет, в конце девятнадцатого века и в начале двадцатого, почти автоматически, - просто, производя товары, которые нельзя было время от времени не выбрасывать на рынок, - сильно повысила уровень жизни среднего человека.
        Однако было ясно и другое: общий рост богатства грозил уничтожением и уже уничтожал иерархическое общество. Там, где люди работают всего по несколько часов, хорошо питаются, живут в домах с ванной и холодильником, имеют собственные автомобили и даже самолеты, самые яркие и, вероятно, самые существенные формы неравенства должны отмереть. Когда богатство становится общим достоянием, - право на различие между людьми исчезает. Конечно, можно себе представить общество, где богатства, в смы-сле частной собственности и комфорта, распределены равномерно, тогда как власть остается в руках небольшой привилегированной касты. Но на практике такое общество не может долго существовать. Ибо там, где досуг и безопасность являются общим достоянием, громадные массы людей, разум которых притупляется обычно бедностью, неизбежно должны стать грамотными, должны осознать себя, а затем, следовательно, и то, что привилегированное меньшинство не нужно, - и в конце концов смести его. Вообще, иерархическое общество могло существовать только на базе нищеты и невежества. Возврат к земледельческому прошлому, о котором в начале
двадцатого века мечтали некоторые мыслители, был неосуществим. Он противоречил общему, почти инстинктивному, стремлению к механизации. Более того: страна, замедлившая темп индустриализации, неизбежно стала бы в военном отношении беспомощной и рисковала прямо или косвенно оказаться под пятой более передового соперника.
        Не решало удовлетворительно вопрос и ограничение выпуска товаров, которое позволило бы держать массы в нужде. В широких масштабах, это применялось в последней стадии капитализма, приблизительно, между 1920-м и 1940-м годами. В то время в экономике многих стран намеренно допускался застой, земля не обрабатывалась, рост производительных сил тормозился, и громадные массы населения, лишенные работы, влачили жалкое существование исключительно с помощью государственной благотворительности.
        Но и это вело к ослаблению военного потенциала и порождало оппозицию, поскольку ненужность лишений, вызываемых этими мерами, была ясна для всех. Задача состояла в том, чтобы заставить колеса промышленности вращаться, не поднимая благосостояния масс. Товары должны были производиться, но не поступать на рынок. Только перманентная война давала возможность достичь этого на практике.
        Наиболее существенным актом войны является уничтожение, но не только уничтожение людей, а и продуктов их труда. Война - это способ разрушить, развеять в стратосфере, пустить на дно моря те материалы, которые в противном случае могут сделать народные массы слишком зажиточными, а значит, и слишком сознательными. Даже и тогда, когда вооружение не уничтожается, оно наилучшим образом поглощает труд людей, не давая ничего для удовлетворения их нужд. Например, в одной Плавающей Крепости заключено столько труда, что его хватило бы на строительство нескольких сот грузовых пароходов. Между тем, по прошествии некоторого времени, она, не принеся никому пользы, признается устаревшей, и снова тратится уйма труда на строительство другой. В принципе, военное производство всегда так запланировано, что поглощает все, что остается после удовлетворения минимальных потребностей населения. На практике эти потребности всегда недооцениваются и удовлетворяются едва наполовину. Но и то немногое, что идет на нужды населения, служит средством поощрения одних и угнетения других. Партия сознательно держит на грани нужды даже
привилегированные группы, потому что общий недостаток увеличивает ценность мелких преимуществ, которые имеет та или иная группа, а следовательно, и их различие. По нормам начала двадцатого столетия, даже член Внутренней Партии живет аскетической трудовой жизнью. И тем не менее, немногие, доступные ему предметы роскоши - большая, хорошо обставленная квартира, лучшее качество одежды, пищи, табака и напитков, двое или трое слуг, собственный автомобиль или геликоптер - создает вокруг него особый мир, отличный от того, в котором живет член Внешней Партии; этот же последний, в свою очередь, обладает преимуществами по сравнению с беднейшими массами, которые мы называем «пролами». Все это похоже на социальную атмосферу осажденного города, где обладание куском конины создает грань между богатством и бедностью. В то же время военная обстановка и связанное с ней чувство опасности делают как бы естественной и неизбежной передачу всей власти в руки небольшой клики для того, чтобы остаться в живых.
        Итак, функция войны - необходимое разрушение и притом разрушение наиболее приемлемым с психологической точки зрения путем. В принципе было бы очень легко употребить излишки труда на строительство храмов и пирамид, на то, чтобы копать ямы и снова засыпать их, или даже на то, чтобы производить товары и тут же сжигать. Но это обеспечило бы иерархии только экономическую, а не эмоциональную базу. Дело тут не в настроении масс, которым никто не интересуется, пока эти массы заняты тяжким трудом, а в состоянии духа самой Партии. Предполагается, что даже самый незаметный член Партии должен быть компетентен, трудолюбив и даже смышлен в каких-то узких пределах, но вместе с тем необходимо, чтобы он был доверчивым и невежественным фанатиком, чтобы его преобладающими чувствами были страх и ненависть, и чтобы он был способен и поклонению и к пламенному ликованию. Иными словами, все его умонастроение должно соответствовать состоянию войны. При этом неважно, ведется в действительности война или не ведется, - и так как решающей победы быть не может, - неважно и то, успешно или неудачно протекают военные действия.
Важно лишь одно, - чтобы состояние войны существовало. Раздвоение сознания, которого Партия требует от своих членов и которое легче всего достигается в атмосфере войны, присуще теперь почти каждому, но чем выше мы будем подниматься, тем ярче оно проявляется. Сильнее других военной истерией и ненавистью к врагу охвачена Внутренняя Партия. Будучи администратором, член Внутренней Партии нередко знает, что некоторые сообщения с фронта лживы, и что войны или совсем нет, или же она ведется ради совершенно иных целей, чем те, что были прокламированы. Но это знание легко нейтрализуется с помощью двоемыслия. Поэтому каждый член Внутренней Партии ни минуты не сомневается в том, что война есть и закончится победой Океании, превратив ее в единовластного хозяина вселенной.
        Для всех членов Внутренней Партии эта грядущая победа - символ веры. Победа будет достигнута либо путем постепенного присоединения все новых и новых территорий, в результате чего создастся преобладающий перевес в силе, либо благодаря изобретению нового оружия, против которого не будет защиты. Исследования в области новых видов вооружения идут безостановочно и являются одной из очень немногих областей, где в настоящее время еще может найти себе применение изобретательский или отвлеченный ум. Науки, в прежнем смысле слова, в Океании почти не существует, и на Новоречи нет слова «наука». Эмпирическому мышлению, на котором базировались в прошлом все научные достижения, противопоставлены основные принципы Ангсоца. Даже технология развивается лишь постольку, поскольку результаты могут быть использованы для ограничения свободы человека. Ремесла все либо стоят на месте, либо идут назад. Поля обрабатываются конными плугами, в то время как книги пишутся машинами. И только в сферах жизненной необходимости, т. е. в военной и полицейской, эмпирический подход все еще поощряется или, по крайней мере, допускается.
Две цели Партии - это завоевание Земного шара и полное уничтожение свободной мысли. В связи с этим Партии надлежит решить две великих проблемы. Первая - научиться читать мысли человека против его воли, и вторая - найти способ уничтожения нескольких сот миллионов человек в течение нескольких секунд без объявления войны. До тех пор, пока научные изыскания продолжаются, разрешение этих проблем и является их главным делом. Ученый сегодняшнего дня - либо психолог и инквизитор в одном лице, скрупулезно изучающий значение различных выражений человеческого лица, жесты, оттенки голоса, исследующий действие фармакологических «детекторов лжи», и лечение шоками, гипнозом и психологическими пытками; либо - это химик, физик или биолог, занимающийся только теми областями своей специальности, которые имеют отношение к человекоубийству В громадных лабораториях Министерства Мира и на опытных станциях, скрытых в лесах Бразилии, в пустынях Австралии или на затерявшихся в Антарктике островах, неутомимо работают бригады специалистов. Некоторые из них просто планируют технику снабжения, передвижения и расквартирования войск
в будущей войне; другие заняты изобретением все более крупных реактивных снарядов, Все более мощных взрывчатых веществ, все более прочной брони; третьи стараются найти новые более смертоносные газы или растворимые яды, которые можно было бы производить в таких количествах, чтобы иметь возможность уничтожить растительность целого континента, а также способы разведения бацилл, обладающих иммунитетом против всяких антител; четвертые прилагают усилие к тому, чтобы изобрести подземный движущийся снаряд по аналогии с подводной лодкой или самолет столь же независимый от своей базы, как парусный корабль; пятые заняты изучением более отдаленных возможностей, вроде конденсации солнечных лучей с помощью линз, помещенных в пространстве в тысячах километров от Земли, или искуственных землетрясений й громадных морских волн путем использования температур центра Земли. Но ни один из этих проектов никогда не был даже близок к осуществлению, и ни одно из трех сверхгосударств никогда не обладало заметным преимуществом по сравнению с другими. Еще более знаменательно то, что все три державы уже имеют в атомной бомбе куда
более мощное оружие, чем то, какое могут дать их изыскания. Хотя Партия обычно и приписывает все изобретения себе, следует сказать, что атомная бомба появилась еще в сороковых годах и через десять лет была применена в широких масштабах. В то время несколько сот атомных бомб было сброшено на индустриальные центры, главным образом Европейской России, Западной Европы й Северной Америки. В результате правящие группы всех стран убедились, что дальнейшие атомные взрывы приведут к полной анархии, а, значит, и положат конец их собственной власти. Поэтому, хотя никакого формального соглашения никогда не было подписано и даже не намечалось, бомбы больше не сбрасывались. Продолжая и сейчас производить атомные бомбы, все три сверхгосударства просто отправляют их на склады до решающего момента, который, по их общему мнению, рано или поздно должен наступить. А пока, вот уже тридцать или сорок лет, способы ведения войны остаются почти неизменными. Геликоптеры применяются шире, чем прежде, бомбардировщики большей частью заменены самодвижущимися снарядами, а хрупкие подвижные линейные корабли уступили место Плавающим
Крепостям, которые почти невозможно потопить; но этим, в сущности, и исчерпываются нововведения. Танки, подводные лодки, мины, пулеметы, даже винтовки и ручные гранаты все еще находят себе применение. И, вопреки тому, что пишется в прессе и рассказывается по телескрину о кровопролитных сражениях, ужасающие битвы прежних лет, уносившие сотни тысяч и даже миллионы жертв в течение нескольких недель, в действительности никогда больше не повторяются.
        Ни одно из трех сверхгосударств не рискует пойти на операцию, способную повлечь за собой серьезное поражение. Если иногда какая-то большая операция и проводится, то обычно это - внезапная атака против союзника. Стратегия, которой придерживаются, или делают вид, что придерживаются, все три державы, у всех одна и та же. В широком плане она сводится к тому, чтобы, комбинируя военные действия, дипломатический торг и своевременно наносимые предательские удары, создать кольцо баз вокруг того или иного враждебного государства, а затем подписать с ним пакт о дружбе и в течение нескольких лет поддерживать мирные отношения, чтобы усыпить его подозрения. Тем временем сосредоточить во всех стратегических пунктах запас атомных бомб и затем пустить их все одновременно в ход с таким разрушительным эффектом, который сделает возмездие невозможным. После этого можно будет подписать пакт о дружбе с оставшейся мировой державой для подготовки новой агрессии. Нужно ли говорить, что этот план - просто бесплодная мечта. Больше того, если не считать спорных районов, лежащих возле полюса и экватора, никаких битв вообще
нигде не происходит, и войска никогда не вторгаются на вражескую территорию. Этим объясняется, что границы трех сверхгосударств в некоторых местах точно не установлены. Евразия, например, легко могла бы завоевать Британские острова, являющиеся географически частью Европы, а, с другой стороны, Океания могла бы продвинуть свои границы до Рейна или даже до Вислы. Но это было бы нарушением - неписанного, но соблюдаемого всеми сторонами принципа целостности культур. Если Океания завоюет территории, носившие прежде названия Франции и Германии, возникнет необходимость либо истребить все население этих территорий - задача великой физической трудности, - либо ассимилировать сто миллионов человек, которые, в смысле развития техники, не уступают жителям Океании. Подобная проблема возникает перед каждым сверхгосударством. Их структура такова, что абсолютно исключает всякое общение с иностранцами, за исключением, весьма ограниченного контакта с цветными рабами и военнопленными. Даже на того, кто в данный момент является официальным союзником, смотрят с глубоким подозрением. Если не считать военнопленных, средний
гражданин Океании никогда не видит ни истазиата, ни евразийца, и ему запрещено знание иностранных языков. Если ему разрешить общение с иностранцами, он будет знать, что они - такие же люди, как и он, и что большая часть того/ что ему рассказывалось о них - ложь.
        Занавес, отделяющий его от остального мира, будет поднят, и страх, ненависть и уверенность в своей непогрешимости, на которых зиждется его мораль, могут исчезнуть. Поэтому каждая держава сознает, что как бы часто Персия, Египет, Ява или Цейлон не переходили из рук в руки, главные границы никем и ничем, кроме снарядов, не должны пересекаться.
        За этим таится одно обстоятельство, о котором никогда не говорят, но втайне имеют в виду и используют, - а именно то, что условия жизни во всех сверхгосударствах весьма сходны. В Океании господствующее мировоззрение носит название Ангсоца, в Евразии - Необольшевизма, а в Иста - зйи его называют китайским именем, которое обычно переводится как Смертопочитание, но которое, быть может, лучше было бы перевести как Самоуничтожение. Гражданам Океании запрещено что-либо знать о догматах Самоуничтожения и Необольшевизма, но их учат отвергать то и другое как варварское поругание морали и здравого смысла. На самом же деле все три мировоззрения почти ничем не различаются, а между социальными системами, которые они поддерживают, нет ни малейшей разницы. Повсюду та же самая пирамидальная структура, почитание полуобожествленного вождя, и экономика, существующая только с помощью войны и для войны. Отсюда следует, что ни одно сверхгосударство не только не способно покорить себе другие, но если бы и покорило - не извлекло бы из этого никаких выгод. Напротив, пока они враждуют, они как три снопа в скирде, служат
друг другу опорой. При этом, как обычно, правящие группы всех трех государств и сознают и вместе с тем не сознают смысл своей деятельности. Они посвятили себя одной цели - завоеванию мира, но в то же время они понимают необходимость бесконечной и безрезультатной войны. То обстоятельство, что угроза завоевания страны врагом отпала, делает возможным отрицание действительности, которое является специфической чертой Ангсоца и соперничающих с ним систем мышления. Здесь необходимо повторить то, что уже говорилось выше: нескончаемость войны в корне изменила ее характер.
        АТАВИСТИЧЕСКИЕ ОСТАНКИ ДОЖДЯ
        В прошлом война, едва ли не по самому определению, была чем-то таким, что рано или поздно приходило к концу и притом обычно в результате бесспорной победы или полного поражения. Война в прошлом была также главной причиной, побуждавшей человеческое общество поддерживать связь с реальным миром. Во все времена правители пытались через своих последователей насаждать ложные взгляды на мир, но ни один из них не мог отважиться поддержать какую бы то ни было иллюзию, ведущую к ослаблению военных усилий. Поскольку поражение вело к потере независимости или к другим нежелательным последствиям, приходилось принимать против него серьезные меры. Нельзя было отрицать реальных фактов. В философии, в религии, в этике или в политике два и два» могло равняться пяти, но когда конструировались самолет или орудие, два плюс два должно было равняться четырем. Плохо организованные страны всегда рано или поздно попадали под владычество других, а высокая организованность исключала всякие иллюзии. Более того, чтобы достичь высокой организованности, надо было учиться у истории, т. е. иметь точное представление о событиях
прошлого. Конечно, газеты и исторические сочинения всегда приукрашивали факты и были пристрастны, но такой фальсификации, какая практикуется теперь, все-таки быть не могло. Война служила верной гарантией здравомыслия, а по отношению к правящим классам, - быть может, самой важной из гарантий. И за победу, и за поражение правящие классы всегда несли ответственность.
        Но когда война становится буквально бесконечной, она перестает быть опасной. Поскольку состояние войны никогда не прекращается, постольку исчезает и понятие военной необходимости. Техника может остановиться, и самые очевидные факты действительности могут отрицаться или игнорироваться. Как мы уже видели, наукоподобные исследования еще ведутся, но они относятся скорее к области фантастики, и тот факт, что они не приносят результатов, не имеет важного значения. Высокая организованность, даже в военной сфере, больше не нужна. Единственное, что еще эффективно в Океании - это Полиция Мысли. А так как все сверхгосударства непокоримы, - каждое из них есть «мир в себе», в котором может безнаказанно практиковаться любое извращение мысли. Только в нуждах повседневной жизни - в том, что человек по-прежнему должен есть, пить, одеваться, иметь кров над головой, должен избегать несчастных случаев - еще сказывается давление объективной действительности. Между жизнью и смертью, между физическим наслаждением и физической болью еще существует разница, но этим все и ограничивается. Лишенный связи с внешним миром,
отрезанный от прошлого, гражданин Океании подобен обитателю межзвездного пространства, не имеющего представления о том, где верх, где низ. Правители такого государства обладают обсолютной властью, которой не могло быть ни у фараонов, ни у Цезарей. Все, что от них требуется, - это, во-первых, не дать умереть с голоду слишком большому числу своих подданных и, во-вторых, пребывать на том же низком уровне военной техники, что их враги. Коль скоро этот минимум достигнут, они могут выворачивать действительность хоть наизнанку.
        Итак, в сравнении с прошлыми войнами, современная - просто обман. Она подобна схватке двух жвачных животных, у которых рога посажены так, что ни одно не может причинить вреда другому. Однако, хотя это и не настоящая война, она не может почитаться совершенно бесполезной Она поглощает избыток товаров и способствует созданию особой психологической атмосферы, в которой нуждается иерархическое общество. Говоря другими словами, современная война есть чисто внутреннее дело. В прошлом правящие группы всех стран, даже если они сознавали общность своих интересов и стремились ограничить разрушительность войны, все же вели настоящую борьбу друг с другом, и победитель всегда разорял побежденного. Теперь никакой борьбы правящих групп не происходит. Каждая из них воюет против собственных подчиненных, и цель войны - не овладение территорией и не сохранение ее, а сохранение существующей структуры общества. Поэтому самое слово «война» вводит в заблуждение. Лучше было бы, по-видимому, сказать, что, став перманентной, война прекратилась вообще. То специфическое влияние, которое она оказывала на людей с Неолитических
времен до первых десятилетий двадцатого века, исчезло, сменившись чем-то совсем иным. Если бы сверхгосударства, вместо того, чтобы воевать друг с другом, условились жить в постоянном мире, каждый в пределах своих нерушимых границ, - результаты были бы теми же самыми. В этом случае, как и сейчас, каждое из них осталось бы «миром в себе», навсегда избавившимся от отрезвляющего влияния внешней опасности. Вечный мир - то же самое, что вечная война. В этом и заключается внутренний смысл лозунга Партии, который лишь поверхностно понимается громадным большинством ее членов, - лозунга: Война - это Мир.
        Уинстон остановился. Откуда-то издалека донесся грохот реактивного снаряда. Блаженное сознание того, что он один с запретной книгой в руках, в комнате без телескрина, все еще не стерлось. Чувство уединения и безопасности как - то смешивалось с усталостью, с ощущением мягкости кресла, с ласковым веянием ветерка из окна. Книга пленила его или, точнее, укрепила во взглядах. В сущности, она не сказала ему ничего нового, но в этом-то отчасти и состояла ее прелесть. Он нашел в ней то, что мог бы сказать сам, если бы умел привести в порядок свои разрозненные мысли. Она была плодом ума, родственного его уму, но несравненно более глубокого, дисциплинированного и менее подавленного страхом. Лучшие книги те, - подумал он, - в которых говорится о вещах, уже знакомых вам. Он только что вернулся к первой главе, как услыхал на лестнице шаги Юлии. Он встал ей навстречу. Юлия швырнула на пол коричневую сумку для инструментов и кинулась к нему в объятия. Они не виделись больше недели.
        - Знаешь, я получил книгу, - сказал он как только кончились объятия.
        - Да? Хорошо, - отозвалась она без особого интереса и тотчас же наклонилась над керосинкой, чтобы приготовить кофе.
        Они вернулись к этой теме лишь после того, как провели в постели полчаса. Лежа под покрывалом, они наслаждались вечерней прохладой. Женщина с багровыми сильными руками, которую Уинстон видел в свой первый приход сюда, казалось, вечно была тут. По-видимому, не было такого времени дня, чтобы она не расхаживала по двору от лохани к веревке и обратно, то вынимая изо рта прищепки и начиная громко петь, то снова умолкая. Юлия угнездилась на своей половине постели и, должно быть, уже засыпала. Он протянул руку, достал с пола книгу и сел, опершись на спинку кровати.
        - Мы должны прочесть ее, - сказал он. - Ты тоже. Каждому члену Братства необходимо прочитать ее.
        - Ты читай, - сказала Юлия, не открывая глаз, - читай вслух. Это лучше всего. И сразу объясняй мне.
        Часы показывали шесть, т. е. восемнадцать. В их распоряжении было три или четыре часа. Он укрепил книгу на коленях и начал читать:
        ГЛАВА 1. НЕВЕЖЕСТВО - ЭТО СИЛА
        Во все исторические времена и, возможно, с конца Неолитической эры, в мире существовало три рода людей: Высшие, Средние и Низшие. Они разбивались на множество других подгрупп, носили бесконечно разнообразные названия, и их численность, как и взаимные отношения, менялись из века в век; но субстанция общества всегда оставалась неизменной. Подобно тому, как жироскоп, в какую бы сторону его не отклонили, возвращается в устойчивое равновесие, в обществе, даже после самых сильных потрясений и переворотов, не оставлявших, казалось бы, никаких возможностей возврата к прошлому, вновь и вновь утверждались прежние нормы.
        - Юлия, ты не спишь?
        - Нет, милый, я слушаю. Продолжай. Это чудесно.
        Уинстон продолжал чтение:
        Цели трех этих групп человечества глубоко различны. Цель Высших - оставаться там, где они пребывают. Цель Средних - поменяться местами с Высшими. Цель Низших, - когда она у них имеется, ибо для этих людей, угнетенных тяжелым трудом, характерно лишь частичное понимание того, что выходит за пределы повседневной жизни, - уничтожение всякого различия и создание такого общества, в котором все равны. Так, на протяжении всей истории идет борьба, смысл которой, в сущности, остается неизменным. В течение долгого времени кажется, что Высшие прочно стоят у власти, но рано или поздно наступает момент, когда они теряют веру в себя, либо способность к управлению, либо и то и другое вместе. Тогда их сбрасывают Средние, которые при этом, выдавая себя за поборников свободы и справедливости, привлекают на свою сторону Низших. Но как только они достигают цели, они загоняют Низших в прежнее подневольное состояние, а сами становятся Высшими. С течением времени от одной из крайних групп или от обеих откалывается новая Средняя группа, и борьба начинается с начала. Из трех групп только Низшей никогда не удается даже
временно достичь своих целей. Не впадая в преувеличение, нельзя утверждать, что в ходе истории никогда не был достигнут прогресс материального характера. Даже в настоящее время, в период упадка, средний человек живет в материальном отношении лучше, чем несколько столетий тому назад. Но никакой рост, благосостояния, никакое смягчение нравов, ни одна реформа или революция ни на йоту не приблизили человечество к равенству. Каждый исторический переворот означает для Низших лишь перемену имени хозяев и ничего больше.
        К концу девятнадцатого века эта повторность исторических явлений стала очевидной для многих наблюдателей. Появились^ школы мыслителей, рассматривавшие историю как циклический процесс и утверждавшие, что неравенство является неизменным законом человеческой природы. Конечно, эта доктрина имела своих последователей и раньше, но теперь она стала преподноситься совершенно по-иному. В прошлом учение о необходимости иерархической структуры общества являлось характерным лишь для Высших. Его проповедовали монархи и аристократы, духовенство и юристы, а также другие, зависящие от них паразитические сословия, причем обычно проповедь смягчалась обещаниями будущего вознаграждения в воображаемом потустороннем мире. Средние, пока не добивались власти, неизменно пользовались терминами «братство», «справедливость» и «свобода». Однако теперь идея человеческого братства начинает подвергаться нападкам со стороны людей, которые пока еще не стоят у власти, а лишь рассчитывают получить ее. В прошлом Средние совершали революции под знаменами равенства, и только сокрушив старую тиранию, учреждали новую. Теперь Средние
группы фактически прокламируют ее заранее. Появившаяся в начале девятнадцатого века теория социализма, будучи последним звеном в цепи учений, которые зародились еще в древние времена, в эпоху восстаний рабов, была сильно окрашена утопизмом предыдущих столетий. Но, примерно с 1900-го года, каждый новый вариант социализма все более открыто прокламирует свой отказ от идей равенства и свободы. Новейшие течения, возникшие в середине двадцатого столетия, к числу которых принадлежали - Ангсоц в Океании, Необольшевизм в Евразии и, как его обычно называют, Смертопочитание в Истазии, - уже сознательно стремятся к закреплению навек неволи и неравенства. Конечно, эти новые течения возникли на базе прежних и старались сохранить их названия, а также на словах придерживались их идеологии. Но, в общем, они преследовали одну цель - остановить развитие и заморозить исторический процесс в определенный, избранный ими момент. Маятник истории должен был качнуться, как обычно, еще раз и замереть на месте. Как всегда, Высшие должны были быть сметены Средними, но затем эти последние, сами превратившись в Высших, получили бы
возможность, применив особую стратегию, закрепить свое господство навек.
        До известной степени Новые учения были обязаны своим возникновением накоплению исторических знаний и возросшему историческому чувству, которого почти не существовало до начала девятнадцатого века. Цикличность исторического процесса стала, или, по крайней мере, казалась теперь понятной, а раз этот процесс был понят, появилась возможность воздействовать на него. Однако главная, хотя и скрытая, причина заключалась все-таки в том, что к началу двадцатого века стало практически осуществимым равенство людей. Правда, неравенство врожденных дарований сохранялось; правда, приходилось еще разбивать людей по специальностям, благодаря чему одни попадали в более привилегированное положение, чем другие; но классовые различия и большая разница в распределении богатств перестали быть необходимостью. В прошлом классовые различия были не только неизбежными, но и желательными. За цивилизацию платили неравенством. Однако, с развитием индустриализации положение изменилось. Хотя людям и приходилось еще исполнять различную работу, никакой нужды в экономическом и социальном делении не оставалось. Естественно поэтому, что
с точки зрения новых групп, готовившихся к приходу к власти, равенство людей было уже не идеалом, к которому следовало стремиться, а наоборот, опасностью, которой следовало избежать. В более примитивные времена, когда справедливая и мирная организация общества представлялась несбыточной мечтой, в нее было довольно легко верить. Мысль о земном рае, где люди живут в братском содружестве, не стесненные законами и не занимаясь черным трудом, преследовала человеческое воображение тысячелетиями. И эта мысль завладевала умами даже тех групп, которые фактически выгадывали от каждой исторической перемены. Наследники французской, английской и американской революций сами отчасти верили в свои лозунги, касавшиеся прав человека, свободы слова, равенства перед законом и тому подобного, и даже в некоторых отношениях придерживались их в своей жизни и деятельности. Но к четвертому десятилетию двадцатого века все ведущие течения политической мысли становятся авторитарными. Идея земного рая дискредитируется как раз в тот самый момент, когда становится осуществимой. Каждая новая политическая теория, как бы она себя ни
называла, ведет назад к иерархии и регламентации. И при общем ожесточении, начинающемся около 1930 года, такие обычаи, как заключение в тюрьму без суда, обращение военнопленных в рабов, публичные казни, пытки обвиняемых с целью принудить их к признанию, система заложничества, депортации целых народов, - словом те обычаи, от которых человечество давным-давно, в некоторых случаях сотни лет тому назад, отказалось, не только вновь становится общепринятыми, но допускаются и даже защищаются людьми, считающими себя просвещенными и передовыми.
        Понадобилось еще одно десятилетие народных и гражданских войн, революций и контрреволюций во всех частях света, чтобы Ангсоц и соперничающие с ним системы мышления достигли полного развития. Но им предшествовали другие системы, появившиеся в начале столетия и обычно называвшиеся тоталитарными. Общая картина мира, который должен был родиться из царившего в то время хаоса, уже давно была ясна. Ясно было и то, какого рода люди будут править миром. Новая аристократия формировалась главным образом из бюрократов, ученых, разного рода специалистов, профсоюзных организаторов, экспертов по делам рекламы, социологов, учителей, журналистов и профессиональных политиков. Эти люди, принадлежавшие к среднему сословию, живущему на жалование, а также к верхушке рабочего класса, выявились и объединились в холодном и суровом мире промышленных монополий и централизованных правительств. По сравнению со своими предшественниками, они были менее алчны, менее соблазнялись роскошью, но жаждали полной власти и, главное, лучше сознавали то, что делают, и настойчивее стремились к подавлению оппозиции. Последнее было важнее
всего. Сравнительно с нынешней тиранией, все предшествующие были нерешительны и неэффективны. Правящие группы всегда в известной мере были заражены либерализмом, не стремились доводить дело до конца, обращали внимание лишь на очевидные факты и совершенно не интересовались тем, что думают их подчиненные. С современной точки зрения, даже Католическая Церковь Средних Веков - и та была терпима. Частично это объяснялось тем, что ни одно правительство в прошлом не могло держать народ под постоянным надзором. С изобретением книгопечатания стало легче влиять на общественное мнение, а кино и радио еще более упростили эту задачу. С развитием телевидения, а затем с изобретением аппарата, позволяющего передавать и принимать в одно и то же время, наступил конец частной жизни людей. Каждый гражданин, или, по крайней мере, каждый из тех, кто представляет интерес для наблюдения, может быть взят под круглосуточный надзор полиции, и каждого можно заставить питаться исключительно официальной пропагандой, лишив всех прочих видов информации. Впервые явилась возможность не только полностью подчинить людей воле Государства,
но и полностью унифицировать их мнения по любому вопросу.
        По окончании революционного периода пятидесятых и шестидесятых годов, общество, как обычно, перегруппировалось на Высших, Средних и Низших. Но, в отличие от всех своих предшественников, новая Высшая группа действовала не руководствуясь инстинктом, а точным знанием того, что ей необходимо для укрепления своих позиций. Уже давно было известно, что единственной прочной основой олигархии является коллективизм. Богатства и привилегии легче всего защищать тогда, когда они являются общим достоянием. Так называемая «отмена частной собственности», проходившая в середине столетия, означала фактически концентрацию собственности в очень немногих, по сравнению с прошлым, руках, но с той разницей, что собственником стала группа, а не масса индивидуумов. Взятый в отдельности член Партии не владеет ничем, кроме немногих личных вещей. Коллективно Партия владеет в Океании всем, ибо всем распоряжается и всю продукцию распределяет так, как ей кажется лучше. В годы, непосредственно следовавшие за Революцией, можно было занять все командные посты, почти не встречая сопротивления, потому что весь процесс преподносился,
как акт коллективизации. Всегда предполагалось, что если класс капиталистов будет экспроприирован, - наступит социализм. И капиталисты действительно были экспроприированы. У них было взято все - фабрики, шахты, земли, дома, транспорт, - и поскольку все это не было больше частной собственностью, постольку предполагалось, что все должно перейти в руки общества. Ангсоц, выросший на базе раннего социализма и унаследовавший его фразеологию, осуществил один из основных пунктов программы социализма, но в результате, как это и предвиделось, экономическое неравенство было закреплено навеки.
        Но проблема увековечения иерархического общества простиралась глубже. Правящая группа может лишиться власти лишь четырьмя способами. Это: во-первых, завоевание страны внешним врагом; во-вторых, неэффективное управление, ведущее к восстанию масс; в-третьих, создание таких условий, при которых возможно возникновение сильной и недовольной своим положением Средней Группы; и, наконец, в-четвертых, утеря правящим кругом уверенности в себе и желания управлять. Как правило, эти причины проявляются не порознь, а, в той или иной пропорции, все вместе. Господствующий класс, сумевший оградить себя от всех четырех, может оставаться у власти бесконечно долго. В последнем счете, решающим фактором является умонастроение самого правящего класса.
        С середины нынешнего века первая опасность, по существу, отпала. Все три державы, поделившие между собою мир, непобедимы, и лишь постепенные перемены в количестве и составе населения могли бы привести их к поражению. Но правительство, обладающее большой властью, легко может избежать подобных перемен. Вторая опасность также чисто теоретическая. Массы никогда не восстают по собственному почину, даже если они угнетены. До тех пор, пока им запрещено иметь нормы сравнения, они не отдают себе отчета в том, что угнетены. Экономические кризисы прошлого были совершенно ненужны и теперь не допускаются, но иные, не менее глубокие сдвиги, против которых нельзя протестовать, и которые поэтому не ведут ни к каким политическим последствиям, - могут иметь место и происходят. Что касается опасности перепроизводства, таящейся в недрах общества с тех пор, как появилась машинная техника, то эта проблема решается с помощью перманентной войны (см. Главу 3-ю), необходимой также для того, чтобы поддерживать Дух общества на должной высоте. Поэтому, с точки зрения наших теперешних руководителей, единственная реальная
опасность - это зарождение новой группы способных, жадных до власти, деловых людей, а также рост либерализма и скептицизма в собственных рядах. Иными словами говоря, речь идет о проблеме воспитания, о проблеме неустанного формирования сознания как самого господствующего класса, так и непосредственно следующего за ним большого административного слоя. Сознание масс нуждается лишь в негативном воздействии.
        Даже тому, кто совершенно незнаком с социальной структурой Океании, нетрудно представить ее на фоне всего вышесказанного. На вершине пирамиды стоит Старший Брат. Старший Брат непогрешим и всемогущ. Каждый успех, каждое достижение, каждая победа, каждое научное открытие, все знания, вся мудрость, все счастье и все добро приписываются его руководству и вдохновению. Никто никогда не видел Старшего Брата. Его лицо - на каждом плакате, его голос - каждое слово телескрина. Можно с. достаточной уверенностью утверждать, что он бессмертен и уже сейчас довольно трудно установить дату его рождения. Старший Брат - это облик, в котором Партия решила явиться миру. Его назначение - быть средоточием любви, страха и благоговения - чувств, которые легче питать к отдельному лицу, чем к организации. За Старшим Братом следует Внутренняя Партия. Число ее членов не превышает шести миллионов, т. е. немногим меньше двух процентов населения Океании. Если сравнивать Внутреннюю Партию с мозгом Государства, то идущая за нею Внешняя Партия - его руки. Еще ниже стоят безгласные массы, обычно называемые «пролами»; они составляют
восемьдесят пять процентов населения. По нашей терминологии, пролы - это Низшие, потому что рабы экваториальных областей, часто переходящие от одного завоевателя к другому, не есть постоянный и существенный элемент структуры общества.
        В принципе принадлежность к трем названным группам не является наследственной. Теоретически, дети членов Внутренней Партии не считаются принадлежащими к ней от рождения. Прием как во Внутреннюю, так и во Внешнюю Партию производится по достижении шестнадцатилетнего возраста после сдачи экзамена. Никакой расовой дискриминации не существует, и ни одна область Океании не пользуется сколько-нибудь заметными преимуществами. Среди высших чинов Партии можно найти людей еврейского или негритянского происхождения, как и людей, в жилах которых течет кровь настоящих индейцев Южной Америки; местная администрация всегда составляется из жителей данной области. Ни в одной области Океании жители не чувствуют себя обитателями колонии, управляемой из далекой столицы. В Океании нет столицы, и ее номинального главу никто не знает. Если не считать того, что английский язык является общим для всех, а Новоречь - официальным языком, никакой иной централизации не существует. Правители Океании спаяны не узами родства, а приверженностью общей доктрине. Несомненно, однако, что на первый взгляд наше общество кажется
расслоенным и притом сильно расслоенным по наследственному принципу. Действительно, перемещения из одних групп в другие случаются куда реже, чем при капитализме и даже в более ранние эпохи. Между двумя ответвлениями Партии происходит кое-какой обмен, но лишь в той мере, в какой это необходимо, чтобы избавиться от слабых во Внутренней Партии и обезвредить наиболее амбициозных членов Внешней, предоставив им возможность продвижения. Для пролетариев доступ в Партию фактически закрыт. Самые одаренные из них, способные стать средоточием недовольства, просто берутся на заметку и ликвидируются Полицией Мысли. Но все это не рассматривается как нечто вечное и строго-принципиальное. Партия не есть класс в прежнем смысле слова. Она не ставит себе целью передачу власти потомкам, и если почему-либо не будет иного способа сохранить власть в руках самых даровитых, целое поколение их будет навербовано из пролетариев. Тот факт, что Партия - не родовая организация сыграл в критические дни великую роль в деле нейтрализации оппозиции. Социалист старого типа, учившийся бороться с тем, что называется «классовыми
привилегиями», считал устойчивыми лишь наследственные привилегии. Он не видел, что жизнеспособность олигархии не обязательно биологическая, не задумывался над тем, что родовая аристократия всегда была недолговечной, тогда как организации, подобные Католической Церкви, которые готовы принять в свое лоно всех, держались сотнями и тысячами лет. Сущность олигархического управления не в передаче его от отца к сыну, а в прочности мировоззрения и определенного уклада жизни, передаваемых из поколения в поколение. Господствующая группа господствует до тех пор, пока сама назначает себе наследников. Не бессмертие рода важно для Партии, а собственное бессмертие. Поскольку иерархическая структура остается неизменной, вопрос о том, кто держит власть в руках, не имеет значения.
        Все верования, обычаи, чувства и настроения, характерные для нашего времени, формируются так, чтобы тайна Партии оставалась неразгаданной, а подлинная структура современного общества - непонятной. Восстание, в прямом смысле, в настоящее время невозможно, и даже его зачатки не могут зародиться. Пролетариев нечего опасаться. Предоставленные себе, они будут из рода в род, из века в век работать, плодиться и умирать, не только не помышляя о восстании, но даже не догадываясь, что мир может быть иным, чем сейчас. Они могли бы стать опасными только в том случае, если бы, в связи с дальнейшим ростом техники, пришлось повысить уровень их знаний. Но, ввиду того, что, как в военной области, так и в торговле, конкуренция утратила смысл, уровень народного образования на самом деле даже падает. Есть у масс свой взгляд на вещи или нет - совершенно безразлично. Им может быть дарована интеллектуальная свобода, поскольку они не обладают интеллектом. И, напротив, когда речь идет о члене Партии, тут недопустим малейший уклон даже в самом несущественном вопросе.
        От колыбели до могилы член Партии живет на глазах Полиции Мысли. Даже когда он один, он не может быть уверен, что один. Спит он или бодрствует, работает или отдыхает, сидит в ванне или лежит в постели, - он, не подозревая этого, находится под наблюдением. Ни один его поступок не может быть безразличен. Его дружеские связи, его манера отдыхать, отношение к жене и детям, выражение лица, когда он находится один, слова, которые он бормочет во сне, его характерные движения - все ревниво изучается. При этом, конечно, замечаются не только его проступки, но малейшая перемена в поведении, в привычках или даже повышенная нервность, которая может служить признаком внутренней борьбы. Он лишен всякой свободы выбора. Но, с другой стороны, его поведение не обусловливается никакими законами или ясно формулированными правилами. В Океании нет законов. Мысли и проступки, которые, когда они доказаны, означают верную смерть, формально не запрещены, а бесконечные чистки, аресты, пытки, заточения в тюрьму и распыления не рассматриваются как наказание за действительно совершенные преступления, а просто как средство
изъятия людей, которые могут их совершить. Член Партии обязан не только идти в ногу со временем в своих воззрениях, но и обладать соответствующим чутьем. Многие догматы и правила поведения, которые вменяются ему в обязанность, никогда не были ясно сформулированы и не могут быть сформулированы без того, чтобы не вскрыть содержащиеся в Ангсоце противоречия. Если член Партии по - настоящему ортодоксален (благомысл, на Новоречи) он при любых обстоятельствах и без подсказок знает, во что следует верить и как реагировать на то или иное явление. Впрочем, тщательно разработанная система психологической подготовки, которую он проходит с детства, и которая, в целом, определяется словами Новоречи криминостоп, черно-белый и двоемыслие, делает его не только неспособным углубляться в предмет, но и лишает охоты к этому.
        Член Партии не может иметь никаких личных эмоций, но, вместе с тем, он должен всегда гореть энтузиазмом. Он должен жить в состоянии вечной бешеной ненависти к внешнему и внутреннему врагу, должен ликовать по поводу побед и слепо преклоняться перед мощью и мудростью Партии. Недовольство, порождаемое его пустой, не дающей никакого удовлетворения жизнью, поглощается или направляется на другой предмет с помощью таких уловок, как Двухминутка Ненависти, а размышления, которые могут толкнуть его на путь скептицизма или бунтарства, заранее убиваются внутренней дисциплиной, воспитанной в нем с юных лет. Первая и простейшая ступень этой самодисциплины, которая может преподаваться даже детям, называется на Ново - речи криминостопом. Криминостоп - это способность человека останавливаться сразу же, как бы инстинктивно, на пороге любой опасной мысли. Криминостоп также означает неумение схватывать аналогии, разбираться в ошибках, понимать простейшие доводы, если они направлены против Ангсоца, а также равнодушие и даже отвращение к любому образу мышления, способному привести к уклону. Короче говоря, криминостоп -
это спасительная глупость. Но одной глупости недостаточно. Напротив, взятая в широком смысле слова, партийная ортодоксальность требует от человека такого же контроля над мыслью, каким обладает акробат над своим телом. В последнем счете, общество Океании покоится на вере во всемогущество Старшего Брата и в непогрешимость Партии. Но так как Старший Брат на самом деле не всемогущ, а Партия может совершать ошибки, необходимо неустанно и ежеминутно изменять толкование исторических фактов. В этом смысле ключевым словом будет черно-белый. Как многие другие слова Новоречи, оно содержит два взаимно-противоположных значения. В применении к противнику оно означает привычку, нагло, вопреки фактам, настаивать на том, что черное - бело; в применении к члену Партии оно служит признаком лояльности и готовности утверждать, что черное бело, когда этого требует партийная дисциплина. Но оно также означает способность верить в то, что черное бело, больше того - знать это, и уметь забывать, что когда-то вы думали иначе. Это, в свою очередь, требует постоянного изменения прошлого, что достижимо лишь с помощью всеобъемлющей
системы мышления, которая и называется на Новоречи двоемыслием.
        Изменение прошлого необходимо по двум соображениям, одно из которых является второстепенным и, если можно так выразиться, профилактическим. Это второе соображение диктуется тем, что член Партии, подобно пролетарию, терпит современные условия жизни отчасти потому, что ему не с чем их сравнить. Для того, чтобы он верил, что живет лучше, чем его предки, и что средний уровень жизни постоянно возрастает, он должен быть отрезан и от собственного прошлого и от иностранного мира. Однако постоянная реконструкция прошлого еще более важна для поддержания мифа о непогрешимости Партии. Не только речи, статистические данные и всякого рода документы должны быть всегда согласованы с тем, что происходит в настоящий момент, чтобы доказать правильность партийных прогнозов. Нужно также уметь отрицать какие-либо изменения партийной доктрины и политического курса. Ибо перемена точки зрения или даже политического курса является признанием собственной слабости. Если, например, Евразия или Истазия (безразлично, которая из них) является в настоящий момент врагом, значит, - она всегда была врагом. И если исторические факты
говорят обратное, их нужно изменить. Таким образом, история все время переписывается и переписывается. Эта фальсификация истории, производимая изо дня в день Министерством Правды, столь же необходимое условие прочности режима, как репрессии и шпионаж Министерства Любви.
        ГАЛАТЕЯ СО СФЕРАМИ
        Учение о мутациях прошлого - краеугольный камень Ангсоца. События прошлого, - утверждает Ангсоц, - не являются объективной реальностью, а существуют только на бумаге и в человеческой голове. Прошлое - это то, на чем сходятся документы и память людей. Но так как и все документы и сознание членов Партии полностью подчинены контролю последней, - прошлое таково, каким его хочет представить Партия. Отсюда также следует, что хотя прошлое и поддается изменениям, в каждый, отдельно взятый, момент оно неизменяемо. Ибо, когда оно воссоздается в образ, соответствующий данному моменту, новая версия и становится подлинным прошлым, исключающим существование всякого иного. Это верно даже и тогда, когда (как это нередко бывает) приходится изменять событие по несколько раз в год, так что оно в конце концов становится неузнаваемым. Партия всегда обладает абсолютной истиной, которая, естественно, не может быть ничем иным, кроме того, чем она является в данный момент. Контроль реальности, как мы увидим ниже, зависит более всего от тренировки памяти. Проверка того, насколько письменные памятники соответствуют текущему
моменту - просто техническая задача. Но необходимо также, чтобы память людей подтверждала, что события протекали в желательном для Партии направлении. Если при этом приходится реконструировать чью-либо память или подделывать документы, то о том и о другом необходимо потом забыть. Искусство забывать можно развить в себе как и всякую иную способность. Большинство членов Партии и, во всяком случае, все те, кто настолько же сообразителен, насколько и тверд в убеждениях, владеют этим искусством. На Староречи оно, довольно откровенно, называется «контролем реальности», на Новоречи - двоемыслием, хотя двоемыслие и означает многое другое.
        Двоемыслие - это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба. Сознательный член Партии знает, в каком направлении ему необходимо изменить свою память, а следовательно, знает и то, что он жонглирует действительностью, но, то же самое двоемыслие помогает ему смириться с этим. Процесс должен протекать сознательно, иначе он не будет достаточно точным; но, вместе с тем, он должен быть и бессознательным, чтобы не оставить после себя чувства фальши, а значит, и чувства вины. Двоемыслие - альфа и омега Ангсода, потому что главное для Партии - это так использовать сознательный обман, чтобы, благодаря неизменности цели, остаться незапятнанной. Говорить преднамеренную ложь и искренне верить в нее; забывать все то, что стало неприемлемым и снова извлекать забытое из небытия, когда это становится необходимым; отрицать объективную действительность и тут же принимать ее в расчет - вот что такое двоемыслие. Даже для того, чтобы пользоваться словом двоемыслие, нужно иметь навык в двоемыслии. Ибо, прибегая к нему, мы сознаем, что фальсифицируем действительность, но следующим актом
двоемыслия стираем свое собственное знание, и так - без конца, причем ложь все время идет на один шаг впереди правды. В последнем счете только благодаря двоемыслию Партия получила возможность остановить ход истории и, вероятно, будет обладать этой возможностью еще тысячелетия.
        В прошлом все олигархии теряли власть либо потому, что они костенели, либо оттого, что становились мягкотелыми. Они или держали себя глупо и вызывающе, не умели приспособиться к меняющимся обстоятельствам, и их свергли; или, наоборот, они делались либеральными и трусливыми, шли на уступки, когда следовало проявлять силу, и тоже оказывались сброшенными. Иными словами, они погибали либо по причине сознательности, либо из-за отсутствия ее. Достижением Партии является то, что она выработала систему мышления, объединяющую оба эти состояния. Никакая иная система не могла бы сделать власть Партии вечной. Если вам дано править, и вы хотите оставаться у власти, вы должны уметь отвлекаться от действительности. Тайна властвования состоит в сочетании веры в собственную непогрешимость с умением учиться на опыте прежних ошибок.
        Стоит ли говорить, что самыми искусными практиками двоемыслия были те, кто изобрел его, зная при этом, что оно является системой гигантского умственного обмана. В нашем обществе наилучшим знанием происходящего обладают люди, наименее способные видеть подлинный облик мира. Вообще говоря, чем больше понимания, тем больше заблуждения; чем больше ума, тем меньше здравомыслия. Яркая иллюстрация этого - тот факт, что военная истерия возрастает с каждой ступенью социальной лестницы. Едва ли не самое разумное отношение к войне проявляют народы спорных территорий. Для них война - просто постоянное бедствие, которое захлестывает их, как волна прибоя. Для них совершенно безразлично, кто побеждает. Они знают, что смена сюзеренов - это только перемена имени хозяина: на него придется выполнять ту же работу, и он будет обращаться с ними как и прежние хозяева. Несколько более привилегированные рабочие, называемые «пролами», лишь время от времени проявляют сознательное отношение к войне. В случае необходимости их можно довести до бешеного Страха и ненависти, но, предоставленные самим себе, они способны надолго
забыть о-том, что идет война. Подлинным военным энтузиазмом проникнута лишь Партия, главным образом - Внутренняя Партия. В покорение мира тверже всего верят те, кто знает, что оно неосуществимо. Это своеобразное единство противоположностей - знания и невежества, цинизма и фанатизма - одна из характерных черт общества Океании. Официальная идеология полна противоречий даже там, где в этом нет никакой практической надобности. Так, например, Партия отвергает и поносит все те принципы, которые в свое время отстаивал социализм и делает это во имя социализма. Она проповедует невиданное в прежние века презрение к рабочему классу - и одевает своих членов в форму, являвшуюся прежде характерной одеждой рабочего и именно поэтому заимствованную. Она систематически подрывает семейные устои - и называет своего вождя именем, которое взывает непосредственно к семейным чувствам. Даже названия четырех Министерств, управляющих нами, являются сознательно наглым извращением действительности. Министерство Мира - руководит войной, Министерство Правды - лжет, Министерство Любви - пытает, Министерство Изобилия - организует
голод. Эти противоречия не случайны и не простое лицемерие: они созданы для практики в двоемыслии. Ибо лишь единство противоположностей делает господство вечным. Никаким иным путем нельзя преодолеть древней цикличности исторического процесса. Чтобы предотвратить равенство людей, чтобы Высшие, как мы называем их, могли остаться Высшими навсегда, господствующим состоянием общества должно стать управляемое сумасшествие.
        Но есть еще один вопрос, которого мы до сих пор почти не касадись: почему равенство людей недопустимо? Если предположить, что сущность самого процесса изложена выше правильно, то для чего же все-таки понадобились эти громадные, тщательно спланированные усилия, имеющие целью заморозить ход истории в определенный избранный момент?
        Тут мы подходим к главной тайне. Как мы уже видели, мистика Партии, прежде всего Внутренней Партии, поддерживается двоемыслием. Но еще глубже под этим кроется первоначальная причина: неоспоримое побуждение, которое сначала привело к захвату власти, а затем вызвало к жизни и двоемыслие, и Полицию Мысли, и перманентную войну, и все прочее. Это побуждение состоит…
        Уинстон прислушался к тишине, как прислушиваются к новому звуку. Уже довольно давно Юлия лежала очень тихо. Обнаженная до пояса, со сбившимся на глаза черным локоном, она лежала на боку, положив руку под голову. Грудь ее медленно и ровно поднималась и опускалась.
        - Юлия.
        Никакого ответа.
        - Юлия, ты не спишь?
        Молчание. Она спала. Он закрыл книгу, тихонько положил ее на пол, лег и натянул на обоих одеяло.
        Он думал о том, что по-прежнему не может постичь конечной тайны. Он понимал как; он не мог понять зачем. В сущности, и первая и третья глава не сказали ему ничего нового, - они просто систематизировали то, что он уже знал. Но теперь, больше, чем прежде, он был уверен в том, что он не сумасшедший - книга убедила его в этом. Думать так, как думает меньшинство или даже как никто другой больше не думает - вовсе не значит быть сумасшедшим. Существует правда и существует ложь, и если вы остались верным правде, - пусть даже один на целом свете, - вы не сумасшедший. Косой желтый луч угасавшего солнца проник в комнату и лег на подушку. Уинстон закрыл глаза. От солнца, падавшего на лицо, клонило в сон, а близость нежного тела Юлии рождала сильное чувство уверенности в себе. Он был в безопасности, все обстояло хорошо. «Здравомыслие - не статистика» - сонно пробормотал он, с таким чувством, словно это замечание было полно важного смысла.
        X
        Когда Уинстон проснулся, ему показалось, будто он спал долго. Но, взглянув на старомодные часы, он убедился, что было только двадцать тридцать. Некоторое время он оставался в постели, погруженный в дремоту. Потом внизу на дворе раздался знакомый грудной голос. Он пел:
        То была лишь мечта безнадежная,
        Промелькнувшая ранней весной.
        Но те речи и взгляд, разбудивши мир грез,
        Унесли мое сердце с собой.
        Глупая песня все еще, должно быть, не вышла из моды. По-прежнему ее можно было слышать где угодно. Она пережила «Песню Ненависти». Пение разбудило Юлию. Она с наслаждением потянулась и встала с постели.
        - Я хочу есть, - сказала она. - Давай выпьем еще по чашке кофе… Что такое? Керосинка погасла и вода остыла. - Она приподняла и покачала керосинку. - Ты знаешь, она совсем пустая,
        - Я думаю, можно будет попросить керосина у старика Чаррингтона.
        - Странно! Я была уверена, что она налита. - Юлия немного помолчала и добавила: - Я буду одеваться. По-моему, стало уже холодно.
        Уинстон тоже встал и оделся. Голос во дворе неутомимо продолжал:
        Говорят, время все исцеляет,
        Что легко все забыть навсегда,
        Но тот смех и рыданья былые
        В моем сердце звучат, как тогда.
        Затягивая пояс комбинезона, Уинстон подошел к окну. Солнце, по-видимому, уже скрылось за домами, и его лучи не проникали больше во двор. Плиты двора были влажны, словно только что вымыты, и вымытыми казались небеса - такой свежей и нежной была их голубизна, просвечивавшая между труб. Развешивая пеленки, женщина без устали ходила взад и вперед по двору; она то вынимала изо рта прищепки и начинала петь, то умолкала. Интересно было бы знать, - подумал Уинстон, - зарабатывает эта женщина стиркой на жизнь или просто она - раба двух-трех десятков внучат? Подошла Юлия; стоя рядом, они невольно залюбовались крепкой фигурой, расхаживавшей по двору. Глядя на то, как она стоит в своей характерной позе, на ее полные руки, протянутые к веревке, на ее мощные, выступающие, как у лошади, ягодицы, Уинстон первый раз подумал, что она красива. Никогда прежде он не мог себе представить, что тело пятидесятилетней женщины, разбухшее до чудовищных размеров от деторождения, а потом окрепшее и огрубевшее в4 работе до того, что стало грубо-волокнистым, точно перезревшая репа, - что такое тело может быть красивым. Но это
было так, и, в конце концов, - подумал он, - почему оно не может быть красивым? Между массивным бесформенным, как кусок гранита, телом женщины с его шершаво-красной кожей, и телом девушки, существовало то же самое родство, что между ягодой шиповника и его цветком. Почему плод должен уступать цветку?
        - Она красива, - прошептал он.
        - И не меньше метра в поперечнике, - отозвалась Юлия.
        - Это ее стиль.
        Они стояли обнявшись, и рука Уинстона легко охватывала гибкую талию девушки. Нога Юлии от колена до бедра была прижата к нему. Никогда, никогда у них не будет ребенка! Этого им не дано. Только облекая свое тайное знание в слова, только обращаясь к разуму людей, они могут передать это знание дальше. Женщина, на которую они смотрели, не привыкла думать; у нее - лишь сильные руки, отзывчивое сердце и плодовитое чрево. Сколько детей могло быть у нее? Он ничуть не удивился бы, узнав, что она произвела на свет пятнадцать человек. Когда-то она пережила короткий, почти моментальный расцвет: вероятно год, не больше, цвела, как дикая роза. Потом, точно опыленный цветок, превратилась в плод, быстро окрепла, обветрилась и огрубела и с тех пор, целых тридцать лет без перерыва, вся ее жизнь - это стирка, чистка, штопанье, варка, подметание полов, вытирание пыли, починка и опять чистка и стирка, - сначала для детей, потом для внуков. И на исходе этих тридцати лет она все еще поет. Мистическое благоговение перед нею как-то смешивалось с чувствами, которые вызывал в нем вид безоблачного бледного неба,
раскинувшегося за трубами в бесконечной дали. Удивительно, думал Уинстон, что небо, - здесь, в Истазии, в Евразии, - везде одно и то же. И люди под небесами - сотни тысяч, миллионы людей - всюду одинаковы; они ничего не знают друг о друге, живут, разделенные стенами лжи и ненависти и все же почти ничем не отличаются друг от друга. Они никогда не учились размышлять, но в мышцах, во чреве и в сердцах у них заключена такая сила, которая в один прекрасный день может перевернуть вселенную. Если и есть надежда, то только на пролов! Даже не дочитав книги Гольдштейна до конца, он уже знал, что в этих словах весь ее смысл. Будущее принадлежит про - лам. Но может ли он быть уверен в том, что когда пробьет их час, и они построят свой собственный мир, - что этот мир не будет так же чужд ему, Уинстону Смиту, как мир Партии? Нет, он не будет чужд ему, потому что, несомненно, это будет мир здравого смысла. Где равенство, там здравый смысл. Рано или поздно сила должна будет уступить место разуму. Пролы бессмертны. Стоило бросить взгляд на богатырскую фигуру во дворе, чтобы это стало ясно. В конце концов, час их
пробуждения настанет. И даже если он настанет только через тысячу лет, они, вопреки всему, устроят, передавая, как птицы, из рода в род свою жизнеспособность, которой Партия не может ни заимствовать у них, ни уничтожить.
        - Помнишь ли ты дрозда, который пел для нас в первый день на опушке леса? - спросил Уинстон.
        - Он пел не для нас, - сказала Юлия. - Он пел для себя. Нет, даже и не так. Он просто пел.
        Птицы поют, пролы поют, Партия никогда не поет. По всему свету, - в Лондоне и в Нью-Йорке, в Африке и в Бразилии, в неизведанных, запретных краях за рубежами страны, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях бескрайных равнин России, на базарах Китая и Японии - всюду стоит та же самая массивная, несокрушимая фигура, изуродованная работой и деторождением, - фигура человека, трудящегося от колыбели до могилы и все же продолжающего петь. Это его могучие чресла дадут род разумных. Вы мертвы. Будущее в руках пролов. Но в этом будущем обретете свое место и вы, если донесете до него светоч разума, как они светоч жизни, и сумеете передать другим тайную аксиому: два и два - четыре.
        - Мы мертвы, - сказал он.
        - Мы мертвы, - покорно, словно эхо, отозвалась Юлия.
        - Вы мертвы! - произнес железный голос позади них.
        Они отскочили друг от друга. Уинстон весь похолодел. Он видел, как смертельный ужас отразился в глазах Юлии. Ее лицо стало изжелта-белым. Пятна румян, еще не стертые со щек, выступили необыкновенно ярко, словно отдельно от лица.
        - Вы мертвы! - повторил железный голос.
        - Он был за картиной, - задыхаясь, прошептала Юлия.
        - Он был за картиной, - подтвердил голос. - Оставайтесь точно там, где вы стоите. Не двигайтесь, пока вам не прикажут.
        Вот и пробил их час, вот и пробил! Ничего иного им не оставалось делать, как стоять, глядя в глаза друг другу. Мысль о спасении, - о том, чтобы бежать, пока не поздно, - даже не пришла им в голову. Как можно было не подчиниться железному голосу, исходившему откуда-то из стены? Раздался щелчок, точно открылась задвижка, послышался звон разбитого стекла и картина упала на пол, открыв телескрин.
        - Теперь они нас видят, - сказала Юлия.
        - Теперь мы видим вас, - повторил голос. - Станьте посередине комнаты! Повернитесь спинами один к другому. Заложите руки за голову. Не касайтесь друг друга!
        Они и не касались. Но Уинстон словно чувствовал, как дрожит Юлия. Или это сам он дрожал? С трудом ему удалось заставить себя не стучать зубами, но колени никак не хотели подчиняться ему. Внизу, на первом этаже, и около дома затопали сапоги. Двор, по-видимому, был уже полон людей. По камням что-то тащили. Пение женщины резко оборвалось. Кто-то толкнул лохань, и она с долгим дребезжаньем покатилась по плитам двора; потом последовали сердитые крики, перешедшие в крик боли.
        - Дом окружен, - сказал Уинстон.
        - Дом окружен, - повторил голос.
        Уинстон слышал, как Юлия стиснула зубы.
        - Я думаю, пришло время проститься, - сказала она.
        - Пришло время проститься, - подтвердил голос.
        И вслед затем другой, более высокий и интеллигентный голос, показавшийся Уинстону знакомым, добавил;
        - Кстати, раз уж мы коснулись этой темы: «Свечка осветит постель, куда лечь; сечка ссечет тебе голову с плеч».
        Что-то со звоном упало на постель позади Уинстона. Выбив раму, в окно просунулась верхушка лестницы. Кто-то быстро взбирался по ней в комнату. На ступеньках, ведущих из первого этажа, тоже послышался топот сапог. Комната наполнилась крепкими парнями в черной форме, в сапогах с подковами и с дубинками в руках.
        Уинстон больше не дрожал. Даже глаза его были почти неподвижны. Только об одном он думал: стоять тихо и не давать им повода ударить. Человек с тяжелой, литой челюстью боксера, в которой едва намечалась щелка рта, остановился перед ним, задумчиво играя дубинкой. Глаза их встретились. Невыносимо было стоять так, словно обнаженным, держа руки на затылке и чувствуя, что лицо и тело ничем не защищены. Охранник высунул белый язык, облизнул то место, где полагалось быть губам, и отошел. Опять раздался звон стекла. Кто-то увидел на столике пресс-папье и, хватив его изо всей силы о камин, разбил на мелкие куски.
        Крохотная розовая завитушка коралла, похожая на са-харную розу, вроде тех, какими украшают торты, покатилась по половику. Как ничтожно, - подумал Уинстон, - как ничтожно было это все! Позади послышался храп задыхающегося и падения тела; Уинстона толкнуло по ногам, и он едва не потерял равновесия. Один из охранников с такой силой ударил Юлию кулаком под ложечку, что она переломилась пополам, как складная линейка. Она билась на полу, судорожно хватая воздух ртом. Уинстон не посмел повернуть головы даже на миллиметр, но по временам углом глаза улавлйвал сине-багровое, искаженное удушьем лицо Юлии. Хотя и сам он был охвачен ужасом, он чувствовал ее смертцую боль, как свою собственную. Он знал, каково это: чувствовать, что ты задыхаешься, и не иметь силы вздохнуть от нестерпимой боли. Но двое охранников уже подхватили Юлию - один за плечи, другой под колени - и потащили, как мешок, из комнаты. Перед Уинстоном промелькнула ее запрокинутая голова с искаженным пожелтевшим лицом, с закрытыми глазами и с пятнами румян на обеих щеках. Больше ему не суждено было видеть ее.
        Он стоял, как вкопанный. Никто еще ни разу не ударил его. Сами собой замелькали мысли, но все совершенно неинтересные. А что с господином Чаррингтоном - схватили его тоже или нет? Что с женщиной во дворе? Он чувствовал, что ему очень нужно пойти в уборную и удивлялся этому, потому что был там недавно. Потом он заметил, что часы на камине показывают уже девять, т. е. двадцать один, а на дворе как будто все еще было светло. Разве в августе в двадцать один час день уже не угасает? Он начал догадываться, что, очевидно, они с Юлией ошиблись во времени - проспали полсуток и приняли утро за вечер. Но больше ему не хотелось думать. Во всем этом не было ничего интересного.
        Из коридора донеслись легкие шаги. Господин Чарринг - тон вошел в комнату. Охранники вдруг подтянулись. Что-то как будто изменилось во внешности господина Чаррингтона. Его взгляд упал на осколки пресс-папье.
        - Подобрать! - резко сказал он.
        Один из охранников бросился исполнять приказ. В речи господина Чаррингтона не слышался больше акцент кокни. Уинстон внезапно сообразил, чей голос он слышал несколько минут тому назад по телескрину. Господин Чаррингтон все еще был одет в свою вельветовую куртку, но волосы из седых стали почти черными. Не было и очков. Он пристально взглянул в лицо Уинстону, словно удостоверяя его личность, и больше уже не замечал его. Перед Уинстоном был другой человек, в котором, однако, можно было узнать, господина Чаррингтона. Он весь выпрямился, стал как будто даже выше ростом. Какие-то очень незначительные перемены произошли в лице, но тем не менее, они совсем его j преображали. Брови были менее кустистыми, чем прежде, j морщины пропали, все черты приняли иное выражение, даже нос, казалось, стал короче. Это было настороженное, холодное лицо человека лет тридцати пяти. И Уинстон подумал, что первый раз в жизни видит сотрудника Полиции Мысли, зная о том, кто он такой.
        Часть третья
        I
        Он не знал, где он. По всей вероятности, он находился в Министерстве Любви, но уверен в этом не был.
        Камера с высоким потолком и без окон была облицована белыми сверкающими изразцами. Невидимые лампы заливали ее холодным светом; откуда-то издалека доносилось ровное жужжание, издаваемое, очевидно, вентилятором. Вокруг всей камеры, обрываясь лишь у двери, шла скамья. Вернее, это был просто выступ в стене и притом настолько узкий, что на нем едва можно было сидеть. Против двери стоял унитаз без деревянного сиденья. В камере имелось четыре телескрина - по одному на каждой стене.
        Непрестанно мучили тупые боли в животе. Они не проходили с той минуты, как его посадили в крытый грузовик и повезли. Нездоровый, изнуряющий голод жег внутренности. Прошли, быть может, сутки, даже полтора суток, с тех пор, когда он ел последний раз. Он все еще не знал и, возможно, не узнает уже никогда, в какое время дня его арестовали - утром или вечером. С момента ареста ему ни разу не давали есть.
        Скрестив руки-на коленях, он, насколько мог, спокойно сидел на узкой скамье. Он уже научился сидеть неподвижно. Стоило пошевельнуться, как из телескрина доносился крик. Однако голод давал себя знать все настойчивее и настойчивее. Он вдруг решил, что в кармане комбинезона должны сохраниться крошки хлеба. Возможно, что там завалялась даже целая корка, потому что иногда он чувствовал прикосновение чего-то твердого к ноге. Наконец, желание проверить догадку пересилило страх, и он сунул руку в карман.
        - Смит! - заорал телескрин. - 6079, Смит У! Прочь руки из карманов! Забыли, что вы в камере!
        Он снова скрестил руки на коленях и замер в прежнем положении. До того, как привести сюда, его продержали некоторое время в другом месте - не то в обычной тюрьме, не то просто в участке, куда временно сажает арестованных патруль. Он не мог точно сказать, долго ли сидел там; несколько часов, во всяком случае, - трудно определить время, когда нет часов и не видишь дневного света. Это было шумное и вонючее помещение. Уинстона посадили в камеру, похожую на ту, в которой он сидел теперь, но отвратительно грязную и набитую людьми: в ней все время находилось от десяти до пятнадцати человек. Большинство обитателей камеры составляли уголовные преступники, но было и несколько политических. Стиснутый со всех сторон грязными телами, Уинстон молча сидел у стены, чувствуя себя слишком подавленным болью в желудке и страхом, для того, чтобы проявлять интерес к окружающему. Но все-таки он не мог не заметить разницы в поведении членов Партии и остальных арестованных. Эта разница удивила его. В то время как партийцы были скованы ужасом и замкнуты в себе, уголовных, по-видимому, нисколько не беспокоило их положение,
они люто бранили сторожей, ожесточенно отбивали всякую попытку конфисковать личные вещи арестованных при входе в камеру, писали неприличные слова на полу, доставали из каких-то непостижимых тайников своей одежды контрабандные продукты и тут же ели их. А когда телескрин пытался водворить порядок в камере, они поднимали такой крик, что заставляли его замолчать. Вместе с I тем, некоторые из уголовников находились, видимо, в дружбе с охранниками и клянчили у них через глазок сигареты. Со своей стороны, и охрана относилась к уголовникам с некоторым снисхождением, даже, когда их приходилось усмирять. Большинство заключенных предполагали, что попадут в концлагеря, и в камере было много разговоров на эту тему.
        Уинстон узнал, что в лагере «можно жить», если вы умеете найти «ходы» и завести полезные знакомства. Там царят взяточничество, блат и всякого рода вымогательство; там процветают мужеложество и проституция, и можно даже добыть самогон, сделанный из картошки. Ответственные посты доверяются только уголовникам, особенно бандитам и убийцам, образующим род лагерной аристократии. Вся самая грязная работа выполняется политическими заключенными.
        В камере никогда не прекращалось движение: все время приходили и уходили арестанты - торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты черного рынка, пьяные, проститутки. Некоторые пьяницы так буянили, что остальным заключенным приходилось сообща их усмирять. Четверо охранников втащили за руки и за ноги визжавшую и отбивавшуюся от них чудовищную развалину - старуху лет шестидесяти, с громадной обвисшей грудью и с копной седых волос, растрепавшихся в драке. Стащив с нее ботинки, которыми она все время норовила их лягнуть, они бухнули ее прямо на колени Уинстона, едва не поломав ему костей. Старуха приподнялась, громко пустила вслед охранникам - «Выбл…ки!» - и заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с колен Уинстона на скамью.
        - Извиняюсь д… дорогуша, - пробормотала она заплетающимся языком. - Я не собиралась садиться на тебя, это меня эти п… педерасты усадили. Разве они п… понимают обращение с женщиной?
        Старуха помолчала, пошлепала себя по груди и громко рыгнула.
        - Извиняюсь, - повторила она. - Я еще маленько не т… того.
        Она наклонилась и ее обильно стошнило прямо на пол.
        - Так-то лучше, - залепетала она, откидываясь назад с закрытыми глазами. - Никогда не надо д… держать это-то в себе. Выблевывай, п… пока оно не скисло у тебя в нутре. Это куда лучше.
        Она немного очухалась, посмотрела еще раз на Уинстона и, должно быть, сразу воспылала симпатией. Обняв его за плечи громадной ручищей, она привлекла его к себе.
        - Как тебя звать, д… дорогуша? - спросила она, дыша ему в лицо блевотиной и пивом.
        - Смит.
        - Смит? - удивилась старуха. - Вот это з… здорово! А моя фамилия тоже Смит! С… слушай, а, может быть, я твоя мать? - воскликнула она сентиментально.
        - Да, - подумал Уинстон, - почему бы ей и не быть моей матерью? Она была примерно тех же лет, что мать, и даже похожа на нее сложением. Что же касается остального, то, ведь, не могла не измениться мать, пробывши двадцать лет на каторге?
        Больше никто с ним не заговаривал. Его немало удивило, что уголовные преступники относились к членам Партии с явным пренебрежением. Кличка «политический» имела в устах уголовников оттенок равнодушного презрения. Сами же партийцы боялись вступать в разговоры, особенно друг с другом. Только один раз Уинстон в общем гвалте уловил торопливый шепот двух партиек, сидевших рядом на скамье; разговор шел о какой-то «камере один-ноль-один», и он ничего не понял из него.
        Часа два-три тому назад его привели сюда. Тупая боль в желудке, не проходя ни на минуту, то обострялась, то слабела и, соответственно, сужался и расширялся круг его мыслей. Когда он чувствовал себя особенно плохо, он думал лишь о боли и о пище. Но как только становилось лучше, и он обретал способность рассуждать, его охватывала паника. В иные минуты будущее представало перед ним с такой отчетливостью, что сердце леденело и дыхание останавливалось. Он почти ощущал удары дубинок по локтям, чувствовал, как подкованные сапоги бьют по коленям, видел себя у ног мучителей, слышал, как из окровавленного рта исторгаются вопли о пощаде. Он почти не думал о Юлии - не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любит ее и не предаст; но это звучало как заученная истина, как арифметическое правило. В сердце у него не было любви к Юлии, и он почти не задумывался над ее судьбой. Гораздо чаще, со слабой надеждой, он думал об О’Брайене. О’Брайен должен знать, что он арестован. Братство, - говорил О’Брайен, - никогда не помогает своим членам. Но ведь существует еще бритвенное лезвие, и, быть может, Братство найдет
способ передать его Уинстону. Это может произойти за пять секунд до того, как охранники ворвутся в камеру. С обжигающим холодом лезвие вонзится в тело, прорезая до костей даже пальцы, держащие его. Но, стоило подумать об этом, - и он снова ощущал свое больное тело, с дрожью замиравшее от малейшей боли. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если и представится возможность. Куда проще цепляться за каждые десять минут жизни, хотя и знаешь твердо, что в конце тебя ждет только смертная пытка.
        ПОРТРЕТ ПАБЛО ПИКАССО В XXI ВЕКЕ
        Иногда он пробовал считать изразцы на стенах. Казалось бы, - чего проще? Однако, каждый раз он рано или поздно сбивался со счета. Еще чаще он раздумывал над тем, где он, и какое сейчас время дня. Иногда он был уверен, что на улице в эту минуту светлым-светло, но вслед затем с такой же уверенностью готов был утверждать, что на дворе - самая полночь. Он инстинктивно догадывался, что здесь, в камере, свет никогда не гасится. Это было «царство света», и теперь он понимал, почему в свое время О’Брайен уловил его намек. В Министерстве Любви не было окон. Камера, в которой он сидел, могла находиться в самой середине здания или близ его наружных стен, могла быть под землей на глубине десяти этажей или на тридцатом этаже над уровнем земли. Он мысленно переносился из одного места в другое, стараясь по своему физическому состоянию угадать - висит он где-то в воздухе или похоронен в глубокой могиле.
        Снаружи раздались шаги. Стальная дверь с лязгом открылась. Подтянутый молоденький офицерик в черной форме, с начищенными до блеска ремнями и с бледным лицом, которому прямые и правильные черты придавали сходство с восковой маской, быстрой и четкой походкой вошел в камеру, Он дал знак охранникам ввести заключенного. В камеру, волоча ноги, втащился поэт Амплефорс. Дверь снова загремела, закрываясь за ним.
        Амплефорс неуверенно сунулся сначала в одну, потом в другую сторону, словно думал, что где-то тут недалеко должна быть еще одна дверь, через которую можно выйти, потом принялся без толку кружить по камере. Он все еще не замечал Уинстона. Его озабоченный взгляд был устремлен куда-то в стену, чуть не на целый метр поверх головы Уинстона. Он был бос; большие грязные пальцы выглядывали сквозь дыры в носках. Кроме того, он, по-видимому, уже несколько дней не брился. Щетина покрывала все его лицо до самых скул, придавая ему вид разбойника, плохо вязавшийся с его большой, мешковатой фигурой и нервными движениями.
        Уинстон очнулся от своего забытья. Даже рискуя услышать новый окрик из телескрина, он должен попробовать завязать разговор с Амплефорсом. Возможно, что он и есть тот самый человек, с которым послана бритва.
        - Амплефорс! - позвал он.
        Телескрин молчал. Слегка изумленный Амплефорс остановился. Его взгляд медленно сосредоточился на Уинстоне.
        - А, Смит! - проговорил он. - Вы тоже?..
        - За что вы сюда попали?
        Амплефорс неуклюже опустился на скамью против Уинстона.
        - Как попал? - повторил он. - По правде говоря, су - хцествует ведь только одно преступление, не так ли?
        - И вы совершили его?
        - По-видимому, да.
        Он положил руку на лоб и сжал пальцами виски, словно силясь припомнить что-то.
        - Всяко бывает, - начал он туманно. - Это произошло… Я припоминаю один случай. С него, должно быть, все и началось. Конечно, я поступил необдуманно… Мы готовили к печати полное и исправленное издание стихов Киплинга. И я оставил слово «Провидение» в конце строки. Ничего иного я не мог сделать, - пояснил он почти негодующе, поднимая голову и в упор глядя на Уинстона. - Строку невозможно было изменить. Рифмой было «сочленение». Известно ли вам, что во всем английском языке существует лишь двенадцать рифм к слову «сочленение»? Я ломал голову целыми днями. Но другого слова, кроме «Провидение», не было. Просто не было[3 - Перевод приблизителен. Речь, по-видимому, идет 6 следующих строчках из стихотворения Киплинга „M’Andrew’s Hymn”: From coupler - flange to spindle-guide I see They Hand, О God - Predestination in the stride o’yon conuectin’ - rod. Слово „connecting rod” значит - «шатун», «тяга», «сочленение». „God” по-английски - Бог, Господь. (Прим, переводчиков).]!
        Выражение его лица изменилось. Досада исчезла и на миг на нем отразилось почти удовольствие. Сквозь щетину и грязь засияло что-то вроде творческой радости - радости педанта, открывшего бесполезную истину.
        - Не приходило ли вам в голову, Смит, - сказал он, - что вся история английской поэзии определяется тем фактом, что английский язык беден рифмами?
        Нет, Уинстон никогда не задумывался над этим. Кроме того, при данных обстоятельствах, мысль Амплефорса не казалась ему ни значительной, ни интересной.
        - Вы не знаете, какое сейчас время дня? - спросил он.
        Амплефорс, казалось, снова удивился.
        - Я не думал об этом. Меня арестовали… два дня тому назад… может быть, три. - Его глаза забегали по стенам, словно он рассчитывал найти окно. - Тут не знаешь, когда день, а когда ночь, - продолжал он. - Я не представляю, как мы можем определить время.
        Бессвязный разговор продолжался еще несколько минут. Потом вдруг, безо всякой видимой причины, телескрин приказал им замолчать. Уинстон прекратил разговор и снова скрестил руки на коленях. Амплефорс, которому комплекция не позволяла как следует сидеть на узкой скамье, принялся было раскачиваться из стороны в сторону, обхватывая худыми руками то одно колено, то другое. Телескрин залаял на него и велел успокоиться. Время шло: двадцать минут, час - трудно сказать, сколько. Потом за дверью снова раздались шаги. У Уинстона все задрожало внутри. Скоро, очень скоро, быть может, через пять минут, а, может быть, сейчас, шаги будут означать, что наступила его очередь.
        Дверь отворилась. Тот же офицерик с холодным лицом вошел в камеру. Коротким движением руки он указал на Амплефорса.
        - В 101-ую камеру! - сказал он.
        Окруженный охранниками Амплефорс неуклюже направился к выходу. На лице у него было написано смутное беспокойство и недоумение.
        Опять прошло немало времени. Боли в желудке возобновились. Точно заблудившаяся мысль Уинстона кружила и кружила по своим собственным следам. Боль в желудке… кусок хлеба… кровь и вопли о пощаде. О’Брайен… Юлия… бритвенное лезвие - вот все, о чем он думал. Сердце опять сжалось: кто-то, тяжело топая сапогами, подходил к двери. Когда она открылась, в камеру, вместе с волной воздуха, хлынул острый запах пота. Вошел Парсонс. Он был одет в трусики цвета хаки и в спортивную рубашку.
        На этот раз Уинстон был так удивлен, что на миг забылся.
        - Как, и вы здесь? - вскричал он.
        Парсонс обвел его взглядом, в котором не было ни удивления, ни любопытства, а одно только страдание. Он принялся нервно ходить из угла в угол, словно ему было не под силу усидеть на месте. И каждый раз, когда его пухлые колени выпрямлялись, можно было видеть, как они дрожат. Широко открытые глаза Парсонса были пристально устремлены вперед, точно он внимательно разглядывал что-то на некотором расстоянии от себя.
        - Как вы угодили сюда? - спросил Уинстон.
        - Преступление мысли! - едва сдерживая слезы, отозвался Парсонс. В его голосе звучало и полное признание своей вины, и недоумение, и ужас перед тем, что такое слово может относиться к нему. Он остановился против Уинстона и, явно стараясь снискать его сочувствие, принялся засыпать вопросами. - Как вы полагаете, старина, ведь меня не расстреляют, а? Ведь не могут расстрелять, если вы не сделали ничего плохого, а только подумали?.. Просто - не могли не подумать! Я знаю, что меня будут судить по справедливости, - в чем другом, а в этом я уверен. Вот скажите: разве в ы не знаете, каков я человек? Чем плох? В своем роде совсем не так уж плох, не правда ли? Конечно, не больно умен, но все-таки с головой. И уж я ли не старался делать все, что мог для Партии? Вы не думаете, старина, что я отделаюсь пятью годами? Ну, пусть даже десятью! Ясно: такой парень, как я, может пригодиться и в концлагере. Не расстреляют же меня за то, что я только один раз сошел с рельсов?
        - А разве вы виновны? - спросил Уинстон.
        - Ну, конечно, я виновен! - вскричал Парсонс, кидая раболепный взгляд на телескрин. - Неужели вы допускаете, что Партия может арестовать невинного? - Его лягушачья физиономия обрела более спокойное, даже слегка ханжеское выражение. - Преступление мысли - страшная вещь, старина, - заявил он поучительно, - коварнейшая вещь! Так подкрадется к вам, что вы и не заметите. Знаете, как было дело со мной? Во сне! Честное слово, во сне! Жил да жил себе, трудился, делал свое дело и не подозревал, что в голове у меня завелась какая-то дрянь. А потом вдруг начал говорить во сне. И, представьте, что я говорил!..
        Как пациент, которому приходится говорить с доктором о непристойностях, он понизил голос.
        - Долой Старшего Брата! - вот что я говорил. Да, да! И не то, чтобы раз или два, а твердил и твердил, чуть не каждую ночь. Между нами, старина, я рад тому, что меня взяли, пока дело не зашло чересчур далеко. Знаете, что я скажу, когда предстану перед судом? «Спасибо, - скажу я. - Спасибо вам за то, что спасли меня, пока еще можно было спасти!»
        - Кто ж это донес на вас? - спросил Уинстон.
        - Кто? Моя меньшая! - вскричал Парсонс с оттенком скорбной гордости. - Она, видите ли, подслушивала у замочной скважины. Услыхала, что я говорю, и на другой же день стукнула в полицию. Довольно рассудительно для семилетнего клопа, не правда ли? Но я не сержусь на нее. Ничуть! Напротив, я горжусь ею. Разве это не доказывает, что я сумел наставить ее на путь истинный?
        Он опять нервно прошелся несколько раз из угла в угол, все время с вожделением поглядывая на унитаз. Потом вдруг быстро стал спускать штаны.
        - Извините, старина, - пробормотал он. - Не могу больше терпеть. Это от волнения.
        Он плюхнулся толстым задом на унитаз. Уинстон закрыл лицо руками.
        - Смит! - закричал телескрин. - 6079, Смит У! Прочь руки от лица! В камере не разрешается закрывать лицо!
        Уинстон отнял руки. Парсонс шумно и обильно отправлял свои надобности. Потом обнаружилось, что спуск унитаза не работает, и в камере надолго установилась отвратительная вонь.
        Парсонса увели. Неизвестно почему, то появлялись, то снова исчезали другие заключенные. Какую-то женщину было приказано отправить в «камеру 101», и Уинстон видел, как она при этих словах вся съежилась и изменилась в лице. Время шло и шло: если его привели сюда утром, то теперь, видимо, был уже полдень, если днем - сейчас должна была быть полночь. В камере стояла глубокая тишина, хотя в ней находилось шестеро заключенных, женщин и мужчин. Напротив Уинстона сидел человек без подбородка, с торчащими верхними зубами, удивительно напоминавший большого безвредного грызуна. Жирные пятнистые щеки так отвисали, что казалось, будто за ними спрятаны изрядные запасы пищи. Светло-серые глаза робко перебегали от лица к лицу, но, встретив чужой взгляд, сейчас же уходили в сторону.
        Дверь отворилась, и ввели нового арестанта, один вид которого заставил Уинстона похолодеть. Судя по внешности, это был обыкновенный техник или инженер. Поражала и пугала в нем необычайная худоба лица. Оно походило на череп скелета, обтянутый кожей. Рот и глаза казались непомерно большими, а взгляд незнакомца таил в себе неутолимую, смертоносную ненависть ко всему миру.
        Арестант уселся на скамью неподалеку от Уинстона. И хотя Уинстон больше не смотрел на него, иссохшее, искаженное мукой лицо продолжало стоять перед глазами. И вдруг ему все стадо ясно: этот человек умирал с голоду! Очевидно, почти в тот же миг это поняли и все другие. По рядам сидящих на скамье прошло едва заметное волнение. Взор толстяка без подбородка остановился на лице скелета, потом виновато ушел в сторону, потом, словно завороженный, опять потянулся к нему. Вскоре толстяк начал беспо-койно ерзать на месте. Наконец не выдержал, встал, неуклюже переваливаясь прошел через всю камеру и, вытащив из кармана комбинезона кусок хлеба, протянул скелету.
        Из телескрина раздался неистовый, оглушительный рев. Человек без подбородка даже подскочил от неожиданности и замер на месте. Заключенный, походивший на скелет, быстро спрятал руки за спиной, очевидно, для того, чтобы все видели, что он отказался от подарка.
        - Бамстед! - проревел телескрин. - 2713, Бамстед Дж! Бросьте хлеб!
        Человек без подбородка выронил ломоть хлеба.
        - Не сходите с места! - раздалась следующая команда. - Повернитесь лицом к двери! Не двигайтесь!
        Заключенный повиновался. Его большие сумчатые щеки неудержимо дрожали. Дверь с грохотом распахнулась и на пороге появился молоденький офицерик. Когда он отошел в сторону, из-за его спины выступил вперед невысокий, кряжистый охранник с непомерно широкими плечами и с громадными ручищами. Он остановился перед арестантом, затем, по знаку офицера, размахнулся и, подавшись всем телом вперед, ударил человека без подбородка прямо в зубы. Сила удара была такова, что заключенного, как вихрем, смело с ног. Прокатившись через всю камеру, его тело стукнулось об основание унитаза и остановилось. С минуту, видимо оглушенный, он лежал не двигаясь, в то время как из носа и изо рта у него медленно сочилась темная кровь. Не то легкий стон, не то всхлипывание непроизвольно вырвалось у него из груди. Потом он перевернулся на живот и, покачиваясь, как пьяный, неуверенно встал на четвереньки. Вместе с потоком крови и слюны изо рта у него выпали две половинки искусственной челюсти.
        Арестанты сидели совершенно неподвижно, скрестив на коленях руки. Человек без подобродка кое-как добрался до своего места. Одна сторона его лица начала быстро темнеть. Рот превратился в бесформенную вишнево-красную массу, посередине которой чернела дыра. Время от времени на грудь стекали капли крови. Серые глаза еще более виновато, чем прежде, перебегали от лица к лицу, словно он старался угадать, насколько другие арестанты презирают его за унижение.
        Дверь опять открылась. Коротким движением руки офицер указал на человека с лицом скелета
        - В 101-ую камеру! - приказал он.
        Сбоку от Уинстона кто-то судорожно всхлипнул и рванулся с места. Человек-скелет буквально рухнул на колени, с мольбой простирая руки к офицеру.
        - Товарищ офицер! Товарищ офицер! - застонал он. - За что вы посылаете меня туда? Разве я не сказал вам уже все? Что вы еще хотите знать? Нет ничего на свете, в чем я не признался бы. Только скажите, что вам нужно, и я сейчас же все признаю. Напишите это, напишите, и я подпишу! Все, что вам угодно, подпишу! Только не в 101-ую камеру!
        - В 101-ую, - повторил офицер.
        И без того смертельно бледное лицо арестанта приняло такой оттенок, что Уинстон не верил своим глазам: оно стало почти зеленым.
        - Делайте со мною что хотите! - взмолился он. - Вы уже неделями морите меня голодом. Расстреляйте меня! Повесьте! Приговорите к двадцати пяти годам! Неужели я не всех выдал? Скажите, кто вам еще нужен, и я сейчас же расскажу о нем все, что хотите. Все равно, кто бы он ни был и что бы вы ни сделали с ним! У меня жена и трое детей. Старшему всего пять лет. Приведите их сюда и перережьте им горло на моих глазах, и я не пикну. Только не в 101-ую камеру! Только не туда!..
        - В 101-ю! - сказал офицер.
        Человек-скелет обвел безумным взором камеру, словно отыскивая, кого можно было бы отдать в жертву вместо себя. Его глаза остановились на разбитом лице человека без подбородка. Он поднял иссохшую руку.
        - Вот кого вы должны взять, а не меня! - вскричал он. - Вы не слышали, что он тут говорил, когда получил по морде! Только разрешите, и я повторю каждое его слово. Это он враг Партии, а не я!
        Охранники шагнули вперед. Крик заключенного перешел в вопль.
        - Говорю вам, вы не слышали, что он болтал! Телескрин был не в порядке! Это он вам нужен, а не я! Берите его! Его, а не меня!
        Два дюжих охранника наклонились, чтобы взять арестанта под руки. Но он в ту же минуту скользнул по полу в сторону и ухватился за железную ножку скамьи. Камера огласилась его пронзительным звериным воем, в котором невозможно было разобрать ни одного отдельного слова. Охранники старались оторвать его от ножки, но он с изумительной силой продолжал держаться за нее. Секунд двадцать длилась борьба. Заключенные сидели тихо, очень тихо, скрестив руки на коленях и устремив взгляд прямо перед собой. Вой прекратился: человеку, видимо, хватало дыхания только на борьбу. Потом опять раздался вопль. Один из охранников ударил сапогом по руке арестанта и сломал ему пальцы. Заключенного поставили на ноги.
        - В 101-ую! - сказал офицер.
        Арестанта повели. Он шел нетвердой походкой, свесив голову, потирая искалеченную руку; от его воинственного пыла не оставалось и следа.
        Снова потянулось время. Если, когда уводили человека, похожего на скелет, была полночь, то сейчас было уже утро; если тогда было утро, то сейчас был полдень. Уже несколько часов Уинстон находился в камере один. Боль от сидения на узкой скамье была так невыносима, что он часто вставал и прохаживался по камере; телескрин этому не препятствовал. Кусок хлеба все еще лежал там, куда упал из рук человека без подбородка. Сначала было трудно не глядеть на него, но потом на смену голоду пришла жажда. Во рту все слипалось и чувствовался дурной вкус. Жужжание вентилятора и ровный белый свет вызывали чувство пустоты в голове - что - то похожее на дурноту Он то вставал и ходил по камере, потому что все кости невыносимо ныли, то тут же опять садился, потому что стоило подняться, как начинала кружиться голова, и ему казалось, что он упадет. Когда удавалось хоть немного справиться с физической болью, - возвращался страх. Временами с угасавшей надеждой он думал об О’Брайене и бритвенном лезвии. Возможно, что лезвие пришлют в пище, если только его вообще собираются кормить. О Юлии он думал реже. Где-то тут,
неподалеку, страдала и она и, быть может, даже сильнее, чем он. Возможно, что в этот самый миг она кричала от боли. Он спрашивал себя: «Если бы я мог спасти ее, удвоив мои собственные страдания, согласился ли бы я на это?» И отвечал: «Да, согласился бы». Но к этому решению он приходил только умом и только потому, что чувствовал себя обязанным так рассуждать. Сердце его молчало. В таком месте, как здешнее, не существует ничего, кроме боли или ожидания боли. Кроме того, может ли человек, страдающий от боли, ради чего бы то ни было, желать, чтобы она усилилась? Но на этот вопрос ответа еще не было.
        Снова послышались шаги. Дверь отворилась. В камеру вошел О’Брайен.
        Уинстон вскочил. Он был так Ошеломлен, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет забыл он и о телескрине.
        - Как! - вскричал он. - Вас тоже поймали?
        - Меня поймали много лет назад, - ответил О’Брайен с вялой, слегка горькой иронией.
        Он отступил в сторону. Из-за его спины вышел широкоплечий охранник с черной дубинкой в руке.
        - Вы знали это, Уинстон, - сказал О’Брайен. - Не обманывайте себя. Вы всегда знали.
        - Да, - вдруг промелькнуло в уме Уинстона, - да, он знал это всегда. Но сейчас некогда было об этом думать. Его взгляд был прикован к дубинке охранника. Она могла обрушиться куда-угодно: на темя, на уши, на предплечье, на локоть…
        На локоть! Почти парализованный, он рухнул на колени, зажимая поврежденную руку здоровой рукой. В глазах все помутилось. Непостижимо, непостижимо, как один, - всего один удар, - может причинить такую боль! Потом взор прояснился и всплыли лица тех, двоих, склонившихся над ним. Охранник хохотал, глядя на то, как он корчится в конвульсиях. Так или иначе, но один вопрос был наконец решен: ничто и никогда не может заставить человека желать, чтобы боль усилилась; можно желать только, чтобы она прошла. В мире нет ничего ужаснее физической боли. Перед ее лицом не может быть героев, нет героев! - проносилось в мозгу Уинстона, в то время, как он, зажимая искалеченную левую руку, извивался на тюремном полу.
        II
        Он чувствовал, что лежит на чем-то вроде складной кровати, только более высокой, чем обычно, и привязан к ней так туго, что не в состоянии пошевельнуться. Свет, казавшийся более ярким, чем всегда, бил ему прямо в лицо. Сбоку, напряженно глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны, находился человек в белом халате; Он держал в руках шприц для подкожных впрыскиваний.
        Даже после того, как он открыл глаза, он лишь постепенно начал различать окружающее. У него было такое впечатление, будто он всплывает в эту комнату из какого-то совсем иного мира, из какого-то подводного царства. Но долго ли он пробыл в глубине, - он не знал. С момента ареста он ни разу не видал дневного света и никогда не оставался в темноте. Кроме того, он вообще не помнил многого. Случалось, что сознание, даже то, которое присуще спящему, совершенно угасало и пробуждалось лишь через какой-то промежуток времени. Но равнялись эти промежутки дням, неделям или же только секундам, - он не мог сказать.
        Кошмар начался с, того первого удара дубинкой по локтю. Позднее ему стало ясно, что все, последовавшее за этим ударом, было простым предварительным допросом, которому подвергался почти каждый заключенный. Каждый непременно должен был признаться в целом ряде преступлений, вроде шпионажа, саботажа и тому подобного. «Признания» были простой формальностью, но пытки настоящими. Сколько раз его принимались избивать и сколько времени продолжались избиения, - он не помнил. Били всегда пятеро или шестеро охранников одновременно. Били кулаками и дубинками, сапогами и стальными прутьями. Бывали времена, когда он, утратив всякий стыд, как животное, крутился на Нолу, изворачиваясь так и сяк, в бесконечных и бесплодных попытках увернуться от пинков и только навлекая новые и новые удары в ребра, в пах, в живот, по голеням, по локтям, по мошонке, по крестцу. Порою это длилось без конца, пока ему не начинало казаться, что самое мучительное, непростительное и постыдное во всем этом не то, что охранники так истязают его, а то, что он не может заставить себя впасть в беспамятство. Бывали времена, когда мужество
настолько изменяло ему, что он начинал молить о пощаде раньше, чем его принимались бить, - когда одного вида занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он «признался» и в действительных и в вымышленных преступлениях. Бывало, что он начинал с решения - не признаваться ни в чем, и тогда каждое слово приходилось вырывать у него между обмороками, в которые он впадал от боли. Бывало и так, что он тщетно пытался найти компромисс с самим собою: «Я признаюсь, я признаюсь, - внушал он себе, - но только не сейчас, не сразу. Надо держаться, пока боль не станет нестерпимой. Еще три удара, еще два, и я все скажу, все, что они хотят»… Иногда, уже избитого до полусмерти, его швыряли, как мешок с картошкой, на каменный пол и оставляли так на несколько часов, чтобы дать время прийти в себя, а затем снова принимались бить. Бывали также долгие периоды выздоровления, но их он помнил смутно, потому что они проходили главным образом во сне или в оцепенении. Он припоминал камеру с нарами, вроде полки, выступающей из стены, металлическую раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера,
приходившего скоблить ему подбородок и стричь волосы, и еще какого-то несимпатичного человека в белом, который с деловым видом считал его пульс, проверял рефлексы, выворачивал веки, щупал грубыми пальцами тело, отыскивая переломы, и совал в руку шприц со снотворным.
        Потом бить стали реже, но держали в постоянном страхе, что ужас побоев в любой миг может возобновиться, если он не будет отвечать, как требуется. Следователями были теперь не головорезы в черной форме, а поблескивавшие очками партийные интеллигенты - маленькие, кругленькие, юркие мужчины. Эти новые следователи, так же как и прежние, постоянно старались причинять ему легкую боль, но не полагались исключительно на нее. Они награждали его пощечинами, драли за уши, вырывали клочья волос, заставляли стоять на одной ноге, не пускали в уборную, слепили ярким светом до тех пор, пока глаза не застилались слезами, но все это делалось просто для того, чтобы унизить его и лишить способности рассуждать и возражать. Их главным оружием были безжалостные конвейерные допросы, продолжавшиеся многими часами. Следователи ловили его на ошибках, расставляли ловушки, искажали все, что он Ни говорил, принуждали на каждом шагу признаваться во лжи и в противоречиях и доводили до того, что он начинал плакать от стыда и нервного напряжения. Иногда он принимался плакать раз пять за допрос. Его то и дело осыпали оскорблениями
и при каждом колебании грозили снова отдать в руки охранников. Однако иногда тон следователей менялся: они начинали называть его «товарищем», взывали к нему от имени Ангсоца и Старшего Брата и со скорбным недоумением вопрошали, неужели у него не остается хоть настолько чувства долга перед Партией, чтобы покаяться в содеянном. После многих часов допроса, когда нервы Уинстона превращались в тряпки, даже и такая уловка могла разжалобить его до слез. Дошло до того, что брюзжание следователей стало изводить его больше, чем пинки и зуботычины охранников. Он больше не был человеком: от человека оставался только рот, который не переставая что-то говорил, и рука, которая подписывала все, что требовали следователи. Он был озабочен лишь одним: угадать, что от него хотят и тут же, пока опять не начинались угрозы, подписать «признание». Он признался в том, что принимал участие в убийстве видных членов Партии, распространял мятежные брошюры, присваивал народные средства, продавал военные тайны, занимался саботажем всех видов. Признался, что давным-давно, с 1968 года, стал платным агентом Истазиатского
правительства. Признался, что верит в Бога, преклоняется перед капитализмом, предается половым извращениям. Признался в убийстве жены, хотя и сам он знал и, очевидно, следователи должны были знать, что его жена жива. Признался, что многие годы находился в личной связи с Гольдштейном и был членом подпольной организации, к которой принадлежали все, когда-либо известные ему, лица. «Признаваться» решительно во всем и запутывать всех поголовно было проще простого. Кроме того, все, в чем он признавался в известном смысле, было правдой. Он и в самом деле был врагом Партии, а с точки зрения Партии, разницы между мыслью и делом не существовало.
        Были у него воспоминания и иного рода. Они возникали перед его умственными очами разрозненно, словно ряд картин на темном фоне.
        Он видел себя в камере, которая не то была погружена во мрак, не то залита светом - он не различал ничего, кроме пары устремленных на него глаз. Где-то рядом медленно и ритмично тикал какой-то аппарат. Глаза все расширялись, разгорались ярче и ярче. Вдруг его точно взмыло со стула, швырнуло в глубину этих глаз, и они поглотили его…
        Потом он видел себя в кресле, окруженном какими-то приборами. Он сидел, туго пристегнутый ремнями, и в глаза ему бил ослепительный свет. Человек в белом халате наблюдал за циферблатами. Снаружи донеслась тяжелая поступь сапог. Дверь с лязгом отворилась. Сопровождаемый двумя охранниками, вошел офицер с лицом восковой куклы.
        - В 101-ю камеру! - сказал он.
        Человек в белом не пошелохнулся. Но он не смотрел и на Уинстона; все его внимание было поглощено циферблатами.
        Его покатили в кресле по громадному, в километр шириной, коридору, залитому волшебным золотистым светом, - покатили дико хохочущего и выкрикивающего во всю мочь признания. Он исповедовался во всем, даже в том, что сумел утаить под пытками. Он рассказывал всю историю своей жизни людям, уже знавшим ее. Охранники, следователи, человек в белом халате, О’Брайен, Юлия, господин Чаррингтон, - все они с шумом и с хохотом ехали с ним по коридору. Ужас, ожидавший его впереди, - миновал; его каким-то образом удалось избежать, обойти. Все уладилось, боль исчезла, последняя тайна его жизни раскрылась, была понята и прощена…
        Почти уверенный в том, что слышит голос О’Брайена, он попытался привстать на своем дощатом ложе. При всех допросах у Него было такое ощущение, что О’Брайен где-то рядом, хотя он и не видит его. О’Брайен всем руководил. Это он спускал на него свору охранников, и он же следил за тем, чтобы они не прикончили его. Он решал, когда Уинстон должен кричать от боли, и когда ему надо дать передышку; от него зависело то, что Уинстона кормили, давали уснуть, делали укол. О’Брайен спрашивал, и О’Брайен подсказывал ответы. Он был и мучителем и покровителем, инквизитором и другом. И однажды, когда Уинстон не то был усыплен, не то спал естественным сном, а может быть, даже и наяву, чей-то голос прошептал ему на ухо; «Не горюйте, Уинстон, вы под моим присмотром. Семь лет я слежу за вами. И вот теперь наступил кризис. Я спасу вас, я сделаю вас совершенством». Он не был уверен, что голос принадлежал О’Брайену, но, во всяком случае, это был тот самый голос, который семь лет тому назад сказал ему во сне: «Мы встретимся в царстве света».
        Он не помнил, когда кончились допросы. Был какой-то темный провал в памяти, а потом вот эта камера или комната начала мало-по-малу материализироваться вокруг него. Он лежал почти в горизонтальном положении, не имея возможности пошевельнуть ни одним членом. Тело было сковано в каждой точке. Даже затылок был зажат какими-то тисками. Устремив на него тяжелый и довольно горький взгляд, над ним стоял О’Брайен. Снизу лицо О’Брайена казалось грубым и поношенным: под глазами висели мешки, от носа к углам рта шли усталые линии. Он был старше, чем думал Уинстон: ему, наверное, было лет сорок восемь или пятьдесят. Рука О’Брайена лежала на каком-то диске, на вершине которого имелся рычаг, а по кругу бежали цифры.
        - Я говорил вам, - начал О’Брайен, - что если мы встретимся, то это произойдет здесь.
        - Да, - подтвердил Уинстон.
        Внезапно и как будто без всякой причины, если не считать едва заметного движения руки О’Брайена, волна боли захлестнула Уинстона. Боль эта ужасала: он не понимал, что происходит и вместе с тем чувствовал, что ему наносится какое-то смертельное повреждение. То ли под влиянием электрического шока, то ли по иной - причине, все его тело корчилось, как в судороге, медленно вывихивалось и раздиралось в суставах. Боль была такая, что на лбу мгновенно выступили капли влаги, но хуже всего был страх, что еще секунда или две, и его спинной хребет не выдержит и переломится. Он стиснул зубы и тяжело дышал через нос, стараясь как можно дольше удержаться от крика.
        - Вы опасаетесь, - заговорил О’Брайен, следя за выражением его лица, - что в следующий миг будете искалечены. Вы особенно боитесь, что будет сломан позвоночник. Мысленно вы живо представляете себе распадающиеся позвонки и вытекающий из них спинной мозг. Ведь вы об этом думаете, Уинстон?
        Уинстон молчал. О’Брайен потянул ручку назад. Боль схлынула так же мгновенно, как пришла.
        - Это было сорок, - объяснил О’Брайен. - Вы видите, что число делений на шкале достигает ста. Потрудитесь в течение всего нашего разговора помнить, что я в любой момент могу причинить вам боль любой силы. Если вы солжете, если тем или иным путем попытаетесь увильнуть от ответа, или даже если не проявите присущей вам сообразительности, - я моментально включу аппарат, и вы закричите от боли. Вам понятно это?
        - Да, - сказал Уинстон.
        О’Брайен, казалось, немного смягчился. Он задумчиво поправил очки на носу и прошелся раза два по комнате. Когда он опять заговорил, голос его звучал доброжелательно и терпеливо. В эту минуту он напоминал учителя или доктора или даже священника, думающего не столько о том, чтобы покарать, сколько о том, чтобы объяснить и убедить.
        - Я вожусь с вами так много только потому, что вы стоите этого, Уинстон. Вы отлично знаете, что с вами происходит. Знаете много лет, хотя всегда и боролись с этим знанием. Ваша психика не в порядке. Вы страдаете дефектом памяти. Вы не в состоянии запомнить реальных событий и убеждаете себя в реальности таких вещей, которые в действительности никогда не происходили. К счастью, это излечимо. Вы никогда не пытались лечиться - просто потому, что не хотели. Вам необходимо было сделать небольшое усилие воли, но вы не были подготовлены к нему. Я уверен, что даже и сейчас, в эту минуту, вы цепляетесь за свою болезнь, почитая ее за достоинство. Возьмем один пример. Скажите, с кем сейчас воюет Океания?
        - Когда меня арестовали, Океания воевала с Истазией.
        - С Истазией. Отлично. Океания всегда находилась в состоянии вины с Истазией, не так ли?
        Уинстон уже открыл рот для ответа, но сдержался и смолчал. Он не мог оторвать глаз от шкалы с цифрами.
        - Правду, Уинстон, пожалуйста! Вашу правду. Скажите, что вы помните?
        - Я припоминаю, что всего за неделю до того, как меня арестовали, никакой войны с Истазией не было. Мы были в союзе с ней. Нашим врагом была Евразия. Это продолжалось четыре года. А до того. .
        Движением руки О’Брайен остановил его.
        - Еще один пример, - продолжал он. - Несколько лет тому назад у вас была настоящая галлюцинация. Вы уверовали в то, что три человека, три бывших члена Партии, некие Джонс, Ааронсон и Рутефорд, казненные за измену и саботаж после того, как они полностью во всем сознались, - что эти люди не совершили преступлений, в которых они обвинялись. Вы уверовали в то, что у вас был неопровержимый документ, доказывавший ложность их признаний. Вы бредили какой-то фотографией. Вы верили, что она была даже у вас в руках. Фотография вроде вот этой…
        В руках О’Брайена появилась вдруг продолговатая полоска газеты. Секунд пять она находилась в поле зрения Уинстона. Это была фотография - та самая фотография! Сомнений быть не могло. Перед ним был новый экземпляр снимка Джонса, Ааронсона и Рутефорда на партийном слете в Нью-Йорке, - снимка, на который он случайно натолкнулся одиннадцать лет тому назад и сразу же уничтожил. Только на одно мгновение он снова появился у него перед глазами и тут же исчез. Но он видел этот снимок, несомненно видел! Он отчаянно, изо всей силы дернулся верхней частью корпуса. Но невозможно было оторваться от кровати хотя бы на сантиметр. На миг он забыл даже о циферблате. Только об одном он думал в этот миг: схватить фотографию или хотя бы взглянуть на нее еще раз.
        Значит, она существует! - вскричал он.
        - Нет, - сказал О’Брайен.
        Он прошел через всю комнату к противоположной стене, где виднелась щель-напоминатель. О’Брайен приподнял решетку. Жалкий клочок бумаги взвился в струе теплого воздуха и исчез в пламени. О’Брайен повернулся к Уинстону.
        - Пепел, - заявил он. - Пепел, который даже неизвестно чем и был. Тлен. Фотографии не существует. Не существовало никогда.
        - Она существовала! - вскричал Уинстон. - Существовала и существует! Я помню ее. Вы помните…
        - Я ничего не помню, - пожал плечами О’Брайен.
        Уинстон осекся. Здесь начиналось двоемыслие. Чувство
        полной беспомощности овладело им. Если бы он был уверен, что О’Брайен лжет, все было бы проще. Но вполне возможно, что О’Брайен на самом деле забыл фотографию. А если так, то он должен забыть и то, как отрицал ее существование - забыл акт забывания. Как же после всего этого можно допустить, что все это - простое надувательство? А что если такие сумасшедшие вывихи памяти действительно случаются? Эта мысль доконала его.
        О’Брайен задумчиво смотрел на него сверху вниз. Больше чем когда-нибудь, он походил на учителя, который, не жалея сил, старается исправить даровитого, но своенравного ребенка.
        - Существует лозунг Партии насчет власти над прошлым, - сказал он. - Потрудитесь повторить его.
        - «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим, а кто управляет настоящим, тот управляет прошлым», - покорно произнес Уинстон.
        - Да, да, - подтвердил О’Брайен, медленно и ободрительно кивая головой. - «Кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». Скажете, Уинстон, вы и в самом деле верите, что прошлое реально существует?
        Уинстон снова ощутил свою беспомощность. Его взор устремился на шкалу. Он не только не знал, что нужно сказать - «да» или «нет», - чтобы избежать боли; он действительно не мог решить, какой из этих ответов будет правильным.
        О’Брайен усмехнулся.
        - Вы не метафизик, Уинстон, - сказал он. - Вы до сих пор не вдумывались даже в смысл самого понятия «существование»: Я постараюсь уточнить вопрос. Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? Существует ли такое место во вселенной, в материальном мире, где прошлое совершается?
        - Нет.
        - Так где же оно существует, если существует вообще?
        - В документах. Оно занесено на бумагу.
        - В документах. А еще где?
        - В головах людей. В человеческой памяти.
        - В памяти людей. Отлично. Но, скажите, если нам, - я разумею Партию, - подвластны и все документы и человеческое сознание, не означает ли это того, что мы властвуем и над прошлым? Так это или не так?
        Уинстон снова на минуту позабыл о циферблате.
        - Но как вы можете помешать людям помнить! - воскликнул он. - Это зависит от их воли. Это не подвластно им. Как вы можете управлять памятью людей? Вы не властны даже над моим рассудком!
        Поведение О’Брайена опять стало более суровым. Он положил руку на шкалу.
        - Напротив, - сказал он, - вы над ним не властны. Это вас и привело сюда. Вы здесь потому, что недостаточно покорны и вам не хватает самодисциплины. За душевное здоровье платят подчинением, а вы не пожелали дать этой цены. Вы предпочли сумасшествие, предпочли остаться в меньшинстве, даже в единственном числе. Лишь дисциплинированный ум видит вещи такими, каковы они есть, Уинстон. Вы верите в то, что реальность - нечто объективное, независимое от сознания, существующее по своим законам. Вы также верите, что существование объективной действительности - самоочевидно. Обманывая себя тем, будто вы понимаете что-то в действительности, вы предполагаете, что и другие должны видеть мир таким же. А я говорю вам, Уинстон, что реальность не есть что-то объективное. Реальность существует лишь в умах людей и нигде больше. И не в умах отдельных индивидуумов, которые способны ошибаться и, во всяком случае, недолговечны, а в коллективном и бессмертном разуме Партии. То, что Партия считает правдой - и есть правда. Только одним способом можно познать действительность, - глядя на нее глазами Партии. Поэтому, Уинстон,
вам придется переучиваться. И вам не обойтись без внутренней ломки, без усилия воли. Чтобы стать нормальным, вы должны будете покориться.
        Он немного помолчал, словно для того, чтобы дать сказанному улечься.
        - Вы помните, - продолжал он, - вашу запись в дневнике: «Свобода есть свобода, как два и два - четыре».
        - Помню, - сказал Уинстон.
        О’Брайен поднял левую руку и, повернув ее ладонью к себе, спрятал большой палец.
        - Сколько пальцев я показываю, Уинстон?
        - Четыре. ’
        - А если Партия скажет, что их не четыре, а пять, - тогда сколько будет?
        - Четыре.
        Он не успел договорить, потому что у него вдруг занялось дыхание от боли. Стрелка на шкале поднялась до пятидесяти пяти. Пот выступал по всему телу Уинстона. Воздух раздирал легкие, пока не вырвался наружу с тяжким стоном, которого нельзя было подавить, даже стиснув зубы. Все еще держа перед собой четыре пальца, О’Брайен наблюдал за Уинстоном. Потом он потянул рычаг назад. На этот раз боль только слегка уменьшилась.
        - Сколько пальцев, Уинстон?
        - Четыре.
        Стрелка подскочила до шестидесяти.
        - Сколько пальцев, Уинстон?
        - Четыре! Четыре! Что вы от меня хотите? Четыре!
        Очевидно, стрелка поднялась еще выше, но Уинстон не глядел на нее. Тяжелое, неумолимое лицо и четыре пальца все заполнили собою. Громадные, как колонны, пальцы маячили перед глазами. Они расплывались и вибрировали, но их, несомненно, было лишь четыре.
        - Сколько пальцев, УинстОн?
        - Четыре… Прекратите это! Прекратите!.. Как можно… Четыре! Четыре!
        - Сколько пальцев, Уинстон?
        - Пять! Пять! Пять!
        - Нет, Уинстон, это не годится. Вы лжете. Вы все еще думаете, что их четыре. Еще раз, пожалуйста… Сколько пальцев?
        - Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам угодно… только остановите боль! Остановите!
        Внезапно он увидел себя сидящим. Рука О’Брайена обнимала его за плечо. Он, видимо, на несколько секунд потерял сознание. Путы, удерживавшие его на койке, были ослаблены. Его сильно знобило, все тело тряслось, как в лихорадке, зубы стучали, по щекам катились слезы. Тяжелая рука, обнимавшая его за плечи, странно успокаивала, и он, как ребенок, на миг приник к О’Брайену. Он чувствовал в О’Брайене своего покровителя. Боль шла откуда-то извне, из другого источника; О’Брайен оберегал его от боли.
        - Вы медленно постигаете науку, Уинстон, - мягко сказал О’Брайен.
        - Что поделать? - всхлипнул Уинстон. - Как я могу не видеть того, что у меня перед глазами? Два и два - четыре.
        - Не всегда, Уинстон. Иногда - пять, иногда - три. А иногда - все вместе. Вы должны приложить больше усилий. Не так-то легко стать нормальным.
        Он снова уложил Уинстона. Путы опять стянулись. Боль схлынула и дрожь прошла, оставив только слабость и легкий озноб. О’Брайен кивнул, человеку в белом халате, неподвижно стоявшему в стороне в продолжение всей процедуры. Тот наклонился над Уинстоном, пристально взглянул в зрачки, пощупал пульс, приложил ухо к груди, постучал раз-другой по телу и сделал знак О’Брайену.
        - Еще раз, - объявил О’Брайен.
        Боль хлынула в тело Уинстона. Стрелка, вероятно, дошла до семидесяти, до семидесяти пяти. На этот раз Уинстон-закрыл глаза. Он знал, что пальцы все еще торчат перед ним, и что их - четыре. Он думал только о том, чтобы выжить - дотянуть до той минуты, когда конвульсии прекратятся. Он уже не замечал, кричит или нет. Боль опять уменьшилась. Он открыл глаза. О’Брайен потянул рычаг назад.
        - Сколько пальцев, Уинстон?
        - Четыре. По-моему, четыре. Я хотел бы видеть пять. Я стараюсь видеть пять.
        - Вы стараетесь уверить меня в том, что видите пять или действительно хотите видеть их?
        - Действительно хочу.
        - Еще раз, - сказал О’Брайен.
        Возможно, что стрелка была уже на восьмидесяти или девяноста. Лишь по временам Уинстон вспоминал, зачем эта боль. За вывороченными веками мерещился целый лес пальцев; приплясывая, они то сплетались, то расплетались, исчезали один за другим и снова появлялись. Он пробовал считать их, - сам не зная для чего. Он понимал только, что сосчитать их невозможно, и что это как-то связано со странным тождеством четырех и пяти. Боль опять утихла. Открыв глаза, он обнаружил, что все еще видит то же самое. Бесчисленные пальцы, словно движущиеся деревья, сходясь и расходясь, плыли во всех направлениях. Он снова сомкнул веки.
        - Сколько пальцев я показываю, Уинстон?
        - Не знаю. Я не знаю. Вы убьете меня, если повторите это еще раз. Четыре, пять, шесть, - честное слово, я не знаю.
        - Это уже лучше, - решил О’Брайен.
        В руку Уинстона вонзился шприц. И почти в ту же минуту блаженное, целебное тепло разлилось по всему телу. Боль была уже почти забыта. Он открыл глаза и благодарно взглянул на О’Брайена. При виде тяжелого, изборожденного морщинами лица, столь безобразного и столь интеллигентного, его сердце сжалось. Хотелось протянуть руку и коснуться руки О’Брайена. Никогда он не любил О’Брайена так сильно, как в эту минуту, и не просто потому, что тот избавил его от боли. Прежнее чувство, - что, в конце концов, не важно, друг ему О’Брайен или враг, - вернулось к нему. С этим человеком можно говорить. Люди, может быть, вообще не столько хотят любви, сколько понимания. О’Брайен истязал его почти до помешательства и скоро несомненно предаст смерти. Но это не меняет ничего. В известном смысле их роднит нечто более прочное, чем дружба. И где-то они еще встретятся и обменяются мнениями, даже если настоящие слова не будут сказаны. О’Брайен глядел на Уинстона сверху вниз с таким выражением, словно думал о том же самом. Он опять заговорил, - в тоне простой мирной беседы.
        - Вы знаете, где вы находитесь, Уинстон?
        - Нет. Но могу догадываться. В Министерстве Любви.
        - Вам известно, сколько времени вы тут?
        - Нет. Несколько дней или недель, если не месяцев. Несколько месяцев, я полагаю.
        - А как вы думаете, для чего мы забираем сюда людей?
        - Чтобы заставить их признаться.
        - Нет, это не причина. Подумайте еще.
        - Чтобы покарать их.
        - Нет! - вскричал О’Брайен. Его голос вдруг необычайно изменился, и лицо стало сурово-вдохновенным. - Нет! - повторил он. - Не просто для того, чтобы заставить вас покаяться и покарать. Неужели нужно объяснять, для чего вас-посадили сюда? Чтобы лечить! Чтобы сделать вас нормальным человеком! Поймите, Уинстон, что еще ни один из тех, кто попадал сюда, не уходил от нас неисцеленным. Нам нет дела до ваших глупых преступлений. Партию вообще не интересуют видимые факты, а лишь помыслы людей. Мы не просто уничтожаем врагов, мы их переделываем. Вам понятно, что я разумею под этим?
        Он наклонился над Уинстоном. Из-за близости его лицо стало огромным, и, при взгляде снизу, казалось устрашающе безобразным. Это было экзальтированное, сумасшедше-напряженное лицо. Сердце Уинстона опять похолодело. Хотелось сжаться в комочек и утонуть в постели. Он определенно чувствовал, что О’Брайен не владеет собою и близок к тому, чтобы снова беспричинно включить аппарат. Но как раз в эту минуту О’Брайен выпрямился и отвернулся. Он сделал несколько шагов по комнате. Потом, менее страстно, снова заговорил.
        - Прежде всего поймите, что мы здесь не допускаем мученичества. Вы читали о религиозных преследованиях прошлого. Вы знаете об инквизиции Средних Веков. Это была неудача. Инквизиция начала с того, что намеревалась вырвать ересь с корнем, а кончила тем, что увековечила ее… На смену каждому еретику, которого она сжигала на костре, вырастали тысячи других. Почему? Да потому, что инквизиция убивала врагов в открытую и прежде, чем они покаялись; вернее, - убивала потому, что они не покаялись. Люди умирали, не желая отказаться от своих истинных убеждений. Естественно, что вся слава принадлежала жертвам, а весь позор падал на инквизицию, которая сжигала их. Позднее, в двадцатом веке, появился так называемый тоталитаризм. Появились немецкие, нацисты и русские коммунисты. Русские коммунисты преследовали инакомыслящих более жестоко, чем инквизиция. И они воображали, что чему-то научились на ошибках прошлого. Правда, они знали, что нельзя создавать мучеников. Прежде чем их жертвы представали перед гласным судом, в них предусмотрительно уби-валось всякое достоинстве?. С помощью пыток и одиночного заключения их
доводили до такого состояния, что они об-ращались в жалких и ничтожных трусов, которые повторяли все, что вкладывалось в их уста, молили о пощаде и старались выгородить себя клеветою на других. И тем не менее, спустя несколько лет стало повторяться то, что происходило в годы инквизиции. Мертвые превращались в мучеников, а их моральное падение забывалось. Снова возникает вопрос: почему? А потому, прежде всего, что их признания были явно вынужденными и ложными. Мы этих ошибок никогда не допускаем. Все признания, которые приносятся здесь, - истинны. Мы делаем их истинными. А главное, мы не позволяем мертвым восставать против нас. Перестаньте воображать, что потомки отомстят за вас. Потомки даже не услышат никогда о вас. Вы начисто исчезнете из истории. Мы обратим вас в газ, а газ развеем в стратосфере. От вас не оста-нется ничего: ни имени на документах, ни памяти о вас в умах людей. Вы уничтожитесь не только для будущего, но перестанете существовать и в прошлом. Вы не существовали никогда.
        «Зачем же доставлять себе хлопоты, истязая меня?» - промелькнула горькая мысль в уме Уинстона. О’Брайен вдруг остановился, точно Уинстон высказал эту мысль вслух. Большое безобразное лицо склонилось над Уинстоном. О’Брайен глядел на него, слегка прищурившись.
        - Вы думаете о том, - сказал он, - что поскольку мы намерены начисто уничтожить вас, - так, чтобы ни дела ваши, ни речи не имели ни малейшего значения, - постольку мы напрасно утруждаем себя, подвергая вас допросам. Вы об этом думаете, Уинстон?
        - Да.
        О’Брайен ухмыльнулся.
        - Вы - паршивая овца в здоровом стаде. Вы - пятно, которое нужно стереть. Ведь сейчас только я объяснил, что мы не похожи на гонителей прошлых времен. Мы не довольствуемся пассивным послушанием и даже самым раболепным подчинением. Когда вы наконец капитулируете, вы должны будете сделать это по доброй воле. Мы не уничтожаем инакомыслящего потому, что он восстал на нас, никогда не убиваем его, пока он нам сопротивляется. Мы обращаем его на путь истины, овладеваем его сердцем и душой, переделываем его. Мы выжигаем в нем все зло и всякие иллюзии; мы добиваемся того, что он становится на нашу сторону не по необходимости, а искренне, всем сердцем, всей душой. Мы делаем его подобным себе, прежде чем убить. Мы не можем допустить ни малейшего уклона мысли, каким бы сокровенным и безвредным этот уклон ни был. Даже в момент смерти человека мы не можем разрешить ему сомнений в правильности нашего мировоззрения. Когда-то еретик поднимался на костер еретиком, открыто провозглашая свою ересь, распаляя себя ею. И даже человек, ставший жертвой коммунистической чистки, в свой последний час, идя по коридору и ожидая
пули в затылок, мог нести в себе крамолу. Мы же делаем рассудок человека совершенным, прежде чем обратить его в ничто. Формулой прежнего деспотизма было: «Ты не смеешь!» Формулой тоталитаризма: «Ты обязан!» Наша формула: «Ты есть». Ни один из тех, кто побывал здесь, не мог устоять перед нами. И все очищались. Даже те трое несчастных изменников, Джонс, Ааронсон и Рутефорд, в невиновность которых вы когда-то верили, - даже и они в конце концов смирились. Я сам принимал участие в их допросах. И я видел, как слабело их сопротивление, как они потом начали охать, проливать слезы и сокрушаться, и притом все это - уже не от боли или страха, а исключительно от сознания своей вины и от раскаяния. К тому времени, когда мы решили их прикончить, от них оставалась только оболочка человека. У них не было иных чувств, кроме сожаления о том, что они совершили, и любви к Старшему Брату. Надо было видеть, как трогательно они его любили! Они умоляли поскорее расстрелять их, чтобы умереть в раскаянии и с чистой совестью.
        Его голос стал почти мечтательным. Лицо все еще пылало воодушевлением, - энтузиазмом безумия. Он не притворяется, - подумал Уинстон, - он не лицемер. Он верит в каждое сказанное им слово. Более всего Уинстона угнетало в этот миг сознание собственной неполноценности. Грузная и вместе с тем изящная фигура, двигавшаяся по комнате, то появлялась в поле его зрения, то исчезала. Уинстон следил за ней глазами. Как человек, О’Брайен выше его во всех отношениях. Все, над чем он, Уинстон, когда-либо задумывался или может задуматься, О’Брайену давным-давно известно, все им изучено и все отвергнуто. Его разум вмещает в себе разум Уинстона. Но, в таком случае, можно ли считать его помешанным? Очевидно, это он, Уинстон, помешался. О’Брайен остановился и поглядел на него сверху. Его голос снова зазвучал неумолимо.
        - Не воображайте, Уинстон, что капитуляция, даже самая полная, спасет вас. Ни один из тех, кто хоть раз сбился с пути, еще не был пощажен. Даже если мы позволим вам дожить до естественного конца ваших дней, то и в этом случае вам не уйти от нас. То, что случилось с вами здесь, - случилось навсегда, навек. Зарубите это на носу. Мы сокрушим вас так, что возврата к прошлому для вас не будет. С вами произойдет нечто такое, от чего вы не оправитесь и через тысячу лет. Никогда больше простые человеческие чувства не вернутся к вам. Все внутри у вас умрет. Любовь, дружба, радость жизни, смех, любознательность, доблесть, честь - все это будет недоступно вам. Мы выскребем из вас все начисто, а потом заполним вас собою.
        Помолчав, он подал знак человеку в белом халате. Уинстон чувствовал, что к его изголовью придвигают какой-то тяжелый аппарат. О’Брайен сел возле постели так, что оказался лицом к лицу с Уинстоном.
        - Три тысячи, - сказал он, обращаясь через голову Уинстона к человеку в белом.
        Две мягких, слегка влажных подушечки сомкнулись на висках Уинстона. Он вздрогнул, снова ожидая боли. О’Брайен успокаивающе, почти дружески коснулся его руки.
        - На этот раз больно не будет, - сказал он. - Смотрите прямо мне в глаза.
        В тот же миг Уинстон ощутил оглушительный взрыв или что-то похожее на взрыв, хотя у него не было уверенности в том, что он слышал звук. Однако, несомненно, произошла яркая вспышка света. Уинстон не чувствовал никакого повреждения, он только внезапно совершенно обессилел. Хотя в минуту взрыва он уже лежал на спине, у него было странное чувство, будто он повержен в это положение страшным, хотя и безболезненным ударом. Его словно расплющило. И что-то случилось с головой. Когда взор прояснился, он вспомнил, кто он и где находится, и узнал глаза, пристально глядевшие на него; но в памяти образовались вдруг громадные провалы, точно у него из головы изъяли какие-то клеточки мозга.
        - Это ненадолго, - сказал О’Брайен. - Теперь смотрите мне в глаза. С кем воюет Океания?
        Уинстон задумался. Он помнил, что такое Океания; помнил, что он - гражданин Океании. Помнил также об Евразии и об Истазии. Но кто из них с кем воевал, - он решительно не мог сказать. Больше того, он вообще не мог припомнить никакой войны.
        - Я не помню.
        - Океания воюет с Истазией. Вы вспоминаете это теперь?
        - Да.
        - Океания всегда воевала с Истазией. С начала вашей жизни, с зарождения Партии, с первых дней человеческой истории. Их война продолжается без конца, без перерыва, - все одна и та же война. Помните вы это?
        - Да.
        - Одиннадцать лет тому назад вы сочинили легенду о трех лицах, казненных за измену. Вы вообразили, будто видели клочок газеты, доказывающий их невиновность. Этого клочка никогда не существовало. Вы выдумали его, а потом, чем дальше, тем все больше верили в свою фантазию. Вы припоминаете сейчас ту первую минуту, когда выдумали этот клочок?
        - Да.
        - Я только что показывал вам пальцы своей руки. Вы видели пять пальцев. Вы помните это?
        - Да.
        О’Брайен поднял левую руку и, поджав большой палец, сказал:
        - Я показываю вам пять пальцев. Вы видите пять пальцев?
        - Да.
        Он действительно видел пять пальцев, видел на какой - то миг, прежде чем к нему вернулся рассудок. Он видел пять пальцев отчетливо, безо всякой деформации. А потом опять все приняло обычный вид, и прежний страх, ненависть и растерянность хлынули в сердце. Но был какой-то промежуток времени, - он не знал точно какой, секунд около тридцати, - когда все обрело отчетливость и определенность, когда каждое новое заявление О’Брайена заполняло один из провалов памяти и становилось абсолютной истиной, а два и два легко превращались в три и в пять, смотря по тому, что требовалось. Навождение кончилось раньше, чем О’Брайен опустил руку, и больше не вернулось, но Уинстон помнил о нем, как припоминаются иной раз живые отдаленные события, произошедшие еще в те дни, когда вы были, в сущности, иным человеком.
        - Вы теперь, по крайней мере, убедились в том, что это возможно, - произнес О’Брайен.
        - Да, - сказал Уинстон.
        О’Брайен с довольным видом встал. Слева от себя Уинстон видел человека в белом, который, сломав ампулу, втягивал в шприц ее содержимое. С улыбкой на лице О’Брайен повернулся к Уинстону. Почти тем же жестом, который Уинстон замечал у него раньше, он поправил очки на носу.
        - Не припоминаете ли вы одно место в вашем дневнике? - спросил он. - Вы пишете там, что не важно, друг я вам или враг, но что я, во всяком случае, вас понимаю и со мной можно потолковать. Это верно. Я люблю говорить с вами. Мне нравится склад вашего ума. Он сходен с моим, с той только разницей, что вы сумасшедший. Если хотите, можете задать мне несколько вопросов до того, как мы расстанемся.
        - Любых вопросов?
        - Каких вам угодно, - подтвердил О’Брайен и, заметив, что глаза Уинстона остановились на шкале, добавил: - Эта штука выключена. Итак, каков же будет ваш первый вопрос?
        - Что вы сделали с Юлией?
        О’Брайен снова усмехнулся.
        - Она предала «вас, Уинстон. Предала сразу же и безоговорочно. Я редко встречал людей, которые переходили бы на нашу сторону так быстро и легко, как она. Вы не узнали бы ее теперь, если бы встретили. Все ее бунтарство и лукавство, всю, блажь и распущенность, - как ветром выдуло. Превосходнейший был разговор: случай, можно сказать, образцовый.
        - Вы пытали ее?
        О’Брайен не ответил.
        - Следующий вопрос? - сказал он.
        - Существует ли на самом деле Старший Брат?
        - Конечно, существует! Партия ведь существует? А Старший Брат есть воплощение Партии.
        - Существует ли он в том смысле, как я?
        - Вы не существуете, - сказал О’Брайен.
        Еще и еще раз чувство беспомощности обрушилось на Уинстона. Он знал, или мог себе представить, доводы, доказывающие его небытие. Но ведь все они - простая игра слов, бессмыслица. Разве утверждение: «Ты не существуешь» само по себе не есть логический абсурд? С какой целью оно говорится? У Уинстона ссыхался мозг, как только он начинал думать о диких, нелепых аргументах, с помощью которых О’Брайен мог легко переспорить его.
        - Мне кажется, я существую, - произнес он устало. - Я сознаю себя. Я родился и умру. У меня есть руки, ноги. Мне принадлежит определенное место в пространстве, которое не может занимать одновременно ни одно другое тело. Существует ли Старший Брат в этом смысле?
        - Это не важно. Он существует.
        - Он умрет когда-нибудь?
        - Конечно, нет! Как может умереть Старший Брат? Следующий вопрос?
        - А Братство тоже существует?
        - Этого, Уинстон, вам не узнать никогда. Даже, если мы, покончив с вами, решим вас отпустить на все четыре стороны, и вы доживете до девяноста лет, то и в этом случае не узнаете ответа. Он будет вечно составлять для вас загадку.
        Уинстон замолчал. Он немного волновался. У него все еще не хватало духу задать вопрос, который прежде всех других пришел ему на ум. Он уже готов был заговорить, но язык отказывался служить. О’Брайена, по-видимому, это забавляло. Даже его очки поблескивали иронически. «Он знает, - вдруг подумал Уинстон, - знает, что я собираюсь у него спросить!» И едва эта мысль промелькнула в голове, как вопрос сорвался сам собою:
        - Что такое камера 101?
        Выражение лица О’Брайена не изменилось. Он сухо ответил:
        - Вы знаете, Уинстон, что такое Камера 101. Каждый знает это.
        - Он опять подал знак человеку в белом. Очевидно, разговор был кончен. В руку Уинстона вонзилась игла. И почти тотчас же его охватил глубокий сон.
        III
        - В своей интеграции, - сказал О’Брайен, - вы должны будете пройти через три стадии: обучения, усвоения и принятия. Пора вам вступать во вторую фазу.
        Уинстон, как обычно, лежал на спине. Однако путы, удерживавшие его в постели, в последнее время стягивались не так туго, как прежде. Он мог слегка сгибать ноги в коленях и руки в локтях и поворачивать из стороны в сторону голову. Уменьшился и страх перед циферблатом. Проявляя известную находчивость, можно было избежать внезапной боли, и О’Брайен надавливал на рычаг главным образом в тех случаях, когда Уинстон делал случайные промахи. Иногда в течение всего допроса аппарат ни разу не включался. Уинстон не помнил, сколько раз его допрашивали. Все это продолжалось бесконечно долго, вероятно уже много недель, причем перерывы между допросами равнялись иногда нескольким дням, а иногда лишь часу или двум.
        - Лежа здесь, - продолжал О’Брайен, - вы часто задавались вопросом - и даже спрашивали у меня, - почему Министерство Любви тратит на вас столько сил и времени. В сущности говоря, над решением той же самой проблемы вы ломали себе голову и на свободе. Вы старались постичь внешнюю механику общества, в котором вы живете, а не его основы. Помните, как вы писали в дневник: «Я понимаю как, но не понимаю зачем?» Это самое «зачем» и заставило вас в. свое время усомниться - в здравом ли вы уме. Вы читали книгу Гольдштейна или, по крайней мере, часть ее. Скажите, почерпнули вы что-нибудь новое из нее?
        - А вы ее читали? - спросил Уинстон.
        - Я писал ее или, лучше сказать, принимал участие в ее составлении. Вам известно, что книги не пишутся одним лицом.
        - Ну, и что же? Она говорит правду, эта книга?
        - В части описательной, - да. Программа же, которая в ней излагается, - чепуха. Тайное накопление знаний, постепенное распространение просвещения, решающее восстание пролетариата, ниспровержение Партии - все это вы предвидели и ожидали найти в книге. Но все это ерунда. Пролетарии не восстанут йикогда, - ни через тысячу луг, ни через миллион. Не могут восстать. Причин, я полагаю, объяснять не надо: вы и без того их знаете. Если вы когда-нибудь лелеяли мечту о мятеже, - оставьте ее. Партию свергнуть нельзя. Ее власть вечна. Примите это за исходную точку всего вашего мировоззрения.
        Он подошел к постели.
        - Вечна! - повторил он. - А теперь вернемся к вопросам «как?» и «зачем?» Вы достаточно хорошо понимаете, как Партия держится у власти. Но скажите, почему мы так цепляемся за власть? Что нас побуждает к этому? Почему мы должны жаждать власти? Отвечайте же! - повторил он нетерпеливо, заметив, что Уинстон медлит с ответом.
        Но Уинстон помолчал еще минуту или две. Ему вдруг стало скучно ото всех этих вопросов. Лицо О’Брайена снова озарилось воодушевлением безумия. Уинстон наперед знал все, что будет говорить О’Брайен. Он будет говорить, что Партия стремится к власти не в собственных интересах, а ради блага, большинства людей. Что люди в массе своей слабы, малодушны и не в состоянии нести бремя свободы и правды и поэтому ими должны управлять - и постоянно их обманывать - другие, более сильные. Что человечеству приходится выбирать между счастьем и свободой, и что громадное большинство людей предпочитает счастье. Что Партия - вечный страж слабых, секта людей, посвятивших себя тому, чтобы творить ало во имя добра и жертвующих личным счастьем ради счастья других. Но ужаснее всего то, - думал Уинстон, - что О’Брайен будет говорить все это с верой в свою правоту. Это видно по его лицу. О’Брайен знает все. В тысячу раз лучше Уинстона знает, что собою представляет, мир, знает до какого вырождения и упадка дошло человечество и к какому варварству и лжи прибегает Партия, чтобы держать людей на этом уровне. И, тем не менее, тот
факт, что О’Брайену известно это все и давно им взвешено, не имеет ни малейшего значения, ибо все оправдывается конечной целью. Чего можно ждать от сумасшедшего, - думал Уинстон, - который куда хитрее вас и только делает вид, что прислушивается к вашим доводам, а на самом деле все-таки настаивает на своих безумных доводах?
        - Вы правите нами ради нашей пользы, - нерешительно начал Уинстон. - Вы считаете, что люди не могут управлять собою и поэтому…
        Он вздрогнул и чуть не закричал от боли. О’Брайен так нажал на ручку аппарата, что стрелка поднялась до тридцати пяти.
        - Глупости, Уинстон, глупости! - вскричал О’Брайен. - Вы достаточно хорошо разбираетесь в этом вопросе, чтобы говорить такие вещи!
        Он потянул рычаг назад и продолжал:
        - Хорошо, я отвечу сам на свой вопрос. Дело в том, что Партия стремится к власти исключительно в собственных интересах. Мы нимало не интересуемся благом других; нам нужна лишь власть. Не богатство, не роскошь, не долголетие, не счастье, а одна лишь власть, - власть, как таковая. Что значит власть, как таковая, - это вы сейчас поймете. В отличие от всех олигархий прошлого, мы знаем, что мы делаем. Все прежние олигархии, даже походившие на нашу, были лицемерны и трусливы. Немецкие нацисты и русские коммунисты были очень близки нам по методам, но им не хватало мужества осознать собственные побуждения. Они притворялись, а быть может, даже верили, что овладели властью, сами того не желая и на ограниченное время, и что где-то рядом, чуть не за углом, человечество ждет земной рай, в котором все будут свободны и равны. Мы не из таких. Мы знаем, что еще никто не захватывал власть с намерением отказаться от нее. Власть не средство, она - цель. Не диктатуры создаются для защиты революции, а, наоборот, революции совершаются для установления диктатуры. Цель гонения - гонение. Цель пыток - пытки. Цель власти -
власть. Вы понимаете меня теперь?
        Глядя на О’Брайена, Уинстон по-прежнему удивлялся выражению усталости на его лице. Тяжелое, сильное и грубое, это лицо говорило об интеллекте и горело какой-то сдержанной страстью, перед которой Уинстон чувствовал себя беспомощным. Но вместе с тем, оно носило отпечаток глубокого утомления: под глазами темнели мешки, кожа свисала со щек. Как бы для того, чтобы Уинстон мог лучше разглядеть следы этого обветшания, О’Брайен наклонился над ним.
        - Вы думаете о том, - сказал он, - что я выгляжу старым и уставшим. Вам кажется странным, что, толкуя о силе, я не в - силах предотвратить даже разрушения собственного тела. Неужели вы не понимаете, Уинстон, что индивидуум - это лишь клетка? Утомление отдельной клетки - залог силы организма. Ведь не умрете же вы от того, что обрежете себе ногти?
        Он отвернулся и заходил по комнате, держа одну руку в кармане.
        - Мы - жрецы силы, - снова заговорил он. - Сила, властвование - наш Бог. Впрочем, для вас «сила» - ничего не значащее слово. Пора вам составить себе некоторое представление о том, что это такое. Прежде всего, поймите, что сила - в коллективе. Личность сильна ровно постольку, поскольку она перестает быть личностью. Вы знаете партийный лозунг: «Свобода - это рабство». А не задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что этот лозунг обратим. Рабство есть свобода. Предоставленный себе, свободный человек всегда беззащитен. Да иначе и не может быть, потому что человек смертен, а смерть - величайшее из поражений. Но если человек способен на полное, на безоговорочное подчинение, если он способен перестать быть собою и так раствориться в Партии, чтобы стать Партией, - он бессмертен и непобедим. Далее, вам нужно усвоить, что власть есть власть только тогда, когда вы властвуете над человеком, - над его телом и, прежде всего, над его умом. Власть над материальным миром, - над объективной реальностью, как вы назвали бы его, - не столь существенна. Уже и теперь наша власть над материальным миром абсолютна.
        Уинстон на минуту позабыл о циферблате. Он сделал отчаянную попытку приподняться и только причинил себе этим мучительную боль.
        - Как можете вы говорить о власти над материальным миром! - возмущенно вскричал он. - Да ведь вы не в силах справиться даже с климатом или с законом тяготения! А помимо них существуют еще боль, болезни, смерть…
        Движением руки О’Брайен остановил его.
        - Мы властвуем над материальным миром, потому что властвуем над разумом людей. Действительность - в умах людей. Для нас не существует непосильного. Сила нашей власти такова, что мы можем сделать предмет невесомым, невидимым, каким угодно. Если бы я захотел, я мог бы сейчас взлететь в воздух, как мыльный пузырь. Но я не хочу, потому что Партии это не нужно. Вы должны отделаться от своих представлений о законах природы, сформулированных в девятнадцатом столетии. Законы природы творим мы.
        - Нет! Ничего подобного! Вы даже не хозяева нашей планеты. А что вы скажете насчет Евразии и Истазии? Ведь вы не в силах покорить их.
        - Это нам не нужно. Но, если потребуется, покорим. А если даже и не покорим, то - что изменится? Мир - это Океания.
        - Однако, сама Земля - только крупица пыли. Человек Ничтожен и беспомощен. Сколько времени он существует? Миллионы лет Земля была необитаема.
        - Чушь! Земля не старше нас. Да и как она может быть старше? Вне человеческого разума не существует ничего.
        - И тем не менее, недра земли полны остатков вымерших животных, - мамонтов, мастодонтов, гигантских рептилий, - которые жили задолго до того, как человек впервые услыхал о них,
        - А вы видели эти останки, Уинстон? Конечно, нет. Все это выдумки биологов девятнадцатого века. До того, как появился человек, не было ничего. И после человека, если он исчезнет, не останется ничего. Вне человека не существует ничего.
        - Да ведь весь мир вне нас! Взгляните на звезды. Некоторые из них - в миллионах световых лет от земли. Они останутся недостижимыми для человека навсегда, навеки.
        - Ну, что там звезды! - равнодушно отмахнулся О’Брайен. - Огоньки, мерцающие в нескольких километрах от Земли.’ Стоит нам пожелать, и мы доберемся до них. Или потушим. Центр мироздания - Земля. Солнце и звезды вращаются вокруг нее.
        Уинстон снова конвульсивно дернулся на койке. Но на этот раз он не сказал ни слова. О’Брайен, словно отвечая оппоненту, продолжал:
        - Конечно, для известных целей, это утверждение не годится. Плывя по океану или предсказывая затмение, мы считаем более удобным принимать за истину то утверждение, что Земля вращается вокруг Солнца и что звезды - в миллионах миллионов лет от нее. Но что из этого? Разве вы не допускаете, что мы можем создать двойную астрономию? Звезды могут находиться близко или далеко, в зависимости от того, что нам больше подходит. Или вы думаете, что наши математики не способны на такое рассуждение? А на что же существует двоемыслие, Уинстон?
        Уинстон съежился на койке. Что бы он ни говорил, на него, словно дубинка, обрушивались быстрые ответы. И тем не менее, он был глубоко убежден в своей правоте. Несомненно, можно было как-то доказать ошибочность той точки зрения, что за пределами человеческого разума не существует ничего. Разве эта точка зрения не обличена давным-давно как заблуждение? Существовало даже и название для нее, которого он только не мог вспомнить. Едва заметная усмешка искривила углы рта О’Брайена, когда он снова повернулся к Уинстону.
        - Я уже говорил вам, Уинстон, что вы не слишком сильны в метафизике, - сказал он. - Солипсизм, - вот слово, которое вы ищете. Но вы ошибаетесь. Это не солипсизм. Скорее «коллективистический солипсизм». Но это вещи разные, в сущности, даже противоположные. Впрочем, мы отвлекаемся, - добавил он другим тоном. - Настоящая власть, власть за которую мы неустанно боремся, - это власть над человеком, а не над материальным миром.
        Он помолчал и, снова приняв вид учителя, который обращается к даровитому ученику, спросил:
        - Скажите, каким образом человек утверждает свою власть над другим человеком?
        Уинстон задумался.
        - Обрекая его на страдания, - сказал он.
        - Совершенно верно. Обрекая на страдания. Одного повиновения мало. Как можно установить, что человек следует велениям вашей воли, а не своей, если он не страдает? Властвовать, - значит причинять боль и унижать. Властвовать, - значит дробить сознание подвластного и из осколков создавать ту форму, какая вам нужна. Быть может, вы теперь догадываетесь, какой именно мир мы создаем? Мир, прямо противоположный глупой гедонистической Утопии, созданной воображением прежних реформаторов. Мир страха, муки и предательства; мир попирающих и попираемых; мир, становящийся по мере совершенствования не менее, а все более и более безжалостным. Его развитие будет заключаться в углублении и умножении человеческих страданий. Прежние цивилизации претендовали на то, что они основаны на принципах любви и справедливости. Наш мир основан на ненависти. В нем не будет места иным чувствам, кроме страха, гнева, победного ликования и самоунижения. Все остальное будет нами уничтожено, - все! Мы уже покончили с дореволюционным образом мышления. Мы порвали узы, связывавшие детей с родителями, мужчину с мужчиной и женщину с
мужчиной. Никто больше не смеет верить детям, жене, другу. Но настанет время, когда не будет ни жен, ни друзей. Дети будут отбираться у матери сразу после рождения, как яйца у курицы. Мы вырвем с корнем половой инстинкт. Произведение потомства станет ежегодной формальностью, как ‘возобновление продуктовых карточек. Мы уничтожим оргазм. Наши неврологи работают над этим. Не будет иной верности, кроме верности Партии. Не останется иной любви, кроме любви к Старшему Брату. Смех забудется; люди будут смеяться только над поверженным врагом. Искусство, литература и науки упразднятся. Когда мы станем всемогущи, нужда в науках отпадет. Разница между красотой и безобразием сотрется. Исчезнет любознательность; жизнь потеряет смысл. Всякое соревнование между людьми, в котором они могут найти удовольствие, будет уничтожено. Но вечно, - запомните, Уинстон, вечно! - будет существовать, расти и становиться все более изощренным опьянение силой. Всегда, в любой момент, будет сладостная дрожь победы и ликование над поверженным врагом. Угодно вам видеть образ будущего? Вот он: сапог, наступивший на лицо человека. Навеки
наступивший!
        Он умолк, как будто ожидая от Уинстона ответа. Но Уинстона опять охватило желание утонуть, исчезнуть без следа в постели. Он не мог произнести ни слова. У него заледенело сердце. О’Брайен продолжал:
        - И запомните: это будет навек! Сапог вечно будет попирать лицо человека. Вечно будет существовать вероотступник, - враг народа, - которого можно будет громить и унижать. Люди вечно будут переживать то, что пережили вы с тех пор, как попали в наши руки. Худшее будут переживать! Шпионаж, измена, аресты, пытки, казни, исчезновение людей никогда не прекратятся. Это будет мир ужаса и ликования. Чем сильнее будет становиться Партия, тем менее терпима ко всякому инакомыслию, чем слабее оппозиция, тем жестче деспотизм. Вечно будет жить ересь Гольдштейна. Каждый день и каждый час ее будут обличать, дискредитировать, высмеивать и позорить, а она все будет жить и жить. Драма, которую я разыгрывал с вами целых семь лет, будет исполняться вновь и вновь, из поколения в поколение и все более искусно. Вот здесь, в этой комнате, вечно будет стонать от боли еретик, отданный нам на позор и поругание. Жалкий и надломленный, раскаявшись во всем, он добровольно приползет к нашим стопам, после того, как мы спасем его от самого себя. Вот мир, который мы готовим, Уинстон. Мир, идущий от победы к победе, от триумфа к
триумфу. И мир гнета, - гнета свыше всяких сил. По-моему, вы начинаете понимать, каков он будет. Но под конец вы достигнете большего, чем простое понимание. Вы примете этот мир, будете приветствовать его. Вы станете его частью.
        Уинстон пришел в себя настолько, что вернул себе дар речи.
        - Вы не добьетесь этого, - произнес он слабым голосом.
        - Что вы хотите сказать, Уинстон?
        - Я хочу сказать, что вам не удастся создать мира, подобного тому, который вы мне описали. Это бред. Это неосуществимо.
        - Почему?
        - Потому что страх, ненависть и истязательство людей не могут составлять основу цивилизации. Как может существовать такая цивилизация!
        - А почему не может?
        - Потому что она нежизнеспособна. Это тление. Это самоубийство.
        - Чушь! Просто вам кажется, что ненависть больше изнуряет, чем любовь. Но почему? скажите, - почему? Да если бы даже это и было так, какое это может иметь значение? Почему вы не хотите допустить, что мы решили ускорить процесс снашивания человеческого организма? Почему не допустить, что мы доведем темп жизни до таких пределов, что человек будет дряхлеть к тридцати годам? Еще раз спрашиваю: что от этого изменится? Поймите, наконец, что смерть индивидуума - не смерть, Партия бессмертна.
        Как всегда, голос О’Брайена обезоруживал Уинстона. Страшило и то, что если он будет настаивать на своем, О’Брайен снова включит аппарат. И все-таки Уинстон не мог молчать. Слабо, без всякой аргументации, находя себе опору только в том невыразимом ужасе, который ему внушила речь О’Брайена, он снова перешел в атаку.
        - Я не знаю… не хочу знать. Но на чем-то вы сорветесь. Что-то должно будет сокрушить вас. Жизнь вас сокрушит.
        - Мы властвуем над всеми проявлениями жизни, Уинстон. Вы думаете, что так называемая природа человека, будучи поругана нами, восстанет против нас. Но ведь и природу человека творим мы. Человек бесконечно податлив. Или вы опйть имеете в виду вашу прежнюю теорию, что пролетарии или рабы восстанут и сбросят нас? Выкиньте это из головы. Они бессильны, как животные. Человечество - это Партия. Все, кто вне ее, - в расчет не принимаются.
        - Пусть так. Но в конце концов они все-таки вас побьют. Рано или поздно они разглядят, кто вы такие, и разорвут вас на куски.
        - А вы видите какие-нибудь признаки того, что это произойдет? Или какие-нибудь основания?
        - Нет. Я просто верю в это. Я знаю, что вы проиграете. Есть что-то такое в космосе… я не знаю, что… некий дух, некие вечные законы, которых вам никогда не преступить.
        - Вы верите в Бога, Уинстон?
        - Нет.
        - Тогда что же должно нас сокрушить? Что это за законы?
        - Не знаю. Дух Человека.
        - А самого себя вы считаете человеком?
        - Да.
        - Если вы и человек, Уинстон, то вы последний человек. Вы из породы вымирающих; мы идем на смену вам. Вы сознаете, что вы один? Вы вне истории, вы не существуете.
        Его поведение начало опять меняться, и он спросил более резко:
        - И вы считаете себя духовно выше нас с нашей ложью и жестокостью?
        - Да, я считаю, что я выше вас.
        О’Брайен не ответил. Вместо его голоса послышались два других. Через минуту Уинстон узнал в одном из них себя. Это была звукозапись его разговора с О’Брайеном в тот вечер, когда он вступал в Братство. И он услыхал, как обещал лгать, красть, подделывать, убивать, содействовать распространению наркотиков, проституции и венерических болезней, как обещал плеснуть в лицо ребенка серной кислотой. О’Брайен слабо и нетерпеливо махнул рукой, словно желая сказать, что вся эта демонстрация ни к чему. Потом он повернул выключатель, и голоса умолкли.
        - Встаньте! - приказал он.
        Путы, удерживавшие Уинстона на койке, сами собой ослабли. Уинстон сполз на пол и неуверенно встал на ноги.
        - Вы последний представитель рода человеческого, - повторил О’Брайен. - Вы страж человеческого духа. Сейчас вы увидите себя таким, каков вы есть на самом деле. Раздевайтесь!
        Уинстон распутал веревочку, которой был затянут его комбинезон. Застежка «молния» уже давно была сорвана с него. Он не помнил, приходилось ли ему хоть раз с момента ареста снимать с себя одежду. Под комбинезоном болтались на теле грязные рыжие тряпки, в которых едва можно было распознать остатки белья. Сбрасывая их на пол, он увидел в дальнем конце комнаты трельяж. Он направился к нему и тут же остановился. Из его груди вырвался непроизвольный крик.
        - Идите, идите! - приказал О’Брайен. - Станьте между створками. Тогда вы увидите себя и в профиль.
        Уинстон остановился потому, что его обуял страх. Пепельно-серое, скелетообразное существо, согнувшись в три погибели, шло ему навстречу. Вид этого существа наводил ужас, но не только потому, что Уинстон узнал в нем собственное отражение. Он подошел к зеркалу ближе. Из-за того, что чудище двигалось ссутулившись, череп его непомерно выдавался вперед. На Уинстона глядело лицо жалкого закореневшего арестанта с высоким лбом, переходившим в лысину, с перебитым носом и развороченными скулами, над которыми жарко горели настороженные глаз? Щеки были покрыты морщинами, углы рта скорбно опущены. Определенно, это было его собственное лицо, но ему казалось, что внешне он изменился куда больше, чем внутренне. То, что отражалось на его лице, не отвечало его чувствам. Он полысел. Вначале ему показалось, что он и поседел, но потом увидел, что череп его просто-напросто оброс слоем серой грязи. За исключением лица и рук, все его тело покрывала старая, въевшаяся грязь. Там и сям из-под нее алели рубцы ран, а варикозная язва над лодыжкой превратилась в воспаленную массу, покрытую, как чешуей, шелушащейся кожей. Но
больше всего устрашала худоба. Грудь была как у скелета, ноги высохли до того, что колени стали толще бедер. Теперь только он сообразил, почему О’Брайену хотелось, чтобы он посмотрел на себя сбоку. Он не поверил собственным глазам, увидав, как искривился его позвоночник. Узкие плечи так сутулились, что грудь образовывала впадину, а тощая шея сгибалась вдвое под тяжестью головы. На вид это было тело человека лет шестидесяти, страдающего какой-то злокачественной болезнью.
        - Вы удивлялись иногда тому, что мое лицо, лицо члена Внутренней Партии, выглядит старым и поношенным, - сказал О’Брайен. - А что вы скажете насчет вашего собственного лица?
        Он взял Уинстона за плечо и повернул кругом, так что они оказались лицом к лицу.
        - Посмотрите, во что вы превратились! - продолжал он. - Посмотрите, какой коростой обросло все ваше тело. А какая грязь у вас между пальцами на ногах! А эти отвратительные язвы на лодыжках! Знаете ли вы, что от вас воняет, как от козла? Впрочем, вы наверно уже перестали это замечать. Посмотрите, как вы высохли. Я могу легко охватить пальцами ваши бицепсы. Могу переломить шею, как морковку. Известно ли вам, что с тех пор, как вы попали в наши руки, вы потеряли в весе двадцать пять килограммов? Даже волосы у вас лезут целыми прядями. - Он запустил руку в голову Уинстона и выдернул целый пук волос. - Видали? Откройте-ка рот. Девять, десять, одиннадцать… Всего одиннадцать зубов. А сколько у вас было, когда вы пришли сюда? Да и те, которые остались, едва держатся во рту. Глядите!
        Он ухватил своими мощными пальцами один из уцелевших зубов Уинстона. Внезапно Уинстон почувствовал резкую боль в челюсти. О’Брайен с корнем вырвал зуб и швырнул на пол.
        - Вы разлагаетесь, - сказал он, - распадаетесь на части. Что вы такое? Мешок с дерьмом. Повернитесь к зеркалу еще раз. Видите вы страшилище, которое глядит на вас? Это последний представитель рода человеческого. Если вы человек, то перед вами - человечество. А теперь, - марш одеваться!
        Медленно, окаменевшими руками Уинстон стал натягивать одежду. Он, должно быть, до сих пор не замечал того, как похудел и ослабел. Только одна мысль шевелилась в мозгу, - мысль о том, что он, по-видимому, пробыл здесь гораздо дольше, чем предполагал. Потом, натягивая жалкое тряпье, он вдруг почувствовал жалость к себе, к своему растоптанному телу. Не успев сообразить, что с ним такое происходит, он упал на табурет, стоявший возле койки, и залился слезами. Сидя в ярком белом свете, как куча костей, облеченных в грязное тряпье, он плакал над своей поруганной душой, над своим отталкивающим внешним безобразием. О’Брайен почти дружески положил руку ему на плечо.
        - Это не век будет продолжаться, - сказал он. - Вы можете покончить с этим в любой миг. Все зависит исключительно от вас.
        - Это вы! - сквозь рыдания проговорил Уинстон. - Вы довели меня до этого!
        - Нет, Уинстон, вы сами себя довели, - сказал О’Брайен. - Вы сами избрали свою долю в тот день, когда восстали против Партии. Первый шаг все предрешил. Вы предвидели все, что с вами здесь произошло.
        Немного помолчав, он продолжал:
        - Да, мы истязали вас, и теперь вы сломленный человек. Вы видели, во что превратилось ваше тело. Ваш рассудок в таком же состоянии. Я не думаю, чтобы у вас осталось слишком много гордости. Вас награждали пинками, секли, оскорбляли: вы ревели от боли, катались по полу в собственной блевоте и крови. Вы молили о пощаде, вы предали всех и вся. Можно ли представить хоть одно унижение, через которое вы не прошли?
        Уинстон перестал плакать, хотя слезы сами собой продолжали бежать по щекам. Он поднял на О’Брайена глаза.
        - Я не предал Юлию, - сказал он.
        О’Брайен задумчиво поглядел на него сверху вниз.
        - Да, - ответил он. - Да, вы совершенно правы. Вы не предали Юлию.
        Мистическое благоговение перед О’Брайеном, которого, казалось, ничто в мире не способно было уничтожить, вспыхнуло в сердце Уинстона с новой силой. Как умен, - подумал Уинстон, - как он умен! Не бывало случая, чтобы
        О’Брайен не понял его с полуслова. Любой другой на его месте тотчас же заявил бы, что он давно предал Юлию. Ибо не существовало такой тайны, которой у него не выведали бы под пытками. Он рассказал им все, что знал о ней - о ее характере, привычках, прошлой жизни; он описывал им все подробности их встреч и разговоров, рассказывал даже о том, какие продукты они покупали на черном рынке, как любили, как грезили о заговоре против Партии. И все - таки, в том смысле, какой он вкладывал в свои слова, он не предал Юлию. Он не перестал любить ее; его чувства к ней остались прежними. О’Брайен понимал это без всяких объяснений.
        - Скажите, когда меня расстреляют? - спросил у него Уинстон.
        - Возможно, что еще не скоро, - ответил О’Брайен. - Вы представляете собою трудный случай. Однако не отчаивайтесь. Каждый рано или поздно исцеляется. В конце концов мы расстреляем вас.
        IV
        Он чувствовал себя гораздо лучше. С каждым днем (если только слово «день» уместно в данном случае) он полнел и набирался сил.
        Камера, в которой как всегда, горел белый искусственный свет и слышалось жужжание вентилятора, была значительно удобнее, чем все прежние. В ней имелся стул и грубая деревянная койка с матрацем и подушкой. Уинстона выкупали в ванне и теперь довольно часто разрешали умываться из жестяного тазйка. Для умывания давали даже теплую воду. Он получил новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву мазали какой-то успокаивающей мазью. Немногие оставшиеся у него зубы выдернули и вставили новые искусственные челюсти.
        Протекли недели или месяцы. Если бы он интересовался этим, он мог бы теперь отмечать течение времени, потому что более или менее регулярно получал пищу. По его расчетам, его кормили трижды в сутки, но днем или ночью - он не мог сообразить. Он также удивлялся тому, что пища оказалась хорошей: каждая третья еда была мясная. Один раз ему даже выдали пачку сигарет. Спичек у него не было, но вечйо молчащий часовой, приносивший еду, давал ему прикуривать. Когда Уинстон закурил первый раз, ему стало плохо, но, несмотря на это, он упорно продолжал курить. Ему удалось надолго растянуть пачку, выкуривая по полсигареты после каждой еды. Ему дали белую грифельную доску, к которой был привязан осколок грифеля. Первое время он совсем ею не пользовался. Даже бодрствуя, он находился в состоянии крайней апатии. В большинстве случаев он лежал, почти не двигаясь, от одной еды до другой - иногда погруженный в сон, иногда в такую смутную задумчивость, что даже для того, чтобы открыть глаза, требовалось большое усилие. Он уже давно привык спать при ярком, устремленном в лицо свете. По-видимому, ничего особенного в этом
не было, за исключением того, что сны становились более связными и отчетливыми. Все это время он постоянно видел сны и всегда счастливые. Он видел себя в Золотой Стране или где-то посреди громадных, великолепных, освещенных солнцем руин, - с матерью, с Юлией, с О’Брайеном; они сидели на солнышке, не занятые ничем, - просто сидели и мирно беседовали. И, даже бодрствуя, он чаще всего продолжал думать о снах. Теперь, когда стимул боли перестал подхлестывать, он, казалось, потерял способность к умственному усилию. Он не скучал: ему не хотелось ни говорить, ни развлекаться. Он был совершенно удовлетворен своим одиночеством и тем, что никто его не бьет и не допрашивает, что он сыт и в чистоте.
        Мало-помалу он стал спать меньше и меньше, но все еще не чувствовал желания вставать с постели. Единственное, что ему хотелось, - это лежать, не двигаясь, и ощущать, как наливается силами тело. Он ощупывал себя то тут, то там, чтобы убедиться, что мускулы действительно округляются, а кожа делается более упругой. Наконец исчезли и последние сомнения в том, что он поправляется. Бедра у него определенно были теперь толще колен. После этого, - сначала неохотно, - он начал заниматься гимнастикой. Вскоре он уже мог пройти по камере три километра, измеряя расстояние шагами. Плечи его стали выпрямляться. Он попробовал перейти к более сложным упражнениям и был удивлен и сконфужен, когда обнаружил, что многое ему стало недоступно. Он мог ходить только шагом, он не мог удержать стула на вытянутой руке, не мог стоять на одной ноге. Он садился на корточки и пробовал подняться, но испытывал при этом мучительную боль в икрах и в бедрах. Он ложился на живот и пытался выжиматься на руках. Безнадежно! Он не мог подняться даже на сантиметр. Но спустя несколько дней, еще немного подкормившись, удалось осилить и эту
задачу. Настало такое время, что он мог выжиматься по шесть раз подряд. Теперь он по-настоящему гордился своим телом, и по временам в нем загоралась надежда, что и его лицо мало-помалу тоже принимает свой нормальный вид. Только когда ему случайно приходилось касаться рукою голого черепа, перед ним возникал образ развалины, глядевшей на него из зеркала.
        Постепенно возвращалась и потребность в умственной деятельности. Прислонившись к стене, Уинстон сидел на деревянной койке с грифельной доской на коленях и усердно занимался собственным перевоспитанием.
        Несомненно, он капитулировал. Он знал теперь, что, в сущности говоря, капитулировал задолго до того, как принял решение о капитуляции. Еще в тот миг, когда он очутился в Министерстве Любви, - нет, даже еще тогда, когда они с Юлией беспомощно стояли и слушали приказы, отдаваемые по телескрину железным голосом, - он осознал, насколько несерьезна и неглубока была его попытка противопоставить себя Партии. Ему теперь было известно, что Полиция Мысли целых семь лет наблюдала за ним, как наблюдают в лупу какого-нибудь крохотного жучка. Не было по-
        ступка или слова, которых она не зафиксировала бы; не было мысли, о которой она не могла бы догадаться. Даже белесоватая пылинка, положенная им на обложку дневника, была аккуратно водворена на свое место. Ему демонстрировали звукозаписи и фотографии. На некоторых снимках он видел себя с Юлией даже в момент… Нечего было и думать о дальнейшей борьбе с Партией. И, кроме того, Партия была права. Так оно и должно быть: может ли ошибаться коллективный и бессмертный разум? И где те объективные критерии, с помощью которых можно было бы его судить? Чтобы научиться думать так, как Партия, нужна только техника, только тренировка. Единственно что…
        Грифель казался ему чересчур толстым и неудобным. Он начал записывать мысли, приходившие ему на ум. Большими неровными буквами он вывел:
        Свобода - это Рабство
        Затем, почти следом:
        Два и два - пять
        Но тут произошла какая-то заминка. Словно напуганный чем-то, разум его, казалось, не мог сосредоточиться. Он был уверен, что знает дальнейшее и только не мог воскресить его в памяти. Потом, - не свободно, не по наитию, - а только при помощи рассуждения, он вспомнил, что должно следовать дальше. И написал:
        БОГ - ЭТО СИЛА
        Он соглашался со всем. Прошлое изменяемо. Прошлое не изменяется никогда. Океания воюет с Истазией. Океания всегда воевала с Истазией. Джонс, Ааронсон и Рутефорд совершили те преступления, в которых обвинялись. Он никогда не видал фотографии, опровергающей их вину. Фотографии никогда не существовало; он выдумал ее. Он помнил, что помнит противное, но то были ложные воспоминания - продукт самообмана. Как это все легко! Только капитулируй - и все остальное явится к тебе. Как будто, вместо того, чтобы плыть против течения, которое, сколько ни борись с ним, сносит и сносит тебя, решил вдруг повернуть назад и поддаться ему. Ничто не изменилось, кроме твоего положения, и, вместе с тем, произошло что-то предопределяющее. Он почти не понимал теперь, зачем ему было нужно бунтовать. Ведь все это так просто и легко, за исключением…
        Решительно все может оказаться правдой. Так называемые законы природы - чепуха. Закон тяготения - чепуха. «Стоит мне захотеть, - говорит О’Брайен, - и я поднимусь на воздух, как мыльный пузырь». Уинстон принялся развивать эту мысль. «Если он думает, что взлетит, и я в то же самое время буду думать, что взлетит, - то это и произойдет». Но тут, - как внезапно всплывший на поверхность воды обломок крушения, - явилась мысль: «А ведь этого в действительности не произойдет. Мы просто вообразим это себе. Это будет галлюцинация». Он моментально прогнал эту мысль, как явно ошибочную. В ней заключалось предположение, что где-то, вне человека, существует «реальный» мир, в котором совершаются «реальные» явления. Но как можно допустить существование такого мира? И что мы знаем вообще, кроме собственных мыслей? Все, что происходит, - происходит в уме человека. И то, что происходит в умах всех, - происходит в действительности.
        Ему было нетрудно избавляться от заблуждений, и он не опасался, что не справится с этой задачей. Но он понимал, что это нужно закрепить навек. В уме должны образовываться белые пятна, пустоты всякий раз, когда опасная мысль закрадется в него. Процесс должен протекать автоматически. На Новоречи он именуется криминостопом.
        Он стал упражняться в криминостопе. Он формулировал аксиону: «Партия учит, что Земля имеет плоскую форму» или «Партия учит, что лед тяжелее воды» и приучал себя не видеть и не понимать противоположных доводов. Это было нелегко. Нужна была большая сила рассуждения и импровизации. Арифметические проблемы, возникавшие на базе таких, например, утверждений, как «два и два равняются пяти», были для него вообще непостижимы. А чтобы уметь пользоваться тончайшими доводами логики и тут же не замечать самых грубых логических ошибок, нужно было обладать каким-то атлетическим умом. Глупость была столь же необходима, как сообразительность, и ее так же трудно было в себе развить.
        Вместе с тем, все это время он думал о том, когда же его расстреляют. «Все зависит исключительно от вас», - говорил ему О’Брайен. Но он знал, что не в его власти приблизить назначенный час. Расстрелять могут и через десять минут и через десять лет. Могут продержать в одиночке еще десять лет или отправить в концентрационный лагерь, но могут на известное время и освободить, что иногда делается. Вполне вероятно, чУо прежде чем расстрелять, всю драму его ареста и допросов разыграют наново. Одно ясно: смерть всегда приходит неожиданно. По традиции, - о которой никогда не говорится, о которой никто не слыхал, но почему-то знают все, - расстреливают всегда одинаково: сзади, выстрелом в затылок, без предупреждения, когда вы идете по коридору из одной камеры в другую.
        В один прекрасный день, - впрочем, «день» едва ли здесь подходит, потому что также вероятно, что это случилось в полночь, - итак, однажды, он впал в странную, в блаженную задумчивость. Он шел по коридору, ожидая пули в затылок. Он знал, что это произойдет с секунды на секунду. Все было решено, все улеглось, со всем он примирился. Сомнения и споры, боль и страх - все миновало. Он чувствовал себя здоровым, полным сил. Он шел легкой походкой, наслаждаясь движением, словно прогуливался на солнышке. Шел он не по узким белым коридорам Министерства Любви, а по громадному, залитому солнцем пассажу, - кажется, по тому самому, который видел в бреду после снотворного. Он находился в Золотой Стране и шел по тропинке через старое, потравленное кроликами пастбище. Он чувствовал короткий упругий газон под ногами и ласку солнца на лице.
        На другой стороне выгона стояли, чуть покачиваясь, вязы, и где-то позади них пробегал поток с зелеными заводями, в которых в тени лип лежали ельцы.
        Вдруг он в ужасе вскочил. Все тело покрылось холодным потом. Он услышал свой собственный крик:
        - Юлия! Юлия! Юлия! Любовь моя, Юлия!
        С минуту он был полностью во власти впечатления, что она здесь, с ним. Даже не с ним, а в нем. Ему казалось, что он весь наполнен ею. В этот миг он любил ее несравненно сильнее, несравненно больше, чем в те дни, когда они были вместе и на свободе. И он знал, что она жива и ждет его помощи.
        Он лег на спину на койку и постарался овладеть собою. Что он наделал? Сколько лет прибавил к своей каторге, поддавшись минутной слабости?
        Сейчас он услышит шаги за дверью. Такой срыв не может остаться безнаказанным. Если они и не знали прежде, то теперь им ясно, что он нарушает заключенное с ними соглашение. Он покорился Партии, но продолжает ненавидеть ее. Прежде он прятал свою ересь под личиной правоверности. Теперь он отступил еще на шаг: он капитулировал даже в сознании, но надеялся сберечь неоскверненную душу. Они это поймут, - О’Брайен, во всяком случае, должен понять. И всему виною один глупый крик!
        Надо начинать сначала. На это могут потребоваться годы. Он провел рукой по лицу, стараясь освоиться со своим новым обликом. Глубокие морщины бороздили щеки, скулы выдавались, нос был приплюснут. Вдобавок, уже после тогр, как он последний раз видел себя в зеркале, ему вставили новые челюсти. Трудно хранить тайну, не зная своего лица. И даже зная, - мало уметь управлять его чертами. Впервые ему стало ясно, что для сохранения тайны, ее нужно сделать тайной и для самого себя. Необходимо всегда помнить о ней, но не позволять ей отливаться в образ, которому можно дать название. Отныне он должен не только думать так, как от него требуют, но и чувствовать и мечтать.
        И все время должен держать ненависть спрятанной глубоко в себе, как сгусток материи, которая будучи частицей его тела, вместе с тем, чужда ему, точно киста.
        Рано или поздно они решат расстрелять его. Когда, - неизвестно, но за несколько секунд все-таки можно будет догадаться. Стреляют всегда сзади, в то время, когда вы идете по коридору. Десяти секунд будет достаточно. И в этот миг его внутренний мир раскроется. Внезапно, - без единого слова, без перебоя в шаге, с тем же выражением лица, - он сбросит маску и все батареи его ненависти откроют огонь. Ненависть заполнит его, как громадное ревущее пламя. И почти в ту же секунду из дула револьвера вырвется пуля, - слишком поздно или слишком рано. Она раскроит мозг Уинстона раньше, чем они сумеют исправить его. Покаяния так и не наступит: еретические мысли останутся ненаказанными, навсегда недостижимыми для них. Они просто продырявят свое собственное совершенство. Умереть, ненавидя их, - вот в чем свобода!
        Он закрыл глаза. Это - гораздо труднее, чем простое подчинение их умственной дисциплине. Это вопрос само - деградации, самоувечья. Ему придется по уши влезть в отвратительную грязь. Что самое ужасное, самое отталкивающее на свете? Он вспомнил о Старшем Брате. Как бы сами собою всплыли в памяти: громадное лицо (из-за того, что он постоянно видел его на плакатах, оно представлялось ему в метр шириной), густые черные усы и стерегущий, всюду вас преследующий взгляд. Каковы его истинные чувства к Старшему Брату?..
        В коридоре послышался тяжелый стук сапог. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. Позади него стоял офицерик с восковым лицом и охранники в черном.
        - Встаньте! - приказал О’Брайен. - Подойдите ко мне!
        Уинстон остановился перед ним. О’Брайен взял его своими могучими руками за плечи и пристально взглянул в лицо.
        - Вы собирались обмануть меня, - сказал он. - Как это глупо! Стойте ровнее! Глядите мне в глаза.
        Помолчав, он мягко добавил:
        - Вы поправляетесь. Ваш рассудок уже почти в порядке. Только эмоции мешают вашему дальнейшему выздоровлению. Скажите, Уинстон, - но помните, не лгать! - вы знаете, что я тотчас же угадаю ложь, - скажите, какие чувства вы питаете в действительности к Старшему Брату?
        - Я ненавижу его.
        - Вы ненавидите его. Я понимаю. Значит, наступило для вас время сделать последний шаг. Вы должны полюбить Старшего Брата. Мало покориться ему; вы должны любить его.
        Он снял руки с плеч Уинстона и легонько подтолкнул к охранникам. В 101-ю камеру, - сказал он.
        V
        На каждом этапе заключения он знал, или полагал, что знает, в какой именно части громадного, без окон, здания он находится. Возможно, что была едва заметная разница в атмосферном давлении. Камера, в которой его избивали охранники, была расположена ниже уровня земли. Комната, где допрашивал О’Брайен, - почти под крышей. Теперь он сидел в - каком-то самом глубоком подвале, глубже которого не могло и быть.
        Камера была обширнее, чем все те, в которых он побывал прежде. Но он почти не видел окружающего. Все, что он мог различить - это два небольших столика, стоящие прямо перед глазами; оба были накрыты зеленым сукном. Один стоял на расстоянии всего какого-нибудь метра или двух, другой - дальше, у двери. Уинстон сидел выпрямившись на стуле, привязанный к нему так туго, что не мог пошевельнуться, даже повернуть головы. Что-то вроде небольшой подушки охватывало затылок, заставляя смотреть прямо вперед.
        Некоторое время он сидел один, потом дверь отворилась и вошел О’Брайен.
        - Вы как-то спрашивали, - начал он, - что такое Камера 101. Я ответил, что вы знаете. Каждый это знает. Камера 101 - это то, страшнее чего нет на свете.
        Дверь снова отворилась. Вошел охранник, держа в руках что-то похожее на проволочный ящик или клетку. Он поставил эту вещь на дальний столик. О’Брайен стоял так, что почти загораживал ее собою от Уинстона.
        - Самое страшное на свете, - продолжал О’Брайен, - в представлении разных людей различно. Иной думает, что самое ужасное - быть погребенным заживо; другому самым страшным кажется смерть на костре; третьего ужасает смерть утопленника; четвертого - смерть посаженного на кол; пятого - пятьдесят других смертей. Иногда какой-нибудь пустяк, даже и не рокового свойства, страшит человека больше смерти.
        Он слегка посторонился, чтобы Уинстон мог видеть то, что стояло на столе. Это была продолговатая проволочная клетка с ручкой наверху. На одной из ее стенок имелось приспособление вроде фехтовальной маски, обращенной открытой стороной наружу. Хотя до клетки было метра три или четыре, Уинстон видел, что она разделена на несколько отделений, й каждое из них кишит какими-то животными. Это были крысы.
        - В вашем случае, - сказал О’Брайен, - самое ужасное на свете крысы.
        Роковой страх, страх перед неведомым, обуял Уинстона еще в тот миг, когда он бросил первый взгляд на клетку. Теперь ему в миг стало понятно и назначение похожего на маску приспособления на ее передней стенке. Кровь застыла - в жилах Уинстона.
        - Нет! - закричал он не своим голосом. - Нет! Нет! Это невозможно!
        - Вы помните кошмар, который мучал вас иногда по ночам?’ - продолжал О’Брайен. - Помните вы стену мрака и шум крови у вас в ушах? Нечто нестерпимое таилось за стенами мрака. Вы знали, Уинстон, что там скрывалось; вы только не осмеливались приподнять завесу. Крысы были за стеной мрака. Крысы (
        - О’Брайен, - заговорил Уинстон, стараясь всеми силами сдержать дрожь в голосе, - О’Брайен, вы же знаете, что в этом нет необходимости. Что вы хотите от меня? Скажите, что?
        О’Брайен уклонился от прямого ответа. С минуту помолчав, ой снова заговорил в той поучающей манере, которую любил иногда напускать на себя. Его глаза задумчиво были устремлены в пространство, точно он обращался не к Уинстону, а к сидящей позади него аудитории.
        - Сама по себе боль, - сказал он, - не всегда достаточно сильное средство. Случается, что человек способен выдержать любую, даже смертную боль. Но у каждого есть своя слабость, есть нечто такое, чему он не может сопротивляться. Мужество и малодушие тут ни при чем. Когда вы летите с высоты, не трусость заставляет вас хвататься за веревку. Когда вы поднялись из глубины воды, не малодушие побуждает вас вздохнуть всей грудью. И в том и в другом случае действует простой инстинкт, которого нельзя ослушаться. То же самое с крысами. Для вас они невыносимы. Они - просто форма давления, которого вам не выдержать, даже если вы и захотели бы. И вам придется сделать то, что от вас требуют.
        - Но что это такое, что? Как можно сделать что-то, если ты не знаешь, что?
        О’Брайен поднял клетку и перенес на ближний столик. Он бережно поставил ее на зеленое сукно. Уинстон слышал шум крови в ушах. Он чувствовал себя так, будто сидел в полном одиночестве где-то посреди необъятной равнины или совершенно плоской, выжженной солнцем степи, куда все звуки доносились до него из бесконечной дали. И даже клетка с крысами была не на расстоянии двух метров, а тоже где-то очень далеко. Какие громадные крысы! И все в том возрасте, когда морды у них становятся тупыми и свирепыми, а шкура из серой превращается в бурую.
        - Будучи грызунами, - продолжал О’Брайен поучать невидимую аудиторию, - крысы, вместе с тем, являются хищными животными. Вы знаете это. Вы слышали о том, что случается иногда в кварталах Лондона, населенных беднотой. На некоторых улицах женщины боятся оставлять детей одних даже на пять минут, потому что крысы непременно нападут на них. В течение нескольких минут они обгладывают тела до костей. Они пожирают также мертвых и больных. Они обнаруживают замечательную сообразительность, безошибочно угадывая, когда человек слаб и беззащитен.
        В клетке раздался взрыв визга. Он донесся к Уинстону откуда-то издалека. Крысы дрались, они старались вцепиться друг в друга сквозь перегородки. Уинстон услыхал также тяжелый стон отчаяния. Этот стон, кажется, исходил из его собственной груди.
        Опять О’Брайен приподнял клетку и что-то в ней нажал. Послышался резкий щелчок. Уинстон изо всех сил дернулся на стуле, силясь порвать путы. Бесполезно! Он не мог пошевельнуть ни одним членом. О’Брайен пододвинул клетку ближе. Теперь она была меньше, чем в метре от Уинстона.
        - Я нажал первый рычаг, - сказал О’Брайен. - Вы понимаете устройство клетки? Маска будет надета вам на лицо, так что не останется ни одной щелки. Когда я надавлю второй рычаг, дверца упадет. Эти голодные бестии пулями кинутся из клетки. Вы видели когда-нибудь летящую крысу? Они кинутся прямо вам в лицо и в ту же секунду вцепятся в него. Иногда они прежде всего выедают глаза. Иногда прогрызают насквозь щеки и сжирают язык.
        Клетка опять придвинулась. Теперь Уинстон легко мог дотянуться до нее рукою. Кто-то непрерывно и пронзительно визжал у него над головою. Но он неистово боролся с паникой. Думать, думать! До последней доли секунды думать - в этом вся надежда. Неожиданно отвратительный запах крысиного помета коснулся его ноздрей. Внутри у него все сжалось и задрожало в неудержимой спазме тошноты, и он едва не потерял сознания. В глазах помутилось. На какой - то миг он превратился в обезумевшее, дико ревущее животное. Мысль, молнией блеснувшая в уме, помогла ему вернуть сознание. Существовал один, и только один способ спасти себя. Между собой и крысами он должен поставить другого человека, другое человеческое тело.
        Овал маски заслонил собой весь мир. Проволочная дверца клетки была рядом. Очевидно, крысы теперь тоже понимали, что должно произойти. Одна из них металась по воздуху от стенки к стенке. Старый, покрытый паршой самец из породы тех, что водятся в канализационных трубах, стоял, положив передние розовые лапки на сетку и неистово обнюхивал воздух. Уинстон видел его желтые зубы и усы. Новый приступ паники обуял его. Он был слеп, беспомощен, не соображал ничего.
        - Эта казнь, - сказал О’Брайен прежним дидактическим тоном, - широко практиковалась в Китайской Империи.
        Маска легла на лицо Уинстона. Проволока коснулась щек. И вдруг!.. Нет, это не было спасением, не было даже надеждой на спасение, а лишь проблеском надежды. Поздно! Вероятно, уже поздно. Но вдруг ему стало ясно, что на всем свете есть только один человек, на которого он мог перенести наказание, одно тело, которое он мог поставить между крысами и собой. И он неистово закричал:
        - Пусть это будет с Юлией! Пусть будет с Юлией, а не со мной! Делайте с нею что хотите, - мне совершенно все равно! Изуродуйте, ее! Изорвите на части! Только не меня! Юлию, Юлию, а не Меня!..
        И он полетел куда-то вниз, в страшную пропасть, - прочь, прочь от клетки с крысами. Он был все еще привязан к стулу, но вместе с ним летел сквозь пол, стены здания, сквозь твердь и океаны, сквозь земную атмосферу, куда-то в иные сферы, в межзвездную бездну, - все прочь, прочь и прочь от крыс. Он был уже на расстоянии световых лет от них, но О’Брайен все еще стоял возле него. И тут, в окутывавшем его мраке раздался металлический щелчок затвора. И Уинстон понял, что дверца клетки не открылась, а, наоборот, захлопнулась.
        VI
        Кафе «Под каштаном» почти пустовало. Лучи солнца, косо падавшие из окна на пыльный стол, золотили его. Было около пятнадцати, - время дневного затишья. Из телескрина тоненькой струйкой доносилось бренчание музыки.
        Сидя на обычном месте в углу, Уинстон бесцельно глядел в порожний стакан. Время от времени он поднимал глаза на громадное лицо, смотревшее на него с противоположной стены. «Старший Брат охраняет тебя», - говорила надпись. Не дожидаясь, когда его позовут, подошел официант и наполнил стакан Джином Победа, добавив к нему несколько капель из другой бутылки с капельницей в пробке. Это был раствор сахарина, настоенный на гвоздике - специальность кафе.
        Уинстон прислушивался к телескрину. Сейчас по нему передавалась только музыка, но каждую минуту можно было ожидать специального бюллетеня Министерства Мира. С африканского фронта поступали необычайно тревожные вести. Целый день он с беспокойством думал о них. Евразийская армия (Океания воевала с Евразией, Океания всегда находилась в войне с Евразией) двигалась на юг с ужасающей быстротой. В сводке, переданной в полдень, не упоминалось никаких территорий, но можно было предполагать, что бои идут уже в устье Конго. Браццавиллю и Леопольдвиллю угрожала опасность. Даже не глядя на карту, легко можно было понять, что это означает. Речь шла не просто о потере Центральной Африки: впервые за всю войну создавалась угроза территории самой Океании.
        Что-то похожее на страх, но не страх, а какое-то общее возбуждение охватило Уинстона и тотчас же увяло. Он перестал думать о войне. Он не умел теперь сосредоточиваться на одном предмете дольше, чем на несколько минут. Он поднял стакан и разом осушил. Как всегда, его при этом передернуло и даже потянуло стошнить. Смесь имела отвратительный вкус. Тошнотворные сами по себе, гвоздика с сахарином не могли забить запаха сивухи. Но хуже всего было то, что пары джина, в которых он теперь купался день и ночь, неразрывно связывались в его памяти с запахом этих…
        Он никогда не называл их, даже мысленно, и, насколько возможно, старался не вспоминать о них. Они были чем - то едва уловимым, чем-то неясно парящим вокруг него, словно запах, щекочущий ноздри. Джин начал бродить в животе, и Уинстон отрыгнул, приоткрыв алый рот. Он пополнел с того времени, как его отпустили, и лицо его возвратило себе прежние краски, сделалось даже ярче, чем прежде. Черты расплылись, кожа на носу и на скулах казалась покрытой багровой сыпью, даже лысина розовела слишком уж ярко. Официант, - опять без напоминания, - подал ему шахматы и свежий номер Таймса, открытый на шахматной задаче. Потом, заметив, что стакан Уинстона пуст, при-нес бутылку и налил еще. Напоминать было не нужно. В кафе знали привычки Уинстона. Шахматная доска всегда была к его услугам, столик в углу всегда ждал его, и даже когда посетителей было много, он сидел один, потому что никому не хотелось, чтобы его видели в обществе Уинстона Смита. Он никогда не утруждал себя счетом выпитого. Время от времени ему вручали грязный клочок бумаги, называвшийся счетом, но у него было такое впечатление, что кафе, вечно
обсчитывает само себя. Впрочем, будь-это наоборот, он тоже не тревожился бы. У него теперь всегда было достаточно денег. Была даже и работа, - синекура, - которая оплачивалась много лучше прежней.
        Передача музыки по телескрину прекратилась, и послышался голос диктора. Уинстон, подняв голову, прислушался. Но, нет, - сводки с фронта опять не было. Передавали просто краткое сообщение Министерства Изобилия. Из него явствовало, что план Десятой Трехлетки по выпуску шнурков для ботинок перевыполнен в прошлом квартале на девяносто восемь процентов.
        Он просмотрел шахматную задачу и расставил фигуры. Это было остроумное окончание партии с двумя конями. «Белые начинают и дают мат в два хода». Уинстон поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда выигрывают, - подумал он с каким-то мистицизмом. Всегда, без исключения, потому что так когда-то было решено. С начала мира ни в одной шахматной задаче черные не выигрывали. Разве это не символизирует вечного и неизменного торжества Добра над Злом? Громадное лицо, полное спокойной силы, пристально смотрело на него. Белые всегда выигрывают.
        Диктор помолчал.
        - Внимание! - снова начал он иным, гораздо более серьезным тоном. - Внимание! Сегодня, в пятнадцать тридцать будет передаваться важное сообщение. Слушайте сообщение особой важности в пятнадцать тридцать! Следите за передачами.
        Бренчание музыки возобновилось.
        У Уинстона забилось сердце. Это будет военная сводка! Чувство говорило ему, что нужно ждать скверных новостей. Мысль о сокрушительном поражении в Африке целый день не выходила у него из головы, тревожа как заноза. Он почти видел неисчислимую армию евразийцев, прорывающуюся через границы, которые никогда прежде не пересекались, и растекающуюся, подобно туче муравьев, по южной жонечно - сти Африки. Разве нельзя как-то охватить их с флангов? Очертания западного побережья Африки живо возникли в его памяти. Он взял белого коня и сделал ход. Вот где он должен стоять! Достаточно было представить себе темные орды евразийцев, стремительно текущие на юг, чтобы увидеть и другую армию, которая таинственно концентрируется и высаживается в тылу врага, отрезая его коммуникации.
        Уинстон чувствовал, что желая видеть эту армию, он тем самым вызывает ее к жизни. Но необходимо действовать без промедления. Ибо, если евразийцы захватят всю Африку, если они овладеют воздушными базами и базами подводных лодок на мысе Доброй Надежды, Океания окажется разрезанной пополам. Это может означать все что угодно: поражение, развал, передел мира, ниспровержение Партии! У него занялся дух. Необычайный хаос чувств, - даже и не хаос, а такое быстрое напластование их, что невозможно было различить ни одного отдельного ощущения, - снова хлынул в сердце.
        Спазма прошла. Он поставил белого коня на прежнее место, но еще с минуту не мог сосредоточиться на шахматной задаче. Его мысли снова разбрелись. Он почти не замечал того, как выводит пальцем на пыльном столе:
        2 + 2 = 5
        «Нельзя влезть в душу человека», - говорила она. О, нет! Они могут проникнуть и в человеческую душу. «То, что случилось с вами здесь, - сказал ему О’Брайен, - случилось навек». Это правильно. Есть такие вещи, такие поступки, которых уже не вернуть. Что-то убито у вас в сердце, выжжено, вытравлено.
        Он виделся с ней, даже говорил. Ничего опасного в этом не было. Он знал, как бы догадывался инстинктивно, что его делами теперь почти не интересуются. Они могли бы даже условиться о другом свидании, если бы захотели. Их встреча произошла случайно - в Парке, в отвратительный, пронизывающе-холодный майский день, когда земля была тверда, точно чугун, трава казалась умершей, и нигде не было видно ни одного цветка, кроме нескольких бутонов крокуса, распустившихся словно нарочно для того, чтобы их растрепал ветер. С озябшими руками, со слезящимися глазами он торопливо шел по Парку и вдруг увидал ее не дальше, чем Б десятке метров от себя. Ему сразу же бросилось в глаза, что с ней произошла какая-то неуловимая перемена. Они уже почти прошли, не поздоровавшись, мимо друг друга, но тут он повернул и не очень решительно последовал за нею. Он знал, что это не опасно: ведь все равно никто им не интересуется. Она молчала. Она сошла с дороги на траву и пошла наискосок, словно хотела избавиться от него, но потом, должно быть, примирилась с тем, что он идет за нею. Вскоре они оказались среди кущ голого
неподстриженного кустарника, который не только не мог служить убежищем, но даже и укрыть от ветра. Они остановились. Холод пронизывал до костей. Ветер свистел в ветвях, подергивая редкие бурые кусты крокуса. Он обнял ее за талию.
        Телескрина поблизости не было, но должны были таиться микрофоны; кроме того, их просто могли видеть. Однако, это ничего не значило. Если бы они пожелали, они могли бы тут же лечь на - траву и… При одной мысли об этом у него по телу пробегали мурашки. Его объятия не разбудили в ней никакого ответного чувства; она даже не попыталась высвободиться. Теперь он понял, что именно изменилось в ней. Лицо у нее пожелтело и на лбу и на виске был виден длинный шрам, частью прикрытый волосами. Но не это изменяло ее. Изменяло то, что талия ее пополнела и казалась - удивительно окостеневшей. Он вспомнил, как однажды, после взрыва ракетного снаряда, он помотал извлекать трупы из-под развалин и был поражен тем, как они тверды и неудобны для переноски, - это делало их более похожими на камни, чем на плоть. Ее тело казалось таким же. Он обратил внимание и на то, что кожа у нее стала совсем иной, чем была прежде.
        Он не пытался поцеловать ее, и они еще не начинали разговора. Когда они выходили из калитки, она первый раз прямо взглянула на него. Этот мгновенный взгляд был полон презрения и отвращения. Он не мог понять: только ли прошлым вызывается это отвращение или оно было навеяно также видом его обрюзгшего лица и слезящихся глаз. Они сели рядом, но не очень близко друг к другу, на железные стулья. Он видел, что сейчас она заговорит. Она выставила вперед ногу в грубом ботинке, наступила на прутик и нарочно сломала его. Он заметил, что и ноги у нее словно стали больше.
        - Я предала тебя, - грубо, без обиняков, заявила она.
        - Я предал тебя, - отозвался он.
        Она подарила его еще одним неприязненным взглядом.
        - Иногда, - снова заговорила она, - они угрожают вам чем-то таким, что невозможно вынести… о чем невозможно даже и подумать. И тут вы говорите: «Не делайте этого со мной, пусть это будет с другим, пусть будет с тем-то и с тем-то». Можно, конечно, потом притворяться, что это была просто уловка, и что вы сказали так только затем, чтобы они перестали мучить вас, а на самом деле вы этого не хотели. Но все это неправда. В то время, когда это произошло, вы думали то, что сказали. Вы считали, что другим путем спастись нельзя и хотели именно этим путем спасти себя. Вы хотели, чтобы это случилось с другим, а не с вами, и совсем не думали о том, на что вы его обрекаете. Вы думали только о себе.
        - Вы думали только о себе, - повторил он, как эхо.
        - И после этого вы уже не можете относиться к тому человеку так, как относились прежде.
        - Да, это уже невозможно, - согласился он.
        Больше им, как будто, не о чем было говорить. Ветер туго обтягивал на них тонкие комбинезоны. Оба почти одновременно почувствовали неловкость молчания. Кроме того, было слишком холодно сидеть неподвижно. Она что-то сказала насчет того, что ей нужно попасть на метро и поднялась уходить.
        - Нам надо будет встретиться еще раз, - сказал он.
        - Да, - подтвердила она, - надо встретиться.
        Он некоторое время нерешительно шел за нею в полушаге позади. Они больше не говорили. Она, видимо, не думала о том, чтобы избавиться от него, но шла так быстро, что он не поспевал за нею Он решил, что проводит ее до станции метро, но внезапно мысль о долгом путешествии по холоду показалась ему бессмысленной и невыносимой. Его не столько тяготила Юлия, сколько не терпелось поскорее попасть в кафе «Под каштаном». Он, как больной тоской по родине, видел свой столик в углу, газету, шахматную доску, видел, как бежит в стакан никогда не иссякающей струей джин. А самое главное, - в кафе должно быть тепло. Минуту спустя он, - очевидно, неслучайно, - позволил небольшой группе людей втереться между ним и Юлией. Он сделал слабую попытку догнать ее, потом замедлил шаг, по-вернулся и пошел в обратном направлении. Отойдя пятьдесят метров, он оглянулся. На улице было мало народу, но он уже не мог узнать Юлию. Любой из десятка торопившихся прохожих мог сойти за нее. А, может быть, ее располневшая и окаменевашя фигура стала вообще неузнаваемой.
        «В то время, когда это произошло с вами, - вспомнил он ее слова, - вы хотели сказать именно то, что сказали». Да, это так. Он сказал это неспроста, - он хотел этого. Он хотел, чтобы не он, а она была отдана на растерзание этим…
        В дребезжащей музыке телескрина что-то изменилось. В нее ворвалась какая-то надтреснутая, насмешливая, трусливая нота. А потом… Впрочем, может быть, этого вовсе не было; может быть, это было просто воспоминанием, навеянным сходством мелодий, - но он услышал, как потом кто-то запел:
        Под развесистым каштаном
        Предали друг друга мы…
        Слезы хлынули у него из глаз. Проходивший мимо официант заметил, что его стакан пуст, и подошел с бутылкой джина.
        Он поднял стакан и понюхал. Каждый новый глоток джина вызывал все большее отвращение. Но джин стал теперь его стихией. Он был его жизнью, смертью, его воскресением. Это под влиянием его паров Уинстон погружался вечером в оцепенение, и те же пары возвращали ему жизнь наутро. Когда он, со слипшимися ресницами, с пылающим ртом и с такой болью в спине, словно она была переломлена, просыпался по утрам (редко раньше одиннадцати ноль-ноль), у него не хватало сил даже на то, чтобы подняться с постели, прежде чем он не отхлебнет из чашки, стоявшей рядом на - столике. В полдень он, уже с лоснящимся лицом, сидел и слушал телескрин, то и дело подливая себе из бутылки. С пятнадцати часов и до закрытия кафе «Под каштаном» он был его завсегдатаем. Никого больше не интересовало, чем он занимается, никакие свистки не будили его по утрам, никто не увещевал его по телескрину. Время от времени, раза два в неделю, он заходил в пыльную, безлюдную канцелярию в Министерстве Правды и занимался там пустяшной работой или делал вид, что работает. Он был прикомандирован к подкомиссии какой-то подкомиссии, входившей, в свою
очередь, в одну из бесчисленных комиссий, которые занимались устранением мелких затруднений, возникавших при составлении Одиннадцатого Издания словаря Новоречи. Они готовил^! какой-то Временный Доклад, но о чем именно докладывали, - этого Уинстон никогда так и не мог понять. Речь шла о том, где нужно ставить запятую: внутри скобок или за* ними. В подкомиссии было еще четыре человека, и все - вроде Уинстона. Бывали дни, когда они встречались в канцелярии и тут же расходились, искренне соглашаясь, что делать им решительно нечего. Но бывало и так, что они брались за работу почти с воодушевлением, невероятно преувеличивая значение протоколов и длинных докладных записок, которые они писали, и которые вечно оставались незаконченными. При этом у них разгорались споры, настолько жаркие, запутанные и непонятные, что скоро сами спорщики забывали их причину. Они придирались к малейшей неточности в определениях, невероятно отклонялись от темы, ссорились, грозили друг другу и даже жаловались вышестоящему начальству. А потом внезапно жизнь улетучивалась из них, и они сидели вокруг стола безмолвные, с потухшими
глазами, словно духи на рассвете.
        Телескрин на минуту умолк. Уинстон опять поднял глаза. Сводка? Нет, - просто сменили музыку. Он видел карту Африки даже с закрытыми глазами. Движение армий обозначалось на ней графически: черная стрела, устремленная вертикально на юг, и белая - горизонтально, на восток, по хвосту первой. Словно желая удостовериться, он поднял глаза на невозмутимое лицо на портрете. Можно ли поверить, что второй стрелы даже не существует?
        Интерес к теме опять погас. Он отхлебнул из стакана, взялся за белого коня и сделал пробный ход. Шах. Но ход несомненно был неправильный, потому что…
        Незванное, нахлынуло воспоминание. Перед ним возникла освещенная свечой комната с громадной постелью под белым покрывалом. Он увидел себя мальчиком лет девяти или десяти. Он сидел на полу, тряс стаканчик с костями и заразительно смеялся. Мать сидела напротив и тоже смеялась.
        Это было, очевидно, за месяц до ее исчезновения. Был момент примирения, когда назойливое чувство голода было забыто, и в Уинстоне ожила прежняя привязанность к матери. Ой хорошо помнил этот день: барабанную дробь проливного дождя, струи, бегущие по рамам, полусумрак комнаты, не позволявший читать. Двое детей, заключенных в тесную и темную каморку, невыносимо скучали. Младшая девочка то и дело принималась плакать. Уинстон хныкал, томился, просил от нечего делать есть, слонялся по комнате, передвигая с места на место вещи, или колотил башмаками в панель до тех пор, пока соседи не начинали стучать в стенку. Наконец мать сказала: «А теперь ведите себя хорошо, а я пойду и куплю вам игрушку. Хорошую игрушку, - она вам понравится». И пошла по дождю в маленький универсальный магазин неподалеку, в котором иногда еще тор-говали, и вернулась оттуда с картонной коробкой. Уинстон до *сих пор помнил запах этой влажной коробки, в которой находилась игра под названием «Вверх и вниз». Набор был жалкий. Доска оказалась надломленной, а крохотный деревянный кубик был так плохо сделан, что едва ложился. Уинстон
угрюмо, без всякого интереса, смотрел на игрушку. Но мать зажгла свечу и расположилась с коробкой на полу Скоро он был весь захвачен игрой, кричал и смеялся, когда фишка с надеждой ползла вверх по лестнице, а потом снова срывалась почти к тому месту, откуда начала. Они сыграли восемь партий, выиграв каждый по четыре. Маленькая сестренка Уинстона, ничего не понимая в игре, сидела опершись на валик для подушек и, глядя на то, как они хохочут, тоже смеялась. Весь вечер они чувствовали себя счастливыми вместе, как это бывало в дни его раннего детства.
        Он отогнал воспоминание. Оно было ошибочным. Иногда его покой еще нарушался ложными воспоминаниями. Но они не имеют значения, если знаешь, что они собой представляют. Есть вещи действительно происходившие и есть такие, которые никогда не случались. Он склонился над шахматной доской и опять взялся за белого коня. И почти в ту же минуту фигура выпала у него из рук, со стуком ударившись о доску. Уинстон выпрямился, словно в него вонзили булавку.
        Пронзительный звук трубы прорезал воздух. Сводка! Победная сводка! Вот он, - трубный глас, - неизменный предшественник вести о победе! Словно электрический ток пробежал по кафе. Даже официанты замерли на своих местах и насторожились.
        Звук трубы сменился долгим неистовым шумом. Уже взволнованный голос что-то торопливо говорил по телескрину, но его все еще заглушал вой ликования, доносившийся снаружи. Каким-то таинственным образом весть уже успела распространиться по улицам. Из слов диктора Уинстон сумел только понять, что все произошло именно так, как он и предвидел: громадная, тайно сконцентрированная десантная армада, внезапный удар по тылам врага, - белая стрела, отсекающая хвост черной. Обрывки победных фраз доносились до него сквозь шум: «Колоссальный стратегический маневр… отличная координация… сокрушительное поражение… полмиллиона пленных… полная деморализация… овладение всей Африкой… один шаг до конца войны… победа… величайшая в истории человечества победа!.. Победа, победа, победа!»
        Ноги Уинстона конвульсивно дернулись под столом. Он не двинулся с места, но мысленно он бежал, стремглав мчался на улицу, был уже в толпе и вместе с толпой оглушительно кричал «ура». Он опять поднял глаза на портрет Старшего Брата. Колосс, попирающий мир! Гранитная скала, о которую тщетно бьются азиатские орды! Он вспомнил, как десять минут тому назад, - да, всего десять минут! - он сомневался в том, что принесет сводка: победу или поражение. Ах, не одна только евразийская армия погибла сегодня! Многое изменилось в нем с того первого дня, когда он оказался в Министерстве Любви, но последний и необходимый шаг к исцелению сделан только сейчас, вот в эту минуту.
        Диктор продолжал свой рассказ о военнопленных, о грабежах и резне, но крики за окном немного утихли. Официанты снова взялись за работу. Один из них подошел с бутылкой джина. Уинстон, сидевший в блаженном забытье, не заметил, как наполнился его стакан. Он больше никуда не бежал, не кричал «ура». Он был снова в Министерстве Любви. Снова все было забыто и прощено, и душа его стала белой, как снег. Он сидел на скамье подсудимых перед показательным судом, признавался во всем и всех запутывал. Он шел по коридору, облицованному белыми изразцами, с таким чувством, будто он гуляет на солнышке, и вооруженный стражник шел за ним. Долгожданная пуля вошла ему в мозг.
        Он вгляделся в громадное лицо. Сорок лет понадобилось ему на то, чтобы разгадать что за усмешка таится под черными усами! О, как жестоко и нелепо он заблуждался! О, как упрямо избегал того, чье сердце преисполнено любви к нему! Пьяные слезы покатились по его щекам. Но теперь все хорошо, все хорошо, - битва кончена. Он одержал победу над собой. Он любил Старшего Брата.
        Скотный двор
        В 1945-м Оруэлл написал прославившую его повесть «Скотный двор» (Animal Farm). Это - сатира на русскую революцию и крушение порожденных ею надежд, в форме притчи рассказывающую о том, как на одной ферме стали хозяйничать животные.
        Первое издание на русском языке, малоизвестное и очень редкое, предназначалось для Ди-Пи - перемещенных лиц на территории Германии. Вышло подпольно, малым тиражом. В книге год издания не указан, установлен по каталогу РГБ, - во всЕм мире данное издание найдено только в этой библиотеке. В каталоге РНБ данной книги нет. Выходные данные не были напечатаны с целью конспирации и введения в заблуждение англо-американской администрации. «Ди-Пи»-издания общепризнанно считаются наиболее редкими среди всех изданий на русском языке (Базанов П.Н. «Издательская деятельность “дипийцев”»). Прижизненное издание.
        Первым «официальным» изданием на русском языке считается книга издательства «Посев», именно этот перевод и приведен в данном издании.
        Франкфурт-на-Майне, 1978 г.
        Как-то в деревне я увидел десятилетнего мальчугана, который тонким прутиком гнал огромную лошадь. Меня поразило, что, если бы животные осознали свою силу, мы не смогли бы властвовать над ними, и что люди эксплуатируют животных почти так же, как богачи эксплуатируют пролетариат…
        Джордж Оруэлл. 1947 г.
        Если бы сказка была о диктаторах и диктатурах, то не возникло бы никаких проблем с публикацией, но басня, как я теперь вижу, рассказывает только о русских Советах и двух диктаторах [Ленине и Сталине], и может читаться только в контексте России.
        Было бы менее обидно, если бы преобладающей кастой в басне не были свиньи. Я думаю, что выбор свиней в качестве правящей касты, несомненно, оскорбит многих людей, и особенно русских…
        Английский издатель Питер Смолетт в ответ на просьбу о публикации притчи. Джордж Оруэлл включил имя издателя в свой список людей, сочувствующих коммунизму. Впоследствии Смолетт был «разоблачен как советский агент.
        Зловещий факт о литературной цензуре в Англии заключается в том, что она в значительной степени добровольна…. Британская пресса умалчивает о чем-то не потому, что правительство вмешивается в дела прессы, а из-за общего молчаливого согласия, что «не стоит» упоминать о том или ином, конкретном факте.
        Джордж Оруэлл. Из предисловия к притче «Скотный двор», которое было исключено из первого английского издания. 1945 г.
        Глава 1
        Г-н Джонс, владелец фермы «Барский двор», запер курятники на ночь, но, будучи слишком пьян, позабыл прикрыть боковые выходные отверстия. Кружок света от его фонарика поплясывал из стороны в сторону, пока он, пошатываясь, переходил двор; скинув сапоги у черного входа, он нацедил себе еще стакан пива из боченка в каморке при кухне и прошел, в спальню, где уже похрапывала г-жа Джонс.
        Как только свет в спальне погас, по всей ферме поднялись движение и шорох. В течение дня распространилась молва, что старому Майору, премированному борову мидлвайтской породы, накануне ночью приснился странный сон, и что он хочет рассказать его другим животным. Было условленно, что все сойдутся в главном сарае, как только фермер Джонс удалится на покой. Старый Майор (так его всегда звали, хотя имя, под которым его выставляли, было «Краса Виллингдона») пользовался таким уважением на ферме, что все были вполне готовы пожертвовать часом сна, чтобы послушать, что скажет.
        В одном конце сарая, на своего рода возвышении, Майор уже восседал на соломенном ложе под фонарем, свисавшим с балки. Ему было двенадцать лет, и за последнее время он порядком растолстел, но он все еще был величественного вида свиньей с мудрым и благодушным выражением, хотя клыки его никогда не подпиливались. Вскоре собрались и другие животные и стали устраиваться поудобнее, каждое на свой лад. Сначала явились три собаки: Белка, Милка и Щипун, потом свиньи, которые улеглись на соломе перед самым помостом. Куры уместились на подоконниках, голуби взлетели на стропила, овцы и коровы улеглись позади свиней и принялись жевать жвачку. Две рабочие лошади, Боксер и Кашка, вошли вместе, шагая очень медленно и переступая крайне осторожно огромными, обросшими шерстью копытами, из боязни наступить на какое-нибудь крошечное, скрытое в соломе существо. Кашка была полная, средних лет кобыла с материнскими наклонностями, которая после четвертого жеребенка уже не могла вернуть себе прежней стройности. Боксер был громадный конь, почти восемнадцати ладоней в вышину, и обладал силой двух обыкновенных лошадей. Белая
полоска на морде придавала ему глуповатый вид. И на самом деле он был не Бог знает какого, ума, но пользовался всеобщим уважением за ровный характер и огромную работоспособность. Вслед за лошадьми вошли Манька, белая коза, и Вениамин, осел. Вениамин был самым старым животным на ферме и отличался самым скверным характером. Он редко говорил, а когда и открывал рот, то обычно для того, чтобы сделать какое-нибудь циничное замечание, - например, скажет, что Бог снабдил его хвостом, чтоб отгонять мух, но что он предпочел бы, чтобы не было ни хвоста, ни мух. Один из всех животных на ферме он никогда не смеялся. Если его спрашивали, почему, он отвечал, что не видит нигде ничего смешного. Тем не менее, не признавая того открыто, он был предан Боксеру. Оба обыкновенно проводили воскресенье вместе на маленьком лугу за фруктовым садом, пасясь рядышком и никогда не разговаривая.
        ПОСТОЯНСТВО ПАМЯТИ
        Две лошади только что успели улечься, когда, попискивая и перебегая туда и сюда, в поисках места, где бы на них не наступали, в сарай гуськом проследовал выводок утят, потерявших мать. Кашка своей передней ногой образовала вокруг них подобие стены, и утята угнездились за ней и быстро заснули, В последнюю минуту, жеманно перебирая ногами и жуя кусок сахару, вошла Молли, глупая, хорошенькая белая кобылка, которая возила шарабан фермера Джонса. Она заняла ‘место впереди и начала поигрывать белой гривой в надежде привлечь внимание к вплетенным в нее красным ленточкам. Последней пришла кошка, которая, как всегда, стала выискивать самое теплое местечко и, наконец, втиснулась между Боксером и Кашкой: там она в течение всей речи Майора выражала свое удовольствие мурлыканием, не слушая ни слова из того, что он говорил.
        Все животные были теперь налицо, кроме Моисея, ручного ворона, который спал на жердочке у черного крыльца. Когда Майор убедился, что все устроились удобно и внимательно ждут, он прочистил горло и заговорил:
        «Товарищи! Вы уже слышали о странном сне, который мне приснился прошлой ночью. Но об этом сне потом. Сперва я должен сказать вам что-то другое. Не думаю, товарищи, что мне суждено оставаться среди вас еще много месяцев и, прежде чем умереть, я считаю долгом завещать вам приобретенную мною мудрость. Я прожил долгую жизнь, у меня, было много времени на размышления, пока я лежал один у себя в хлеву, и мне кажется, я могу сказать, что я понимаю сущность жизни на земле не хуже любого сейчас живущего животного. Об этом то я и хочу говорить с вами.
        «Так вот, товарищи, какова же сущность этой нашей жизни? Давайте посмотрим правде в глаза: жизнь наша несчастная, полная трудов, кратковременная. Мы рождаемся, нас кормят едва достаточно, чтобы поддерживать дух в нашем теле, и те из нас, кто к тому способен, вынуждены работать до изнеможения. И в тот самый момент, когда мы не можем принести пользы, нас убивают с безобразной жестокостью. Ни одно животное в Англии, после того как ему минул год, не знает, что такое счастье или досуг. Ни одно животное в Англии не пользуется свободой. Жизнь животного - сплошное горе и рабство. Это сущая правда.
        «Но есть ли это просто часть природного порядка? Потому ли, что наша страна так бедна, она не может себе позволить предоставить приличное существование всем, кто живет в ней? Нет, товарищи, тысячу раз нет! Почва Англии плодородна, климат ее благоприятен, она может производить пищу в изобилии для гораздо большего числа животных, чем ныне обитает в ней. Одна эта наша ферма могла бы содержать дюжину лошадей, двадцать коров, сотни овец - и все они жили бы с удобством и с достоинством, каких мы почти не можем себе представить. Почему же мы продолжаем влачить столь жалкое существование? Потому, что люди воруют у нас почти все плоды нашего труда. Вот, товарищи, ответ на все наши проблемы. Его можно резюмировать в одном слове: Человек. Человек - вот наш единственный настоящий враг. Уберите Человека, и коренная причина голода и переутомления будет устранена навеки.
        «Человек - единственное существо, которое потребляет, не производя. Он не дает молока, он не несет яиц, он слишком слаб, чтобы таскать плуг, он не может бегать достаточно быстро, чтобы ловить зайцев. Однако он господствует над всеми животными. Он заставляет их работать, выдавая им тот скудный паек, который не дает им умереть с голоду, а остальное удерживает для себя. Нашим трудом обрабатывают землю, нашим навозом удобряют ее, а между тем каждый из нас владеет только собственной шкурой. Вы, коровы, которых я вижу перед собой, сколько тысяч галлонов молока дали вы в этом году? И что случилось с тем молоком, которое должно было пойти на выращивание здоровых телят? Каждая капля его ушла в глотки наших врагов. А вы, куры, сколько яиц снесли вы в этом году, и из скольких из этих яиц вылупились цыплята? Остальные пошли на сбыт, чтобы принести деньги Джонсу и его людям. А ты, Кашка, где те четыре жеребенка, которых ты родила и которые должны были поддерживать и услаждать тебя в старости? Все были проданы, когда им было по году - ты никогда не увидишь их снова. В награду за твои четыре беременности и за
всю твою работу в поле, что получила ты, кроме скудной пищи и стойла?
        «И даже то жалкое существование, которое мы влачим, не достигает положенного предела. За себя я не жалуюсь, потому что я один из счастливчиков. Мне двенадцать лет, у меня было больше четырехсот детей. Такова естественная жизнь свиньи. Но ни одно животное не избежит в конце концов жестокого ножа. Вы, юные, откормленные на убой поросята, сидящие передо мной, каждый из вас с визгом расстанется с жизнью под топором не далее как через год. К этому жуткому концу мы все неизбежно придем - коровы, свиньи, куры, овцы, все. Даже лошадей и собак ждет не лучшая доля. Тебя, Боксер, в тот самый день, когда твои могучие мышцы потеряют свою мощь, Джонс продаст живодеру, который перережет тебе горло и сварит твое мясо для гончих. Что же до собак, то, когда они стареют и теряют зубы, Джонс привязывает им к шее кирпич и топит их в ближайшем пруду.
        «Неужели же не ясно как день, товарищи, что все зло нашей жизни проистекает из тирании людей? Отделаемся от Человека, и плоды нашего труда станут нашей собственностью. Чуть ли не в один день мы можем стать богатыми и свободными. Что же мы должны делать? А вот что: работать день и ночь, телом и душой, для свержения человеческого рода. Вот вам мой завет, товарищи: Восстание! Я не знаю, когда именно придет это Восстание, может быть, через неделю, может быть, через сто лет, но я знаю так же верно, как то, что под ногами у меня солома, что рано или поздно справедливость восторжествует. Поставьте это себе целью, товарищи, в течение короткого остатка вашей жизни. А главное, передайте этот мой завет тем, кто придет после вас, чтобы будущие поколения вели борьбу до победного конца.
        «И помните, товарищи, ваша решимость должна быть непоколебимой. Никакие доводы не должны сбивать вас с пути. Не слушайте, когда вам будут говорить, что у Человека и у животных общие интересы, что благополучие первого составляет благополучие вторых. Все это ложь. Человек не служит ничьим интересам, кроме собственных. И да царит между животными полное единение, полное товарищество в борьбе. Все люди - враги. Все животные - товарищи.»
        В этот момент поднялся ужасающий гвалт. Пока Майор говорил, четыре больших крысы выползли из своих нор и, присев на задние лапки, стали слушать его. Собаки внезапно завидели их, и крысы спасли себе жизнь, лишь поспешно скрывшись назад в норы. Майор поднял переднюю ножку в знак молчания.
        «Товарищи! - сказал он, - вот вопрос, требующий разрешения. Дикие зверьки вроде крыс и зайцев - друзья они нам или недруги? Поставим этот вопрос на голосование. Предлагаю собранию следующий вопрос: товарищи ли крысы?»
        Голосование состоялось сразу, и подавляющим большинством было решено, что крысы - товарищи. Только четверо голосовали против - три собаки и кошка, причем позже выяснилось, что та голосовала и за, и против. Майор продолжал:
        «Мне осталось сказать немного. Я лишь повторяю: памятуйте всегда ваш долг вражды к Человеку и к его образу жизни. Всякий, кто ходит на двух ногах, враг нам. Всякий, кто ходит на четырех ногах или имеет крылья, наш друг. И помните также, что, борясь с человеком, мы не должны уподобляться ему. Даже когда вы победите его, не перенимайте его пороков. Ни одно животное не должно жить в доме или спать в постели, носить одежду, пить спиртное, курить табак, прикасаться к деньгам или торговать. Все привычки человека - зло. Главное же, ни одно животное не должно тиранствовать над себе подобными. Слабые или сильные, умные или простаки, мы все братья. Ни одно животное не должно убивать других животных. Все животные равны.
        «А теперь, товарищи, я расскажу вам о моем вчерашнем сне. Я не могу описать вам этот сон. Это был сон о земле, какой она станет, когда Человека не будет. Но он напомнил мне о чем-то, что я давным-давно забыл.
        «Много лет тому назад, когда я еще был маленьким поросенком, моя мать и другие свиньи певали старую песенку. Они знали только мотив и первые два слова. Я знал этот мотив в раннем детстве, но он давно вылетел у меня из головы. Вчера ночью, однако, он вернулся ко мне во сне. Больше того, слова этой песни тоже вернулись - слова, которые, я уверен, пелись животными в незапамятные времена и утратились в памяти целых поколений. Я сейчас опою вам эту песенку, товарищи. Я стар, и голос у меня хриплый, но когда я научу вас мотиву, вы сами сможете петь ее лучше. Она называется «Скот английский».
        Старый Майор откашлялся и запел. Как он сам сказал, голос у него был хриплый, но пел он совсем не плохо, а мотив был бодрящий - нечто среднее между «Клементиной» и «Кукарачей». Слова же были следующие:
        Скот английский, скот ирландский,
        Скот всех климатов и стран,
        Слушай весть мою благую
        Будущих златых времен.
        Рано-ль, поздно-ль, будет свергнут
        наш тиран и господин,
        И по тучным нашим пожням
        Загуляет скот один.
        Из ноздрей исчезнут кольца,
        Сбруя сгинет с наших плеч,
        Шпоры, узды будут ржаветь,
        И не будет хлыст нас сечь.
        И богатства свыше меры
        Сено, рожь, горох, ячмень,
        Репа, брюква и пшеница
        Станут нашими в тот день.
        Засияют нивы Англии,
        Станет их укромней сень,
        Мягче ветры, чище воды
        В этот день, свободы день.
        Для него наш долг трудиться
        Хоть и смерть нам суждена.
        Лошади, коровы, гуси,
        Сейте воли семена!
        Скот английский, скот ирландский.
        Скот всех климатов и стран!
        Разнеси же весть благую
        Будущих златых времян.
        Эта песня вызвала среди животных самое неистовое возбуждение. Чуть ли не прежде чем Майор кончил петь, они сами затянули ее. Даже самые глупые из них схватили мотив и запомнили несколько слов; те же, которые были поумнее, вроде свиней и собак, в несколько минут выучили всю песню наизусть. И затем, после нескольких предварительных проб, вся ферма дружным, могучим хором запела песню «Скот английский». Коровы мычали ее, собаки тявкали ее, овцы блеяли ее, лошади ржали ее, утки крякали ее. Песня привела их в такой восторг, что они пропели ее пять раз подряд и пели бы всю ночь, если бы их не прервали.
        К несчастью, гвалт разбудил фермера Джонса, и он выскочил из постели в уверенности, что во двор забралась лиса. Схватив ружье, которое всегда стояло в углу спальни, он выпустил заряд дроби в потемки. Дробинки вонзились в стену сарая, и собрание поспешно разошлось. Все разбежались по своим углам. Птицы взлетели на шестки, животные улеглись в солому, и в одно мгновение весь скотный двор заснул.
        Глава 2
        Три ночи спустя старый Майор тихо околел во сне. Его похоронили в глубине фруктового сада.
        Это было в начале марта. В течение следующих трех месяцев шла усиленная подпольная работа. Речь Майора дала более умным животным на ферме совершенно новый взгляд на жизнь. Они не знали, когда произойдет предсказанное Майором Восстание, у них не было основания думать, что оно произойдет на их веку, но они ясно видели, что их долг - подготовлять его. Работа по обучению и организации других естественно пала на свиней, которые всеми признавались самыми умными из животных. Среди свиней выдавались Снежок и Наполеон, два молодых хряка, которых фермер Джонс растил на продажу. Наполеон был большой, довольно свирепый на вид беркширский хряк, единственный этой породы на ферме, не особенный говорун, но слывший умеющим добиваться своего. Снежок был живее Наполеона, более бойкий на язык и более шустрый, но считался более легкомысленным. Все другие свиньи мужского пола на ферме были кастраты. Самым известным среди них был маленький толстый кабан по имени Фискал. У него были кругленькие щечки, искорка в глазенках, проворные движения и пронзительный голосок. Он был блестящий говорун и, когда доказывал какой-нибудь
щекотливый пункт, имел привычку ерзать с боку на бок и подрыгивать хвостиком, и это почему-то действовало весьма убедительно. О нем говорили, что Фискал умеет превращать черное в белое.
        Эти трое развили учение старого Майора в целую систему мысли, которой они дали название скотизма. Несколько раз в неделю, по ночам, когда фермер Джонс уже почивал, они устраивали тайные собрания в сарае, на которых излагали принципы скотизма другим. Поначалу они наткнулись на изрядную тупость и апатию. Некоторые животные говорили о верноподданническом долге по отношению к фермеру Джонсу, которого они называли «Хозяином», или же делали элементарные замечания вроде того, что «фермер Джонс нас кормит, - не будь его, мы бы подохли с голоду». Другие задавали такие вопросы, как: «Какое нам дело до того, что произойдет, когда мы околеем?» или «Если этому Восстанию суждено быть, не все ли равно, работаем ли мы на него или нет?» И свиньям было отнюдь не легко объяснить им, что это противоречит духу скотизма. Самые глупые вопросы задала Молли, белая кобылка. Первый же вопрос, который она задала Снежку, был: «А после Восстания все еще будет сахар?»
        - Нет, - твердо ответил Снежок, - у нас нет способов производить сахар на этой ферме. Кроме того, тебе ни к чему сахар. У тебя будет вдоволь овса и сена.
        - А можно мне будет по-прежнему носить ленточки в гриве? - спросила Молли.
        - Товарищ, - ответил Снежок, - эти ленточки, к которым ты так привязана - эмблема рабства. Неужели ты не понимаешь, что свобода дороже ленточек?
        Молли согласилась, но это как будто не совсем убедило ее.
        [Параграф отсутствует (наверно из-за упоминания персонажа Moses): (The pigs had an even harder struggle to counteract the lies put about by Moses, the tame raven. Moses, who was Mr Jones’s especial pet, was a spy and a tale-bearer, but he was also a clever talker. He claimed to know of the existence of a mysterious country called Sugarcandy Mountain, to which all animals went when they died. It was situated somewhere up in the sky, a little distance beyond the clouds, Moses said. In Sugarcandy Mountain it was Sunday seven days a week, clover was in season all the year round, and lump sugar and linseed cake grew on the hedges. The animals hated Moses because he told tales and did no work, but some of them believed in Sugarcandy Mountain, and the pigs had to argue very hard to persuade them that there was no such place.)]
        Самыми верными учениками свиней были две рабочие лошади, Боксер и Кашка. Этим двум не легко было мыслить самим, но, раз уже признав свиней своими учителями, они усваивали все, что им говорили, и с помощью простых доводов передавали усвоенное другим животным. Они никогда не пропускали тайных собраний в сарае и были запевалами, когда пелся «Скот английский», которым собрания всегда заканчивались.
        Вышло так, что Восстание произошло гораздо раньше и гораздо легче, чем кто-либо ожидал. В прошлом фермер Джонс, хотя и суровый хозяин, был хорошим фермером, но за последнее время ему не везло. Он был очень расстроен, потеряв деньги на одной тяжбе, и запил сверх меры. Целые дни он просиживал, развалясь в кресле, на кухне, читал газеты, пил, и время от времени кормил Моисея смоченными в пиве хлебными корками. Его работники били баклуши и воровали, поля заросли сорными травами, крыши построек зияли дырами, изгороди были в забросе, скот недокормлен.
        Наступил июнь, и сенокос был на носу. В ночь на Ивана Купалу, в субботу, фермер Джонс отправился в Виллингдон и так напился в кабачке Красного Льва, что возвратился только к полудню в воскресенье. Работники подоили коров рано утром, а потом пошли ловить зайцев, не накормив животных. Возвратившись домой, фермер Джонс сразу же завалился спать на диване в гостиной, накрыв лицо газетой, так что к вечеру животные еще не были покормлены. Наконец они не вытерпели. Одна из коров проломила рогом дверь амбара, и все животные принялись уплетать корм. Как раз в этот момент фермер Джонс проснулся. Тотчас же он и его четыре работника появились в амбаре с бичами и стали хлестать во всех направлениях. Этого голодные животные не могли снести. Дружно, хотя ничего и не было решено заранее, набросились они на своих мучителей. Джонс и его люди подверглись пинкам и толчкам со всех сторон. Они уже не были хозяевами положения. Никогда раньше не видали они, чтобы животные так вели себя, и этот неожиданный бунт тварей, которых они привыкли бить и мучить, как им заблагорассудится, напутал их до смерти. Почти сразу же они
сдали попытки защищаться, и обратились в бегство. Еще минуту спустя все пятеро уже бежали во всю прыть по дорожке, которая вела к шоссе, преследуемые торжествующими животными.
        Жена Джонса выглянула из окна спальни, увидела что происходит, наспех кинула кой-какие пожитки в саквояж: и улизнула с фермы другой дорогой. Моисей соскочил с шестка и затрепыхал за ней с громким карканьем. Между тем животные выгнали фермера Джонса и работников на дорогу и захлопнули за ним калитку из пяти перекладин. Таким образом, прежде чем они сами сообразили, в чем дело, Восстание было успешно проведено. Джонс был изгнан, и Барский двор стал их собственностью.
        Первые несколько минут животные едва могли верить своему счастью. Их первым делом было прогалопировать всем скопом вокруг фермы, как бы для того чтобы удостовериться, что нигде не прячется ни один человек; затем они помчались назад к службам, чтобы стереть последние следы ненавистного владычества Джонса. Они взломали сарай для сбруи в глубине конюшни: уздечки, кольца, цепи, жестокие ножи, которыми Джонс кастрировал свиней и ягнят, - все это полетело в колодезь. Вожжи, чересседельники, шоры, унизительные торбы были выброшены в кучу мусора, горевшего во дворе. Так яге поступили с кнутами. Все животные заплясали от радости, когда увидели, как пламя объяло кнуты. Снежок бросил также в огонь ленточки, которыми по базарным дням украшались гривы и хвосты лошадей.
        «Ленты, - сказал он, - должны почитаться одеждой, которая является отличительным признаком человека. Все животные должны ходить нагишом.» Услыхав это, Боксер пошел за маленькой соломенной шляпой, которую он носил летом, чтобы мухи не лезли ему в уши, и бросил ее в костер вместе со всем остальным.
        В короткое время животные уничтожили все, что напоминало им о фермере Джонсе. Затем Наполеон отвел их обратно в амбар и выдал каждому двойную порцию корма и по два сухаря каждой собаке. Они пропели «Скот английский» семь раз подряд с начала до конца и после этого устроились на ночь. Эту ночь они спали как никогда раньше.
        Но проснулись они по обыкновению на рассвете и, вдруг, припомнив все замечательные происшествия предыдущего дня, все вместе помчались на пастбище. Здесь на лугу был пригорок, с которого открывался вид почти на всю ферму. Животные взбежали на его верхушку и оглянулись кругом при ясном утреннем свете. Да, это принадлежало им - все, что они видели, было их! В восторге от этой мысли они принялась скакать кругом, высоко подпрыгивая от возбуждения. Они катались в росе, срывали целыми пучками душистые летние травы, вскидывали комья чернозема и вдыхали его густой запах. Затем они совершили обход всей фермы и осмотрели в немом восхищении пашни, сенокос, фруктовый сад, пруд. Рощу. Можно было подумать, что они ничего этого раньше никогда не видели, и даже теперь им с трудом верилось, что все это их.
        Потом они вернулись гурьбой к службам и остановились в молчании перед дверью жилого дома. Он тоже принадлежал им, но они боялись войти внутрь. Мгновение спустя, однако. Снежок и Наполеон плечами отворили дверь, и животные вошли в дом гуськом, продвигаясь с крайней осторожностью, чтобы не опрокинуть чего-нибудь. На цыпочках переходили они из комнаты в комнату, боясь говорить иначе как шепотом и глядя с каким-то почтительным ужасом на невероятную роскошь, на пуховые перины, зеркала, набитый конским волосом диван, брюссельский ковер, на литографию королевы Виктории над камином в гостиной. Они как раз спускались по лестнице, когда обнаружилось, то Молли пропала. Вернувшись, они увидели, что она осталась в главной спальне. Она взяла кусок голубой ленты с туалетного столика г-жи Джонс и, приложив его к плечу, преглупо любовалась собой в зеркале. Выругав ее, они все вышли. Несколько висевших в кухне окороков были вынесены для погребения, а бочонок с пивом был проломлен ударом копыта Боксера; ничего другого в доме не было тронуто. Тут же на месте была принята единогласная резолюция, что дом фермера должен
быть сохранен как музей. Все согласились, что животные никогда не должны поселяться в нем.
        Животные позавтракали, а затем Снежок и Наполеон снова созвали их.
        - Товарищи, - сказал Снежок, - сейчас половина седьмого и перед нами длинный день. Сегодня мы начинаем сенокос. Но сперва мы должны заняться другим делом.
        Тут свиньи признались, что за последние три месяца они выучились грамоте по старому учебнику, принадлежавшему когда-то детям фермера Джонса и выброшенному в помойку. Наполеон послал за банками черной и белой краски и провел животных к калитке, которая выходила на шоссе. Тут Снежок (ибо он писал лучше всех) взял кисть двумя суставами своей ножки, замазал слова «Барский двор» на верхней перекладине калитки и на их месте написал «Скотный двор». Таково должно было быть отныне название фермы. После этого они прошли назад к службам. Там Снежок и Наполеон послали за лесенкой, которую приставили к внутренней боковой стене большого сарая. Они объяснили, что в итоге трехмесячных занятий свиньям удалось свести принципы скотизма к семи заповедям. Эти семь заповедей будут теперь начертаны на стене; они составляют нерушимый закон, согласно которому все животные на Скотном дворе должны жить вовеки веков. Не без труда (свинье ведь нелегко сохранять равновесие на лесенке) Снежок забрался наверх и принялся за работу, в то время как Фискал несколькими ступеньками ниже держал банку с краской. Заповеди были начертаны
на осмоленной стене большими белыми буквами, которые можно было прочесть за тридцать шагов. Они гласили:
        СЕМЬ ЗАПОВЕДЕЙ
        1. Всякий, кто ходит на двух ногах - враг.
        2. Всякий, кто ходит на четырех ногах или имеет крылья - друг.
        3. Ни одно животное не должно носитъ одежду.
        4. Ни одно животное не должно спать в постели.
        5. Ни одно животное не должно пить спиртного.
        6. Ни одно животное не должно убивать другое животное.
        7. Все животные равны.
        Все это было написано очень аккуратно, если не считать того, что слово «друг» было написано «дург» и что одно из «г» получилось задом наперед. Правописание всюду было правильное. Снежок прочел надпись вслух для всех остальных. Все животные кивнули головами в знак согласия, а более умные из них сразу же начали заучивать заповеди наизусть.
        - А теперь, - товарищи, - воскликнул Снежок, - на сенокос! Сделаем для себя вопросом чести - собрать сено быстрее, чем это делали Джонс и его работники.
        Но в этот момент все три коровы, которые уже некоторое время проявляли признаки беспокойства, громко замычали. Их не доили уже целые сутки, и их вымени готовы были лопнуть. Подумав немного, свиньи послали за ведрами и довольно успешно подоили коров; их ножки были хорошо приспособлены для этого. Вскоре пять ведер уже пенились жирным молоком, на которое многие из животных поглядывали с большим интересом.
        - Куда пойдет все это молоко? - спросил кто-то.
        - Джонс иногда примешивал немного к нашему корму, - сказала одна из кур.
        - Не беспокойтесь о молоке, товарищи! - воскликнул Наполеон, становясь перед ведрами. - Об этом без вас позаботятся. Сенокос важнее. Товарищ Снежок поведет вас. Я приду через несколько минут. Вперед, товарищи! Сено ждет.
        И животные отправились на луг, чтобы начать косьбу, а когда они возвратились вечером, они заметили, что молоко исчезло.
        Глава 3
        Как они потели и трудились, чтобы убрать сено! Но их усилия были вознаграждены, ибо сенокос превысил их ожидания.
        Подчас работа была тяжела: орудия были приспособлены для людей, а не для животных, и было очень неудобно, что ни одно животное не могло пользоваться орудиями, которые требовали стояния на задних ногах. Но свиньи были так сообразительны, что умели найти выход из всякого затруднения. Что же до лошадей, то они знали каждую пядь поля, и, в сущности, косьба и огребание были им гораздо лучше знакомы, чем Джонсу и его работникам. Свиньи, правду говоря, сами не работали, а руководили и надзирали за другими. Было естественно, что при своем умственном превосходстве они взяли на себя руководство. Боксер и Кашка впрягались в косилку или грабли (разумеется, теперь не нужно было ни уздечек, ни вожжей) и обходили поле, причем сзади них шла одна свинья, покрикивая, то: «Ну, товарищи», то «Тпру, товарищи!» И все животные, вплоть до самой мелюзги, трудились, переворачивая и убирая сено. Даже утки и куры хлопотали, носясь взад и вперед весь день на солнцепеке и перетаскивая в клювах крошечные клочки сена. В результате они закончили сенокос на два дня скорее, чем это обыкновенно делали Джонс и его люди. Более того,
такого обильного урожая сена ферма еще никогда не видала. Ни травинки не было потеряно: зоркие утки и куры подобрали все до последнего стебелька. И никто не своровал ни клочка.
        Все лето работа на ферме шла как по маслу. Животные были так счастливы, как им никогда и не мечталось. Каждый кусок и глоток корма доставлял им истинное наслаждение, потому что, наконец, это был поистине их собственный корм, ими для себя произведенный, а не полученный от скупого хозяина. Теперь, когда жалких паразитов - людей - больше не было, каждому доставалось больше еды. Досуга было тоже больше, как ни неопытны были животные. Они наталкивались на всякие трудности, - например, позже, в том же году, когда они собирали хлеб, им пришлось вытаптывать его по-старинному и отвевать полову, так как на ферме не было молотилки. Но свиньи с их сообразительностью и Боксер с его великолепной мускулатурой всегда вывозили. Боксером все восхищались. Он и во времена Джонса был усердным работником, а теперь работал за троих: бывали дни, когда полевые работы, казалось, всецело лежали на его могучих плечах. С утра до ночи он толкал и таскал, всегда там, где работа была всего тяжелей. Он уговорился с одним из петушков, что тот будет будить его по утрам на полчаса раньше, чем других, чтобы он мог поработать
добровольно там, где всего нужнее, до начала рабочего дня. Какая бы проблема ни возникала, какая бы неудача ни постигала их, его ответ неизменно был: «Я буду работать еще больше!» Это стало его лозунгом.
        Но и все работали по мере своих сил. Куры и утки, например, сберегли пять мер зерна во время урожая, подбирая отдельные зернышки. Никто не воровал, никто не ворчал по поводу выдаваемых пайков: ссоры, свары и взаимная ревность, которые в старое время были нормальным явлением, почти исчезли. Никто не лодырничал, - вернее, почти никто. Правда, Молли недолюбливала вставать по утрам и имела привычку рано уходить с работы под тем предлогом, что ей в копыто попал камушек. И кошка вела себя немного странно. Каждый раз, когда была какая-нибудь работа, кошку нигде нельзя было найти. Она пропадала часами, затем появлялась снова, как ни в чем не бывало, к кормежке или вечером, когда работа была закончена. У нее всегда было такое убедительное оправдание, и так она ласково мурлыкала, что нельзя было не верить ее добрым намерениям. Старый Вениамин, осел, казалось, ничуть не изменился со времени Восстания. Он делал свою работу с той же упрямой медлительностью, как и во время Джонса, никогда не уклоняясь от нее, но никогда и не переобременяя себя. О Восстании и его результатах он не высказывался. Когда его
спрашивали, стал ли он счастливее после ухода Джонса, он только говорил: «0слы живучи. Никто из вас еще не видал мертвого осла.» И другим приходилось довольствоваться этим загадочным ответом.
        По воскресеньям не работали, завтракали на час позже обыкновенного, а после завтрака происходила церемония, соблюдавшаяся неукоснительно каждую неделю. Сначала подъем флага. Снежок нашел в каретном сарае старую зеленую скатерть г-жи Джонс, намалевал на ней белой краской копыто и рог. Ее подымали на флагшток, стоявший в саду при ферме, каждое воскресное утро. Флаг зеленый - объяснил Снежок - потому, что он изображает зеленые поля Англии; копыто же и рог означают будущую Республику Животных, которая возникает, когда будет окончательно низвергнут человеческий род. После подъема флага все животные сходились в большом сарае на общее собрание, называвшееся митингом. Здесь намечалась работа на следующую неделю, вносились и обсуждались резолюции. Резолюции всегда вносились свиньями. Другие животные разбирались в голосовании, но никогда не могли придумать собственных резолюций. Снежок и Наполеон проявляли всего больше активности в прениях. Но было замечено, что они никогда не соглашались друг с другом: какое бы предложение один из них ни вносил, другой непременно возражал. Даже когда постановили отвести
небольшую лужайку за фруктовым садом под дом отдыха для нетрудоспособных животных, - что само по себе не могло вызвать возражений, - возникли бурные прения о предельном рабочем возрасте для каждой категории животных. Митинг всегда заканчивался пением «Скота английского», а остаток дня - развлекались.
        ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО АНТОНИЯ
        Каретный сарай свиньи взяли себе под штаб. Здесь по вечерам они изучали кузнечное и плотничное дело и другие ремесла по книгам, которые перенесли жилого дома. Снежок, кроме того, занимался организацией других животных в то, что он называл «скоткомами». В этом он был неутомим. Он образовал Комитет Яйценесения для кур, Союз Чистых Хвостов для коров. Комитет по Перековке Диких Товарищей (его задачей было приручение крыс и зайцев), Движение за Более Белую Шерсть для овец и всякие другие, не говоря уж об учреждении классов грамоты. В общем, затеи эти закончились провалом. Так, например, попытка приручить диких животных провалилась почти сразу же. Они продолжали вести себя по-прежнему, и когда с ними обращались великодушно, попросту пользовались этим. Кошка вошла в Комитет по Перековке и в течение нескольких дней проявляла в нем большую деятельность. Раз ее видели сидящей на крыше и разговаривающей с воробьями, до которых она не могла добраться. Она внушала им, что все животные теперь товарищи, и что любой воробей может, если желает, подлететь и примоститься на ее лапке. Но воробьи держались поодаль.
        Классы грамоты, впрочем, пользовались большим успехом. К осени почти каждое животное на ферме было в той или иной степени грамотным.
        Что касается свиней, то они могли уже читать и писать в совершенстве. Собаки выучились читать довольно хорошо, но, кроме Семи Заповедей, чтение их не интересовало. Коза Манька умела читать немного лучше, чем собаки и иногда по вечерам читала другим вслух обрывки газет, которые она находила в мусорной яме. Вениамин читал ничуть не хуже любой свиньи, но никогда особенно не проявлял эту способность. Насколько ему известно, говорил он, нет ничего, что бы стоило читать. Катка выучила весь алфавит, но не умела складывать слова. Боксер не пошел дальше буквы Г. Он чертил в пыли своим громадным копытом А, Б, В, Г и потом останавливался и созерцал буквы, закладывая уши, иногда потряхивая челкой и изо всей мочи стараясь припомнить, что идет дальше - но всегда безуспешно. Несколько раз, правда, он выучивал Д, Е, Ж, З, но всегда оказывалось, что к тому времени он забывал А, Б, В и Г. В конце концов он решил удовлетвориться первыми четырьмя буквами и выписывал их раз или два в день, чтобы освежить их в памяти. Молли отказалась заучивать какие-либо буквы, кроме четырех, входивших в ее имя. Эти буквы она
складывала очень тщательно из веточек и затем украшала их несколькими цветочками и ходила вокруг, любуясь.
        Ни одно другое животное на ферме не пошло дальше буквы А. Обнаружилось также, что животные поглупее, вроде овец, кур и уток, не могли выучить Семь Заповедей наизусть. По зрелом размышлении Снежок объявил, что Семь Заповедей могут быть сведены к одному правилу, а именно: «Четыре ноги - хорошо, две ноги - плохо». В этом, сказал он, заключается основной принцип скотизма. Всякий, кто полностью постиг его, обеспечен от человеческого влияния. Птицы сначала возражали, так как им казалось, что они тоже двуногие, но Снежок доказал им, что это не так.
        «Птичье крыло, товарищи, - заявил он, - орган для движения, а не для манипуляций. Поэтому его следует рассматривать как ногу. Отличительная черта человека - рука, орудие, при помощи которого он совершает все дурное.»
        Птицы не поняли длинных слов Снежка, но приняли его объяснение, и все животные поскромнее принялись заучивать новое правило наизусть. «ЧЕТЫРЕ НОГИ - ХОРОШО, ДВЕ НОГИ - ПЛОХО» было начертано на боковой стене сарая под Семью Заповедями, еще более крупными буквами. Раз выучив это правило наизусть, овцы очень полюбили его и часто, лежа в поле, вдруг принимались блеять: «Четыре ноги - хорошо, две ноги - плохо», и делали это целые часы подряд без устали.
        Наполеон не интересовался комитетами Снежка. Он говорил, что подготовка молодежи важнее всего того, что можно сделать с взрослыми. Случилось так, что и Милка и Белка ощенились вскоре после сенокоса, произведя на свет девять здоровых щенят. Как только они были отняты от груди. Наполеон их отобрал, сказав, что он берет на себя всю ответственность за их образование. Он поместил их на чердаке, куда можно было забираться только по лесенке из каретного сарая, и держал их там в таком уединении, что другие животные скоро забыли об их существовании.
        Вскоре выяснилось, куда пропадало молоко: его примешивали каждый день к свиному корму. Начали созревать ранние яблоки, и трава во фруктовом саду была покрыта падалками. Животные, разумеется, полагали, что их будут распределять поровну. Но в один прекрасный день вышел приказ собирать все падалки и приносить их в каретный сарай для свиней. Некоторые животные возроптали, но безуспешно. Все свиньи в этом вопросе были заодно, даже Снежок и Наполеон. Фискала послали дать необходимые разъяснения остальным.
        «Товарищи! - воскликнул он. Вы не воображаете, я надеюсь, что мы, свиньи, делаем это из себялюбия или в порядке привилегий? Многие из нас даже не любят молока и яблок. Я сам их не люблю. Если мы берем себе эти вещи, наша единственная цель - наше здоровье. Молоко и яблоки (это доказано наукой, товарищи) содержат вещества, совершенно необходимые для здоровья свиней Мы, свиньи, трудимся умственно. Все заведывание и организация этой фермы лежат на нас. День и ночь мы заботимся о вашем благополучии. Ради вас мы пьем это молоко и едим эти яблоки. Вы знаете, что случится, если мы, свиньи, не выполним своей обязанности? Джонс вернется! Неужели, товарищи, - воскликнул Фискал почти умоляющим голосом, подпрыгивая и подергивая хвостиком, - неужели хоть один из вас хочет, чтобы Джонс вернулся?!»
        В самом деле, если в чем животные были вполне уверены, так это в том, что ни одно из них не желает возвращения Джонса. Когда вопрос был представлен в таком свете, им нечего было возразить. Было слишком ясно, как важно поддерживать свиней в добром здоровье. Поэтому без дальнейших споров решено было предоставить свиньям молоко и падалку, а равно и весь урожай яблок, когда они созреют.
        Глава 4
        К концу лета весть о том, что случилось на Скотном дворе, разнеслась по половине графства. Каждый день Снежок и Наполеон высылали стаи голубей, которым поручалось завязывать связи с животными на других фермах, рассказывать им о Восстании и учить их мотиву «Скота английского».
        Почти все это время фермер Джонс просидел в кабачке «Красный Лев» в Виллингдоне, жалуясь всем, кто готов был его слушать, на постигшую его чудовищную несправедливость, рассказывая о том, как его выгнала с фермы шайка бездельников животных. Другие фермеры в принципе сочувствовали ему, но сначала не оказывали ему особенной помощи. В душе каждый из них спрашивал себя, не может ли он как-нибудь обратить беду Джонса себе на пользу. К счастью, владельцы двух примыкавших к Скотному двору ферм были всегда на ножах. Одна из них, называвшаяся Лисий Заказ, представляла собой большое, запущенное, старомодное хозяйство, поросшее кустарником, с вытоптанными пастбищами и изгородями, находившимися в безобразном состоянии. Хозяин ее, г-н Пилкингтон, был нерадивый помещик, проводивший большую часть времени на рыбной ловле или на охоте, смотря по сезону. Другая ферма, называвшаяся Скудополье, была поменьше и лучше содержалась. Ее владелец был г-н Фридрих, прижимистый, хитрый человек, вечно запутанный в тяжбах и слывший своим уменьем обделывать выгодные сделки. Они до того не любили друг друга, что им было трудно о
чем либо договориться, даже в защиту собственных интересов.
        Тем не менее, их обоих здорово перепугало Восстание на Скотном дворе, и они вовсе не желали, чтобы их животные узнали слишком много о нем. Сначала они делали вид, что им кажется до смешного нелепой самая мысль о том, что животные могут сами управлять хозяйством. Через две недели всему этому наступит конец, говорили они. Они пустили слух, что животные на Барском дворе (они настаивали на том, чтобы употреблять это название, не вынося названия Скотный двор) вечно дерутся между собой и быстро дохнут с голоду. Но по мере того, как время проходило и животные явно не дохли с голоду, Фридрих и Пилкингтон затянули другую песенку и стали говорить об ужасном разврате, парящем на Скотном дворе. Пошла молва, что тамошние животные предаются каннибализму, пытают друг друга раскаленными подковами и делят между собой самок.
        Однако, этим рассказам до конца не верили. Слухи о чудесной ферме, где людей выгнали вон, и где животные самоуправляются, продолжали циркулировать в смутной и искаженной форме, и в этот год волна восстаний прокатилась по всей округе. Всегда покладистые быки внезапно свирепели, овцы ломали изгороди и пожирали клевер, коровы опрокидывали ведра, охотничьи лошади отказывались брать барьеры и перекидывали через них всадников. Главное же, мотив и даже слова «Скота английского» стали известны повсюду. Песня эта распространилась с поразительной быстротой. Люди не могли сдержать бешенства, когда ее слышали, хотя и притворялись, что находят ее просто смехотворной. Они не понимают, говорили они, как даже животные могли опуститься до того, чтобы петь такую жалкую чепуху. Каждое животное, которое заставали поющим эту песню, тут же наказывали плетьми. И все-таки песня брала свое. Дрозды свистали ее в кустах, голуби ворковали ее на вязах, она врывалась в гул кузниц и в колокольный звон. И люди, слушая ее, втайне дрожали, слыша в ней пророчество своей гибели.
        В начале октября, когда урожай был снят и частью уже и обмолочен, стайка голубей в диком возбуждении спустилась посреди Скотного двора. Джонс и все его работники - сообщили они - с полдюжиной других из Лисьего Заказа и Скудополья вошли в околицу и идут по дорожке, ведущей на ферму. Все несут палки, кроме Джонса, который шагает во главе с ружьем в руках. Ясно, что они попытаются отвоевать ферму.
        Этого давно ожидали, и все приготовления были сделаны. Снежок, который изучал старую книжку о походах Юлия Цезаря, найденную им в доме фермера, был поставлен во главе обороны. Он быстро отдал приказания, и через две-три минуты все животные были на своих постах.
        Когда люди стали приближаться к службам, Снежок открыл первую атаку. Все голуби, числом тридцать пять, летая над головами людей, сбрасывали на них с воздуха помет; и пока люди отмахивались от этого, гуси, прятавшиеся за изгородью, принялись яростно щипать их за ляжки. Это была, однако, лишь небольшая диверсия с целью вызвать замешательство, и люди без труда отогнали гусей палками. Снежок начал вторую атаку. Манька, Вениамин и все овцы со Снежком во главе кинулись вперед и стали пинать и бодать людей со всех сторон, а Вениамин повернулся задом и лягал их копытцами. Но и на этот раз люди со своими палками и подбитых гвоздями сапогами оказались сильнее животных. внезапно, когда Снежок взвизгнул - что означало сигнал к отступлению - все животные поворотили и ринулись через ворота во двор
        Люди испустили торжествующий крик. Они вообразили что неприятель бежит в беспорядке, и понеслись вслед. Этого-то и нужно было Снежку. Как только они проникли вглубь двора, три лошади и три коровы и остальные свиньи, лежавшие в засаде в коровнике, внезапно показались у них в тылу и отрезали им отступление. Снежок подал сигнал к атаке. Сам он бросился на Джонса. Джонс заметил его приближение, вскинул ружье и выстрелил. Пули оставили кровавые полоски на спине Снежка, и одна овца упала замертво. Не останавливаясь ни на секунду, Снежок бросил свою пятипудовую тушу под коленки Джонсу. Джонс свалился в навозную кучу, и ружье вылетело у него из рук. Но всего страшнее был Боксер, становившийся на дыбы как заправский жеребец и размахивавший своими огромными подкованными копытами. Первый же его удар пришелся по черепу одного из грумов из Лисьего Заказа, и тот растянулся, безжизненный, в грязи. При виде этого несколько человек побросали палки и пытались бежать. Паника охватила всех, и в следующее мгновение животные уже дружно гоняли их вокруг двора. Их бодали, лягали, кусали, топтали. Не было животного на
ферме, которое по-своему бы не отомстило им. Даже кошка внезапно спрыгнула с крыши на плечи одного из пастухов и вонзила когти ему в шею, от чего он дико завопил. Как только для них открылся выход, люди с радостью пустились со двора и побежали к шоссе. Итак, пять минут спустя после своего вторжения, они уже позорно отступали тем же путем, которым пришли, а стадо гусей преследовало их всю дорогу, шипя и хватая за ляжки.
        Все люди ушли, кроме одного. В глубине двора Боксер тыкал копытом грума, лежавшего ничком в грязи, стараясь перевернуть его. Парень не двигался.
        «Он мертв, - печально сказал Боксер, - я не имел намерения убить его. Я забыл, что на мне железные подковы. Кто поверит, что я сделал это ненарочно?»
        «Без сентиментальничанья, товарищи!» - воскликнул Снежок, из ран которого все еще капала кровь. «Война есть война. Только мертвые люди хороши.»
        «Я не желаю проливать кровь, даже человеческую», - повторял Боксер, и в глазах у него стояли слезы.
        «Где Молли?!» - вскричал кто-то.
        Молли, действительно, пропала. Поднялась было тревога: боялись, что люди могли как-нибудь обидеть ее или даже увести ее с собой. В конце концов, однако, оказалось, что она пряталась в стойле, зарывшись головой в сено в кормушке. Она сбежала, как только раздался выстрел. А когда все вернулись с поисков, то обнаружилось, что грум, который был только оглушен, пришел тем временем в себя и скрылся.
        Животные собрались в крайнем возбуждении, и каждый во весь голос рассказывал о собственных подвигах в сражении. Немедленно же было организовано празднование победы. Был поднят флаг, несколько раз спели «Скот английский», потом торжественно похоронили убитую овцу и на могиле посадили боярышник. Снежок произнес над могилой небольшую речь, подчеркнув, что все животные должны быть готовы, если понадобится, умереть за Скотный двор.
        Животные единогласно постановили учредить военный орден «Скот-Герой первого класса», который тут же был пожалован Снежку и Боксеру. Он представлял из себя медную медаль (на самом деле, это были старые медные лошадиные бляшки, найденные в каретном сарае), которую полагалось носить по воскресеньям и праздникам. Установлен был также орден «Скот-Герой второго класса», посмертно пожалованный убитой овце.
        Долго спорили о том, как назвать сражение. В конце концов решено было назвать его сражением при Коровнике, так как именно там была устроена засада. Ружье фермера Джонса нашли валяющимся в грязи, и стало известно, что в фермерском доме имеется запас патронов. Было решено установить ружье у подножья флагштока в виде пушки и стрелять из него два раза в год - раз 12 октября, в годовщину сражения при Коровнике, и раз в канун Ивана Купалы, в Годовщину Восстания.
        Глава 5
        С приближением зимы с Молли было Все больше больше хлопот. Каждое утро она опаздывала на работу. Говоря в извенение, что проспала. Жоловалассь на таинственные бо ли хотя аппетит был у нее превосходные. Под всяким предлогом убегала с работы, шла к пруду и простаивала там, глупо любуясь своим отражением в воде. Но ходили и слухи о более серьезных проступках. Однажды, когда Молли прогуливалась безмятежно по двору, помахивая длинным хвостом и жуя клочек сена, Кашка отвела ее в сторону.
        - Молли - сказала она - я должна поговорить с тобой о чем-то очень серьезном, Сегодня утром я видела как ты смотрела через изгородь отделяющей Скотный двор от Лисьего Заказа. Один из работников г-на Пиллингтона стоял по другую сторону и - я была очень далеко от тебя, но почти уверена, что видела это - разговаривал с тобой, а ты позволяла ему гладить тебя по морде. Что это значит, Молли?
        - Вовсе нет! Вовсе нет! Все это враки! - вскричала Молли, гарцуя и роя копытом землю.
        - Молли! посмотри мне в глаза. Даешь ты честное слово, что этот человек не гладил тебя по морде?
        - Все это враки! - повторила Молли, но не посмела посмотреть Кашке в глаза и тотчас же пустилась прочь и ускакала в поле.
        Кашке пришла в голову одна мысль. Ничего не говоря другим она пошла в стойло Молли и копытами разворошила солому. Под соломой были запрятаны маленькая кучка кускового сахару и несколько пучков разноцветных лент.
        Три дня спустя Молли исчезла. Несколько недель ничего не было известно о ее местопребывании, затем голуби донесли, что видели ее по ту сторону Виллингдона. Она была впряжена в нарядный черно-красный кабриолет, стоявший перед трактиром. Толстый краснощекий человек в клетчатых рейтузах и гетрах, похожий на трактирщика, гладил ее по морде и кормил сахаром. Она была гладко подстрижена, и вокруг челки у нее была алая ленточка. Вид у нее был довольный, сообщили голуби. Никто из животных никогда больше не вспоминал ее имени.
        В январе наступила суровая зима. Земля была как железо, и в полях ничего нельзя было делать. В большом сарае было много митингов, и свиньи занимались планированием работ на следующий сезон. Так уж повелось, что свиньи, которые были умнее других животных, решали все вопросы хозяйственной политики, хотя их решения и должны были утверждаться большинством голосов. Этот распорядок был бы вполне хорош, если бы не раздоры между Снежком и Наполеоном. Эти двое расходились по всякому вопросу, где только расхождение было возможно. Если один из них предлагал засеять большую площадь ячменем, то другой непременно требовал большей площади под овес, а если один говорил, что такое-то и такое-то поле как раз подходит под капусту, то другой заявлял, что оно не годится ни подо что, кроме корнеплодов. У каждого были свои сторонники, и происходили яростные прения. На митингах Снежок часто получал большинство, благодаря своим блестящим речам, но Наполеон умел лучше обеспечивать себе поддержку между собраниями. Он пользовался особенным успехом у овец. В последнее время овцы кстати и некстати принимались блеять «Четыре
ноги - хорошо, две ноги - плохо» и своим блеянием зачастую прерывали собрания. Было подмечено, что особенно были склонны затягивать «Четыре ноги - хорошо, две ноги - плохо» в критические минуты во время речей Снежка. Снежок тщательно изучил некоторые старые номера журнала «Фермер и животновод», которые он нашел в фермерском доме, и был полон планов разных нововведений и улучшений. Он говорил учено о дренаже полей, о силосе, о томасшлаке и разработал сложный план, по которому все животные должны были оставлять навоз прямо на полях, каждый раз в другом месте, чтобы сберечь труд по перевозке. Наполеон не предлагал никаких своих планов, но спокойно заявил, что планы Снежка ни к чему не приведут, и, казалось, выжидал. Но из всех свар самой ожесточенной была свара из-за мельницы.
        На длинном лугу, неподалеку от служб, был небольшой пригорок - самая высокая точка на всей ферме. Осмотрев местность. Снежок объявил, что это самое подходящее место для мельницы, с помощью которой можно будет приводить в действие динамо и обслуживать ферму электрической энергией. Таким образом, можно будет освещать стойла и отапливать их зимой, а также приводить в действие круглую пилу, соломорезку, свеклорезку и электрическую доилку. Животные никогда не слыхали ни о чем подобном (ферма была старомодная и располагала только самыми примитивными машинами) и слушали с изумлением, как Снежок рисовал им картины фантастических машин, которые будут за них работать, пока они привольно пасутся в полях иди совершенствуют свой ум чтением и беседой.
        В одну неделю планы Снежка насчет мельницы были полностью разработаны. Механические детали он взял главным образом из трех книжек, принадлежавших фермеру Джонсу: «Тысяча полезных советов по дому», «Каждый сам себе каменщик» и «Электричество для начинающих». В качестве своего кабинета Снежок употреблял сарайчик, служивший когда-то для инкубаторов, где был гладкий деревянный пол, на котором удобно было чертить. Там он уединялся часами. Положив камень на раскрытые книги и держа кусок мела между суставами ножки, он быстро передвигался взад и вперед, чертя линию за линией и испуская всхлипывания восторга. Постепенно чертежи выросли в сложную систему зубцов и колесиков, покрывавшую больше половины пола. Другие животные находили ее совершенно непонятной, но очень внушительной. Все они приходили хоть раз в день поглядеть на чертежи Снежка. Один Наполеон держался в стороне. Он с самого начала высказался против мельницы. В один прекрасный день, однако, он неожиданно пришел посмотреть чертежи. Обойдя тяжелой походкой сарай, он изучил внимательно каждую подробность чертежей, фыркнул на них раза два, постоял,
рассматривая их искоса; потом вдруг поднял ножку, помочился на чертежи и вышел, не говоря ни слова.
        Вся ферма резко разделилась по вопросу о мельнице. Снежок не отрицал, что построить ее будет дело нелегкое. Придется ломать камни и возводить стены, затем надо будет смастерить крылья, после чего понадобятся динамо и кабели. (Как раздобыть последние Снежок не говорил). Но он утверждал, что все это можно будет сделать в один год. После чего, заявил он, животным, благодаря экономии труда, придется работать всего три раза в неделю. Наполеон, с другой стороны, доказывал, что главная текущая задача - увеличить производство продовольствия и что, если будут тратить время на мельницу, то все они околеют с голоду. Животные разбились на две партии под лозунгами: «Голосуйте за Снежка и трехдневную неделю» и «Голосуйте за Наполеона и полную кормушку». Вениамин один не присоединился ни к той, ни к другой партии. Он отказывался верить и что корм станет более обильным и что мельница съэкономит труд. «Будет мельница, не будет ее, - говорил он, - жизнь будет идти по прежнему, то есть плохо».
        Помимо споров из-за мельницы, возник еще вопрос об обороне фермы. Все прекрасно понимали, что, хотя люди и были разбиты в сражении при Коровнике, они могут сделать еще одну, более решительную попытку отбить ферму и водворить назад фермера Джонса. У них было тем более оснований стремиться к этому, что весть о их поражении разнеслась по всей округе и еще более взбудоражила животных на соседних фермах. Как всегда. Снежок и Наполеон разошлись. По мнению Наполеона, животные должны были раздобыть огнестрельное оружие и научиться употреблять его. По мнению Снежка, они должны были высылать все больше и больше голубей и вызывать восстания среди животных на других фермах. Один доказывал, что если они не смогут обороняться, их неизбежно завоюют; другой утверждал, что, если восстания произойдут всюду, не будет нужды в обороне. Животные выслушивали сначала Наполеона, потом Снежка и не могли решить, который из них прав; правду сказать, они всегда соглашались с тем, который говорил в данный момент.
        Наконец, наступил день, когда чертежи Снежка были закончены. На митинге в ближайшее затем воскресенье вопрос о том, начинать или нет работу по постройке мельницы, должен был быть поставлен на голосование. Когда животные сошлись в большом сарае, Снежок встал и, хотя и прерываемый порой блеянием овец, изложил свои доводы в пользу постройки мельницы. Затем поднялся Наполеон, чтобы отвечать ему. Он заявил очень спокойно, что мельница - чепуха и что он не советует никому голосовать за нее, и тотчас же сел на свое место. Он говорил всего каких-нибудь тридцать секунд и, казалось, ему было безразлично, какой эффект он произвел. Тут Снежок вскочил на ноги и, перекрикивая овец, которые снова заблеяли, произнес страстную речь в защиту мельницы. До тех пор симпатии животных делились более или менее поровну, но красноречие Снежка мгновенно увлекло их. Яркими фразами нарисовал он картину Скотного двора, каким он станет, когда черный труд спадет с плеч животных. Его воображение увело его теперь далеко за пределы соломорезок и свеклорезок. С помощью электричества, говорил он, можно приводить в движение молотилки,
плуги, бороны, укатыватели, жнейки и сноповязалки, а также снабжать каждое стойло электрическим освещением, горячей и холодной водой и отоплением. Когда он кончил, не могло быть никакого сомнения в том, как пройдет голосование. Но как раз в эту минуту Наполеон встал и, кинув искоса какой-то странный взгляд на Снежка, издал пронзительный взвизг, какого раньше никогда от него не слыхали.
        Тут снаружи послышался жуткий лай, и девять громадных псов в медных ошейниках ворвались в сарай. Они кинулись прямо к Снежку, который еле еле успел вскочить со своего места и избежать их щелкающих разинутых пастей. В одно мгновение он был за дверью. Они погнались за ним. Чересчур изумленные и перепуганные, чтобы говорить, животные протискались в дверь и стали наблюдать погоню. Снежок несся через луг, примыкавший к до роге. Он бежал, как только свиньи умеют бегать, но собаки гнались за ним по пятам. Вдруг он поскользнулся, и, казалось, они вот-вот настигнут его. Но тут он вскочил и побежал быстрее, чем прежде. Затем собаки опять стали настигать его. Одна из них чуть не цапнула его за хвостик, но он как раз вовремя увернулся. Тогда он прибавил ходу и, выгдав несколько вершков, проскользнул в дыру в изгороди - и был таков.
        Наполеон, сопровождаемый собаками, взобрался на помост, с которого когда-то Майор держал свою речь. Он объявил, что отныне воскресные утренние митинги отменяются. Они ни к чему и только трата времени, сказал он. В будущем все вопросы, относящиеся к ведению хозяйства, будут решаться особой комиссией из свиней под его председательством. Эта комиссия будет заседать закрыто, и потом предавать гласности свои решения. Животные будут по-прежнему собираться по воскресеньям утром, чтобы отдавать салют флагу, петь «Скот английский» и получать распоряжения на неделю; но прений больше не будет.
        Несмотря на потрясение, которое причинило им изгнание Снежка, животные были неприятно ошарашены этим сообщением. Некоторые из них стали бы протестовать, если бы умели подыскать надлежащие доводы. Даже Боксер был смутно встревожен. Заложив уши, он несколько раз потряс челкой, как бы собираясь с мыслями, но в конце концов не придумал, что сказать. Кое-кто из свиней, впрочем, проявил больше смекалки. Четыре молодых поросенка в переднем ряду издали пронзительные возгласы неодобрения. Все четверо вскочили на ноги и заговорили все разом. Но окружавшие Наполеона псы внезапно зарычали угрожающе, и свиньи смолкли и уселись на места. Тут овцы оглушительно заблеяли «Четыре ноги - хорошо, две ноги - плохо!», и это продолжалось почти четверть часа и сделало невозможным какое-либо обсуждение.
        Позже Фискалу поручили обойти ферму и объяснить животным новый порядок.
        «Товарищи, - говорил он, - я надеюсь, что все наши животные понимают, какую жертву принес Наполеон, беря на себя этот лишний труд. Не воображайте, товарищи, что быть вождем - удовольствие. Напротив, это великая и тяжелая ответственность. Никто больше товарища Наполеона не убежден в том, что все животные равны. Он был бы только счастлив предоставить вам самим принимать решения. Но может случиться, что вы примете неправильное решение, товарищи, и где мы тогда окажемся? Что было бы, если бы вы последовали за Снежком с его фантастическими мельницами - за Снежком, который, как нам теперь известно, был просто преступник?»
        - Он бился доблестно в сражении при Коровнике, - вставил кто-то.
        - Одной доблести мало, - сказал Фискал. - Лояльность и покорность важнее. Что же касается сражения при Коровнике, я думаю, придет время, когда мы убедимся, что роль Снежка в нем сильно преувеличена. Дисциплина, товарищи, железная дисциплина! - вот лозунг дня. Один неверный шаг - и наши враги обрушатся на нас. Вы же не хотите, товарищи, чтобы фермер Джонс вернулся?
        И опять на этот довод не было ответа. Разумеется, животные не хотели возвращения Джонса. Если устройство прений по воскресным утрам могло привести к его возвращению, тогда прения должны быть отменены. Боксер, который к этому времени успел обдумать положение, выразил общие чувства, сказав:
        «Если товарищ Наполеон так говорит, значит это верно.» И с тех пор он стал держаться правила «Наполеон всегда прав» - вдобавок к своему личному лозунгу: «Я буду трудиться еще пуще.»
        Погода переменилась, и началась весенняя вспашка. Сарай, в котором Снежок чертил свои планы, был заперт; все полагали, что чертежи на полу были стерты. Каждое воскресенье в десять часов утра животные собирались в большом сарае, чтобы получать инструкции на неделю. Череп старого Майора выкопали из земли и установили на пне у подножья флагштока, рядом с ружьем. После подъема флага животные должны были почтительно дефилировать перед черепом, прежде чем войти в сарай. Теперь они больше не сидели все вместе, как прежде. Наполеон с Фискалом и другой свиньей, которую звали Минимус и который обладал замечательным даром сочинять песни и стихи, сидел впереди на помосте, девять молодых псов стояли около них полукругом, а другие свиньи сидели позади. Остальные животные сидели лицом к ним, занимая большую часть сарая. Наполеон грубовато, по-военному, отдавал распоряжения на неделю, и, пропев раз «Скот английский», животные расходились.
        На третье воскресенье после изгнания Снежка животные не без удивления выслушали Наполеона, объявившего, что мельница все же будет построена. Он не объяснил, почему он передумал, а только предупредил животных, что это будет означать лишнюю тяжелую работу, может быть, даже придется сократить пайки. Планы, однако, все уже были готовы, вплоть до мельчайших деталей. Особая комиссия, состоявшая из свиней, разрабатывала их в течение этих последних трех недель. Надо ждать, что сооружение мельницы и разные другие улучшения возьмут два года.
        В тот же вечер Фискал частным образом объяснил другим животным, что Наполеон в сущности никогда не был против мельницы. Наоборот, это он отстаивал ее с самого начала, и план, который Снежок начертил на полу сарая с инкубатором, был фактически выкраден из бумаг Наполеона. Мельница на самом деле была созданием Наполеона. Почему же, спросил кто-то, он выступал так резко против нее? Тут Фискал состроил прелукавую мину. В этом, сказал он, состояла хитрость товарища Наполеона. Он, только прикидывался, что он против мельницы, просто в виде уловки, чтобы отделаться от Снежка, который был опасен и имел дурное влияние. Теперь, когда Снежка убрали, можно провести весь план без его вмешательства. Это, сказал Фискал с веселым смешком, то, что называется тактикой. Он несколько раз повторил: «Тактика, товарищи, тактика!», подпрыгивая и помахивая хвостиком. Животные не совсем понимали, что значит это слово, но Фискал говорил так убедительно, а три пса, которые были с ним, рычали так угрожающе, что они без дальнейших вопросов приняли это объяснение.
        АКХИТЕКТОНИЧЕСКИЙ
        Глава 6
        Весь этот год животные работали как каторжные. Но они были довольны своей работой. Они не щадили ни усилий, ни жертв, прекрасно сознавая, что все, что они делают, идет на благо им же и их потомкам, а не шайке бездельных и вороватых людей.
        Всю весну и все лето они работали по 60 часов в неделю, а в августе Наполеон объявил, что придется работать и после обеда по воскресеньям. Этот труд был чисто добровольный, но за прогул всякому животному уменьшали вдвое его паек. И то часть работы приходилось оставлять несделанной. Урожай выдался не такой хороший как в прошлом году и два поля, которые должны были быть засеяны в начале лета корнеплодами, остались не засеянными, так как вспашка не была закончена во-время. Можно было предвидеть, что предстоящая зима будет тяжелой.
        С мельницей встретились неожиданные трудности. На ферме имелась хорошая известняковая каменоломня, а в одном из строений было найдено вдоволь песка и цемента, так что все строительные материалы были налицо. Но задача, которую животные сперва не могли разрешить, была в том, как разбить камень на куски подходящего размера. Казалось, это можно было сделать лишь при посредстве кирок и ломов, которых ни одно животное не могло употреблять, так как ни одно из них не умело стоять на задних ногах. Только после нескольких недель тщательных усилий кто-то додумался до правильной мысли, а именно - использовать силу притяжения. Огромные валуны, слишком большие, чтобы их можно было употреблять в таком виде, были разбросаны по всей каменоломне. Животные окручивали их веревками и затем все заодно - коровы, лошади, овцы, все животные, которые могли взяться за веревку (даже свиньи иногда принимали участие в эти критические минуты) - втаскивали их с удручающей медленностью вверх по склону на верх каменоломни, откуда их сбрасывали вниз - там они разбивались на куски. Перевезти уже разбитый камень было сравнительно
просто. Лошади отвозили его в телегах, овцы тащили отдельные куски, даже Манька и Вениамин впряглись в старый шарабан и вложили свою долю труда. К концу лета было припасено достаточно камня, и началась постройка под надзором свиней.
        Но это было медленное, трудное дело. Требовался, бывало, целый день изнурительного труда, чтобы втащить один валун наверх, а иногда он не разбивался, когда его спихивали вниз. Ничего бы не вышло, если бы не Боксер, сила которого, казалось, равнялась силе всех остальных животных вместе взятых. Это он натуживался и останавливал валун каждый раз, когда тот начинал скользить и животные вскрикивали в отчаянии, потому что их тянуло вниз. Вид его, когда он, прерывисто дыша, цепляясь копытами за землю, с огромными боками, лоснящимися от пота, пядь за пядью карабкался вверх, вызывал у всех восхищение. Кашка иногда предостерегала его, чтобы он не перенапрягался, но Боксер не слушал ее. Его два лозунга - «Я буду трудиться еще пуще» и «Наполеон всегда прав» - казались ему достаточным ответом на все проблемы. Он условился с петушком, что тот будет будить его по утрам не на полчаса, а на три четверти часа раньше. А в свободное время, которого в эти дни было немного, он отправлялся один к каменоломне, подбирал разбитые камни и тащил их к месту постройки мельницы без чьей-либо помощи.
        Все то лето животным жилось не слишком плохо, несмотря на тяжелую работу. Если у них было и не больше корма, чем во времена Джонса, то по крайней мере его было и не меньше. То преимущество, что им надо было прокармливать лишь самих себя, а не содержать еще пять расточительных человеческих существ, было так велико, что понадобилось бы много неудач, чтобы перевесить его. И во многих отношениях их способ ведения дела был более продуктивен и сберегал труд. Такая работа, например, как выпалывание сорных трав, могла проделываться с тщательностью, которая недоступна была людям. Опять же, так как животные теперь не воровали, незачем было отгораживать пастбище от пахотной земли, и это означало большую экономию труда по поддержанию изгородей и калиток. Тем не менее, по мере того, как лето шло на убыль, начали ощущаться разные непредвиденные недохватки. Нужны были керосин, гвозди, веревка, сухари для собак, железо для подков - все вещи, которых нельзя было производить на ферме. Позднее должны были понадобиться семена и искусственное удобрение, не считая разных инструментов и, наконец, машины для мельницы.
Как достать все это, никто не мог приложить ума.
        В одно прекрасное воскресное утро, когда животные собрались получать инструкции. Наполеон объявил, что он решил применить новую политику. Отныне Скотный двор заведет торговлю с соседними фермами - конечно, не с какими-нибудь коммерческими целями, а просто для того, чтобы обзавестись некоторыми насущными материалами. Нужды мельницы, сказал он, должны вытеснить все остальные соображения. Поэтому он договаривается о продаже стога сена и части текущего урожая зерна. А впоследствии, если понадобятся еще деньги, придется продавать яйца, на которые всегда есть спрос в Виллингдоне. «Куры, - сказал Наполеон, - должны приветствовать эту жертву, как свой специальный вклад в дело постройки мельницы.»
        Еще раз животные ощутили смутное беспокойство. Никогда не иметь ничего общего с людьми, никогда не заниматься торговлей, никогда не употреблять денег - разве не таковы были самые первые постановления, принятые на первом же торжественном митинге после изгнания Джонса? Все животные помнили как принимались эти постановления, или по крайней мере так им казалось. Четыре поросенка, которые протестовали, когда Наполеон отменил митинги, робко подняли голос, но страшное рычанье собак быстро заставило их замолчать. Потом, как всегда, овцы затянули «Четыре ноги - хорошо, две ноги - плохо», и мгновенное замешательство было заглажено. Наконец, Наполеон поднял ножку в знак молчания и объявил, что он уже обо всем распорядился. Ни одному из животных не нужно будет вступать в общение с людьми, что разумеется было бы весьма нежелательно. Все бремя он берет на себя. Некий г-н Уимпер, стряпчий, проживающий в Виллингдоне, согласился быть посредником между Скотным двором и внешним миром и будет заезжать на ферму по понедельникам утром за инструкциями. Наполеон закончил речь обычным возгласом: «Да здравствует Скотный
двор!» и после того как был спет «Скот английский», животных распустили.
        Позже Фискал обошел ферму и успокоил животных. Он заверил их, что постановление против торговли и употребления денег никогда не проводилось и даже не вносилось. Это было чистейшее воображение, источник которого надо, вероятно, искать в ложных слухах, распространявшихся Снежком. Некоторые животные все еще немного сомневались, но Фискал лукаво спросил их: «Уверены ли вы, товарищи, что все это вам просто не приснилось? Есть у вас какой-нибудь письменный след такого постановления? Записано ли оно где нибудь?» И так как было несомненно, что ничего подобного письменно не существовало, то животные убедились в своей ошибке.
        По понедельникам г-н Уимпер стал заезжать на ферму, как было уговорено. Это был маленький, лукавого вида человечек с бакенбардами, мелкий стряпчий по профессии, но достаточно сметливый, чтобы сообразить раньше других, что Скотному двору понадобится комиссионер и что комиссия будет стоющая. Животные следили за его прибытием и отбытием не без страха и по возможности избегали его. Тем не менее вид Наполеона, который на своих четырех ногах отдавал распоряжения стоявшему на двух ногах Уимперу, возбуждал их гордость и отчасти примирял их с новым порядком. Их отношения с человеческим родом были теперь не совсем такие как прежде. Люди ничуть не меньше ненавидели Скотный двор теперь, когда он процветал; по правде, они ненавидели его больше, чем когда-либо. Для каждого человека убеждение, что рано иди поздно Скотный двор обанкротится а главное, что мельница провалится, являлось символом веры. Они встречались в кабаках и при помощи диаграмм доказывали друг другу, что мельница должна обрушиться, а если и устоит, то не будет работать. И все же невольно они стали проявлять некоторое уважение к успешному ведению
животными своих дел. Одним из признаков этого было то, что они стали называть Скотный двор ею настоящим именем и перестали делать вид, что он называется Барский двор. Они перестали также защищать Джонса, который отказался от надежды отвоевать ферму и переселился в другие края. Иначе как через Уимпера, между Скотным двором и внешним миром все еще не было сношений, но все время ходили слухи, что Наполеон собирается заключить деловое соглашение либо с г-ном Пилкингтоном из Лисьего Заказа, либо с г-ном Фридрихом из Скудополья, но ни в коем случае не с обоими одновременно.
        Примерно в это же время свиньи внезапно перебрались в фермерский дом и поселились там. Опять животным припомнилось постановление против этого, проведенное в самом начале, и опять Фискалу удалось убедить их, что это не так. Совершенно необходимо, говорил он, чтобы у свиней, на которых лежит весь умственный труд на ферме, был спокойный уголок для работы. Достоинству Вождя (ибо в последнее время он стал говорить о Наполеоне, как о «Вожде») больше подобает жить в доме, чем в обыкновенном хлеву. Все же некоторые животные всполошились, услыхав, что свиньи не только едят на кухне и пользуются гостиной для отдыха, но и спят в постелях. Боксер отмахнулся, как всегда, своим «Наполеон всегда прав!», но Кашка, которой казалось, что она помнит определенное правило против постелей, пошла в глубину сарая и пыталась разобрать начертанные там Семь Заповедей. Увидя, что она может прочесть только отдельные буквы, она позвала Маньку.
        - Манька, - сказала она, - прочти мне Четвертую Заповедь. Разве там не говорится о спанье в постели?
        Манька с некоторым трудом стала читать по складам.
        - Здесь сказано: Ни одно животное не должно спать в постели между простынями, - объявила она наконец.
        Как это ни странно, Кашка не могла припомнить, чтобы в Четвертой Заповеди упоминались простыни; но так написано на стене, так оно, значит, и есть. И Фискал, который как раз проходил в это время, сопровождаемый двумя или тремя собаками, тут же дал необходимые разъяснения.
        - Вы, значит, слышали, товарищи, - сказал он, - что мы, свиньи, спим теперь в постелях в фермерском доме? Почему бы нет? Неужели вы полагали, что когда-нибудь было правило против постелей? Постель просто означает место, на котором спишь. Куча соломы в стойле тоже, собственно говоря, постель. Правило говорило о простынях, которые являются человеческой выдумкой. Мы сняли простыни с постелей в фермерском доме и спим между одеялами. И какие это удобные постели! Но ничуть не удобнее, товарищи, чем то, что нам подобает, скажу вам, принимая во внимание тот умственный труд, который нам приходится теперь нести. Вы же не станете лишать нас нашего отдыха, не правда ли, товарищи? Вы же не хотите, чтобы мы переутомились и были неспособны исполнять наши обязанности? Ведь никто же из вас не хочет, чтобы Джонс вернулся?
        Животные сейчас же успокоили его на этот счет, и толки о том, что свиньи спят в фермерских постелях, прекратились. И когда, несколько дней спустя, было объявлено, что свиньи отныне будут вставать по утрам на час позже, чем другие животные, жалоб по этому поводу тоже не было.
        К осени животные чувствовали себя усталыми, но счастливыми. Год выдался тяжелый, и после продажи части сена и зерна запасы продовольствия на зиму были не слишком обильны, но мельница вознаграждала за все жертвы. После урожая наступила полоса ясной, сухой погоды, и животные трудились пуще прежнего, считая, что стоит таскаться целый день взад и вперед с кусками камня, если таким образом она: могут возвести стены хотя бы еще на фут. Боксер даже приходил по ночам и работал часок-другой один при свете полной осенней луны. Все свободные минуты животные все ходили вокруг недостроенной мельницы, любуясь прочностью и отвесностью ее стен и удивляясь, как это они могли построить нечто столь внушительное. Только старый Вениамин отказывался восторгаться мельницей, хотя, по обыкновению, не говорил ничего, если не считать загадочного замечания о долголетии ослов.
        Наступил ноябрь, забушевали юго-западные ветры. Постройку пришлось приост ановить, так как было слишком сыро для замешивания цемента. Наконец, в одну ночь ураган был так силен, что службы шатались до основания, и несколько черепиц было снесено с крыши сарая. Куры проснулись, кудахча от страха, потому что им всем разом приснилось что где-то вдали выстрелило ружье. Утром, выйдя из своих стойл, животные нашли флагшток поваленным, а вяз в глубине сада был вырван с корнем, точно редиска. Только они успели заметить это, как из всех глоток вырвался крик отчаяния. Ужасное зрелище предстало их глазам: мельница лежала в развалинах.
        Все разом бросились туда. Наполеон, который редко передвигался иначе как шагом, бежал впереди всех. Да, вот она, мельница, плод стольких усилий, сравненная с землей, вот кругом валяются камни, которые они с таким трудом ломали и перетаскивали. Не в состоянии сначала вымолвить ни слова, они стояли, печально глядя на груду обвалившихся камней. Наполеон молча похаживал, изредка нюхая землю. Его хвостик затвердел и ерзал из стороны в сторону, что было в нем признаком усиленной умственной деятельности. Вдруг он остановился, словно на что-то решившись.
        - Товарищи, - сказал он спокойно, - вы знаете кто виноват в этом? Вы знаете врага, который явился ночью и разрушил нашу мельницу? СНЕЖОК! - завопил он громовым голосом. - СНЕЖОК сделал это! Из злобы, думая замедлить наши планы и отомстить за свое позорное изгнание, этот изменник прокрался сюда под покровом ночи и разрушил нашу почти годовую работу. Товарищи! Тут же на месте выношу смертный приговор Снежку. Орден Скота-Героя второго класса и полмеры яблок любому животному, которое приведет приговор в исполнение. Мера яблок тому из вас, кто поймает его живьем!
        Животные были невероятно потрясены, услыхав, что кто-то, даже Снежок, мог быть повинен в таком поступке. Раздался крик возмущения, и все начали придумывать способы изловить Снежка, если он когда-либо вернется. Почти сразу же в траве, неподалеку от пригорка, обнаружили свиные следы. Их видно было только на несколько шагов, но они как будто вели к дыре в изгороди. Наполеон принюхался и объявил, что это следы Снежка. Он высказал мнение, что Снежок пришел, вероятно, со стороны Лисьего Заказа.
        Медлить нельзя, товарищи! - вскричал Наполеон после того как все осмотрели следы. - Нам предстоит работа. Сегодня же утром мы начнем отстраивать мельницу, и мы будем строить ее всю зиму, в дождь и в ведро. Мы научим этого презренного изменника, что нашу работу не так-то легко разрушить. Помните, товарищи, в наших планах не должно быть никаких изменений: они будут закончены день в день. Вперед, товарищи! Да здравствует мельница! Да здравствует Скотный двор!
        Глава 7
        Зима выдалась суровая. За бурями последовал снегопад, а потом грянули крепкие морозы, продолжавшиеся до февраля. Животные по мере сил продолжали отстройку мельницы, зная прекрасно, что внешний мир следит за ними и что завистливые люди будут радоваться и торжествовать, если мельница не будет достроена вовремя.
        Люди со злости делали вид, что не верят, будто Снежок разрушил мельницу: они говорили, что она обвалилась потому, что стены были слишком тонкие. Животные знали, что это неправда. Все же решено было строить стены толщиной в три фута, вместо прежних полутора, а это значило, что надо было собрать гораздо больше камня. В течение долгого времени каменоломня была завалена сугробами снега, и ничего нельзя было делать. Кое-что было сделано в сухую морозную погоду, которая наступила затем, но это был тяжкий труд, и животные уже не питали прежних надежд. Им всегда было холодно и почти всегда голодно. Только Боксер и Кашка не отчаивались никогда. Фискал произносил великолепные речи о радости служения и достоинстве труда, но других животных больше воодушевляли сила Боксера и его неизменный возглас: «Я буду трудиться еще пуще!»
        В январе обнаружилась нехватка пищи. Паек зерна был резко сокращен, и было объявлено, что взамен будет произведена лишняя выдача картошки. Потом обнаружилось, что картофель по большей части померз в кучах, которые были недостаточно плотно прикрыть Он размяк[и обесцветился, и лишь небольшая часть его была съедобна. Целыми днями животные питались исключительно соломой и кормовой свеклой. Казалось, их неминуемо ждет голод.
        Было совершенно необходимо скрыть это обстоятельство от внешнего мира. Ободренные обвалом мельницы, люди выдумывали всякую новую неправду о Скотном дворе. Снова был пущен слух, что животные дохнут от голода и эпидемий и что они все время воюют между собой и прибегают к канибализму и детоубийству. Наполеон хорошо сознавал, как скверны могут быть последствия, если правда о продовольственном положении станет известна, и решил использовать г-на Уимпера, чтобы распространять противоположные слухи. До сих пор животные почти не имели дела с Уимпером во время его еженедельных посещений. Теперь, однако, некоторым избранным животным, главным образом овцам, поручено было говорить, как бы между прочим, в его присутствии о том, что пайки увеличены. Кроме того, Наполеон распорядился, чтобы почти пустые ведра в амбаре были наполнены чуть не доверху песком, а поверх него положены остатки зерна и корма. Под каким-то благопристойным предлогом Уимпера провели через амбар, позволив ему взглянуть на ведра. Обманутый, он продолжал сообщать внешнему миру, что Скотный двор не испытывает недостатка в продовольствии.
        Все же к концу января стало очевидно, что придется откуда-то доставать зерно. В те дни Наполеон редко показывался на народе; проводя все время в фермерском доме. каждая дверь которого охранялась свирепыми псами. Если он выходил, то делал это торжественно, сопровождаемый шестью псами, которые окружали его плотным кольцом и рычали, когда кто-нибудь подходил слишком близко. Часто он не появлялся даже в воскресенье утром, а отдавал приказы через одну из других свиней, обыкновенно через Фискала.
        В одно прекрасное воскресенье Фискал объявил, что куры, которые только что снова снеслись, должны сдать яйца: Наполеон через Уимпера подписал контракт на 400 яиц в неделю. Этих яиц будет достаточно, чтобы оплатить зерно и корм, необходимые для прокормления фермы до наступления лета и улучшения положения
        Услыхав об этом, куры подняли страшный скандал. Их предупреждали, что эта жертва может от них потребоваться, но они не поверили, что это взаправду произойдет. Они как раз готовились высиживать весенний выводок и заявили, что отнять у них сейчас яйца равносильно убийству. Впервые со времен изгнания Джонса произошло что-то вроде мятежа. Возглавляемые тремя молодками из породы Черных Минорок, куры сделали решительную попытку воспротивиться желаниям Наполеона. Они взлетали к стропилам и там клали яйца, которые разбивались при падении на пол. Наполеон предпринял быстрые и беспощадные меры. Он приказал приостановить куриный паек и объявил, что всякое животное, которое даст хотя бы зернышко курице, будет подлежит смертной казни. Собаки следили за выполнением этих приказов. Куры сопротивлялись пять дней, а затем сдались и вернулись класть яйца в свои ящики. Девять кур в промежутке околело. Их похоронили в саду, объявив, что они сдохли от коккидоза. Уимпер ничего не узнал об этом деле, яйца заготовлялись согласно условию, и фургон бакалейщика приезжал за ними раз в неделю.
        Снежок между тем как в воду канул. Были слухи, что он скрывается на одной из соседних ферм либо в Лисьем Заказе, либо в Скудополье. У Наполеона к этому времени улучшились немного отношения с другими фермерами. Случилось так, что во дворе имелся запас дерева, сложенного десять лет тому назад после расчистки буковой рощицы. Оно было хорошо выдержанное, и Уимпер посоветовал Наполеону продать его: и г-н Пилкинггон, и г-н Фридрих зарились на него. Наполеон колебался между ними и не мог решиться. Обратили внимание, что каждый раз, как он готов был заключить соглашение с Фридрихом, объявлялось, что Снежок скрывается в Лисьем Заказе, а когда он склонялся в пользу Пилкингтона, Снежок оказывался в Скудополье.
        В начале весны вдруг обнаружилось грозное обстоятельство: Снежок по ночам тайком посещал ферму! Животные были так встревожены, что они едва могли спать у себя в стойлах. Говорили, что каждую ночь он приползает под покровом темноты и занимается всякого рода вредительством. Он воровал зерно, опрокидывал бидоны с молоком, разбивал яйца, вытаптывал грядки, сгрызал кору с фруктовых деревьев. Обычным стало всякие непорядки приписывать Снежку. Если окно бывало разбито или сточная труба закупорена, кто-нибудь непременно говорил, что Снежок побывал ночью и проделал это, а когда был потерян ключ от амбара, то вся ферма была убеждена, что Снежок бросил его в колодец. Как ни странно, они продолжали верить этому даже тогда, когда потерянный ключ был найден под мешком корма. Коровы заявили единогласно, что Снежок пробрался к ним в стойло и подоил их во сне.
        Наполеон приказал произвести тщательное расследование о деятельности Снежка. В сопровождении собак он произвел доскональный обход фермы. Другие животные следовали сзади на почтительном расстоянии. Каждые несколько шагов Наполеон приостанавливался и обнюхивал землю в поисках следов Снежка, которые он, по его словам, мог обнаружить по запаху. Он перенюхал каждый уголок в сарае, в коровнике, в курятниках, в огороде и почти всюду находил следы Снежка. Прикладываясь пятачком к земле, он несколько раз глубоко втягивал в себя воздух и провозглашал зловещим голосом: «Снежок! Он побывал здесь! Я чую его запах! и при слове «Снежок» все собаки издавали рычанье, от которого мороз пробегал по коже, и оскаливали клыки.
        Животные были смертельно напуганы. Снежок представлялся им каким-то невидимым флюидом, проникавшим всюду и угрожавшим им всякого рода бедами. Вечером Фискал созвал их и с встревоженным лицом объявил, что имеет сообщить нечто важное.
        - Товарищи! - вскричал он, нервно подскакивая, - обнаружилась ужасная вещь. Снежок продался Фридриху из Скудополья, который в этот самый момент замышляет напасть на нас и отнять нашу ферму! Снежок будет его проводником, когда нападение произойдет. Но есть кое-что и похуже. Мы думали, что причиной бунта Снежка были его тщеславие и честолюбие. Но мы ошиблись, товарищи. Знаете, что было настоящей причиной? Снежок был в сговоре с Джонсом с самого начала. Все время он был тайным агентом Джонса. Все это доказывается документами, которые он оставил и которые только теперь обнаружены. По-моему, это многое объясняет, товарищи. Разве мы сами не видели, как он пытался-к счастью, безуспешно добиться нашего поражения и истребления в сражении при. Коровнике?
        Животные были ошеломлены. Это новое злодеяние Снежка превосходило разрушение мельницы. Но прошло несколько минут прежде, чем они могли как следует усвоить себе это. Они все помнили или им казалось, что они помнят - как Снежок вед их в атаку в сражении при Коровнике, как он поддерживал их дух и ободрял их во всех перипетиях боя, и как он ни на секунду не остановился, когда был ранен в спину дробью из ружья Джонса. Сначала им было немного трудно понять, как увязать это с его поддержкой Джонса. Даже Боксер, который редко задавал вопросы, был озадачен. Он лег, подобрал под себя передние копыта, закрыл глаза и с трудом выразил свою мысль.
        - Я не верю этому, - сказал он. - Снежок храбро дрался в сражении при Коровнике. Я собственными глазами видел это. Разве мы не пожаловали ему орден Скота-Героя первого класса сразу же после этого?
        - Это была наша ошибка, товарищ.[Фраза отсутствует: (‘For we know now - it is all written down in the secret documents that we have found - that in reality he was trying to lure us to our doom.’)]
        - Но он же был ранен, - сказал Боксер. - Мы все видели, как он истекал кровью.
        - Все это было подстроено! - воскликнул Фискал. - Выстрел Джонса только поцарапал его. Я бы мог показать вам все это написанное его рукой, если бы вы умели читать. Согласно плану. Снежок должен был в критический момент дать сигнал к бегству и оставить поле боя за неприятелем. И ему почти удалось это - я даже скажу, товарищи, что ему это бы и удалось, если бы не наш героический Вождь, товарищ Наполеон. Разве вы не помните, как в тот именно миг, когда Джонс и его люди проникли во двор, Снежок внезапно повернул и побежал, и многие животные последовали за ним? И разве вы не помните также, что как раз в тот момент, когда произошла паника и все казалось потерянным, товарищ Наполеон ринулся вперед с криком «Смерть Человечеству!» и вонзил зубы в ляжку Джонсу? Конечно же вы помните это, товарищи?! - воскликнул Фискал, приплясывая с боку на бок.
        Теперь, после того как Фискал так красочно описал им эту сцену, животным показалось, что они помнят ее. По крайней мере они вспомнили, что в критическую минуту сражения Снежок повернул и побежал. Но Боксер все еще недоумевал.
        - Мне не верится, что Снежок был изменником с самого начала, - заговорил он, наконец. - То, что он сделал с тех пор - другое дело. Но я думаю, что в сражении при Коровнике он был добрым товарищем.
        - Наш Вождь, товарищ Наполеон, - заявил Фискал, медленно и решительно выговаривая каждое слово - утверждает категорически - ка-те-го-ри-чески, товарищ, - что Снежок был агентом Джонса с самого начала и еще задолго даже до того, как зародилась самая мысль о Восстании.
        - А, это другое дело! - сказал Боксер. - Если товарищ Наполеон так говорит, значит так оно и есть.
        - Вот это правильный подход! - вскричал Фискал, но все заметили, как его маленькие глазки метнули злобный взгляд на Боксера. Он повернулся, чтобы идти, потом приостановился и прибавил внушительно: «Предупреждаю всех животных на ферме, чтобы они держали глаза востро, ибо у нас есть основания думать, что тайные агенты Снежка скрываются среди нас сейчас!.»
        Четыре дня спустя, после обеда, Наполеон приказал всем животным собраться во дворе. Когда все были в сборе, он прошествовал из фермерского дома с обоими своими орденами на груди (ибо недавно он сам себе пожаловал орден Скота-Героя первого класса и Скота-Героя второго класса); девять его огромных псов приплясывали вокруг, издавая рычание, от которого кровь холодела в жилах животных. Они все молча сбились в кучку, как будто предчувствуя, что сейчас случится что-то ужасное.
        Наполеон стоял, строго оглядывая собравшихся; затем издал пронзительный взвизг. Тотчас же псы ринулись вперед, схватили четырех свиней и потащили их, визжащих от боли и ужаса, к ногам Наполеона. Из их ушей текла кровь. Собаки отведали крови и точно взбесились. К удивлению всех, три из них бросились на Боксера. Тот увидел их приближение и, выставив вперед свое огромное копыто, подхватил одну собаку в воздухе и придавил ее к земле. Собака завопила о пощаде, а две других убежали, поджав хвосты. Боксер глядел на Наполеона, как бы спрашивая, задавить ли ему собаку на смерть или отпустить ее. Наполеон изменился в лице и резко приказал Боксеру отпустить собаку, на что Боксер поднял копыто, и пес, помятый, с завыванием уполз.
        Понемногу шум стих. Четыре свиньи дрожали в ожиданьи - в каждой черте их физиономий была написана их вина. Наполеон предложил им повиниться в их преступлениях. Это были те самые четыре поросенка, которые протестовали, когда Наполеон отменил воскресные собрания. Без дальнейшего понукания они сознались, что состояли в тайных сношениях со Снежком со времени его изгнания, что сотрудничали с ним в разрушении мельницы и заключили с ним соглашение о передаче Скотного двора г-ну Фридриху. Они прибавили, что Снежок по секрету признался им, что был в течение многих лет тайным агентом Джонса. Когда они закончили свою исповедь, собаки тут же перервали им горло, а Наполеон страшным голосом вопросил, не хочет ли еще кто-нибудь из животных в чем-нибудь сознаться.
        Три курицы, которые были зачинщицами в попытке мятежа из-за яиц, выступили теперь вперед и заявили, что Снежок явился им во сне и подстрекал их не повиноваться приказам Наполеона. Их тоже прикончили. Потом выступил гусь и сознался, что он утаил шесть колосьев во время прошлогоднего урожая и съел их ночью. Затем одна овца созналась, что она помочилась в водопойный пруд - она. сделала это, по ее словам, по наущению Снежка - а две другие овцы повинились в убийстве старого барана, особенно преданного сторонника Наполеона, которого они загнали на смерть, гоняя вокруг костра, когда у него был кашель. Их всех тут же казнили. Эти исповеди и казни продолжались до тех пор, пока у ног Наполеона не оказалась целая куча трупов, а воздух не сгустился от запаха крови. Ничего подобного не было видано со времени изгнания Джонса.
        Когда все было кончено, оставшиеся животные, за исключением свиней и собак, тихонько удалились. Они были потрясены и несчастны. Они не знали, что ужаснуло их больше - предательство тех животных, которые стакнулись со Снежком, или же жестокое возмездие, свидетелями которого они только что были. В старые времена часто бывали сцены столь же ужасного кровопролития, но теперешнее казалось им гораздо хуже, потому что они сами были замешаны. С тех пор как Джонс покинул ферму и до самого сегодняшнего дня ни одно животное не было убито другим животным. Даже ни одна крыса не была убита. Они прошли к пригорку, где стояла недостроенная мельница и все разом легли, как бы сбиваясь в кучку в поисках тепла: Кашка, Манька, Вениамин, коровы, овцы и стадо гусей и кур, словом все, кроме кошки, которая внезапно пропала как раз перед тем, как Наполеон приказал животным собраться. Некоторое время все молчали. Один Боксер оставался на ногах. Он переминался с ноги на ногу, бил себя длинным черным хвостом по боками изредка издавал тихое удивленное ржанье. Наконец, он промолвил:
        - Мне это непонятно. Я бы никогда не поверил, что такие вещи могут случаться у нас на ферме. Вина, должна быть, в нас самих. Выход, мне кажется, в том, чтобы трудиться еще пуще. Отныне я буду вставать по утрам на целый час раньше. И он неуклюже зарысил в направлении каменоломни. Добравшись туда, он собрал две нагрузки камня и втащил их вверх к мельнице, прежде чем идти спать.
        СОН, НАВЕЯННЫЙ ПОЛЕТОМ ПЧЕЛЫ ВОКРУГ ГРАНАТА
        Животные молча скучились вокруг Кашки. С пригорка, где они лежали, открывался широкий вид. Им была видна большая часть Скотного двора - длинное пастбище, тянувшееся до шоссе, луг, рощица, водопойный пруд, вспаханное поле, где густо зеленела молодая пшеница, и красные крыши построек, из труб которых курился дымок. Выл ясный весенний вечер. Лучи заходящего солнца золотили траву и набухающие почками живые изгороди. Никогда еще ферма - и с некоторым удивлением они вспомнили, что это их собственная ферма, что каждая пядь ее принадлежит им - не казалась животным таким желанным местом. Глаза Кашки, смотревшей вниз с холма, наполнились слезами. Если бы она умела выразить свои мысли, она бы сказала, что не этого добивались они, когда несколько лет тому назад поставили себе задачей свержение человеческого рода. Не эти сцены ужаса и резни видели они перед собой в ту ночь, когда старый Майор впервые поднял их на Восстание. Если перед ней была в то время какая-нибудь картина будущего, то это была картина общества животных, свободных от голода и кнута, равных между собой, работающих каждое по своим
способностям, причем сильные защищают слабых, как она защитила выводок осиротевших утят своей передней ногой в день речи Майора. Вместо того - она не знала почему - они дожили до такого времени, когда никто не смел высказываться, когда повсюду рыскали свирепые, рычащие псы, и когда приходилось смотреть, как разрывают на куски твоих товарищей после того, как они сознались в гнусных преступлениях. У нее не было и мысли о восстании иди неповиновении. Она знала, что даже сейчас им живется лучше, чем во времена Джонса, и что главное дело - помешать возвращению людей. Что бы ни произошло, она останется лояльна, будет трудиться вовсю, будет исполнять приказы и принимать водительство Наполеона. Но все лее не этого она и другие животные чаяли и не для этого трудились. Не для этого они строили мельницу и стояли под пулями Джонса. Таковы были ее мысли, хотя у нее не было слов выразить их.
        Наконец, чувствуя, что это как-то заменяет слова, которых она не может найти, она запела «Скот английский». Другие, сидевшие вокруг нее животные, подхватили и пропели всю песню трижды.
        Они как раз кончили петь в третий раз, когда к ним подошел, с таким видом как будто он имеет сообщить что-то важное. Фискал в сопровождении двух псов. Он объявил, что специальным декретом товарища Наполеона «Скот английский» отменен. Отныне запрещается петь эту песню.
        Животные были ошеломлены.
        - Почему?! - воскликнула Манька.
        - В этой песне больше нет нужды, товарищ, - натянуто ответил Фискал. - «Скот английский» был песней Восстания. Но Восстание теперь завершено. сегодняшняя казнь предателей была заключительным актом. И внешний и внутренний враг разбиты. В «Скоте английском» мы выразили наши чаяния будущего лучшего общественного устройства. Но это общественное устройство уже осуществлено. Ясно, что эта песня больше не имеет смысла.
        Как они ни были перепуганы, некоторые животные, пожалуй, стали бы протестовать, но в это время овцы заблеяли свое обычное «Четыре ноги - хорошо, две ноги - плохо»; это тянулось несколько минут и положило конец всякому обсуждению.
        «Скот английский» перестали петь. На его место поэт Минимус сочинил другую песню, которая начиналась так:
        Скотный двор, Скотный двор,
        Никогда через меня не придет тебе беда
        и которую пели по воскресеньям утром после подъема флага. Но почему-то ни слова, ни мотив ее не казались животным идущими в сравнение со «Скотом английским».
        Глава 8
        Несколько дней спустя, когда вызванное казнями чувство ужаса притупилось, некоторые из животных припомнили - или так им показалось - что Шестая Заповедь гласила: «Ни одно животное не должно убивать другое животное.» И, хотя никто не заговаривал об этом при свиньях или собаках, все сознавали, что недавняя резня не вяжется с этим. Каплю попросила Вениамина прочесть ей Шестую Заповедь, а когда Вениамин по обыкновению сказал, что отказывается мешаться в эти дела, она позвала Маньку. Та прочла ей заповедь. Она гласила: «Ни одно животное не должно убивать другое животное без причины.». Как-то так случилось, что два последние слова ускользнули из памяти животных. Но теперь они убедились, что заповедь не была нарушена, ибо для убийства изменников, стакнувшихся со Снежком, несомненно были хорошие основания.
        Весь тот год животные трудились пуще прежнего. Постройка заново мельницы, со стенами вдвое толще прежнего, и окончание ее к сроку, плюс обычная работа на ферме, требовали огромного труда. Вывали минуты, когда животным казалось, что работают дольше и питаются не лучше, чем при Джонсе. По воскресеньям утром Фискал, держа в ножке длинную полоску бумаги, прочитывал им ряд цифр, доказывавших, что производство всякого рода продуктов увеличилось на 200, а то и на 600 процентов. Животные не видели оснований не верить ему, тем более, что они не очень ясно уже помнили, каковы были условия до Восстания. Все же бывали дни, когда они предпочли бы поменьше цифр и побольше корма.
        Все приказы передавались теперь через Фискала или еще кого-нибудь из свиней. Наполеон показывался на народе не чаще раза в две недели. А когда показывался, то его сопровождали не только свита собак, но и черный петушок, который шагал впереди и исполнял роль трубача, испуская громкое «кука-ре-ку», перед тем как Наполеон начинал говорить. Говорили, что даже в фермерском доме Наполеон занимает покои отдельные от других. Ел он в одиночестве, причем ему прислуживали две собаки, и всегда употреблял парадный сервиз, хранившийся в горке в гостиной. Было также объявлено, что салют из ружья будет производиться ежегодно в день рождения Наполеона, помимо двух других годовщин.
        Наполеона никогда не называли теперь просто «Наполеон». О нем говорили торжественно, как о «нашем Вожде, товарище Наполеоне», и свиньям нравилось придумывать для него такие титулы, как: Отец Всех Скотов, Ужас Человечества, Защитник Отары Овец, Друг Утят и т. п. В своих речах Фискал со слезами на глазах говорил о мудрости Наполеона, о его доброте, о глубокой любви, которую он питает к животным везде и всюду, и в особенности к несчастным животным, все еще прозябающим в невежестве и рабстве на других фермах. Стало обычным приписывать Наполеону все дости жения и удачи. Часто можно было слышать, как одна курица говорила другой: «Под водительством нашего Вождя, товарища Наполеона, я снесла пять яиц в шесть дней»; или как две коровы на водопое восклицали: «Как вкусна эта вода, благодаря водительству товарища Наполеона!» Общее настроение на ферме было хорошо выражено в стихотворении, озаглавленном «Товарищ Наполеон», которое сочинил Минимус и которое гласило:
        Сирот опекающий,
        Нам радость вещающий,
        Владыка корыта!
        Бушует и пышет огонь
        В душе, когда из твоих глаз,
        Как солнце, сияет на нас
        Спокойный и мудрый приказ,
        Товарищ Наполеон!
        Все блага нам даришь ты,
        И все твои твари мы.
        Набитое брюхо и с чистой соломой загон -
        И скот будь он муха иль кит,
        В хлевах и курятниках спит,
        А глаз твой всевидящий бдит,
        Товарищ Наполеон!
        И мой поросеночек,
        Пока он ребеночек
        И мал как наперсточек или
        невинный бутон,
        Уже хорошо будет знать,
        Как верность тебе соблюдать
        И слабо пища лепетать:
        «Товарищ Наполеон!»
        Наполеон одобрил это стихотворение и велел начертать его на стене большого сарая, с другой стороны от Семи Заповедей. Над ним был помещен портрет Наполеона в профиль, который Фискал написал белой краской.
        Между тем Наполеон при посредничестве Уимпера занимался сложными переговорами с Фридрихом и Пилкингтоном. Дерево все еще не было продано. Из них двоих Фридрих больше зарился на него, но не предлагал сходной цены. Одновременно возобновились слухи, что Фридрих и его люди замышляют напасть на Скотный двор и разрушить мельницу, постройка которой возбудила в них жгучую ревность. Относительно Снежка было известно, что он все еще укрывается в Скудополье. В середине лета животные с тревогой узнали, что три курицы принесли повинную в том, что, наущенные Снежком, они вступили в заговор, имевший целью убийство Наполеона. Их немедленно же казнили, и были приняты новые меры охраны Наполеона. Четыре пса сторожили по ночам у его постели, по одному у каждого угла, а молодому поросенку по имени Красноглаз было поручено отведывать наперед всю его пищу на случай отравления.
        Около этого же времени было объявлено, что Наполеон договорился с г-ном Пилкингтоном о продаже дерева; он собирался также заключить постоянное соглашение об обмене некоторыми продуктами между Скотным двором и Лисьим Заказом. Отношения между Наполеоном и Пилкингтоном, хотя они и велись исключительно через Уимпера, были теперь почти дружественные. Животные не доверяли Пилкингтону, поскольку он был человек, но предпочитали его Фридриху, которого они и боялись, и ненавидели. По мере того, как проходило лето и близилась к концу постройка мельницы, усилились слухи о предстоящем предательском нападении. Говорилось, что Фридрих намерен вторгнуться с двадцатью вооруженными ружьями людьми и что он уже подкупил судей и полицию, чтобы, в случае если ему удастся захватить купчую на Скотный двор, они ни о чем его не спрашивали. Больше того, из Скудополья доходили жуткие рассказы о зверствах Фридриха над животными. Он избил до смерти одну старую лошадь, морил голодом коров, убил одну собаку, бросив ее в топку, забавлялся по вечерам петушиными боями, причем привязывал петухам к шпорам осколки бритвенных лезвий. У
животных кровь вскипала от бешенства, когда они слышали о таком обращении с их товарищами, и иногда они требовали, чтобы им разрешили всем скопом напасть на Скудополье, выгнать оттуда людей и освободить животных. Но Фискал советовал им не быть опрометчивыми и полагаться на стратегию товарища Наполеона.
        Все же озлобление против Фридриха продолжалось. Однажды в воскресенье утром Наполеон появился в сарае и объяснил, что он вовсе не собирался продавать дерево Фридриху: он считает ниже своего достоинства, сказал он, иметь дело с подобными негодяями. Голубям, которых все еще высылали распространять вести о Восстании, запретили приземляться где-либо в Лисьем Заказе. Им было также приказано заменить прежний лозунг «Смерть Человеку» лозунгом «Смерть Фридриху». К концу лета была разоблачена еще одна из махинаций Снежка. Пшеница кишела сорными травами, и было обнаружено, что во время одного из своих ночных визитов Снежок примешал сорных семян к семенам пшеницы. Один гусак, который знал об этом замысле, признался Фискалу в своей вине и тут же покончил самоубийством, проглотив ягоду белладонны. В связи с этим животные узнали также, что Снежок никогда не получал, как многие из них до тех пор думали, ордена Скота Героя первого класса. Это была просто легенда, распространенная вскоре после сражения при Коровнике самим Снежком. Он не только не был награжден, но и получил разнос за свою трусость в сражении.
Опять некоторые из животных выслушали все это не без недоумения, но Фискал быстро сумел убедить их, что память изменяет им.
        Осенью, ценой огромного, изнурительного труда ибо урожай приходилось убирать почти одновременно - мельница была достроена. Машины еще надо было установить, и Уимпер вел переговоры о покупке их, но самое здание было готово. Наперекор всем трудностям, несмотря на неопытность, на невезение и на предательство Снежка, работа была закончена ровно день в день! Измученные, но гордые, животные похаживали вокруг своего шедевра, который казался им прекраснее, чем в первый раз. К тому же стены были вдвое толще прежнего. Только динамит мог их разрушить на этот раз! И когда они думали о том, как они трудились, какие неудачи они преодолели, а также о том, какую разницу это составит в их жизни, когда крылья начнут вертеться и динамо загудит, - когда они думали обо всем этом, они забывали усталость и принимались радостно скакать вокруг мельницы, испуская торжествующие крики. Сам Наполеон, в сопровождении своих псов и петушка, явился осмотреть за конченную работу. Он лично поздравил животных с их успехом и объявил, что мельница будет называться мельницей имени Наполеона.
        Два дня спустя животных созвали на экстренное собрание в сарае. Они остолбенели от удивления, когда Наполеон объявил, что он продал запас дерева Фридриху. Завтра приедут телеги Фридриха и начнут увозить дерево. В течение всего периода видимой дружбы с Пилкингтоном Наполеон на самом деле был в тайном сговоре с Фридрихом.
        Все сношения с Лисьим Заказом были прерваны, Пилкингтону были отправлены оскорбительные депеши. Голубям велели избегать Скудополья и заменить лозунг «Смерть Фридриху» лозунгом «Смерть Пилкингтону». В то же самое время Наполеон заверил животных, что толки о предстоящем нападении на Скотный двор - сплошная выдумка и что сообщения о жестоком обращении Фридриха со своими животными сильно преувеличены. Все эти слухи, вероятно, исходили от Снежка и его агентов. Оказалось, что Снежок и не думал скрываться в Скудопольи даже никогда там не бывал: он проживал в изрядной роскоши, говорили-в Лисьем Заказе живет уже много лет состоял на пенсии у Пилкинтона.
        Свиньи были в восторге от хитрости Наполеона. Прикинувшись другом Пилкингтона, он вынудил Фридриха поднять цену на двенадцать фунтов. Но умственное превосходство Наполеона, по словам Фискала, сказывалось в том, что он не доверял никому, даже и Фридриху. Фридрих хотел заплатить за дерево тем, что называется «чек» - кажется, это была бумажка с написанным на ней обещанием уплатить. Но Наполеон был не так-то глуп. Он потребовал платежа настоящими пятифунтовыми бумажками, которые должны были быть вручены ему до сдачи дерева. Фридрих уже уплатил и уплаченной им суммы было как раз довольно на покупку машин для мельницы.
        Между тем дерево было поспешно увезено. После этого в сарае состоялось новое экстренное собрание, чтобы животные могли поглядеть на фридриховские банкноты. Блаженно улыбаясь, украшенный обоими своими орденами, Наполеон возлежал на помосте на ложе из соломы; рядом были сложены аккуратной кучкой, на фарфоровом блюде из фермерского дома, деньги. Животные медленно дефилировали, досыта глазея на них. А Боксер, вытянув морду, понюхал банкноты, и от его дыхания тонкие белые бумажки затрепетали и зашуршали.
        Через три дня поднялась невероятная суматоха. Уимпер, бледный как смерть, прикатил по дорожке на велосипеде, кинул его во дворе стремительно вбежал в дом. Через секунду из покоев Наполеона послышался сдавленный рев бешенства. Весть о том, что произошло, облетела ферму с быстротой лесного пожара. Банкноты были поддельные! Фридрих получил дерево даром!
        Наполеон немедленно созвал животных и зловещим голосом вынес смертный приговор Фридриху. Когда его поймают, заявил он, Фридрих будет сварен живьем. Одновременно он предостерег их, что после такого вероломного поступка можно ожидать самого худшего. Фридрих и его сподручные могут в любой момент произвести давно ожидаемое нападение. На всех подступах к ферме расставлены часовые. Кроме того, в Лисий Заказ посланы четыре голубя с примирительной нотой, которая, надо надеяться, поможет восстановить хорошие отношения с Пилкингтоном.
        Нападение произошло на следующее же утро. Животные ели утренний завтрак, когда примчались дозорные с известием, что Фридрих и его сторонники уже вошли в околицу. Животные довольно храбро выступили навстречу им, но на этот раз победа далась им не так легко, как в сражении при Коровнике. Людей было пятнадцать, у них было полдюжины ружей, и они открыли огонь, как только приблизились на двадцать саженей. Животные не могли устоять против страшных взрывов и жгучей картечи, и, несмотря на все усилия Наполеона и Боксера удержать их, они были вскоре отогнаны. Многие из них были ранены. Они укрылись в службах и осторожно выглядывали из щелей и отверстий. Все большое пастбище, включая мельницу, было в руках неприятеля. На мгновение даже Наполеон как будто растерялся. Он безмолвно расхаживал взад и вперед, хвостик его стал твердым и вздрагивал. Тоскливые взоры обращались в сторону Лисьего Заказа. Если Пилкинггон и его люди им помогут, не все еще потеряно. Но в этот момент высланные накануне четыре голубя возвратились. Один из них нес записочку от Пилкингтона. На ней карандашом было нацарапано: «Так вам и
надо».
        Между тем Фридрих и его люди остановились у мельницы. Животные следили за ними, и по их рядам разнесся испуганный шепот. В руках у двоих из людей появились лом и молот. Они собирались снести мельницу.
        - Это невозможно! - вскричал Наполеон. - Построенные нами стены слишком толсты. Им не снести ее и в неделю. Смелее, товарищи!
        Но Вениамин пристально наблюдал за движениями людей. Двое с ломом и молотом бурили отверстие у подножья мельницы. Медленно, с таким выражением, точно это чуть ли не забавляло его, Вениамин закивал длинной мордой.
        - Так я и думал, - сказал он. - Разве вы не видите, что они делают, - через секунду они забьют это отверстие динамитом.
        Животные ждали в ужасе. Рисковать им выйти из укрытия уже нельзя было. Несколько минут спустя они увидели, как люди разбегаются во все стороны. Потом послышался оглушительный грохот. Голуби взвились в воздух, а все животные, кроме Наполеона, легли ничком, уткнувшись мордой в землю. Когда они поднялись, огромное облако черного дыма висело там, где раньше стояла мельница. Ветерок медленно разогнал его: мельницы больше не было!
        Это зрелище возвратило животным их мужество. Страх и отчаяние, которые они чувствовали за минуту до того, были заглушены негодованием на этот гнусный, презренный поступок. Мощный клич мести вырвался у них из груди, и, не дожидаясь дальнейших приказов, они гурьбой ринулись вперед и понеслись прямо на врага. На этот раз они не замечали жестокой картечи, которая градом сыпалась на них. Это был дикий ожесточенный бой. Люди стреляли неустанно, а когда животные приблизились, пустили в ход палки и тяжелые сапоги. Одна корова, три овцы и два гуся были убиты, и почти все были ранены. Даже у Наполеона, который руководил операциями из тыла, кончик хвостика был перебит пулей. Но и люди понесли потери. У троих головы были проломлены ударами копыт Боксера; одному корова прободала живот, а еще одному Милка и Белка чуть не содрали штаны. А когда девять псов из личной охраны Наполеона, которым он приказал произвести обходное движение под прикрытием изгороди, внезапно появились на фланге у людей, последних охватила паника. Они увидели, что им грозит окружение. Фридрих приказал своим людям отступать, пока не поздно,
и в следующее мгновение трусливый неприятель пустился в бегство. Животные преследовали его до самого конца поля и наградили напоследок несколькими пинками, пока люди пробирались через терновую изгородь.
        Животные одержали победу, но были измучены и истекали кровью. Медленно захромали они назад на ферму. Вид убитых товарищей, растянувшихся на траве, вызвал у некоторых из них слезы. В печальном молчании постояли они на том месте, где когда-то возвышалась мельница. Да, мельницы не было; их труд сгинул почти бесследно! Даже фундамент был частью разрушен. При отстройке им уже не удастся, как прежде, использовать обвалившиеся камни: камней тоже не осталось - силой взрыва их раскрало иа сотни саженей. Мельницы как будто бы никогда и не существовало.
        Когда они подходили к ферме, навстречу им выбежал вприпрыжку, подрыгивая хвостиком и сияя от удовольствия. Фискал, который как-то необъяснимо отсутствовал во время сражения. И животные услышали со стороны служб торжественный раскат ружейного выстрела.
        - Отчего эта пальба? - спросил Боксер.
        - В честь нашей победы! - воскликнул Фискал.
        - Какой победы? - спросил Боксер. Из коленей у него текла кровь, он потерял одну подкову, копыто его было рассечено, а в задней ноге засело двенадцать дробинок.
        - Как какой победы, товарищ? Разве мы не выгнали неприятеля с нашей территории, со священной земли Скотного двора?
        - Но они же разрушили нашу мельницу. А мы трудились над ней два года!
        - Что ж такого? Мы построим другую. Мы построим шесть мельниц, если нам будет угодно. Ты не ценишь, товарищ, подвига, который мы совершили. Неприятель занимал ту территорию, на которой мы находимся. А теперь, благодаря водительству товарища Наполеона, мы отвоевали каждую пядь ее.
        - Значит, мы отвоевали то, что было нашим, - сказал Боксер.
        - В этом и заключается наша победа, - ответил Фискал.
        Прихрамывая, они вошли во двор. От дробинок под кожей нога у Боксера мучительно болела. Он видел впереди тяжелый труд по отстраиванию заново мельницы с самого основания и мысленно уже готовился к этой задаче. Но впервые у него мелькнула мысль, что ему ужа одиннадцать лет и что его крепкие мышцы пожалуй, уж не те, что прежде.
        Но когда животные увидели развевающимся зеленый флаг и услышали снова стрельбу-всего было дано семь выстрелов-а также речь, которую произнес Наполеон и в которой он воздал им хвалу за их поведение, они подумали, что и на самом деле, пожалуй, одержали великую победу. Убитых в сражении животных торжественно похоронили. Боксер и Кашка тащили телегу, которая служила катафалком, а сам Наполеон шел во главе процессии. Целых два дня ушло на празднование. Пели песни, говорили речи, стреляли снова из ружья, и каждому животному было выдано в виде особой награды по два яблока, птицам же по 56 граммов корма, а собакам по три сухаря. Было объявлено, что сражение будет носить название сражения при Мельнице, и что Наполеон учредил новую награду, орден Зеленого Знамени, который он пожаловал самому себе. Среди общей радости злополучное дело с банкнотами было забыто.
        Несколько дней спустя свиньи наткнулись в погребе фермерского дома на ящик с виски. Его не заметили, когда дом впервые был занят. В ту ночь со стороны дома слышалось громкое пение, в котором, ко всеобщему изумлению, можно было различить и напев «Скота английского». Около половины десятого видели, как Наполеон в старом котелке фермера Джонса показался с черного хода, прогалопировал вокруг двора и снова скрылся в доме. Но наутро в доме парила глубокая тишина. Свиней как будто м не было в помине. Было уже почти девять часов, когда появился Фискал он шел медленно и уныло взгляд у него был тусклый, хвостик вяло висел сзади. Весь вид его как бы говорил, что он серьезно болен. Он созвал животных и заявил что имеет сообщить им ужасную новость: товарищ Наполеон находится при смерти!
        Послышались горестные возгласы. Перед дверью фермерского дома была положена солома, и животные ходили на цыпочках. Со слезами на глазах они спрашивали друг друга, что они будут делать, если лишатся Вождя. Прошел слух, что Снежку удалось в конце концов подсыпать яду в корм Наполеона. В 11 часов Фискал явился сделать новое сообщение. В качестве своего последнего акта на земле Наполеон издал торжественный указ: потребление спиртных напитков будет караться смертью.
        К вечеру, впрочем, Наполеону стало как будто немного лучше, а на следующее утро Фискал сообщил им, что он на пути к выздоровлению. К вечеру того же дня Наполеон вернулся к работе, а на следующий день стало известно, что он приказал Уимперу купить в Виллингдоне несколько брошюр о пивоварении и виноделии. Через неделю Наполеон издал приказ о том, чтобы лужок за фруктовым садом, который первоначально предполагалось отвести под пастбище для нетрудоспособных животных, был вспахан. Было объявлено, что почва там истощена и нуждается в пересеве. Но вскоре стало известно, что Наполеон намерен засеять лужок ячменем.
        Около этого времени произошел странный случай, которого почти никто не мог понять. Однажды в полночь во дворе послышался грохот, и животные выбежали из стойл. Ночь была лунная. У стены большого сарая, на которой были написаны Семь Заповедей, валялась сломанная надвое лесенка. Рядом, растянувшись, лежал потерявший сознание Фискал, а поблизости валялись фонарь, кисть и опрокинутая банка с краской. Псы немедленно оцепили Фискала и, как только он был в состоянии двигаться, отвели его назад в дом.
        Но несколько дней спустя Манька, перечитывая про себя Семь Заповедей, заметила, что есть еще одна, которую животные неправильно запомнили. Им казалось, что Пятая Заповедь гласит: «Ни одно животное не должно пить спиртного», но там были еще два слова, которые они забыли. На самом деле заповедь гласила: «Ни одно животное не должно пить спиртного через меру.»
        Глава 9
        Рассеченное копыто Боксера долго не заживало. Мельницу начали отстраивать заново на другой же день после окончания празднования победы. Боксер отказался пропустить хотя бы один день и не показывал и виду, что у него болит нога. По вечерам он по секрету признавался Кашке, что копыто причиняет ему большие неприятности. Кашка делала ему припарки из нажеванных трав, и оба они с Вениамином убеждали его работать поменьше. «Лошадиные легкие не вечны», - говорила она. Но Боксер не хотел и слушать. У него, говорил он, осталась одна настоящая цель в жизни увидеть мельницу на пути к отстройке прежде, чем он достигнет предельного возраста.
        В начале, когда законы Скотного двора были впервые формулированы, предельный возраст был установлен для лошадей и свиней в 12 лет, для коров - в 14, для собак - в 9, для овец - в 7, а для кур и гусей - в пять. Всем полагались щедрые пенсии на старость. Фактически ни одно животное пока не получило отставки с пенсией, но в последнее время вопрос этот все чаще и чаще обсуждался. С тех пор как лужок за фруктовым садом был отведен под ячмень, ходили слухи, что уголок большого луга будет отгорожен и превращен в пастбище для вышедших в отставку животных. Говорили, что лошадь будет получать пенсию в размере пяти фунтов зерна в день, а зимой 15 фунтов сена, с придачей морковки, а то и яблока, по праздникам. Боксеру должно было исполниться 12 лет в конце следующего лета.
        Жилось тем временем тяжело. Зима выдалась такая же холодная, как и в прошлом году, а еды было даже меньше. Снова все пайки были сокращены, за исключением свиных и собачьих. Слишком строгое уравнение пайков, объяснил Фискал, противоречило бы принципам скотизма. Во всяком случае ему не трудно. было доказать другим животным, что на самом деле - что бы они ни думали - у них не было недостатка в продовольствии. Временно, правда, оказалось необходимым произвести выравнивание пайков (Фискал всегда называл это «выравниванием», а не «сокращением»), но, по сравнению с временами Джонса, улучшение было огромно. Прочитывая цифры резким, торопливым голосом, он доказывал им, что у них сейчас больше овса, больше сена, больше репы, чем при Джонсе, что они работают меньше часов, что питьевая вода у них лучшего качества, что они живут дольше, что больший процент детей выживает, что у них больше соломы в стойлах и они меньше страдают от блох. Животные верили каждому слову его. По правде сказать, Джонс и все, что он собой представлял, улетучилось у них из памяти. Они знали, что жизнь их теперь скудная и суровая, что
они часто голодают и холодают и что обычно, если они не спят, то работают. Но, несомненно в старые времена было еще хуже. Они были рады этому верить. Кроме того, тогда они были рабами, а теперь они свободны, и это составляло огромную разницу, что Фискал и не упускал случая отметить.
        Теперь приходилось кормить гораздо большее количество ртов. Осенью все четыре свиньи-матки родили почти одновременно, произведя на свет тридцать одного поросенка. Поросята были пегие, и, так как Наполеон был единственным хряком на ферме, то можно было догадаться, кто был их отцом. Было объявлено, что впоследствии, когда будут закуплены дерево и кирпич, в саду построят школу. Пока же поросят учил сам Наполеон на фермерской кухне. Они занимались спортом в саду, и их не поощряли играть с другими маленькими животными. Около этого же времени было издано правило, что, когда свинья и какое-нибудь другое животное встречаются на дорожке, другое животное должно уступать дорогу, а также, что свиньи всех разрядов получают привилегию носить по воскресеньям зеленые ленточки на хвостиках.
        Год выдался довольно удачный для фермы, но денег все еще не хватало. Надо было закупить кирпич, песок и известку для школы, а также снова копить деньги на машины для мельницы. Кроме того, для дома нужны были керосин, свечи и сахар для собственного стола Наполеона (другим свиньям он запрещал его под тем предлогом, что они от этого жиреют), а также обычное пополнение запасов орудий, гвоздей, шпагата, угля, проволоки, железного лома и собачьих сухарей. Стог сена и часть урожая картофеля были запроданы, а контракт на яйца увеличен до шестисот а неделю, так что в этом году куры едва могли высидеть достаточно цыплят, чтобы поддержать их число на прежнем уровне. Пайки, уже сокращенные в декабре, были снова уменьшены в феврале, и запрещено было пользоваться керосином для фонарей в стойлах. Но свиньям жилось как будто вполне привольно, и они даже прибавляли в весе. Однажды после обеда в конце февраля теплый, густой, аппетитный запах, какого животные никогда не знали раньше, донесся из маленькой Пивоварни, находившейся за кухней в другом конце двора и стоявшей во времена Джонса без употреблении. Кто-то
сказал, что это запах варящегося ячменя. Животные жадно принюхивались, спрашивая себя, не для их ли ужина готовится это теплое варево. Но никакого теплого варева им не дали, а в следующее воскресенье было объявлено, что отныне весь ячмень будет идти свиньям. Лужок за фруктовым садом уже был засеян под ячмень. Вскоре обнаружилось, что все свиньи получают теперь ежедневную выдачу пива в размере одной пинты, а сам Наполеон - пол-галлона, которые подаются ему в парадной миске.
        ЛЕБЕДИ, ОТРАЖАЮЩИЕСЯ В СЛОНАХ
        Но если и приходилось терпеть лишения, то они частично искупались тем, что в жизни животных было теперь больше достоинства, чем прежде. Было больше песен, больше речей, больше процессий. Наполеон распорядился, чтобы раз в неделю происходила т. н. «Добровольная Демонстрация», целью которой было поминовение борений и успехов Скотного двора. В назначенное время животные бросали работу и в строевом порядке обходили ферму, причем свиньи шли во главе, за ними следовали лошади, затем коровы, затем овцы, а затем домашняя птица. Собаки шли по бокам, а впереди всех выступал черный петушок Наполеона. Боксер и Кашка несли зеленое знамя с нарисованными на нем копытом и рогом и надписью: «Да здравствует товарищ Наполеон!» Потом декламировались стихи, сочиненные в честь Наполеона, а Фискал произносил речь, в которой сообщал новейшие данные о росте производства. Иногда палили из ружья. Овцы были самыми рьяными энтузиастами Добровольной демонстрации, и если кто-нибудь жаловался (что случалось, когда налицо не было ни свиней, ни собак), что это пустая трата времени, требующая долгого стояния на холоде, то овцы
неизменно заглушали жалующихся мощным блеянием: «Четыре ноги - хорошо, две ноги - плохо!» Но, в общем животные любили эти торжества. Им отрадно было напоминание о том, что, наконец-то, они сами себе господа и что работа, которую они исполняют, идет им на благо. Песни, процессии, ряды цифр, оглашаемых Фискалом, грохот стрельбы, кукареканье петушка и колыхание знамени помогали им забывать, что ж брюхе у них иногда бывает пусто.
        В апреле Скотный двор был провозглашен республикой, и нужно было выбрать президента. Имелся всего один кандидат - Наполеон, который и был избран единогласно. В тот же день было объявлено о находке новых документов, содержавших дальнейшие подробности сообщничества Снежка с Джонсом. Выходило, что Снежок не только, как думали раньше животные, пытался при помощи хитрости проиграть сражение при Коровнике, но и открыто сражался на стороне Джонса. Именно он был настоящим предводителем человеческих сил и бросился в бой с криком «Да здравствует Человечество!» Раны на спине Снежка, которые некоторые животные все еще помнили, были причинены зубами Наполеона.
        [Параграф отсутствует (снова Moses): (In the middle of the summer Moses the raven suddenly reappeared on the farm, after an absence of several years. He was quite unchanged, still did no work, and talked in the same strain as ever about Sugarcandy Mountain. He would perch on a stump, flap his black wings, and talk by the hour to anyone who would listen. ‘Up there, comrades,’ he would say solemnly, pointing to the sky with his large beak - ‘up there, just on the other side of that dark cloud that you can see-there it lies, Sugarcandy Mountain, that happy country where we poor animals shall rest for ever from our labours!’ He even claimed to have been there on one of his higher flights, and to have seen the everlasting fields of clover and the linseed cake and lump sugar growing on the hedges. Many of the animals believed him. Their lives now, they reasoned, were hungry and laborious; was it not right and just that a better world should exist somewhere else? A thing that was difficult to determine was the attitude of the pigs towards Moses. They all declared contemptuously that his stories about
Sugarcandy Mountain were lies, and yet they allowed him to remain on the farm, not working, with an allowance of a gill of beer a day.)]
        Когда копыто его зажило, Боксер принялся работать еще усерднее. Да и все животные работали в тот год как невольники. Помимо обычной работы по ферме и перестройке мельницы, нужно было еще строить начатую в марте школу для поросят. Порой трудно было выдерживать долгие часы при недостаточном питании, но Боксер никогда не падал духом. Ни словом, ни делом не показывал он, что силы его уже не прежние. Только наружность его немного изменилась: шерсть не так лоснилась как раньше, а бедра как будто впали. Другие говорили: «Боксер поправится, когда выглянет весенняя травка. Но весна наступила, а Боксер не толстел. Иногда, когда на склоне, ведшем к каменоломне, он напрягал мускулы под тяжестью огромного валуна, казалось, что он держится на ногах только благодаря настойчивой воле. В такие минуты по губам его можно было прочитать слова: «Я буду трудиться еще пуще» - голоса у него уже не хватало. Кашка и Вениамин опять советовали ему беречь свое здоровье, но Боксер не обращал на это никакого внимания. Ему было все равно что случится - лишь бы набрать хороший запас камня, прежде чем уйти на покой.
        Однажды летом, поздно вечером, внезапно разнесся слух, что с Боксером что-то случилось. Он пошел один натаскать камня к мельнице. Слух оказался верным. Через несколько минут примчались два голубя с известием: «Боксер упал! Он лежит на боку и не может подняться!»
        Чуть не половина животных бросилась к пригорку, где стояла мельница. Боксер лежал между оглоблями телеги, вытянув шею, не в состоянии даже поднять голову. Глаза его остеклянели, бока лоснились от пота. Струйка крови текла изо рта. Кашка опустилась возле него на колени.
        - Боксер! Что с тобой? - вскричала она.
        - Легкое, - сказал Боксер слабым голосом. - Ничего. Я думаю, вы можете достроить мельницу без меня. Камня собрано уже порядочно. Во всяком случае, мне оставался всего месяц. Правду говоря, я с удовольствием думаю об отставке. И так как Вениамин тоже становится стар, может быть, ему позволят выйти в отставку одновременно, чтобы мне не было скучно.
        - Надо сейчас же достать помощь, - сказала Кашка. - Пусть кто-нибудь сбегает и расскажет Фискалу, что случилось.
        Все другие животные тотчас же понеслись назад на ферму сообщить новость. Остались только Кашка и Вениамин. Последний лег рядом с Боксером и молча стал отгонять мух своим длинным хвостом. Примерно через четверть часа явился Фискал, озабоченный и полный сочувствия. Он заявил, что товарищ Наполеон с глубочайшим прискорбием выслушал весть о несчастьи, постигшем одного из самых преданных работников на ферме, и уже принимает меры к отправке Боксера для лечения в больнице в Виллингдоне. Животные при этом ощутили некоторое беспокойство. Кроме Молли и Снежка, никто из них никогда не покидал фермы, и им было неприятно думать, что их больной товарищ будет в руках людей. Однако Фискал без труда убедил их, что ветеринар в Виллингдоне может успешнее лечить Боксера, чем они на ферме. И полчаса спустя, когда Боксер несколько оправился, его кое-как поставили на ноги, и, прихрамывая, он добрался до своего стойла, где %аппп1 и Вениамин уже приготовили ему удобное ложе из соломы.
        Два следующих дня Боксер провел у себя в стойле. Свиньи прислали большую бутыль розового лекарства, которую они нашли в аптечке в ванной и Кашка два раза в день после еды давала его Боксеру. По вечерам она лежала у него в стойле и говорила с ним, а Вениамин отгонял мух. Боксер уверял, что не жалеет о том, что случилось. Если он вполне выздоровеет, он может прожить еще три года, и он с удовольствием думает о мирных днях, которые будет проводить в углу большого пастбища. Впервые в жизни у него будет досуг, чтобы учиться и совершенствовать свой ум. Он намерен, говорил он, посвятить остаток жизни изучению остальных букв алфавита. Но Вениамин и Кашка могли сидеть с Боксером только после окончания рабочего дня, а фургон приехал за ним среди дня. Все животные были на работе по выпалыванию сорных трав в реповом поле под надзором одной свиньи, когда они с удивлением увидели Вениамина, который несся галопом со стороны служб и кричал во весь голос. В первый раз видели они Вениамина таким взволнованным - да и в первый раз кто-либо видел ею несущимся вскачь. - Скорей, скорей! - кричал он. - Сюда сейчас же!
Боксера увозят! Не дожидаясь приказаний свиньи, животные побросали работу и пустились к службам. В самом деле, во дворе стоял крытый фургон, запряженный двумя лошадьми. На одной стороне его была надпись, а на козлах восседал хитрого вида человек в низком котелке. Стойло Боксера было пусто.
        Животные столпились вокруг фургона. «До свиданья, Боксер!» - хором кричали они. «До свиданья!»
        - Болваны! Дурачье! - воскликнул Вениамин, прыгая вокруг и топоча копытцами. - Дураки! - разве вы не видите, что написано сбоку фургона?
        Животные примолкли. Манька начала разбирать по складам слова. Вениамин отпихнул ее и посреди мертвого молчания прочитал вслух:
        «Альфред Симмондс, живодер и клеевар, Виллингдон. Торговля шкурами и костяной мукой. Поставка на псарни.»[Фраза отсутствует: (‘Do you not understand what that means? They are taking Boxer to the knacker’s!’)]
        Крик ужаса вырвался у всех животных. В этот момент человек на козлах хлестнул лошадей, и фургон бойкой рысцой тронулся со двора. Все животные последовали за ним, крича во весь голос. Кашка пробилась вперед. Фургон покатил быстрее. Кашка попробовала перевести свои толстые ноги в галоп, но у нее вышел только кентер. - Боксер! - кричала она. - Боксер! Боксер! Боксер! Как раз в это мгновение морда Боксера с белой полоской вдоль носа показалась у заднего окошечка фургона, точно он услыхал стоявший кругом гам.
        - Боксер! - кричала Кашка страшным голосом. - Боксер! Выбирайся! Выбирайся поскорее! Тебя везут на убой!
        Все животные подхватили крик: «Выбирайся, Боксер, выбирайся!» Но фургон быстро ускорял ход и катил прочь. Было неясно, понял ли Боксер, что говорила ему Кашка. Но мгновение спустя морда его скрылась из окошка, и послышался оглушительный грохот копыт внутри фургона. Боксер старался выбиться из него. Было время, когда двухтрех ударов копыт Боксера было бы достаточно, чтобы разбить фургон в щепы. Но, увы! силы его были не те, и через несколько секунд грохот копыт стал затихать и замер. В отчаянии животные стали взывать к двум лошадям, везшим фургон, прося их остановиться. - Товарищи, товарищи! - кричали они. - Не увозите вашего брата на смерть! Но глупые скотины, слишком невежественные, чтобы понимать, что происходит, только заложили уши и ускорили шаг. Боксер больше не появлялся у окошечка. Кому-то пришла в голову запоздалая мысль побежать вперед и затворить околицу, но еще мгновение и фургон уже выехал из нее и стал быстро удаляться по шоссе. Боксера больше не видели.
        Три дня спустя было объявлено, что он скончался в больнице в Виллингдоне, несмотря на самый лучший уход. Фискал пришел сообщить эту новость остальным животным. По его словам, он присутствовал при последних минутах Боксера.
        - Это было самое умилительное зрелище, какое я когда-либо видел! - сказал он, приподнимая ножку и, утирая слезу. - Я был при нем до самого конца. И перед смертью, когда он уже едва мог говорить от слабости, он прошептал мне на ухо, что сожалеет о том, что умирает до того, как построена мельница. - «Вперед, товарищи!» - прошептал он. «Вперед во имя Восстания. Да здравствует Скотный двор! Да здравствует товарищ Наполеон! Наполеон всегда прав!» - Это были его последние слова, товарищи.
        Тут Фискал внезапно переменил повадку. Он замолк на мгновение, а глазки его метнули подозрительные взгляды из стороны в сторону прежде, чем он продолжал.
        До его сведения дошло, сказал он, что когда Боксера увозили, распространился нелепый и злостный слух. Некоторые животные заметили, что на фургоне, который увез Боксера, было написано «Живодер», и сделали из этого вывод, что Боксера увозят на убой. Трудно поверить, сказал Фискал, чтобы кто-либо из животных мог быть так глуп. Ведь они же слишком хорошо знают, возмущенно воскликнул он, подрыгивая хвостиком и перепрыгивая с боку на бок, своего любимого вождя, товарища Наполеона! Объяснение этому очень простое. Фургон раньше принадлежал живодеру и был куплен у него ветеринаром, который не успел еще замазать старую надпись. Отсюда и ошибка.
        Животные с громадным облегчением выслушали его. А когда Фискал пустился в красочное описание подробностей кончины Боксера, великолепного ухода за ним и дорогих лекарств, за которые Наполеон заплатил, не думая об их стоимости, последние их сомнения рассеялись, и скорбь, которую причинила им смерть их товарища, была смягчена мыслью о том, что по крайней мере умирал он счастливый.
        Наполеон самолично явился на собрание в следующее воскресенье и произнес короткое слово памяти Боксера. Перевезти останки всеми оплакиваемого товарища на ферму для погребения, сказал он, оказалось невозможно, но он распорядился о том, чтобы большой лавровый венок с куста, росшего в фермерском саду, был возложен на могилу Боксера. А через несколько дней свиньи собираются устроить торжественные поминки по Боксере. Наполеон закончил свою речь напоминанием двух любимых изречений Воксера: «Я буду трудиться еще пуще» и «Наполеон всегда прав» - каждому животному, прибавил он, не мешало бы взять эти изречения себе за правило.
        В день, назначенный для поминок, из Виллингдона прикатил фургон бакалейщика, доставивший в фермерский дом большой деревянный ящик. В ту ночь слышалось буйное пение, за которым последовал шум яростной ссоры, и все это завершилось часов в одиннадцать оглушительным треском разбиваемого стекла. На следующий день в фермерском доме до полудня царила тишина, и прошла молва, что свиньям где-то удалось раздобыть денег на покупку еще одного ящика виски.
        Глава 10
        Проходили годы. Одна пора сменялась другой, протекали короткие жизни животных. Наступило время, когда не оставалось уже никого, кто бы помнил о старых временах до Восстания, кроме Кашки, Вениамина и нескольких свиней.
        Манька умерла. Умерли Белка, Милка и Щипун. Джонса тоже уже не было в живых-он скончался в приюте для алкоголиков в другой части графства. Снежок был забыт. Забыт был и Боксер - всеми, кроме тех немногих, кто знал его. Кашка превратилась в толстую старую кобылу; суставы ее начали костенеть, глаза имели наклонность слезиться. Она была на два года старше предельного возраста, но никто из животных так и не вышел в отставку. О том, чтобы отвести уголок пастбища для нетрудоспособных животных, давно уже перестали говорить. Наполеон был теперь зрелым хряком и весил пудов девять. Фискал был так жирен, что с трудом видел. Только старый Вениамин почти не изменился, лишь морда у него немного поседела, и после смерти Боксера он стал еще угрюмее и молчаливее, чем когда-либо.
        На ферме было теперь гораздо больше животных, для которых Восстание было лишь смутным преданием, передававшимся изустно, тогда как другие, которых купили, никогда даже не слыхали о нем. Не считая Кашки, было теперь на ферме три лошади. Все это были красивые, стройные животные, прилежные работники и хорошие товарищи, но очень глупые. Ни одно из них не могло выучить алфавита дальше буквы Б. Они принимали все, что им рассказывали о Восстании и о принципах скотизма, особенно от Кашки, к которой питали почти сыновнее уважение, но сомнительно было, чтобы они многое из этого понимали.
        Ферма была теперь зажиточней и лучше организована; к ней прибавилось даже два поля, купленных у г-на Пилкингтона. Мельницу, наконец, благополучно построили, и у фермы была своя молотилка и свой элеватор для сена; были также выстроены разные новые службы. Уимпер купил себе шарабан. Мельницу, впрочем, в конце концов, не использовали для электрической энергии - ее употребляли для размола зерна, и она приносила хорошую прибыль. Животные трудились над постройкой второй мельницы: поговаривали, что, когда ее закончат, будут устанавливать динамо. Но о чудесах роскоши, о которых Снежок приучил животных мечтать - о стойлах с электрическим освещением и горячей и холодной водой, о трехдневной неделе - больше и помину не было. Наполеон объявил подобные идеи противоречащими духу скотизма. «Истинное счастье, - говорил он, - заключается в тяжелом труде и умеренной жизни.»
        Казалось, будто ферма разбогатела без того, что бы разбогатели сами животные - не считая, разумеется, свиней и собак. Отчасти причиной этому, может быть, было то, что свиней и собак было так много. Не то, чтобы эти животные не работали на свой лад: надзор за фермой и организация ее требовали неусыпной работы, как не уставал подчеркивать Фискал. Значительная часть этой работы была такова, что другие животные по своему невежеству не разбирались в ней. Например, Фискал говорил им, что свиньям приходится ежедневно тратить много труда на таинственные вещи, именуемые «досье», «доклады», «протоколы и «меморандумы». Это были огромные листы бумаги, которые надо было тесно исписать, а как только они были исписаны, их сжигали в печке. Это, говорил Фискал, имеет колоссальное значение для благосостояния фермы. Как бы то ни было, ни свиньи, ни собаки не производили ничего собственным трудом, а было их много, и аппетиты у них были всегда большие.
        Что же до остальных, то, поскольку они могли судить, жизнь их была такая же, как и всегда. Они обыкновенно были голодны, спали на соломе, пили из пруда, работали в поле; зимой их донимал холод, а летом мухи. Иногда те из них, что были постарше, роясь в своей потускневшей памяти, пробовали выяснить, были ли условия жизни лучше или хуже в первые дни Восстания, вскоре после изгнания Джонса. И не могли припомнить: у них не было никакого мерила для сравнения с их теперешней жизнью; они могли полагаться только на приводимые Фискалом ряды цифр, которые всегда доказывали, что все улучшается и улучшается. Проблема представлялась животным неразрешимой: во всяком случае у них теперь было мало времени для раздумий над такими предметами. Только старый Вениамин уверял, что он помнит во всех подробностях свою долгую жизнь и знает, что условия никогда не были и не могли быть ни много лучше, ни много хуже, ибо голод, лишения и разочарования составляют неизменный закон жизни.
        И все-таки животные не теряли надежды. Больше того: ни на минуту их не покидало сознание, что принадлежность к Скотному двору является честью и привилегией. Они все еще были единственной фермой во всем графстве - даже во всей Англии! - которая принадлежала животным и управлялась ими. Никто из них, даже самые младшие, даже пришельцы с других ферм, за десять или двадцать миль оттуда, никогда не переставали дивиться этому. И когда они слышали пальбу из ружья и видели развевающийся на мачте зеленый флаг, сердца их ширились от неистребимой гордости, и они заводили речь о древних героических временах, об изгнании Джонса, о составлении Семи Заповедей великих сражениях, в которых были разбиты человеческие захватчики. Они не отказались ни от одного из своих чаяний. Они все еще верили в предсказанную Майором Республику Животных, когда по зеленым полям Англии не будет ступать людская нога. Придет день - и она возникнет; может быть, это будет еще не скоро, может быть и не на их веку, но все же будет. Там и сям даже еще напевался тайком мотив «Скота английского»; во всяком случае несомненно, что все животные
на ферме знали его, хотя ни одно не решилось бы петь его вслух. Пусть жизнь их была тяжела, и не все их надежды исполнились, но они сознавали, что они не такие, как другие животные. Если они голодали, то не оттого, что кормили людей-тиранов; если они трудились сверх сил, то по крайней мере трудились для себя. Никто из них не ходил на двух ногах. Ни один не называл другого «господин». Все животные были равны.
        Однажды в начале лета Фискал приказал овцам следовать за ним. Он отвел их на пустырь на другом конце фермы, поросший молодыми березками. Овцы провели там весь день, пожевывая листья под надзором Фискала. Вечером он один вернулся на ферму, велев овцам оставаться, так как погода была теплая, Кончилось тем, что они пробыли там всю неделю, и за это время другие животные не видали их. Фискал проводил с ними большую часть дня. По его словам, он учил их петь новую песню, для чего необходимо было уединение.
        Как раз после того, как овцы вернулись, в один приятный вечер, когда животные закончили работу и брели назад к службам, со двора послышалось испуганное ржание лошади. Пораженные, животные остановились как вкопанные. Это был голос Кашки. Она снова заржала, и животные пустились в галоп и примчались на двор. Тут они увидели то, что видела Кашка.
        Это была свинья, ходившая на задних ногах.
        Да, это был Фискал. Немного неуклюже, как будто не совсем еще привыкнув поддерживать свою громоздкую тушу в таком положении, но, великолепно соблюдая равновесие, он прогуливался по двору. А мгновение спустя из дверей дома показалась длинная вереница свиней - все на задних ногах. У одних это выходило лучше, чем у других, две-три даже чуть-чуть пошатывались, и у них был такой вид, точно они нуждались в поддержке палки, но все благополучно обошли двор. Затем раздалось оглушительное лаянье псов и пронзительное кукарекание черного петушка, и показался сам Наполеон: величественно выпрямившись, он бросал по сторонам высокомерные взгляды, а его псы скакали вокруг него.
        В ножке он нес хлыст.
        Воцарилась мертвая тишина. Изумленные, перепуганные, сбившись в кучку, животные наблюдали за тем, как длинная вереница свиней обходила двор. Как будто весь мир перевернулся вверх дном. Потом наступил момент, когда первое потрясение улеглось и когда - наперекор страху перед собаками и развившейся в течение долгих лет привычке никогда не жаловаться и никогда не критиковать - они способны были запротестовать. Но как раз в этот момент, как бы по сигналу, все овцы оглушительно заблеяли:
        «Четыре ноги - хорошо, две ноги - лучше! Четыре ноги - хорошо, две ноги - лучше! Четыре ноги - хорошо, две ноги - лучше!»
        Это продолжалось пять минут без перерыва. А к тому времени, как овцы замолкли, возможность протестовать была упущена, ибо свиньи уже промаршировали назад в дом.
        Вениамин почувствовал, что кто-то тычется ему мордой в плечо. Он оглянулся. Это была Кашка. Старые глаза ее казались еще более тусклыми. Не говоря ни слова, она тихонько потянула его за гриву и повела его кругом к большому сараю, где были начертаны Семь Заповедей. Минуту или две они стояли, глазея на осмоленную стену и белые буквы.
        - Зрение изменяет мне, - сказала Кашка, наконец. - Даже в молодости я не могла прочесть того, что там написано. Но мне кажется, что стена имеет иной вид. Скажи, Вениамин, Семь Заповедей те же, что всегда?
        На этот раз Вениамин согласился нарушить свое правило и прочел вслух то, что было написано на стене. Там была теперь всего одна заповедь. Она гласила:
        «ВСЕ ЖИВОТНЫЕ РАВНЫ,
        НО НЕКОТОРЫЕ ЖИВОТНЫЕ РАВНЕЕ ДРУГИХ»
        После этого не было уже ничего странного в том, что на следующий день свиньи, надзиравшие за работой на ферме, все держали в ножках хлысты. Не показалось странным и то, что свиньи купили себе радио, собирались провести телефон и подписались на еженедельники «Джон Булл» и «Болтовня» и на газету «Зеркало дня». Не показалось странным и то, что Наполеон стал прогуливаться в саду при ферме с трубкой в зубах, ни даже то, что свиньи вытащили из шкафов и напялили на себя одежду фермера Джонса, причем см Наполеон предстал в черном пиджаке, рейтузах и кожаных крагах, а его любимая самка появилась в муаровом платье, которое г-жа Джонс носила по воскресеньям.
        Неделю спустя, после обеда к ферме подкатило несколько шарабанов. Депутация фермеров была приглашена для осмотра Скотного двора. Им показали всю ферму, и смай выразили восхищение всем виденным, особенно мельницей. Животные в это время пололи в реповом поле. Они работали прилежно, почти не подымая головы от земли и не зная, кого больше бояться - свиней или людей.
        В этот вечер из фермерского дома донесся громкий смех и пение. И внезапно, при звуке смешанных голосов, животными овладело любопытство: что происходит там при первой встрече между животными и людьми на равной ноге? Точно сговорившись, они стали потихоньку прокрадываться в сад.
        У калитки они приостановились, как будто боясь двинуться дальше. Но Кашка пошла вперед. На цыпочках подошли они к дому, и те из них, кому позволял рост, заглянули в окно столовой. Там вокруг длинного стола восседало с полдюжины фермеров и с полдюжины наиболее видных свиней. Сам Наполеон занимал почетное место во главе стола. Свиньи сидели, развалившись на стульях, как ни в чем не бывало. Вся компания только что играла в карты, но в этот момент прервала игру, очевидно для того, чтобы выпить тост. От одного к другому переходил большой кувшин, и кружки наполнялись пивом. Никто не заметил удивленных лиц животных, глазевших в окно.
        Г-н Пилкинггон из Лисьего Заказа встал с кружкой в руке. Сейчас, - сказал он, - он попросит присутствующих выпить тост. Но прежде, чем это сделать, считает своим долгом сказать несколько слов.
        Для него, - сказал он, - да, он уверен, и для всех других присутствующих, является источником большого удовлетворения сознавать, что долгий период недоверия и недоразумений пришел к концу. Было время - не то, чтобы он или кто-либо из присутствующих разделял подобные чувства, но было время, когда на уважаемых владельцев Скотного двора их соседи-люди смотрели, он бы не сказал с враждебностью, но пожалуй с некоторой долей тревоги. Происходили злосчастные инциденты, распространялись ошибочные идеи. Было представление, что самое существование принадлежащей свиньям и управляемой ими фермы как-то ненормально и может внести смуту во всю округу. Очень многие фермеры решили, не справившись, как следует, что на такой ферме возобладает дух распущенности. Они боялись влияния на их собственных животных и даже на их людских служащих. Но все эти сомнения теперь рассеяны. Сегодня он и его приятели посетили Скотный двор и собственными глазами осмотрели каждый вершок его, и что же они нашли? Не только самоновейшие методы, но и дисциплину и порядок, которые должны служить примером фермерам повсюду. Он считает, что не
ошибется, сказав, что низшие животные на Скотном дворе работают больше и получают меньше пищи, чем какие-либо животные во всем графстве. Больше того - он и другие посетители заметили сегодня многое, что они собираются немедленно же ввести у себя на фермах.
        Он закончит свое выступление, - заявил он, - тем, что еще раз подчеркнет дружественные отношения, которые существуют и должны существовать между Скотным двором и его соседями. Между свиньями и людьми нет и не должно быть никакого столкновения интересов. Их устремления и их проблемы одни и те же. Разве проблема рабочих рук не та же повсюду? Отстало очевидно, что Пилкингтон готовится преподнести собравшимся старательно обдуманную остроту, но минуту или две он не мог выговорить ее-талона смешила его самого. Наконец, поперхнувшись несколько раз, отчего ею многочисленные подбородки побагровели, он выдавил ее из себя: «Если вам приходится иметь дело с низшими животными, - сказал он, - то у нас есть свои низшие классы!» - Это красное словцо заставило весь стоя расхохотаться; а г-н Пилкингтон еще раз поздравил свиней с низкими пайками, длинным рабочим днем и вообще отсутствием баловства, замеченным им на Скотном дворе.
        А теперь, - сказал он, наконец, - он попросит собравшихся встать и наполнить кружки. «Господа! - закончил г-н Пилкингтон, - господа, провозглашаю тост: За процветание Скотного двора!»
        Раздались восторженные аплодисменты и топание ног. Наполеон был так доволен, что встал со своего места и обошел кругом стола, чтобы чокнуться с г-ном Пилкингтоном. Когда рукоплескания стихли. Наполеон, который остался стоять, дал понять, что он тоже имеет сказать несколько слов.
        Как все речи Наполеона, и эта была краткая и к делу. Он тоже счастлив, сказал он, что период недоразумений кончился. Долгое время ходили слухи-распространяемые, как у него есть основания думать, злобным врагом-о том, что мировоззрение его и его коллег содержит в себе что-то разрушительное и даже революционное. Им приписывали попытки поднять восстание среди животных на соседних фермах. Ничто на могло быть дальше от истины! Их единственное желание-и теперь, и в прошлом-жить в мире и поддерживать нормальные деловые отношения с соседями. Ферма, которой он имеет честь управлять, прибавил он, является кооперативным предприятием. Находящаяся в его обладании купчая является общей собственностью всех свиней.
        Он не думает, - сказал он, - чтобы от старых подозрений что либо еще оставалось, нов последнее время в заведенном на ферме порядке произведены кой-какие перемены, которые должны способствовать еще большему доверию. До сих пор животные на ферме имели глупую прнвычку называть друг друга «товарищ». Этому будет положен конец. Существовал еще один очень странный обычай, происхождение которого неизвестно: дефилировать утром по воскресеньям мимо пригвожденного к столбу в саду черепа одного борова. Это тоже будет отменено, и череп будет зарыт в землю. Его имя должны были видеть развевающийся на мачте зеленый флаг. В таком случае они, вероятно, заметили, что белого копыта и рога, которые раньше были на флаге, больше нет. Отныне это будет простой зеленый флаг.
        По поводу превосходной и добрососедской речи г-на Пилкинтона у него есть только одно замечание. Г-н Пилкингтои вое время говорил о «Скотном дворе». Он не мог, конечно, знать - ибо он, Наполеон, сейчас впервые об этом объявляет - что название «Скотный двор» упразднено. Отныне ферма будет называться «Барский двор» - таково если он не ошибается, было ее настоящее первоначальное название.
        - Господа! - закончил Наполеон, - предлагаю вам тот же самый тост, но в иной форме. Наполните ваши кружки до краев. Вот мой тост, господа: За процветание Барского Двора!
        Снова раздались дружные аплодисменты, и кружки были опорожнены до дна. Но животным, смотревшим на эту сцену снаружи, казалось, что происходит что-то диковинное. Что изменилось в физиономиях свиней? Старые потускневшие глаза Кашки перебегали с одного лица на другое. У некоторых было по пяти подбородков, у других по четыре, еще у других по три. Но что-то как будто расплывалось и менялось в них? Затем, когда аплодисменты затихли, все собравшиеся взялись за карты и продолжали прерванную игру, а животные молча побрели прочь.
        Но, не отойдя и тридцати шагов, они остановились. Из фермерского дома доносился гвалт. Они бросились назад и снова заглянули в окно. Да, там происходила яростная ссора: все кричали, стучали по столу, обменивались подозрительными взглядами, горячо спорили. Дело было, по-видимому, в том, что Наполеон и г-н Пилкингтон одновременно пошли с туза пик.
        СЛОНЫ
        Слышался злобный крик двенадцати голосов, и все они были одинаковые. Теперь не было больше сомнения в том, что именно произошло с физиономиями свиней. Животные перед окном переводили взгляд со свиньи на человека, с человека на свинью, со свиньи обратно на человека, но уже невозможно было разобрать кто есть кто.
        Ноябрь 1943 - февраль 1944 г.
        Памяти Каталонии
        Джордж Оруэлл
        Под этим псевдонимом писал Эрик Блейр, англичанин, родившийся в Индии в 1903 году. Оруэлл получил образование в Англии, позднее работал в Индии и во Франции, затем, по возвращении в Англию, приобрел известность как писатель и автор литературно-критических статей.
        Оруэлл, по его собственному признанию, ненавидел политику, и тем не менее, политические события были источником вдохновения большинства его произведений. Под пером Оруэлла почти любая тема неожиданно приобретала политическое звучание.
        В своих критических статьях Оруэлл последовательно выступал с позиций, расходившихся с модными, общепринятыми мнениями. Так, в Диккенсе он видел в первую очередь не великого мастера литературной прозы, а человека великодушной ярости… либерала XIX столетия, вольнодумца, который ненавистен в равной мере всем гаденьким приверженцам принятых идеек, с помощью которых пытаются завладеть нашими душами.
        Критические высказывания Оруэлла не всегда понятны, зачастую прихотливо своеобразны, но он затрагивал проблемы, о которых другие люди предпочитают молчать.
        По оригинальности мысли Оруэлл - единственное в своем роде явление в современной английской литературе. Язык Оруэлла-критика неповторим по своей сжатости, простоте и силе.
        В двух своих наиболее знаменитых произведениях - «Скотный двор»(1945) и «1984»(1949) - Оруэлл показывает лицемерие и ужасы тоталитарного строя. Джорджа Оруэлла, убежденного социалиста, неизменно приводили в ярость любые шаблонные идеи, вне зависимости от того, насаждались ли они извне (посредством политической доктрины) или же зарождались в самом человеке, будучи результатом его умственной лени либо подверженности модным течениям.
        Книга, которую мы предлагаем читателю - «Памяти Каталонии» - посвящена гражданской войне в Испании, где Джордж Оруэлл воевал, проведя несколько месяцев в окопах на линии огня, и был тяжело ранен, чудом спасшись от смерти.
        Джордж Оруэлл живет в памяти людей как олицетворение редкой честности и неподкупности. Имея множество причуд и совмещая в себе массу противоречий, Джордж Оруэлл был человеком щедрой души, гуманности и доброты. Это был писатель, обладавший даром глубокого и тонкого проникновения в суть явлений, творческая личность которого выстояла во всех тяжких моральных испытаниях времени.
        Джордж Оруэлл умер в 1950 году в возрасте 47 лет.
        Не отвечай глупому по глупости его, чтоб и тебе не сделаться подобным ему.
        Но отвечай глупому по глупости его, чтоб он не стал мудрецом в глазах своих.
        Притчи 26, 4 - 5
        1
        За день до того, как я записался в ополчение, я встретил в Ленинских казармах Барселоны одного итальянца, бойца ополчения.
        Перед штабным столом стоял кряжистый рыжеватый парень лет 25 - 26; его кожаная пилотка была лихо заломлена набекрень. Парень стоял в профиль ко мне, уткнувшись подбородком в грудь, и с недоумением разглядывал карту, разложенную на столе офицером. Что-то в его лице глубоко тронуло меня. Это было лицо человека, которому ничего не стоило совершить убийство, или не задумываясь, отдать жизнь за друга. Именно такими рисуются нам анархисты, хотя он был, вероятнее всего, коммунистом. Его лицо выражало прямоту и свирепость; кроме того, на нем было то уважение, которое испытывает малограмотный человек к людям, его в чем-то, якобы, превосходящим. Было ясно, что не умея читать карту, он видел в этом дело, требующее колоссального ума. Не знаю почему, но мне, пожалуй, никогда еще не приходилось встречать человека - я имею в виду мужчину, - который мне так понравился бы, с первого взгляда. Из замечания, брошенного кем-то из людей, сидевших за столом, выяснилось, что я иностранец. Итальянец поднял голову и быстро спросил:
        - Italiano? [4 - Итальянец? (ит.)]
        - No, Ingles. Y tu?[5 - Нет, англичанин (ит.).] - ответил я на своем ломаном испанском.
        - Italiano.
        Когда мы направились к выходу, он сделал шаг в мою сторону и крепко пожал мне руку. Странное дело! Вдруг испытываешь сильнейшую симпатию к незнакомому человеку, у меня было чувство, будто наши души, преодолев разделявшую нас пропасть языка и традиций, слились в одно целое. Мне хотелось верить, что и я понравился ему. Но я знал, что для того, чтобы сохранить мое первое впечатление от встречи с итальянцем, я не должен был с ним видеться. Разумеется, мы больше не встречались; встречи подобного рода были в Испании делом обычным.
        Я рассказал об итальянце потому, что он живо сохранился в моей памяти. Этот парень в потрепанной форме, с трогательным и в то же время суровым лицом стал для меня выразителем духа того времени. С ним прочно связаны мои воспоминания об этом периоде войны - красные флаги над Барселоной, длинные поезда, везущие на фронт оборванных солдат, серые прифронтовые города, познавшие горечь войны, холодные грязные окопы в горах.
        Было это в конце декабря 1936 года, то есть менее семи месяцев назад, но время это кажется ушедшим в далекое, далекое прошлое. Позднейшие события вытравили его из памяти более основательно, чем 1935 или даже 1905 год. Я приехал в Испанию с неопределенными планами писать газетные корреспонденции, но почти сразу же записался в ополчение, ибо в атмосфере того времени такой шаг казался единственно правильным.
        Фактическая власть в Каталонии по-прежнему принадлежала анархистам, революция все еще была на подъеме. Тому, кто находился здесь с самого начала, могло показаться, что в декабре или январе революционный период уже близился к концу. Но для человека, явившегося сюда прямо из Англии, Барселона представлялась городом необычным и захватывающим. Я впервые находился в городе, власть в котором перешла в руки рабочих. Почти все крупные здания были реквизированы рабочими и украшены красными знаменами либо красно-черными флагами анархистов, на всех стенах были намалеваны серп и молот и названия революционных партий; все церкви были разорены, а изображения святых брошены в огонь. То и дело встречались рабочие бригады, занимавшиеся систематическим сносом церквей. На всех магазинах и кафе были вывешены надписи, извещавшие, что предприятие обобществлено, даже чистильщики сапог, покрасившие свои ящики в красно-черный цвет, стали общественной собственностью. Официанты и продавцы глядели клиентам прямо в лицо и обращались с ними как с равными, подобострастные и даже почтительные формы обращения временно исчезли из
обихода. Никто не говорил больше «сеньор» или «дон», не говорили даже «вы», - все обращались друг к другу «товарищ» либо «ты» и вместо «Buenos dias» говорили «Salud!» [6 - Добрый день. Салют Привет. (ит.).]
        СНОВИДЕНИЯ
        Чаевые были запрещены законом. Сразу же по приезде я получил первый урок - заведующий гостиницей отчитал меня за попытку дать на чай лифтеру. Реквизированы были и частные автомобили, а трамваи, такси и большая часть других видов транспорта были покрашены в красно-черный цвет. Повсюду бросались в глаза революционные плакаты, пылавшие на стенах яркими красками - красной и синей, немногие сохранившиеся рекламные объявления казались рядом с плакатами всего лишь грязными пятнами. Толпы народа, текшие во всех направлениях, заполняли центральную улицу города - Рамблас, из громкоговорителей до поздней ночи гремели революционные песни. Но удивительнее всего был облик самой толпы. Глядя на одежду, можно было подумать, что в городе не осталось состоятельных людей. К «прилично «одетым можно было причислить лишь немногих женщин и иностранцев, - почти все без исключения ходили в рабочем платье, в синих комбинезонах или в одном из вариантов формы народного ополчения. Это было непривычно и волновало. Многое из того, что я видел, было мне непонятно и кое в чем даже не нравилось, но я сразу же понял, что за это
стоит бороться. Я верил также в соответствие между внешним видом и внутренней сутью вещей, верил, что нахожусь в рабочем государстве, из которого бежали все буржуа, а оставшиеся были уничтожены или перешли на сторону рабочих. Я не подозревал тогда, что многие буржуа просто притаились и до поры до времени прикидывались пролетариями.
        К ощущению новизны примешивался зловещий привкус войны. Город имел вид мрачный и неряшливый, дороги и дома нуждались в ремонте, по ночам улицы едва освещались - предосторожность на случай воздушного налета, - полки запущенных магазинов стояли полупустыми. Мясо появлялось очень редко, почти совсем исчезло молоко, не хватало угля, сахара, бензина; кроме того, давала себя знать нехватка хлеба. Уже в этот период за ним выстраивались стометровые очереди. И все же, насколько я мог судить, народ был доволен и полон надежд. Исчезла безработица и жизнь подешевела; на улице редко попадались люди, бедность которых бросалась в глаза. Не видно было нищих, если не считать цыган. Главное же - была вера в революцию и будущее, чувство внезапного прыжка в эру равенства и свободы. Человек старался вести себя как человек, а не как винтик в капиталистической машине. В парикмахерских висели анархистские плакаты (парикмахеры были в большинстве своем анархистами), торжественно возвещавшие, что парикмахеры - больше не рабы. Многоцветные плакаты на улицах призывали проституток перестать заниматься своим ремеслом.
Представителям искушенной, иронизирующей цивилизации англо-саксонских стран казалась умилительной та дословность, с какой эти идеалисты-испанцы принимали штампованную революционную фразеологию. В эти дни на улицах продавались - по несколько центавос[7 - Монета (ит.).] штука - наивные революционные баллады, повествовавшие о братстве всех пролетариев и злодействах Муссолини. Мне часто приходилось видеть, как малограмотные ополченцы покупали эти баллады, по слогам разбирали слова, а затем, выучив их наизусть, подбирали мелодию и начинали распевать.
        Все это время я находился в Ленинских казармах и, как считалось, готовился к отправке на фронт. Когда я записывался в ополчение, меня обещали послать на фронт на следующий же день. В действительности мне пришлось ждать, пока не сформируется новая центурия. Рабочее ополчение, спешно сформированное профсоюзами в начале войны, по своей структуре еще сильно отличалось от армии. Главными подразделениями в ополчении были - «секция «(примерно тридцать человек), «центурия «(около ста человек) и «колонна», которая, практически, могла насчитывать любое количество бойцов. Ленинские казармы представляли собой квартал великолепных каменных зданий с манежем и огромным мощеным двором. Это были кавалерийские казармы, захваченные во время шольских боев. Моя центурия спала в одной из конюшен под каменными кормушками, на которых еще виднелись имена лошадей. Все лошади были реквизированы и отправлены на фронт, но помещение еще воняло конской мочой и прелым овсом. Я пробыл в казарме около недели. Запомнились мне, главным образом, конские запахи, неуверенные звуки горнов (все наши горнисты были самоучками, и я выучил
испанские воинские сигналы только на фронте, услышав фашистских горнистов). Запомнились мне также топот подкованных башмаков в казарменном дворе, долгие утренние парады под зимним солнцем, азартные футбольные матчи - пятьдесят на пятьдесят - на посыпанном гравием манеже. В казармах жило тогда, должно быть, около тысячи мужчин и десятка два женщин, а также жены ополченцев, варившие для нас еду. Тогда женщины все еще служили в ополчении, хотя число их было невелико. В первых боях они сражались плечом к плечу с мужчинами и это принималось как должное. Во время революции такие явления кажутся естественными. Но представления неуклонно менялись. Теперь, когда в манеже обучались ополченки, мужчин туда не пускали, ибо они зубоскалили и мешали. Всего лишь несколько месяцев назад никому бы в голову не пришло смеяться при виде женщины с винтовкой.
        В казарме царили грязь и беспорядок. Впрочем, таков был удел каждого здания, которое занимали ополченцы. Казалось, что грязь и хаос - побочные продукты революции. Во всех углах валялась разбитая мебель, поломанные седла, медные кавалерийские каски, пустые ножны и гниющие отбросы. Ополченцы без нужды переводили огромное количество еды, в особенности хлеба. Например, из моего барака ежедневно после еды выбрасывалась полная корзина хлеба - вещь позорная, если вспомнить, что гражданское население в этом хлебе нуждалось. Мы ели за длинными столами - доски на козлах, - из сальных жестяных мисок. Пили мы из кошмарной штуки - поррона. Поррон - это что-то вроде стеклянной бутылки с узким горлышком, из которого сильной струйкой било вино, когда его наклоняли. Из поррона можно пить на расстоянии, не поднося горлышка к губам, передавая его по кругу. Но впервые увидев поррон в действии, я забастовал п потребовал кружку. Уж слишком напоминал он мне грелку с водой, особенно когда в него было налито белое вино.
        Постепенно новобранцам выдавали обмундирование, но поскольку это была Испания, все выдавали поштучно, и никогда не было известно, кто что получил. Некоторые же вещи, в которых мы особенно нуждались, в том числе ремни и патронташи, нам выдали в последнюю минуту, когда уже был подан поезд, везший нас на фронт. Я говорил о «форме», но боюсь, что меня неправильно поймут. Этого нельзя было назвать «формой «в обычном смысле слова. Может быть лучше сказать «мультиформа». Все были одеты в общем схоже, но не было двух человек, носивших абсолютно одинаковую одежду. Все в армии носили вельветовые бриджи, но на этом сходство кончалось. Одни надевали краги, другие - обмотки, третьи - высокие сапоги. Все носили куртки на молнии, но одни куртки были из кожи, другие из шерсти всевозможных цветов. Фасонов головных уборов было столько же, сколько бойцов. Шапки обычно украшались партийными значками, а кроме того почти все повязывали на шею красный или красно-черный платок. Колонна ополченцев казалась в то время разношерстным сбродом. Но поскольку фабрики выпускали эту одежду, ее выдавали бойцам, а к тому же,
учитывая обстоятельства, она была не такой уж плохой. Правда, рубашки и носки из дрянной хлопчатки совершенно не защищали от холода. Мне даже вспоминать тошно о том, как жили ополченцы в первые месяцы, когда еще ничего не было организовано. Помню, что в газете всего двухмесячной давности я наткнулся на заявление одного из лидеров P.O.U.M.[8 - P.O.U.M. - Partido Obrero Unificado Marxista. Объединенная партия рабочих-марксистов.], вернувшегося с фронта и обещавшего приложить все усилия к тому, чтобы «все ополченцы получили по одеялу». От этой фразы мороз пробирает, если вам когда-либо довелось спать в окопе.
        На второй день моего пребывания в казармах началось так называемое обучение. Вначале был невероятный хаос. Новобранцы - в большинстве своем шестнадцати-семнадцатилетние парнишки, жители бедных барселонских кварталов, полные революционного задора, - совершенно не понимали, что такое война. Их даже невозможно было построить в одну шеренгу. Дисциплины не было никакой. Всякий, кому не нравился приказ, мог выйти из строя и вступить в яростный спор с офицером. Обучавший нас лейтенант, плотный, симпатичный парень, со свежим цветом лица, был раньше кадровым офицером. Впрочем, это видно было и по его выправке, и по щегольской форме с иголочки. Любопытно, что он был искренним и заядлым социалистом. Еще больше, чем солдаты, настаивал он на полном равенстве, без различия чинов. Я помню, как он огорчился, когда один из несведущих новобранцев назвал его «сеньором». «Что?! Сеньор? Кто назвал меня сеньором? Разве мы все не товарищи? «Не думаю, чтобы это облегчало его работу. А пока, новобранцы не приобретали никакой полезной выучки. Мне сказали, что иностранцы не обязаны являться на военные занятия (как я
заметил, испанцы пребывали в трогательной уверенности, что все люди, приехавшие из-за границы, знают военное дело лучше их), но я, конечно, пришел вместе с другими. Мне очень хотелось научиться стрелять из пулемета; раньше мне не довелось с ним познакомиться. К моему отчаянию обнаружилось, что нас не учат обращению с оружием. Так называемая военная подготовка была обыкновенной, давно устаревшей шагистикой глупейшего рода: направо, налево, кругом, смирно, колонна по три шагом марш и тому подобная чепуха, которой я выучился, когда мне было пятнадцать лет. Трудно было придумать что-либо бессмысленнее для подготовки партизанской армии. Совершенно очевидно, что если на подготовку солдата отведено всего не-сколько дней, его следует научить тому, что понадобится в первую очередь: как вести себя под огнем, передвигаться по открытой местности, стоять на карауле и рыть окопы, а прежде всего, - как обращаться с оружием. Но эту толпу рвущихся в бой ребят, которых через несколько дней собирались бросить на фронт, не учили даже стрелять из винтовки или вырывать чеку из гранаты. В то время я не сознавал, что это
объяснялось отсутствием оружия. В ополчении, сформированном P.O.U.M. положение с оружием было таким отчаянным, что свежие части, выходившие на линию огня, брали винтовки у бойцов, которых они сменяли. В Ленинских казармах винтовки были, по-видимому, только у часовых.
        Прошло несколько дней. По нормальным понятиям, мы продолжали оставаться все тем же беспорядочным сбродом, но нас сочли готовыми для показа публике. Рано утром нас погнали строем в городской парк, расположенный на холме позади Plaza de Espana. Здесь был плац, на котором вышагивали ополченцы всех партий, а кроме того, карабинеры и первые соединения формируемой Народной армии. Городской парк являл собой странное и потешное зрелище. По всем дорожкам и аллеям, среди прибранных клумб, маршировали взад и вперед взводы и роты, мужчины выпячивали грудь и отчаянно старались походить на заправских солдат. Ни у кого из маршировавших по парку не было оружия, никто не был полностью обмундирован, хотя у большинства имелись кое-какие элементы форменной одежды ополчения. Процедура всегда была одинаковой. Три дня рысили туда и обратно (испанский маршевый шаг, короткий и быстрый), затем останавливались, выходили из строя и, задыхаясь от жажды, бежали вниз по холму к лавочке, торговавшей дешевым вином. Ко мне все относились очень дружелюбно. Я был англичанином, что вызывало любопытство, офицеры карабинеров очень
интересовались мной и угощали вином. Как только мне удавалось оттянуть нашего лейтенанта в уголок, я начинал упрашивать его обучить меня стрельбе из пулемета. Я вытаскивал из кармана словарь Гюго и на моем варварском испанском языке начинал канючить:
        - Но се манехар фузиль. Но се манехар аметраллодора. Киеро апрендер аметраллодора. Куандо вамос апрендер аметраллодора? [9 - Я умею обращаться с винтовкой. Я не умею обращаться с пулеметом. Хону выучить пулемет. Когда мы будем заниматься пулеметом?]
        В ответ он всегда смущенно улыбался и обещал начать обучать стрельбе из пулемета «маньяна». Нечего и говорить, что это «завтра «никогда не наступило. Прошло несколько дней и новобранцы научились ходить в строю и неплохо вытягиваться по команде «смирно». Кроме того, они знали из какого конца винтовки вылетает пуля, но на том и кончались все их военные познания. Однажды, во время перерыва в занятиях, к нам подошел вооруженный карабинер и позволил посмотреть свою винтовку. Оказалось, что из всего моего взвода, кроме меня, никто не умел даже зарядить винтовку, не говоря уж об умении целиться.
        Все это время я продолжал единоборство с испанским языком. В казармах кроме меня был только еще один англичанин, даже офицеры не знали ни слова по-французски. Мое положение затруднялось еще и тем, что между собой мои товарищи говорили по-каталонски. Мне не оставалось ничего другого, как всюду таскать с собой словарь, который я всякий раз выхватывал из кармана в критический момент. Но если уж быть иностранцем, то только в Испании! Как легко приобретаются здесь друзья! Не прошло и двух дней, как человек двадцать ополченцев звали меня по имени, помогали узнать все местные ходы и выходы, проявляли чудеса гостеприимства. Я не пишу пропагандистской книжки и не собираюсь идеализировать ополченцев P.O.U.M. Вся эта система имеет серьезные недостатки, да и публика была разношерстная, ибо к тому времени запись добровольцев сократилась, а большинство лучших людей уже было на фронте или даже погибло. Был в наших рядах и абсолютно бесполезный элемент. Родители приводили записывать пятнадцатилетних ребят, не скрывая, что делают они это ради десяти лезет в день - нашего дневного жалования, а также ради хлеба,
который ополченцы получали вволю и могли тайком передавать родителям. Но я убежден, что каждый, кто попадет в среду испанских рабочих (следует, пожалуй, сказать - каталонских рабочих, ибо среди моих знакомых, кроме нескольких арагонцев и андалузцев, были только каталонцы) будет поражен их внутренним благородством, и прежде всего - их прямотой и щедростью. Испанская щедрость, щедрость в полном смысле этого слова, по временам даже способна смутить. Если вы попросите сигарету, испанец будет настаивать, чтобы вы взяли у него всю пачку. Но кроме того, есть в них щедрость в более глубоком смысле, подлинная широта души: с которой я встречался не раз и не два в наиболее трудных обстоятельствах. Кое-кто из журналистов и других иностранцев, ездивших по Испании во время войны, заявлял, что в глубине души испанцы горько сетуют на иностранную помощь. Единственное, что я могу сказать, это то, что мне ничего подобного наблюдать не приходилось. Я помню, что за несколько дней до того, как я покинул казармы, с фронта в отпуск прибыла группа бойцов. Они возбужденно делились своими фронтовыми впечатлениями и с
энтузиазмом рассказывали о какой-то французской части, которая стояла рядом с ними под Уэской. Французы дрались храбро, - говорили они, добавляя с воодушевлением: «Мае валентес ке нострос», «Смелее нас! «Я, конечно, возражал, но они мне разъяснили, что французы лучше их знали военное дело, лучше бросали гранаты, стреляли из пулемета и т. д. Этот эпизод очень характерен. Англичан скорее дал бы себе руку отрезать, чем сказал бы что - либо подобное.
        Каждый иностранец, служивший в ополчении, успевал в течение нескольких недель полюбить испанцев и прийти в отчаяние от некоторых черт их характера. На фронте это отчаяние временами доходило у меня до бешенства. Испанцы многое делают хорошо, но война - это не для них. Все иностранцы приходили в ужас от их нерасторопности и прежде всего, - от их чудовищной не-пунктуальности. Есть испанское слово, которое знает - хочет он этого или нет - каждый иностранец: «manana», «завтра» (буквально - «утро»). При малейшей возможности, дела, как правило, откладываются с сегодняшнего дня на «маньяна». Это факт такой печальной известности, что вызывает шутки самих испанцев. В Испании ничего, начиная с еды и кончая боевой операцией, не происходит в назначенное время. Как правило все опаздывает; но время от времени, как будто специально для того, чтобы вы не рассчитывали на постоянное опоздание, некоторые события происходят раньше назначенного срока. Поезд, который должен уйти в восемь, обычно уходит в девять-десять, но раз в неделю, по странному капризу машиниста, он покидает станцию в половине восьмого. Это может
стоить немалой трепки нервов. Теоретически я, пожалуй, восхищаюсь испанцами за пренебрежение временем, превратившимся у северян в невроз. Но, к несчастью, и сам я страдаю этим неврозом.
        После множества слухов, mananas и отсрочек, мы внезапно получили приказ двинуться в сторону фронта через два часа, хотя нам еще не успели выдать всего нужного снаряжения. В результате некоторым бойцам пришлось отправиться в путь без полной выкладки. В казармы вдруг нахлынули неизвестно откуда взявшиеся женщины, которые принялись помогать своим близким скатывать одеяла и укладывать рюкзаки. Как это ни унизительно, но мой новый кожаный патронташ помогла мне приладить испанка, жена Вильямса, еще одного англичанина-ополченца. Это было неясное, темноглазое, очень женственное существо; казалось, что ее единственное предназначение - качать детей в колыбели, но она храбро дралась во время июльских уличных боев. В казармы она пришла с ребенком, родившимся через десять месяцев после начала войны и зачатым, видимо, за баррикадой.
        Поезд должен был отойти в восемь, но измученным, запарившимся офицерам удалось собрать нас на казарменном плацу лишь где-то около десяти минут девятого. Я живо помню освещенный факелами двор, крики и возбуждение, полощущиеся на ветру красные флаги, шеренги ополченцев с рюкзаками за спиной и скатками одеял, повязанных накрест через грудь, на манер пулеметных лент, шум голосов, топанье ботинок й позвякивание жестяных фляг, а потом громкое требование соблюдать тишину, которое, наконец, возымело действие. Помню голос политрука, произнесшего речь по-каталонски. Потом зашагали к вокзалу, причем вели нас самым длинным путем, километров пять или шесть, чтобы показать всему городу. На Рамблас нас на несколько минут остановили, чтобы выслушать революционный марш, исполненный духовым оркестром. И снова парад триумфаторов - крики и энтузиазм, красные и красно-черные флаги, толпы приветствующих людей на тротуарах, женщины, машущие из окон домов. Каким естественным все это казалось тогда, каким далеким и невероятным кажется сегодня! В поезд набилось так много народу, что не было места даже на полу, не говоря уж
о скамейках. В последнюю минуту на перрон прибежала жена Вильямса и дала нам бутылку вина и полметра той ярко-красной колбасы, которая отдает мылом и вызывает понос. Поезд тронулся и, оставляя позади Каталонию, пополз в сторону Арагонского плоскогорья с обычной для военного времени скоростью - около двадцати километров в час.
        2
        Город Барбастро, хотя и лежал далеко в тылу, вид имел мрачный и обшарпанный. Толпы ополченцев в потрепанной форме шагали по улицам, стараясь согреться. На развалившейся стене я обнаружил прошлогодний плакат, гласивший, что такого-то числа на арене будет убито «шесть красивых быков». Сколько уныния было в этих выцветших красках плаката! Куда делись «красивые быки» и красивые матадоры? Даже в Барселоне, как я слышал, бои быков почти не устраивались. Почему-то все лучшие матадоры оказались фашистами.
        Нашу роту повезли на грузовиках в Сьетамо, а затем западнее в Алькубьерре, село, лежащее сразу же за линией фронта у Сарагосы. Сьетамо трижды переходило из рук в руки, пока в октябре анархисты окончательно не утвердились в городе. Часть домов было разрушено снарядами, а почти все остальные носили следы пуль. Теперь мы находились на высоте 500 метров над уровнем моря. Было чертовски холодно, неизвестно откуда надвинулся густой туман. Шофер грузовика заблудился где-то между Сьетамо и Алькубьерре (одна из неотъемлемых черт этой войны) и мы много часов сряду искали дорогу в тумане. В Алькубьерре мы прибыли поздней ночью. Кто-то повел нас через грязные лужи к конюшне для мулов. Мы закопались в мякину и сразу же заснули. В мякине спать не плохо, хуже чем в сене, но лучше чем на соломе. Лишь при утреннем свете я обнаружил, что в мякине полно хлебных корок, рваных газет, костей, дохлых крыс и мятых консервных банок из-под молока.
        Теперь мы были недалеко от фронта, достаточно близко, чтобы уловить характерный запах войны - по моему опыту - это запах кала и загнивающей пищи. Алькубьерре не подвергалось бомбардировке и выглядело благополучнее большинства других сел в прифронтовой полосе. Но мне думается, что даже в мирное время каждому, кто проезжал эту часть Испании, не могла не броситься в глаза особая, грязная нищета арагонских деревень. Они построены как крепости со множеством скверных, ютящихся вокруг церкви хибарок, слепленных из глины и камней. Даже весной вы нигде не увидите цветка, возле домов нет палисадников, - лишь задворки, где тощие куры бегают по навозным кучам. Погода была отвратительная: то дождь, то туман. Узкие дороги превратились в моря сплошной грязи. В ней буксовали грузовики и плыли неуклюжие крестьянские телеги, влекомые вереницей мулов; иногда в упряжке шло шесть мулов, всегда впрягаемых цугом. Из-за отрядов войск, непрерывно тянувшихся через село, оно утопало в невообразимой грязи. Здесь никогда не знали, что такое уборная или канализация какого-либо рода; в результате теперь не оставалось ни одного
клочка земли, по которому можно было бы пройти, не глядя с опаской под ноги. Церковь уже давно использовали в качестве уборной, загадили и поля на сотни метров вокруг. Первые два месяца войны навсегда связаны в моей памяти с холодными сжатыми полями, покрытыми по краям коркой человеческих испражнений.
        Прошло два дня, но мы еще не получили винтовок. Побывав в Comite de Guerra[10 - Военный комитет.] и осмотрев ряд дырок в стене - следы пуль (здесь расстреливали фашистов), вы исчерпывали все достопримечательности Алькубьерре. На фронте, видимо, было затишье; через село проходило очень мало раненых. Главным развлечением было прибытие дезертиров из фашистской армии, которых приводили под конвоем. На этом участке многие из солдат, сражавшихся против нас, были вовсе не фашисты, а незадачливые мобилизованные, имевшие несчастье проходить действительную службу в тот момент, когда началась война, и мечтавшие о побеге. Время от времени небольшие группки этих солдат решались на переход линии фронта. Нет сомнения, что число дезертиров было бы больше, если бы у многих из них родственники не оставались на фашистской территории. Эти дезертиры были первыми «настоящими «фашистами, которых я увидел. Меня поразило, что они ничем не отличались от наших, если не считать комбинезонов цвета хаки. Они всегда прибывали к нам голодными как волки, после одного или двух дней блуждания по ничейной земле. Но у нас с триумфом
подчеркивали, вот, дескать, фашистские войска умирают с голоду. Я смотрел, как кормили одного из дезертиров в крестьянском доме. Зрелище было, скорее, печальным. Высокий парень лет двадцати, с сильно обветренным лицом, в изорванной одежде, присев на корточки возле очага, с отчаянной быстротой кидал себе в рот из миски ложку за ложкой тушеное мясо; его глаза, не переставая, бегали по лицам ополченцев, стоявших вокруг и глазевших на него. Я думаю, он еще наполовину верил в то, что мы кровожадные «красные», которые расстреляют его, как только он кончит еду; вооруженный часовой успокаивающе похлопывал парня по плечу, что-то приговаривая. Запомнился день, когда враз явилось пятнадцать дезертиров. Их с триумфом провели через всю деревню, причем впереди ехал человек на белом коне. Мне удалось сделать не очень удачную фотографию, которую у меня потом украли.
        На третий день нашего пребывания в Алькубьерре прибыли винтовки. Старший сержант с грубоватым темно-желтым лицом выдавал нам оружие в конюшне. Я пришел в отчаяние, увидев, что выпало на мою долю. Это был немецкий «Маузер «образца 1896 года, то есть более чем сорокалетней давности. Винтовка заржавела, затвор ходил с трудом, деревянная накладка ствола была расколота, один взгляд в дуло убедил меня, что и оно безнадежно заржавело. Большинство винтовок было не лучше, а некоторые даже хуже моей. Никто даже не подумал о том, что винтовки получше следовало бы дать тем, кто умеет с ними обращаться. Самая лучшая винтовка, сделанная всего десять лет назад, оказалась у пятнадцатилетнего кретина по прозвищу Hiaricon («девчонка»), Сержант отвел на обучение пять минут, разъяснив, как заряжать винтовку и как разбирать затвор. Многие из ополченцев никогда раньше не держали винтовку в руках и лишь очень немногие знали, зачем нужна мушка. Были розданы патроны по пятьдесят штук на человека. Затем нас выстроили в шеренгу и мы, закинув за спину рюкзаки, двинулись в сторону фронта, находившегося всего в пяти километрах
от нас.
        Центурия - восемьдесят человек и несколько собак - вразброд отправились в путь. Каждая колонна ополчения имела при себе в качестве талисмана, по меньшей мере, одну собаку. Возле нас плелся несчастный пес, на шкуре которого выжгли большими буквами P.O.U.M. Казалось, что он стыдился своего злосчастного вида. Впереди колонны, рядом с красным знаменем, ехал на вороном коне наш командир, кряжистый бельгиец Жорж Копп. Чуть впереди его гарцевал молоденький и очень смахивающий на бандита боец ополченской кавалерии. Он галопом взлетал на каждый бугорок и застывал на вершине в самых живописных позах. Во время революции было захвачено много отличных лошадей испанской кавалерии, лошади были отданы ополченцам, которые, разумеется, делали все, чтобы заездить их насмерть.
        Дорога вилась среди желтых неплодородных полей, запущенных еще со времени сбора прошлогоднего урожая. Впереди лежала низкая сьерра, отделяющая Алькубьерре от Сарагосы. Мы приближались к фронту, приближались к бомбам, пулеметам и грязи. В глубине души я испытывал страх. Я знал, что в данную минуту на фронте затишье, но в отличие от большинства моих соотечественников я помнил первую мировую войну, хотя и не принимал в ней участия. Война связывалась у меня со свистом пуль, градом стальных осколков, но прежде всего она означала грязь, вши, голод и холод. Как ни странно, но холода я боялся больше, чем врага. Мысль о холоде преследовала меня во время всего пребывания в Барселоне; случалось даже, что я не спал по ночам, думая о холоде в окопах, о побудке в предрассветной мгле, о долгих часах на карауле, с заиндевевшей винтовкой, о ледяной грязи, попадающей в башмаки. Признаюсь, что я испытывал нечто вроде ужаса, глядя на людей, маршировавших рядом со мной. Вы, пожалуй, не сможете себе представить, что это был за сброд. Мы тащились по дороге, как стадо баранов; не успев пройти и двух километров, мы
потеряли из виду конец колонны. А половина наших так называемых бойцов была детьми, причем, детьми в буквальном смысле слова, ребятами не старше шестнадцати лет. Но все они были счастливы и приходили в восторг от мысли, что наконец-то идут на фронт. Приближаясь к линии фронта, ребята, шедшие впереди с красным знаменем, начали выкрикивать: «Visca P.O.U.M.! Fascistas maricones!»[11 - Да здравствует POUM! Фашисты - трусы!] и так далее. Им хотелось, чтобы эти крики были воинственными и угрожающими, но в ребячьих устах они звучали жалобно, как мяуканье котят. Так вот они - защитники Республики - толпа оборванных детей, вооруженных изношенными винтовками, с которыми они не умели даже обращаться. Помню, я задавал себе тогда вопрос: а что, если над нашими головами вдруг появится фашистский самолет? Станет ли летчик пикировать на нас и выпустит ли пулеметную очередь? Я уверен, что даже с воздуха было видно, что мы не настоящие солдаты.
        Дойдя до сьерры, мы повернули направо и стали взбираться по узкой тропе для мулов, вившейся по склону горы. В этой части Испании холмы имели странную форму - подковообразные, с плоскими вершинами и очень крутыми склонами, опадавшими в глубокие овраги. На холмах рос только карликовый кустарник и вереск, всюду виднелись белые кости известняка. Фронт не представлял здесь сплошной линии окопов; в этой гористой местности ее трудно было бы построить; это была цепь укрепленных постов, сооруженных на вершинах холмов. Их называли «позициями». Издалека можно было увидеть нашу «позицию «на вершине подковы; неровная баррикада из мешков с песком, развевающийся красный флаг, дым костра. Подойдя ближе, вы чувствовали тошнотворную, приторную вонь, от которой я не мог потом отделаться в течение долгих недель. Месяцами все отбросы сваливались прямо у позиции - тора гнилых хлебных корок, экскрементов и ржавых банок.
        Рота, которой мы пришли на смену, собирала свои рюкзаки. Они держали фронт три месяца; форма солдат была вся в грязи, их башмаки разваливались, почти все они заросли густой щетиной. Из своего окопа вылез капитан, командир позиции Лещинский, которого все, впрочем, звали Бенжамен. Это был польский еврей, говоривший по-французски как француз, молодой человек лет двадцати пяти, невысокого роста, с черными жесткими волосами, с бледным и живым лицом, которое, как у всех на этой войне, было постоянно грязным. Высоко над нами свистнуло несколько случайных пуль. Позиция представляла собой полукруг, диаметром примерно в сорок пять метров, с бруствером, сложенным из мешков с песком и кусков известняка. Здесь же было отрыто около тридцати или сорока окопчиков, напоминавших крысиные норы. Вильямс, я и испанец, шурин Вильямса, нырнули в первый при-глянувшийся нам свободный окоп. Где-то впереди время от времени бухали винтовочные выстрелы и прокатывались эхом по каменистым холмам. Мы едва успели скинуть наши рюкзаки и вылезти из окопа, как раздался новый выстрел, и один из наших ребятишек отскочил от бруствера;
кровь заливала ему лицо. Он выстрелил из винтовки и каким-то образом умудрился взорвать затвор; осколки разорвавшейся гильзы в клочья порвали ему кожу на голове. Это был наш первый раненый и ранил он себя сам.
        Вечером мы выставили свой первый караул и Бенжамен показал нам всю позицию. Перед бруствером в скале была выбита сеть узких траншей, с примитивными амбразурами, сложенными из кусков известняка. В этих траншеях и за бруствером размещалось двенадцать часовых. Перед окопами была натянута колючая проволока, а потом склон опадал в, казалось, бездонный овраг. Напротив виднелись голые холмы, серые и холодные, местами просто обнаженные скалы. Нигде не видно было и следа жизни, даже птицы не летали. Я осторожно глянул в амбразуру, пытаясь обнаружить фашистские окопы.
        - Где противник?
        Бенжамен описал рукой широкий круг. - Там. (Бенжамен говорил на кошмарном английском).
        - Где там?
        По моим представлениям о позиционной войне, фашистские окопы должны были находиться в пятидесяти или ста метрах от наших. Я же не видел ничего, - по-видимому, их окопы были очень хорошо замаскированы. И вдруг я понял, что Бенжамен показывает на верхушку лежащего на-против нас холма, за овраг, по меньшей мере в семи стах метрах от нас. Я увидел тонкую полоску бруствера и красно-желтый флаг - фашистская позиция. Я был невероятно разочарован. Мы находились так далеко от противника! На этом расстоянии от наших винтовок пользы не было никакой. Но в этот момент раздался чей-то возбужденный возглас. Два фашиста, (из-за рас-стояния мы различали только две серые фигурки)
        ЛИЦО ВОЙНЫ
        ползли по голому склону противоположного хол-ма. Бенжамен выхватил у стоящего рядом бойца винтовку, прицелился и нажал спустовой крючок. Щелк! Холостой патрон; я подумал: скверное предзнаменование.
        Не успели новые часовые занять свои посты в траншее, как они открыли яростный огонь, стреляя в белый свет, как в копеечку. Я видел фашистов, - маленькие как муравьи, они сновали за бруствером туда и обратно, а по временам, на мгновение, как черная точка, нахально высовывалась незащищенная голова. Было очевидно, что стре-лять совершенно бесполезно. Но, тем не менее, стоящий слева от меня часовой, по испанскому обычаю покинувший свой пост, подсел ко мне и стал упрашивать, чтобы я выстрелил. Я пытался объяснить ему, что попасть в человека на таком расстоянии из моей винтовки можно, разве что, случайно. Но это был сущий ребенок: он продол-жал показывать винтовкой на одну из точек, не-терпеливо скаля зубы, как собака, ждущая мо-мента, когда она сможет броситься вслед за ки-нутым камушком. Не выдержав, я поставил прицел на семьсот метров и пальнул. Точка исчезла. Надеюсь, что пуля прошла достаточно близко, чтобы фашист подскочил. Впервые в жизни я выстрелил в человека.
        Увидев, наконец-то, фронт, я вдруг почувствовал глубокое отвращение. Какая же это война?! Мы почти не соприкасались с противником, я ходил по окопу в полный рост. Но чуть погодя, мимо моего уха с отвратительным свистом пролетела пуля и врезалась в тыльный траверс. Увы! - Я пригнулся. Всю свою жизнь я клялся, что не по-клонюсь первой пуле, которая пролетит мимо меня, но движение это, оказывается, инстинктивное, и почти все, хотя бы раз, его делают.
        3
        В окопной жизни важны пять вещей: дрова, еда, табак, свечи и враг. Зимой на Сарагоском фронте они сохраняли свое значение именно в этой очередности, с врагом на самом последнем месте. Враг, если не считаться с возможностью ночной атаки, никого не занимал. Противник - это далекие черные букашки, изредка прыгавшие взад и вперед. По-настоящему обе армии заботились лишь о том, как бы согреться.
        Попутно замечу, что за все время моего пребывания в Испании я видел очень мало боев. Я находился на Арагонском фронте с января по май, но между январем и концом марта на фронтах, если не считать Теруэльского, ничего, или почти ничего, не происходило. В марте шли тяжелые бои за Хуэску, но лично я принимал в них очень небольшое участие. Позднее в июне, была эта злосчастная атака на Хуэску, в ходе которой несколько тысяч человек было убито в один день, я же был ранен еще до этого. Все то, что принято называть ужасами войны почти не коснулось меня. Самолеты не сбрасывали бомб поблизости, снаряды, сколько я помню, никогда не разрывались ближе чем в пятидесяти метрах от меня. Лишь однажды я участвовал в рукопашной схватке. (Замечу, что один раз - это на один раз больше, чем нужно). Я, конечно, часто попадал под пулеметный огонь, но обычно огонь велся с далекого расстояния. Даже под Хуэской было сравнительно безопасно, при условии, что вы принимали разумные меры предосторожности.
        Здесь, среди холмов, окружающих Сарагосу, нас донимали только скука и неудобства позиционной войны, - жизнь, как у городского клерка лишенная существенных событий и почти такая же размеренная: караул, патруль, рытье окопов; рытье окопов, патруль, караул. На вершинах холмов, фашисты или республиканцы, горстки оборванных, грязных людей, дрожащих вокруг своих флагов и старающихся согреться. А дни и ночи напролет - случайные пули, летящие через пустые долины и лишь по какому-то невероятному стечению обстоятельств попадающие в человеческое тело.
        Часто, глядя на холодный, зимний пейзаж я думал о тщете всего происходящего. Войны наподобие этой всегда заканчиваются ничем. Раньше, в октябре, за эти холмы велись отчаянные бои; а потом, когда из-за нехватки солдат, оружия и, в первую очередь, артиллерии, крупные операции стали невозможными, обе армии окопались и закрепились на вершинах тех холмов, которые им удалось захватить. Вправо от вас держал позицию небольшой отряд P.O.U.M., а левее на отроге находилась позиция P.S.U.C., перед которой высилась гора, усыпанная точками фашистских постов. Так называемая линия фронта шла такими зигзагами взад и вперед, что никто не смог бы разобраться в положении, если бы над каждой позицией не реял флаг. P.O.U.M. и P.S.U.C. вывешивали красный флаг, анархисты - красно-черный, либо республиканский - красно-желто-пурпурный. Вид был изумительный, следовало только забыть, что вершину каждой горы занимали солдаты, а кругом все было загажено консервными банками и человеческим калом. Вправо от нас сьерра поворачивала на юго-запад, освобождая место широкой, с прожилками потоков, равнине, тянущейся до самой Хуэски.
Посреди равнины было разбросано несколько маленьких кубиков, напоминавших игральные кости; это был город Робрес, находившийся в руках фашистов. Часто по утрам долина тонула в море облаков, над которыми высились плоские голубые холмы, делавшие пейзаж похожим на фотонегатив. За Хуэской виднелось много таких холмов, покрытых меняющимся каждый день снежным узором. Далеко-далеко плыли в пустоте исполинские вершины Пиренеев, на которых никогда не тает снег. Но и внизу в долине все выглядело мертвым и голым. Видневшиеся напротив холмы были серы и сморщены, как кожа слона. В пустом небе почти никогда не появлялись птицы. Никогда еще, пожалуй, я не видел страны, в которой было бы так мало птиц. Нам случалось иногда замечать птиц, похожих на сороку, стаи куропаток, внезапно вспархивающих ночью и пугавших часовых, и, очень редко, медленно круживших в небе орлов, презрительно не замечавших винтовочной пальбы, которую открывали по ним солдаты.
        По ночам и в туманные дни в долину, лежащую между нами и фашистами, уходили патрули. Наряды эти никто не любил - слишком холодно, да и заблудиться недолго. Вскоре я выяснил, что могу идти в патруль всякий раз, когда мне вздумается. В огромных ущельях не было ни дорог, ни тропинок; нужно было каждый раз запоминать приметы, чтобы найти дорогу обратно. По прямой линии фашистские окопы находились от нас в семистах метрах, но чтобы добраться до них нужно было пройти больше двух километров. Мне доставляло удовольствие блуждать в темных долинах под свист случайных пуль, с птичьим тирликаньем пролетавших высоко над головой. Еще лучше были вылазки в туманные дни. Туман часто держался весь день; обычно он покрывал только вершины, а в долинах было светло. Приближаясь к фашистским позициям, следовало ползти медленно, как улитка; было очень трудно передвигаться бесшумно по склонам холмов, не ломая кустов и не роняя камней. Лишь на третий или четвертый раз мне удалось подобраться к фашистской позиции. Лежал очень густой туман, я подполз вплотную к колючей проволоке и начал прислушиваться. Фашисты разговаривали
и пели. Но потом я вдруг со страхом услышал, что несколько из них спускаются по холму в моем направлении. Я спрятался за куст, который вдруг показался мне очень маленьким, и попытался бесшумно взвести курок. Но фашисты свернули в сторону, не дойдя до меня. За прикрывшим меня кустом я обнаружил различные следы прежних боев - горку пустых гильз, кожаную фуражку с дыркой от пули, красный флаг, несомненно принадлежавший нашим. Я забрал флаг с собой, на позицию, где его без всяких сентиментов порвали на тряпки.
        Как только мы прибыли на фронт, меня произвели в капралы, или cabo, как говорили испанцы. Под моей командой было двенадцать человек. Должность не была синекурой, особенно на первых порах. Центурия представляла собой необученную толпу, состоявшую главным образом из мальчишек 15 - 18 лет. Случалось, что в отрядах ополчения попадались дети 11 - 12 лет, обычно беженцы с территории занятой фашистами. Запись в ополчение была наиболее простым способом их прокормить. Как правило, детей использовали на легких работах в тылу, но случалось, что они попадали и на фронт, где превращались в угрозу для собственных войск. Я помню, как такой маленький звереныш кинул в свой же окоп гранату, «для смеху». В Монте Почеро, сколько мне помнится, не было никого моложе пятнадцати лет, хотя средний возраст бойцов был значительно ниже двадцати. Пользы от ребят этого возраста на фронте нет никакой, ибо они не могут обходиться без сна, что в окопной войне совершенно неизбежно. Сначала никак нельзя было наладить ночную караульную службу. Несчастных ребятишек из моего отделения можно было разбудить только вытащив за ноги из
окопа. Но стоило лишь повернуться к ним спиной, как они бросали пост и ныряли в свой окопчик, или же, несмотря на дикий холод, мгновенно засыпали, стоя, опершись на бруствер. К счастью, враг был на редкость малопредприимчив. Бывали ночи, когда мне казалось, что двадцать бойскаутов с духовыми ружьями или двадцать девчонок со скалками легко могут захватить нашу позицию.
        В этот период и еще долгое время спустя каталонское ополчение было организовано так же, как и в самом начале войны. В первые дни франкистского мятежа все профсоюзы и партии создали собственные отряды ополченцев; каждый из них был по сути дела политической организацией, подчиненной своей партии не в меньшей мере, чем центральному правительству. Когда в начале 1937 года была создана Народная армия, представлявшая собой «неполитическую «формацию более или менее обычного типа, в нее, - так гласила теория, - влились отряды ополчения всех партий. Но долгое время все изменения оставались только на бумаге. Соединения новой Народной армии прибыли на Арагонский фронт по существу лишь в июне, а до этого времени система народного ополчения оставалась без изменений. Суть этой системы состояла в социальном равенстве офицеров и солдат. Все - от генерала до рядового - получали одинаковое жалованье, ели ту же пищу, носили одинаковую одежду. Полное равенство было основой всех взаимоотношений. Вы могли свободно похлопать по плечу генерала, командира дивизии, попросить у него сигарету, и никто не счел бы это
странным. Во всяком случае, в теории каждый отряд ополчения представлял собой демократию, а не иерархическую систему подчинения низших органов высшим. Существовала как бы договоренность, что приказы следует исполнять, но, отдавая приказ, вы отдавали его как товарищ товарищу, а не как начальник подчиненному. Имелись офицеры и младшие командиры, но не было воинских званий в обычном смысле слова, не было чинов, погон, щелканья каблуками, козыряния. В лице ополчения стремились создать нечто вроде временно действующей модели бесклассового общества. Конечно, идеального равенства не было, но ничего подобного я раньше не видел и не предполагал, что такое приближение к равенству вообще мыслимо в условиях войны.
        Признаюсь, однако, что впервые увидев положение на фронте, я ужаснулся. Как может такая армия выиграть войну? В это время все задавали этот вопрос, но, будучи справедливым, он был все же неуместен. В данных обстоятельствах ополчение не могло быть намного лучше. Современная механизированная армия не рождается на пустом месте, и если бы правительство решило ждать, пока не будет создана регулярная армия, Франко шел бы вперед, не встречая сопротивления. Позднее стало модным ругать ополчение, и приписывать все его недостатки не отсутствию оружия и необученности, а системе равенства. В действительности же, всякий новый набор ополченцев представлял собой недисциплинированную толпу не потому, что офицеры называли солдат «товарищами», а потому, что всякая группа новобранцев - это всегда недисциплинированная толпа. Демократическая «революционная «дисциплина на практике гораздо прочнее, чем можно ожидать. В рабочей армии дисциплина - теоретически - добровольна, ибо основана на классовой преданности, в то время, как в буржуазной армии, дисциплина держится в конечном итоге на страхе. (Народная армия,
заменившая ополчение, занимала промежуточное место между этими двумя типами вооруженных сил). В ополчении никогда бы не смирились с издевательствами и скверным обращением, характерным для обычной армии. Обычные военные наказания существовали, но их применяли только в случае серьезных нарушений. Если боец отказывался выполнить приказ, то его наказывали не сразу, взывая прежде к его чувству товарищества. Циники, не имевшие опыта обращения с бойцами, поторопятся заверить, что из этого «ничего не получится», на самом же деле «получалось». Шли дни, и дисциплина даже наиболее буйных отрядов ополчения заметно крепла. В январе я чуть не поседел, стараясь сделать солдат из дюжины новобранцев. В мае я короткое время замещал лейтенанта и командовал 30 бойцами, англичанами и испанцами. Мы уже несколько месяцев находились под огнем, и у меня не было никаких трудностей добиться выполнения приказов или найти добровольца для опасного задания. В основе «революционной «дисциплины лежит политическая сознательность - понимание, почему данный приказ должен быть выполнен; необходимо время, чтобы воспитать эту
сознательность, но ведь нужно время и для того, чтобы муштрой на казарменном дворе сделать из человека автомат. Журналисты, которые посмеивались над ополченцами, редко вспоминали о том, что именно они держали фронт, пока в тылу готовилась Народная армия. И только благодаря «революционной «дисциплине отряды ополчения оставались на фронте; примерно до июня 1937 года их удерживало в окопах только классовое сознание. Одиночных дезертиров можно расстрелять - такие случаи были, - но если бы тысячи ополченцев решили одновременно покинуть фронт, никакая сила не смогла бы их удержать. В подобных условиях регулярная армия, не имея в тылу частей заграждения, безусловно разбежалась бы. А ополчение держало фронт (хотя, сказать правду, на его счету было немного побед и к тому же, оно почти не знало дезертирства. В течение четырех или пяти месяцев, которые я провел в P.O.U.M., я слышал лишь о четырех случаях дезертирства, причем двое из дезертиров были, несомненно, шпионами. В первое время меня ужасал и бесил хаос, полная необученность, необходимость минут пять уговаривать бойца выполнить приказ. Я жил
представлениями об английской армии, а испанское ополчение, право, ничем не походило на английскую армию. Но учитывая все обстоятельства, нужно признать, что ополчение воевало лучше, чем можно было ожидать.
        А пока дрова, дрова и снова - дрова. В дневнике, который я вел в эти месяцы, нет, пожалуй, ни одной записи, в которой не говорилось бы о дровах, вернее - об отсутствии таковых. Мы находились на высоте 700 - 1000 метров над уровнем моря, была середина зимы, и стоял невообразимый холод. Правда, температура не опускалась очень низко и часто по ночам не доходила даже до нуля, к тому же в полдень, примерно на час, показывалось зимнее солнце; но если в действительности и не было так холодно, нам этот холод казался очень сильным. Иногда со свистом налетал порыв ветра, срывавший шапки и лохмативший волосы, иногда окопы заливал туман, пронизывавший до костей, часто шли дожди; достаточно было пятнадцатиминутного дождя, чтобы превратить нашу жизнь в муку. Тонкий слой земли, покрывавший известняк, превращался в слизистую жижу, по которой неудержимо скользили ноги, тем более, что ходить приходилось по склонам холма. Темной ночью я, случалось, падал пять-шесть раз на протяжении двадцати метров, а это было опасно, ибо затвор заедало из-за набившейся в него грязи. На протяжении многих дней грязь покрывала одежду,
башмаки, одеяла, винтовки. Я захватил с собой столько теплой одежды, сколько мог унести, но многие из бойцов были одеты из рук вон плохо. На весь гарнизон, насчитывавший около ста человек, имелось всего двенадцать шинелей, которые выдавались только часовым. У большинства бойцов было только по одному одеялу. Как-то ледяной ночью я занес в дневник список надетых на меня вещей. Он любопытен, поскольку показывает, какое количество одежды способен напялить на себя человек. На мне были: толстая нательная рубашка и кальсоны, фланелевая рубаха, два свитера, шерстяной пиджак, кожаная куртка, вельветовые бриджи, обмотки, толстые носки, ботинки, тяжелый плащ-дождевик, шарф, кожаные перчатки с подбивкой и шерстяная шапка. И тем не менее, я трясся как осиновый лист. Правда, следует признаться, что я необычайно чувствителен к холоду.
        Единственное, что имело для нас значение - это были дрова. Вся штука заключалась, однако, в том, что дров-то на деле не было. Наша гора не могла похвастаться своей растительностью и в лучшие времена; теперь же, после того как многие месяцы здесь стояли мерзнущие ополченцы, на ней нельзя было найти даже прутика толщиной в палец. Все время, свободное от еды, сна и караулов, мы проводили в долине за позицией в поисках топлива. Думая об этом времени, я вспоминаю прежде всего о том, как карабкался по почти отвесным откосам острых известняковых скал, разбивая ботинки, в попытке добраться до какого-нибудь чахлого кустика. Трем солдатам в течение нескольких часов удалось собрать такое количество хвороста, которого хватало на час горения. Отчаянная погоня за топливом превратила нас в ботаников. Каждая былинка, росшая на склонах горы, классифицировалась в зависимости от ее «горючих «свойств; различные виды вереска и трав годились для растопки, но сгорали в течение нескольких минут, дикий розмарин и тонкие кустики дрока шли в огонь лишь тогда, когда костер уже успевал разгореться, карликовый дуб (деревце,
чуть ниже куста крыжовника) почти не поддавался огню. На самой вершине, влево от нашей позиции, рос сухой, великолепно горевший тростник. Но собирать его нужно было под вражеским обстрелом. Завидев нас, фашистские пулеметчики открывали ураганный огонь, выпуская сразу целую ленту. Обычно они брали слишком высокий прицел, и пули, как птицы, пели над головами, но иногда они откалывали известняк в неприятной близости и тогда нужно было упасть и прижаться к земле. Но мы продолжали собирать тростник. Ничто не было так важно, как топливо.
        По сравнению с холодом, все другие неудобства казались нам ничтожными. Мы, разумеется, ходили постоянно грязными. Воду, как и пищу, нам привозили на вьючных мулах из Алькубьерре и на одного человека приходилось чуть больше литра в день. Вода была отвратительная, не прозрачнее молока. Официально нам выдавали воду только для питья, но мне всегда удавалось украсть вдобавок полную жестяную кружку, чтобы умыться. Обычно, я один день мылся, а брился на следующий. Чтобы проделать обе эти операции в одно и то же время не хватало воды. Позиция немилосердно воняла, за нашей небольшой баррикадой всюду валялись кучи кала. Некоторые из ополченцев испражнялись в окопе, вещь омерзительная, особенно когда ходишь в темноте. Но грязь меня никогда не беспокоила. О грязи слишком много говорят. С удивительной быстротой привыкаешь обходиться без носового платка и есть из той же миски, из которой умываешься. Через день-два перестает мешать то, что спишь в одежде. Ночью нельзя было, конечно, ни раздеться, ни снять башмаков; следовало постоянно быть готовым к отражению атаки. За восемьдесят дней я снимал мою одежду три
раза, правда, несколько раз мне удавалось раздеваться днем. Вшей у нас не было из-за холода, но крысы и мыши расплодились в большом количестве. Часто говорят, что крысы и мыши вместе не живут. Оказывается, они вполне уживаются - когда есть достаточно пищи.
        В других отношениях нам было неплохо. Еда была вполне приличная, вина отпускали вдоволь. Нам выдавали пачку сигарет в день и коробку спичек на два дня, а кроме того мы получали даже свечи. Это были очень тоненькие свечки, похожие на те, которыми украшают рождественские куличи. Все единодушно считали, что их украли из церкви. Каждый окоп получал по три семисантиметровых свечи в день, каждой из которых хватало примерно на двадцать минут горения. В то время свечи еще были в продаже, и я захватил с собой несколько фунтов. Позднее, нехватка свечей и спичек ощущалась мучительнейшим образом. Значение этих вещей начинаешь понимать лишь тогда, когда их лишаешься. Во время ночной тревоги, например, когда каждый хватается за свою винтовку, топча всех по пути, возможность зажечь свечу может спасти жизнь. У каждого ополченца имелись кремень с огнивом и с полметра желтого фитиля. Это было его самое драгоценное имущество, если не считать винтовки. Кремень с огнивом имели то огромное преимущество, что искру можно было высечь даже на ветру, зато она не годилась для разжигания костра. Когда спички окончательно
исчезли, единственной возможностью разжечь костер стал порох, который мы высыпали из гильзы и поджигали искрой.
        Мы жили необычной жизнью, тем более, что мы воевали, если это можно назвать войной. Ополченцы жаловались на бездействие, шумно добивались объяснения, почему нас не поднимают в атаку. Но было совершенно очевидно, что если враг не начнет первым, то ждать боя придется еще очень долго. Во время своих периодических инспекций Жорж Копп говорил с нами совершенно откровенно. «Это не война, - заявлял он обычно, - а комическая опера со случающейся время от времени смертью». Впрочем застой на Арагонском фронте имел свои политические причины, о которых я в то время не имел понятия; но чисто военные трудности, не говоря уже об отсутствии людских резервов, были для всех очевидны.
        Эти трудности начинались прежде всего с характера местности. Фронт, и с нашей, и с фашистской стороны, прикрывали позиции, представлявшие собой исключительно сильные естественные препятствия, подойти к которым можно было, как правило, только с одной стороны. Достаточно было вырыть несколько окопов, чтобы сделать такую позицию неприступной для пехоты, разве что атакующая сторона имела бы громадный численный перевес. Дюжина бойцов с двумя пулеметами могла легко удержать нашу позицию, даже если ее штурмовал бы целый батальон противника. Так же обстояли дела и на большинстве соседних позиций. Сидя на макушке холмов, мы представляли собой заманчивую цель для артиллерии; но артиллерии у врага не было. Иногда, глядя на окружающий нас пейзаж, я мечтал, - страстно мечтал, - о нескольких батареях. Пушки раздолбили бы неприятельские позиции с такой же легкостью, с какой молоток раскалывает орех. Но у нас пушек не было совершенно. Фашисты изредка ухитрялись подтянуть одно-два орудия из Сарагосы и выпустить несколько снарядов, которые падали в пустые овраги, не причинив никакого вреда. Фашисты прекращали
огонь, так и не успев пристреляться. Не имея артиллерии, под дулами пулеметов, можно было выбрать лишь один из трех путей: зарыться в землю на безопасном расстоянии, скажем четырехсот метров, наступать по открытой местности и дать себя расстрелять в упор, или же делать ночные вылазки, которые все равно не меняют общего положения. По существу, выбирать можно было между самоубийством и полной неподвижностью.
        Вдобавок ко всему этому, полностью отсутствовали какие бы то ни было военные материалы. Необходимо некоторое усилие, чтобы представить, как скверно было снаряжены ополченцы тех дней. В военном кабинете каждой солидной английской школы было больше современного оружия, чем у нас. Мы были вооружены так плохо, что об этом стоит рассказать подробнее.
        На этом участке фронта вся артиллерия состояла из четырех минометов, на каждый из которых приходилось всего пятнадцать мин. Само собой разумеется, что минометы были слишком драгоценны, чтобы из них стрелять, поэтому они хранились в Алькубьерре. Примерно на каждые пятьдесят человек приходился пулемет; это были пулеметы старых образцов, но из них можно было вести довольно прицельный огонь на расстоянии трехсот-четырехсот метров. Помимо этого, мы располагали только винтовками, причем место большинству из них было на свалке. Винтовки были трех образцов. Во-первых, длинный маузер. Как правило, эти винтовки служили уже не менее двадцати лет, от их прицельного устройства было столько же пользы, как от поломанного спидометра, у большинства нарезка безнадежно заржавела; впрочем, одной винтовкой из десяти можно было пользоваться. Затем имелся короткий маузер, или mousqueton, по существу кавалерийский карабин. Эта винтовка пользовалась популярностью из - за своей легкости и небольшого размера, удобного в окопных условиях. Кроме того мускетоны были сравнительно новы и имели приличный вид. В действительности
же пользы от них не было почти никакой. Их собирали из старых частей, ни один из затворов не подходил к винтовке, три четверти из них заедало после первых пяти выстрелов. Наконец, было несколько винчестеров. Из них было удобно стрелять, но пули летели неизвестно куда, к тому же обойм не было и после каждого выстрела приходилось винтовку перезаряжать. Патронов было так мало, что каждому бойцу, прибывавшему на фронт, выдавалось всего по пятьдесят штук, в большинстве своем исключительно скверных. Все патроны испанского производства были набиты в уже однажды использованные гильзы и поэтому даже самую лучшую винтовку очень скоро заедало. Мексиканские патроны были сортом повыше и мы берегли их для пулеметов. По настоящему хорошей аммуниции - немецкой - у нас почти не было, ибо забирали мы ее у пленных или дезертиров. Я всегда держал в кармане обойму немецких или мексиканских патронов - на случай непредвиденных обстоятельств. Но когда такие обстоятельства наступали, я редко стрелял из своей винтовки, опасаясь, как бы эту проклятую штуку не заело, и боясь остаться без патронов.
        У нас не было ни касок, ни штыков, почти не было пистолетов и револьверов, одна бомба приходилась на пятьдесят человек. Бомбой нам служила жуткая штука, известная под названием бомбы «F.A.I.»[12 - Federation Anarquista Iberiea - Федерация Анархистов Иберии.], ибо их изготовляли в первые дни войны анархисты. Она была сделана по принципу гранаты Миллса, но чеку придерживала не шпилька, а шнурок. Вы рвали шнурок и как можно быстрее старались избавиться от гранаты. У нас говорили, что это «беспристрастные «бомбы, они убивали и тех, в кого их бросали, и того, кто их бросал. Были и другие виды гранат, еще более примитивные, но пожалуй менее опасные, - для бросающего, разумеется. Лишь в конце марта я впервые увидел гранату достойную своего назначения.
        Не хватало не только оружия, но и всего другого снаряжения, необходимого на войне. Мы не имели, например, ни карт, ни схем. Полной топографической карты Испании не существовало вообще. Единственными подробными картами местности были старые военные карты, почти все оказавшиеся в руках фашистов. У нас не было ни дальномеров, ни перископов, ни полевых биноклей, если не считать нескольких личных, ни сигнальных ракет, ни саперных ножниц для резки колючей проволоки, ни инструмента для оружейников, нечем было даже чистить оружие. Испанцы, казалось, никогда не слышали о протирке и пришли в изумление, когда я изготовил нужный инструмент. Когда надо было прочистить винтовку, шли к сержанту, хранившему длинный, обычно изогнутый и царапавший нарезку медный шомпол. Не было даже ружейного масла. Винтовки смазывались оливковым маслом, если его удавалось достать; в разное время я смазывал свою винтовку вазелином, кольдкремом, и даже свиным салом. Не было, также, ни ламп, ни электрических фонариков. Я думаю, что в то время на всем нашем участке не было ни одного электрического фонаря, а ближе чем в Барселоне
купить его было нельзя, да и там с трудом.
        Шло время, и под звуки беспорядочной стрельбы, трещавшей среди холмов, я с нарастающим скептицизмом ждал событий, которые внесли бы немножко жизни, или вернее смерти, в эту дурацкую войну. Мы воевали с воспалением легких, а не с противником. Если расстояние между окопами превышает пятьсот метров, получить пулю можно только случайно. Сколько мне помнится, пятеро первых раненых, которых я увидел в Испании, были ранены собственным оружием. Я не хочу сказать, что это было сделано умышленно, - нет, они были ранены случайно или по небрежности. Серьезную опасность представляли наши изношенные винтовки. Некоторые из них имели скверную привычку стрелять, когда ударяли прикладом о землю; я видел бойца, прострелившего себе таким образом руку. В темноте свежие ополченцы всегда стреляли друг в друга. Как-то под вечер, еще до наступления сумерек, часовой пальнул в меня на расстоянии двадцати шагов, но промазал, - пуля прошла в одном метре. Сколько раз неумение испанцев стрелять метко спасло мне жизнь. В другой раз я отправился в разведку в тумане, заблаговременно предупредив об этом командира. Возвращаясь, я
споткнулся о куст, испуганный часовой крикнул, что идут фашисты, и я имел удовольствие слышать, как командир приказывает открыть беглый огонь в моем направлении. Я, конечно, лег на землю и пули пролетали надо мной. Ничто не может убедить испанца, особенно молодого испанца, что огнестрельное оружие опасно. Помню, это было уже после описанных выше событий, я фотографировал пулеметную команду, сидевшую за пулеметом, нацеленным прямо на меня.
        - Только не стреляйте, - полушутя сказал я, наводя на них фотоаппарат.
        - Нет, мы и не собираемся стрелять.
        И в ту же секунду затарахтел пулемет и струя пуль пролетела возле меня так близко, что крупинки пороха обожгли щеку. Пулеметчики выстрелили случайно, но сочли это великолепной шуткой. А всего несколько дней назад они стали свидетелями того, как политрук, балуясь автоматическим пистолетом, нечаянно застрелил погонщика мулов, всадив ему в легкие пять пуль.
        Определенную опасность представляли собой и грудные пароли, бывшие в то время в ходу в армии Нужно было помнить и пароль и отзыв. Обычно это были высокопарные революционные лозунги, вроде: Cultura - progreso или Seremos - invencibles[13 - Культура - прогресс. Будем - непобедимы.].
        Неграмотные часовые часто не могли запомнить эти возвышенные слова. Однажды, паролем выбрали слово Cataluna, а отзывом - Eroica. Хаиме Доменак, крестьянский паренек с лунообразным лицом, пришел ко мне в полном недоумении и спросил, что означает слово Eroica.
        Я объяснил, что Eroica, это то же самое, что valiente, героизм. Минуту спустя, когда он в тем-ноте вылез из окопа, его остановил криком часовой:
        - Alto! Cataluna! [14 - Стой! Каталония!]
        - Valiente! - гаркнул Хаиме, убежденный, что это и есть отзыв.
        Бах!
        Впрочем, часовой промахнулся. На этой войне, все делали все возможное, чтобы не попасть в кого-нибудь.
        4
        На этом участке фронта я пробыл три недели. Потом в Алькубьерре прибыло из Англии 20 или 30 человек, присланных Независимой лейбористской партией. Меня и Вильямса присоединили к ним, чтобы все англичане были вместе. Наша новая позиция находилась немного западнее прежней возле Монте Оскуро, откуда открывался вид на Сарагосу.
        Наша позиция примостилась на острой, как бритва известняковой скале, в которой были вырыты ходы, напоминавшие ласточкины гнезда. Ходы шли далеко вглубь скалы, там было совершенно темно и так низко, что нельзя было даже стоять на коленях, не то что в полный рост. Влево от нас, на скалах оборудовали свои позиции еще два отряда P.O.U.M., причем одна из этих позиций привлекала особое внимание бойцов всего фронта - там кухарили три женщины. Красавицами назвать их было нельзя, но тем не менее командование сочло необходимым запретить доступ на эту позицию солдатам других укреплений. Вправо, в пятистах метрах от нас, у поворота дороги на Алькубьерре был пост, удерживаемый отрядом P.S.U.C. В этом месте проходил фронт. Ночью видны были фары грузовиков, подвозивших нам снаряжение из Алькубьерре, и фары фашистских машин, идущих из Сарагосы. Видна была и сама Сарагоса, тонкая полоска огоньков, напоминавших корабельные иллюминаторы, примерно в двадцати километрах юго-западнее нас. Правительственные войска любовались с этого места Сарагосой еще в августе 1936 года, смотрят они на нее и теперь.
        АРХЕОЛОГИЧЕСКИЙ ОТГОЛОСОК «АНЖЕЛЮСА» МИЛЛЕ
        Нас было около тридцати человек, включая одного испанца - Рамона, щурина Вильямса - и дюжина испанских пулеметчиков. Если не считать одного-двух исключений, - война, как известно, всегда привлекает всякую шваль, - англичане были великолепные ребята, отличались выносливостью и покладистым характером. Пожалуй, самым симпатичным из всех был Боб Смайли, внук знаменитого вождя горняков, погибший потом в Валенсии совершенно бессмысленной смертью. Англичане и испанцы, несмотря на языковую преграду, всегда хорошо уживаются вместе, что несомненно следует поставить в заслугу испанцам. Как выяснилось, испанцы знали только два английских выражения. Одно - «окей, бэби», другое же - употребляемое барселонскими проститутками в разговорах с английскими моряками - боюсь, что наборщики не напечатают.
        И снова на фронте ничего не происходило: лишь иногда свистела заблудившаяся пуля, либо, очень редко, падала фашистская мина, и все бежали в траншею на верхушке горы, посмотреть где она взорвалась. Враг был здесь немного ближе к нам - метрах в трехстах-четырехстах. Его ближайшая позиция находилась как раз напротив нашей, и амбразуры неприятельских пулеметных гнезд постоянно соблазняли наших бойцов, напрасно тративших патроны. Фашисты редко утруждали себя винтовочной стрельбой, но зато посылали точные пулеметные очереди в каждого, кто высовывался. Тем не менее, лишь дней через десять, а то и больше, появился у нас первый раненый. Напротив нас стояли испанские войска, имевшие, как показывали дезертиры, несколько немецких унтеров. Здесь, видимо, были и мавры,
        - Вот должно быть, бедняги, страдали от холода,
        - Ибо на ничьей земле валялся труп мавра, одна из местных достопримечательностей. В полутора или трех километрах левее нашей позиции кончалась сплошная линия фронта и тянулась заросшая лесом лощина, не принадлежавшая ни фашистам, ни нам. И мы и они посылали туда дневные патрули. Это была неплохая игра - в бойскаутском духе, - хотя мне не довелось увидеть фашистский патруль ближе, чем на расстоянии нескольких сот метров. Покрыв солидное расстояние, передвигаясь ползком по-пластунски, мы пересекали фронтовую линию и добирались до места, откуда виден был крестьянский дом с развевающимся монархистским флагом. В доме размещался местный штаб фашистов. Время от времени мы выпускали по этому дому винтовочный залп и сразу же прятались, чтобы пулеметчик нас не засек. Надеюсь, что мы разбили хотя бы несколько окон, ибо штаб находился в добрых восьмистах метрах, а с нашими винтовками не было никакой уверенности, что на такой дистанции попадешь даже в дом.
        Дни стояли ясные и холодные, иногда в полдень выглядывало солнце, но мороз не легчал. На склонах холмов попадались проклюнувшиеся головки диких крокусов и ирисов; близилась весна, но шла она очень медленно. Ночи были еще холоднее, чем раньше. Вернувшись на рассвете с караула, мы разгребали остатки кухонного костра и становились на жарко-красные угли. Мы жгли подметки башмаков, зато согревали ноги. Иногда по утрам в горах занимались зори такой красоты, что для этого стоило, пожалуй, вставать в не-мыслимую рань. Я не терплю гор, не люблю даже любоваться ими, но иногда, захваченный рассветом, поднимавшимся высоко в горах за нашей спиной, увидев первые стрелки золота, как лезвия пронизывающие темноту, а потом внезапно нахлынувший свет и моря карминных облаков, уходящих в невообразимую даль, я переставал жалеть о том, что не спал всю ночь, что ноги мои онемели и что завтрака придется ждать не менее трех часов. В течение этих месяцев я видел больше рассветов, чем за всю ранее прожитую жизнь. Этих рассветов с меня хватит до конца дней.
        Нас было немного, а это значило, что нужно было дольше простаивать в карауле, а следовательно - больше утомляться. Я начал страдать от нехватки сна, неизбежной даже на самых спокойных участках фронта. Кроме караулов и патрулей были постоянные ночные тревоги и подъемы, не говоря уж о том, что нельзя как следует выспаться в окаянной земляной норе, когда ноги так и ноют от холода. За первые три-четыре месяца пребывания на фронте я около дюжины суток не спал совсем; с другой стороны, не набралось бы, пожалуй, дюжины ночей, которые я проспал бы целиком. Двадцать-тридцать часов сна в неделю были нашей нормой. Отсутствие сна сказывается не так скверно, как можно подумать, просто ходишь как ошалелый, и карабкаться по горам становится труднее. Но общее самочувствие хорошее, хотя гложущий голод не оставляет ни на минуту. Боже мой, какой голод! Всякая еда кажется вкусной, даже вечная фасоль, которую в конце концов возненавидели все, кто побывал в Испании. Воду, если мы ее получали, везли за много километров на мулах или бедных заморенных ослах. По каким-то причинам арагонский крестьянин хорошо относится к
мулам, но отвратительно к осликам. Если ослик заупрямится, его, как правило, сразу же пинают в мошонку.
        Выдача свечей прекратилась, мало осталось и спичек. Испанцы научили нас мастерить лампы, используя оливковое масло, банку из-под сгущенного молока, гильзу и кусок тряпки. Когда у нас изредка заводилось оливковое масло, мы зажигали эти лампы. Они горели, непрерывно чадя и давали свет в четверть свечи; их света было достаточно только для того, чтобы найти в темноте свою винтовку.
        Надежды на настоящий бой не было. Уходя с Монте Почеро, я подсчитал свои патроны и обнаружил, что в течение трех недель трижды выстрелил по врагу. Говорят, что нужно выпустить тысячу пуль, чтобы убить человека, следовательно, должно было пройти двадцать лет, прежде чем мне удастся убить первого фашиста. На Монте Оскуро враг был ближе и мы стреляли чаще, но я вполне уверен, что я ни в кого не попал. Следует сказать, что на этом участке фронта в этот период самым действенным оружием была не винтовка, а мегафон. Не имея возможности убить врага, мы на него кричали. Этот метод ведения войны настолько необычен, что нуждается в разъяснении.
        Если вражеские окопы находились на достаточно близком расстоянии, начиналось перекрикивание. Мы кричали: «Fascistas - maricones![15 - Фашисты - трусы!] «Фашисты отвечали: «Viva Espana! Viva Franco![16 - Да здравствует Испания! Да здравствует Франко!] «Если они знали, что напротив находятся англичане, они орали: «Англичане, го хоум! Нам иностранцы не нужны! «Республиканские войска, партийные ополченцы создали целую технику «кричания», с целью разложения врага. При каждом удобном случае бойцов, обычно пулеметчиков, снабжали мегафонами и посылали пропагандировать. Им давали заранее подготовленный материал, лозунги, проникнутые революционным пафосом, которые должны были объяснить фашистским солдатам, что они наймиты мирового капитала, воюющие против своих же братьев по классу и т. д. и т. п. Фашистских солдат уговаривали перейти на нашу сторону. Эти лозунги выкрикивались без передышки: бойцы сменяли друг друга у мегафонов. Так продолжалось иногда ночи напролет. Пропаганда, несомненно, давала результаты; все соглашались с тем, что струйка дезертиров, которая текла в нашем направлении, была частично
вызвана ею. И можно понять, что на продрогшего на посту часового, бывшего членом социалистических или анархистских профсоюзов, мобилизованного насильно в фашистскую армию, действовал гремевший всю ночь напролет лозунг: «Не воюйте с братьями по классу! «Такая ночь могла стать последней каплей для человека, колебавшегося - дезертировать или не дезертировать. Но такой способ ведения войны совершенно расходился с английскими понятиями. Должен признаться, что я был удивлен и шокирован, впервые познакомившись с ним. Переубеждать врага вместо того, чтобы в него стрелять? Сейчас я убежден, что со всех точек зрения это был вполне оправданный маневр. В обычной позиционной войне, не имея артиллерии, очень трудно нанести потери неприятелю, не потеряв самим примерно столько же людей. Если вы можете убедить какое-то число вражеских солдат дезер-тировать, тем лучше; по существу дезертиры для вас полезнее трупов, ибо они могут дать информацию. Но на первых порах мы все были обескуражены; нам казалось, что испанцы недостаточно серьезно относятся к войне. На позиции, занимаемой справа от нас отрядом P.S.U.C. пропаганду
вел истинный мастер своего дела. Иногда, вместо того, чтобы выкрикивать революционные лозунги, он начинал рассказывать фашистам, насколько нас кормят лучше, чем их. В отсутствии фантазии, при рассказе о республиканских рационах, его упрекнуь нельзя. «Гренки с маслом! - его голос отдавался раскатами эхо по всей долине. - Сейчас мы садимся есть гренки с маслом! Замечательные гренки с маслом! «Я не сомневаюсь, что как и все мы, он не видел масла недели, если не месяцы, но фашисты, услышав в ледяной ночи, крики о гренках с маслом, должно быть, пускали слюнки. Впрочем, у меня самого текли слюнки, хотя я хорошо знал, что он врет.
        Однажды в феврале мы увидели приближающийся к нам фашистский самолет. Как обычно, мы вытащили на открытое место пулемет, задрали его ствол вверх и легли на спину, чтобы лучше целиться. Наша стоявшая на отшибе позиция не заслуживала в глазах врага особого внимания и, как правило, те немногие фашистские самолеты, которые появлялись здесь, облетали нас стороной, чтобы избежать пулеметного огня. На этот раз самолет прошел прямо над нами, но слишком высоко, чтобы стоило в него стрелять. Из него выпали не бомбы, а белые блестящие лепестки, закружившиеся в воздухе. Несколько листков упало на нашу позицию. Это были экземпляры фашистской газеты «Heraldo de Aragon»[17 - Вестник Арагона], извещавшей о падении Малаги.
        В эту ночь фашисты сделали неудачную попытку атаковать нас. Я как раз укладывался спать, полумертвый от усталости, как вдруг над нашими головами зачастил град и кто-то, просунувшись в окоп закричал: «Атакуют! «Я схватил винтовку и кинулся на свой пост, находившийся на вершине возле пулемета. Не видно было ни зги, и стоял дьявольский шум. Нас поливали огнем, должно быть, пять пулеметов, глухо рвались гранаты, по-идиотски выбрасываемы фашистами у своего же бруствера. Было совершенно темно. Внизу в долине, влево от нас, я мог различить зеленоватые вспышки винтовочных выстрелов. Это ввязался в бой какой-то фашистский патруль. В темноте вокруг нас покали пули - цок-цик-цак. Над головой просвистело несколько снарядов, упавших далеко от нас, да к тому же, (как обычно на этой войне), не разорвавшихся. Я на мгновение не на шутку испугался, когда в тылу вдруг заговорил еще один пулемет. Пулемет оказался нашим, но мне сначала почудилось, что мы окружены. Потом наш пулемет заело, как заедало всегда из-за скверных патронов, а шомпол куда-то запропастился в непроницаемой темноте. Единственное что оставалось,
это стоять и ждать, когда в тебя попадут. Испанские пулеметчики пренебрегают прикрытием, более того, они умышленно подставляют себя под пули, и я вынужден был поступать так же. Этот эпизод, хотя и не очень значительный, был чрезвычайно интересен. В первый раз я был, в буквальном смысле слова, под огнем. И к моему унижению, обнаружил, что я страшно испугался. Так, оказывается, чувствуешь себя всегда под сильным огнем - боишься не столько того, что в тебя попадут, сколько неизвестности куда попадут. Все время не перестаешь думать, куда клюнет пуля и все тело приобретает в высшей степени неприятную чувствительность.
        Прошел час или два, и огонь стал затихать, а потом совсем умолк. У нас был один раненый. Фашисты выдвинули на ничейную землю несколько пулеметов, но держались на безопасной дистанции и не сделали попытки штурмовать наш бруствер. По сути дела они не атаковали, а просто транжирили патроны и весело шумели, празднуя падение Малаги. Для меня главный урок заключался в том, что после этой истории я стал более недоверчиво относиться к военным сводкам, публикуемым в газетах. Спустя день или два газеты сообщили, что доблестные англичане отразили ураганную атаку кавалерии и танков (это по отвесным-то откосам!).
        Когда фашисты известили нас о падении Малаги, мы решили, что это ложь, но на другой день пришли более достоверные слухи, а потом появилось и официальное сообщение. Постепенно стала известна вся эта позорная история - как город был отдан без единого выстрела, как ярость итальянцев обрушилась не на республиканских солдат, заранее эвакуировавшихся, а на гражданское население, как мирных жителей, пытавшихся бежать, преследовали на протяжении сотни километров, расстреливая из пулеметов. Эта новость оставила у солдат на передовой неприятный привкус, все ополченцы как один были убеждены, что падение Малаги - результат предательства. Впервые я услышал о предательстве и отсутствии единства. Впервые у меня появились глухие сомнения в отношении этой войны, в которой до сих пор так восхитительно просто было решить на чьей стороне правда.
        В середине февраля мы покинули Монте Оскуро и были включены, вместе со всеми отрядами P.O.U.M., стоявшими на этом участке, в армию, осаждавшую Хуэску. Грузовик вез нас километров восемьдесят по студеной равнине, вдоль подстриженных виноградников и едва проклюнувшихся ростков озимого ячменя. В четырех километрах от наших новых окопов виднелась Хуэска, маленькая и светлая, как кукольный городок. Много месяцев назад, после взятия Сьетамо, генерал, командовавший республиканскими войсками, весело заявил: «Завтра мы пьем кофе в Хуэске». Он, оказывается, ошибся. Выло несколько кровопролитных атак, но взять город не удалось. «Завтра мы будем пить кофе в Хуэске» стало в армии ходячей остротой. Если когда-нибудь мне вновь придется побывать в Испании, я во что бы то ни стало выпью чашку кофе в Хуэске.
        5
        До последних чисел марта на восточном участке фронта под Хуэской ничего не происходило, почти ровным счетом ничего. Мы находились в тысяче двухстах метрах от врага. Когда фашисты были отбиты и закрепились в Хуэске, республиканская армия не проявила особого рвения в погоне за врагом, и линия фронта в этом месте выгнулась подковой. Позднее, при переходе в наступление, пришлось выпрямлять фронт - задача не из легких под огнем противника, - но в настоящее время врага, как будто, вовсе не существовало. Нас занимало лишь одно - как согреться и раздобыть чего-нибудь поесть. Это не значит, однако, что у меня не было живого интереса и к целому ряду других вещей, но об этом я напишу позднее. Пока же я буду держаться ближе хронологии и попытаюсь дать представление о внутриполитическом положении на республиканской стороне.
        Вначале я пренебрегал политической стороной войны, и только в описываемый период политика начала привлекать мое внимание. Если вас не интересуют ужасы партийной политики, прошу пропустить эти страницы. Я выделяю политическую часть моего повествования в особые главы именно с этой целью. В то же время невозможно писать об испанской войне с чисто военной точки зрения, - это была прежде всего война политическая. Ни одно событие, особенно в первый год, не может быть понято, если вы не разбираетесь в какой-то мере в том, что представляла собой внутрипартийная борьба, которая велась в рядах республиканцев за линией фронта.
        Приехав в Испанию, я первое время не только не интересовался политикой, но даже и не подозревал о ее существовании. Я знал, что идет война, но не имел никакого представления о характере этой войны. Если бы меня спросили, почему я пошел в ополчение, я ответил бы: «Сражаться против фашизма». А на вопрос, за кого я сражаюсь, я ответил бы: «За всеобщую порядочность». Я принял определение, данное этой войне журналами «Ньюс-Кроникл» - «Нью стейтсмен»: защита цивилизации от вспышки безумия среди армии полковников Блимпов[18 - Полковник Блимп - нарицательный образ английского консерватора.], оплачиваемых Гитлером. Меня глубоко взволновала революционная атмосфера Барселоны, но я не сделал попытки понять ее. Что касается калейдоскопа политических партий и профсоюзов с их нудными названиями P.S.U.C., P.O.U.M., F.A.I., C.N.T., U.G.T., J.C.I., J.S.U., A.I.T. - то они просто меня раздражали. С первого взгляда казалось, что Испания страдает эпидемией сокращений. Я знал, что я служу в чем-то, носящем название P.O.U.M., (я вступил в ополчение P.O.U.M., а не в другое лишь потому, что прибыл в Барселону с
направлением от I.L.P.), но мне и в голову не приходило, что между партиями имеются существенные различия. Когда на Монте Почеро мне сказали, что слева позицию держат социалисты (имея в виду P.S.U.C.), я был удивлен и спросил: «А разве мы не социалисты? «Мне казалось идиотизмом, что народ, борющийся за свою жизнь делится на партии. Я стоял на простой точке зрения: «Отбросим всю эту партийную чепуху и займемся войной». Это было то правильное «антифашистское «отношение, хитро пропагандируемое английскими газетами, главным образом для того, чтобы помешать читателям понять подлинную сущность борьбы. Но такое отношение нельзя было сохранить в Испании, особенно в Каталонии. Хотелось ему того или нет, каждый, рано или поздно, выбирал себе партию. Человека могли не интересовать партии и их «линии», но всякому было совершенно очевидно, что речь шла о его собственной судьбе. Служа в ополчении, вы были солдатом антифашистской армии, но одновременно пешкой в гигантской схватке, которую вели между собой два политических направления. Когда я ползал в поисках хвороста по склонам гор, размышляя, война ли это или
просто выдумка «Ньюс кроникл», когда я прятался от пулеметного огня коммунистов во время барселонского мятежа, когда, наконец, я бежал из Испании, преследуемый по пятам полицией, - все это происходило со мной потому, что я служил в ополчении P.O.U.M., а не в P.S.U.C. Оказалось, что разница между этими двумя сокращениями очень велика!
        Чтобы понять, как произошло размежевание сил в рядах республиканцев, следует вспомнить, с чего все началось. Можно полагать, что 18 июля, в день начала боев, все антифашисты Европы вздохнули с надеждой. Наконец-то нашлось демократическое правительство, вступившее в схватку с фашизмом. На протяжении многих лет так называемые демократические страны уступали фашистам на каждом шагу. Японцам разрешили хозяйничать, как им заблагорассудится, в Маньчжурии, Гитлер пришел к власти и приступил к резне своих политических противников всех мастей и оттенков; Муссолини сбрасывал грузы бомб на абиссинцев, в то время как пятьдесят три нации (надеюсь, я не ошибся в числе) благочестиво причитали: «Руки прочь!». Но когда Франко сделал попытку свергнуть умеренно-левое правительство, испанский народ, неожиданно для всех, дал ему отпор. Казалось, что наступил поворотный пункт (не исключена возможность, что так оно и было на самом деле). Но были факты, ускользнувшие от внимания общественности. Во-первых, Франко нельзя было полностью отождествлять с Гитлером или Муссолини. Его восстание было военным мятежом, поддержанным
артистократией и церковью. Целью мятежа, особенно на первых порах, было не столько установление фашизма, как восстановление феодализма. В результате, против Франко выступил не только рабочий класс, но и различные слои либеральной буржуазии, те самые круги, которые поддерживают фашизм, если он выступает в более современной форме. Еще большее значение имел тот факт, что испанский рабочий класс выступил не в защиту «демократии «и статуса кво, как это мог бы сделать, скажем, рабочий класс Англии; сопротивление испанских рабочих сопровождалось, - можно даже сказать, было, - подлинным революционным взрывом. Крестьяне захватили землю; многие заводы и почти весь транспорт перешли в руки профсоюзов, церкви были разрушены, а священники изгнаны или убиты. Газета «Дейли мейл», под приветственные крики католического духовенства, представила Франко как патриота, освобождающего страну от диких орд «красных».
        В первые месяцы войны действительным противником Франко было не столько правительство, сколько профсоюзы. Как только вспыхнул мятеж, организованные городские рабочие ответили на него всеобщей забастовкой, потребовали оружие из правительственных арсеналов, и в результате борьбы, получили его. Если бы они не выступили стихийно и более или менее независимо, вполне возможно, что Франко не встретил бы сопротивления. Этого нельзя утверждать с полной уверенностью, но есть основания допускать такую возможность. Правительство не сделало ничего, или почти ничего, чтобы предотвратить мятеж, о подготовке которого было давно известно. А когда мятеж вспыхнул, правительство показало себя таким слабым и неуверенным, что в течение одного дня Испания переменила трех премьеров[19 - Кирога, Барриос и Хираль. Первые два отказались выдать оружие профсоюзам.]. Единственный шаг, который мог спасти положение - раздача оружия рабочим - был сделан неохотно и под давлением народных масс. Но в конечном итоге оружие было роздано и в больших городах восточной Испании фашисты были разбиты усилиями прежде всего рабочего класса,
при поддержке ряда воинских частей, сохранивших верность правительству (жандармерия и т. д.). На такие усилия способен, мне думается, лишь народ, поднявшийся на революционную борьбу, то есть верящий, что он сражается за нечто большее, чем просто сохранение статуса кво. В уличных боях в течение одного единственного дня погибло три тысячи человек. Мужчины и женщины, вооруженные одними динамитными шашками, бежали через площади городов на штурм зданий, в которых засели отлично обученные солдаты с пулеметами. Такси, мчавшиеся со скоростью 100 километров в час, с ходу давили пулеметные гнезда, устроенные фашистами в стратегически важных пунктах. Даже не зная ничего о захвате земли крестьянами и о создании местных советов, трудно было поверить, что анархисты и социалисты, эта опора сопротивления, могли видеть цель своей борьбы в сохранении капиталистической демократии, которая - особенно с точки зрения анархистов - была не более чем централизованной машиной обмана масс.
        А тем временем рабочие получали оружие и на данном этапе не собирались выпускать его из рук. (Год спустя было подсчитано, что каталонские анархо-синдикалисты все еще имеют 30 тысяч винтовок). Во многих местах владения профашистских помещиков были захвачены крестьянами. Наряду с коллективизацией промышленности и транспорта, делались попытки образовать зачаточные органы рабочей власти - создавались местные комитеты, рабочие патрули сменяли старую буржуазную полицию, профсоюзы формировали отряды рабочего ополчения. Конечно, этот процесс не всюду шел одинаково, - в Каталонии он продвинулся дальше, чем в других районах страны. Были районы, где местные органы власти оставались почти без изменений, в других же местах они уживались бок о бок с революционными комитетами. Кое-где были созданы независимые анархистские коммуны. Некоторые из них продержались около года, а затем были разогнаны правительством. В Каталонии, первые несколько месяцев власть находилась почти целиком в руках анархо-синдикалистов, контролировавших большую часть основных отраслей промышленности. Таким образом, то, что произошло в
Испании, было не просто вспышкой гражданской войны, а началом революции. Именно этот факт антифашистская печать за пределами Испании старалась затушевать любой ценой. Положение в Испании изображалось как борьба «фашизма против демократии», революционный характер испанских событий тщательно скрывался. В Англии, где пресса более централизована, а общественное мнение обмануть легче чем где бы то ни было, в ходу были лишь две версии испанской войны: распространяемая правыми - о борьбе христианских патриотов с кровожадными большевиками, и левая версия - о джентльменах-республиканцах, подавляющих военный мятеж. Суть событий удалось скрыть.
        Чем это было вызвано? Начнем с того, что про-фашистская печать распространяла бессовестную ложь о зверствах республиканцев, и благонамеренные пропагандисты, отрицая, что Испания «стала красной», несомненно хотели тем самым помочь правительству. Но основной повод был иным. Если не считать маленьких революционных групп, существующих во всех странах, мир был полон решимости предотвратить революцию в Испании. В частности, Коммунистическая партия, при поддержке Советской России, делала все, чтобы предотвратить революции. Коммунисты утверждали, что на этом этапе революция окажется губительной и что стремиться следует не к переходу власти в руки рабочих, а к буржуазной демократии. Нет необходимости уточнять, почему «либералы «в капиталистических странах заняли сходную позицию. Иностранные капиталовложения играли в испанской экономике очень важную роль. Например, в Барселонскую транспортную компанию было инвестировано десять миллионов английских фунтов, а тем временем профсоюзы реквизировали весь транспорт в Каталонии. Если бы революция пошла дальше, не было бы никакой компенсации убытков или она
составила бы ничтожные суммы. Победа капиталистической республики означала бы спасение иностранных капиталов. Поскольку революцию нужно было задушить, удобнее всего было притвориться, что никакой революции вовсе нет. Это давало возможность без труда прикрывать истинную суть любого события; любой акт передачи власти профсоюзов в руки центрального правительства можно было представить как необходимую меру, вызванную военной реорганизацией. Таким образом создавалось крайне любопытное положение. Вне Испании лишь очень немногие осознали, что в стране происходила революция; в самой Испании в этом никто не сомневался. Даже газеты P.S.U.C., контролируемые коммунистами и проводившие более или менее антиреволюционную линию, писали о «нашей славной революции». А тем временем коммунистическая печать за границей трубила, что в Испании нет ни малейших признаков революции, что захвата рабочими заводов, создания рабочих комитетов и т. д. не было, а если даже они имели место, то не следует «придавать им политического значения». Газета «Дейли уоркер «от 6 августа 1936 г. заявляла, что только «гнусные лжецы «могут
утверждать, будто испанский народ борется не за буржуазную демократию, а за социальную революцию. А с другой стороны член валенсийского правительства Хуан Лопез заявил в 1937 году, что «испанский народ проливает свою кровь не за демократическую республику и ее бумажную конституцию, а за… революцию». Оказывалось таким образом, что «гнусные лжецы «были и в составе правительства, за которое нам предлагали драться. Некоторые зарубежные антифашистские газеты опускались даже до такого жалкого обмана, что утверждали, будто разорялись только те церкви, которые фашисты использовали в качестве своих укрепленных пунктов. В действительности же разгром церквей носил повсеместный характер и был явлением само собой разумеющимся, ибо для испанцев церковь была частью капиталистической шайки. За шесть месяцев моего пребывания в Испании я видел только две неповрежденные церкви, а примерно до июля 1937 года нигде не отправлялась служба, если не считать одной или двух протестантских церквей в Мадриде.
        Впрочем, это было только начало революции, а не завершение ее. Даже там, где рабочие могли свергнуть правительство или полностью принять на себя его функции (безусловно в Каталонии, а возможно и в других районах), они этого не делали. Совершенно очевидно, что они не могли этого сделать, когда Франко стоял у самого порога, а часть средней прослойки населения была на его стороне. Страна находилась в переходном состоянии и могла либо взять курс на социализм, либо вернуться в положение обыкновенной капиталистической республики. Крестьяне завладели большей частью земли и собирались удержать ее, если, конечно, не победит Франко; все основные промышленные предприятия были обобществлены, но сохранение этого положения или восстановление капиталистической системы, зависело в конечном итоге от того, какая группа одержит верх. На первых порах и центральное правительство и полуавтономное каталонское правительство представляли - это можно сказать с полной уверенностью - рабочий класс. В правительство, возглавляемое левым социалистом Кабальеро, входили министры, представлявшие U.G.T. (социалистические профсоюзы)
и C.N.T. (синдикалисткие профсоюзы, контролируемые анархистами). Каталонское правительство было на какое-то время совершенно вытеснено Антифашистским Комите-том обороны[20 - Comite Central de Milicias Antifascistas (Централь¬ный комитет антифашистских ополчений). Делегаты избирались в соответствии с численностью организации. Девять делегатов представляли профсоюзы, три - католонскую либеральную партию, два - различные марксистские партии (P.O.U.M. коммунистов и др.).], состоявшим главным образом из представителей профсоюзов. Позднее Комитет обороны был распущен, а каталонское правительство реорганизовано, и в состав его были включены представители профсоюзов и различных левых партий. Но каждая последующая перетасовка правительства была шагом вправо. Сначала из него изгнали P.O.U.M.; шесть месяцев спустя Кабальеро заменили правым социалистом Негрином; вскоре из центрального правительства был исключен C.N.T., потом U.G.T.; после этого C.N.T. был устранен также из каталонского правительства. Наконец, через год после начала войны и революции, правительство состояло уже только из правых социалистов,
либералов и коммунистов.
        Общий сдвиг вправо наметился в октябре-ноябре 1936 года, когда СССР начал поставлять правительству оружие, а власть стала переходить от анархистов к коммунистам. Ни одно государство, кроме России и Мексики, не сочло нужным прийти на помощь правительству Испании; Мексика, по понятным причинам, не могла поставлять оружие в большом количестве. В результате, русские имели возможность диктовать свои условия. Нет никакого сомнения, что смысл этих условий был таков: «Предотвратите революцию, или не получите оружия». Не приходится сомневаться и в том, что первый шаг, направленный против революционных элементов - изгнание P.O.U.M. из каталонского правительства, был сделан по приказу СССР. Отрицают, что советское правительство осуществляло прямой нажим, но это не имеет большого значения, ибо известно, что коммунистические партии во всех странах проводят советскую политику, а никто не отрицал того факта, что именно коммунистическая партия была главным вдохновителем борьбы сначала с P.O.U.M., потом с анархистами и тем крылом социалистов, которое возглавлял Кабальеро, то есть с революционной политикой в целом.
Как только СССР включился в войну, триумф коммунистической партии был обеспечен. Во-первых, признательность России за поставку оружия и тот факт, что коммунистическая партия, особенно после прибытия интернациональных бригад, казалась способной выиграть войну, необычайно повысили авторитет коммунистов. Во-вторых, советское оружие распределялось через коммунистическую и союзные с ней партии. Коммунисты следили за тем, чтобы как можно меньше этого оружия попадало в руки их политических противников[21 - Именно поэтому на Арагонском фронте, где стояли преимущественно анархистские части, было так мало советского оружия. До апреля 1937 года единственным таким оружием, попавшим мне на глаза, - если не считать самолетов, которые, возможно, были советского производства, а может и нет, - был один-единственный автомат.]. В-третьих, провозгласив нереволюционную программу, коммунисты смогли привлечь на свою сторону всех, кого пугали экстремисты. Было легко, например, поднять крестьян побогаче против политики коллективизации, проводимой анархистами, Число членов коммунистической партии неимоверно возросло, но прежде
всего - за счет выходцев из средних слоев - лавочников, чиновников, офицеров, зажиточных крестьян и т. д. Война по существу велась на два фронта. Борьба с Франко продолжалась, но одновременно правительство преследовало и другую цель - вырвать у профсоюзов всю захваченную ими власть. Достигалась эта цель с помощью малозаметных маневров (кто-то назвал эту политику политикой булавочных уколов), - ив целом очень хитро. Явно контрреволюционные мероприятия не проводились, к до мая 1937 года почти не было необходимости прибегать к силе. Рабочих очень легко было принудить к послушанию с помощью, пожалуй, даже слишком очевидного аргумента: «Если вы не сделаете того-то и того-то, мы проиграем войну». Само собой разумеется, что от рабочих неизменно во имя высших военных соображений требовали отказаться от того, что они завоевали в 1936 году. Но этот аргумент всегда действовал безотказно, ибо революционные партии меньше всего хотели проиграть войну; в случае поражения - демократия и революция, социализм и анархия становились ничего не значащими словами. Анархисты, единственная революционная партия, достаточно
крупная, чтобы заставить с собой считаться, Вынуждена была уступать шаг за шагом. Процесс обобществления был приостановлен, местные комитеты распущены, рабочие патрули расформированы (их место заняла довоенная полиция, значительно усиленная и хорошо вооруженная). Крупные промышленные предприятия, находившиеся под контролем профсоюзов, перешли в ведение правительства (захват барселонской телефонной станции, повлекший за собой майские бои, был одним из эпизодов этого процесса); наконец, и это самое главное, отряды рабочего ополчения, сформированные профсоюзами, постепенно расформировывались и вливались в народную армию, «неполитическую» армию полубуржуазного типа, с дифференцированным жалованием, привилегированной офицерской кастой и т. д. и т. п. В тогдашних обстоятельствах это был главный, решающий шаг. В Каталонии ликвидация ополчения произошла позже, чем в других областях, ибо революционные партии были здесь особенно сильны. Совершенно очевидно, что рабочие могли сохранить свои завоевания только в том случае, если бы им удалось удержать под собственным контролем часть вооруженных сил. Как обычно,
расформирование ополчения производилось во имя повышения боеспособности; никто не спорит, что коренная военная реорганизация была необходима. Однако, вполне можно было реорганизовать ополчение и повысить его боеспособность, оставив отряды под прямым контролем профсоюзов. Главная цель этой меры была иной - лишить анархистов собственных вооруженных сил. К тому же, демократический дух, свойственный рабочему ополчению, порождал революционные идеи. Коммунисты великолепно отдавали себе в этом отчет и поэтому не прекращали ожесточенной борьбы с принципом равного жалованья всем бойцам, независимо от звания, проповедуемым P.O.U.M. и анархистами. Происходило всеобщее «обуржуазивание», умышленное уничтожение духа всеобщего равенства, царившего в первые месяцы революции. Все происходило так быстро, что люди, приезжавшие в Испанию после нескольких месяцев отсутствия, заявляли, что они не узнают страны. То, что беглому, поверхностному взгляду представлялось рабочим государством, превращалось на глазах в обыкновенную буржуазную республику с нормальным делением на богатых и бедных. Осенью 1937 года «социалист «Негрин
публично заявил «мы уважаем частную собственность», а те депутаты кортесов[22 - Кортесы - однопалатный парламент Испании (Прим, ред.).], которые бежали в начале войны из Испании, опасаясь преследований за про-фашистские взгляды, стали возвращаться на родину.
        ПУРИСТИЧЕСКИЙ НАТЮРМОРТ
        Весь этот процесс становится понятнее, если вспомнить, что он является следствием временного союза, который заключают между собой рабочие и буржуазия, видящие опасность со стороны фашизма в некоторых его проявлениях. Этот союз, известный под именем Народного фронта, по сути своей - союз врагов. Представляется неизбежным, что в результате один партнер всегда проглатывает другого. Единственной неожиданной особенностью испанской ситуации, вызвавшей массу недоразумений за пределами страны, было то, что коммунисты занимали в рядах правительства место не на крайне левом, а на крайне правом фланге. В действительности ничего удивительного в этом не было, ибо тактика коммунистических партий в других странах, прежде всего во Франции, со всей очевидностью показала, что официальный коммунизм следует рассматривать, во всяком случае в данный момент, как антиреволюционную силу. Политика Коминтерна в настоящее время полностью подчинена (учитывая международное положение, это простительно) обороне СССР, зависящей от системы военных союзов. В частности, СССР заключил союз с капиталистическо-империалистической
Францией. Этот союз потеряет всякий смысл для СССР, если французский капитализм ослабеет, из чего и следует, что коммунистическая политика во Франции должна быть контрреволюционной. Это значит, что французские коммунисты не только идут сейчас под трехцветным знаменем и поют «Марсельезу», - значительно важнее, что они отказались от ведения эффективной агитации во французских колониях. Менее трех лет назад секретарь французской компартии Торез заявил[23 - В палате Депутатов, март 1935 год.], что французских рабочих товарищей. Сейчас он один из наиболее громогласных патриотов во всей Франции. Ключ к линии коммунистической партии любой страны - военные связи - настоящие или потенциальные - этой страны с Советским Союзом. Позиция Англии, например, пока неясна и поэтому английская коммунистическая партия все еще относится к правительству враждебно и подчеркнуто выступает против перевооружения. Если же Великобритания вступит в союз или подпишет военный договор с СССР, английские коммунисты, наподобие французским, волей-неволей превратятся в хороших патриотов и империалистов; первые признаки уже налицо.
Коммунистическая «линия «в Испании совершенно очевидно зависела от того факта, что Франция, союзница России, не хотела иметь в лице Испании революционного соседа и сделала бы все возможное, чтобы предотвратить освобождение Испанского Марокко. «Дейли мейл», распространявшая россказни о красной революции, финансируемой Москвой, была еще дальше от истины, чем обычно. В действительности, именно коммунисты, в первую очередь, предотвратили революцию в Испании. Позднее, когда контроль перешел полностью в руки правых, коммунисты показали, что они готовы идти значительно дальше чем либералы, в охоте на революционных лидеров[24 - Лучше всего борьба в рядах правительственной коалиции изображена в книге Франца Боркенау «Испанская арена» (Franz Borkenau «The Spanish Cockpit»). Это наиболее убедительная книга об испанской войне из всех вышедших до снх пор.].
        Я попытался изобразить общий ход испанской революции в первый ее год, ибо это помогает понять положение сейчас. Но я не хочу этим сказать, что в феврале положение рисовалось мне именно таким, каким я его изобразил выше. Прежде всего, тогда еще не произошли те события, которые помогли мне в решающей мере осознать положение, и кроме того мои тогдашние симпатии несколько отличались от нынешних. Частично это объяснялось тем, что политическая сторона войны нагоняла на меня скуку, и я, естественно, спорил со взглядами, которые слышал особенно часто - со взглядами P.O.U.M. и I.L.P. Большинство англичан в нашем отряде были членами I.L.P., (было также несколько коммунистов) и они, как правило, значительно лучше меня разбирались в политических вопросах. На протяжении долгих недель, в скучный период, когда в районе Хуэски ничего не происходило, я участвовал в бесконечной политической дискуссии. Представители разных направлений не прекращали споров в пронизываемых сквозняком, скверно пахнущих амбарах, в душной темноте окопов, за бруствером морозной ночью. То же самое было и среди испанцев, и большинство газет
отводили внутрипартийной борьбе самое видное место. Нужно было быть глухим или полным тупицей, чтобы не составить кое-какое представление об основных идеях каждой из партий.
        С точки зрения политической теории значение имели лишь три партии - P.S.U.C., P.O.U.M. и C.N.T. - F.A.I., для простоты называемые анархистами. Я начну с P.S.U.C. поскольку это самая крупная партия, одержавшая в конечном итоге победу. Уже в то время P.S.U.C. заметно шла в гору.
        Замечу, что когда говорят о «линии «P.S.U.C. имеют в виду «линию «коммунистической партии. P.S.U.C. (Partido Socialista Unificado de Cataluna)
        - Социалистическая партия Каталонии; она была создана в начале войны в результате слияния различных марксистских партий, в том числе Каталонской коммунистической партии, но в описываемое время она находилась целиком под контролем коммунистов и была членом III Интер-национала. В Испании не было больше подобных примеров официального союза между социалистами и коммунистами, но позиции коммунистов и правых социалистов можно считать полностью тождественными. Не вдаваясь в подробности можно сказать, что P.S.U.C. был политическим органом U.G.T. (Union General de Trabajadores), то есть социалистических профсоюзов. Они насчитывали по всей стране примерно полтора миллиона человек. В состав U.G.T. входило много секций рабочих и ремесленников, но с началом войны в него хлынул поток представителей средних классов: в первые «революционные «дни многие сочли полезным стать членом U.G.T. или C.N.T. Эти два профсоюзных объединения были, по существу, смежными организациями, но C.N.T. имела более четко выраженный рабочий характер. Таким образом P.S.U.C. была частично партией рабочих и в то же время партией мелкой
буржуазии - лавочников, служащих, зажиточных крестьян.
        Программу P.S.U.C., о которой писала коммунистическая и прокоммунистическая печать во всем мире, можно примерно сформулировать следующим образом: «В настоящее время единственная важная цель это победа. Без победы в войне все теряет свой смысл, а поэтому теперь не время говорить о расширении революции. Мы не можем допустить отчуждения крестьян, навязывая им насильственную коллективизацию, и мы не можем себе также позволить отпугнуть средние классы, сражающиеся вместе с нами. Прежде всего необходимо положить конец революционному хаосу. Мы должны иметь сильное центральное правительство, а не местные комитеты, а также хорошо обученную регулярную армию под объединенным командованием. Цепляние за остатки рабочего контроля и бессмысленное повторение революционных фраз не только бесполезно, не только мешает революции, но помогает контрреволюции, ибо раскалывает наши ряды, а этот раскол может быть на руку фашистам. На нынешнем этапе мы боремся не за диктатуру пролетариата, мы боремся за парламентскую демократию. Тот, кто пытается превратить гражданскую войну в социалистическую революцию, помогает фашистам
и, если не умышленно, то объективно является предателем».
        «Линия «P.O.U.M. расходилась с этой политикой по всем пунктам, кроме, конечно, пункта о необходимости одержать победу. P.O.U.M. (Рагtido Obrero de Unification Marxista) была одной из тех раскольнических коммунистических партий, которые появились в последнее время во многих странах, как оппозиция «сталинизму», то есть действительному или мнимому изменению курса коммунистической политики. P.O.U.M. состояла из бывших коммунистов и членов бывшего Рабоче - Крестьянского блока. В численном отношении это была небольшая партия[25 - P.O.U.M. насчитывала: в июле 1936 г. - 10 000 членов, в декабре 1936 г. - 70 000, в июне 1937 г. - 40 000. Но это официальные цифры из источников P.O.U.M., враждебные партии круги сократили бы эти цифры, я думаю, раза в четыре. Единственное, что можно с уверен¬ностью сказать о численности испанских партий, это то, что каждая партия дает завышенную оценку числа своих членов.], не имевшая существенного влияния за пределами Каталонии, и была сильна исключительно большим числом политически сознательных членов в ее рядах. Главным оплотом P.O.U.M. в Каталонии была Лерида. Партия не
выражала взглядов ни одного из профсоюзных блоков. Бойцы ополчения P.O.U.M. были в своем большинстве членами C.N.T., но те из их числа, что состояли в партии, входили, как правило, в состав U.G.T. Но влияние P.O.U.M. имела только в C.N.T. Линия P.O.U.M. выглядела примерно так:
        «Бессмысленно говорить о том, что буржуазная «демократия» выступает против фашизма. Буржуазная «демократия « - не больше, чем еще одно из названий капитализма; то же самое можно сказать и о фашизме. Бороться с фашизмом во имя «демократии «это значить бороться с одной формой капитализма во имя другой, которая в любую минуту может превратиться в первую. Единственная реальная альтернатива фашизму - рабочий контроль. Поставить себе более ограниченную цель, значит либо отдать победу Франко, либо впустить фашизм черным ходом. В настоящее время рабочие должны зубами держаться за все, что им удалось вырвать силой; если они пойдут на малейшие уступки полубуржуазному правительству, их наверняка обманут. Необходимо сохранить в нынешней форме рабочее ополчение и полицию, всеми силами препятствуя их «обуржуазиванию». Если рабочие не возьмут под свой контроль вооруженные силы, вооруженные силы установят контроль над рабочими. Война и революция неотделимы».
        Программу анархистов изложить труднее. «Анархистами» называли великое множество людей, высказывающих самые различные и противоречивые взгляды. Политическим органом объединения профсоюзов C.N.T. (Confederation National de Trabajadores), насчитывавшего около двух миллионов человек, была F.A.I. (Federation Anarquista Iberica), подлинная анархисткая организация. Но даже члены F.A.I., хотя и имели, как, впрочем, большинство испанцев некоторую анархистскую окраску, не были анархистами в подлинном смысле этого слова. После начала войны они сделали шаг в сторону обычного социализма, ибо обстоятельства принудили их принять участие в деятельности центральных административных органов и даже, в нарушение всех своих принципов, войти в состав правительства. Тем не менее они коренным образом отличались от коммунистов, прежде всего в том, что как и P.O.U.M., стремились к рабочей власти, а не к парламентской демократии. Анархисты усвоили лозунг P.O.U.M. «Война и революция неотделимы!», но относились к нему менее догматично. В общих чертах, C.N.T. - F.A.I. выступали за следующую программу: 1. Рабочие каждой отрасли
промышленности т. е. транспорт, текстильные предприятия и т. д. осуществляют прямой контроль над производством; 2. Власть в руках местных комитетов и сопротивление всем формам централизованного авторитаризма; 3. Непримиримая вражда по отношению к буржуазии и церкви. Последний пункт, хотя и наименее четко сформулированный, был самым важным. Анархисты отличались от большинства так называемых революционеров тем, что, проповедуя довольно расплывчатые принципы, они по-настоящему ненавидели привилегии и несправедливость. В идеологическом отношении, коммунизм и анархизм прямо противоположны. На практике же, то есть во всем что касается наиболее желательной формы устройства общества, различие, в основном, заключается в том, на что каждая из этих идеологий делает основной нажим, но и эти разногласия непримиримы. Коммунисты делают упор на централизм и оперативность, анархисты - на свободу и равенство. Анархизм имеет в Испании глубокие корни и вероятно переживет коммунизм, когда исчезнет советское влияние. В первые два месяца войны именно анархисты, больше чем кто - либо другой, спасли положение, а гораздо
позднее анархистское ополчение, несмотря на свою недисциплинированность, считалось самым боевым среди частей, состоящих исключительно из испанцев. Начиная примерно с 1937 года анархисты и P.O.U.M. в какой-то мере действовали вместе. Если бы анархисты, P.O.U.M. и левые социалисты действовали совместными силами с самого начала войны и проводили бы реалистическую политику, исход войны был бы, возможно, иным. Но в первый период, когда каждой из революционных партий, казалось, что в ее руках все козыри, объединить силы было невозможно. Старинная зависть была причиной раздора между анархистами и социалистами, P.O.U.M., как партия марксистская, скептически относилась к анархистам, а с чисто анархистской точки зрения, «троцкизм «P.O.U.M. был ничем не лучше «сталинизма «коммунистов. И тем не менее, коммунистическая тактика была направлена на сближение этих двух партий. P.O.U.M. ввязался в злосчастные майские бои в Барселоне, инстинктивно приняв сторону C.N.T., а позднее, когда P.O.UM. был запрещен, только анархисты осмелились выступить в его защиту.
        Итак, расстановка сил, в общих чертах выглядела следующим образом… С одной стороны C.N.T. - F.A.I., P.O.IJ.M. и фракция социалистов - сторонников рабочего контроля; с другой - правые социалисты, либералы и коммунисты - сторонники централизованного правительства и регулярной армии.
        Легко понять, почему в то время политика коммунистов казалась мне предпочтительнее направления P.O.U.M. У коммунистов была четкая практическая программа, больше всего отвечавшая доводам здравого смысла (правда, если заглядывать всего на несколько месяцев вперед). Повседневная же политика P.O.U.M., их пропаганда и все прочее было поставлено из рук вон плохо; если бы дела в P.O.U.M. обстояли лучше, они смогли бы привлечь больше последователей. Главным, однако, было то, что коммунисты - так мне казалось - действительно ведут войну, в то время как мы и анархисты топчемся на месте. В то время так думали все. Коммунисты пришли к власти и привлекли массы людей, отчасти потому, что средние прослойки населения поддержали их антиреволюционную политику, но частично и потому, что коммунисты представлялись единствен-ной силой, способной выиграть войну. Советское оружие и отважная оборона Мадрида частями, которыми командовали главным образом коммунисты, превратили их в героев в глазах всей Испании. Кто-то сказал, что каждый советский самолет, пролетавший над нашими головами, служил делу коммунистической
пропаганды. Революционный пуризм P.O.U.M. казался мне тщетным, хотя я и признавал его логичность. Ведь в конечном итоге важно было лишь одно - выиграть войну.
        Тем временем дьявольская межпартийная грызня шла на страницах газет, памфлетов, книг, на плакатах, одним словом - повсюду. Я чаще всего читал тогда газеты P.O.U.M. «La Batalla» и «Adelante»[26 - В бой, вперед.], содержащие бесконечные нападки на «контрреволюционеров» из P.S.U.C. казавшиеся мне самодовольными и нудными. Позднее, лучше познакомившись с прессой P.S.U.C., и коммунистов, я понял, что P.O.U.M. вполне безобидна по сравнению со своими противниками, не говоря уже о том, что у P.O.U.M. было значительно меньше возможностей. В отличие от коммунистов P.O.U.M. не имела дружественной прессы за рубежами страны. В самой Испании, поскольку цензура была преимущественно в руках коммунистов, газеты P.O.U.M. запрещались или штрафовались, если они публиковали неугодные коммунистам материалы. Следует признать, что газеты P.O.U.M., хотя и были полны славословий в честь революции и цитат из Ленина, повторяемых до тошноты, обычно не опускались до личной клеветы. К тому же они вели полемику только на страницах газет. Их большие красочные плакаты (в Испании, где много неграмотных, плакаты имеют большое
значение) не содержали нападок на соперничающие партии, а призывали к борьбе с фашизмом или же носили отвлеченно революционный характер. Такими были и песни, распеваемые ополченцами. Коммунисты вели себя совершенно иначе. Подробнее я остановлюсь на этом позднее, здесь же ограничусь лишь кратким описанием того, как вели свои атаки коммунисты.
        На первый взгляд казалось, что коммунисты и P.O.U.M. расходятся только в вопросах тактики: партия P.O.U.M. выступала за немедленную революцию, а коммунисты - против. Пока все ясно: можно привести доводы в поддержку как одной, так и другой точки зрения. Далее, коммунисты утверждали, что пропаганда P.O.U.M. раскалывает и ослабляет правительственные силы, подвергая опасности исход войны. И снова, хотя меня этот аргумент в конечном итоге не убеждает, можно сказать, что доля истины в нем есть. Но здесь раскрывается отличительная черта коммунистической тактики. Сначала потихоньку, а потом все более громко коммунисты стали заявлять, что P.O.U.M. вносит раскол в ряды республиканцев не по ошибке, а умышленно. P.O.U.M. был объявлен шайкой замаскированных фашистов, наймитов Франко и Гитлера, сторонниками псевдореволюционной политики, которая на руку фашистам. По словам коммунистов, P.O.U.M. была «троцкистской «организацией, «франкистской пятой колонной». А это значило, что десятки тысяч рабочих, в том числе восемь или десять тысяч бойцов, мерзших в окопах, и сотни иностранцев, пришедших в Испанию сражаться с
фашизмом, зачастую жертвуя налаженным бытом и правом вернуться на родину, оказались предателями, наемниками врага. Эти слухи распространялись по всей Испании с помощью плакатов и других средств агитации, снова и снова повторялись коммунистической и прокоммунистической печатью во всем мире. Если бы я занялся коллекционированием цитат, я мог бы заполнить ими полдюжины книг.
        Итак, коммунисты называли нас троцкистами, фашистами, убийцами, трусами, шпионами. Признаюсь, в этом было мало приятного, особенно, когда я вспоминал кое-кого из тех, кто сочинял эту пропаганду. Каково было видеть пятнадцатилетнего испанского парнишку, выносимого на носилках из окопа, смотреть на его безжизненное белое лицо и думать о прилизанных ловкачах в Лондоне и Париже, строчащих памфлеты, в которых доказывается, что этот паренек - переодетый фашист? Одна из самых жутких черт войны состоит в том, что военную пропаганду, весь этот истошный вой, и ложь, и крики ненависти стряпают люди, сидящие глубоко в тылу. Ополченцы из отрядов P.S.U.C., которых я знал по фронту, коммунисты-бойцы интернациональных бригад, попадавшиеся время от времени на моем пути, никогда не называли меня троцкистом или предателем; это занятие они оставляли журналистам - тыловикам. Те, кто писали против нас памфлеты и смешивали с грязью на страницах газет, сидели в полной безопасности у себя дома, или, по крайней мере, в редакциях в Валенсии, в сотнях миль от пуль и грязи. Кроме оскорблений, сыпавшихся в порядке межпартийной
грызни, газеты были полны обычной военной чепухи - барабанного грохота, прославления своих и оплевывания противника. И все это, как обычно, делалось людьми, не участвовавшими в боях, людьми, готовыми бежать без оглядки пока ноги несут, лишь бы удрать с поля боя. Война научила меня - это один из самых ее неприятных уроков, - что левая печать так же фальшива и лицемерна, как и правая[27 - Мне хотелось бы сделать одно только исключение - для газеты «Манчестер гардиан». Работая над этой книгой, я просмотрел подшивки многих английских газет. Из на¬ших больших газет только «Манчестер гардиан» вызвала у меня еще больше уважения - за свою честность.].
        Я был совершенно убежден, что мы - сторонники правительства - ведем войну, ничем не по-хожую на обычную, империалистическую войну. Но наша военная пропаганда не давала оснований для такого вывода. Едва начались бои, как красные и правые газеты одновременно начали злоупотреблять бранью. Памятен заголовок в «Дейли мейл»: «Красные распинают монахинь!» В это же время «Дейли уоркер» писала, что Иностранный легион Франко «состоит из убийц, торговцев женщинами, наркоманов и отребья всех стран Европы». В октябре 1937 года «Нью стейтсмен» потчевала нас россказнями о фашистских баррикадах, сложенных из живых детей (чрезвычайно неудобный материал для возведения баррикад), а мистер Артур Брайян уверял, что в республиканской Испании «отпиливание ног консервативным купцам «дело «самое обычное». Люди, которые пишут подобные вещи, сами никогда не воюют; они, возможно, полагают, будто подобная писанина вполне заменяет участие в сражении. Всегда происходит то же самое: солдаты воюют, журналисты вопят, и ни один истинный патриот не считает нужным приблизиться к окопам, кроме как во время коротеньких пропагандистских
вылазок. Иногда я с удовлетворением думаю о том, что самолеты меняют условия войны. Возможно, когда наступит следующая большая война, мы увидим то, чего до сих пор не знала история - ура-патриота, отхватившего пулю.
        Для журналистов эта война, как и все другие войны, была бизнесом. Разница заключалась лишь в том, что если обычно журналисты приберегают свои ядовитейшие оскорбления для врага, на этот раз коммунисты и P.O.U.M. постепенно стали писать друг о друге хуже, чем о фашистах. Тем не менее, в то время мне трудно было воспринимать все это всерьез. Межпартийные распри раздражали меня, вызывали отвращение, но, все же, они представлялись мне не более чем домашней склокой. Я не верил в то, что они изменят что-либо, не верил в наличие действительно непримиримых разногласий по политическим вопросам. Я осознал, что коммунисты и либералы твердо решили задержать дальнейшее развитие революции; я не понимал, что они в состоянии повернуть ее вспять.
        Почему я так думал - понятно. Все это время я находился на фронте, а на фронте социальная и политическая атмосфера оставались без перемен. Я выехал из Барселоны в начале января, а отпуск получил лишь в конце апреля; все это время, собственно говоря, и позже, на участке арагонского фронта, контролируемого отрядами P.O.U.M. и анархистами, - по крайней мере внешне, - ничего не изменилось. Революционная атмосфера оставалась такой же, какой я знал ее раньше. Генерал и рядовой, крестьянин и ополченец по-прежнему общались как равный с равным, говорили друг другу «ты «или «товарищ». У нас не было класса хозяев и класса рабов, не было нищих, проституток, адвокатов, священников, не было лизоблюдства и козыряния. Я дышал воздухом равенства и был достаточно наивен, чтобы верить, что таково положение во всей Испании. Мне и в голову не приходило, что по счастливому стечению обстоятельств, я оказался изолированным вместе с наиболее революционной частью испанского рабочего класса.
        Неудивительно поэтому, что когда мои более развитые в политическом отношении товарищи говорили, что к войне нельзя относиться только с чисто военной точки зрения, что выбирать нужно между революцией и фашизмом, я был склонен смеяться над их словами. В целом я принимал коммунистическую точку зрения, сводившуюся к формуле: «Мы не можем говорить о революции, пока мы не выиграли войну», считая неприемлемой позицию P.O.U.M., гласившую: «Мы должны идти вперед, ибо иначе мы пойдем назад». Когда позднее я понял, что прав был P.O.U.M., во всяком случае более прав, чем коммунисты, это произошло не в области чистой теории. На бумаге позиция коммунистов выглядела убедительно; вся беда заключалась лишь в том, что их дела заставляли сомневаться в их искренности. Часто повторяемый лозунг: «Сначала война, потом революция», был выдуман для отвода глаз, хотя в него искренне верили рядовые бойцы ополчения P.S.U.C., считавшие, что после победы революция пойдет вперед. В действительности же, коммунисты вовсе не думали о том, чтобы отложить испанскую революцию на более подходящее время. Они делали все, чтобы революция
никогда не произошла. Постепенно это становилось все яснее и яснее - по мере того как у рабочего класса отбирали власть, а все больше и больше революционеров всех оттенков оказывались в тюрьмах. Каждый шаг оправдывался военной необходимостью: этот предлог был, так сказать, сшит как по заказу. В действительности же, коммунисты стремились вытеснить рабочих с выгодных позиций и загнать их в такое положение, чтобы после окончания войны они были не в состоянии противиться реставрации капитализма. Прошу обратить внимание, что я не выступаю здесь против рядовых коммунистов, и уж конечно меньше всего против тех тысяч из их числа, которые пали геройской смертью в боях под Мадридом. Не эти люди определяли политику партии. В то же время невозможно поверить, что те, кто занимал руководящие посты, не ведали, что творили.
        Но в конечном итоге стоило выиграть войну, даже если революция была обречена. Однако под конец я начал сомневаться и в том, что политика коммунистов направлена на достижение победы. Очень немногие осознали, что на разных этапах войны может возникнуть необходимость в изменении политической линии. Анархисты, по-видимому, спасли положение в первые два месяца войны, но были неспособны организовать сопротивление на следующем этапе; коммунисты, видимо, спасли положение в октябре-декабре, но до окончательной победы было еще очень далеко. В Англии военную политику коммунистов приняли без всяких возражений; прежде всего потому, что лишь малая толика критических замечаний в ее адрес смогла просочиться в газеты, а также потому, что генеральная линия - ликвидация революционного хаоса, увеличение выпуска продукции, создание регулярной армии - казалась вполне реальной и дельной. Стоит указать на внутреннюю слабость коммунистической линии.
        Для того, чтобы зарыть в зародыше каждое революционное проявление и сделать войну как можно более похожей на войну обычного типа, необходимо было отказываться от возникавших стратегических возможностей. Я писал выше, как мы были вооружены, или лучше сказать разоружены, на Арагонском фронте. Есть все основания полагать, что оружие умышленно задерживалось, из опасения, что оно может попасть в ряды анархистов, которые позднее используют его для революционных целей; в результате было сорвано большое наступление на Арагонском фронте, которое заставило бы Франко отойти от Бильбао, а быть может, и от Мадрида. Но не это самое главное. Значительно важнее другое: после того, как война в Испании превратилась в «войну за демократию», стало невозможным заручиться массовой поддержкой рабочего класса зарубежных стран. Если мы готовы смотреть в лицо фактам, мы вынуждены будем признать, что мировой рабочий класс относился к войне в Испании равнодушно. Десятки тысяч прибыли в Испанию, чтобы сражаться, но десятки миллионов апатично остались позади. В течение первого года войны в Англии было собрано в различные фонды
«помощи Испании «всего около четверти миллиона фунтов, наверное вдвое меньше суммы, расходуемой еженедельно на кино. Рабочий класс демократических стран мог помочь своим испанским товарищам забастовками и бойкотом. Но об этом не было даже речи. Рабочие и коммунистические лидеры во всех странах заявили, что это немыслимо; они были несомненно правы, - ведь они в то же время во всю глотку орали, что «красная «Испания вовсе не «красная». После первой мировой войны слово «война за демократию» приобрели зловещее звучание. В течение многих лет сами коммунисты учили рабочих всего мира, что «демократия» - это всего-навсего более обтекаемое определение понятия «капитализм». Сначала заявлять «Демократия - это обман», а потом призывать «Сражаться за демократию» - тактика не из лучших. Если бы коммунисты, поддержанные Советской Россией с ее колоссальным авторитетом, обратились к рабочим мира во имя не «демократической Испании», а «революционной Испании», трудно поверить, что их призыв не встретил бы отклика.
        МЕТАМОРФОЗЫ НАРЦИССА
        Но самое главное было то, что ведя нереволюционную политику, было трудно, а то и совсем невозможно, нанести удар по франкистскому тылу.
        Летом 1937 года на контролируемых Франко территориях находилось больше населения, чем под контролем республиканского правительства - значительно больше, если считать также испанские колонии. В то же время численность войск обеих сторон была приблизительно одинаковой. Всякому известно, что имея в тылу враждебное население, невозможно держать армию на фронте, не располагая армией сходной численности для охраны дорог, борьбы с саботажем и т. д. Отсюда понятно, почему в тылу Франко не было подлинного народного сопротивления. Нельзя себе представить, что население занятой им территории, это во всяком случае относится к городским рабочим и бедным крестьянам, любило или поддерживало Франко, но каждый шаг вправо делая преимущество республиканского правительства все более и более иллюзорным. Лучшим свидетельством этому был вопрос Марокко. Почему Марокко не восстало? Франко пытается навязать им позорную диктатуру, а марокканцы предпочитают его правительству Народного фронта! Но поднять восстание в Марокко значило придать войне революционный характер, поэтому не было даже попытки призвать к восстанию. Для
того, чтобы убедить марокканцев в добрых намерениях республиканского правительства, необходимо было объявить Марокко свободным. Можно себе представить, насколько такой шаг пришелся бы по вкусу французскому правительству! Лучший стратегический ход войны был упущен в тщетной попытке умилостивить французский и британский капитализм. Суть всей коммунистической политики сводилась к стремлению превратить войну в обычную, нереволюционную, то есть такую, в которой все преимущества были на стороне врага. Войну обычного типа можно выиграть лишь благодаря техническому преимуществу, то есть в конечном итоге, заручившись неограниченными поставками оружия; главный же поставщик республиканского правительства - Советский Союз находился в значительно менее выгодном географическом положении, чем Италия и Германия. Отсюда следует, что лозунг P.O.U.M. и анархистов: «Война и революция неотделимы», был, возможно, вовсе не таким уж непрактичным, каким он казался на первый взгляд.
        Я объяснил, почему коммунистическая антиреволюционная политика представляется мне ошибочной. Хочется, однако, верить, что я ошибся, предсказывая ее влияние на исход войны. Здесь я хотел бы оказаться тысячу раз неправым. К тому же, нельзя, разумеется, знать, что случится дальше. Правительство может снова сделать поворот влево, марокканцы могут восстать по собственной инициативе, Англия может решить заплатить Италии за отказ от участия в войне, возможно удастся выиграть войну чисто военными средствами - заранее знать ничего нельзя. Я оставляю изложенные выше соображения и пусть время покажет был ли я прав или ошибался.
        В феврале 1937 года положение представлялось мне в ином свете. Мне надоело до тошноты бездействие на Арагонском фронте, а главное, я чувствовал, что не сумел внести своей доли в борьбу. Мне вспоминался плакат на улицах Барселоны, требовательно спрашивающий у прохожих: «Что ты сделал для демократии? «Я мог дать лишь один ответ: «Получал пищевой паек». Вступив в ополчение, я дал себе слово убить одного фашиста - в конце концов, если бы каждый из нас убил по одному фашисту, то их скоро не стало бы совсем. Но пока я не убил ни одного, да и вряд ли имел на это шансы в будущем. И, конечно, мне хотелось попасть в Мадрид. Все бойцы, независимо от их политических взглядов, стремились в Мадрид. Это, по-видимому, означало переход в интернациональную бригаду, ибо у P.O.U.M. было под Мадридом очень мало войска, а у анархистов - меньше, чем раньше.
        Пока, конечно, нужно было оставаться в строю, но я рассказывал всем, что когда мы пойдем в отпуск, я, если представится возможность, перейду в интернациональную бригаду, то есть под командование коммунистов. Многие старались переубедить меня, но никто не пробовал вмешиваться. Нужно признать, что в P.O.U.M. еретиков не преследовали, может быть относились к ним даже слишком терпимо; если вспомнить наши обстоятельства, никого, за исключением явных профашистов, не преследовали за политические взгляды. За время своего пребывания в ополчении я многократно и резко критиковал «линию» P.O.U.M., но никогда не напоролся из-за этого на неприятности. Ни на кого не оказывалось давление с целью побудить его вступить в партию, хотя мне думается, большинство ополченцев состояли в партии. Лично я никогда в партию не вступил, о чем позднее, когда P.O.U.M. подвергся преследованиям, успел пожалеть.
        6
        А тем временем, ежедневно, точнее еженощно тянулась служба - караулы, патрули, рытье окопов, грязь, дожди, свист ветра и, время от времени, снег, лишь когда окончательно утвердился апрель, ночи стали заметно теплее. Март на нашем плоскогорье напоминал март в Англии с его ярким синим небом и порывистыми ветрами. Озимый ячмень поднялся на фут от земли, на вишнях завязывались розовые бутоны (линия фронта шла через заброшенные вишневые сады и огороды), в канавах начали попадаться фиалки и дикий гиацинт, скорее напоминавший неприглядный колокольчик. У самых наших окопов бурлил чудесный, зеленый ручеек, - впервые с момента прибытия на фронт я увидел прозрачную воду. Однажды, стиснув зубы, я полез в речушку, чтобы искупаться первый раз за шесть недель. Купание вышло, признаться, короткое, температура воды была только чуть выше нуля.
        А пока все оставалось по-прежнему, не происходило ровным счетом ничего. Англичане стали поговаривать, что это не война, а дурацкая пантомима. Прямым огнем фашисты достать нас, по существу, не могли. Единственную опасность представляли случайные пули, особенно - на выдвинутых вперед флангах. Там пули сыпались с разных направлений. Все наши потери в этот период были вызваны шальными пулями. Непонятно откуда взявшаяся пуля раздробила Артуру Клинтону левое плечо и, боюсь, навсегда парализовала руку. Изредка постреливала артиллерия, но огонь был неприцельный. Свист снарядов и грохот разрывов мы воспринимали как некоторое развлечение. Ни один фашистский снаряд не попал в наш бруствер. В нескольких сотнях метров позади нас виднелось поместье Да Гранха, в его просторных помещениях находились наши склады, штаб и кухня. Вот в нее-то и целились фашистские артиллеристы, находившиеся на расстоянии пяти или шести километров. Впрочем, они так никогда и не накрыли цель, - им удалось лишь выбить стекла и поцарапать осколками стены. В опасности был лишь тот, кто оказывался на дороге в момент, когда начиналась
стрельба и снаряды рвались в полях по обеим сторонам дороги. Почти сразу же все мы овладели таинственным искусством узнавать по звуку летящего снаряда, разорвется он близко или далеко. В этот период у фашистов были очень скверные снаряды. Имея крупный калибр (150 мм), снаряды эти делали воронки, имевшие не более 1 м. 80 см. в диаметре и примерно в 1 м. 20 см. в глубину. Кроме того, по меньшей мере один из каждых четырех снарядов не разрывался. Окопные романтики рассказывали о саботаже на фашистских заводах, о холостых снарядах, в которых вместо взрывчатки находили записки: «Рот фронт», но я лично никогда таких снарядов не видел. Дело просто в том, что стреляли в нас безнадежно старыми снарядами; кто-то поднял латунную крышку взрывателя с выбитой датой - 1917. У фашистов были такие же орудия, как у нас и того же калибра, поэтому неразорвавшиеся снаряды часто вправляли в гильзы и выстреливали обратно. Говорили, что есть один снаряд - ему даже дали особое прозвище, - который ежедневно путешествовал туда и обратно, не взрываясь.
        По ночам маленькие патрули посылались на ничейную землю. Подобравшись к фашистским окопам, они слушали доходившие до них звуки (сигналы рожка, гудки автомашин), по которым можно было судить о том, что происходит в Хуэске. Фашистские войска часто сменялись, и подслушивание позволяло приблизительно определять их численность. Нас специально предупредили, чтобы мы прислушивались к колокольному звону. Было известно, что фашисты перед боем всегда отправляют мессу. В полях и садах мы натыкались на покинутые глинобитные хибарки. Предварительно затемнив окна, мы обшаривали эти домики при свете спички и находили иногда такие полезные вещи, как широкий нож - резак или забытую фашистским солдатом баклагу (они были лучше наших и очень высоко ценились). Бывали и дневные вылазки, но днем обычно приходилось ползать на четвереньках. Как странно было ползти по этим пустынным плодородным полям, где все вдруг замерло в самый разгар урожайной страды. Прошлогодний урожай остался неубранным. Несрезанные виноградные лозы змеились по земле, кукурузные початки стали твердыми как камень, чудовищно разрослась кормовая и
сахарная свекла, превратившись в бесформенные одеревенелые глыбы. Как, должно быть, проклинали крестьяне обе армии! Время от времени небольшие группы бойцов уходили на ничейную землю копать картошку. Примерно в полутора километрах от нас, на правом фланге, где окопы сближались, было картофельное поле, на которое мы наведывались днем, а фашисты только ночью, ибо наши пулеметы занимали здесь господствующую позицию. Как-то ночью фашисты нагрянули толпой и опустошили все поле, что нас очень разозлило. Мы нашли другую делянку, подальше, но там не было никакого укрытия, и картошку приходилось копать, лежа на животе. Занятие утомительное. Когда вражеские пулеметчики засекали нас, приходилось распластываться по земле, как крыса, старающаяся прошмыгнуть в щель между дверью и полом. В это время пули взбивали землю в нескольких метрах от нас. Но игра стоила свеч. Картошки не хватало. Если удавалось собрать мешок, ее можно было обменять на кухне на баклагу кофе.
        У нас по-прежнему ничего не происходило, казалось даже, что и произойти то ничего не может. «Когда мы пойдем в атаку?», «Почему мы не атакуем?» - эти вопросы задавали без устали и испанцы и англичане. Странно слышать от солдат, что они хотят драться, зная, чем это пахнет, но они действительно рвались в бой. В окопах солдат всегда ждет трех вещей: боя, выдачи сигарет и недельного отпуска. Теперь мы были вооружены немного лучше, чем раньше. Каждый боец имел по сто пятьдесят патронов вместо прежних пятидесяти, постепенно нам выдали штыки, каски и по нескольку гранат. Слухи о предстоящем наступлении не прекращались. Теперь я думаю, что их распространяли умышленно - для поддержания боевого духа солдат. Не требовалось специального военного образования, чтобы понять, что под Хуэской крупных боевых действий не предвидится, по крайней мере, в ближайшем будущем. Стратегическое значение имела дорога в Яку, тянувшаяся вдоль противоположной стороны города. Позднее, когда анархисты перешли в наступление, стремясь захватить дорогу, нам было приказано произвести «отвлекающие атаки «и оттянуть на себя фашистские
войска.
        В течение шести недель на нашем участке фронта была произведена только одна атака. Наш ударный батальон атаковал Маникомо - бывший сумасшедший дом, превращенный фашистами в крепость. В рядах ополчения P.O.U.M. служило несколько сот немцев, бежавших из гитлеровской Германии. Их свели в специальный батальон, названный Ударным. С военной точки зрения они резко отличались от других отрядов ополчения, больше походя на солдат, чем какая-либо другая часть в Испании, если не считать жандармерии и некоторых соединений Интернациональной бригады. Из затеи перейти в наступление, разумеется, ничего не получилось, - да и какое наступление правительственных войск в ходе этой войны не было загублено? Ударный батальон взял штурмом Маникомо, но части, не помню какого ополчения, не выполнили приказа о захвате холма, господствовавшего над крепостью. Их вел на приступ капитан, один из тех офицеров регулярной армии, в лояльности которых были все основания сомневаться, но которых правительство, тем не менее, брало на службу. То ли испугавшись, то ли пойдя на предательство, капитан предупредил фашистов и бросил гранату
на расстоянии двухсот метров от их окопов. Я с удовлетворением узнал, что бойцы пристрелили своего капитана на месте. Но атака потеряла эффект неожиданности, сильным огнем противник скосил ряды атакующих ополченцев, принудив их отступить, а к вечеру ударный батальон оставил Маникомо. Всю ночь по разбитой дороге в Сиетамо ползли санитарные машины, добивая тяжелораненых тряской на ухабах.
        К этому времени мы все обовшивели; хотя было еще довольно холодно, вшей температура устраивала. У меня большой опыт общения с насекомыми разных видов, но ничего омерзительнее вшей мне встречать не приходилось. Другие насекомые, например москиты, кусаются больнее, но они, по крайней мере, не обитают на вашем теле. Вошь несколько напоминает малюсенького рачка и живет, обычно, в швах штанов. Избавиться от нее совершенно невозможно, разве что, путем сожжения всей одежды. Вошь откладывает в швах брюк блестящие маленькие яйца, наподобие зернышек риса, из которых с поражающей быстротой выводятся новые поколения. Думаю, что пацифистам неплохо бы украшать свои памфлеты увеличенной фотографией вши. Вот она - военная слава! На войне солдат всегда заедают вши, если, конечно, достаточно тепло. Где бы солдат ни дрался - под Верденом, под Ватерлоо, у Флоддена, под Сенлаком или под Фермопилами - у него всегда в паху ползали вши. Мы боролись с насекомыми, прожаривая швы одежды и купаясь так часто, как позволяли условия. Кроме вшей, вряд ли что-либо могло заставить меня лезть в ледяную воду реки.
        Все подходило к концу - башмаки, одежда, табак, мыло, свечи, спички, оливковое масло. Наша форма разваливалась, многие бойцы носили вместо ботинок сандалии на веревочной подошве. Повсюду валялись горы изношенной обуви. Как-то мы два дня жгли костры из ботинок, оказавшихся неплохим топливом. К этому времени моя жена приехала в Барселону и присылала мне чай, шоколад и даже сигары, когда ей удавалось их достать. Но и в Барселоне тоже ощущался недостаток продуктов, в первую очередь табака. Чай был манной небесной, у нас не было молока, и редко случался сахар. Из Англии в адрес бойцов постоянно отправлялись посылки, но они никогда к нам не доходили; пища, одежда, сигареты - либо не принимались почтой, либо конфисковались во Франции. Любопытно знать, что лишь один отправитель сумел переслать моей жене несколько пачек чая и однажды - памятный случай - коробку бисквитов. Этим отправителем были интендантские склады Военно-Морского флота. Бедняги! Армия и Флот с честью выполнили свой долг, но им, вероятно, было бы приятнее, если бы посылка шла к солдатам Франко. Больше всего нас мучила нехватка табака.
Сначала мы получали по пачке сигарет в день, затем по восемь штук, а потом по пять. Наконец нам пришлось перенести десять убийственных дней без курева. Впервые я увидел в Испании зрелище столь обыденное для Лондона - я видел людей, собирающих окурки.
        В конце марта у меня выскочил нарыв на руке, нарыв пришлось вскрыть, а руку подвесить на перевязь. Не было, однако, смысла из-за такого пустяка везти меня в госпиталь в Сиетамо, и я остался в так называемом «госпитале «в Монфлорите, который был, по существу, перевязочным пунктом. Я провел там десять дней, часть времени пролежав в постели. Практиканты (так называли фельдшеров) украли у меня, практически все ценные вещи, в том числе фотоаппарат, а заодно и все мои снимки. На фронте все воруют, это неизбежный результат плохого снабжения, но особенно отличаются госпитальные работники. Позднее, в барселонском госпитале, я встретил американца, прибывшего в интернациональную бригаду на судне, торпедированном итальянской подводной лодкой. Американец рассказывал, что когда его раненого несли на берег, то санитары, вталкивая носилки в машину, успели снять с него наручные часы.
        С рукой на перевязи, я провел несколько чудесных дней, бродя по окрестностям Монфлорите. Это была обычная испанская деревушка - кучка глинобитных и каменных домов, узкие кривые улочки, изъезженные грузовиками до такой степени, что они стали походить на лунные кратеры. Сильно поврежденная церковь была отведена под военный склад. Во всей округе было только две сравнительно больших усадьбы - Торре Лоренцо и Торре Фабиан, и только два крупных здания, видимо, дома помещиков, некогда владевших этой землей. Они как бы любовались своим богатством, глядя на убогие хижины крестьян. Сразу же за рекой, неподалеку от линии фронта, стояла огромная мельница с пристроенным к ней домом. Чувство стыда и неловкости вызывал вид ржавеющих без дела дорогих машин, разобранного на дрова пола. Позднее, тыловые части начали присылать сюда людей на грузовиках, которые принялись за дело систематически. На дрова пошла вся мельница. Солдаты обычно рвали полы ручным гранатами. В Ла Гранха, где находились наши склады и кухня, некогда, должно быть, помещался монастырь. На площади в акр, а то и больше, стояли хозяйственные
постройки, в том числе конюшня на тридцать-сорок лошадей. Деревенские дома в этой части Испании в архитектурном отношении не представляют интереса, но хозяйственные постройки, сооруженные из камня и глины, с круглыми сводами и великолепными потолочными балками, имеют благородный вид. Построены они по образцам, не менявшимся, должно быть, многие века. Иногда вы, сами того не желая, вдруг понимали, что чувствуют бывшие владельцы этих усадеб - фашисты - при виде того, как здесь хозяйничают бойцы ополчения. В Ла Гранхе, все пустующие комнаты были превращены в уборные - кошмарное месиво из обломков мебели и экскрементов. В примыкавшей к дому маленькой церкви, стены которой были изрешечены пулями, кал лежал сплошным толстым слоем. Тошнотворная свалка ржавых консервных банок, грязи, лошадиного навоза и разложившейся пищи украшала большой внутренний двор, где повара раздавали еду. Вспоминались слова старой солдатской песни:
        Вот так крысы,
        Ростом с кошку,
        В интендантстве завелись!
        В Ла Гранхе крысы действительно напоминали размерами котов; большие, разжиревшие, они бродили по горам мусора, обнаглев до того, что разогнать их можно было только выстрелами.
        Наконец-то на дворе установилась весна. Небесная синева стала нежнее, воздух вдруг пропитался пряным ароматом. В канавах шумно спаривались лягушки. Возле водопоя, куда водили мулов всей деревни, я нашел изящных зеленых лягушат, размером с маленькую монетку, такого яркого цвета, что молодая трава блекла рядом с ними. Деревенские ребятишки отправлялись с ведрами ловить улиток, которых они жарили живьем на кусках жести. Как только погода установилась, крестьяне вышли в поле на весеннюю пахоту. Испанская аграрная революция - явление настолько непонятное, что мне так и не удалось выяснить, была ли земля обобществлена или крестьяне просто разделили ее между собой. Думаю, что теоретически землю обобществили, поскольку верховодили здесь P.O.U.M. и анархисты. Во всяком случае, помещиков не было, земля обрабатывалась, народ казался довольным.
        Дружелюбие крестьян по отношению к нам не переставало меня удивлять. Тем из их числа, кто постарше, война должна была представляться бессмысленной; она принесла с собой нехватку самого необходимого и ужасающе скучную жизнь для всех. Кроме того, крестьяне и в лучшие времена не любят, когда в их деревнях расквартировывают солдат. И тем не менее, они относились к нам неизменно дружелюбно, понимая, видимо, что хотя мы и невыносимы кое в чем, мы стоим между крестьянами и бывшими их помещиками. Гражданская война явление несуразное. Хуэска лежала менее чем в десяти километрах от деревни. В Хуэску крестьяне ездили на рынок, там у них были родственники, туда каждую неделю в течение всей своей жизни они отправлялись торговать птицей и овощами. А теперь вот уже восемь месяцев непреодолимый барьер колючей проволоки и пулеметного огня лежал между ними и городом. Случалось, что они забывали об этом. Однажды я спросил у старушки, несшей маленькую железную лампу, из тех, которые наполняют оливковым маслом: «Где я могу купить такую лампу? « - «В Хуэске», - ответила она не задумываясь и мы оба рассмеялись.
Деревенские девушки, очаровательные созданья с угольно-черными волосами и танцующей походкой, вели себя очень откровенно и непосредственно, что тоже, вероятно, было результатом революции.
        Мужчины в потрепанных голубых рубашках и черных вельветовых штанах, в широкополых соломенных шляпах, шли за плугами, которые тащили упряжки мулов, ритмично шевеливших вилами. Жалкие плети едва царапали землю, не оставляя за собой ничего похожего на настоящую борозду. Все сельскохозяйственные орудия местных крестьян безнадежно устарели, что объясняется прежде всего дороговизной металла. Когда ломался, например, лемех, его латали, потом латали снова, и так до тех пор, пока на нем не оставалось живого места. Грабли и вилы делались из дерева. Крестьяне, редко носившие башмаки, не знали лопаты; они копали землю неуклюжей мотыгой, вроде тех, которыми пользуются в Индии. Здешняя борона видимо не изменилась со времен каменного века. Эти бороны, величиной с кухонный стол, сколачивались из досок, в которых выдалбливались сотни дырочек, а в каждую из дырочек вставлялся кремень, обтесанный точно таким же способом, каким обрабатывали камень десять тысяч лет назад. Помню, что я почувствовал нечто вроде ужаса, увидев впервые это орудие в брошенной хижине на ничьей земле. Я долго рассматривал его, прежде нем до
меня дошло, что это борона. Мне стало дурно при мысли о том, сколько труда нужно вложить, чтобы сделать такую штуку, от сознания бедности, заставлявшей пользоваться кремнем вместо стали. С того времени я стал относиться гораздо более доброжелательно к промышленному развитию. В деревне были и два современных трактора, видимо отобранных у крупного помещика.
        Раза два я дошел до маленького огороженного кладбища, лежавшего примерно в миле от деревни. Убитых на фронте обычно отвозили в Сиетамо; здесь же лежали деревенские покойники. Странное кладбище, совсем непохожее на английское. Никакого почтения к мертвым! - Все заросло кустами и жесткой травой, всюду валяются человеческие кости. Но особенно удивило меня полное отсутствие религиозных надписей на могильных камнях, хотя все они были поставлены до революции. Только один раз, кажется, я здесь обнаружил столь обычную для католических кладбищ надпись: «Молитесь за душу такого-то». Большинство надписей носило совершенно мирской характер, много было шутливых стихов, восхвалявших добродетели усопшего. Крест или беглое упоминание о небе попадались на одной из четырех-пяти могил, но и их почти всюду сбил долотом какой-то ревностный безбожник.
        Народ в этой части Испании, как мне показалось, совершенно лишен религиозных чувств, - я имею в виду ортодоксальную религиозность. Любопытно, что за все время моего пребывания в Испании, я ни разу не видел крестившегося человека, а ведь это движение, казалось бы, должно стать машинальным, не зависящим от революции. Конечно, испанская церковь вернется к жизни (есть поговорка - ночь и иезуиты всегда приходят снова), но так же очевидно, что с началом революции она совершенно рухнула. Такое, думаю, не могло бы приключиться в подобных обстоятельствах даже с умирающей англиканской церковью. Для испанского народа, во всяком случае для Каталонии и Арагона, церковь - это просто-напросто обман. Христианскую веру, возможно, в какой-то степени заменил анархизм, широко распространившийся и несомненно имеющий религиозную окраску.
        В тот день, когда я вернулся из госпиталя, мы передвинули наши окопы примерно на тысячу метров вперед, где им полагалось быть и раньше, и заняли позиции на берегу небольшого ручья, в нескольких сотнях ярдов от фашистов. Эту опе-рацию следовало провести несколько месяцев назад; теперь ее цель была отвлечь часть сил противника и помочь анархистам, атаковавшим дорогу на Яку.
        Мы не спали шестьдесят или семьдесят часов, и события вспоминаются сквозь туман, точнее отдельными картинками. Я помню, что мы подслушивали разговоры противника на ничьей земле, в сотне метров от Каза Франчеза, крестьянского дома, превращенного в часть линии фашистской обороны; семь часов сряду мы лежали в вонючем болоте, мокли в пропахшей камышами воде, чувствуя, как тело погружается все глубже и глубже. Память сохранила запах камыша, леденящий холод, неподвижные звезды в черном небе, хриплое кваканье лягушек. Стоял уже апрель, но я не помню в Испании ночи холоднее. Хотя всего в ста метрах позади нас рылись окопы, стояла полная тишина, нарушаемая лишь хором лягушек. Только один раз в течение всей ночи я услышал посторонний звук, - знакомое шлепанье лопаты, трамбующей мешок с песком. Как это ни странно, время от времени испанцы вдруг проявляют чудеса организованности. За семь часов шестьсот человек отрыли тысячу двести метров траншей, защищенных бруствером и сделали это так тихо, что фашисты не слышали ни одного звука, хотя они были на расстоянии всего 150 - 300 метров. В течение ночи мы потеряли
только одного человека. На следующий день, конечно, потери возросли. Каждый боец точно знал, что ему нужно делать, а как только работа была закончена, сразу же явились разносчики пищи с бурдюками вина, в которое был подмешан коньяк.
        Потом рассвело и фашисты внезапно обнаружили нас прямо под своим носом. Мы находились в двухстах метрах от Каза Франчеза, но казалось, что ее квадратное белое строение нависало прямо над нами, а пулеметы, видневшиеся в заложенных песком верхних окнах, были наведены точно на наши окопы. Мы глазели на Каза Франчеза, удивляясь, почему фашисты нас не замечают, как вдруг брызнул бешеный град пуль. Все попадали на колени и начали яростно окапываться, углублять траншею, рыть боковые лисьи норы. Поскольку моя рука все еще была в перевязке и копать я не мог, я провел большую часть дня за чтением детективного романа «Пропавший ростовщик». Содержания книги я не помню, но очень живо вспоминаются все ощущения, которые сопровождали чтение: мокрая глина на дне окопа, я все время убираю ноги, о которые спотыкаются люди, пробегающие мимо меня, визг пуль над самой головой. Томас Паркер был ранен навылет пулей в бедро, что, как он заявил, совсем не входило в его расчеты. Мы несли потери, но их нельзя было даже сравнить с тем потерями, которые мы могли иметь, если бы фашисты обнаружили нас ночью. Позднее мы узнали от
дезертира, что пять фашистских часовых было расстреляно за халатность. Но даже и сейчас они могли нас всех перестрелять, если бы догадались подтащить несколько минометов. Очень неудобно было выносить раненых по узким, тесным трап - шеям. Я видел, как вываливался из носилок и задыхался в агонии солдат в черных от крови бриджах. Раненых нужно было нести километра полтора, а то и больше, ибо санитарные машины никогда не подъезжали близко к фронтовой линии, даже когда к ней вела дорога. Если же санитарные машины приближались к передовой, то фашисты били по ним из пушек, с некоторым, впрочем, основанием, ибо в современной войне никто не подумает дважды, прежде чем использовать санитарные машины для подвозки боеприпасов.
        На следующую ночь мы ждали в Торре Фабиан приказа атаковать. Приказ об отмене атаки был передан в последнюю минуту по рации. Мы ждали в амбаре, сидя на мякине, тонким слоем покрывавшей груды перемешанных человеческих и коровьих костей. Амбар кишмя кишел крысами. Мерзкие животные выскакивали со всех сторон. Нет ничего, что я ненавидел бы больше крысы, шныряющей по моему телу в потемках. Впрочем, мне удалось наподдать одной так здорово, что она отлетела в сторону.
        Ждем сигнала. В пятидесяти или шестидесяти метрах от фашистского бруствера длинная цепь людей, сидящих на корточках в оросительной канаве. В темноте видны лишь острия штыков и белки глаз. За нашей спиной сидят Копп и Бенжамен, а возле них связист с рацией на спине. На западе видны розовые вспышки орудийных выстрелов, а вслед за ними, через несколько секунд следуют мощные взрывы. Потом мы услышали потрескивание рации и отданный шепотом приказ отходить, пока не поздно. Мы отошли, но недостаточно быстро. Двенадцать несчастных парнишек из J.C.I. (Молодежной лиги P.O.U.M.; в ополчении P.S.U.C. лига называлась J.S.U.), залегших всего в сорока метрах от фашистской позиции, были захвачены рассветом врасплох и не смогли отступить. Весь день пролежали они, прикрытые лишь пучками травы, фашисты стреляли, как только замечали малейшее движение. К ночи семеро из ребят были убиты, пятерым удалось выползти с наступлением темноты.
        Много дней подряд мы вслушивались в звуки боя, который вели анархисты по другую сторону Хуэски. Звуки были неизменно те же: внезапно, еще до рассвета, грохот нескольких десятков одновременно взорвавшихся снарядов - даже на далеком расстоянии дьявольский гул - и затем непрерывный рев ураганного огня из винтовок и пулеметов, тяжелый катящийся звук, странным образом напоминающий барабанный бой. Постепенно в стрельбу включались все укрепления, окружавшие Хуэску, и мы стояли, сонно прислонившись к брустверу, слушая свист пуль, бессмысленно чертивших над нами воздух.
        Днем оружейная стрельба велась беспорядочно. Был обстрелян и частично разрушен Торре Фабиан, в котором теперь разместилась наша кухня. Любопытно, что если смотреть на артиллерийскую стрельбу с безопасного расстояния, то всегда хочется, чтобы цель была накрыта, даже если под огнем находится ваш обед и несколько товарищей. В это утро фашисты стреляли хорошо; возможно, за дело принялись немецкие наводчики, - они точно взяли в вилку Торре Фабиан. Первый снаряд - перелет, второй - недолет, третий накрыл цель. Взлетели взорванные балки, кусок крыши поднялся, как подброшенная игральная карта. Следующий снаряд отсек угол дома, так аккуратно, как если бы его отрезал ножом великан. Но повара приготовили обед вовремя - достижение немалое.
        Шли дни, и мы научились различать скрытые от глаза, но зато хорошо слышимые пушки. Мы узнавали две батареи русских 75-миллиметровок, стрелявшие совсем недалеко от нас. Слыша их, я почему-то представлял себе толстого игрока в гольф, ударяющего по мячу. Это были первые русские пушки, которые мне довелось увидеть, вернее, услышать. Снаряд выходил из жерла с большой скоростью и летел низко. Поэтому до нас доходили почти одновременно звук выстрела, свист снаряда и взрыв. За Монфлорите стояли два тяжелых орудия, выпускавших по нескольку снарядов в день. Их глубокое, глухое рычание напоминало далекий рев прикованного к скале чудовища. Из средневековой крепости на горе Арагон, взятой штурмом правительственными войсками в прошлом году (говорили, что она пала впервые в истории) и защищавшей один из подступов к Хуэске, била тяжелая пушка, должно быть столетней давности. Ее грузные снаряды летели так медленно, что казалось их можно было догнать, слегка ускорив шаг. Звук снаряда почему-то больше всего напоминал свист едущего на велосипеде человека, Самый зловещий звук, несмотря на малые размеры, издавали
минометы. Их снаряд представлял собой нечто вроде крылатой торпеды, величиной с литровую бутылку, похожей на стрелки с оперением, которые бросают в цель в кабачках. Металлический скрежет выстрела наводил на мысль о дьявольской кузнице, в которой ударяют по наковальне с чудовищной глыбой хрупкой стали. Иногда над нами пролетали самолеты и сбрасывали воздушные торпеды, от взрыва которых ходуном ходила земля в радиусе нескольких километров. Разрывы фашистских зениток метили небо маленькими облачками, какие можно увидеть на скверных акварелях, но ни разу они не приближались к самолету даже на тысячу метров. Когда на вас пикирует самолет, поливая позицию пулеметным огнем, внизу слышится будто биение крыльев гигантской птицы.
        МЕДИТАТИВНАЯ РОЗА
        На нашем участке фронта было затишье. В двухстах метрах вправо от позиции, где фашисты занимали господствующую высоту, их снайперам удалось подстрелить несколько наших товарищей. Влево от нас, даже на расстоянии метров в 200, на мосту через ручей шла своеобразная дуэль между фашистскими минометчиками и бойцами, сооружавшими цементную баррикаду поперек моста. Маленькие хищные мины со свистом пролетали по воздуху и - звинг-бум! звинг-бум! Разрывы мин были оглушительны вдвойне, когда они рвались на асфальтированной дороге. В сотне метров от места взрыва можно было стоять в полной безопасности, глядя на фонтаны земли и черного дыма, тянувшиеся кверху, как волшебные деревья. Бедняги-солдаты, строившие баррикаду, большую часть дня отсиживались в лисьих норах, вырытых в стенах траншей. Но жертв было меньше, чем можно было ожидать, и баррикада не-уклонно росла, превращаясь в цементную стену толщиной более чем в полметра с амбразурами для двух пулеметов и небольшой полевой пушки. Цемент, за неимением другого железа, армировался старыми кроватями.
        7
        Как-то вечером Бенжамен сказал, что ему нужно пятнадцать добровольцев. Было решено провести на фашистскую позицию атаку, которая была отменена в прошлый раз. Я смазал маслом мой десяток мексиканских патронов, покрыл слоем грязи штык винтовки (чтобы, поблескивая, он не выдал нас врагу), запаковал краюху хлеба, кусок красной колбасы и давно припасенную сигару, которую жена прислала мне из Барселоны. Гранат выдали по три штуки на человека. Испанское правительство сумело наконец, наладить производство приличных гранат. Она действовала по принципу гранаты Миллса, но имела не одну чеку, а две. Граната взрывалась через семь секунд после того, как вырывали обе чеки, одна из которых выходила слишком туго, а вторая - очень легко. Это был главный недостаток гранаты. У нас был выбор: оставить обе чеки на месте, рискуя тем, что в нужный момент тугая заест, либо вырвать ее заранее и ходить в постоянном страхе, что граната взорвется в кармане. Но все же это была довольно неплохая граната.
        Около полуночи Бенжамен повел пятнадцать человек вниз, к горе Фабиан. С вечера беспрерывно лил дождь. Оросительные канавы переливались через край, и стоило оступиться, как вы но оказывались по пояс в воде. В полной темноте, под проливным дождем притаилась темная масса людей. Копп обратился к нам сначала по-испански, а потом по-английски, разъяснив план атаки. Фашистские укрепления на этом участке были вытянуты в форме буквы Г. Нам предстояло взять штурмом бруствер, построенный на возвышенности у сгиба линии. Примерно тридцать человек, половина испанцев и половина англичан, во главе с командиром нашего батальона Хорге Рока (батальон ополчения насчитывал около 400 человек), и Бенжаменом должны были подползти к фашистским окопам и перерезать проволоку. Потом Хорге бросит первую гранату. По этому сигналу мы закидаем фашистов градом гранат, и не давая им опомниться, захватим окопы. Одновременно семьдесят бойцов Ударного батальона атакуют другую фашистскую «позицию», лежащую в двухстах метрах вправо от нас и соединенную с первой траншеей связи. Чтобы мы не перестреляли друг друга в темноте нам выдадут
белые нарукавные повязки. В этот момент прибыл вестовой и доложил, что повязок нет. Раздался чей-то жалобный голос из темноты: «Пусть тогда фашисты наденут повязки».
        Ждать оставалось час или два. Сеновал над стойлом для мулов был так разбит снарядами, что ходить по нему в потемках было невозможно. Половина пола была вырвана и недолго было свалиться с шестиметровой высоты на камни. Кто - то разыскал лом, вывернул из пола разбитые доски, и через несколько минут мы сидели вокруг костра, подсушивая мокрую одежду. Один из бойцов вытащил колоду карт. Разошелся слух - один из тех таинственных слухов, которыми полнится война, - что будут раздавать горячий кофе с коньяком. Мы ринулись вниз по разваливающейся лестнице и стали бродить по двору, выспрашивая в темноте, где дают кофе. Увы! Никакого кофе не было. Вместо этого нас собрали, построили в ряд, и мы зашагали вслед за Хорге и Бенжаменом, заторопившимися в ночь.
        Все еще шел дождь и, не было видно ни зги, но ветер утих. Непролазная грязь. Тропинка, шедшая через свекольное поле, превратилась в сплошное месиво грязи, по которому наши ноги скользили, как по смазанному жиром столбу. Прежде чем мы добрались до исходной позиции, каждый из нас несколько раз упал, винтовки покрылись слоем грязи. В окопах ждала кучка людей - наш резерв и врач у выложенных в ряд носилок. Мы пролезли через брешь в бруствере и бултыхнулись в очередной оросительный канал. Снова вода по пояс, снова хлюпанье скользкой грязи в башмаках. Хорге ожидал на траве, пока мы все не выберемся из окопа. Потом, согнувшись в три погибели, он начал медленно красться вперед. Фашистский бруствер был от нас примерно в ста пятидесяти метрах, мы могли добраться незамеченными только передвигаясь совершенно бесшумно.
        Я шел впереди вместе с Хорге и Бенжаменом. Пригнувшись до самой земли, но с поднятым ли-цом, мы двигались почти в полной темноте, при-чем, по мере приближения к цели, шаги наши делались все медленней и медленней. Дождь не сильно хлестал по нашим лицам. Оглядываясь назад, я видел ближайших ко мне бойцов - горбатые тени, напоминавшие большие черные грибы, медленно скользили вперед. Но каждый раз, как только я приподнимал голову, мой сосед Бенжамен яростно шептал мне в ухо: «Голову вниз! Голову вниз! «Я мог бы ему ответить, что беспокоиться нет нужды, зная по опыту, что в темную ночь нельзя увидеть человека на расстоянии двадцати шагов. Значительно важнее было идти тихо. Услышь нас фашисты, им достаточно было бы нажать на гашетку пулемета, чтобы обратить нас в бегство или перестрелять всех до одного.
        Но идти тихо по размокшему грунту было почти невозможно. Как мы ни старались, наши ноги вязли в грязи и каждый шаг сопровождался хлюпаньем. На беду ветер стих и, несмотря на дождь, стояла совсем тихая ночь. Звуки разносились далеко. Вдруг я пнул консервную банку и в ужасе подумал, что все фашисты в округе услышали меня. Но нет, ни звука, ни выстрела, ни движения в фашистских окопах. Мы продолжали красться, с каждым шагом все медленнее. Я не могу передать всю глубину моего желания попасть наконец туда. Лишь бы только добраться до места, откуда можно швырнуть гранату, прежде чем нас услышат. В такие минуты страх отступает, - остается лишь отчаянное, безнадежное стремление преодолеть отделяющее от противника пространство. Я испытывал подобное чувство на охоте, то же мучительно страстное желание подобраться на выстрел, та же кошмарная уверенность, что это невозможно. А как удлиняется расстояние! Я хорошо знал местность, нам нужно было пройти меньше ста пятидесяти метров, но казалось, что это целая миля. Ползя так медленно, ощущаешь, должно быть, подобно муравью, бесконечное разнообразие земли: вот
чудесный клок гладкой травы, потом отвратительный ком вязкой грязи, высокий шуршащий камыш, который нужно обогнуть, горка камней, возле которой теряешь надежду проползти бесшумно.
        Мы ползли уже целую вечность, и мне начало казаться, что мы заблудились, как вдруг в темноте показались едва заметные параллельные полоски. Это была наружная ограда из колючей проволоки (у фашистов две линии заграждения). Хорге встал на колени, пошарил в карманах. Единственные наши ножницы для резки проволоки были у него. Хруп, хруп. Мы осторожно оттянули в стороны концы проволоки. Теперь надо было ждать тех, кто подтягивался вслед за нами. Казалось, что они поднимают ужасный шум. До фашистского бруствера оставалось не более пятидесяти метров. И снова вперед, пригнувшись к земле. Медленно поднимаешь ногу, потом опускаешь ее на землю неслышно, как кот, подбирающийся к мышиной норе; прислушиваешься, ждешь, потом другая нога. Раз я поднял голову. Бенжамен молча положил ладонь на мою шею и сильно надавил. Я знал, что внутреннее проволочное заграждение натянуто всего в двадцати метрах от бруствера. Мне казалось невероятным, чтобы тридцать человек могли добраться до него незамеченными. Ведь одного дыхания достаточно, чтобы выдать нас с головой. И все же мы добрались. Фашистский бруствер уже виден,
высоко нависшая над нами черная насыпь. Хорге снова стал на колени, повозился. Хруп, хруп, бесшумно эту штуку не разрежешь.
        Теперь и внутреннее заграждение позади. Мы ползем на четвереньках, пожалуй, немного быстрее чем прежде. Если у нас будет время рассредоточиться вдоль траншеи, тогда все в порядке. Хорге и Бенжамен отползают вправо. Теперь наши бойцы должны один за другим пролезать через узкую дыру в проволочном заграждении. И в этот момент на фашистском бруствере сверкнул огонь и грохнул первый выстрел. Часовой наконец-то нас услышал. Хорге привстал на колено и широким движением метнул гранату. Она взорвалась где-то на бруствере. Сразу же, гораздо быстрее, чем можно было ожидать, с фашистского бруствера ударило десять или двадцать винтовок. Итак, они нас ждали. Мгновенно в мертвенно-бледном свете стали видны все мешки с песком. Бойцы, не успевшие подползти ближе, кидали гранаты и некоторые из них взрывались, не долетая до бруствера. Казалось, что каждая амбразура извергает струи огня. Всегда очень неприятно оказаться под огнем в темноте. Кажется, что каждая вспышка винтовочного выстрела предназначена для тебя. Но хуже всего - гранаты. Вам не понять этого ужаса, если вы не видели, как она рвется возле вас в
темноте. Днем слышен лишь грохот взрыва, а в темноте к нему прибавляется ослепительная красная вспышка. Я кинулся на землю после первого залпа. Все это время я лежал в слизкой грязи на боку и яростно боролся с чекой гранаты. Эта дьявольская штука ни за что не хотела вылезать. Наконец я понял, что тяну не в ту сторону. Я выдернул чеку, швырнул гранату и снова кинулся на землю. Граната взорвалась, не долетев до бруствера; испуг помешал мне прицелиться как следует. В этот момент прямо передо мной взорвалась граната, так близко, что я почувствовал жар взрыва. Распластавшись на земле, я так сильно вдавил свое лицо в грязь, что шея заболела и я решил, что меня ранило. Сквозь грохот я услышал голос англичанина, спокойно сказавшего: «Я ранен». Граната действительно ранила нескольких человек, не задев меня. Я привстал на колени и снова бросил гранату, не заметив куда она попала.
        Фашисты стреляли, наши сзади стреляли, и я очень ясно сознавал, что нахожусь между двух огней. Я почувствовал выстрел над самым ухом и понял, что боец находится прямо позади меня. Я приподнялся и заорал: «Не стреляй в меня, болван! «В этот момент я увидел Бенжамена, находившегося в десяти-пятнадцати метрах и махавшего мне рукой. Я побежал к Бенжамену. Для этого нужно было пересечь линию плевавшихся огнем амбразур, и я бежал, приложив левую руку к щеке; идиотский жест - как если бы рука могла остановить пулю, по я чертовски боялся ранения в лицо. Бенжамен с довольной, зловещей улыбкой на лице, стоял на одном колене и тщательно целясь, стрелял из своего пистолета по винтовочным вспышкам. Хорге был ранен первым залпом и лежал где-то в укрытии. Я стал на колени возле Бенжамена, выдернул чеку из моей третьей гранаты и метнул ее. Здорово! На этот раз сомнения не было. Граната взорвалась за бруствером, в том углу, где стоял пулемет.
        Фашистский огонь внезапно ослаб. Бенжамен вскочил на ноги и крикнул «Вперед! В атаку! «Мы кинулись по невысокому крутому склону, увенчанному бруствером. Я сказал «кинулись», но правильнее было бы сказать «поплелись». Впрочем, трудно двигаться быстро, если ты промок и вымазан с головы до ног грязью, в руке тяжелая винтовка со штыком и сто пятьдесят патронов. Я был уверен, что на бруствере меня поджидает фашист. Если он выстрелит, то на таком расстоянии промах невозможен, но почему-то я ждал не выстрела, а именно удара штыком. Я представлял себе, как скрещиваются наши штыки и думал: чья рука окажется сильнее? Но никто меня не ждал. С неясным чувством облегчения я увидел низкий бруствер и мешки с песком, по которым удобно было карабкаться наверх. Обычно через них трудно перелезть. Внутри все было разнесено вдребезги, всюду валялись бревна и куски черепицы. Наши гранаты разрушили все строения и блиндажи. Но вокруг по-прежнему не было ни живой души. Я подумал, что они притаились где - то под землей и крикнул по-английски (все испанские слова вдруг вылетели у меня из головы): «Вылезайте! Сдавайтесь!
«Никакого ответа. Вдруг человек, в сумерках он казался тенью, скользнул по крыше разбитой хижины и метнулся влево. Я кинулся за ним, без толку тыкая штыком в темноту. Обежав хижину я увидел человека, не знаю был ли это тот же самый, которого я заметил раньше, убегавшего вдоль траншеи, что вела к соседней фашистской позиции. Должно быть я почти догнал солдата, ибо видел его очень четко. Он был без шапки и видимо совсем голый, если не считать одеяла, которое натягивал на плечи. Если бы я выстрелил, его разнесло бы на куски. Но опасаясь, чтобы мы не перестреляли друг друга нам не приказали стрелять в фашистских окопах, а бить только штыком. Впрочем, я и не думал стрелять. В моей памяти вдруг всплыла картинка двадцатилетней давности: учитель бокса в школе показывает, как он поразил штыком турка в Дарданеллах. Я ухватился за конец приклада и сделал выпад, целясь в спину бегущего. Не достал. Еще выпад, и снова напрасно. Так мы бежали, он вдоль траншеи, а я поверху, тыкая его в лопатки и не доставая. Теперь мне это кажется комичным, но думаю, что ему тогда было не до смеха.
        Солдат, конечно, знал место лучше меня и вскоре исчез. Когда я вернулся, захваченная позиция была полна народа. Стрельба немного ослабла. Фашисты все еще поливали нас с трех сторон сильным огнем, но теперь нас разделяло большее расстояние. До поры до времени позиция была в наших руках. Помню, что я с видом оракула изрек: «Мы сможем удержать это место полчаса, не больше». Я и сам не знаю, почему я сказал именно полчаса. Глядя через бруствер направо, можно было увидеть бесчисленные зеленоватые вспышки винтовочных выстрелов, прошивавших темноту. Но они были далеко, в ста или в двухстах метрах. Теперь надо было обшарить позицию и забрать все, что могло пригодиться. Бенжамен вместе с несколькими бойцами рыскали в развалинах большой хижины или блиндажа посреди позиции. В сильном возбуждении Бенжамен выбрался через разбитую крышу, таща за веревочную ручку ящик боеприпасов.
        - Товарищи! Боеприпасы! Полно боеприпасов!
        - Нам боеприпасы не нужны, - раздался голос. - Нам нужны винтовки.
        Это была правда. Половина наших винтовок, залепленных грязью, отказала. Их можно было почистить, но в темноте опасно вытаскивать затвор; положишь куда-нибудь и не найдешь У меня был маленький электрический фонарик, который моя жена ухитрилась найти в Барселоне, другого освещения мы не имели. Несколько человек с исправными винтовками начала беспорядочно стрелять по далеким вспышкам. Но и они не рисковали вести беглый огонь, - даже лучшие из винтовок, разогревшись, могли отказать. В траншее нас было шестнадцать человек, в том числе один или двое раненых. Несколько раненых, испанцев и англичан, лежали за бруствером. Ирландец из Бельфаста Патрик О’Хара, имевший некоторый опыт в оказании первой помощи, сновал взад и вперед с пакетами бинтов, перевязывая раненых. И каждый раз, когда он лез через бруствер, в него, разумеется, стреляли свои же, хотя он, что было силы, орал: «P.O.U.M.!»
        Мы начали осматривать позицию. На земле лежало несколько убитых, но я не стал на них смотреть. Меня интересовал пулемет. Все время, пока мы лежали перед бруствером, я спрашивал себя, почему пулемет не стреляет. Я посветил фонариком в пулеметное гнездо. Горькое разочарование! Пулемета не было. Тренога стояла, валялись ящики с патронами, но пулемета не было. Видимо, они сняли его и унесли, при первом сигнале тревоги. Конечно, они действовали по приказу, но поступили глупо и трусливо. Оставив пулемет на месте, они могли всех нас перестрелять. А мы-то мечтали о трофейном пулемете.
        Мы шныряли по всем углам, но ничего ценного не находили. Кругом валялось много фашистских гранат, довольно примитивных. Они взрывались, если потянуть за веревочку. Я положил несколько штук в карман, на память. Нельзя было не удивляться, глядя на нищету фашистских окопов. Здесь не были разбросаны, как у нас, одежда, книги, пища, разные мелкие личные вещи; казалось, что у этих бедных фашистских солдат не было ничего своего, кроме одеял и нескольких кусков тяжелого мокрого хлеба. В дальнем конце стояла маленькая землянка, немного выступавшая над землей, с крохотным окошком. Мы посветили в окно фонарем и у нас вырвался крик восторга. У стены стоял цилиндрический предмет в кожаном футляре, высотой примерно в метр двадцать, имевший около пятнадцати сантиметров в диаметре. Пулеметный ствол! Мы кинулись в землянку, вытащили предмет из футляра и убедились, что это не пулеметный ствол, но вещь еще более ценная для нашей, плохо оснащенной, армии. Это был большой телескоп, думаю шестидесяти - или семидесятикратный, со складной треногой. По нашей стороне фронта таких телескопов не было вообще, и они были нам
нужны до зарезу. Мы с триумфом вытащили телескоп и прислонили его к брустверу, чтобы захватить потом с собой.
        В этот момент кто-то крикнул, что фашисты приближаются. И действительно, стрельба усилилась. Было, однако, ясно, что фашисты не пойдут на контратаку справа, ибо в этом случае им пришлось бы пересечь ничью землю и штурмовать собственный бруствер. Если у них было хоть на грош здравого смысла, они должны были атаковать нас с тыла. Я пошел на другую сторону позиции. Она напоминала формой подкову, блиндажи находились посредине. Следовательно, слева нас также прикрывал бруствер. Несмотря на сильный огонь с этой стороны, у нас не было потерь. Опасное место находилось прямо впереди нас, там, где не было никакого прикрытия. Пули сыпались градом. Стреляли с соседней фашистской позиции, которую бойцам ударного батальона захватить не удалось. Выстрелы слились в оглушающий шум, это был непрекращающийся барабанный грохот массированного ружейного огня, подобный которому я всегда слышал на расстоянии. Теперь я в первый раз оказался в самом его центре. Стреляли по всему фронту. Дуглас Томпсон, держа на весу раненую руку, прислонился к брустверу и стрелял одной рукой по вспышкам вражеского огня. Какой-то боец,
отложив свою заевшую винтовку, заряжал винтовку Томпсона.
        На этой стороне нас было четверо или пятеро. Мы понимали, что нам следует делать - перетащить мешки с песком с переднего бруствера и забарририкадировать незащищенную сторону, причем сделать это надо было быстро. Фашисты били поверх наших голов. Но каждую минуту они могли снизить прицел. По вспышкам, возникавшим со всех сторон, я видел, что мы имеем дело с сотней, а то и двумя сотнями фашистов. Мы стали выворачивать из бруствера мешки с песком и перетаскивать их на двадцать шагов вперед, сваливая в кучу. Работенка была не из легких.
        Весу в мешках было не меньше центнера и приходилось напрягать все силы, чтобы такой мешок высвободить; потом гнилая мешковина рвалась, и нас обдавало влажной землей, которая набивалась за воротник и в рукава. Я помню, какой ужас наводили на меня хаос, темнота, грохот, скольжение по грязи, борьба с лопающимися мешками. И все время мне мешала винтовка, с которой я не расставался, опасаясь ее потерять. Я даже крикнул кому-то, тащившему вместе со мной мешок: «Ничего себе война! Проклятая штука! «Внезапно через передний бруствер перескочило несколько высоких фигур. Когда они приблизились, мы увидели, что солдаты одеты в форму ударного батальона. Наши радостные крики замолкли, когда мы выяснили, что это не подкрепление, а всего лишь четыре бойца - три немца и испанец. Позднее мы узнали, что случилось с ударным батальоном. Они не знали местности и в темноте батальон завели не туда, куда нужно было. «Ударники «нарвались на колючую проволоку и фашисты перестреляли многих из них. Эта четверка, к счастью для себя, заблудилась. Немцы не знали ни слова ни по-английски, ни по-французски, ни по-испански. С
большим трудом, сильно жестикулируя, мы объяснили им, что делаем и уговорили помочь нам.
        Фашисты подтащили пулемет. Можно было видеть, как он плюется огнем в сотне или двухстах метрах от нас. Над нашими головами с холодным потрескиванием проходили пули. Довольно быстро мы накидали достаточно мешков с песком, чтобы уложить невысокий бруствер, за который могли залечь и стрелять те несколько человек, что были на этой стороне укрепления. Я приготовился стрелять с колена. Над нами пролетел минометный снаряд и разорвался где-то на ничейной земле.
        Это была новая опасность, но, прежде чем они нас нащупают, пройдет еще несколько минут. Теперь, когда мы закончили схватку с этими проклятыми мешками, с песком, все, что происходило вокруг можно, было воспринимать и как некую забаву; звуки, темнота, приближающиеся вспышки, наши бойцы, отвечающие на эти вспышки огоньками выстрелов. Было даже время немного поразмыслить. Я, помнится, спросил себя, испытываю ли я чувство страха, и решил, что нет.
        Снаружи, где я, видимо, был в меньшей опасности чем здесь, меня трясло от страха. Вдруг снова закричали, что фашисты подходят. На этот раз сомнения не было, вспышки выстрелов значительно приблизились. Я увидел вспышку всего метрах в двадцати от нас. Было ясно, что они пробираются вдоль траншеи. На таком расстоянии можно было уже бросать гранаты. Все мы, восемь или девять человек, сидели тесно прижавшись друг к другу и одна удачно брошенная бомба могла разорвать нас на куски. Боб Смайли, обливаясь кровью, которая текла из маленькой раны на лице, привстал на колено и швырнул гранату. Мы пригнулись, ожидая взрыва. Фитиль прочертил красную дугу в воздухе, но граната не взорвалась (не взрывалось, по меньшей мере, четверть всех брошенных гранат). У меня остались только фашистские гранаты, которым я не очень доверял. Я крикнул, нет ли у кого лишней гранаты. Дуглас Мойл пошарил в кармане и передал мне одну. Я бросил гранату, а сам кинулся плашмя на землю. По счастливой случайности, которая бывает раз в год, я угодил точно в то место, в котором видел вспышку выстрела. Раздался взрыв, и сразу же потом -
вопли и стоны. Хоть одного мы задели наверняка. Не знаю убил ли я его, но безусловно тяжело ранил. Бедняга!
        Услышав стон фашиста, я почувствовал к нему что-то вроде сочувствия. Но в этот момент, в тусклом свете винтовочных вспышек, я увидел или мне показалось, что я увидел фигуру, стоявшую возле того места, где вспыхнул выстрел. Я вскинул винтовку и нажал спуск. Новый вопль, но думаю, что это был все еще результат взрыва гранаты. Мои товарищи швырнули еще несколько бомб. Теперь мы увидели вспышки выстрелов метрах в ста от нас, а то и больше. Значит, мы их отогнали, во всяком случае временно.
        Все стали ругаться и допытываться, почему, черт возьми, не присылают подкрепления. Будь здесь автомат или двадцать бойцов с исправными винтовками, мы смогли бы держать эту позицию против батальона. В этот момент Падди Донован, заместитель Бенжамена, посланный в тыл за диспозицией, перелез через передний бруствер.
        - Эй! Вылезайте! Отступаем!
        - Что?
        - Отходить! Сматывайся отсюда!
        - Почему?
        - Приказ. На старую позицию, мигом.
        Бойцы уже перелезали через передний бруствер.
        Несколько из них возились с тяжелым ящиком для боеприпасов. Я вспомнил о телескопе, оставленном у бруствера на другой стороне позиции. Но в этот момент я увидел, что четверо бойцов ударного батальона, выполняя какой-то таинственный, им одним известный приказ, кинулись в соединительную траншею, которая вела к соседней фашистской позиции. Они бежали навстречу верной смерти, быстро исчезая в темноте. Я бросился за ними, стараясь вспомнить как по-испански говорят «отступать». Наконец я заорал: Atras! Atras! что, видимо, правильно передавало смысл. Испанец понял и вернул всех обратно. Падди ждал у бруствера.
        - Давай, скорее.
        - Да, но телескоп!
        - Нас… на твой телескоп! Бенжамен ждет снаружи.
        Мы перелезли через бруствер. Падди держал проволоку, пока я пролезал через заграждение. Едва мы покинули прикрытие фашистского бруствера, как оказались под шквальным огнем, окружавшим нас со всех сторон. Стреляли, разумеется, и наши бойцы, огонь велся вдоль всей линии фронта; мы кружили в темноте, как заблудившееся стадо овец. К тому же мы волокли трофейный ящик с боеприпасами, в который входит 1750 обойм, весивший килограммов пятьдесят, ящик с гранатами и несколько фашистских винтовок. Хотя расстояние от фашистского бруствера до нашего не превышало двухсот метров и большинство из нас хорошо знало местность, мы почти сразу же заблудились. Мы скользили по грязи, зная наверняка только одно, - что в нас стреляют с обеих сторон. Луны не было, но небо начало понемногу сереть. Наша позиция лежала к востоку от Хуэски; я предложил подождать первого рассветного луча, и определить, где восток, а где запад; но все остальные были против. Мы продолжали месить грязь, то и дело меняя направление, по очереди таща ящик с боеприпасами. Наконец, мы увидели впереди низкую приплюснутую полосу бруствера. Это мог быть
наш, но с таким же точно успехом - и фашистский бруствер. Никто из нас не имел ни малейшего понятия, куда мы пришли. Бенжамен подполз на животе по высокому камышу на двадцать метров до бруствера и окликнул часового. В ответ гаркнули «P.O.U.M.». Мы повскакали на ноги, перелезли через бруствер еще раз окунулись в оросительную канаву - буль-буль! - и оказались, наконец, в безопасности.
        За бруствером нас уже ждали Копп и несколько испанцев. Доктор и санитары ушли. Всех раненых, видимо, уже унесли, не хватало только Хорге и одного из наших бойцов по фамилии Хидлстоун. Копп, очень бледный, расхаживал взад и вперед, даже жирные складки на его затылке побледнели. Не обращая никакого внимания на пули, посвистывающие над самой его головой, Копп бормотал: «Хорге! Cogno! Хорге». А потом по-английски: «Если Хорге погиб - это ужасно, ужасно! «Хорге был его личным другом и одним из его лучших офицеров. Внезапно он повернулся к нам и вызвал пятерых добровольцев - двух англичан и трех испанцев - пойти поискать пропавших бойцов. Вместе с тремя испанцами вызвались идти Мойль и я.
        Когда мы выбрались наружу, испанцы начали бормотать, что становится опасно - слишком светло. И действительно, небо стало пепельно-голубым. С фашистской позиции до нас доносились возбужденные голоса. Видимо их теперь там было значительно больше, чем раньше. Когда мы были в шестидесяти или семидесяти метрах от фашистского бруствера, они нас услышали или увидели, мощный залп заставил нас броситься плашмя на землю. Кто-то из фашистов швырнул гранату через бруствер - верный признак паники. Мы лежали в траве, ожидая когда можно будет двинуться вперед. Вдруг мы услышали или нам показалось - я не сомневаюсь, что это была чистая игра воображения, но тогда она представлялась вполне реальной, - что голоса фашистов слышны значительно ближе, чем раньше. Они покинули бруствер и направляются к нам. «Беги! «крикнул я Мойло и вскочил на ноги. Боже мой, как я бежал! Еще совсем недавно, той же ночью, я подумал, что невозможно бежать, будучи облепленным с головы до ног грязью, таща на себе винтовку и патроны. Теперь я обнаружил, что человек способен мчаться во все лопатки в любых условиях, если он думает, что за ним
гонятся пятьдесят или сто вооруженных врагов. На бегу я почувствовал, что возле меня как бы пролетел рой метеоритов. Это меня обогнали три испанца. Они остановились лишь у самого бруствера, где я их и догнал. Дело, конечно, было в том, что наши нервы совсем сдали. Я знал, что в предрассветной мгле один человек может незаметно пробраться там, где пятеро не пройдут. Я добрался до наружной проволоки и обшарил местность так тщательно, как мог, но все же не очень основательно, ибо весь путь пришлось проделать ползком. Позднее мы узнали, что и Хорге и Хидлстоун были доставлены на перевязочный пункт. Хорге отделался легким ранением в плечо, а Хидлстоун получил ужасную рану - пуля прошла через правую руку, поломав в нескольких местах кость; когда он лежал беспомощный на земле, рядом с ним разорвалась граната, поразившая его многочисленными осколками. К счастью, Хидлстоун выжил. Позднее он рассказал мне, что прополз некоторое расстояние на спине, а потом уцепился за раненого испанца и они, помогая друг другу, добрались до своих.
        Светало. На фронте, на много миль вправо и влево от нас продолжалась беспорядочная стрельба, напоминавшая дождик, закапавший вдруг уже после того, как отбушевала буря. Какое унылое это было зрелище: лужи грязи, плакучие тополя, желтая вода в окопах; такими же несчастными выглядели бойцы с измученными лицами, небритые, в грязи с головы до ног, закопченные до самых глаз. Когда я добрался до землянки, три моих товарища уже крепко спали. Они кинулись на землю в полном обмундировании, прижав к груди грязные винтовки. Наша землянка насквозь отсырела. Я умудрился, после долгих поисков, набрать кучу сухих щепок и развести маленький огонек. Потом я закурил заветную сигару, которая, к моему удивлению, не поломалась в течение ночи.
        Позже мы узнали, что наша атака удалась. Это был всего-навсего рейд с целью оттянуть силы фашистов с участка в районе Хуэски, где наступали анархисты. Я считал, что фашисты бросили против нас сто или двести человек, но дезертир рассказал нам позднее, что их было шестьсот. Думаю, что он лгал. Дезертиры, по понятным причинам, часто стараются завоевать расположение ложью. Очень жаль было телескопа. Мысль о том, что я упустил такой великолепный трофей, не дает мне покоя и по сей день.
        8
        Дни становились жарче, и даже ночью было сравнительно тепло. На расщепленной пулями вишне, стоявшей возле нашего бруствера, начали завязываться густые гроздья ягод. Купание в реке перестало быть мучением и превратилось в удовольствие. Дикие розы с бутонами величиной с блюдце покрыли изрытые воронками поля вокруг Торре Фабиан. За линией фронта можно было встретить крестьян с дикой розой за ухом. Но вечерам они выходили с зелеными сетями на ловлю перепелов. Крестьяне раскидывали сеть на траве, ложились на землю и кричали, подражая самочке-перепелке. Все самцы, находившиеся поблизости, слетались на крик. Когда перепела оказывались под сетью, ловец кидал камень, чтобы их вспугнуть, птицы взлетали и запутывались в сети. Ловят, видимо, только самцов, и это показалось мне несправедливым.
        ГАЛЛЮЦИНОГЕННЫЙ ТОРЕАДОР
        Соседний участок занимал отряд андалузцев. Я не знаю точно, как они попали на этот фронт. Злые языки твердили, что они бежали из Малаги так быстро, что забыли остановиться возле Валенсии. Но так злословили каталонцы, считающие андалузцев расой полуварваров. Андалузцы действительно были людьми темными. Лишь немногие из них умели читать и они не знали той единственной вещи, которую в Испании знал всякий - к какой политической партии они принадлежали. Андалузцам казалось, что они анархисты, но они и в этом не были уверены до конца; возможно они были коммунистами, эти грубоватые, крестьянского вида люди, пастухи или батраки с оливковых плантаций, с лицами, обгоревшими на жестоком солнце далекого юга. Оказалось, что андалузцы могут принести нам большую пользу - они умели мастерски сворачивать высушенный испанский табак в цигарки. Сигареты перестали выдавать, но иногда нам удавалось купить в Мон-флорите пачку самого дешевого табака, который на вид и на ощупь напоминал рубленную солому. Запах у него был неплохой, но сухие стебли никак не удавалось завернуть в бумагу, а если кто и ухитрялся смастерить
самокрутку, то табак сразу же высыпался, а в руке оставалась пустая бумажная трубочка. Андалузцы умудрялись каким-то образом крутить великолепные цигарки, ловко подворачивая концы бумаги.
        Двое англичан свалились от солнечного удара. То время памятно мне жарой полуденного солнца; я помню тяжесть мешков с песком, которые я таскал, раздевшись до пояса, на обгоревшем от солнца плече; развалившуюся одежду и обувь, падавшую с нас кусками. Нам приходилось вступать в схватки с мулом, развозившим еду; он не боялся винтовочной стрельбы, но убегал, услышав звук рвущейся шрапнели. Донимали москиты, только начавшие свои налеты, крысы, обнаглевшие до того, что они пожирали кожаные пояса и патронташи. Ничего не происходило, если не считать случайных жертв фашистского снайпера, жидкого артиллерийского обстрела или воздушных налетов на Хуэску. Деревья покрылись густой листвой и мы соорудили на тополях, окаймлявших линию фронта, платформы для снайперов, похожие на шалаши, какие строят охотники. По другую сторону Хуэски наступление выдыхалось. Анархисты понесли тяжелые потери и не сумели полностью перерезать дорогу на Яку. Им удалось придвинуться к дороге настолько, чтобы держать ее под пулеметным огнем и не пропускать машин, но фашисты воспользовались километровой щелью и соорудили в огромной
траншее объездную полуподземную дорогу, по которой шли туда и обратно грузовики. Дезертиры сообщали, что в Хуэске очень много боеприпасов, но не хватает продовольствия. Однако город сдаваться не собирался. Хуэску, вероятно, не удалось бы взять штурмом, имея пятнадцать тысяч плохо вооруженных бойцов. Позднее, в июне правительство перебросило с Мадридского фронта свежие силы, сконцентрировав под Хуэской тридцать тысяч человек и огромное количество самолетов, но город взять все же не удалось.
        Я уехал в отпуск, пробыв на фронте сто пятнадцать дней, - наиболее бесполезных, как мне тогда казалось, дней моей жизни. Я вступил в ополчение, чтобы драться с фашизмом, но воевать мне, по существу, так и не пришлось. Я всего лишь влачил существование как. некий пассивный объект, получая довольствие взамен за ничего - неделанье, если не считать того, что я страдал от холода и нехватки сна. Возможно, такова участь всех солдат на большинстве войн. Теперь, однако, оглядываясь назад, я уже не сожалею о потраченном времени. Мне хотелось бы, правда, больше сделать для испанского правительства; но с точки зрения моего личного развития, эти первые три-четыре месяца, проведенные на фронте, были совсем не такими бесполезными, как я думал тогда. Я прожил несколько месяцев, совершенно непохожих на мою прежнюю жизнь, и, пожалуй, на мою будущую, и научился вещам, которых иначе никогда бы не познал.
        Главное заключалось в том, что все это время я находился в полной изоляции, - на фронте чувствуешь себя совершенно отрезанным от внешнего мира: даже о событиях в Барселоне мы имели лишь смутное представление, - среди людей, которых можно, пусть не совсем точно, назвать революционерами. Способствовала ополченская система, сохранившаяся на Арагонском фронте почти без изменений до июня 1937 года. Рабочее ополчение, сформированное профсоюзами и объединявшее людей, имевших приблизительно одинаковые политические взгляды, позволило собрать в одном месте наиболее революционный элемент страны. Более или менее случайно я попал в единственный во всей Западной Европе массовый коллектив, в котором политическая сознательность и неверие в капитализм воспринимались как нечто нормальное. На Арагонском фронте я находился среди десятков тысяч людей, в большинстве своем - хотя не исключительно - рабочих, живших в одинаковых условиях, на основах равенства. В принципе, это было абсолютное равенство, почти таким же было оно и на деле. В определенном смысле это было неким предвкушением социализма, вернее мы жили в
атмосфере социализма. Многие из общепринятых побуждений - снобизм, жажда наживы, страх перед начальством и т. д. - просто-напросто исчезли из нашей жизни. В пропитанном запахом денег воздухе Англии нельзя себе даже представить, до какой степени исчезли на фронте обычные классовые различия. Здесь были только крестьяне и мы - все остальные. Все были равны. Конечно, такое положение не могло сохраняться долго. Это был лишь непродолжительный и местный эпизод гигантской игры, ареной которой служит вся земля. Но этот эпизод продолжался достаточно долго, чтобы наложить свой отпечаток на всех, кто в нем участвовал. Как бы мы в то время ни проклинали всех и вся, позднее мы поняли, что соприкоснулись с чем-то необычным и в высшей степени ценным. Мы жили в обществе, в котором надежда, а не апатия или цинизм, были нормальным состоянием духа, где слово «товарищ «действительно означало товарищество и не применялось, как в большинстве стран, для отвода глаз. Мы дышали воздухом равенства. Я хорошо знаю, что теперь принято отрицать, будто социализм имеет что-либо общее с равенством. Во всех странах мира многочисленное
племя партийных аппаратчиков и вкрадчивых профессоришек трудится, «доказывая», что социализм, это всего-навсего плановый государственный капитализм оставляющий в полной сохранности жажду наживы как движущую силу. К счастью, существует и совершенно иное представление о социализме. Идея равенства - вот, что привлекает рядовых людей в социализме, именно за нее они готовы рисковать своей шкурой. Вот в чем «мистика «социализма. Для подавляющего большинства людей - социализм означает бесклассовое общество. Без него нет социализма. Вот почему так ценны были для меня те несколько месяцев, что я прослужил в рядах ополчения. Испанское ополчение, пока оно существовало, было ячейкой бесклассового общества. В этом коллективе, где никто не стремился занять место получше, где всего всегда не хватало, но не было ни привилегированных, ни лизоблюдов, - возможно, было предвкушение того, чем могли бы стать первые этапы социалистического общества. И в результате, вместо того, чтобы разочаровать, социализм по-настоящему привлек меня. Теперь, гораздо сильнее, чем раньше, мне хочется увидеть торжество социализма. Возможно,
это частично объясняется тем, что я имел счастье оказаться среди испанцев, чья врожденная честность и никогда не исчезающий налет анархизма, могут сделать приемлемыми даже начальные стадии социализма.
        Конечно, в то время я еще не сознавал перемен, происходящих в моем мышлении. Как и все вокруг меня, я ощущал прежде всего скуку, жару, холод, грязь, вшей, лишения, время от времени - опасность. Теперь все выглядит иначе. Теперь тот период, казавшийся таким бесполезным и скуч-ным, приобрел для меня большое значение. Он настолько непохож на прожитую мной ранее жизнь, что приобрел те волшебные свойства, которые обычно выпадают на долю воспоминаний о событиях многолетней давности. Пока описанные мною события длились, было чертовски трудно, но зато теперь мой мозг имеет отличную пищу для размышлений. Мне бы очень хотелось передать вам атмосферу того времени. Надеюсь, что в какой-то степени мне удалось это сделать в предыдущих главах книги. В моей памяти все пережитое связано с зимним холодом, обтрепанной формой ополченцев, овальными испанскими лицами, телеграфным постукиванием пулеметных очередей, запахом мочи и сгнившего хлеба, жестяным вкусом фасолевой похлебки, жадно выхватываемой из грязных мисок.
        Весь этот период я вижу с удивительной отчетливостью. Я снова мысленно переживаю события, казалось бы, слишком мелкие, чтобы их помнить. Я снова в землянке на Монте Почеро, я лежу на выступе известняка, служащем постелью, а молодой Рамон посапывает, уткнувшись носом мне в лопатки. Я бреду по грязной траншее, в тумане, который клубится, как холодный пар. Я ползу по склону горы, стараюсь удержаться, хватаюсь за корень дикого розмарина. Надо мной посвистывают случайные пули.
        Я лежу, укрывшись среди маленьких елочек, в лощине западнее Монте Оскуро. Рядом Копп, Боб Эдвардс и три испанца. Справа от нас по голому серому склону холма взбирается цепочка фашистов, напоминающих муравьев. Совсем недалеко от нас раздается сигнал фашистского горна. Копп, поймав мой взгляд, мальчишеским жестом показывает фашистам нос.
        Я посередине двора в Да Гранхе. Толпа бойцов лезет со своими мисками к котлу с тушонкой. Толстый измученный повар отгоняет их половником. Рядом за столом бородатый человек с большим автоматическим пистолетом за поясом, пилит буханку хлеба на пять частей. За моей спиной голос с акцентом «кокни» лондонских окраин (Билл Чамберс, с которым я здорово поругался, позднее убитый под Хуэской) напевает:
        Крысы, крысы, крысы,
        Крысы, большие как коты…
        С визгом пролетает снаряд. Пятнадцатилетние ребятишки кидаются плашмя на землю. Повар ныряет за свой котел. Все встают со сконфуженными лицами, когда снаряд падает и разрывается в ста метрах от нас.
        Я патрулирую взад и вперед вдоль нашей позиции, шагаю под темными ветвями тополей. Рядом в канаве, полной воды, плавают крысы, поднимающие шум, что твоя выдра. За спиной начинает желтеть рассвет, и закутанный в свою шинельку часовой-андалузец поет. За ничейной землей, метров сто или двести от нас, поют фашистские часовые.
        25 апреля, после обычных обещаний - «маньяна» - завтра, нас сменила другая часть, и мы, сдав винтовки и запаковав заплечные мешки, пошли в Монфлорите. Я без сожаления покидал фронт. Вши в моих брюках размножались гораздо быстрее, чем я успевал их уничтожать. Вот уж месяц, как у меня не было носков, а в ботинках почти не осталось подметки, так что я в сущности вышагивал босиком. Человек, живущий нормальной цивилизованной жизнью, ничего не желает так страстно, как я, мечтавший о горячей ванне, чистой одежде и сне между простынями. Мы поспали несколько часов в сарае в Монфлорите, еще до рассвета прыгнули в попутный грузовик, успели на пятичасовой поезд в Барбастро, захватили, к счастью, скорый поезд в Лериде, и 26 апреля в три часа дня приехали в Барселону. Здесь-то и начались настоящие неприятности.
        9
        Из Мандалая (Верхняя Бирма) вы можете доехать поездом в Маймио, главную горную станцию провинции, на краю Шанского плоскогорья. Впечатление необычное. Вы покидаете типичный восточный город - палящее солнце, пыльные пальмы, запахи рыбы, пряностей, чеснока, налитые соком тропические фрукты, толпа темнолицых людей. А поскольку вы привыкли к этому городу, вы захватываете, так сказать, его климат с собой, в вагон. Когда поезд останавливается в Маймио на высоте тысячи трехсот метров над уровнем моря, мысленно вы все еще находитесь в Мандалае. Но выходя из вагона вы попадаете на другой материк. Внезапно вы вдыхаете студеный сладкий воздух, напоминающий воздух Англии, вы видите вокруг себя зеленую траву, папоротник, ели, краснощеких горянок, продающих корзинки земляники.
        Я вспомнил об этом, вернувшись в Барселону после трех с половиной месяцев пребывания на фронте. Вспомнил, потому что пережил такое же чувство внезапного, резкого изменения климата. В поезде, на всем пути в Барселону, сохранялась фронтовая атмосфера: грязь, шум, неудобства, рваная одежда, чувство лишения, товарищества, равенства. На каждой станции в поезд, уже в Барбастро битком набитый ополченцами, лезли крестьяне; крестьяне с пучками овощей, с курами, которых они держали вниз головой, с подпрыгивающими на полу мешками, в которых, оказывается, были живые кролики, наконец солидное стадо овец, занявших все свободные места в купе. Ополченцы горланили революционные песни, а всем встречным красоткам посылали воздушные поцелуи либо махали красными и черными платками. Из рук в руки переходили бутылки вина и аниса, скверного арагонского ликера. Из испанского бурдюка можно послать струю вина прямо в рот приятеля, сидящего в другом конце вагона, что значительно облегчало дела. Рядом со мной черноглазый паренек, лет пятнадцати, рассказывал о своих невероятных, несомненно выдуманных от начала до конца,
приключениях на фронте двум разинувшим рты крестьянам с дублеными лицами. Потом крестьяне развязали свои узлы и угостили нас липким темно-красным вином. Все были глубоко счастливы, так счастливы, что трудно передать. Но когда поезд миновал Сабадель и остановился в Барселоне, мы окунулись в атмосферу вряд ли менее чуждую и враждебную по отношению к нам и нам подобным, чем атмосфера Парижа и Лондона.
        Всякий, кто во время войны дважды посетил Барселону с перерывом в несколько месяцев, неизменно обращал внимание на удивительные изменения, происшедшие в городе. Любопытно при этом, что и люди, увидевшие город сначала в августе, а потом опять в январе, и те, кто подобно мне побывали здесь сначала в декабре, а затем в апреле, говорили в один голос: революционная атмосфера исчезла. Конечно, тем, кто видел Барселону в августе, когда еще не высохла кровь на улице, а отряды ополчения квартировали в роскошных отелях, город казался буржуазным уже в декабре; но для меня, только что приехавшего из Англии, он был тогда воплощением рабочего города. Теперь все повернуло вспять - Барселона вновь стала обычным городом, правда слегка потрепанным войной, но утерявшим все признаки рабочей столицы.
        До неузнаваемости изменился вид толпы. Почти совсем исчезла форма ополчения и синие комбинезоны; почти все были одеты в модные летние платья и костюмы, которые так хорошо удаются испанским портным. Толстые мужчины, имевшие вид преуспевающих дельцов, элегантные женщины, роскошные автомобили - заполняли улицы. (Владение частными машинами, кажется, еще не было восстановлено, но каждый человек «что-то собой представлявший» мог раздобыть автомобиль). По улицам взад и вперед сновали офицеры новой Народной армии. Когда я уезжал из Барселоны, их еще вообще не было. Теперь на каждые десять солдат Народной армии приходился один офицер. Часть этих офицеров служила раньше в ополчении и была отозвана с фронта для повышения квалификации, но большинство из них были выпускниками офицерских училищ, куда они пошли, чтобы увильнуть от службы в ополчении. Офицеры относились к солдатам, может быть и не совсем так, как в буржуазной армии, но между ними явно определилась сословная разница, выразившаяся в размерах жалованья и в крое одежды. Солдаты носили грубые коричневые комбинезоны, а офицеры - элегантные мундиры
цвета хаки со стянутой талией, напоминавшие мундиры английских офицеров, но еще более щегольские. Я думаю, что из двадцати таких офицеров, может быть один понюхал пороху, но все они носили на поясе автоматические пистолеты; мы, на фронте, не могли достать их ни за какие деньги. Я заметил, что когда мы, грязные и запущенные, шли по улице, люди неодобрительно поглядывали на нас. Совершенно понятно, что как и все солдаты, про-валявшиеся несколько месяцев в окопах, мы имели жуткий вид. Я походил на пугало. Моя кожаная куртка была в лохмотьях, шерстяная шапочка потеряла всякую форму и то и дело съезжала на правый глаз, от ботинок остался почти только изношенный верх. Все мы выглядели примерно одинаково, а кроме того мы были грязные и небритые. Неудивительно, что на нас глазели. Но меня это немного расстроило и навело на мысль, что за последние три месяца произошли какие-то странные вещи.
        В ближайшие же дни я по множеству признаков обнаружил, что первое впечатление не обмануло меня. В городе произошли большие перемены. Два главных факта бросались в глаза. Прежде всего - народ, гражданское население в значительной мере утратило интерес к войне; во-вторых возродилось привычное деление общества на богатых и бедных, на высший и низший классы. Всеобщее равнодушие к войне удивляло и вызывало неприязнь. Оно ужасало людей, приезжавших из Мадрида, даже из Валенсии. Это равнодушие частично объяснялось отдаленностью от фронта; подобное настроение я обнаружил месяц спустя в Таррагоне, жившей почти ничем не нарушенной жизнью модного приморского курорта. Начиная с января число добровольцев по всей Испании стало сокращаться. И это было знаменательно. В феврале в Каталонии первому набору добровольцев в Народную армию сопутствовала волна энтузиазма, которая, однако, не сопровождалась увеличением числа новобранцев. Война продолжалась всего около шести месяцев, а испанское правительство вынуждено было прибегнуть к мобилизации, вещи понятной, когда речь идет о войне за пределами страны, но
неестественной в условиях войны гражданской. Без сомнения, это объяснялось тем, что развеялись революционные надежды, появившиеся в начале войны. Члены профсоюзов пошли в ополчение и в первые же недели войны отогнали фашистов к Сарагосе, прежде всего благодаря своей вере в то, что они борются за рабочее государство. Теперь становилось все более очевидно, что дело рабочего контроля проиграно и поэтому нельзя сваливать вину за некоторую меру равнодушия на простой народ, прежде всего городской пролетариат, составлявший основу армии в любой войне, будь то внутри самой страны или за рубежом. Никто не хотел оказаться проигравшим в этой войне, но большинство только и мечтало о том, чтобы война кончилась. Это настроение ощущалось повсеместно. Всюду слышны были нарекания: «Ох, уж эта мне война! Кончилась бы она поскорее». Политически сознательные люди гораздо лучше ориентировались в ходе междоусобицы анархистов и коммунистов, чем в ходе войны с Франко. Народные массы больше всего занимала нехватка продовольствия. «Фронт «представлялся неким мифическим далеким местом, куда отправляются молодые люди, чтобы
исчезнуть навсегда, либо возвратиться через три-четыре месяца с карманами полными денег. (Ополченцам обычно выплачивали всю сумму перед самым отпуском). На раненых, даже если они прыгали на костылях, особого внимания никто не обращал. Ополчение вышло из моды. Магазины, чрезвычайно чуткий барометр общественных вкусов, ясно свидетельствовали об этом. Когда я впервые приехал в Барселону, магазины - в ту пору бедные и запущенные - специализировались на ополченском снаряжении. В каждой витрине можно было увидеть военные фуражки, куртки на молнии, портупеи, охотничьи ножи, фляжки, кобуры для револьверов. Теперь магазины выглядели значительно наряднее, но война отступила на задний план. Как я убедился позднее, когда закупал нужные мне вещи перед отъездом на фронт, многие из вещей, без которых никак не обойтись на передовой, вообще нельзя было достать.
        А между тем велась систематическая пропаганда, направленная против ополчения различных партий и восхвалявшая Народную армию. Создалось любопытное положение. Теоретически, начиная с февраля, все вооруженные силы были включены в состав Народной армии. На бумаге ополчение стало частью регулярной армии с различным жалованием для солдат и офицеров, с чинами, погонами и т. д. Дивизии формировались из «смешанных бригад», которые должны были состоять из регулярных частей и отрядов ополчения. На деле же изменились только имена. Например, отряды P.O.U.M., называвшиеся раньше дивизией имени Ленина, теперь назывались 29-й дивизией. До июня на Арагонский фронт прибыло очень мало регулярных частей, в связи с чем ополчению удалось сохранить свою особую структуру и собственный характер. Но на всех стенах уже красовались надписи, сделанные рукой сотрудников правительственного аппарата: «Нам нужна Народная армия!», по радио и коммунистической печати не прекращались иногда очень злобные нападки на ополчение, солдаты которого изображались плохо обученными и недисциплинированными. В конечном итоге, вся эта пропаганда
создавала впечатление, что было нечто постыдное в уходе на фронт добровольцем, в то время как ожидание мобилизации заслуживало похвалы и поощрения. А тем временем ополчение держало фронт, давая Народной армии возможность обучаться в тылу. Но об этом старались не говорить и не писать. Отряды ополчения, направлявшиеся на фронты, больше не маршировали по улицам города с барабанным боем и развевающимися знаменами. Их украдкой увозили поездом или на грузовиках в пять часов утра. Зато с большой помпой проводили по улицам те немногие части Народной армии, которые начали уходить на фронт; но даже их провожали без особого энтузиазма, из-за общего падения интереса к войне. Официальная печать искусно использовала в пропагандистских целях тот факт, что ополченцы числились на бумаге частью Народной армии. Все успехи неизменно приписывались Народной армии, а вину за неудачи всегда сваливали на ополчение. Случалось, что одно и то же соединение хвалили, а затем поносили как часть ополчения.
        Но кроме всего этого резко изменилась социальная обстановка. Не испытав этого на собственном опыте, трудно понять, что произошло. В первый мой приезд Барселона показалась мне городом, в котором почти совсем исчезли классовые различия и разница в имущественном положении. Шикарная одежда была редкостью, никто не раболепствовал и не брал чаевых, официанты, цветочницы, чистильщики сапог, смотрели вам прямо в глаза и называли «товарищем». Я не понял тогда, что в этом была смесь надежды с одной стороны и притворства с другой. Рабочий класс верил в начатую, но так и не завершенную революцию, а буржуа испугались, временно замаскировавшись под рабочих. В первые месяцы революции было, должно быть, много тысяч людей, которые, напялив комбинезоны, начали скандировать революционные лозунги, чтобы спасти свою шкуру. Теперь все вошло в норму. Шикарные рестораны и отели были полны толстосумов, пожиравших дорогие обеды, в то время как рабочие не могли угнаться за ценами на продукты, резко подскочившими вверх. Кроме дороговизны ощущалась также нехватка всевозможных продуктов, что также било главным образом по
бедным, а не по богатым. Рестораны и отели доставали все, что хотели, видимо, без особого труда, в то время как в рабочих кварталах выстраивались длиннющие хвосты очередей за хлебом, оливковым маслом и другими продуктами. В мой первый приезд Барселона поразила меня отсутствием нищих; теперь их здесь развелось великое множество. Возле гастрономических магазинов на Рамблас каждого выходившего покупателя окружали стаи босоногих мальчишек, пытавшихся выклянчить крохи съестного. Исчезли «революционные «обращения. Теперь незнакомые люди редко говорили друг другу «ты «или «товарищ»; вернулись старые «сеньор «и «вы». «Buenos dias «постепенно вытеснило «Salud». Официанты снова нацепили свои крахмальные манишки. Я, помнится, вошел с женой в галантерейный магазин на Рамблас, чтобы купить пару носков. Продавцы гнулись в три погибели перед покупателями, они кланялись и потирали руки, как этого не делают теперь даже в Англии, где это было так принято двадцать или тридцать лет назад. Незаметно, украдкой вернулся старый обычай давать на чай. Рабочие патрули были распущены, а на улицах снова появилась довоенная
полиция. За этим сразу же последовало открытие кабаре и шикарных публичных домов, многие из которых были в свое время закрыты рабочими патрулями[28 - По некоторым сведения рабочие патрули закрыли 75 процентов всех публичных домов.].
        Все было направлено теперь на удовлетворение запросов богачей. Приведу незначительный, но знаменательный пример. Не хватало табака. Народ ощущал это так остро, что на улицах продавали сигареты из нарезанного солодового корня. Один раз и я их попробовал. (Многие их пробовали - не более одного раза). Франко захватил Канарские острова, где выращивается весь испанский табак. Правительство имело в своем распоряжении лишь запасы, сделанные еще до войны. Они уже были почти совсем исчерпаны, и табачные лавки открывались только раз в неделю. Простояв в очереди несколько часов, вы могли получить - если вам везло - крошечную пачку табака. Официально правительство не разрешало покупать табак за границей, ибо это означало расходование золотого запаса, необходимого для покупки оружия и других насущных товаров. В действительности же контрабандный ввоз дорогих иностранных сигарет, вроде «Лаки страйк», не прекращался. Спекулянты туго набивали мошну. Вы могли открыто купить контрабандные сигареты в гостиницах и почти так же открыто на улице, если были в состоянии заплатить за пачку десять пезет (дневное жалование
ополченца). Богачи пользовались плодами контрабанды, и поэтому ей попустительствовали. Если вы имели достаточно денег, вы могли купить все, что угодно, в любом количестве, разве что за исключением хлеба, который рационировался сравнительно строго. Этот яркий контраст между богатством и бедностью был невозможен всего несколько месяцев назад, когда рабочий класс был, или казался, у власти. Но было бы несправедливо объяснить все сдвигами в распределении политической власти. Виной тому была в частности безопасность жизни в Барселоне, где почти ничего не напоминало о войне, если не считать редких воздушных налетов. Все, кто побывал в Мадриде, утверждали, что там обстановка совсем иная. Общая опасность рождала у жителей Мадрида чувство товарищества. Толстяк, поедающий перепелку, на глазах у голодных детей, зрелище противное, но у вас меньше шансов увидеть его, когда рядом бьют пушки.
        Помню, что через день или два после уличных боев, проходя по одной из фешенебельных улиц, я увидел в витрине кондитерской изысканнейшие торты и пирожные, продававшиеся по невероятно высокой цене. Такую кондитерскую можно увидеть в Лондоне на Бонд-стрит или в Париже на рю де ля Пэ. Я помню, что почувствовал что-то в роде ужаса и удивления, глядя на эту витрину в голодающей стране. Но избавь меня Господь от искушения изображать себя лучше других. После нескольких месяцев фронтовых лишений, я с жадностью набросился на приличную еду, вино, коктейли, американские сигареты. Признаюсь, я не отказывался ни от какой роскоши, разумеется, в пределах моих денежных возможностей. В первую неделю до начала уличных боев, я с головой ушел в несколько занимавших меня дел. Прежде всего, как я сказал выше, я старался ублажить себя, как только мог. Во-вторых, переев и перепив, я прихварывал и всю неделю чувствовал себя неважно. Провалявшись в постели полдня, я вставал, съедал солидный обед и снова слегал. Одновременно я вел тайные переговоры, имевшие целью покупку револьвера. Мне был до зарезу нужен револьвер - в
рукопашной схватке оружие гораздо более полезное чем винтовка, - а достать его было необычайно трудно. Правительство выдавало револьверы полицейским и офицерам Народной армии, но отказывало в них ополченцам. Приходилось покупать револьверы нелегально, у анархистов, имевших тайные склады. После продолжительной волокиты приятель-анархист ухитрился раздобыть для меня маленький 26-миллиметровый автоматический пистолет, оружие скверное, пригодное лишь для стрельбы в упор. И все-таки это было лучше, чем ничего. Кроме этого, я готовился покинуть ополчение P.O.U.M. и перейти в другую часть, с тем чтобы попасть на Мадридский фронт.
        Уже долгое время я открыто заявлял всем, что собираюсь уйти из P.O.U.M. Следуя своим личным симпатиям, я охотнее всего пошел бы к анархистам. Записавшись в C.N.T., можно было попасть в ополчение F.A.I., но мне сказали, что его вероятнее всего пошлют на Теруэльский, а не на Мадридский фронт. Чтобы попасть в Мадрид надо было вступить в интернациональную бригаду, а для этого необходима была рекомендация члена коммунистической партии. Я отыскал приятеля - коммуниста, служившего в испанских санитарных частях, и рассказал ему о своем деле. Он загорелся и попросил меня, если возможно, убедить еще несколько англичан из I.L.P. перейти вместе со мной в интербригаду. Если бы мое самочувствие в то время было лучше, я скорее всего согласился бы. Вполне возможно, что меня послали бы в Альбасете до того, как в Барселоне начались уличные бои. В этом случае, не будучи очевидцем событий, я, возможно, поверил бы в официальную версию. С другой стороны, если бы я находился во время боев в Барселоне, уже успев перейти под командование коммунистов, я оказался бы в безвыходном положении, - ведь в P.O.U.M. служили мои
фронтовые товарищи. Но у меня еще оставалась неделя отпуска, и мне очень хотелось по - настоящему окрепнуть, прежде чем отправиться на фронт. А кроме того, - такие мелочи, кстати, и определяют судьбу человека, - я ждал пока сапожник сошьет мне новую пару походных ботинок. Я сказал моему другу-коммунисту, что окончательный ответ дам ему попозже. Пока же я хотел отдохнуть. У меня даже возникла мысль, не поехать ли нам с женой на несколько дней на море. Неплохая идейка! - Но политическая обстановка таила в себе предостережение. Сейчас было не время для таких прогулок.
        Под внешней безмятежной оболочкой тылового города, с его роскошью и растущей беднотой, за его веселыми многолюдными улицами, полными цветочных киосков, многоцветных флагов, пропагандистских плакатов, - за всем этим безошибочно угадывалась ожесточенная политическая борьба и ненависть. Люди самых различных взглядов пророчествовали: «Скоро начнутся беды». Источник опасности был очевиден и прост: борьба между теми, кто хотел двигать революцию вперед, и теми, кто хотел ее задержать или предотвратить, то есть, в конечном счете, между анархистами и коммунистами. Вся политическая власть в Каталонии находилась в руках P.S.U.C. и ее либеральных союзников. Но была еще одна, трудно поддающаяся оценке сила - C.N.T., вооруженная хуже противника и менее четко представлявшая свои цели, но зато многочисленная и державшая ключевые позиции в ряде важных отраслей промышленности. При таком соотношении сил столкновение было неминуемым. С точки зрения каталонского правительства, контролируемого P.S.U.C., оно должно было, для укрепления собственной власти, разоружить рабочих - членов C.N.T. Как я уже говорил выше,
роспуск рабочего ополчения был, в конечном итоге, направлен на достижение именно этой цели. Одновременно были восстановлены, усилены и перевооружены довоенная полиция, гражданская гвардия и тому подобные соединения. Нетрудно было разгадать смысл этих действий. Гражданская гвардия была жандармерией обычного типа, которая вот уж около ста лет исполняла функцию охраны имущих классов. Одновременно был оглашен декрет о сдаче оружия всеми частными лицами. Этот декрет, разумеется, не выполнялся; было ясно, что отобрать оружие у анархистов можно только силой. В городе ходили различные слухи, часто неясные и противоречивые из-за вмешательства военной цензуры, о мелких стычках, происходивших по всей Каталонии. В ряде районов вооруженная полиция совершила облавы на анархистов. В Пуигсерде, на французской границе, отряд карабинеров был послан для захвата таможни, которую занимали анархисты. Был убит известный анархист Антонио Мартин. Подобные инциденты произошли в Фигуэрасе и, насколько я знаю, в Таррагоне. Более или менее крупные стычки произошли в рабочих пригородах Барселоны. Вот уж некоторое время члены
C.N.T. и U.G.T. устраивали взаимные побоища. Иногда за убийствами следовали массовые провокационные похороны, явно ставившие своей целью разжигание политических страстей. Похороны убитого незадолго до моего приезда в Барселону члена C.N.T. были превращены в манифестацию с участием нескольких сот тысяч человек. В конце апреля, вскоре после того, как я приехал в Барселону, был убит, по-видимому кем-то из C.N.T., видный член U.G.T. Ролдан. Правительство распорядилось закрыть все магазины и организовало грандиозное траурное шествие, в котором участвовали главным образом части Народной армии. Шествие продолжалось два часа. Я смотрел на него из окна своей гостиницы без всякого энтузиазма. Ясно было, что так называемые похороны - это предлог для демонстрации силы; продолжая в том же духе, можно было легко дойти до кровопролития. В эту же ночь нас с женой разбудили выстрелы на Plaza de Cataluna, в ста или двухстах метрах от гостиницы. На следующий день мы узнали, что застрелили члена C.N.T. Сделал это, по-видимому, кто-то из U.G.T. Впрочем, вполне вероятно, что все эти убийства были делом рук провокаторов. Об
отношении капиталистической печати к вражде между коммунистами и анархистами можно судить по простому факту - смерть Ролдана широко рекламировалась, а об ответном убийстве печать скромно умолчала.
        ПРЕДЧУВСТВИЕ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ
        Приближалось 1 мая и шли разговоры о колоссальной демонстрации, в которой примут участие как C.N.T., так и U.G.T. Руководители C.N.T., более умеренные, чем многие из их сторонников, давно уж старались найти путь примирения с U.G.T.; их главной целью было объединение обоих профсоюзных блоков в одну мощную коалицию. Предлагалось поэтому, чтобы C.N.T. и U.G.T. прошли по городу вместе, демонстрируя свою солидарность. Но в последнюю минуту демонстрацию отменили. Было совершенно очевидно, что она вызовет только беспорядки. В результате, 1 мая не было отмечено. Барселона, так называемый революционный город, был, должно быть, единственным городом в нефашистской Европе, который не праздновал этот день. Признаюсь, однако, что у меня отлегло от сердца. В рядах P.O.U.M. должны были шагать отряды I.L.P., и все ожидали беспорядков. Меньше всего мне хотелось впутаться в какую-нибудь бессмысленную уличную драку. Шагать по улице под красными флагами, украшенным возвышенными лозунгами и погибнуть от автоматной очереди, выпущенной кем-нибудь из окна - нет, совсем не так представляю я себе осмысленную смерть.
        10
        3 мая, примерно в полдень, приятель, которого встретил в холле гостиницы, бросил небрежно: «Говорят, была потасовка на телефонной станции». Я не обратил внимания на его слова.
        В этот же день, часа в три или четыре пополудни, идя по Рамблас, я услышал за собой несколько винтовочных выстрелов. Обернувшись, я увидел несколько молодых ребят с винтовками в руках и красно-черными анархистскими платками на шее, кравшихся по боковой улице, шедшей от Рамблас на север. Они видимо перестреливались с кем-то, засевшим в высокой восьмиугольной башне (кажется, это была церковь), возвышавшейся над боковой улицей. Я сразу же подумал: «Началось! «И мысль эта совсем меня не удивила. Уже много дней все ожидали, что вот-вот «начнется». Я понял, что мне нужно возвращаться в гостиницу и посмотреть, не случилось ли чего с женой. Но группа анархистов, стоявших на перекрестке, отгоняла жестами прохожих и не велела пересекать линию огня. Снова раздались выстрелы. Стреляли с башни по улице, и перепуганная толпа кинулась вдоль по Рамблас подальше от пуль. По обеим сторонам улицы слышен был металлический лязг - это владельцы магазинов с треском опускали стальные шторы витрин. Я видел двух офицеров Народной армии, осторожно отступавших за деревья, держа руку на кобуре. Толпа ринулась к входу метро, в
центре Рамблас. Я сразу же решил не следовать ее примеру. Так можно было, чего доброго, проторчать несколько часов под землей.
        В этот момент ко мне подбежал американский врач, которого я знал по фронту. В страшном возбуждении он схватил меня за рукав:
        - Пошли скорее в гостиницу Фалкон. (Это гостиница была чем-то вроде общежития P.O.U.M., где обычно останавливались ополченцы, приехавшие в отпуск). Там собираются парни из P.O.U.M. Началось! Мы должны держаться все вместе.
        - Но что вся эта чертовщина значит? - спросил я.
        Доктор продолжал тянуть меня за рукав. Он был слишком возбужден, чтобы дать ясный ответ. Из его слов следовало, что он был на Plaza de Cataluna, когда несколько грузовиков с вооруженными жандармами подъехали к телефонной станции, на которой работали, в основном, члены C.N.T. Жандармы внезапно атаковали здание станции, подоспело несколько анархистов и началась пальба. Я понял, что «потасовка», о которой говорил утром мой приятель, началась с того, что правительство потребовало передать в его распоряжение телеграф и, разумеется, натолкнулось на отказ.
        Когда мы шли по улице, мимо нас, в обратном направлении промчался грузовик, набитый анархистами с винтовками в руках. На кабине, вцепившись в ручки легкого пулемета, лежал на горке матрасов растрепанный паренек. Когда мы добрались до гостиницы Фалкон, находившейся в нижнем конце Рамблас, в холле уже толпилось много людей. Никто толком не знал, что нужно делать и ни у кого, за исключением бойцов ударного батальона, охранявших здание, не было оружия. Я перешел улицу и поднялся в помещение местного комитета P.O.U.M. На верхнем этаже, где ополченцы обычно получали жалованье, тоже гудела возбужденная толпа. Высокий мужчина лет тридцати с бледным и красивым лицом, одетый в гражданское, пытался навести порядок; он раздавал ремни и пачки патронов, сваленные в кучу в углу комнаты. Винтовок еще не было. Доктор исчез; должно быть уже появились раненые, и нужна была его помощь. Появился еще один англичанин. Потом из внутренних помещений высокий мужчина и другие люди стали приносить охапки винтовок. Другому англичанину и мне, как иностранцам сначала не хотели дать винтовки, отнесясь к нам несколько
подозрительно. Но появился ополченец, знавший меня по фронту, после чего нам не очень охотно, выдали по винтовке и по несколько обойм.
        Вдали слышались выстрелы, и улицы совсем опустели. Все говорили, что по Рамблас пройти невозможно. Жандармы захватили самые высокие дома на улице и стреляли по каждому прохожему. Я готов был рискнуть и пойти в гостиницу, но вокруг говорили, что каждый момент можно ожидать нападения на местный комитет и нам лучше остаться на месте. В каждой комнате, на лестнице, возле здания на тротуаре стояли небольшие группы людей и возбужденно говорили. Никто, казалось, не знал в чем дело. Мне лишь удалось уяснить себе, что жандармы напали на телефонную станцию и захватили различные стратегические пункты, господствовавшие над зданиями, которые контролировались рабочими. И все считали, что жандармы выступили против C.N.T. и рабочего класса в целом. Бросалось в глаза, что в этот момент никто не винил правительство. Неимущие классы Барселоны относились к жандармам с ненавистью и, как мне казалось, были уверены, что жандармы действуют по собственной инициативе. Услышав, как обстоят дела, я облегченно вздохнул. Обстановка приобретала ясность. С одной стороны C.N.T., с другой полиция. Я не питаю особой любви к
идеализированному «рабочему « - плоду воображения коммунистов, воспитанных в буржуазном обществе, но когда я вижу конкретного рабочего, схватившегося со своим исконным врагом - полицейским, я не должен спрашивать себя дважды, на чьей я стороне.
        Прошло много времени, а в нашем конце города все было как будто спокойно. Мне не приходило в голову позвонить в гостиницу и узнать, все ли в порядке у жены. Я был твердо убежден, что телефонная станция прекратила работу. На деле же она отключилась всего на несколько часов. В двух зданиях собралось около трехсот человек. В основном, это были бедняки, жители боковых улиц набережной реки. Среди них было немало женщин, некоторые - с грудными детьми, и кучка мальчишек-оборванцев. Думаю, что многие из них не имели представления о происходящем и прибежали в здание P.O.U.M., ища защиты. Были здесь и ополченцы-отпускники, а также несколько иностранцев. По моей оценке, на нас всех приходилось в общей сложности не более шестидесяти винтовок. Комнату наверху непрерывно осаждала толпа, требовавшая оружия. Ответ был один: винтовок больше нет. Молоденькие ополченцы, для которых все происходящее было вроде увеселительного представления, шныряли в толпе и старались выманить, а то и просто украсть винтовку у зазевавшегося. Очень скоро один из HITX ловко выхватил у меня винтовку, после чего его и след простыл. Я
снова оказался безоружным, если не считать моего маленького автоматического пистолета с единственной обоймой.
        Стемнело. Я проголодался, но в Фалконе еды не было. Мы с приятелем решили отправиться к нему в гостиницу, находившуюся неподалеку, и подкрепиться. На улицах было совсем темно и тихо. Ни живой души, витрины всех магазинов закрыты стальными шторами. Баррикад еще не было. Нас довольно долго не впускали в закрытую на все замки и засовы гостиницу. Вернувшись обратно, я узнал, что телефон работает и пошел наверх, чтобы позвонить жене. Любопытно, что во всем здании не оказалось телефонной книги, а я не знал номера гостиницы «Континенталь». Около часа я рыскал по всем комнатам, пока не нашел путеводителя, в котором был номер гостиницы. Мне не удалось связаться с женой, но я поймал представителя I.L.P. в Барселоне Джона Макнэра. Он сказал мне, что все в порядке, никого не подстрелили и спросил, как дела в комитете. Я ответил, что все было бы хорошо, да вот только беда - кончились сигареты. Я пошутил, но через полчаса появился Макнэр с двумя пачками сигарет «Лаки страйк». Ему пришлось прогуляться по темным - хоть глаз выколи, - улицам, где то и дело попадались вооруженные патрули анархистов, дважды
остановивших его для проверки документов под пистолетным дулом. Я не забуду этот героический поступок. Мы жадно затягивались дымом сигарет.
        У каждого окна были выставлены вооруженные часовые, возле дома на улице дежурила небольшая группа бойцов ударного батальона, проверявших документы случайных прохожих. Проехала, щетинясь стволами винтовок, патрульная машина анархистов. Рядом с шофером сидела черноволосая красавица лет восемнадцати, держа на коленях автомат. Я убивал время, бродя по огромному зданию, в лабиринтах которого трудно было разобраться. Всюду валялись мусор, поломанная мебель и рваная бумага, казавшиеся неизбежными атрибутами революции. Везде спали люди; на поломанном диване, стоявшем в коридоре, мирно посапывали две бедно одетые женщины. В этом здании раньше помещался театр-кабаре. В некоторых комнатах сохранились эстрадные помосты, на одном из них сиротливо высился рояль. Наконец, я нашел то, что искал - склад оружия. Мне часто говорили, будто все враждующие партии - P.S.U.C., P.O.U.M. а также C.N.T. - F.A.I. готовят впрок оружие, и я не мог поверить, что в двух главных форпостах P.O.U.M. имеется всего 50 или 60 винтовок. Перед комнатой, служившей складом оружия, часового не было. Мне и еще одному англичанину без труда
удалось взломать тонкую дверь. Попав в комнату, мы убедились, что нам сказали правду - оружия действительно больше не было. Весь склад состоял из двух дюжин малокалиберных винтовок устаревшего образца и нескольких охотничьих ружей без патронов. Я пошел обратно в штаб и справился, нет ли у них лишних револьверных патронов. Патронов не оказалось. Одна из анархистских патрульных машин привезла несколько ящиков с бомбами. Я захватил парочку. Это были самодельные бомбы, которые взрывались, если потереть верхушку снаряда чем-то вроде спички. Впрочем, они выглядели так, что им ничего не стоило взрываться и без чьей-либо помощи.
        На полу спали люди. В какой-то комнате, не переставая, плакал ребенок. Хоть стоял май, ночь была холодная. Я срезал с одной из эстрад занавес, завернулся в него и несколько часов поспал. Помню, мне вдруг пришла в голову мысль о том, что если я начну слишком ворочаться во сне, меня может разорвать на кусочки одна из адских машин в моем кармане. В три утра меня разбудил все тот же высокий красивый мужчина, видимо командир. Он дал мне винтовку и поставил на часы к одному из окон, сказав, что виновник нападения на телеграф, начальник полиции Салас арестован. (Позднее мы узнали, что Саласа только сняли с этого поста. Тем не менее известие подтверждало общее мнение, что гражданская гвардия действовала самовольно). Как только рассвело, на улице стали строить две баррикады, одну - возле местного комитета, а другую возле гостиницы Фалкон. Барселонские улицы вымощены квадратной брусчаткой, которая легко укладывается в стенку, а под брусчаткой лежит щебень, годный для набивания мешков. Сколько красоты было в этом зрелище возведения баррикад. Как я жалел, что при мне не было фотоаппарата! Со страстной
энергией, свойственной испанцам, когда они наконец-то всерьез принимаются за дело, длинный ряд мужчин, женщин и совсем маленьких детей выворачивал из мостовой булыжники, грузил их на где-то раздобытую тачку, та-щил тяжелые мешки, сгибаясь под тяжестью щебня. В дверях комитета стояла молодая немецкая еврейка в слишком для нее длинных форменных брюках и улыбалась, глядя на строителей. За несколько часов баррикада выросла в человеческий рост. У амбразур стали часовые, за одной из баррикад разожгли костер и жарили яичницу.
        Винтовку у меня забрали, и делать мне было нечего. Я и еще один англичанин решили вернуться в гостиницу «Континенталь». Издалека доносились звуки выстрелов, но на Рамблас, кажется, было спокойно. По дороге мы завернули на рынок; торговля шла всего на нескольких прилавках. Их осаждала толпа людей, жителей лежащего неподалеку рабочего квартала. Не успели мы зайти на рынок, как снаружи грохнул винтовочный залп, со стеклянной крыши, во все стороны брызнули осколки. Народ кинулся бежать с базара. Но торговцы остались. Мы ухитрились выпить по чашке кофе и купили кусок козьего сыра, который я запихнул в карман с бомбами. Через несколько дней этот сыр пришелся очень кстати.
        На углу улицы, где днем раньше я видел стреляющих анархистов, теперь высилась баррикада. Стоявший за ней человек (я был на другой стороне улицы) крикнул, чтобы я был осторожнее. Гражданские гвардейцы, засевшие на колокольне, стреляли без разбора по каждому, кто появлялся на улице. Я выждал, а потом перебежал открытое пространство. И действительно, в неприятной близости от меня просвистела пуля. Когда я приблизился к зданию P.O.U.M., все еще не пересекая улицу, стоявшие у дверей «ударники» прокричали мне что-то, но я не разобрал их слов. Вид на здание мне заслоняли деревья и газетный киоск (как это бывает в Испании, посередине улицы проходила широкая аллея) и я не видел, куда указывают солдаты. Зайдя в «Континенталь» и убедившись, что все в порядке, я сполоснул лицо и вернулся в здание P.O.U.M., находившееся метрах в ста от гостиницы. К этому времени винтовочный и пулеметный огонь со всех сторон достиг такой силы, что казалось, будто идет настоящее сражение. Я разыскал Коппа и не успел справиться, что нам делать, как вдруг внизу послышался страшный грохот. Я был уверен, что по нас открыли орудийный
огонь. На самом же деле оказалось, что рвались ручные гранаты.
        Копп выглянул в окно, заложил за спину свой стек и сказал: «Пошли, поглядим». Сохраняя свою обычную невозмутимую мину, как бы прогуливаясь, он стал спускаться с лестницы. Я следовал за Коппом. В дверях стояла группа ударников. Словно играя в кегли, они скатывали вниз по мостовой бомбу за бомбой, которые взрывались метрах в двадцати от дома с жутким оглушающим громом, к которому примешивалась и винтовочная пальба. Из-за газетного киоска, стоявшего в аллее посреди улицы, выглядывала голова американского ополченца, которого я хорошо знал. Только позднее я понял, что случилось. Рядом со зданием P.O.U.M. находилось кафе с гостиницей наверху. За день до начала боев в это кафе «Мокка «явилось двадцать или тридцать вооруженных гвардейцев. Как только началась стрельба они захватили здание и забаррикадировались в нем. Видимо, им приказали захватить кафе, которое предполагалось потом использовать для атаки на здание P.O.U.M. Рано утром они попытались сделать вылазку, началась стрельба, один ударник был тяжело ранен, а гвардеец - убит. Гвардейцы вновь заперлись в кафе, но когда увидели американца, шедшего по
улице, открыли по нему огонь, хотя он был без оружия. Американец залег за киоском, а «ударники» вновь старались загнать гвардейцев бомбами в помещение кафе.
        Копп глянул вокруг, шагнул вперед и одним движением руки остановил рыжего немца-«ударника», вытаскивающего зубами чеку гранаты. Копп крикнул, чтобы все отошли от дверей и на нескольких языках разъяснил, что мы должны избегать кровопролития. Потом он вышел на мостовую, снял - на глазах гвардейцев с пояса пистолет и положил его на землю. Два офицера испанского ополчения сделали то же самое, после чего все трое медленно пошли к двери кафе, где прятались гвардейцы. Я бы не сделал этого и за двадцать фунтов. Они шли, без оружия, навстречу до смерти перепуганным людям, державшим в руках заряженные винтовки. Белый от страха гвардеец в рубашке с засученными рукавами вышел на переговоры с Коппом. Он возбужденно указывал на две невзорвавшиеся бомбы, лежавшие на мостовой. Копп вернулся обратно и сказал, что лучше бы эти бомбы взорвать, а то они угрожают всем прохожим. Ударник выстрелил в одну из бомб и взорвал ее, потом выстрелил в другую, но промазал. Я попросил у него винтовку, и с колена выстрелил в бомбу. Тоже мимо. Увы! Это был мой единственный выстрел за все время беспорядков. Мостовая была усеяна
битым стеклом - остатками вывески кафе «Мокка». Стоявшие возле дома две автомашины, в том числе и машина Коппа, сильно пострадали от пуль, осколки бомб вдребезги разнесли ветровые стекла.
        Копп позвал меня наверх и разъяснил положение. Если здание P.O.U.M. подвергнется нападению, наша задача его защищать, но руководители P.O.U.M. разослали инструкцию, в которой предлагали держаться оборонительной тактики и не открывать огня, если этого можно избежать. Прямо напротив нас находился кинотеатр «Полиорама», над ним музей, а над музеем, высоко над линией крыш, маленькая обсерватория с двойным куполом. Купол возвышался над улицей, и несколько бойцов с винтовками могли сорвать любую атаку на здания P.O.U.M. Сторожа кино были членами C.N.T. и соглашались нас впустить. Что касается гвардейцев в кафе «Мокка», то с ними хлопот не будет. Они драться не хотят и никого не тронут, лишь бы их не трогали. Копп повторил, что нам приказано не стрелять, если в нас самих не стреляют, или не нападают на занятые нами дома. Из слов Коппа я заключил, хотя он этого не сказал, что руководители P.O.U.M., страшно обозленные тем, что их втянули в это дело, все же не могут не выступить на стороне C.N.T.
        В обсерватории уже находились часовые. Сле-дующие три дня и три ночи, я просидел на крыше «Полиорамы». Слезал я с нее ненадолго, только чтобы забежать в гостиницу и наскоро поесть. Моя жизнь была вне опасности, донимали лишь голод и скука, но я вспоминаю этот период как один из самых несносных в моей жизни. Думаю, что мне вряд ли пришлось пережить что-либо более отвратительное, более разочаровывающее, наконец, более нервирующее, чем эти дни уличных боев.
        Сидя на крыше, я раздумывал о безумии всего происходящего. Из маленького окошечка обсерватории открывался на много миль вокруг вид на высокие стройные здания, стеклянные купола, причудливые волны черепичных крыш ярко-зеленого и медно-красного цветов. На востоке сверкало бледно-голубое море - впервые за время моего пребывания в Испании я увидел море. Весь этот огромный город с его миллионным населением застыл в судороге, в кошмаре звуков, рождение которых не сопровождалось ни малейшим движением. На залитых солнцем улицах было пусто. Ничего не происходило. Только баррикады и окна, заложенные мешками с песком изрыгали дождь пуль. На улице не было ни одной машины. Виднелись неподвижные трамваи, брошенные на Рамблас вагоновожатыми, убежавшими, как только началась стрельба. И все это время, не прекращаясь ни на минуту, как тропический ливень, на город обрушивался шквал огня, глухим эхом отдававшийся в тысячах каменных домов. Та-та, та-та-та, бух! Иногда огонь затихал, чтобы потом снова взорваться оглушительной канонадой. Так продолжалось целый день до наступления ночи, и на рассвете начиналось снова.
        На первых порах было очень трудно определить, что произошло, кто с кем воюет, кто кого побеждает. Барселонцы так привыкли к уличным боям, и так хорошо знают географию своего города, что инстинктивно угадывают, какая политическая партия захватит ту или иную улицу и дом. Иностранцу все казалось совершенно непонятным. Глядя на город с высоты моей обсерватории, я мог только заключить, что Рамблас, одна из главных улиц Барселоны, стала линией раздела. Справа от нее находились рабочие кварталы, оплот анархистов; налево, в узких улочках кто-то с кем-то дрался, но в основном они контролировались P.S.U.C. и гражданской гвардией. На нашем конце Рамблас, возле Plaza de Cataiuna положение было таким запутанным, что никто бы в нем не разобрался, если бы на каждом доме не был вывешен партийный флаг. Главным ориентиром была здесь гостиница «Колон», господствовавшая над Plaza de Cataiuna. Там находился штаб P.S.U.C. В окне возле второго О в огромной вывеске «Колон «был установлен пулемет, простреливающий всю площадь. В ста метрах вправо от нас, в большом универсальном магазине засели члены молодежной лиги
P.S.U.C. (равнозначно британской Лиге Молодых Коммунистов). Окна магазина, глядевшие на обсерваторию, были заложены мешками с песком. Комсомольцы спустили красный флаг и вместо него подняли национальный каталонский. На телефонной станции, с которой все и началось, развевались рядышком каталонский флаг и анархистское знамя. Здесь был достигнут какой-то компромисс: телефон работал бесперебойно, из здания никто не стрелял.
        Мирно было и на нашей позиции. Гвардейцы, засевшие в кафе «Мокка», спустили стальные шторы и сложили баррикаду из мебели. Потом с полдюжины из них залезли на крышу, как раз напротив нас, и соорудили вторую баррикаду из матрасов, подняв над ней каталонский флаг. Было ясно, что гвардейцы не хотят воевать. Копп достиг договоренности с ними; если они не будут стрелять в нас, мы не будем стрелять в них. К этому времени Копп завел с гвардейцами приятельские отношения и навестил их несколько раз в кафе «Мокка». Гвардейцы, разумеется, прибрали к рукам все запасы спиртного в кафе и подарили Коппу пятнадцать бутылок пива. Взамен Копп дал им одну из наших винтовок, - взамен винтовки, которую они где-то умудрились потерять днем раньше.
        Сидение на крыше мне осточертело. Когда донимала скука, я, не обращая внимания на адский шум, часами читал книжки, которые мне посчастливилось купить несколько дней назад. Иногда я вдруг остро ощущал, что всего в пятидесяти метрах от меня сидят вооруженные люди, следящие за моими движениями. Это напоминало окопы. Несколько раз я поймал себя на том, что называю - по привычке - гражданских гвардейцев «фашистами». Обычно нас было в карауле шесть человек: в каждой башенке - по одному часовому, а остальные сидели на свинцовой крыше, где единственной защитой был каменный бортик. Я хорошо понимал, что гражданская гвардия может в любую минуту получить по телефону приказ открыть по нам огонь. Они, правда, обещали нас предупредить в этом случае, но уверенности в том, что они сдержат слово, не было. Однажды мне показалось, что заварухи не миновать. Один из гражданских гвардейцев, сидевший напротив меня на крыше, вдруг привстал на колено и стал стрелять. Я в это время находился в башенке. Прицелившись в гвардейца, я закричал:
        - Эй! Не стреляй в нас!
        - Что?
        - Не стреляй, а то и мы начнем!
        - Нет, нет! Я не в вас стреляю! Глянь вниз!
        Он показал винтовкой на боковую улочку, оги-бавшую один из наших домов. И действительно, какой-то парень в голубом комбинезоне, с винтовкой в руках, юркнул за угол. Видимо, он только что выстрелил в гвардейца.
        - Я в него стрелял. Он выстрелил первый. (Видимо так оно и было). Мы не хотим в вас стрелять. Мы такие же рабочие, как и вы.
        Он поднял кулак в антифашистском салюте, я ответил ему тем же и крикнул:
        - Пива у вас не осталось?
        - Нет, все выпили.
        В тот же день в меня без всякой видимой причины пальнул юнец из дома, где сидели комсомольцы. Когда я высунулся из окна, он внезапно прицелился и выстрелил. Видимо, я показался очень заманчивой мишенью. Я не стал в него стрелять. Хотя он находился всего в каких-нибудь ста метрах от меня, пуля даже не задела крыши обсерватории. Как обычно, меня спасла «меткость «испанских стрелков. Из этого здания в меня стреляли еще несколько раз.
        Дьявольская трескотня не прекращалась. Но, насколько я мог видеть, и судя по тому, что говорили другие, обе стороны только и делали, что оборонялись. Люди не выходили из домов или отсиживались за баррикадами и палили в людей напротив. Примерно в полукилометре от нас находилась улица, на которой почти прямо друг против друга стояли дома C.N.T. и U.G.T. С той стороны слышалась особенно сильная стрельба. Когда, на следующий день после прекращения боев, я прошелся по той улице, я увидел витрины магазинов, напоминавшие решето. (Большинство барселонских лавочников наклеили на окна крест - накрест полоски, только началась стрельба. «Континенталь «до отказа заполнило удивительнейшее сборище людей. Здесь были иностранные журналисты, люди с подозрительным политическим прошлым, американский летчик на службе у правительства, различные коммунистические агенты, в том числе зловещий русский толстяк с револьвером и аккуратной маленькой бомбой за поясом, о котором говорили, что он агент ГПУ (его сразу же прозвали Чарли Чаном), несколько семей зажиточных испанцев, видимо, сочувствовавших фашистам, два или три
раненых бойца интернациональной бригады, несколько шоферов, перевозивших во Францию апельсины на больших грузовиках и задержанных здесь событиями, офицеры Народной армии. Народная армия в целом оставалась нейтральной и не вмешивалась в бои, но некоторое число солдат сбежало из своих частей и участвовало в боях в индивидуальном порядке. В четверг утром я видел несколько солдат на баррикадах P.O.U.M. Вначале, пока нехватка продовольствия еще не ощущалась слишком остро, а газеты не успели еще разжечь ненависть, была склонность обратить все дело в шутку. Такие вещи случаются в Барселоне каждый год, - говорили испанцы. Итальянский журналист Джорджио Тиоли, мой добрый приятель, вдруг явился в перепачканных кровью брюках. Он вышел на улицу
        поглядеть, что происходит, наткнулся на раненого и стал его перевязывать, как вдруг кто-то в шутку швырнул в него гранатой. К счастью, рана оказалась поверхностной. Я помню, он сказал, что следовало бы пронумеровать барселонскую брусчатку, тогда можно было бы без хлопот строить и вновь разбирать баррикады. Помню еще, что когда я однажды пришел в свой номер усталый, голодный и грязный после ночного караула, то застал у себя нескольких бойцов интернациональной бригады. Они относились к событиям совершенно равнодушно. Будь они хорошими партийцами, им следовало бы поагитировать меня, убедить перейти на их сторону, а то и просто отобрать бомбы, которыми были набиты мои карманы. Вместо этого бойцы сочувственно заметили, что это не дело - проводить отпуск в карауле на крыше. Все считали, что происходит всего лишь пустяковая потасовка между анархистами и полицией. Несмотря на размах боев и число жертв, я думаю, что это мнение было ближе к истине, чем официальная версия, представлявшая события как запланированное восстание. В среду, 5 мая, обстановка начала меняться. На жутких, слепых улицах замаячили
первые прохожие, они шли по своим делам, размахивая белыми платками, а посреди Рамблас, которая не простреливалась, забегали мальчишки, выкрикивая на пустой улице названия газет. Во вторник анархистская газета «Solidaridad Obrera «назвала нападение на телефонную станцию «чудовищной провокацией», - или чем-то вроде этого, - а до среды успела перестроиться и начала уговаривать граждан вернуться на работу. Вожди анархистов выступали с такими же призывами по радио. Гражданская гвардия, напав на телефонную станцию, одновременно захватила и редакцию газеты P.O.U.M.
        «La Batalla». Но газета тем не менее вышла, правда, указав новый адрес редакции. Несколько номеров попало к нам, в них были призывы оставаться на баррикадах. Люди не знали, кого слушаться и терялись в догадках. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь ушел с баррикад, но всем уже успела надоесть бессмысленная борьба, которая ни к чему не вела: никто не хотел затевать гражданскую войну, зная, что она приведет к поражению в войне с Франко. Это опасение высказывалось со всех сторон. Судя по слухам, цели членов C.N.T. были ясны с самого начала: возвращение телефонной станции и разоружение ненавистной гражданской гвардии. Если бы каталонское правительство обязалось выполнить эти требования и, кроме того, решилось бы положить конец спекуляции продовольствием, нет сомнения, что баррикады исчезли бы в течение двух часов.
        Но правительство не собиралось уступать. Распространялись каверзные слухи. Говорили, будто валенсийское правительство послало шесть тысяч человек для оккупации Барселоны, а пять тысяч анархистов и членов P.O.U.M. сняты с Арагонского фронта и брошены на защиту города. Только первый из этих слухов подтвердился. С нашей башни на крыше обсерватории мы видели низкие серые силуэты военных кораблей, входящих в гавань. Дуглас Моуль, бывший моряк, сказал, что корабли похожи на английские эсминцы. Оказалось, что это и на самом деле были английские эсминцы, хотя мы узнали об этом только позднее.
        Вечером нам сказали, что на площади Испании четыреста гвардейцев сдалось анархистам; дошел также неясный слух, что на окраинах (то есть в рабочих кварталах) C.N.T. контролирует положение. Похоже было, что мы побеждаем. Но в тот же вечер Копп вызвал меня и с очень серьезным видом сообщил, что по имеющимся сведениям правительство собирается поставить P.O.U.M. вне закона и объявить ему войну. Эта новость поразила меня. Я начинал понимать смысл событий. Еще раньше я смутно предвидел, что по окончании боев всю вину свалят на P.O.U.M., поскольку это было самая слабая партия и подходила больше других для роли козла отпущения. А тем временем кончался наш местный нейтралитет. Если правительство объявляло войну P.O.U.M., нам не оставалось ничего другого, как защищаться. Не было сомнений, что гвардейцы, засевшие в соседнем кафе, получат приказ атаковать нас. Нас могло спасти только наступление. Копп ждал те-лефона. Если придет подтверждение слуха о том, что P.O.U.M. объявляется вне закона, мы сразу же начнем готовиться к захвату кафе «Мокка».
        СИФОН И МАЛЕНЬКАЯ БУТЫЛКА РОМА
        Помню, что весь длинный, кошмарный вечер мы укрепляли наш дом, опустили стальные шторы и заложили главный ход кирпичами, которые оставили рабочие, ремонтировавшие дом. Мы проверили наше оружие. Считая шесть винтовок часовых на крыше «Полиорамы», мы имели двадцать одну винтовку, в том числе одну испорченную; на каждую приходилось по пятьдесят патронов. У нас было несколько дюжин бомб, несколько пистолетов и револьверов - и все. Десяток бойцов, главным образом немцы, вызвались атаковать кафе «Мокка», как только придет приказ. В атаку следовало идти по крышам, на рассвете, чтобы захватить гвардейцев врасплох. Их было больше, чем нас, но боевой дух наших солдат был выше. Не приходится сомневаться, что атака удалась бы, хотя могли быть убитые. В нашем здании не было продовольствия, если не считать нескольких плиток шоколада. Пополз слух, что «они» перекроют воду. (Никто не знал, кто это - «они».
        Это могло быть правительство, ведающее подачей воды, либо C.N.T. - толком никто ничего не знал). Мы наполнили водой все унитазы в уборных, всю посуду, какую удалось раздобыть, даже те пятнадцать пивных бутылок - теперь уже пустых, - которые гвардейцы дали Коппу.
        Настроение у меня было хуже некуда, к тому же я здорово устал, так как провел без сна почти шестьдесят часов. Внизу возле баррикады вповалку спали люди. Наверху была маленькая комнатка с диваном, которую мы собирались использовать как перевязочную, хотя во всем здании не оказалось, разумеется, ни йода, ни бинтов. Моя жена пришла из гостиницы и предложила свои услуги как медицинская сестра. Я лег на диван, решив соснуть полчасика перед атакой на кафе «Мокка», в которой меня, конечно, могли убить. Помню, что пистолет, висевший на поясе, впивался мне в бок и мешал улечься как следует. А потом вспоминаю мое внезапное пробуждение. Возле дивана стояла жена. Было уже совсем светло, ничего не случилось, правительство не объявило войну P.O.U.M., воду не перекрыли, и, если не считать вспышек беспорядочной стрельбы на улицах, все шло нормально. Жена сказала, что у нее не хватило духу разбудить меня и она провела ночь в кресле.
        Вечером наступило что-то вроде перемирия. Стрельба стихла и улицы внезапно заполнились людьми. В нескольких магазинах поднялись шторы, собравшаяся на рынке толпа требовала продуктов, хотя прилавки были почти пусты. Трамваи, однако, не ходили. Гвардейцы по-прежнему отсиживались за своей баррикадой в кафе «Мокка». Ни одна из сторон баррикад не разобрала, все бегали, закупая продукты, и со всех сторон слышался один и то же вопрос: «Вы думаете, что это уже кончилось? Вы думаете, что это начнется снова? ««Это « - бои - представлялось теперь чем-то вроде стихийного бедствия, наподобие бури или землетрясения, одинаково поражающего всех, но которого никто не в силах остановить. Я думаю, что сторонам действительно удалось договориться о перемирии на несколько часов, но часы эти промелькнули словно минуты. Внезапно, как ливень в июне, грянули выстрелы, и все побежали прятаться. Стальные шторы с треском защелкнулись, улицы опустели, словно по мановению волшебной палочки, бойцы вернулись на баррикады и «это «началось снова.
        Я пошел на свой пост на крыше с чувством глубокого отвращения и ярости. Участвуя в подобных событиях, человек, мне кажется, имеет право чувствовать себя чем-то вроде исторической личности, ибо в определенном смысле он творит историю. Но на деле этого не происходит, ибо в исторические минуты всегда берут верх детали низменного порядка. Во время боев, я никогда не делал правильного «анализа» положения, что так хорошо удавалось журналистам, сидевшим в сотнях миль отсюда. Я думал прежде всего не о справедливости или несправедливости этой злосчастной междоусобицы, но о неудобствах и скуке сидения день и ночь на дурацкой крыше, о голоде, мучившем все больше и больше - никто из нас не ел как следует с понедельника. Я не переставал думать о том, что как только это безобразие здесь кончится, надо как можно быстрее отправляться на фронт. Я был взбешен. Проведя сто пятнадцать дней на фронте, я приехал в Барселону с единственной мечтой хотя бы немного отдохнуть, воспользоваться комфортом городской жизни. А вместе этого я проводил свое время сидя на крыше, напротив гвардейцев, которым вся эта музыка надоела
так же, как и мне, которые то и дело приветственно махали, заверяя, что и они «рабочие «(они говорили это, рассчитывая, что я не буду в них стрелять), но которые, получив приказ, несомненно открыли бы по мне огонь. Может быть, на наших глазах делалась история, но мы этого не ощущали. Все вокруг нас скорее напоминало скверное время на фронте, когда людей было мало и каждому приходилось выстаивать долгие часы на карауле. Ни о каком героизме не могло быть и речи. Нужно было стоять на посту, томиться от скуки, едва не падая с ног от усталости, потеряв всякий интерес к происходящему.
        В гостинице, разношерстные обитатели которой не осмеливались носа высунуть на улицу, воцарилась кошмарная атмосфера подозрительности. Всюду бродили шпиономаны, видевшие в каждом человеке агента коммунистов, троцкистов, анархистов, и еще Бог весть кого. Русский агент, толстяк, хватал за пуговицу иностранных беженцев и внушительно разъяснял, что все эти события - ничто иное, как анархистский заговор. Я разглядывал его с некоторым интересом, ибо впервые (если не считать журналистов) мне довелось увидеть человека, профессией которого было распространение лжи. Что-то отвратительное было в этой пародии на элегантную жизнь, которая продолжалась за спущенными шторами, под грохот винтовочной стрельбы. В большую столовую как-то залетела пуля. Она пробила окно и отколола кусочек мрамора от колонны, поэтому теперь все обедали в темной задней комнате, где всегда не хватало столиков. Меньше стало и официантов, - часть из них была членами C.N.T. и бастовала, - временно решив расстаться со своими крахмальными манишками. Но еда по-прежнему разносилась очень церемонно, хотя есть, по существу, было нечего. В этот
четверг главным блюдом за обедом были сардины - по одной сардинке на человека. Уже несколько дней в гостинице не было хлеба, иссякал даже запас вина, поэтому мы пили все более и более старые вина, по все более и более высокой цене. Недостаток продовольствия обозначился через несколько дней после окончания боев. Я помню, что три дня подряд мы с женой завтракали маленьким козьим сыром без хлеба, не запивая ничем. Вдоволь было только апельсинов. Их в большом количестве принесли в гостиницу французские шоферы. Этих свирепо выглядевших парней сопровождали несколько испанских красоток и здоровенный грузчик в черной блузе. В любое другое время заносчивый метрдотель сделал бы все, чтобы досадить шоферам, а скорее всего вообще не пустил бы их в отель, но теперь они пользовались большой популярностью, ибо в отличие от нас, имели свой запас хлеба, а мы его у них клянчили.
        Я провел эту последнюю ночь на крыше, а на следующий день все выглядело так, как если бы бои действительно кончились. Припоминаю, что в этот день, в пятницу, стрельба почти совсем прекратилась. Никто точно не знал, пришли ли войска из Валенсии. Кстати, они прибыли именно в тот вечер. Радио передавало правительственные призывы, в которых увещевания перемешивались с угрозами: всем предлагалось разойтись по домам. Правительство извещало, что лица, задержанные после определенного часа с оружием в руках, будут арестованы. Хотя никто не обращал на эти призывы особого внимания, баррикады быстро пустели. Не сомневаюсь, что главной причиной была нехватка продовольствия. Со всех сторон слышалось одно и то же: «Еды больше нет, надо идти на работу». В то же время гвардейцы, знавшие, что до тех пор, пока в городе есть хоть крошка хлеба, они получат свою норму, не уходили с постов. К вечеру улицы приобрели почти совсем нормальный вид, хотя покинутые баррикады все еще оставались на своих местах. На Рамблас было полно народу, почти все магазины открылись, и - что самое утешительное, - дернулись и покатились по
улицам, казавшиеся замерзшими, трамваи. Гвардейцы все еще занимали кафе «Мокка «и не спешили разбирать баррикады, но некоторые из них вытащили стулья на улицу и расселись, держа меж колен винтовки. Проходя мимо, я подмигнул одному из них, гвардеец ответил мне вполне дружелюбной улыбкой. Он меня, конечно, узнал. С крыши телефонной станции был снят анархистский флаг, теперь там развевался только каталонский. Это значило, что рабочие были окончательно разбиты. Я понял, хотя из-за своей политической неграмотности - менее ясно, чем следовало бы, что как только правительство почувствует себя более уверенно, начнутся репрессии. Но в тот момент это меня совсем не занимало. Я чувствовал только глубокое облегчение, - пальба утихла, можно было пойти купить чего-нибудь поесть, а потом немного отдохнуть и прийти в себя перед отъездом на фронт.
        Был уже, должно быть, поздний вечер, когда на улицах показались впервые подразделения, прибывшие из Валенсии. Это была штурмовая гвардия, соединение подобное гражданской гвардии и карабинерам (то есть предназначенное прежде всего для несения полицейской службы) - отборные части республиканской армии. Войска появились внезапно, будто выросли из-под земли. На всех улицах появились патрули - группы по десять человек, рослые солдаты в серых или го-лубых мундирах, с длинными винтовками за плечами. Каждая десятка имела один автомат. А нам предстояло выполнить деликатную работу. Шесть винтовок, которыми были вооружены наши ча-совые, все еще оставались на крыше обсерватории. Необходимо было любой ценой вернуть их обратно в здание P.O.U.M., то есть всего-навсего перенести через улицу. Но это значило нарушить приказ правительства. Если бы нас поймали с винтовками, то, конечно, арестовали бы, а главное - сконфисковали бы оружие. Имея в здании всего двадцать одну винтовку, мы не имели права рисковать потерей шести. После долгого спора, как это сделать, было решено, что я и рыжий испанский мальчишка начнем
незаметно выносить оружие. Мы сняли пиджаки и повесили винтовку на левое плечо - приклад подмышкой, а дуло просунули в штанину брюк. К несчастью, это были длинные винтовки «Маузер», и даже человек моего роста не может безнаказанно засунуть дуло «Маузера» в штанину. Спуск по винтовой лестнице обсерватории с негнущейся левой ногой был настоящей мукой. Выйдя на улицу, мы убедились, что способны передвигаться только очень медленно, так медленно, чтобы не приходилось сгибать ноги в колене. Кучка людей, собравшаяся возле кинотеатра, с любопытством глядела, как я полз черепашьим шагом. Позднее я не раз задумывался о том, что эти люди говорили обо мне. Видимо, решили, что я ранен на войне. Во всяком случае, все винтовки были благополучно перенесены на место.
        На следующий день все улицы кишели штурмовой гвардией. Гвардейцы ходили как победители. Не было сомнения, что правительство хочет продемонстрировать свою силу населению, отлично сознавая и без того, что народ не будет сопротивляться. Если бы существовала реальная опасность новой вспышки беспорядков, то гвардейцев держали бы в казармах, а не рассеяли по всему городу маленькими группками. Это были великолепные солдаты - лучше их я в Испании не видел, - и хотя в определенном смысле это были «враги», один их вид доставлял мне удовольствие, к которому примешивалось изумление. Я привык на Арагонском фронте к обтрепанному, плохо вооруженному ополчению, и мне было невдомек, что республика имеет такие войска, как штурмовая гвардия. Это были крепкие, как на подбор, парни и все они ходили с новенькими «русскими винтовками «(эти винтовки прибыли в Испанию из СССР, но делали их, насколько мне известно, в Америке). Я осмотрел одну такую винтовку. Это было не идеальное оружие, но его нельзя было сравнивать с кошмарными мушкетами, из которых мы стреляли. Каждый из «штурмовиков «имел автоматический пистолет, а на
каждую десятку приходился один автомат. У нас на фронте один автомат приходился на пятьдесят человек, а пистолеты или револьверы можно было достать только незаконным путем. Гражданская гвардия и карабинеры, которые не предназначались для отправки на фронт, были вооружены и одеты значительно лучше, чем мы. Я подозреваю, что так ведется на всех войнах, - всегда та же разница между элегантной полицией в тылу и оборванными фронтовиками на передовой. После одного или двух дней штурмовая гвардия начала отлично ладить с местным населением. Небольшие потасовки имели место только в первый день, когда некоторые «штурмовики», действуя, как я думаю, по инструкции, спровоцировали несколько столкновений. Они врывались в трамваи, обыскивали пассажиров, а найдя профсоюзный билет C.N.T., рвали его и топтали ногами. Это привело к стычкам с вооруженными анархистами. Один или двое были убиты. Но очень скоро «штурмовики «перестали вести себя с высокомерием завоевателей и отношения с населением стали более дружескими. Через день или два у большинства из них появились девушки.
        Бои в Барселоне дали валенсийскому правительству долгожданный предлог для усиления своей власти в Каталонии. Шла подготовка к роспуску рабочего ополчения и включению ополченцев в Народную армию. Над Барселоной реяло республиканское знамя. Я увидел его, как мне кажется, в первый раз, - если не считать фашистских окопов. В рабочих кварталах разбирали баррикады, но, как известно, баррикаду гораздо легче построить, чем возвратить камни на место. Было разрешено оставить баррикады возле домов P.S.U.C. и многие их них оставались там вплоть до июня. Гвардейцы по-прежнему занимали стратегические пункты. В помещениях C.N.T. было конфисковано большое количество оружия, хотя не сомневаюсь, что много удалось скрыть. Газета «La Batalla «все еще выходила, но в результате вмешательства цензора, первая страница оставалась почти целиком белой. Газеты P.S.U.C. выходили без всякой цензуры и печатали пламенные статьи с призывами запретить P.O.U.M., который был объявлен замаскированной фашистской организацией. Агенты P.S.U.C. распространяли карикатуру, изображавшую P.O.U.M. в виде человека, у которого под маской с
эмблемой серпа и молота скрывалась отвратительная рожа, меченая свастикой. Уже была, разумеется, выработана официальная версия событий в Барселоне: мятеж фашистской «пятой колонны», организованный P.O.U.M.
        После окончания боев атмосфера подозрительности и враждебности, царившая в гостинице, стала еще отвратительнее. Слушая на каждом шагу вздорные обвинения, нельзя было оставаться равнодушным. Почта снова работала, и начали приходить иностранные коммунистические газеты. Они не только предвзято описывали ход боев, но и совершенно искажали факты. Думаю, что кое - кто из коммунистов, бывших свидетелями событий, приходил в смущение от объяснений, которые давали им газеты, но, конечно, коммунистам не оставалось ничего другого, как молчать. Наш приятель-коммунист снова явился как-то ко мне и спросил, не хочу ли я перейти в интернациональную бригаду.
        - Но ваши газеты пишут, что я фашист. Перейдя к вам из P.O.U.M. я буду человеком подозрительным в политическом отношении, - сказал я.
        - О, это не имеет значения. Ведь ты же только выполнял приказ.
        Пришлось сказать ему, что после всего виденного мною, я не могу служить в части, контролируемой коммунистами. Это значило бы, что меня рано или поздно заставили бы выступить против испанского рабочего класса. Ведь то, что произошло, может повториться и впредь. В таком случае, если мне придется стрелять, я предпочту стрелять не в рабочий класс, а в его врагов. Приятель - коммунист отнесся к моим словам с пониманием. Но обстановка в стране менялась. Уже нельзя было, как раньше, «достигнув соглашения о разногласиях», выпивать с человеком, который был вашим политическим оппонентом. В холле гостиницы произошло несколько острых и безобразных стычек. Тюрьмы уже были битком набиты. Когда бои кончились, анархисты отпустили всех пленных, но гражданская гвардия этого не сделала. Более того, многих пленных бросили в тюрьму и держали там без суда долгие месяцы. Полиция без конца ошибалась и арестовывала многих совершенно невинных людей. Я упомянул раньше, что Дуглас Томпсон был ранен примерно в начале апреля. Потом мы потеряли его из виду, что обычно случается с ранеными, так как их часто перевозили из одного
госпиталя в другой. Из госпиталя в Таррагоне Томсона отослали в Барселону, и он приехал в город как раз к началу боев. Когда я встретил Томпсона во вторник утром, он, ошеломленный раздававшимися со всех сторон выстрелами, задал вопрос, который в то утро задавали все:
        - В чем дело?
        Я объяснил ему как умел. Томпсон сразу же решил:
        - Я буду держаться в стороне от всего этого. Моя рука еще не зажила. Пойду в гостиницу и пережду.
        Он пошел в гостиницу, но к несчастью (как важно во время уличных боев знать местную географию), его гостиница находилась в той части города, которую контролировала гражданская гвардия. В гостиницу пришли с обыском. Томпсона арестовали и посадили в камеру, где было столько народу, что негде было лечь. Продержали его там восемь дней. Таких случаев было много. Иностранцы с сомнительным политическим прошлым скрывались, разыскиваемые полицией, живя в постоянном страхе доноса. Особенно туго приходилось итальянцам и немцам, не имевшим паспортов и преследуемым, как правило, секретной полицией своих собственных стран. В случае ареста, их могли выслать во Францию, что сопряжено было с возможностью выдачи Италии или Германии, где их, вероятно всего, ожидали всякие ужасы. Некоторые иностранки быстро нашли выход из положения, «выйдя замуж» фиктивным браком за испанцев. Девушка-немка, не имевшая документов, спаслась от полиции, изображая в течение нескольких дней любовницу одного из своих знакомых. Помню выражение стыда и смущения на ее лице, когда случайно зайдя к этому человеку, я увидел, как она выходит из
его спальни. Она, конечно, не была его любовницей, но видимо думала, что я за таковую ее принял. Все это время нас не оставляло отвратительное чувство, что какой-либо бывший друг может вдруг пойти с доносом в полицию. Длинные бессонные ночи, стрельба, крики, недоедание, напряжение и скука караулов на крыше, когда каждую минуту можно было получить пулю в лоб или быть готовым стрелять самому, вконец расшатали мои нервы. Дошло до того, что я хватался за пистолет всякий раз, когда где-то хлопала дверь. В субботу утром с улицы вдруг послышались выстрелы и все закричали: «Снова началось!» Я выскочил на улицу и обнаружил, что несколько «штурмовиков «пытаются пристрелить бешеную собаку. Никто из побывавших в те дни в Барселоне или навестивших город даже месяцы спустя, не забудет кошмарную атмосферу: страхи, подозрения, ненависть, газетная цензура, переполненные тюрьмы, бесконечные очереди за продуктами, рыскающие повсюду банды вооруженных людей.
        Я попытался передать, что чувствовал человек, оказавшийся в Барселоне во время уличных боев. Боюсь, однако, что мне не удалось дать представление о том, насколько странно и дико было все происходившее. Возвращаясь памятью к событиям того времени, я вижу перед собой случайных встречных, не принимавших участия в боях; им события, должно быть, представлялись бессмысленной возней. Помню модно одетую даму с корзинкой для покупок, переброшенной через руку. За дамой шел на поводке белый пудель. Увидев ее на Рамблас, я решил, что она глуха, если не слышит стрельбы на соседней улице. Вот перед моими глазами встает образ мужчины, бегущего по совершенно пустой Plaza de Cataluna размахивая двумя белыми платками - по одному в каждой руке. А вот большая группа людей в черном, которые целый час напрасно пытались перейти площадь. Стоило им только показаться из-за угла, как пулеметчики P.S.U.C., засевшие в отеле «Колон», открывали огонь и загоняли людей в черном обратно за угол, хотя было ясно, что они безоружны. Думаю, это была похоронная процессия. Вспоминаю маленького старичка, сторожа музея над кино
«Полиорама», видевшего в нас гостей, явившихся к нему со светским визитом. - Очень рад приветствовать у себя англичан, они такие «симпатико», - сообщил сторож и очень просил снова навестить его, когда все это кончится. Я, кстати, исполнил свое обещание. И другой старичок, стоявший в подворотне и добродушно кивавший в сторону Plaza de Cataluna, обстреливаемую со всех сторон. «Снова девятнадцатое июля», - заметил старичок так, будто речь шла о погоде. Я трижды посетил сапожную мастерскую, где заказал ботинки: я побывал там до начала боев, после их окончания и во время короткого перемирия 5 мая. Это была дорогая мастерская и работали там члены профсоюза U.G.T., а возможно и P.S.U.C. Во всяком случае они в политике были по другую сторону баррикады и знали, что я служу в ополчении P.O.U.M. Но к событиям сапожники относились совершенно равнодушно. «И зачем все это нужно? К тому же и делам помеха. Хоть бы кончилось поскорее. Неужели им мало стрельбы на фронте? « - говорили они. Было много людей, - возможно, большинство жителей Барселоны, - которые относились к происходящему не с большим интересом, чем,
скажем, к воздушному налету.
        В этой главе я рассказал лишь о своих личных переживаниях. В следующей - попробую, как смогу, изложить, что произошло в действительности, кто был прав, а кто виноват, кто нес ответственность за события. На боях в Барселоне кое-кто нажил такой огромный политический капитал, что важно попытаться дать беспристрастную оценку событиям. На эту тему написано уже так много, что материала хватило бы на много томов. Я не преувеличу, однако, если скажу, что девять десятых всего материала не соответствует действительности. Почти все газетные статьи, освещавшие ход боев, писались журналистами, которые находились на далеком расстоянии от событий. Их статьи искажали факты, причем газетчики делали это умышленно. Как обычно, читатели могли познакомиться лишь с одной стороной событий. Как и все, кто находился в то время в Барселоне, я видел лишь то, что происходило в непосредственной близости от меня, но виденного и слышанного мною вполне достаточно для того, чтобы опровергнуть многие из распространявшихся лживых измышлений. Снова прошу читателя, если он не интересуется политической склокой между множеством партий
и партиек с причудливыми названиями (вроде имен китайских генералов), - пропустить эту главу. В гущу межпартийных раздоров ныряешь как в выгребную яму - дело это малоприятное. Но попытаться разобраться и установить истину - насколько такое вообще возможно - совершенно необходимо. То, что представляется всего лишь грязной потасовкой в далеком городе, на самом деле гораздо важнее, чем может показаться на первый взгляд.
        11
        Никогда нельзя уже будет получить полный, точный и беспристрастный отчет о событиях в Барселоне, ибо необходимые для этого документы больше не существуют. Будущим историкам придется использовать в качестве источников многочисленные обвинения, какими осыпали друг друга враждующие стороны, и пропагандистский материал. У меня лично тоже нет почти никаких документов, я опираюсь на то, что видел собственными глазами и слышал от заслуживающих доверия очевидцев. И тем не менее, я могу опровергнуть некоторые наиболее наглые вымыслы и представить события в некоторой перспективе.
        Прежде всего, что же произошло в действительности?
        В течение некоторого времени обстановка в Каталонии накалялась. В первых главах книги я рассказал о борьбе между анархистами и коммунистами. К маю 1937 года положение обострилось до такой степени, что взрыва можно было ожидать каждую минуту. Непосредственным поводом к столкновению стал правительственный декрет о сдаче всего личного оружия, совпавший с решением увеличить и до зубов вооружить «не связанную с политикой «полицию, в которую не принимались члены профсоюзов. Смысл этих действий был ясен каждому. Было также совершенно очевидно, что следующим шагом станет захват ключевых отраслей промышленности, до сих пор контролируемых C.N.T. Кроме того, нарастало недовольство рабочего класса ширящейся пропастью между богатыми и бедными, повсеместно чувствовалось, что революцию саботируют. Многие были приятно удивлены, когда 1 мая прошло спокойно. 3 мая правительство решило занять центральный телеграф, на котором с начала войны работали преимущественно члены C.N.T. Предлогом было обвинение в том, что телеграф вообще работает плохо, а к тому же подслушиваются разговоры членов правительства. Начальник
полиции Салас (превысил он свои полномочия или нет, осталось неизвестным) послал три грузовика вооруженных гражданских гвардейцев для захвата здания, а. улицы вокруг телеграфа оцепили вооруженные полицейские в штатском. Одновременно группы гражданских гвардейцев захватили другие здания в стратегических пунктах. Каковы бы ни были их подлинные намерения, все сочли эти действия сигналом для гражданской гвардии и P.S.U.C. (коммунисты и социалисты) начать общее наступление на C.N.T. По городу разнесся слух, что захватывают принадлежащие профсоюзам дома, на улицах появились вооруженные анархисты, рабочие прекратили работу, и сразу же начались бои. В эту ночь и на следующее утро в городе выросли баррикады, бои не прекращались до утра 6 мая. С обеих сторон, однако, бои носили главным образом оборонительный характер. Здания осаждались, но, насколько мне известно, ни одно не было взято штурмом. Артиллерия не была введена в действие. Силы C.N.T. - F.A.I. - P.O.U.M. концентрировались преимущественно в рабочих кварталах, вооруженная полиция и силы P.S.U.C. держали в своих руках центральную часть города и
административные здания. 6 мая обе стороны согласились на перемирие, но вскоре бои вспыхнули вновь, видимо потому, что гражданская гвардия предприняла преждевременную попытку разоружить рабочих - членов C.N.T. Тем не менее, на следующее утро люди по собственному почину начали покидать баррикады. До этого времени, примерно до ночи 5 мая, верх одерживала C.N.T., - много гвардейцев сложило оружие. У рабочих не было, однако, ни признанного руководства, ни твердого плана, вернее, не было никакого плана, если не считать неопределенно выраженную решимость сопротивляться гражданской гвардии. Официальные руководители C.N.T. присоединились к призывам руководства U.G.T. и вместе уговаривали население вернуться на работу. Кончалось продовольствие, и в этом заключалась главная беда. В этих условиях никто не рисковал продолжать стрельбу. К вечеру 7 мая обстановка почти полностью нормализировалась. В этот вечер из Валенсии прибыли морем 6 тысяч штурмовых гвардейцев, взявших в свои руки контроль над Барселоной. Правительство издало приказ о разоружении всех нерегулярных частей. В течение нескольких следующих дней
было конфисковано много оружия. По официальным сведениям, во время боев обе стороны потеряли четыреста человек убитыми и примерно тысячу ранеными. Четыреста убитых это, пожалуй, преувеличение, но поскольку мы проверить эту цифру не можем, приходится принять ее на веру.
        Кроме того, очень трудно подытожить последствия боев. Нет доказательств, что барселонские события повлияли на положение на фронте. Но если бы бои продолжались еще несколько дней, то фронт наверняка почувствовал бы их последствия. Барселонские бои послужили предлогом для прямого подчинения Каталонии валенсийскому правительству в целях роспуска ополчения и для запрещении P.O.U.M. Нет сомнения, что эти бои способствовали также падению правительства Кабальеро. Но перечисленные события были неизбежны в любом случае. Главный вопрос заключается лишь в том, выиграли или проиграли рабочие, члены C.NT., выйдя на улицы с оружием в руках. Лично я считаю, что они больше выиграли, чем проиграли. Захват барселонской телефонной станции был всего лишь эпизодом в длинной цепи событий. Начиная с прошлого года профсоюзы постепенно лишались реальной власти, шло неуклонное движение от рабочего контроля к централизованному, к государственному капитализму, а, быть может, и к реставрации частного капитализма. Народное сопротивление в какой-то степени замедляло этот процесс. Через год после начала войны каталонские
рабочие, успевшие утратить немалую часть своей власти, все еще находились в сравнительно выгодном положении. То есть, их положение было бы значительно хуже, если бы они показали, что готовы уступить перед лицом любой провокации. Бывают моменты, когда лучше драться и проиграть, чем вообще не вступать в драку.
        С какой целью были начаты бои? Была ли это попытка совершить государственный переворот, революционный акт, уместно ли говорить о намерении свергнуть правительство? Была ли вообще какая-либо цель в этих действиях?
        Лично я считаю, что обусловленность боев сводилась лишь к ощущению их неизбежности. Не было никаких видимых признаков того, что какая - либо из сторон имела заранее разработанный план. Можно сказать почти с полной уверенностью, что для анархистов события явились неожиданностью, ибо в них принимали участие главным образом рядовые члены партии. Люди низов вышли на улицу, а политические деятели либо неохотно последовали за ними, либо вообще остались дома. В революционном духе говорили только «Друзья Дурутти» - небольшая группа крайне левых, действовавших в рядах F.A.I. и P.O.U.M. Но и они не руководили, а шли на поводу у событий. «Друзья Дурутти «разбрасывали какую - то революционную листовку, но она появилась только 5 мая и нельзя сказать, что эта листовка стала причиной боев, ибо они начались 3 мая. Официальные руководители C.N.T. сразу же сняли с себя ответственность за эту листовку. Объясняется это целым рядом причин. Начнем с того, что C.N.T. все еще была представлена в центральном правительстве, а каталонское правительство позаботилось, чтобы руководители этого профсоюзного объединения были
людьми более консервативных взглядов, чем рядовые профсоюзники. Кроме того, руководители C.N.T. стремились изо всех сил к объединению с U.G.T., а бои могли только углубить раскол. Наконец, - правда, в то время об этом мало кто знал, - анархистские лидеры боялись, что если события зайдут слишком далеко и рабочие захватят в свои руки власть в городе (что было вполне возможно 5 мая), про-изойдет иностранная интервенция. В порту стояли английские корабли - крейсер и два эсминца, а другие суда находились поблизости. Английские газеты писали, что эти корабли прибыли в Барселону, дабы «защищать британские интересы», но в действительности они и не думали этого делать, то есть, никого не высадили на берег и не взяли на борт никаких беженцев. Прямых доказательств нет, но вполне вероятно, что английское правительство, палец о палец не ударившее, чтобы спасти республиканское правительство от Франко, сразу же окажет этому правительству помощь, если его надо будет спасать от собственного рабочего класса.
        Руководители P.O.U.M. не осудили выступления рабочих, они поощряли своих сторонников оставаться на баррикадах и даже одобрили (6 мая в газете «La Batalla») экстремистскую листовку «Друзей Дурутти». (Точное содержание этой листовки неизвестно, ибо до сих пор никто не смог достать хотя бы один экземпляр). В некоторых иностранных газетах ее назвали «подстрекательским листком, расклеенным по всему городу». Сопоставив несколько источников, я могу сказать, что листовка призывала во-первых, к созданию революционного совета (хунты), во-вторых, к рас-стрелу всех виновных в нападении на телефонную станцию, в третьих, к разоружению гражданской гвардии. Есть расхождения и в вопросе об одобрении листовки газетой «La Batalla». Лично я не видел ни листовки, ни газеты за 6 мая. За все время боев мне попалась на глаза только одна листовка. Она была выпущена маленькой группкой троцкистов («большевиков-ленинцев»). В листовке говорилось: «Все на баррикады - всеобщая забастовка на всех предприятиях, кроме военных! « - Только и всего. Другими словами она призывала сделать то, что уже было сделано. В действительности же
руководители P.O.U.M. колебались. Они никогда не были сторонниками восстания вплоть до победы над Франко; но после того, как рабочие взялись за оружие, руководители P.O.U.M., доктринерски следуя марксистской схеме, гласящей, что когда рабочие выходят на улицы, долг революционера следовать за ними, пошли за рабочими. В результате, провозглашая революционные лозунги о «пробуждении духа 19 июля», руководители P.O.U.M. делали все, чтобы ограничить действия рабочих пассивной обороной. Они, как я писал выше, приказали своим сторонникам держать оружие наготове, но стараться не открывать огонь. В «La Batalla» была напечатана инструкция, запрещающая воинским частям покидать фронт[29 - В последнем номере органа Исполькома Коминтерна Inprecor говорится нечто прямо противоположное - будто «La Batalla» приказала частям P.O.U.M. оставить фронт! Это легко проверить, заглянув в соответствующий номер «La Batalla»]. Насколько я могу судить, вся ответственность P.O.U.M. состоит в том, что она призывала рабочих оставаться на баррикадах, и кое-кто откликнулся на призыв, оставшись там дольше, чем лично этого хотел. Люди,
видевшие в те дни руководителей P.O.U.M. (мне самому видеть их не довелось), говорили, что они были в отчаянии от всего происходящего, но считали своим долгом солидаризироваться с рабочими. Само собой разумеется, что позднее на этом, как обычно, наживался политический капитал. Один из вождей P.O.U.M., Горкин, впоследствии даже говорил о «славных майских днях». С пропагандистской точки зрения это может быть и правильно. В короткое время, остававшееся до запрещения P.O.U.M, ряды этой партии возросли. Тактически, было, пожалуй ошибкой одобрять листовку «Друзей Дурутти», группки малочисленной и, в обычное время, враждебной P.O.U.M. В условиях всеобщего возбуждения, когда не выбирали слов, листовка воспринималась лишь как призыв оставаться на баррикадах. Но одобрив ее, в то время, как анархистская газета «Solidaridad Obrera «листовку осудила, руководители P.O.U.M. дали коммунистической печати предлог заявить впоследствии, что бои вспыхнули в результате восстания, организованного P.O.U.M. Правда, нет никакого сомнения, что коммунистическая печать выступила бы с подобным заявлением в любом случае: до и после
боев обе стороны швыряли друг другу в лицо и более серьезные обвинения, почти без всяких на то оснований. Руководители C.N.T., действовавшие более осторожно, мало что выгадали. Их похвалили за лояльность, но выжили как из центрального, так и каталонского правительства при первом же случае.
        ЖИРАФ В ОГНЕ
        Насколько можно судить со слов окружающих людей, в то время никто не имел по-настоящему революционных планов. На баррикадах оказались простые рабочие, члены C.N.T., в некоторых случаях и члены U.G.T., не собиравшиеся свергать правительство, а желавшие отразить то, что они - правильно или неправильно, это вопрос другой - рассматривали, как нападение полиции. Действия рабочих были, по существу, оборонительными, и я сомневаюсь, заслуживали ли они названия «восстания», как их называли все иностранные газеты. Восстание предусматривает нападение, ведущееся по определенному плану. Это же был скорее мятеж, правда, очень кровавый мятеж, ибо обе стороны имели в руках оружие и были готовы пустить его в ход.
        А другая сторона? Каковы были ее намерения? Может быть произошел не анархистский, а коммунистический переворот? Тщательно подготовленная попытка одним ударом выбить власть из рук C.N. Т.?
        Я не верю в это, хотя имеются некоторые основания для такого подозрения. Знаменательно, что нечто подобное (захват вооруженной полицией телефонной станции) произошло два дня спустя в Таррагоне. Но и в самой Барселоне нападение на телефонную станцию не было изолированным актом. Во многих частях города отряды гвардейцев и сторонников P.S.U.C. захватили здания в стратегических пунктах, если не до начала боев, то во всяком случае с удивительным проворством. Нельзя забывать, что все это происходило в Ис-пании, а не в Англии. Барселона - город с длинной историей уличных боев. В таких городах все происходит быстро, противник наготове, каждый знает все улицы и закоулки, - поэтому, как только раздаются выстрелы, все занимают свои места, как по команде. Вероятно, люди, ответственные за атаку на телефонную станцию, ожидали беспорядков - хотя и не такого размаха - и были готовы подавить их. Но из этого, однако, не следует, что они планировали удар по C.N.T. Я не верю, что какая-либо из сторон готовилась к тяжелым боям, и по двум причинам:
        1. Ни одна из сторон не подтянула заранее войска в Барселону. В боях участвовали лишь наличные в городе силы - гражданские и полиция.
        2. Почти сразу же кончилось продовольствие. Каждый, кто служил в Испании, знает: единственное, что испанцы во время войны делают хорошо, это снабжение войск продовольствием. Кажется совершенно невероятным, чтобы та сторона, которая за неделю или две до событий могла предвидеть уличные бои и всеобщую забастовку, не запаслась заблаговременно продуктами.
        Наконец, кто был прав, кто виноват?
        Иностранная антифашистская печать подняла вокруг этой истории страшную шумиху, но, как обычно, выслушана была лишь одна сторона. В результате, бои в Барселоне были представлены как восстание изменников - анархистов и троцкистов, «всадивших нож в спину республиканского правительства», и т. д. и т. п. В действительности же дело обстояло не так просто. Нет сомнения, что когда идет война со смертельным врагом, лучше избегать междоусобиц. Но следует помнить, что в ссоре участвуют не менее двух сторон, а люди не начинают строить баррикад, пока их не вынуждают к этому действия, кажущиеся им провокацией.
        Действительно, волнения начались в момент издания правительственного декрета, потребовавшего, чтобы анархисты сдали оружие. Британская печать дала этому факту типично английское толкование: оружие нужно было позарез Араганскому фронту, а анархисты, не будучи патриотами, отказались от сдачи оружия. Говорить так, значит не понимать того, что в действительности происходило в Испании. Все знали, что анархисты и P.S.U.C. увеличивают свои арсеналы. Когда в Барселоне вспыхнули бои, это стало очевидным, - оказалось, что обе стороны имеют много оружия. Анархисты хорошо понимали, что если даже они сдадут оружие, то P.S.U.C., главная политическая сила в Каталонии, свое оружие сохранит. (Это действительно произошло после окончания боев). А тем временем по улицам разгуливала «политически нейтральная «полиция, обвешенная снизу доверху оружием, которого так не хватало на фронте. Подоплекой всего были, однако же, непримиримые разногласия между коммунистами и анархистами, которые рано или поздно должны были привести к столкновению. За месяцы войны коммунистическая партия Испании неимоверно разрослась и захватила в
свои руки значительную часть политической власти в стране. Кроме того, в Испанию прибыли тысячи иностранных коммунистов, многие из которых открыто говорили о своем намерении «ликвидировать «анархизм сразу же после победы над Франко. В этих условиях вряд ли можно было ожидать от анархистов сдачи оружия, которое они захватили летом 1936 года.
        Захват телефонной станции был поэтому всего лишь искрой, взорвавшей пороховую бочку, стоявшую наготове. Можно далее предположить, что те, кто приказал захватить телефонную станцию, не отдавали себе отчета в последствиях этого шага. Говорят, что президент Каталонии Кампанис за несколько дней до начала боев говорил, смеясь, что анархисты все проглотят. Несомненно, однако, что шаг этот был неразумным. На протяжении последних месяцев в разных районах Испании имели место вооруженные столкновения между коммунистами и анархистами. Каталония, а прежде всего Барселона, находилась в состоянии нервного напряжения, которое уже успело привести к уличным стычкам и убийствам. Внезапно по го роду разнеслась весть, что кто-то напал с оружием в руках на здания, захваченные рабочими в июльских уличных боях; эти здания успели стать для рабочих чем-то вроде символа. Следует кроме того помнить, что рабочие не питали особой любви к гражданской гвардии. Испокон веков la guardia была исполнительницей воли помещика и хозяина. Гражданскую гвардию ненавидели вдвойне, ибо подозревали ее (впрочем, вполне справедливо), в
сочувствии фашистам[30 - С началом войны гражданская гвардия неизменно примыкала к сильнейшей стороне. Позднее, в ряде случаев, например в Сантандере, отряды гражданской гвардии целиком перешли на сторону фашистов.]. Вполне возможно, что народ вышел на улицы в первые часы под воздействием тех же чувств, которые побудили его оказать сопротивление мятежным генералам в начале войны. Что должны были сделать рабочие? Отдать телефонную станцию без сопротивления? Ответить на этот вопрос можно по-разному - все зависит от отношения к централизованному управлению и рабочему контролю. Более убедителен такой ответ: «Да, вполне вероятно, что рабочие - члены C.NT. - были правы. Но ведь шла война и они не должны были затевать драку в тылу». С этим я полностью соглашаюсь. Внутренние беспорядки были только на руку Франко. Но кто дал повод? Можно спорить о праве правительства на захват телефонной станции. Несомненно одно: в существовавшей обстановке такой шаг неминуемо вел к столкновению. Это была провокация, поступок означавший: «Ваша власть кончилась, теперь наступил наш черед». Ожидать чего-либо иного, кроме
сопротивления, было смешно. Трезвая оценка событий заставляет сделать вывод, что нельзя возложить вину только на одну из сторон. Такая односторонняя версия получила распространение только по той причине, что испанские революционные партии не имели возможности представить свою точку зрения в иностранной печати. Например, нужно было перелистать очень много английских газет, прежде чем удавалось найти положительный отзыв об испанских анархистах. Причем, это касается всех периодов войны. На анархистов систематически клеветали, а напечатать что-либо в их защиту, я знаю это по собственному опыту, было почти невозможно.
        Я попытался объективно описать барселонские бои. Конечно, в такого рода вещах никто не может быть совершенно объективным. В любом случае приходится стать на какую-нибудь сторону. Конечно, я делал фактические ошибки, описывая барселонские события, да и в других главах книги. Но это неизбежно. Об испанской войне писать без ошибок очень трудно, ибо нет документов, не окрашенных пропагандой. Поэтому я предупреждаю читателей, как о моей предвзятости, так и об ошибках. Но я сделал все, чтобы писать честно. Мое описание событий резко отличается от описаний, опубликованных в иностранной, особенно в коммунистической печати. Необходимо рассмотреть коммунистическую версию, ибо ее публиковали все газеты и журналы мира, она постоянно дополняется и расширяется, она стала повсеместно принятой.
        Коммунистическая и прокоммунистическая печать всю вину за бои в Барселоне возложила на P.O.U.M. События изображаются не как стихийный взрыв, а как заранее подготовленное, запланированное восстание против правительства. Вос-стание организовал P.O.U.M. с помощью нескольких обманутых «крайних элементов». Более того, это был заговор, осуществленный по приказу фашистов, которые стремились развязать гражданскую войну в тылу республики и таким образом парализовать усилия правительства. Более того, P.O.U.M. был «пятой колонной Франко», «троцкистской» организацией, сотрудничающей с фашистами. «Дейли уоркер» писала 11 мая: «Немецкие и итальянские агенты, нахлынувшие в Барселону якобы для «подготовки «пресловутого «Конгресса Четвертого Интернационала», в действительности имели совсем другую задачу. Они должны были - с помощью местных троцкистов - вызвать в Барселоне беспорядки и кровопролитие, что позволило бы Германии и Италии заявить о «невозможности осуществления эффективного морского контроля каталонского побережья в связи с беспорядками, царящими в Барселоне» и необходимости «высадить в Барселоне
воинские части».
        Иными словами, готовилась обстановка, которая позволила бы германскому и итальянскому правительствам высадить свою морскую пехоту на каталонском побережье «с целью обеспечения порядка «…
        Немцы и итальянцы имели для выполнения этого задания подходящее оружие - троцкистскую организацию, известную под названием P.O.U.M.
        P.O.U.M., действуя рука об руку с уголовными элементами и некоторыми обманутыми анархистами, запланировала, организовала и руководила мятежом в тылу, точно скоординированным с наступлением фашистов на Бильбао…» И так далее, и так далее.
        В этой же статье бои в Барселоне превратились в «вооруженное выступление P.O.U.M.», а в другой статье в том же номере констатировалось: «Нет никакого сомнения в том, что полную ответственность за кровопролитие в Каталонии несет P.O.U.M. «29 мая «Инпрекор» писал, что баррикады в Барселоне построили «члены P.O.U.M., посланные для этой цели своей партией».
        Я мог бы цитировать еще и еще, но думаю, что и приведенных цитат вполне достаточно. Всю ответственность несет P.O.U.M., действующий по приказу фашистов. Чуть ниже я процитирую сообщения, появившиеся в коммунистической печати. Они настолько противоречивы, что теряют всякую ценность как доказательства. Но до этого я хотел бы перечислить несколько фактов, доказывающих априори, что называть майские бои в Барселоне фашистским мятежом, организованным P.O.U.M., нельзя.
        1. P.O.U.M. - слишком малочисленна и невлиятельна, чтобы вызвать беспорядки такого масштаба, и уж наверняка слишком слаба, чтобы организовать всеобщую забастовку. Влияние P.O.U.M. в профсоюзах незначительно, у нее были такие же шансы объявить всеобщую забастовку в Барселоне, как, скажем, у английской компартии сделать это в Глазго. Как я говорил выше, позиция руководителей P.O.U.M. могла в какой-то мере продлить бои, но партия ни в коем случае не могла бы привести к началу боев, даже если бы она этого хотела.
        2. Мнимый фашистский заговор остается полностью голословным утверждением, все доказательства свидетельствуют об обратном. Нас убеждают, что была запланирована высадка германских и итальянских сухопутных частей в Каталонии. Но ни немецкие, ни итальянские суда даже не приближались к побережью. Чистой выдумкой являются и разговоры о «конгрессе Четвертого Интернационала» и «немецких и итальянских агентах». Насколько я знаю, не было даже разговора о конгрессе Четвертого Интернационала. Существовали неопределенные шансы созыва конгресса P.O.U.M. и братских партий (английской и немецкой) в июле месяце - то есть через два месяца после событий, - причем ни один делегат еще не приехал. «Немецкие и итальянские агенты «существовали только на страницах «Дейли уоркер». Каждый, кто в то время пересекал границу, знает, что было совсем нелегко «нахлынуть «в Испанию или покинуть ее.
        3. Ничего не произошло ни в Лериде - бастионе P.O.U.M, ни на фронте. Совершенно очевидно, что если бы руководители P.O.U.M. хотели помочь фашистам, они должны были приказать своему ополчению открыть фронт. Но ничего подобного не было и не предполагалось. С фронта не был отозван ни один человек, хотя было легко, незаметно, под разными предлогами, стянуть в Барселону тысячу-другую бойцов. Не было даже косвенных попыток саботажа на фронте. Продовольствие, аммуниция и другие припасы продолжали беспрепятственно поступать на передовую. Я позднее проверил эти факты. И главное, планируя такое восстание, нужно было заранее месяцами готовиться, вести подрывную пропаганду в рядах ополчения и так далее. Не было даже и следа таких действий. Тот факт, что ополчение на фронте не участвовало в «мятеже», является решающим доказательством. Если бы P.O.U.M. действительно планировала переворот, она не могла бы не использовать единственной ударной силы, имевшейся в ее распоряжении - десятка тысяч вооруженных ополченцев.
        Думаю, что это убедительно доказывает несостоятельность коммунистической версии о «мятеже», якобы организованном P.O.U.M. по приказу фашистов. Никаких доказательств у коммунистов нет. Но я добавлю несколько выдержек из коммунистической печати. Описание захвата телефонной станции, первого эпизода боев, чрезвычайно показательно. Противореча друг другу от начала до конца, газеты сходятся лишь в одном - виновата другая сторона. Любопытно, что английские коммунистические газеты в первую очередь сваливали вину на анархистов, а только потом на P.O.U.M. И это совершенно понятно. Мало кто в Англии слышал о «троцкизме», но каждый англичанин вздрагивает, услышав слово «анархизм». Достаточно сказать, что в дело замешаны «анархисты «и подходящая атмосфера предубеждения создана. После этого можно спокойно сваливать вину на «троцкистов». «Дейли уоркер «за 6 мая начала свою статью так:
        «Немногочисленная шайка анархистов в понедельник и вторник захватила и пыталась удержать здания телефонной и телеграфной станции, начав стрельбу на улицах».
        Итак, начинать лучше, вывернув факты наизнанку. Гражданская гвардия нападает на здание, находящееся в руках C.N.T., поэтому следует изобразить дело таким образом, что якобы C.N.T. нападает на здание, которое находится под его собственным контролем, то есть нападает само на себя. Но 11 мая «Дейли Уоркер «пишет:
        «Левый каталонский министр общественной безопасности Аигуаде, и социалист, главный коммисар общественного порядка Родриге Салас, направили вооруженную республиканскую полицию в здание телефонной станции с приказом разоружить рабочих, в большинстве своем членов C.N.T.»
        Это противоречит первому сообщению, но «Дейли Уоркер» и не думает признаваться, что первое сообщение было неверным. В том же номере, 11 мая, «Дейли Уоркер» пишет, что листовки «Друзей Дурутти», осужденные C.N.T., появились 4 и 5 мая, во время боев. «Инпрекор» (22 мая) утверждает, что они появились 3 мая, то есть до начала боев, и добавляет, «учитывая эти факты» (появление различных листовок):
        «Полиция, возглавляемая лично префектом, заняла 3 мая здание центральной телефонной станции. Полицию, выполнявшую свой долг, обстреляли. Это был сигнал для провокаторов, начавших стрельбу во всем городе».
        А вот, что писал «Инпрекор» 29 мая:
        «В 3 часа дня комиссар общественной безопасности товарищ Салас явился на телефонную станцию, которая предыдущей ночью была захвачена 50 членами P.O.U.M. и различными безответственными элементами».
        Это уже выглядит странно. Захват телефонной станции полусотней членов P.O.U.M. - явление достаточно примечательное, и можно было ожидать, что оно не пройдет незамеченным. Однако, его обнаружили только три или четыре недели спустя. В другом номере «Инпрекора» 50 членов P.O.U.M. превратились в 50 бойцов ополчения P.O.U.M. Даже при всем желании, трудно втиснуть больше противоречий в эти несколько строк. Сначала члены C.N.T. нападают на телефонную станцию, потом оказывается, что не они атакуют, а их атакуют; листовка появляется до захвата телефонной станции и становится причиной этого шага, но она же появляется и после захвата, из причины превращаясь в следствие. Телефонную станцию занимают то члены C.N.T., то члены P.O.U.M. и так далее. В очередном номере «Дейли Уоркер» (3 июня) мистер Дж. Р. Кембелл извещает нас, что правительство заняло телефонную станцию лишь потому, что были уже сооружены баррикады!
        Не желая загромождать книгу, я остановился на сообщениях, связанных только с одним эпизодом, но это относится и ко всем другим сообщениям, публиковавшимся коммунистической печатью. Следует лишь добавить, что часть из них была чистой фальшивкой. Например, 7 мая «Дейли Уоркер» цитировала коммюнике, опубликованное, якобы, испанским посольством в Париже:
        «Характерной чертой мятежа было появление на многих домах Барселоны старого монархистского флага, как бы выражавшего убеждение мятежников, что они стали хозяевами города».
        Очень возможно, что помещая это сообщение, газета «Дейли Уоркер» верила в его правдивость, но тот, кто его сфабриковал в испанском посольстве, несомненно, лгал. Любой испанец сказал бы, что это ложь. Монархистский флаг в Барселоне! Это было единственное, что вмиг объединило бы все враждующие стороны. Даже коммунисты в Барселоне не могли читать это сообщение без улыбки. То же самое следует сказать и о сообщениях разных коммунистических газет относительно оружия, использованного P.O.U.M. во время «мятежа». Поверить этим сообщениям мог только человек, понятия не имевший о фактическом положении. Мистер Франк Питкерн писал 17 мая в «Дейли Уоркер»:
        «Во время беспорядков они использовали все виды оружия. Оружие, которое они месяцами воровали и прятали, танки, украденные в казармах в момент начала мятежа. Совершенно очевидно, что у них еще есть десятки пулеметов и несколько тысяч винтовок».
        «Инпрекор «(29 мая) подтверждал:
        «3 мая P.O.U.M имел в своем распоряжении несколько десятков пулеметов и несколько тысяч винтовок… На Plaza de Espana троцкисты открыли огонь из 75-миллиметровых пушек, предназначенных для отправки на Арагонский фронт, но вместо этого спрятанных в казармах».
        Мистер Питкерн не говорит нам, как и когда стало известно, что P.O.U.M. имеет в своем распоряжении десятки пулеметов и несколько тысяч винтовок. Я перечислил оружие, имевшееся в трех главных зданиях P.O.U.M.: около 80 винтовок, несколько бомб, ни одного пулемета. Этого как раз хватало, чтобы вооружить охрану, имевшуюся во всех зданиях, принадлежавших отдельным партиям. Может показаться странным, что позднее, когда P.O.U.M. был запрещен и все его здания захвачены, эти десятки пулеметов и тысячи винтовок так и не были найдены. Не нашли даже танков и полевых орудий, которых в дымовую трубу не спрячешь. Но что особенно бросается в глаза в двух приведенных выше сообщениях, это полное невежество авторов, совершенно не разбирающихся в обстановке. Мистер Питкерн утверждает, что P.O.U.M. использовал танки «украденные в казармах». Ополчение P.O.U.M. (тогда уже сравнительно немногочисленное, поскольку партии прекратили набор новых бойцов в собственные отряды (ополчения), помещалось в Ленинских казармах Барселоны, в тех же казармах находились и гораздо более многочисленные соединения Народной армии. Мистер
Питкерн хочет нас таким образом уверить, что P.O.U.M. украл танки с благословения Народной армии. То же самое относится к «казармам», где были спрятаны 75 - миллиметровые пушки. Эти артиллерийские батареи, стрелявшие с Plaza de Espana, фигурировали во многих газетных сообщениях, но думаю, можно с полной уверенностью заявить - они никогда не существовали. Как я упомянул выше, во время боев я находился примерно в полутора километрах от Plaza de Espana, но артиллерийского огня не слышал. Несколько дней спустя, после окончания боев, я тщательно осмотрел площадь, но никаких следов артиллерийских снарядов ни на одном здании не нашел. Очевидец, находившийся во время событий по соседству с площадью, заявил, что орудия на ней не появлялись. (Вполне возможно, что историю с крадеными орудиями придумал советский генеральный консул Антонов - Овсеенко. Во всяком случае, он сообщил ее известному английскому журналисту, который, будучи уверенным в подлинности факта, написал о нем в своем еженедельнике. Позднее Антонов-Овсеенко стал жертвой «чистки»). Все эти россказни о танках, полевой артиллерии и тому подобном были
придуманы с одной лишь целью - доказать, что такая малочисленная организация как P.O.U.M могла стать причиной крупных боев. Повторяю, возлагая всю ответственность за бои на P.O.U.M., нужно было в то же время напоминать, что это незначительная партия, насчитывающая, как писал «Инпрекор», всего «несколько тысяч человек «и не имеющая сторонников. Но сочетать эти два утверждения можно было только в случае, если бы удалось доказать, что P.O.U.M. в ходе боев пользовался наиболее современными видами оружия.
        Читая коммунистические газеты, нельзя не прийти к выводу, что они сознательно используют полное незнание читателями фактов, стремясь к одному - привить им предубежденное отношение к событиям. Этим, например, молено объяснить заявление мистера Питкерна в «Дейли Уоркер» (11 мая) о том, что «мятеж «был подавлен Народной армией. Автор сообщения старался создать впечатление, будто вся Каталония, как один че-ловек, выступила против «троцкистов». Но во время событий Народная армия сохраняла нейтралитет. Вся Барселона знала об этом, и трудно поверить, что только мистер Питкерн этого не знал. Коммунистическая печать жонглировала цифрами убитых и раненых, желая раздуть размах беспорядков. Коммунистические газеты широко цитировали слова генерального секретаря испанской коммунистической партии, Хозе Диаса, заявившего, что было убито 900 человек и 2.500 ранено. Каталонское правительство пропаганды, которое нельзя заподозрить в желании преуменьшить масштабы событий, говорило о 400 убитых и 1000 раненых. Коммунистическая партии удвоила эти цифры и добавила еще несколько сот - на всякий случай.
        Иностранные капиталистические газеты в своем большинстве возлагали вину за беспорядки на анархистов, но некоторые из них повторяли коммунистическую версию. В их числе была английская «Ньюс кроникл», корреспондент которой, мистер Джон Лангдон-Дэвис, находился во время боев в Барселоне. Вот, что он написал:
        «Троцкистский мятеж».
        … Восстание подняли не анархисты. Это был неудавшийся путч «троцкистской «P.O.U.M., действовавшей через контролируемые ею организации «Друзья Дурутти «и «Свободная молодежь «… Трагедия началась в понедельник вечером, когда правительство послало вооруженную полицию на центральную телефонную станцию, чтобы разоружить находившихся там рабочих, преимущественно членов C.N.T. Серьезные неполадки в работе телефонной станции давно уже носили скандальный характер. На площади Испании собралась большая толпа, наблюдавшая, как сопротивляются члены C.N.T., отдавая этаж за этажом полиции… В этом инциденте многое было неясно, но вдруг разошелся слух, что правительство выступило против анархистов. На улицах появилось множество вооруженных людей… К ночи все рабочие центры и правительственные здания были забаррикадированы, а в десять вечера раздались первые залпы и первые санитарные машины, гудя, помчались по улицам… На рассвете, когда число убитых достигло сотни, можно было сделать попытку разобраться в случившемся. Анархистская C.N.T. и социалистическая U.G.T. формально «не вышли на улицу». Оставаясь за
баррикадами, они настороженно выжидали, какой поворот примут события, оставляя за собой право стрелять в каждого вооруженного человека, появлявшегося на улице… Хуже стрельбы залпами были одиночные выстрелы. Pacos, снайперы, обычно фашисты, стреляли с крыш, делая все, чтобы усугубить атмосферу все общей паники… Во вторник вечером уже стало ясно, кто организовал мятеж. На стенах появились подстрекательные плакаты с призывами к немедленной революции и казни республиканских и социалистических вождей. Подписаны они были «Друзья Дурутти». В четверг утром анархистская газета заявила, что ничего о них не знает и осудила листовку, но газета P.O.U.M. «La Batalla» перепечатала призывы, отозвавшись о них крайне похвально. Барселона, первый город Испании, была втянута в кровопролитную борьбу провокаторами, использовавшими эту подрывную организацию».
        Это не совсем совпадает с коммунистической версией, изложенной выше, но и сама по себе статья полна противоречий. Прочтем ее внимательно. Сначала события представляются как «троцкисткий мятеж», затем говорится, что они были результатом рейда на телефонную станцию и слухов, что правительство «выступило против анархистов». Город покрывается баррикадами, сооружаемыми как членами C.N.T., так и U.G.T. Спустя два дня появляется плакат (точнее листовка), который, как следует из текста, дает толчок началу событий - результат предшествует причине. Итак, налицо очень серьезное искажение. Мистер Лангдон-Дэвис называет «Друзей Дурутти «и «Свободную молодежь» организациями «контролируемыми P.O.U.M. «На самом же деле это были анархистские организации, не имевшие к P.O.U.M. никакого отношения. «Свободная мо-лодежь «была молодежной анархистской организацией, соответствовавшей J.S.U. - молодежной организации P.S.U.C. «Друзья Дурутти « - малочисленная организация, входившая в состав F.A.I.; ее вражда с P.O.U.M. была непримирима. Насколько мне известно, не было человека, который состоял бы одновременно в обеих
организациях. С таким же правом можно назвать Социалистическую лигу организацией, «контролируемой английской либеральной партией». Разбирался ли в этом мистер Лангдон-Дэвис? Если нет, то ему следовало бы более осторожно касаться этой сложной проблемы.
        Я не сомневаюсь в доброй воле мистера Лангдона-Дэвиса. Но, по-видимому, он выехал из Барселоны к моменту окончания боев, то есть именно тогда, когда он имел возможность серьезно приступить к сбору материала. В статье Лангдона-Дэвиса заметно, что он принял официальную вер-сию о «троцкистском мятеже» без достаточной проверки. Это очевидно даже из процитированных мной отрывков. «К ночи «появились баррикады, а «в десять часов раздались первые залпы». Очевидцы говорят иначе. Если руководствоваться указаниями статьи, то прежде следует подождать, пока противник построит баррикаду, а потом уж начать в него стрелять. Если верить мистеру Лангдону-Дэвису, то между сооружением баррикад и первыми залпами прошло несколько часов. На самом же деле все было, конечно, наоборот. Я и многие другие видели и слышали, что первые выстрелы раздались днем. Статья упоминает и «одиночных снайперов, обычно фашистов», стреляющих с крыш. Лангдон-Дэвис не объясняет, откуда ему известно, что эти люди были фашисты. Вряд ли он карабкался на крыши, чтобы справиться, кто они. Мистер Лангдон-Дэвис просто повторяет то, что ему сказали,
а поскольку это совпадает с официальной версией, он не находит нужным проверять факты. Впрочем, в начале статьи Лангдон-Дэвис несколько неосторожно называет в качестве возможного источника своей информации министерство пропаганды. Иностранные журналисты в Испании целиком и полностью зависели от этого министерства, само название которого, казалось бы, таит в себе предостережение. Совершенно понятно, что министр пропаганды столь же был способен дать объективное представление о событиях в Барселоне, как, скажем, покойный лорд Карсон о дублинском восстании 1916 года.
        Я привел аргументы, позволяющие утверждать, что коммунистическую версию барселонских событий нельзя принимать всерьез. Я хотел бы еще добавить несколько слов о распространенном обвинении, согласно которому P.O.U.M. - тайная фашистская организация, оплачиваемая Франко и Гитлером.
        Это обвинение повторялось вновь и вновь в коммунистической печати, особенно с начала 1937 года. Оно было частью официальной коммунистической «антитроцкистской «кампании, охватившей весь мир. P.O.U.M. называли «ставленником троцкизма в Испании». Выходившая в Валенсии коммунистическая газета «Frente Rojo»[31 - Красный фронт] давала следующее определение «троцкизму»: «Это не политическая доктрина. Троцкизм - официальная капиталистическая организация, фашистская террористическая преступная банда, саботирующая усилия народа». P.O.U.M. была «троцкистской «организацией, действовавшей рука об руку с фашистами, частью «франкистской пятой колонны». С самого начала бросалось в глаза, что все эти обвинения голословны. Авторы обвинений принимали при этом важный вид знатоков. Травля P.O.U.M. изобиловала личными оскорблениями, ее инициаторы совершенно не считались с тем, как она может отразиться на ходе войны. Многие коммунистические журналисты считали вполне допустимым разглашение военной тайны, если это позволяло лишний раз облить грязью P.O.UM. В февральском номере «Дейли Уоркер», например, Уинифред Бэйтс
позволила себе (и ей позволили) заявить, что P.O.U.M держит на своем участке фронта наполовину меньше бойцов, чем говорит. (Впрочем, это была неправда). И журналистка, и газета «Дейли Уоркер» сочли, следовательно, вполне допустимым сообщить врагу важнейшие военные тайны. Мистер Ральф Бэйтс в «Нью Рипаблик» утверждал, что бойцы P.O.U.M. играют с фашистами в футбол на ничейной земле. Когда он это писал, части P.O.U.M. несли тяжелые потери и многие из моих личных друзей были убиты или ранены. Широко распространялась, сначала в Мадриде, а потом в Барселоне, злобная карикатура, изображавшая P.O.U.M., у которой под маской с серпом и молотом кроется рожа, заклеймена свастикой. Если бы правительство не было под фактическим контролем коммунистов, оно никогда не позволило бы распространять подобную карикатуру во время войны. Это был умышленный удар не только по частям P.O.U.M., но и по всем тем, кто оказывался рядом с ними. Кому приятно слышать, что часть, занимающая соседний участок фронта, состоит из предателей? Я лично не думаю, что распространяемая в тылу клевета деморализовала бойцов P.O.U.M. Но такова
была цель этой кампании. Ее организаторы ставили интересы своей партии выше единства антифашистских сил.
        ВЕЛИКИЙ МАСТУРБАТОР
        Обвинения против P.O.U.M. сводились, таким образом, к следующему: несколько десятков тысяч человек, почти исключительно рабочих, не считал многочисленных сочувствующих иностранцев, главным образом - беженцев из фашистских стран, а также тысячи бойцов ополчения представляли собой огромную шпионскую организацию, оплачиваемую фашистами. Это противоречило здравому смыслу, а история P.O.U.M. с очевидностью опровергала подобные измышления. Все руководители P.O.U.M. имеют революционное прошлое. Некоторые из них участвовали в восстании 1934 года, большинство было заключено за социалистическую деятельность в тюрьмах монархии и республики. В 1936 году тогдашний руководитель P.O.U.M. Хоакин Маурин, был в числе тех депутатов испанского парламента - кортесов, которые предупреждали о готовящемся мятеже Франко. Вскоре после начала мятежа он был схвачен фашистами как один из организаторов сопротивления в тылу франкистов. Когда вспыхнул мятеж, бойцы P.O.U.M. играли видную роль в борьбе с ним. Многие члены этой партии были убиты в уличных боях, прежде всего в Мадриде. P.O.U.M. была в числе первых организации,
сформировавших в Каталонии и Мадриде отряды ополчения. Как можно объяснить все эти действия, если считать P.O.U.M. орудием в руках фашистов? Партия, оплачиваемая фашистами просто присоединилась бы к мятежникам.
        И во время войны не было никаких признаков профашистской деятельности P.O.U.M. Говорили, что, требуя проведения более революционного курса, P.O.U.M. раскалывала силы республиканцев, тем самым помогая фашистам. Я с этим не могу согласиться. Я думаю, что каждое правительство реформистского типа было бы недовольно политикой партии, подобной P.O.U.M. Но отсюда еще очень далеко до прямого предательства. Никто не может объяснить, почему, - если P.O.U.M. была в действительности организацией фашистской, - ополчение этой партии оставалось лояльным. Восемь или десять тысяч ополченцев P.O.U.M. в невыносимых условиях зимы 1936 - 1937 года держали ключевые участки фронта. Многие из них не выходили из окопов по четыре-пять месяцев сряду. Если бы клеветники были правы, то как объяснить тот факт, что бойцы не ушли с фронта или не перебежали на сторону врага. У них постоянно была такая возможность, и были моменты, когда открытие фронта могло иметь решающее влияние на исход войны. Но ополченцы P.O.U.M. продолжали драться. А вскоре после запрещения P.O.U.M. как политической партии, когда это событие было еще свежо в
памяти всех, ополчение - еще не влитое в Народную армию - приняло участие в кровопролитном наступлении западнее Хуэски, потеряв в течение одного-двух дней несколько тысяч убитыми. Во всяком случае можно было ожидать братания с неприятелем и непрекращающегося потока дезертиров. Но, как я упомянул выше, дезертиров было очень мало. Можно было, казалось, ожидать профашистской пропаганды, «пораженчества «и так далее. Но ничего подобного не происходило. В P.O.U.M., разумеется, просочились фашистские шпионы и провокаторы, но они были во всех левых партиях. Нет никаких доказательств того, что в рядах P.O.U.M. их было больше, чем в других партиях.
        Правда, некоторые статьи в коммунистических газетах, как бы нехотя, ограничивались утверждением, что фашисты платили только членам руководства P.O.U.M., а не рядовым партийцам. Это была, разумеется, попытка посеять рознь между руководителями и рядовыми членами партии. Характер обвинений был однако таков, что он предусматривал участие в заговоре всех членов партии, бойцов ополчения и т. д. Совершенно оче-видно, что если бы Нин, Горкин и другие пошли на службу к фашистам, то об этом их товарищи по партии узнали бы скорее, чем журналисты, си-девшие в Лондоне, Париже и Нью-Йорке. Как бы то ни было, когда P.O.U.M. была запрещена, тайная полиция действовала, исходя из убеждения, что все виноваты в одинаковой степени. Арестовывались все члены P.O.U.M., которых удавалось схватить, в том числе раненые, медсестры, жены членов P.O.U.M., а в некоторых случаях даже дети.
        Наконец, 15 - 16 июня P.O.U.M. была запрещена и объявлена нелегальной организацией. Этот декрет был одним из первых шагов, сделанных правительством Негрина, сформированным в мае. Когда исполнительный комитет P.O.U.M. был брошен в тюрьму, коммунистическая печать заявила о раскрытии гигантского фашистского заговора. Некоторое время все коммунистические газеты мира печатали материалы, похожие на сообщение, опубликованное 21 июня «Дейли Уоркер»:
        Испанские троцкисты в сговоре с Франко
        После ареста большого числа видных фашистов в Барселоне и других городах… в конце недели стали известны детали одного из чудовищнейших шпионских заговоров, какие знает история войн. Стало явным отвратительное предательство, со-вершенное троцкистами… Документы, имеющиеся в руках полиции, позволяют считать доказанным и т. д. и т. п.»
        Было «доказано», что руководители P.O.U.M. передавали по радио военные секреты генералу Франко, были связаны с Берлином, сотрудничали с подпольной фашистской организацией в Мадриде. К этому добавлялись живописные подробности о симпатических чернилах, о таинственных документах, подписанных буквой Н. (значит Нин) и другие детали в том же духе.
        Чем же это кончилось? Через шесть месяцев после описанных событий, когда я пишу эти строки, большинство руководителей P.O.U.M. все еще находится в тюрьме, но к суду их не привлекают: обвинения о передаче по радио сведений в ставку Франко до сих пор не сформулированы. Если бы руководители действительно работали на фашистов, их предали бы суду и расстреляли в течение одной недели, как это делали со многими фашистскими шпионами. Но в доказательство их вины не было представлено ни единого документа, если не считать голословных утверждений коммунистической печати. Никто никогда больше не слышал и о двух сотнях «полных признаний», которых, конечно, было бы достаточно для любого суда. Но дело в том, что это были вовсе не признания заключенных, а двести плодов чьего-то буйного воображения.
        Более того, большинство членов испанского правительства отказалось поверить обвинениям, выдвинутым против P.O.U.M. Недавно правительство решило пятью голосами против двух освободить всех политических заключенных-антифашистов. Два голоса, поданных «против» принадлежали коммунистам. В августе в Испанию прибыла международная комиссия, возглавляемая членом английского парламента Джеймсом Макстоном, для проверки обвинений против P.O.U.M. и фактов, связанных с исчезновением Андреса Нина. Министр национальной обороны Прието, министр юстиции Ирухо, министр внутренних дел Зугазагоития, генеральный прокурор Ортега и Гассет и другие отказывались верить в то, что руководители P.O.U.M. виновны в шпионаже. Ирухо добавил, что он ознакомился с делом и что ни одно из так называемых доказательств не выдерживает критики, что документы, якобы подписанные Нином, не «представляют ценности, то есть являются подделкой. Прието считал, что руководители P.O.U.M. несут ответственность за майские бои в Барселоне, но отвергал самую мысль, что они могут оказаться фашистскими шпионами. «Хуже всего, - добавил Прието, - что
полиция арестовала руководителей P.O.U.M. без разрешения правительства, самовольно. Более того, решение об арестах было принято не начальником полиции, а его окружением, куда - по своему обычаю - проникло много коммунистов». Прието говорил и о других незаконных арестах, произведенных полицией. Прието также подтвердил, что полиция, превысив свои полномочия, стала «полунезависимой «и подпала под контроль иностранных коммунистов. Прието вполне недвусмысленно намекнул, что правительство не может себе позволить обидеть коммунистическую партию в то время, когда русские снабжают Испанию оружием. Когда в декабре в Испанию прибыла другая комиссия, возглавляемая членом английского парламента Джоном Макговерном, она услышала примерно то же самое, а министр внутренних дел Зугазагоития повторил слова Прието в еще более откровенной форме: «Мы получаем помощь от русских и вынуждены разрешать некоторые действия, которые нам не нравятся». Иллюстрацией автономии полиции может служить тот факт, что имея разрешение, подписанное директором тюрем и министром юстиции, Макговерн и другие члены делегации не смогли посетить
«секретную тюрьму», которую устроила в Барселоне коммунистическая партия.
        Думаю, что этих примеров достаточно, чтобы дать представление о сложившемся положении. Основой для обвинения P.O.U.M. в шпионской деятельности служили только статьи в коммунистической прессе и заявления сотрудников контролируемой коммунистами полиции. Руководители P.O.U.M., сотни или тысячи рядовых членов партии, все еще находятся в тюрьмах, и вот уже шесть месяцев коммунистическая печать требует казни «предателей». Но Негрин и другие сохраняют хладнокровие и отказываются устроить резню «троцкистов». Учитывая нажим, под которым оказалось правительство, его поведение заслуживает уважения. Принимая во внимание приведенные мною выше высказывания, все труднее верить, что P.O.U.M. была фашистской шпионской организацией. Для этого пришлось бы поверить, что Макстон, Макговерн, Прието, Ирухо, Зугазагоития и другие - это также платные фашистские агенты.
        Наконец, рассмотрим обвинение P.O.U.M. в «троцкизме». Этим словом в последнее время пользуются все чаще и чаще, причем смысл его, как правило, преднамеренно искажается. Стоит попробовать дать этому понятию более точное определение. Словом «троцкист «определяют три разных типа людей:
        1. Тех, кто, наподобие Троцкому, выступает за «мировую революцию», против «социализма в одной стране». Более широко - это революционер-экстремист.
        2. Членов конкретной организации, которую возглавляет Троцкий.
        3. Фашистов, прикрывающихся революционными фразами, но в действительности выступающих против СССР, прежде всего раскалывающих, подрывающих единство левых сил.
        В первом смысле, P.O.U.M., пожалуй, можно назвать троцкистской организацией. Но так можно назвать и английскую независимую лейбористскую партию, немецкую S.A.P., левых социалистов во Франции, и так далее. Но P.O.U.M. не связана ни с Троцким, ни с троцкистскими («большевистско-ленинскими») организациями. Когда началась война, приехавшие из заграницы троцкисты (человек пятнадцать-двадцать), сначала работали на P.O.U.M., как наиболее близкую их взглядам партию, но не вступали в ее ряды. Позднее Троцкий приказал своим сторонникам отмежеваться от политики P.O.U.M, и троцкистов изгнали из партийного аппарата, хотя несколько человек осталось в ополчении. Нин, ставший руководителем P.O.U.M. после того, как фашисты схватили Маурина, был в свое время секретарем Троцкого, но ушел от него несколько лет назад и создал P.O.U.M., объединив различные оппозиционные коммунистические организации и партию - Рабоче-крестьянский блок. Коммунистическая печать использовала прошлое Нина для доказательства троцкистского характера P.O.U.M. Но, пользуясь подобным аргументом, можно доказать, что английская коммунистическая
партия - фашистская организация, ибо мистер Джон Стречи был когда-то связан с сэром Освальдом Мосли.
        Если воспользоваться вторым определением, наиболее точно отвечающим смыслу понятия «троцкизм», то P.O.U.M., конечно, не была троцкистской организацией. Это чрезвычайно важно, ибо для большинства коммунистов троцкистская организации во втором значении неизбежно подпадает и под определение номер 3, т. е. обязательно является фашистской шпионской организацией. Термин «троцкизм «получил распространение во время московских показательных процессов. Теперь назвать человека «троцкистом «значит назвать его убийцей, провокатором и т. д. С другой стороны, на каждого, кто критикует политику коммунистов слева, может быть наклеен ярлык «троцкиста». Значит ли это, что каждый крайний революционер - ставленник фашизма?
        Ответ на этот вопрос бывает иногда утвердительным, иногда - отрицательным, в зависимости от того, что удобнее в данных условиях. Когда Макстон выехал во главе делегации в Испанию (я упомянул об этом выше), коммунистические газеты «Verdad», «Frente Rojo «и другие сразу же заклеймили его «троцкистско-фашистским «агентом, шпионом гестапо и другими именами. Но коммунистические газеты Англии не решились вторить этим обвинениям. Английская коммунистическая печать назвала Макстона лишь «реакционным врагом рабочего класса - обвинение довольно расплывчатое. Причина проста: коммунистические газеты Англии после ряда горьких уроков научились уважать закон о наказании за клевету. Тот факт, что обвинение в шпионаже против Макстона не было повторено в стране, где человек, выдвигающий подобное обвинение, должен быть в состоянии его доказать, убедительно говорит о лживости этого обвинения.
        Может показаться, что я уделил слишком много места обвинениям против P.O.U.M. По сравнению с бедствиями гражданской войны, партийная междоусобица, с ее неизбежными лживыми обвинениями, может показаться пошлой. Это не совсем так. Я считаю, что клевета и газетные кампании такого рода могут нанести антифашистскому делу смертельный удар.
        Каждый, кто хотя бы поверхностно знаком с коммунистической тактикой расправы с политическими противниками, знает, что практика сфабрикованных обвинений - обычный метод коммунистов. Вчера они обрушивались на «социал-фашистов», сегодня громят «троцкистских фашистов». Всего шесть или семь месяцев назад советский суд «доказал», что лидеры Второго Интернационала, в том числе Леон Блюм, а также ведущие деятели лейбористской партии Великобритании, участвовали в гигантском заговоре, имевшем целью военное вторжение на территорию СССР. Сегодня французские коммунисты счастливы, что им удалось заполучить в качестве лидера Леона Блюма, а английские коммунисты делают все возможное и невозможное, чтобы пробраться в лейбористскую партию. Я сомневаюсь, чтобы такие комбинации приносили пользу даже с сектантской точки зрения. Нет никакого сомнения, что обвинения в «троцкизмофашизме» «сеют ненависть, вызывают раздоры. Повсюду рядовые коммунисты мобилизованы на бессмысленную охоту на «троцкистов», а партии типа P.O.U.M. загнаны в угол и поневоле поставлены в положение антикоммунистических групп. Налицо явные признаки
опасного раскола мирового рабочего движения. Еще несколько клеветнических кампаний против людей, всю жизнь боровшихся за социализм, еще несколько фальшивок, вроде той, какую использовали против P.O.U.M., и раскол может стать бесповоротным. Единственная надежда - улаживать политические расхождения на уровне, допускающем всестороннюю дискуссию. Между коммунистами и теми, кто стоит (или говорит, что стоит) левее их, действительно имеются серьезные разногласия. Коммунисты считают, что фашизм может быть разбит в союзе с некоторыми кругами капиталистической прослойки (народный фронт); их оппоненты утверждают, что этот маневр лишь дает фашистам новое поле деятельности. Вопрос этот ожидает решения. Принятие неправильного решения может обречь человечество на столетия полурабского существования. Но пока вместо здравых доводов слышны лишь истошные вопли о «троцкистских фашистах», дискуссия даже не может быть начата. Например, я не смог бы говорить обо всех аспектах барселонских боев с коммунистом, ибо ни один коммунист, я имею в виду «настоящего «коммуниста, не поверил бы, что я рассказал правду о фактическом
ходе событий. Если он из тех, кто послушно следует партийной «линии», он заявит, что я либо солгал, либо безнадежно все перепутал. «Истинный» коммунист скажет, что любой читатель «Дейли Уоркер», находящийся в тысяче миль от места событий и просматривающий только заголовки статей, знает о событиях в Барселоне больше меня. В этом случае не может быть и речи о разговоре, и нет надежды достигнуть минимального взаимопонимания. Чему служит утверждение, что такой человек, как Макстон - ставленник фашистов? Единственная цель такого заявления - сделать невозможной всякую серьезную дискуссию. Это похоже на то, как если бы во время шахматной партии один из соперников вдруг начал кричать, что другой повинен в поджоге и двоеженстве. Дело то ведь не в этом. Клевета ничего не решает.
        12
        Прошло, должно быть, три дня после барселонских боев, и нас отправили на фронт. После этих боев, а в особенности после потока клеветнических обвинений в газетах, трудно было относиться к войне так же по-наивному идеалистически, как прежде. Я думаю, что нет ни одного человека, который после нескольких недель пребывания в Испании, не был бы разочарован в той или иной мере. Я вспомнил слова журналиста, с которым я встретился в день моего приезда в Барселону. Он сказал: «Это война такое же надувательство, как и все другие». Его слова глубоко потрясли меня, но в то время (в декабре) я считал, что он неправ. Я оставался при своем мнении и позднее, в мае, но не верить в эти слова становилось все труднее. Дело в том, что каждая война несет с с собой нарастающее разложение, ибо нельзя совместить эффективное ведение военных действий с личной свободой и честной печатью.
        Теперь можно было уже догадываться о том, какой ход примут дальнейшие события. Легко было предвидеть, что правительство Кабаллеро падет, а его место займет правительство более правое, подверженное сильному коммунистическому влиянию (это произошло через неделю или две), которое поставит перед собой цель - раз и навсегда сломить силу профсоюзов. Будущее - после победы над Франко - обещало мало хорошего, даже если забыть на время о сложнейшей проблеме реорганизации страны. Газетные толки о том, что это «война за демократию», нельзя было принимать всерьез. Ни один разумный человек не рассчитывал даже на демократию английского или французского типа в послевоенной Испании, стране раздробленной и измученной до предела. В Испании будет установлена диктатура, - с этим соглашались все, понимая однако, что возможность установления диктатуры трудящихся утрачена безвозвратно. Это означало, что развитие пойдет в сторону фашизма какого-либо толка, хотя было ясно, что для нового режима выдумают слово поделикатнее. Можно было также догадаться, что, поскольку речь шла об Испании, фашизм в этой стране будет носить
более человечный и менее эффективный характер, чем в Германии или Италии. Альтернатива представлялась в виде диктатуры Франко (что было бы несравненно хуже), но существовала также возможность раздела Испании на районы, обособленные настоящими границами, либо на самостоятельные экономические зоны.
        Будущее выглядело неутешительно. Из этого, однако, не следовало, что нужно прекратить борьбу на стороне правительства против наглого и успевшего пустить глубокие корни фашизма Франко и Гитлера. Какие бы ошибки не допустило послевоенное правительство, режим Франко был бы еще хуже. Для рабочих, для городского пролетариата, было в конечном итого не так уж важно, на чьей стороне будет победа. Но Испания - страна преимущественно аграрная, а крестьяне несомненно выиграли бы в результате победы республиканцев. Какая-то часть захваченной земли безусловно осталась бы в руках крестьян; после раздела земли, на территории, занятой ныне франкистами, вряд ли было бы восстановлено крепостное право, практически существующее в некоторых районах Испании. Во всяком случае, республиканское правительство, которому удастся вывести страну из войны, должно быть антиклерикальным и антифеодальным, способным ограничить влияние церкви, - по крайней мере временно, - и приступить к модернизации страны, например, к прокладке дорог, заняться вопросами просвещения и здравоохранения. Кое-что в этом направлении делалось даже
вовремя войны. С другой стороны, Франко, даже если не видеть в нем всего лишь марионетку Италии или Германии, связан по рукам и ногам волей крупных феодалов-ленд-лордов и служит орудием военно-клерикальной реакции. Может быть Народный фронт - это обман, но Франко - анахронизм. Только миллионеры или романтики могут желать ему победы.
        Кроме того, вот уже год или два, меня, как в кошмарном сне, терзала мысль о непрестанном росте международного престижа фашизма. Начиная с 1930 года фашисты выигрывали все битвы. Пришло время проучить их, и неважно было, кто это сделает. Если бы нам удалось спихнуть в море Франко и его иностранных наемников, международное положение значительно улучшилось бы. Из-за одного этого стоило добиваться победы, даже если в Испании воцарилась бы диктатура, а ее лучшие люди оказались бы в тюрьме.
        Так рассуждал я в то время. Должен признаться, что сейчас я гораздо более высокого мнения о правительстве Негрина, чем был в момент его прихода к власти. Оно с непреклонным мужеством вело трудную борьбу и проявило больше полита - ческой терпимости, чем кто-либо мог от него ожидать. И тем не менее я продолжаю считать, что - исключая раскол Испании, последствия которого предвидеть невозможно, - послевоенное правительство проявит фашистские наклонности. Вот мое предсказание и пусть время подтвердит его или опровергнет, как оно это делает с большинством пророчеств.
        Едва попав на фронт, мы узнали, что возвращавшийся в Англию Боб Смайли, был арестован на границе, привезен в Валенсию и брошен там в тюрьму. Смайли находился в Испании с октября прошлого года. Он несколько месяцев работал в управлении P.O.U.M., а когда прибыли другие члены I.L.P., он вместе с ними записался в ополчение и отправился на три месяца на фронт, чтобы потом вернуться в Англию с пропагандистской миссией. Только через некоторое время нам удалось узнать, за что арестован Боб Смайли. Его держали в одиночной камере, не разрешая даже свидания с адвокатом. В Испании, если не по закону, то на практике, человека могут месяцами держать в тюрьме, даже не предъявляя ему обвинения, уже не говоря о суде. Наконец, нам удалось узнать от вышедшего из тюрьмы испанца, что Смайли арестовали за «хранение оружия». Как я потом выяснил, этим «оружием» были Две примитивные ручные гранаты, которыми пользовались в начале войны. Смайли захватил их с собой, чтобы демонстрировать во время своих пропагандистских выступлений, вместе с осколками снарядов и другими сувенирами. Из гранат были удалены запалы и взрывчатка,
так что оно представляли собой совершенно безопасные стальные цилиндры. Это, конечно, был только предлог. В действительности же Боба Смайли арестовали за всем известную связь с P.O.U.M. Барселонские бои только что закончились, и власти делали все, чтобы не выпустить из страны кого-либо, кто мог бы опровергнуть правительственную версию. В результате, людей задерживали на границе, причем предлоги для ареста были более или менее высосаны из пальца. Вполне возможно, что первоначально намеревались задержать Смайли всего на несколько дней. Беда, однако, в том, что в Испании, если ты уж попал Б тюрьму, то остаешься там - по приговору суда или без него.
        Мы все еще стояли под Хуэской, но нас передвинули вправо. Теперь прямо перед нами находилась фашистская позиция, которую мы временно захватили несколько недель назад. Я исполнял обязанность teniente - это соответствует, должно быть, младшему лейтенанту в английской армии - и командовал тридцатью бойцами, испанцами и англичанами. Ждали моего официального утверждения в звании, хотя уверенности в том, что оно придет, не было. Раньше офицеры ополчения не соглашались принимать армейских званий, ибо это влекло за собой увеличение жалования и противоречило принципу равенства, принятому в рядах ополчения. Теперь они вынуждены были это делать. Бенжамен был уже произведен в капитаны, а Копп ждал производства в майоры. Правительство не могло, конечно, отказаться от офицеров из рядов ополчения, но не давало им звания выше майора, желая по-видимому сохранить высшие командные посты в руках офицеров регулярной армии и выпускников офицерских школ. В результате, в нашей 29-й дивизии и, конечно, во многих других создалось странное положение - командир дивизии, командиры бригад и командиры батальонов все были
майорами.
        На фронте было затишье. Бой за дорогу в Яку затих (он снова разгорелся только в середине июня). На нашем участке больше всего нам досаждали снайперы. Фашистские окопы находились примерно в ста пятидесяти метрах от нас, но они лежали на возвышенности и охватывали нас с двух сторон, ибо мы вклинивались в их линию фронта под прямым углом. Угол этого клина был опасным местом. Здесь мы несли постоянные потери от снайперских пуль. Время от времени фашисты стреляли в нас из гранатомета или подобного оружия. Гранаты рвались с ужасным треском, особенно пугавшим, ибо мы не успевали заблаговременно юркнуть в укрытие. Но особой опасности они не представляли, делая в земле лишь мелкую воронку. Ночью было тепло и приятно, днем - невыносимо жарко, нещадно грызли москиты; несмотря на чистое белье, привезенное нами из Барселоны, мы сразу же обовшивели. Белой пеной покрылись вишневые деревья в покинутых садах на ничейной земле. Два дня шли ливни, вода затопила окопы, а бруствер сильно размыло; теперь мы целыми днями ковыряли вязкую глину никуда не годными испанскими лопатами без ручек, которые гнулись как оловянные
ложки.
        Нашей роте обещали миномет. Я с нетерпением ждал его. По ночам мы, как обычно, ходили в патрули. Теперь это было опаснее, чем раньше - у фашистов прибавилось солдат и, кроме того, они стали осторожнее. Перед своей проволокой они раскидали консервные банки и, заслышав дзиньканье жести, немедленно открывали пулеметный огонь. Днем мы охотились на фашистов с ничейной земли. Нужно было проползти сотню метров, чтобы попасть в заросшую высокой травой канаву, из которой можно было держать под огнем щель в фашистском парапете. Мы оборудовали в канаве огневую точку. Набравшись терпения, можно было в конце концов дождаться и увидеть одетую в хаки фигуру, торопливо пробегавшую мимо щели в бруствере. Я несколько раз стрелял по этим фигурам, но навряд ли попал: я очень скверно стреляю из винтовки. Но все же это было забавно - фашисты не знали откуда в них стреляют. К тому же я был уверен, что рано или поздно своего фашиста подсижу. Однако вышло наоборот - фашистский снайпер подстрелил меня. Это случилось примерно на десятый день моего пребывания на фронте. Ощущения человека, пораженного пулей, чрезвычайно
интересны и я думаю, что их стоит описать подробно.
        Случилось это в самом углу парапета в самое опасное время, в пять часов утра. Солнце поднималось за нашей спиной и вынырнувшая из-за парапета голова четко рисовалась на фоне неба. Я разговаривал с часовыми, которые готовились к смене караула. Внезапно, посреди фразы, я вдруг почувствовал - трудно описать, что именно я почувствовал, хотя ощущение это необычайно свежо.
        Попытаюсь выразить это так: я почувствовал себя в центре взрыва и увидел слепящую вспышку, почувствовал резкий толчок, - не боль, а только сильный удар, напоминающий удар тока, когда вы вдруг коснетесь оголенных проводов; и одновременно меня охватила противная слабость, - казалось, что я растворился в пустоте. Мешки с песком, сложенные в бруствер, вдруг поплыли прочь и оказались где-то далеко-далеко. Думаю, что так чувствует себя человек, пораженный молнией. Я сразу же понял, что ранен, но решил, - сбили меня с толку взрыв и вспышка огня, - что случайно выстрелила винтовка моего соседа. Все это заняло меньше секунды. В следующий момент колени подо мной подогнулись, и я стал падать, сильно ударившись головой о землю. Почему-то мне не было больно. Все тело одеревенело, в глазах был туман, я знал, что ранение тяжелое, но боли, в обычном смысле слова, не чувствовал.
        Часовой-американец, с которым я только что разговаривал, нагнулся ко мне. «Эй! Да ты ранен! «Собрались люди. Началась обычная суматоха. «Поднимите его! Куда его ранило? Расстегните рубашку! «Американец попросил нож, чтобы разрезать рубаху. Помня, что у меня в кармане лежит нож, я попробовал его достать, но обнаружил, что правая рука парализована. Ничего у меня не болело, и я почувствовал какое-то странное удовлетворение. Это понравится моей жене, - подумал я. Она всегда мечтала, что меня ранят, а значит не убьют в бою. Только сейчас я стал думать - куда меня ранило, серьезная ли рана. Я ничего не чувствовал, но знал, что пуля ударила где-то спереди. Я попробовал говорить, но обнаружил, что голос пропал, и вместо него послышался слабый писк, потом мне все же удалось спросить, куда меня ранило. Мне ответили: - В горло. Наш санитар Гарри Уэбб прибежал с бинтом и маленькой бутылочкой алкоголя, который нам выдавали для промывки ран. Когда меня подняли, изо рта потекла кровь. Стоявший позади испанец сказал, что пуля пробила шею навылет. Рану полили алкоголем. В обычное время спирт жег бы невыносимо, но
теперь разливался по ране лишь приятным холодком.
        Меня снова положили и кто-то побежал за но-силками. Узнав, что пуля пробила шею, я понял, что моя песенка спета. Я никогда не слышал, чтобы человек или животное выжили, получив пулю в шею. Тонкой струйкой телка кровь из уголка рта. «Пробита артерия « - пришло мне в голову. «Сколько можно протянуть с пробитой сонной артерией? - подумалось мне. - Несколько минут, не больше». Все было, как в тумане. Минуты две мне казалось, что я уже умер. И это тоже интересно, то есть интересно, какие мысли приходят в такой момент. Прежде всего - вполне добропорядочно - я подумал о своей жене. Потом мне стало очень обидно покидать этот мир, который, несмотря на все его недостатки, вполне меня устраивал. Это чувство оказалось очень острым. Эта глупая неудача бесила меня. Какая бессмыслица! Получить пулю не в бою, а в этом дурацком окопчике, из-за минутной рассеянности! Я думал также о человеке, подстрелившем меня, - кто он, испанец или иностранец, знает ли он, что попал в меня, и так далее. Я не чувствовал против него никакой обиды. Поскольку он фашист, - проносилось в голове, - я бы его убил, если бы представился
случай, но если бы его взяли в плен и привели сюда, я поздравил бы его с удачным выстрелом. Впрочем, я допускаю, что у человека, который по-настоящему умирает, бывают совсем другие мысли.
        ВЗРЫВАЮЩАЯСЯ РАФАЭЛЕВСКАЯ ГОЛОВА
        Едва меня положили на носилки, как моя парализованная рука ожила и начала чертовски болеть. Мне подумалось, что я сломал ее, когда падал; с другой стороны, боль успокоила меня, ибо я знал, что если человек умирает, его чувства притупляются. Мне стало немного лучше, и я начал жалеть четверых бедняг, тащивших, потея и скользя, носилки. До перевязочного пункта нужно было пройти километра два по скверной, выбоистой дороге. Я знал, что это значит, ибо несколько дней назад сам помогал тащить раненого. Листья серебряных тополей, местами подступавших к нашим окопам, трогали мое лицо. Я думал о том, как приятно жить в мире, в котором растут серебряные тополя. Но всю дорогу рука болела нестерпимо, я выкрикивал ругательства и в то же время старался сдерживать ругань, ибо при каждом выдохе изо рта шла кровь.
        Доктор сменил перевязку, сделал мне укол морфия и отослал в Сьетамо. Госпиталь размещался в наспех сколоченных бараках. Раненые лежали здесь обычно всего несколько часов, потом их отправляли в Барбастро или Лериду. Морфий одурманил меня, но сильная боль не прошла. Я не мог двигаться и все время глотал кровь. Ко мне подошла сестра и попыталась - это очень характерно для испанских госпитальных обычаев - заставить меня проглотить большую тарелку супа, яйца, тушеное мясо. Она очень удивилась моему отказу. Я попросил закурить, но это был как раз период табачного голода и сигареты во всем госпитале не оказалось. Потом пришли двое друзей, отпросившихся на несколько часов с позиции, чтобы навестить меня.
        - Привет! Значит, ты жив? Хорошо. Дай нам свои часы, револьвер и электрический фонарик. И нож, если у тебя есть.
        И они ушли, забрав все мое имущество. Так поступали с каждым раненым - сразу же делили все его вещи. И это было правильно. Часы, револьверы и другие вещи были совершенно необходимы на фронте, а если их оставить у раненого, то их наверняка стащат по дороге.
        К вечеру набралось достаточно больных и раненых для того, чтобы нагрузить несколько санитарных машин. Мы поехали в Барбастро. Ну и дорога! Эта война родила присловье: если тебя ранило в конечности - ты выживешь, если ранило в живот - умрешь. Теперь я понял почему. Ни один раненый с внутренним кровоизлиянием не мог выдержать многокилометровой тряски разбитыми грузовиками по крытым щебнем дорогам, которые не ремонтировались с начала войны. Ну и тряска! Я вспомнил детство и кошмарные американские горки. Нас забыли привязать к носилкам. Я держался за край носилок левой рукой, в которой сохранилось еще немного силы, но один несчастный был выкинут на пол машины и можно лишь догадываться о его муках. Другой, ходячий, сидел в углу санитарной машины, и блевал не переставая. В Барбастро госпиталь был забит до отказа, койки стояли впритык. На следующее утро часть раненых погрузили в санитарные вагоны и отправили в Лериду.
        Я пробыл в Лериде пять или шесть дней. Это был большой госпиталь, где лежали вперемешку больные и раненые, солдаты и гражданские. У некоторых в моей палате были ужасные раны. Рядом со мной лежал черноволосый паренек, принимавший какие-то медикаменты, от которых моча его становилась зеленой как изумруд. На нее приходили смотреть из других палат. Голландец-коммунист, говоривший по-английски, узнав, что в госпитале лежит англичанин, пришел ко мне. Мы подружились, он приносил мне английские газеты. Этот голландец был очень тяжело ранен во время октябрьских боев, ухитрился прижиться в леридском госпитале и женился на одной из медсестер. После ранения его нога высохла и стала не толще моей руки. Два ополченца, пришедшие навестить приятеля, узнали меня. (Мы познакомились в первую неделю моего пребывания на фронте). Это были ребята, лет по восемнадцать. Они неловко переминались с ноги на ногу возле моей постели, не зная, что сказать. Потом, желая выразить мне свое сочувствие, они вдруг вытащили из карманов табак, дали его мне и убежали, прежде чем я успел его им вернуть. Это был типично испанский жест! Я
узнал потом, что во всем городе не было ни крошки табака и что они отдали мне свой недельный паек.
        Через несколько дней я уже мог вставать и ходить с рукой на перевязи. Почему-то так она болела меньше. Некоторое время еще держались внутренние боли - результат моего падения. Го-лос почти совсем пропал, но пулевая рана больше не болела. Говорят, что это обычное явление. Пуля, пробивающая тело с огромной силой, производит шок, как бы снимающий боль; зазубренный осколок снаряда или бомбы, бьющий обычно со значительно меньшей силой, причиняет, должно быть, страшную боль. В госпитальном дворе был симпатичный сад и бассейн с золотыми рыбками и какими-то небольшими серыми рыбами. Я часами смотрел на них. Порядки в Лериде дали мне возможность составить представление о работе госпиталей на Арагонском фронте. (Мне неизвестно положение на других фронтах). В некоторых отношениях госпитали были очень хорошими - умелые врачи, медикаменты и оборудование имелись, кажется, в достаточном количестве. Но два очень серьезных недостатка помешали спасти от смерти сотни, а может быть и тысячи раненых.
        Первый недостаток заключался в том, что все прифронтовые госпитали использовались почти исключительно как перевязочные пункты, откуда раненых переправляли в тыл. В результате, квалифицированная помощь оказывалась только раненым, транспортировка которых была невозможной. Теоретически, большинство раненых сразу же подлежало отправке в Барселону или Таррагону, но из-за нехватки транспорта они попадали туда через неделю, а то и через десять дней. Раненые валялись в Сьетамо, Барбастро, Монзоне, Лериде, и других городах, не получая никакой медицинской помощи, если не считать чистой повязки, да и то не всегда. На страшные осколочные раны и размозженные кости накладывали повязку из бинта и гипса, писали на ней карандашом характер ранения и оставляли в таком виде на десять дней - до Барселоны или Таррагоны. Осмотреть рану по дороге не было почти никакой возможности; считанным докторам было не под силу справиться с потоком раненых. Они торопливо проходили мимо койки, приговаривая: «Да, да. В Барселоне вами займутся». То и дело возникал слух, что поезд в Барселону отправляется manana - завтра. Вторым
недостатком было отсутствие опытных медсестер. В Испании не оказалось достаточного числа подготовленных медсестер, возможно потому, что до войны эту работу исполняли главным образом монахини. У меня нет никаких претензий к испанским медсестрам, они очень добры и милосердны, но в той же мере не обучены. Все они знали, как поставить больному термометр, некоторые из них умели делать перевязку, - только и всего. В результате никто не занимался ранеными, которые были слишком слабы, чтобы самим ухаживать за собой. Медсестры оставляли без внимания больных, неделю лежавших с запором, они редко мыли тех, кто сам не мог этого сделать. Я помню одного беднягу с раздробленной рукой, который, по его словам, три недели не мог вымыть лица. Никто не пришел ему на помощь. Даже кровати не перестилались по много дней. Еда во всех госпиталях была хорошая - может быть, даже слишком хорошая. В Испании, пожалуй, больше чем в других странах, есть обычай закармливать больных тяжелой пищей. В Лериде кормили на убой.
        В шесть утра давали завтрак - суп, омлет, тушеное мясо, хлеб, белое вино и кофе. Обед был еще обильнее. А в то же время гражданское население находилось на грани голода. Но испанцы видимо не признают такой вещи, как легкая диета. Больным они дают те же блюда, что и здоровым - пряную, жирную пищу, плавающую в оливковом масле.
        Однажды утром нам объявили, что всех раненых нашей палаты сегодня отправляют в Барселону. Я ухитрился послать жене телеграмму о моем приезде, а потом нас погрузили в автобусы и отвезли на станцию. И только когда поезд уже тронулся, госпитальный вестовой, ехавший с нами, заметил, как бы между прочим, что мы едем не в Барселону, а в Таррагону. Машинист, видно, передумал и изменил маршрут. «Это Испания!» - думал я. Но типично по-испански было и то, что они согласились задержать поезд, пока я пошлю новую телеграмму. Впрочем, телеграмма не дошла, и это опять же было очень похоже на Испанию.
        Нас поместили в вагоны третьего класса с деревянными скамьями. Многие тяжело раненые только сегодня утром впервые встали с постели. Очень скоро, от жары и непрерывной тряски, половина из них совершенно обессилела, некоторых рвало на пол. Вестовой метался взад и вперед, перешагивая через валявшихся, как трупы, раненых и брызгал струйку воды прямо в рот, то одному то другому. Воду он держал в бурдюке из козлиной кожи. Вода была отвратительная. Я до сих пор помню ее вкус. В Таррагону мы прибыли, когда солнце уже заходило. Железнодорожное полотно было проложено почти по самому берегу моря. Когда наш поезд въехал на станцию, отошел состав с бойцами интернациональной бригады. Толпа людей на мосту махала им руками.
        Состав был очень длинный, вагоны битком набиты солдатами, на открытых платформах стояли орудия, а вокруг них тоже толпились бойцы. Эта картина врезалась мне в память: поезд, уходящий в желтые сумерки, в каждом окне смуглые улыбающиеся лица, длинные стволы винтовок, развевающиеся алые шарфы, а на заднем плане - бирюзовое море.
        «Extranjeros - иностранцы, - сказал кто-то. Итальянцы».
        В том, что это были итальянцы, не было никакого сомнения. Никто другой не мог бы сбиться в такие живописные группки, с таким изяществом отвечать на приветствия толпы. Изящество жестов не страдало и от того, что половина бойцов тянула вино прямо из горлышек запрокинутых бутылок. Позднее мы узнали, что они были в числе тех, кто в марте одержал знаменитую победу под Гвадалахарой. Теперь, после отпуска, их перебрасывали на Арагонский фронт. Боюсь, что большая часть этих бойцов погибла несколько недель спустя под Хуэской. Те из наших раненых, кто мог ходить, поднялись, чтобы приветствовать итальянцев. Кто-то махал костылем, другой вскидывал перевязанную руку в рот-фронтовском салюте. Это была как бы аллегорическая картина войны: эшелон гордо катящий на фронт, - санитарный поезд с ранеными, медленно ползущий в тыл. А вид пушек на открытых платформах заставляет сердце быстрее колотиться в груди, не дает избавиться от постыдного чувства, что война, несмотря ни на что, - славное дело.
        Огромный таррагонский госпиталь был полон раненых со всех фронтов. Каких только ран здесь не было! Некоторые ранения здесь лечили по последнему, видимо, слову медицины, но глядеть на это было страшно. Рану оставляли открытой и неперевязанной, шалашик из марли, натянутой на проволочную рамку, защищал ее от мух. Под марлей виднелся красный студень полузажившей раны. Здесь лежал солдат, раненый в лицо и горло. Его голову покрывал круглый марлевый шлем, в губах он сжимал маленькую трубочку, через которую дышал. Бедняга выглядел таким одиноким; он бродил по палате, глядя на нас сквозь свою марлевую клетку, не в состоянии выговорить ни слова. Я пробыл в Таррагоне три или четыре дня. Силы возвращались ко мне, и однажды, медленно переставляя ноги, я дошел до берега моря. Странно было видеть, что на набережной жизнь идет как ни в чем не бывало. Народ в элегантных кафе, упитанные буржуа купаются и загорают в шезлонгах, как если бы война шла в тысячах миль отсюда. Я стал свидетелем несчастного случая - утонул купальщик, что казалось невозможным в этом мелком и теплом море.
        Наконец, через восемь или девять дней после ранения меня обследовали. В хирургической, где осматривали новоприбывших, врачи огромными ножницами взрезали гипсовые панцири, в которые заключались в прифронтовых санпунктах раненые с перебитыми ребрами и ключицами. Из громоздких гипсовых клеток выглядывали перепуганные грязные лица, заросшие многодневной щетиной. Доктор, энергичный, красивый мужчина лет тридцати, посадил меня на стул, ухватил мой язык куском шершавой марли, вытащил его так далеко как только мог, всунул мне в горло зеркальце и велел сказать «Э». Я говорил «Э» пока язык не стал кровоточить, а из глаз ручьями не потекли слезы. Тогда доктор сообщил мне, что одна из голосовых связок парализована.
        - А когда вернется голос? - спросил я.
        - Голос? - Никогда не вернется, - весело ответил доктор.
        Оказалось, однако, что он ошибся. Примерно два месяца я мог говорить только шепотом, а потом совсем неожиданно голос вернулся. Вторая голосовая связка «компенсировала» потерю. Боль в руке была вызвана пулей, поразившей пучок шейных нервов. Эта стреляющая боль, напоминавшая невралгическую, продолжалась около месяца. Она особенно мучила по ночам, так что спать мне почти не удавалось. Пальцы правой руки были наполовину парализованы. Даже сейчас, спустя пять месяцев, указательный палец все еще малоподвижен - странный результат ранения в шею.
        Моя рана была в некотором смысле достопримечательностью. Разные врачи осматривали меня, цокая от удивления языком. Один из них авторитетно заявил, что пуля прошла в «миллиметре» от артерии. Откуда он это узнал, не могу объяснить. Все, с кем я в то время имел дело - врачи, сестры, практиканты, соседи по палате - неизменно заверяли меня, что человек, получивший ранение в шею и выживший - счастливчик. Лично я не мог отделаться от мысли, что настоящий счастливчик вообще не попал бы под пулю.
        13
        В последние недели моего пребывания в Барселоне, в городе установилась атмосфера удушья, воздух был пропитан подозрениями, страхом, неуверенностью, отовсюду выглядывала едва замаскированная ненависть. Майские бои оставили неизгладимый след. С падением правительства Кабаллеро власть окончательно перешла в руки коммунистов, охраной внутреннего порядка занялись министры из рядов компартии, и никто не сомневался, что они расправятся со своими политическими соперниками, как только представится малейшая возможность. Хотя я все еще не знал, что именно произойдет, было ощущение какой-то неясной опасности, чувство надвигающейся беды. Пусть даже вы не имели ничего общего с заговорщиками, обстановка заставляла вас чувствовать себя причастным к какому-то заговору. Все перешептывались в укромных уголках кафе, беспокойно озираясь вокруг - не сидит ли за соседним столиком полицейская ищейка.
        Цензура печати породила множество слухов. В частности прошел слух, что правительство Негри-на-Прието решило выйти из войны, согласившись на компромисс. Одно время я был склонен этому верить, ибо фашисты приближались к Бильбао, а правительство не делало ровным счетом ничего для спасения города. Барселона запестрела баскскими флагами, по кафе ходили девушки, грохоча коробками для сбора пожертвований, радио не переставая бубнило о «героических защитниках», но реальной помощи баски не получали. Порой начинало казаться, что правительство ведет двойную игру. Позднейшие события показали, что эти подозрения были напрасны, но все нее Бильбао можно было, пожалуй, спасти, если бы республиканцы принялись за дело немного более энергично. Наступление на Арагонском фронте, даже неуспешное, вынудило бы Франко перебросить туда часть своих сил. Правительство дало приказ о наступлении, когда было уже слишком поздно - после падения Бильбао. C.N.T. распространяла в большом количестве листовку, предупреждавшую: «Будьте начеку! «и намекавшую, что «определенная партия «(имелись в виду коммунисты) готовит государственный
переворот. Кроме того, все боялись вторжения фашистов в Каталонию. Ранее, по пути на фронт, я видел мощные укрепления, сооружавшиеся в десятках миль за линией фронта. В Барселоне всюду строились новые бомбоубежища. Часто объявлялись воздушные тревоги и предупреждения об опасности морского десанта. Как правило, тревоги были ложными, но каждый раз, когда взвывали сирены, город погружался на долгие часы в темноту, а оробевшие жители кидались в подвалы. Город кишел полицейскими агентами. Тюрьмы были переполнены заключенными, арестованными еще в дни майских боев, а кроме того, то и дело арестовывались - по одному, по двое - анархисты и члены P.O.U.M. Насколько было известно, ни одного из арестованных не судили, им не предъявляли никаких обвинений - даже в «троцкизме». Людей просто арестовывали и держали в тюрьме, обычно в камере-одиночке. Боб Смайли все еще сидел в тюрьме в Валенсии. Единственное, что мы узнали, это то, что ни представителю I.L.P. в городе, ни адвокату не позволяли увидеться с ним. Все чаще и чаще арестовывали иностранцев - бойцов интернациональной бригады и ополченцев. Обычно их бросали в
тюрьму по обвинению в дезертирстве. Никто толком не знал - это характерно для обстановки, - как относиться к ополченцам - считать ли их добровольцами или солдатами регулярной армии. Несколько месяцев назад каждого, кто записывался в ополчение, заверяли, что он находится здесь только по своей доброй воле и может, если пожелает, демобилизоваться, когда настанет время его отпуска. Теперь оказалось, что правительство передумало, считает ополченцев солдатами регулярной армии и рассматривает желание вернуться домой, как дезертирство. Впрочем, даже в этом не было полной уверенности. На некоторых участках фронта командование по-прежнему удовлетворяло просьбы ополченцев о демобилизации. На границе увольнительные документы иногда признавали, а иногда - нет. В последнем случае, демобилизованных немедленно бросали в тюрьму. Число таких иностранных «дезертиров «достигло нескольких сот человек, но большинство из них было освобождено из тюрем после того, как в их родных странах поднялся шум вокруг незаконных арестов.
        По всем улицам рыскали патрули штурмовой гвардии, гражданские гвардейцы по-прежнему занимали кафе и другие здания в стратегических пунктах города, многие здания P.S.U.C. все еще были забаррикадированы и обложены мешками с песком. В различных частях города появились контрольные пункты - гвардейцы или карабинеры останавливали там прохожих и проверяли документы. Все предупреждали меня, чтобы я не смел показывать карточки ополченца P.O.U.M., а предъявлял лишь паспорт и свидетельство о ранении. Служба в ополчении P.O.U.M. была достаточным основанием для подозрительного отношения к человеку. К ополченцам этой партии - раненым или находившимся в отпуску - придирались по мелочам, задерживали выплату жалованья. Газета «La Batalla «все еще выходила, но цензурные ограничения были так велики, что читать в газете было, по существу, нечего. Жесткой цензуре подвергались «Solidaridad» и другие анархистские газеты. Вышло новое распоряжение - изъятые цензурой материалы должны замещаться другими: нельзя было оставлять белых пятен. В результате, часто трудно было установить, по каким сообщениям прошлись ножницы
цензора. Нехватка продовольствия, подвергавшаяся в ходе войны периодическим колебаниям, в это время особенно обострилась. Не хватало хлеба, в дешевые сорта подмешивался рис. Солдатам в казармах давали вместо хлеба нечто, напоминавшее оконную замазку. Почти невозможно было достать молока и сахара, совсем исчез табак, если не считать контрабандных сигарет. Оливковое масло, которое испанцы используют в самых различных целях, можно было достать только ценой больших усилий. У магазинов, торговавших оливковым маслом, выстраивались длинные очереди женщин. За порядком в очередях следили конные гвардейцы, которые время от времени - смеха ради - направляли лошадей в толпу. Мелкой неприятностью было отсутствие разменной монеты. Серебро было изъято из обращения, а новая монета не отчеканена. Для бедноты это означало дополнительное ухудшение положения. Женщина, имевшая ассигнацию в десять пезет и простоявшая несколько часов в очереди, дойдя до прилавка, не могла ничего купить, ибо у продавца не было сдачи, а она не могла себе позволить истратить все деньги.
        Нелегко передать кошмарную атмосферу того времени - особый род беспокойства, порождаемого слухами, газетной цензурой, постоянным присутствием вооруженных людей. Нелегко передать потому, что элементов, необходимых для создания такой атмосферы, в настоящее время в Англии нет. Политическая нетерпимость не стала еще в Англии явлением само собой разумеющимся. Есть, правда, мелкие случаи политического преследования - будь я шахтером, я предпочел бы, чтобы мой хозяин не знал, что я коммунист. Но «партийный активист», гангстер-громила, типичный для политики на континенте, встречается все еще редко, а стремление «ликвидировать» или «убрать «всех, кто с тобой не соглашается, до сих пор не воспринимается в Англии как нечто естественное. В Барселоне это казалось совершенно натуральным. «Сталинцы» были на коне и отсюда следовало, что «троцкистам» несдобровать. Больше всего опасались новой вспышки уличных боев, вину за которые снова свалили бы на P.O.U.M и анархистов. (К счастью, этого не произошло). Временами я ловил себя на том, что прислушиваюсь - нет ли выстрелов. Казалось, что город находится во власти
какой-то могучей злой силы. Так думали все, и, как ни странно, у всех на устах были те же слова: «В городе кошмарная атмосфера. Мы живем, как в сумасшедшем доме». Впрочем, я, возможно, не имею права утверждать, что так чувствовали все. Кое - кто из английских гостей, прокатившихся в этот период по Испании, порхая из одного отеля в другой, не обнаружил в обстановке ничего странного. Герцогиня Атольская писала «Санди экспресс», 17 октября 1937 г.):
        «Я побывала в Валенсии, Мадриде и Барселоне… В этих трех городах царит идеальный порядок и нет никаких следов вооруженного вмешательства. Все гостиницы, в которых я останавливалась, были не только «приличными», но и чрезвычайно комфортабельными, несмотря на трудности с маслом и кофе».
        Английские путешественники - это их отличительная черта - по-настоящему не верят в то, что за стенами элегантных отелей существует другая жизнь. Надеюсь, что в конечном итоге удалось раздобыть немного масла для герцогини Атольской.
        Меня послали в один из санаториев, находящихся в ведении P.O.U.M. - в санаторий имени Маурина. Он находился в предместье Барселоны, у подножья Тибидабо, горы странной формы, нависающей над городом. Легенда гласит, что с этой горы сатана показывает Христу землю. Дом принадлежал раньше какому-то богачу и был реквизирован во время революции. Здесь долечивались раненые, - в частности, бойцы, потерявшие конечности. Было и несколько англичан: Вильямс, раненый в ногу, восемнадцатилетний Стаффорд Коттман, которого прислали с фронта с признаками туберкулеза, Артур Клинтон, носивший разбитую левую руку на длинной проволочной растяжке, которую в испанских госпиталях называли аэропланом. Моя жена продолжала жить в отеле «Континенталь «и я каждый день приезжал в Барселону. По утрам я ходил в Центральный госпиталь на электротерапию. Это была не очень приятная процедура - от колючих электрических ударов дергались все мускулы моей руки. Но это помогало - во всяком случае, начали двигаться пальцы и боль немного утихла. Мы с женой решили, что нам следует, как можно скорее, вернуться в Англию. Я очень ослаб,
лишился, казалось, навсегда, голоса, доктора говорили, что я буду годен к фронтовой службе не раньше, чем через несколько месяцев. Рано или поздно мне нужно было подумать о заработке; кроме того, не было особого смысла оставаться в Испании и есть местный хлеб, в котором так нуждались другие. Но основные поводы моего желания уехать, были все же эгоистического порядка. Мне надоела страшная атмосфера политических подозрений и ненависти, осточертели улицы, переполненные вооруженными людьми, воздушные налеты, окопы, пулеметы, скрежет трамваев, чай без молока, пища, пропитанная оливковым маслом, табачный голод, - одним словом, почти все, что неразрывно связалось для меня с Испанией.
        Доктора в Центральном госпитале засвидетельствовали мою непригодность к военной службе, но чтобы получить увольнение из армии мне надо было явиться на медицинскую комиссию в один из прифронтовых госпиталей, а затем отправиться в Сьетамо, чтобы получить на свой документ печать в штабе ополчения P.O.U.M. В это время с фронта приехал Копп; он весь сиял. Копп участвовал в боях и заверял, что наконец-то Хуэска будет взята республиканцами. Правительство перебросило под Хуэску войска с мадридского фронта, сконцентрировало тридцать тысяч человек и большое число самолетов. Итальянцы, которых я видел по дороге в Таррагону, участвовали в наступлении на дорогу в Яку, но имели много убитых и потеряли два танка. Тем не менее, заверил Копп, Хуэска обязательно падет. (Увы! Предсказание не оправдалось. Город устоял. Газетная ложь по этому случаю достигла размеров настоящей оргии). А пока Копп отправлялся в Валенсию для разговора с военным министром. При нем было письмо от генерала Позаса, командовавшего теперь Восточной армейской группировкой, - обычное в таких случаях письмо, представлявшее Коппа человеком
«достойным доверия «и рекомендовавшее использовать его для специальных заданий в инженерных войсках (Копп был по специальности инженером). Он выехал в Валенсию в тот же день, когда я поехал в Съетамо, - 15 июня.
        В Барселону я вернулся только через пять дней. Грузовик привез меня вместе с группой бойцов в Сьетамо примерно в полночь. Едва мы явились в штаб ополчения P.O.U.M., как нас выстроили и - даже не спрашивая имен - стали раздавать винтовки и патроны. Ожидалась атака, и резервы могли понадобиться в любую минуту. У меня в кармане была медицинская справка, но мне было неловко отказаться пойти вместе со всеми. Я прикорнул на земле, подложив под голову ящик с патронами. Настроение было скверное. Ранение расшатало нервы, - думаю, что это обычное явление. Перспектива оказаться снова под огнем страшно меня пугала. Но здесь снова вступила в свои права испанская manana - завтра, - в конце концов обошлись без нас. На следующее утро я предъявил свою медицинскую справку и пошел увольняться. Для этого мне пришлось совершить несколько долгих, утомительных путешествий. Меня гоняли из госпиталя в госпиталь
        - Сьетамо, Барбастро, Монзон, потом снова Сьетамо, чтобы поставить штемпель на справку, и обрат-но через Барбастро и Лериду. Весь транспорт был мобилизован на переброску войск под Хуэску, на дорогах царил хаос. Помню, что я ночевал в самых неподходящих местах - раз в госпитальной постели, другой раз - в канаве, потом на какой-то узенькой скамейке, с которой я среди ночи свалился, а однажды в муниципальном общежитии в Барбастро. Отойти от железной дороги значило целиком отдаться на милость попутных грузовиков. Я простаивал на обочине дороги по три-четыре часа, вместе с группками хмурых крестьян, нагруженных узлами с утками и кроликами. Когда наконец, после неустанного махания проезжающим машинам, битком набитым людьми, ящиками с амуницией, буханками хлеба, останавливался грузовик, соглашавшийся вас подвезти, начиналась тряска по кошмарной дороге. Она превращала человека в отбивную. Ни одна лошадь не подбрасывала меня так высоко, как эти грузовики. Ехать на них можно было, только сбившись всем в тесную кучу и держась друг за друга. К своему стыду, я обнаружил, что еще не могу без чужой помощи влезть
на грузовик.
        Ночь я переспал в госпитале в Монзоне, куда прибыл на медицинскую комиссию. Рядом со мной лежал штурмовой гвардеец, раненый в лоб, над левым глазом. Он отнесся ко мне дружелюбно и угостил сигаретами. Я сказал: «В Барселоне нам бы пришлось стрелять друг в друга». И мы посмеялись. Любопытно, как меняется настроение по мере приближения к фронту. От взаимной ненависти приверженцев различных партий почти не остается следа. Ни разу, за все время, что я был на фронте, никто из членов P.S.U.C. не отнесся ко мне недружелюбно только из-за того, что я состоял в ополчении P.O.U.M. Зато такая вражда была типична для Барселоны или других мест, еще более отдаленных от линии фронта. В Сьетамо было много штурмовых гвардейцев. Их прислали из Барселоны для участия в атаке на Хуэску. Гвардия, в принципе, не предназначалась для фронтовой службы. В Барселоне гвардейцы были хозяевами улицы, но на фронте на них, не нюхавших пороха, свысока поглядывали даже пятнадцатилетние мальчишки-ополченцы, просидевшие много месяцев в окопах.
        В монзонском госпитале доктор, как полагается в таких случаях, потаскал меня за язык, всунул в горло зеркальце и весело заверил, что голос у меня пропал навсегда. Потом он подписал медицинское свидетельство. Пока я дожидался приема, в хирургической делали операцию без наркоза - почему раненого не усыпили, я не знаю. Операция длилась целую вечность, крик не прекращался. Когда я вошел в хирургическую, всюду валялись стулья, а на полу блестели лужи крови и мочи.
        Подробности этой моей последней поездки запечатлелись в памяти с удивительной четкостью. Я воспринимал все гораздо яснее, чем в предыдущие месяцы. Увольнение с печатью 29 дивизии и свидетельство доктора, признавшего меня негодным к службе, были у меня на руках. Я мог вернуться в Англию, а следовательно, чуть ли не впервые чувствовал себя в состоянии повнимательнее взглянуть на Испанию. У меня оказался целый день на осмотр Варбастро - поезд отходил только один раз в сутки. Раньше я видел Варбастро лишь мельком и лицо города представилось мне лицом войны - те же серые тона, грязь, холод, ревущие грузовики, замызганные солдаты. Сейчас Бар - бастро выглядел иначе. Бродя по городу, я обнаружил, что в нем много симпатичных извилистых улочек, старых каменных мостов, винных лавочек с бочками высотой в человеческий рост, по бокам которых стекала влага. Я стоял и глядел, как ремесленник мастерит бурдюк и вдруг обнаруживал, что бурдюки шьются мехом внутрь, шерсть не удаляется и поэтому, когда мы пьем из такого бурдюка, мы пьем настойку на козьем волосе.
        Я месяцами пил из бурдюков, не подозревая об этом. Вдоль окраины города текла мелкая изумрудно-зеленая речушка. Посреди речки высилась отвесная скала, в которую были врублены домики. Из окон этих домов можно было плевать прямо в воду, журчащую в тридцати метрах внизу. Бесчисленные голуби гнездились в расселинах скалы. В Лериде я видел старые разваливающиеся дома, на карнизах которых свили свои гнезда тысячи и тысячи ласточек. Вблизи извилистая кромка ласточкиных гнезд напоминает нарядные лепные украшения периода рококо. Странно, что пробыв шесть месяцев в Испании, я заметил все это впер-вые. С бумагами о демобилизации я вновь почув-ствовал себя человеком и даже немножко туристом. Пожалуй впервые, я ощутил, что действительно нахожусь в Испании, в стране, которую мечтал посетить всю свою жизнь. Мне казалось, что на тихих улочках Варбастро и Лериды я вдруг улавливаю отблеск, далекий отголосок той несуществующей Испании, которую творит наше воображение. Вот они, белые горные цепи-сьерры, стада коз, казематы инквизиции, мавританские дворцы, извивающиеся черные вереницы мулов, серые оливковые деревья и
лимонные рощи, девушки в черных мантильях, вино Малаги и Али-канте, соборы, кардиналы, бой быков, цыгане, серенады, - словом, Испания. Она пленила мое воображение больше всякой другой европейской страны. Обидно, что попав, наконец, сюда, я смог увидеть только этот северо-восточный уголок, да к тому же в период войны и, в довершение всего, - зимой.
        СОТВОРЕНИЕ ЧУДОВИЩ
        В Барселону я приехал поздним вечером. Нечего было и думать поймать такси, чтобы добраться до санатория, расположенного за городом, и я пошел в отель «Континенталь», предварительно закусив по пути. С официантом отеческого вида я заговорил о дубовых, с медными обручами, кружках, в которых подают вино. Я сказал, что хотел бы купить набор таких кружек, чтобы захватить их домой на память об Испании. Официант понимающе закивал: «Красивые, не правда ли? Но сегодя их не купить. Таких кружек больше не делают. Вообще больше ничего не делают. Война - какая жалость! «Мы сошлись во мнениях. Я снова почувствовал себя туристом. Официант вежливо справился, понравилась ли мне Испания, приеду ли я еще раз? О, да, я вернусь в Испанию. Мирный этот разговор запомнился по контрасту с тем, что произошло сразу же после него.
        Войдя в отель, я увидел в холле мою жену. Она встала и пошла ко мне с видом, показавшимся мне чрезмерно непринужденным. Жена обвила рукой мою шею и с очаровательной улыбкой, обращенной к людям, сидевшим в холле, прошептала мне в ухо:
        - Уходи!
        - Что?
        - Немедленно уходи отсюда!
        - Что?
        - Не стой здесь! Выйдем отсюда!
        - Что? Почему? Что все это значит?
        Она взяла меня за руку и повела к лестнице. Нам встретился француз - не назову его имени, ибо не будучи связанным с P.O.U.M., он помогал нам во время беспорядков. Француз взглянул на меня.
        - Слушай! Ты не должен здесь появляться. Быстро уходя отсюда и спрячься, прежде чем они позвонят в полицию.
        Возле лестницы ко мне, оглядываясь с опаской, подбежал лифтер и на ломаном английском сказал, чтобы я уходил отсюда. До меня все еще не доходил смысл происходящего.
        - Что все это значит? - спросил я жену, едва мы вышли на улицу.
        - Неужели ты не слышал?
        - Нет. А что я должен был слышать?
        - P.O.U.M. запрещена. Они захватили все здания. Почти все в тюрьме. Говорят, что начались расстрелы.
        Так вот оно что. Нам нужно было найти место, чтобы сесть и поговорить. Все большие кафе на Рамблас были забиты полицией, но мы нашли тихое кафе на боковой улочке. Жена рассказала мне, что произошло за время моего отсутствия.
        15 июня полиция внезапно арестовала Андреса Нина в его кабинете и в тот же вечер совершила налет на гостиницу «Фалкон», арестовав всех, кто там был, главным образом приехавших в отпуск ополченцев. Гостиница была немедленно превращена в тюрьму. Очень скоро она оказалась до предела набитой заключенными. На следующий день P.O.U.M. объявили нелегальной организацией и закрыли все бюро, книжные лавки, санатории, центры Красной помощи. Одновременно полиция начала без разбора арестовывать всех людей, имевших хоть какое-нибудь отношение к P.O.U.M. В течение одного-двух дней были арестованы почти все сорок членов исполнительного комитета партии. Одному или двум удалось, кажется, скрыться, но полиция применила простой способ, к которому часто прибегали обе стороны в этой войне, - задержала жен в качестве заложниц. Установить число арестованных не было возможности. Моя жена слышала, что в одной только Барселоне бросили в тюрьму четыреста человек. Сейчас я думаю, что уже тогда число арестованных было значительно больше. Кого только не арестовывали! Были случаи, когда полиция не останавливалась перед арестом
раненых ополченцев, лежавших в госпиталях.
        Было от чего прийти в отчаяние. Что все это значило? Я мог еще понять, что они запретили P.O.U.M., но за что арестовывали людей? Мне казалось - ни за что. Запрещение P.O.U.M. приобретало как бы ретроспективную силу. P.O.U.M. была объявлена нелегальной организацией, а следовательно, каждый кто когда-либо был ее членом, нарушал закон. Как обычно, никому из арестованных не предъявили никакого обвинения. Но это не мешало валенсийским коммунистическим газетам рассказывать дикие истории о гигантском «фашистском заговоре», о радиосвязи с врагом, документах, написанных невидимыми чернилами и т. д. и т. д. Я уже рассказал об этом выше. Знаменательно было лишь то, что все эти истории появились только в валенсийских газетах. Думаю, что не ошибусь, сказав, что ни в одной барселонской газете - коммунистической, анархистской или республиканской - не было ни слова ни о заговоре, ни о запрещении P.O.U.M. О характере обвинений, предъявленных руководителям P.O.U.M., мы узнали не из испанских, а из английских газет, пришедших в Барселону день или два дня спустя. Мы не знали еще в то время, что правительство не несет
ответственности, за обвинения в предательстве и шпионаже и что впоследствии сами члены кабинета опровергнут эти обвинения. Мы знали только - в общих чертах, - что руководители P.O.U.M. и, по-видимому, мы все, обвиняемся в сотрудничестве с фашистами. Уже пошли слухи, что заключенных тайком расстреливают в тюрьмах. Тут было много преувеличения, хотя в ряде случаев расстрелы, несомненно, имели место. Так, трудно сомневаться в факте расстрела Нина. После ареста, Нина перевели в Валенсию, оттуда в Мадрид, а уже 21 июня по Барселоне пошел слух, что он расстрелян. Позднее этот слух приобрел более четкую форму: Нина застрелила в тюрьме тайная полиция, а тело его выкинули на улицу. Об этом рассказывали разные люди, в том числе Федерико Монтсенис, бывший член правительства. С этого дня никто больше не слышал о Нине. Позднее, когда делегации из разных стран спрашивали членов правительства, те выкручивались как могли, заявляя, что им известно только об исчезновении Нина, но ничего не известно о его местопребывании. В некоторых газетах появилось даже сообщение, что Нин бежал на фашистскую территорию. Никаких
доказательств предъявлено не было, а министр юстиции Ирухо заявил потом, что испанское агентство печати фальсифицировало официальное коммюнике. Во всяком случае, очень мало вероятно, чтобы такому важному политическому заключенному как Нин позволили бежать. Думаю, что его убили в тюрьме.
        Число политических заключенных росло и росло, пока не стало исчисляться тысячами (не считая фашистов). Характерной чертой было самовольство низших полицейских чинов. Многие из арестов были явно незаконными, но когда, по приказу на-чальника полиции, арестованные освобождались, некоторых из них снова брали под стражу в воротах тюрьмы и препровождали в «секретные тюрьмы». Типичным был случай с Куртом Ландау и его женой. Их арестовали примерно 17 июня и Ландау немедленно «исчез». Пять месяцев спустя, его жена была еще в тюрьме, без суда и без известий от мужа. Она объявила голодовку, после чего министр юстиции известил ее о смерти мужа. Вскоре жена Ландау была освобождена, но почти сразу же снова арестована и брошена в тюрьму. Было заметно, что полиция, по крайней мере на первых порах, совершенно не заботилась о том, как ее действия скажутся на ходе войны. Полицейские, даже не имея ордера на арест, не задумываясь арестовывали военных, занимавших важные командные посты. В конце июня наряд полиции, посланный из Барселоны, арестовал неподалеку от линии фронта генерала Хозе Ровира, командира 29 дивизии.
Его бойцы послали в военное министерство делегацию протеста. Оказалось, что ни военное министерство, ни начальник полиции Ортега ничего не знали об аресте Ровиры. Пусть это не самое главное, но меня лично больше всего возмущало то, что фронтовым частям не сообщали ни слова обо всех этих событиях. Как я уже отметил, никто на передовой не знал о запрещении P.O.U.M, Все штабы ополчения P.O.U.M., центры Красной помощи и другие органы работали как ни в чем не бывало, и даже 20 июня в Лериде, то есть всего в 160 километрах от Барселоны, никто ничего не слышал о происходившем. Барселонские газеты ни словом не обмолвились об арестах и преследованиях (валенсийские газеты, изощрявшиеся в выдумывании небылиц о том, что члены P.O.U.M. - фашистские шпионы, на Арагонский фронт не попадали), а ополченцев P.O.U.M., выезжавших в отпуск в Барселону, арестовывали, в частности, для того, чтобы они, вернувшись на фронт, не рассказали другим, что творится в городе. Пополнение, с которым я 15 июня направился на фронт, было, как видно, последним. Я до сих пор не понимаю, как им удалось сохранить все эти события в тайне,
учитывая, что грузовики, да и другие машины, все еще курсировали между фронтом и тылом. Нет, однако, никакого сомнения, что секрет сохранялся и, как я потом узнал от других, еще несколько дней фронтовики оставались в неведении. Причина очевидна. Начиналось наступление на Хуэску. Ополчение P.O.U.M. все еще сохраняло свою самостоятельность и кто-то, видимо, опасался, что если бойцы узнают о происходящем, они откажутся воевать. На деле же, когда новость достигла фронта, ничего не произошло. В последовавших боях погибло немало бойцов, которые так и не узнали, что газеты, выходившие в тылу, называли их фашистами. Это простить нелегко. Есть обычай скрывать плохие вести от солдат на передовой. За-частую это оправдано. Но совсем другое дело, посылать людей в бой, даже не говоря им, что за их спиной партию, к которой они принадлежали, объявили вне закона, их руководителей обвинили в измене, а друзей и родственников бросили в тюрьму.
        Моя жена стала рассказывать, что произошло с нашими друзьями. Кое-кому из англичан и других иностранцев удалось перейти границу. Вильямс и Стаффорд Коттман избежали ареста во время облавы в санатории «Маурин «и где-то скрывались. Скрывался и Джон Мак Нэр, находившийся во Франции, когда P.O.U.M. запретили. Он вернулся в Испанию, не желая находиться в безопасности, когда его друзья рискуют головой. А в остальном рассказ жены сводился к монотонным повторениям: того-то взяли, того-то взяли. Они взяли, кажется, почти всех. Но известие об аресте Джорджа Коппа совершенно меня ошеломило.
        - Коппа? Но я думал, что он в Валенсии.
        Оказалось, что Копп вернулся в Барселону: он прибыл с письмом, адресованным военным министерством полковнику, командовавшему инженерными частями на восточном фронте. Копп, конечно, знал, что P.O.U.M. запрещена, но ему, должно быть, в голову не могло прийти, что полиция окажется настолько безголовой, что арестует человека, едущего на фронт с важным военным заданием. Он завернул в «Континенталь», чтобы захватить свой вещевой мешок. Служащие отеля задержали его под каким-то предлогом, пока не явилась извещенная ими полиция. Меня арест Коппа взбесил. Копп был моим личным другом, я служил под его командованием долгие месяцы. Мы вместе были под неприятельским огнем, и я знал многое о жизни этого человека. Он пожертвовал всем - семьей, родиной, материальным благополучием, только чтобы приехать в Испанию и сражаться с фашизмом. Покинув Бельгию без разрешения, вступив в иностранную армию, числясь офицером запаса бельгийских вооруженных сил, а - до этого - помогая нелегально производить боеприпасы для испанского правительства, Копи рисковал, вернувшись на родину, многолетним тюремным заключением. Он
находился на фронте с октября 1936 года. Пройдя путь от рядового бойца ополчения до майора, он участвовал во множестве боев, был ранен. Во время майских событий Копп, чему я сам был очевидцем, предотвратил схватку’ в нашем районе и наверняка спас жизнь десяти-двадцати человек. И за все это они отплатили ему тюрьмой. Злиться - значит тратить время попусту, но я не мог подавить в себе злобы при виде бессмысленности всего происходящего.
        Тем временем, они не спешили с арестом моей жены. Хотя она оставалась в «Континентале», полиция ее не трогала. Было очевидно, что ее используют как приманку? Но несколько дней спустя, на рассвете в наш номер нагрянуло шесть полицейских в штатском. Они произвели обыск и забрали все бумаги, до последнего листка, оставив, к счастью, паспорта и чековые книжки. Они забрали мои дневники, все наши книги, газетные вырезки, накопившиеся за несколько месяцев (я часто задавал себе вопрос, зачем они могли им понадобиться), мои военные сувениры, все наши письма. (Полицейские захватили также письма, полученные мной от читателей. На некоторые из них я не успел ответить и, конечно, у меня нет адресов. Если кто-либо написал мне о моей последней книжке и не получил ответа, прошу принять эти строки, как извинение). Позднее я узнал, что полиция забрала также мои вещи, находившиеся в санатории Маурин, в том числе и грязное белье. Они должно быть полагали, что найдут на нем послания, написанные симпатическими чернилами.
        Было очевидно, что моей жене лучше всего оставаться в гостинице. Если бы она попыталась исчезнуть, за ней сразу же началась бы погоня. Но мне нужно было спрятаться. Эта перспектива вызывала у меня отвращение. Несмотря на волну арестов, я не мог себя убедить, что мне грозит опасность. Это казалось мне слишком бессмысленным. Подобный отказ принять всерьез эти идиотские аресты привел Коппа в тюрьму. Но я все же продолжал спрашивать себя, за что меня могут арестовать? Что я сделал? Верно, во время майских боев я ходил с оружием, но с оружием ходило тогда, по меньшей мере, сорок-пятьдесят тысяч человек. Мне совершенно необходимо было выспаться, и я готов был рискнуть и пойти в гостиницу, но жена об этом и слышать не хотела. Терпеливо разъясняла она мне положение вещей. Не имеет никакого значения, что я сделал или не сделал. Полиция не охотится за преступниками; наступило царство террора. Я не виноват ни в чем, кроме «троцкизма». Одно то, что я служил в ополчении P.O.U.M. - вполне достаточное основание для моего ареста. Бессмысленно цепляться за английский принцип: ты в безопасности, если ты не нарушил
закон. Здесь законы диктовала полиция. Оставался только один выход - укрыться и замести все следы моей связи с P.O.U.M. Мы просмотрели все документы, которые я носил с собой в карманах. Жена заставила меня порвать ополченское удостоверение, на котором большими буквами значилось P.O.U.M., фотографию группы бойцов, снявшихся на фоне флага P.O.U.M. За такие вещи сейчас сажал ай в тюрьму. Я не стал рвать свидетельство об увольнении со службы. На нем, правда, стояла печать 29 дивизии, а это было опасно, ибо полиция вероятно знала, что 29 дивизия была поумовская. Но без этого свидетельства меня могли арестовать как дезертира.
        Теперь надо было подумать о том, как выбраться из Испании. Не было смысла оставаться здесь, зная, что рано или поздно, все равно попадешь в тюрьму. Сказать правду, и я, и моя жена охотно остались бы в Испании, чтобы посмотреть, что же будет дальше. Но я догадывался, что испанская тюрьма - вещь паршивая (на деле тюрьмы оказались гораздо хуже, чем я мог себе представить), что попав в тюрьму, никогда не известно, когда ты из нее выйдешь, а здоровье мое никуда не годилось, не говоря о болях в руке. Мы условились встретиться на следующий день в британском консульстве, куда должны были прийти также Коттман и Макнэр. Мы рассчитывали, что на оформление паспортов уйдет несколько дней. Прежде чем выехать из Испании, нужно было проштемпелевать паспорт в трех местах - у начальника полиции, у французского консула и у каталонских иммиграционных властей. Опасен был, конечно, начальник полиции, но мы надеялись, что британский консул как-то уладит все эти дела, не подав вида, что мы были связаны с P.O.U.M. В полиции, конечно, имелся список иностранцев, подозреваемых в «троцкизме» и, вероятнее всего, наши имена
значились в этом списке, но в случае удачи можно было все-таки проскочить границу. Ведь Испания - не Германия, испанская неразбериха и manana давали надежду на благополучный исход. Испанская тайная полиция кое в чем напоминает гестапо, но ей не хватает гестаповской оперативности.
        На этом мы расстались. Жена вернулась в гостиницу, а я пошел бродить по улицам в надежде найти место для сна. Настроение, помню, было мрачное, все вокруг мне опостылело. Я мечтал провести ночь в постели! Но пойти мне было некуда. P.O.U.M. практически не имела подпольной организации. Руководители партии безусловно считались с возможностью, что она будет поставлена вне закона, но они не ожидали, что с моментом запрета развернется «охота на ведьм», которая примет такой размах. Руководство партии понятия не имело о предстоящих событиях и, как ни в чем не бывало, продолжало перестраивать здание P.O.U.M. до того самого дня, когда партия была запрещена. В результате у P.O.U.M. не было ни сборных пунктов, ни явочных квартир, которые должна иметь каждая революционная партия. Кто знает, сколько людей, скрывавшихся от полиции, ночевало в эту ночь на улице. Пять дней тяжелой дороги, во время которой я спал в самых неподходящих местах, давали себя знать; мучила сильная боль в руке, а теперь это дурачье охотится за мной и мне придется снова спать на земле. Этим ограничивались мои мысли. Для политических
размышлений в голове не оставалось места. Так со мной бывает всегда. Я заметил, что когда я впутываюсь в войну или в политику, то не ощущаю ничего, кроме физических неудобств и глубокого желания поскорее дождаться конца этой чертовской бессмыслицы. Позднее я смогу оценить истинный смысл событий, но в их ходе мне хочется лишь одного - чтобы они поскорее кончились. Черта характера, возможно, позорная.
        Я долго брел по улицам и оказался где-то в районе главной больницы. Я выискивал место, где мог бы спокойно улечься, не опасаясь визита дотошного полицейского, которому вздумается проверить мои документы. Заглянул в бомбоубежище, но оно было только недавно выкопано, - с его стен сочилась вода. Потом я увидел развалины церкви, разграбленной и сожженной во время революции. Сохранился лишь остов - четыре стены без крыши, а внутри груда развалин. Я пошарил в полутьме, нашел какую-то яму и улегся в нее. На осколках кирпича лежать не очень-то удобно, но к счастью ночь была теплая и я поспал несколько часов.
        14
        Скрываться от полиции в таком городе как Барселона особенно неприятно, ибо все кафе открываются очень поздно. Если спишь на улице, то просыпаешься обычно на рассвете, а ни одно барселонское кафе не открывается раньше девяти. Прошло несколько часов, прежде чем я смог выпить чашку кофе и побриться. Странными казались старые анархистские плакаты на стене парикмахерской, извещавшие, что чаевые запрещены. «Революция разбила наши цепи!» - гласил плакат. Мне захотелось предупредить парикмахеров, как бы им не проморгать и вновь не оказаться в цепях.
        Я поплелся в сторону центра. Красные флаги были сорваны со здания P.O.U.M., вместо них там вывесили национальные флаги. В окнах дома Красной помощи на Plaza de Cataluna не осталось почти ни одного стекла. Их выбили, для забавы, полицейские. На стендах уже не было книг, а рекламный щит на Рамблас украшала антипоумовская карикатура - маска, а под ней фашистская рожа. В конце улицы, возле набережной, я увидел странную картину: целая шеренга ополченцев, еще обтрепанных и покрытых фронтовой грязью, устало вытянулась на стульях перед чистильщиками сапог. Я сообразил, кто они такие и даже узнал одного из них. Это были бойцы P.O.U.M., приехавшие вчера в отпуск с фронта и узнавшие о запрещении партии. Им пришлось ночевать на улице, чтобы уйти от облавы. У ополченца P.O.U.M., очутившегося в эти дни в Барселоне, было только два пути - в тюрьму или в подполье. Малоприятный выбор для человека, пролежавшего три или четыре месяца в окопе на передовой.
        Мы оказались в странном положении. Ночью нужно было скрываться, днем - можно было вести почти нормальную жизнь. Каждый дом, в котором жили сторонники P.O.U.M. был, или мог оказаться под наблюдением. Нельзя было также пойти в гостиницу, ибо вышло распоряжение, обязывавшее хозяев гостиниц немедленно извещать полицию о появлении новых лиц. По существу это означало, что спать нужно было на улице. Зато днем, в таком большом городе как Барселона можно было слоняться по улицам, чувствуя себя в сравнительной безопасности. Улицы кишели гражданскими гвардейцами, штурмовыми гвардейцами, карабинерами и обычной полицией, а также неведомым количеством шпиков в штатском. Но и они не могли останавливать всех прохожих, поэтому человек, не особенно бросавшийся в глаза своим видом, мог гулять незамеченным. Нужно было только не вертеться возле зданий P.O.U.M. и избегать тех кафе и ресторанов, в которых официанты знали вас в лицо. Значительную часть дня, да и следующий день, я провел в городской бане. Это позволяло убить время и не особенно мозолить глаза кому не следует. На беду эта мысль пришла в голову многим
другим и несколько дней спустя, уже после моего отъезда из Барселоны, полиция совершила налет на одну из бань и арестовала большое число «троцкистов «в костюме Адама.
        Идя по Рамблас, я наткнулся на одного из раненых, лечившихся в санатории «Маурин». Мы обменялись незаметным для других кивком головы, привычным для того времени, и сумели, не обращая на себя внимания, встретиться в кафе на этой же улице. Он избежал ареста во время полицейского налета на санаторий, но, как и другие, оказался на улице. Мой знакомый был в одной рубашке с коротким рукавом - пиджак он бросил во время бегства - и не имел ни гроша за душой. Он рассказал мне, как один гвардеец сорвал со стены большой портрет Маурина и растоптал его ногами. Маурин (один из основателей P.O.U.M.) находился в плену у фашистов, были основания полагать, что его уже расстреляли.
        Я встретил свою жену в британском консульстве в 10 часов. Вскоре явились Макнэр и Коттман. Первым делом они сообщили мне, что Боб Смайли умер. Он умер в валенсийской тюрьме; от чего никто точно не знал. Его немедленно похоронили, а Дэвиду Мюррею, представителю I.L.P. в городе, отказали в разрешении осмотреть тело.
        Я, конечно, сразу же решил, что Смайли расстреляли. Так в то время думали все. Но теперь я допускаю, что мы ошибались. Позднее, причиной его смерти называли аппендицит, а сидевший с ним заключенный, после выхода из тюрьмы, рассказывал, что Смайли действительно лежал в камере больной. Поэтому не исключено, что у Смайли был аппендицит, а Мюррею не показали тела просто так, на зло. Замечу, однако, что Бобу Смайли было всего двадцать два года и что физически он был одним из самых крепких людей, каких я когда-либо встречал. Он был, я думаю, единственным из всех моих знакомых - англичан и испанцев, - кто за три месяца пребывания в окопах ни разу не болел. Такие здоровяки обычно не умирают от аппендицита, если получают необходимый уход. Но увидев испанские тюрьмы - помещения, наскоро переделанные в тюрьмы для политических заключенных, - никто не поверил бы, что в них можно обеспечить какой-либо уход за больными. Эти тюрьмы нельзя было назвать иначе как темницами. В Англии только в восемнадцатом веке можно было найти что-либо подобное. Людей набивали в маленькие комнатушки так, что они не могли даже лечь,
часто их держали в подвалах или других темных помещениях. Причем это не было временной мерой
        - бывали случаи, когда арестованные по четыре или пять месяцев не видели дневного света. Заключенным давали грязную пищу в мизерном количестве - две тарелки супа и два куска хлеба в день. (Несколько месяцев спустя пища как - будто немного улучшилась). Я не преувеличиваю. Спросите любого политического заключенного, сидевшего в испанской тюрьме. У меня имеются сведения об испанских тюрьмах из самых различных источников и все они настолько сходны между собой, что сомневаться в их правдивости не приходится. К тому же я и сам несколько раз видел испанскую тюрьму изнутри. Мой английский друг, попавший в тюрьму позже, писал, что его личный опыт «делает историю Смайли гораздо понятнее». Смерть Смайли простить нелегко. Этот храбрый и одаренный юноша отказался от карьеры в университете Глазго ради того, чтобы приехать в Испанию и сражаться с фашизмом; он вел себя на фронте - я сам тому свидетель - с безукоризненным мужеством. И вот в награду его бросили в тюрьму и обрекли на смерть бездомной собаки. Я знаю, что во время большой и кровавой войны не принято поднимать шум из - за гибели одного человека. Одна
бомба, сброшенная с самолета на людную улицу, причиняет больше страданий, чем много политических арестов. Но смерть, подобная смерти Смайли, возмущает своей абсолютной бессмысленностью. Идя в бой, человек считается с возможностью гибели; но оказаться в тюрьме без всякой причины, если не считать таковой слепую злобу, а затем умереть в полном одиночестве - это совсем другое дело. Я не вижу, каким образом подобные вещи, - а случай со Смайли отнюдь не был единственным, - могут приблизить победу.
        В этот вечер моя жена и я повидались с Коппом. Можно было получить свидание с заключенным, если его не держали в полной изоляции, но было опасно приходить больше чем раз или два. Полиция следила за приходящими и тех, кто навещал тюрьму слишком часто, брали на учет, как друзей «троцкистов», что вероятнее всего пахло тюрьмой для них самих. Это уже случилось не с одним.
        Коппа не держали в камере-одиночке, и мы легко получили разрешение свидеться с ним. Когда нас пропускали сквозь стальные двери тюрьмы, я увидел знакомого мне по фронту бойца ополчения - испанца, конвоируемого двумя гвардейцами. Наши глаза встретились - и снова тот же таинственный кивок. Первым человеком, которого я увидел внутри самой тюрьмы, был американский ополченец, выехавший домой несколько дней назад. Документы у него были в полном порядке, но тем не менее его арестовали на границе, возможно, из-за вельветовых бриджей, которые носили ополченцы. Мы прошли один мимо другого, прикинувшись чужими. Это было ужасно. Я знал американца много месяцев, мы делили один окоп, он помогал нести меня после ранения. Но иначе поступить было нельзя. Всюду сновали гвардейцы в голубых мундирах. Лучше было не показывать, что ты знаешь слишком много арестованных, - подальше от беды.
        Так называемая тюрьма представляла собой подвальное помещение бывшего магазина. Две комнаты примерно по двадцать квадратных футов каждая. В них набили человек сто. Мне показалось, что я попал в ньюгейтскую тюрьму, как она изображается на картинках XVIII века. Та же затхлая грязь, навал человеческих тел, никаких нар - лишь голый каменный пол, одна скамья и несколько драных одеял, тусклый свет, гофрированные стальные ставни загораживали окна. На мрачных стенах нацарапаны революционные лозунги - «P.O.U.M. победит!», «Да здравствует революция!». Здесь уже целые месяцы держали политических заключенных. Оглушали десятки голосов. Был час свиданий. Набралось так много народу, что нельзя было и рукой двинуть. Почти все принадлежали к беднейшим слоям рабочего класса. Женщины развязали жалкие узелки с едой, принесенной мужьям или сыновьям. Среди заключенных было несколько раненых из санатория им. Маурина, в том числе двое с ампутированными ногами. Одного из них привезли в тюрьму без костылей и он прыгал на одной ноге. Я увидел паренька лет двенадцати; видимо, они арестовывали уже и детей. Воздух был пропитан
вонью, обычной для помещений без санитарных устройств, в которых держат большое число людей.
        Копп протолкался через толпу и подошел к нам. Его упитанное, свежее лицо почти не изменилось; он ухитрился сохранить в этом загаженном помещении свой мундир в чистоте и даже побрился. Среди заключенных был еще один офицер в форме Народной армии; проталкиваясь сквозь гущу заключенных, они козырнули друг другу; в этом жесте было что-то комичное. Копп казался в великолепном настроении. «Ну что же, - сказал он жизнерадостно, - нас, должно быть, всех расстреляют». При слове расстреляют, мурашки пробежали у меня по спине. Совсем недавно в мое тело впилась пуля и память о ней была еще свежа. Не очень-то приятно думать о том, что то же самое случится с человеком, которого хорошо знаешь. В это время я был уверен, что все руководители P.O.U.M., в том числе и Копп, будут расстреляны. Именно тогда до нас впервые дошел слух о смерти Нина и мы знали, что P.O.UM. обвиняют в предательстве и шпионаже. Все свидетельствовало о том, что последует большой сфабрикованный процесс, а за ним казнь ведущих «троцкистов». Ужасно видеть друга в тюрьме и знать, что ты ничем не можешь ему помочь. Ибо помочь ему было нельзя.
Бесполезно было также обращаться к бельгийским властям, ибо Копп, прибыв сюда, преступил законы своей страны. Разговор вела, главным образом, моя жена; в этом шуме - писк, который издавали мои поврежденные голосовые связки, не был бы слышен. Копп рассказывал нам о друзьях, приобретенных им в тюрьме, о надзирателях, не-которые из которых были неплохими парнями, хотя случались и такие, что обижали и били заключенных позапуганнее; вместо еды, - по словам Коппа, - заключенным давали «свиные помои». К счастью, мы догадались принести пакет съестного и сигареты. Затем Копп рассказал нам об отнятых у него во время ареста документах. Среди них было письмо из военного министерства, адресованное полковнику, командовавшему инженерными частями восточного фронта. Полиция забрала документы и отказывалась их вернуть; хранились они, якобы, у начальника полиции.
        Может, если бы удалось их вырвать, положение Коппа изменилось бы.
        Я сразу же сообразил, какую важность имеет этот документ. Такого рода официальное письмо, содержащее рекомендации военного министерства и генерала Позаса, подтвердило бы безупречность репутации Коппа. Но как доказать факт существования письма? Если письмо распечатали в бюро начальника полиции, можно было не сомневаться, что какой-нибудь негодяй уничтожил его. Получить обратно письмо мог, пожалуй только один человек: офицер, на чье имя оно было адресовано. Копп уже успел подумать об этом и написал полковнику письмо, которое он просил меня вынести украдкой из тюрьмы и послать. Но было ясно, что быстрее и надежнее отправиться к полковнику лично. Я оставил мою жену с Коппом, выбежал на улицу и после долгих поисков поймал такси. Это был бег наперегонки с временем. Была уже половина шестого, полковник наверное кончал в шесть, а завтра письмо могло оказаться Бог знает где - уничтожено или затеряно в хаосе документов, громоздившихся по мере того, как одного за другим арестовывали подозреваемых. Полковник работал в военном министерстве, на набережной. Когда я взбежал по лестнице министерства, штурмовой
гвардеец загородил мне дорогу длинным штыком и потребовал «документы». Я помахал моим увольнительным удостоверением. Он вероятно не умел читать и пропустил меня - документ произвел видимо должное впечатление. Внутри помещение напоминало бесконечный лабиринт комнат, вившихся вокруг внутреннего двора; на каждом этаже сотни бюро. Как обычно в Испании, никто не имел ни малейшего представления, где находится кабинет, который я ищу. Я без устали повторял: El coronel - , jefe de ingieneros, Ejercito de Este! Все улыбались и грациозно пожимали плечами. Каждый посылал меня в противоположном направлении. Я метался вверх и вниз по лестницам, по бесчисленным длинным коридорам, заканчивавшимся тупиками. Я был как в страшном сне: нескончаемые лестницы, таинственные люди, встречавшиеся мне в коридорах, столы, заваленные бумагами, стрекот пишущих машинок. А время шло, и чужая жизнь висела, быть может, на волоске.
        ХРИСТОС СВЯТОГО ИОАННА КРЕСТА
        И все же я успел и, к некоторому моему удивлению, меня приняли. Правда, не полковник, но его адъютант или секретарь. Маленький офицерик в ловко сидящей форме, с большими, косящими глазами, вышел ко мне в переднюю. Я изложил ему свою историю: я явился по поручению своего начальника майора Хорге Коппа, посланного с важным заданием на фронт и по ошибке арестованного. Письмо к полковнику носило конфиденциальный характер и его необходимо немедленно забрать. Я долго служил с Коппом, это замечательный офицер, нет сомнения, что арестован он по ошибке, полиция с кем-то его спутала и т. д. и т. д. Я настаивал на том, что Коппа послали на фронт со срочным заданием, понимая, что здесь мой главный козырь. Но все это должно быть звучало странно, на моем варварском испанском языке, с которого я то и дело срывался на французский. Хуже всего то, что мой голос почти сразу же сдал, и я лишь с большим трудом мог издавать какие-то квакающие звуки. Я боялся, что голос пропадет совсем, а маленькому офицеру надоест меня слушать. Потом я часто думал, чем он объяснял мой странный голос - пьянством или нечистой совестью.
        Как бы то ни было, он терпеливо дослушал меня до конца, ежеминутно кивая головой, как бы сдержанно соглашаясь с моими словами. Да, вполне возможно, что произошла ошибка. Безусловно, нужно разобраться. Manana - сказал офицер. Нет, не manana, - запротестовал я. Дело не терпит отлагательств. Коша уже ждут на фронте. И снова офицер как бы согласился. И тогда последовал вопрос, которого я боялся больше всего:
        - В каких частях служил майор Кош?
        - В ополчении P.O.UM. - прозвучали роковые слова.
        - P.O.U.M.!
        Смесь удивления и тревоги была в этом восклицании. Следует помнить, на каком положении была тогда P.O.U.M. Шпиономания достигла высшей точки. Возможно, все незадачливые республиканцы день или два даже верили, что P.O.U.M. это ничто иное как одна огромная шпионская организация, которая содержится на немецкие деньги. Произнести слово P.O.U.M. перед офицером На-родной армии означало почти то же самое, что явиться в лондонский кавалерийский клуб в дни скандала, вызванного «Красным письмом «и объявить себя коммунистом. Темные глаза офицера скользнули косо по моему лицу. Последовала длинная пауза, после чего он медленно произнес:
        - Вы говорите, что были с ним вместе на фронте. Значит и вы служили в P.O.U.M.?
        - Да.
        Он повернулся и нырнул в кабинет полковника. До меня доходили звуки оживленного разговора. «Кончено», - подумал я. Не видать нам письма Коппа. К тому же я признался, что служил в ополчении P.O.U.M.; сейчас позвонят в полицию и меня арестуют, чтобы прибавить к коллекции еще одного «троцкиста». Наконец, офицер вышел, надел фуражку и сухо предложил мне следовать за ним. Мы отправились к начальнику полиции. Идти надо было довольно долго, минут двадцать. Маленький офицер маршировал впереди меня строевым шагом. За всю дорогу мы не обменялись ни одним словом. Приемная начальника полиции была набита толпой субъектов самого неприятного вида, вероятнее всего, пшиков, доносчиков, продажных шкур всех мастей, топтавшихся у двери. Маленький офицер вошел в кабинет. Последовал длинный возбужденный разговор, иногда слышались ярост-ные крики. Я ясно представлял себе их резкие жесты, поднятие плеч, удары кулаком по столу. Наконец, офицер вышел, красный, но с большим казенным конвертом в руке. Это было письмо Коппа. Мы одержали маленькую победу, которая, - как выяснилось позднее, - ничего не дала. Письмо было
доставлено вовремя, но командиры Коппа оказались не в состоянии вытащить его из тюрьмы.
        Офицер заверил меня, что письмо будет вручено кому следует. А Копп, - спросил я. - Нельзя ли освободить его из заключения? Офицер лишь по-жал плечами. Это совсем другое дело. Причина ареста Коппа неизвестна, но я могу быть уверен в том, что будет проведено необходимое расследование. Больше говорить было не о чем, надо было распрощаться. Мы слегка поклонились друг другу, и тут произошло нечто странное и трогательное.
        Маленький офицер секунду колебался, потом шагнул вперед и мы обменялись рукопожатием.
        Не знаю, смогу ли я передать, как глубоко тронул меня этот жест. Казалось бы, - всего лишь рукопожатие, не больше, но его можно было правильно оценить лишь на фоне того страшного времени, когда всюду царили подозрение и ненависть, ложь и слухи, а многочисленные плакаты вопили со всех сторон, что я и мне подобные - фашистские шпионы. И кроме того, следует помнить, что мы стояли в приемной начальника полиции, а вокруг нас роилась шайка доносчиков и провокаторов, каждый из которых мог знать, что меня разыскивает полиция. Поступок офицера можно сравнить с публичным обменом рукопожатиями с немцем во время первой мировой войны. Маленький офицер, думаю, поверил, что я все же не шпион. И все же, как хорошо, что он пожал мне руку!
        Я останавливаюсь на этом рукопожатии, хотя сознаю, что оно может показаться мелочью, ибо вижу в нем проявление сугубо испанской черты - вспышки великодушия, на которую способен испанец в самые грозные минуты. У меня много скверных воспоминаний об этой стране, но я никогда не поминаю лихом испанцев. Всего лишь два раза я по-настоящему сердился на испанца, причем думая теперь об этих случаях, убеждаюсь, что оба раза я был неправ. Есть в этих людях щедрость, род благородства, столь несвойственного двадцатому веку. Именно это наводит на мысль, что в Испании даже фашизм примет формы сравнительно терпимые. Очень немногие испанцы обладают качествами, которых требует современное тоталитарное государство - дьявольской исполнительностью и последовательностью. Своеобразной иллюстрацией к сказанному может служить обыск в комнате моей жены, произведенный за несколько дней (точнее ночей) до случая с испанским офицером. Я жалею, что не стал свидетелем обыска, хотя не исключено, что будь я на месте, я бы, возможно, вспылил.
        Полиция вела обыск в традиционном стиле, свойственном ОГПУ и гестапо. На рассвете раздался громкий стук в дверь и в комнату вошло шестеро мужчин. Они включили свет и сразу же заняли «стратегические «пункты в комнате, видимо, по заранее обдуманному плану. Затем полицейские с невероятной тщательностью обыскали обе комнаты (к номеру примыкала ванная). Они обстукивали стены, поднимали половики, ощупывали пол, мяли занавески, заглядывали под ванную и радиатор парового отопления; опорожнив все ящики комода и чемоданы, они рассматривали на свет каждый предмет туалета. Полицейские конфисковали все бумаги, в том числе и содержимое мусорной корзины, а также все наши книги. Обнаружив экземпляр гитлеровского «Майн кампф» на французском языке, они пришли в дикий восторг. Найди они только эту книгу, нас ничего бы уже не спасло, но немедленно за «Майн кампф» полицейские вытащили брошюру Сталина «Методы борьбы с троцкистами и другими двурушниками», которая их несколько успокоила. В одном из ящиков сыщики обнаружили несколько пачек папиросной бумаги. Они разорвали все пакеты и обследовали каждый листок отдельно, в
поисках тайных записей. В общей сложности сыщики работали два часа. Но ни разу за все это время они не дотронулись до постели: в постели лежала моя жена. Под матрасом могло оказаться с полдюжины автоматов, а под подушкой - целый архив троцкистских документов. Полицейские даже не заглянули под кровать. Не думаю, чтобы ОГПУ вело себя подобным образом. Полиция почти безраздельно контролировалась коммунистами, и эти люди были, вероятнее всего, членами компартии. Но помимо этого, они были испанцы, а следовательно, не могли себе позволить поднять женщину с постели. Сыщики молчаливо обошли кровать стороной, что сделало весь их обыск бессмысленным.
        В эту ночь Макнэр, Коттман и я спали в густой траве, на заброшенной строительной площадке. Ночь была холодна для того времени года и спали мы мало. Я помню долгие часы бесцельных блужданий, когда мы, проснувшись, убивали время, ожидая, когда, наконец, откроются первые кафе. Впервые за все время моего пребывания в Барселоне я пошел осмотреть кафедральный собор - образец современной архитектуры - одно из самых безобразных зданий в мире. Его украшали четыре зубчатых шпиля, формой напоминавшие винные бутылки. Собор, в отличие от большинства барселонских церквей, не был разрушен во время революции. Кое-кто утверждал, что его пощадили как «художественную ценность». Я думаю, что не взорвав собор, когда была такая возможность, анархисты доказали свой скверный вкус, хотя они и вывесили на его башнях черно-красные флаги. Этим вечером мы с женой пошли в последний раз повидаться с Коппом. Мы не могли ничего для него сделать, ровным счетом ничего - только попрощаться и оставить испанским друзьям деньги, чтобы они могли приносить ему еду и сигареты. Впрочем, вскоре после нашего отъезда из Барселоны, его
изолировали, так что ему нельзя было передавать даже еду. Этой ночью, бродя по Рамблас, мы прошли мимо кафе «Мокка», которое все еще держал в своих руках большой отряд гражданских гвардейцев. Внезапно я решился, вошел внутрь и обратился к двум гвардейцам, стоявшим облокотившись на стойку, с винтовками за плечами. Я спросил, не знают ли они, кто из их товарищей дежурил здесь во время майских боев. Они не знали. С обычной испанской неопределенностью гвардейцы ответили, что не знают даже, у кого можно бы навести справку. Я сказал, что мой друг Хорге Копп сидит в тюрьме и возможно, что его будут судить за какие-то дела, связанные с майскими боями. Гвардейцы, дежурившие здесь в мае, знают, что он предотвратил бой и спас несколько жизней. Им следовало бы заявить об этом. Один из гвардейцев, с которыми я разговаривал, был туповатым, неповоротливым парнем, он все время вытягивал шею, стараясь расслышать мой голос в шуме уличного движения. Но его товарищ был совсем другим. Он сказал, что слышал о поступке Коппа от своих товарищей. Копп - buen chico - хороший парень. Но уже в то время я сознавал, что все мои
попытки напрасны. Если Коппа будут судить, то, как и во всех подобных процессах, используют сфабрикованные свидетельства. И если его расстреляют, (боюсь, что это вполне возможно), то слова - buen chico - будут эпитафией Коппа. Слова, произнесенные незадачливым гвардейцем, который был частью гнусной системы, но сохранил в себе достаточно человечности, чтобы оценить благородный поступок.
        Мы вели невероятную, сумасшедшую жизнь. Ночью мы были преступниками, а днем - преуспевающими английскими туристами (во всяком случае, такими мы хотели казаться). Даже после ночи под открытым небом, побрившись, выкупавшись, почистив ботинки, мы преображались до неузнаваемости. Наступило время, когда самым безопасным стало придать себе обличье буржуа.
        Мы гуляли по наиболее фешенебельным улицам города, где нас не знали в лицо, ели в дорогих ресторанах, вели себя с официантами как типичные английские туристы. Впервые в моей жизни я принялся писать на стенах. «Visca P.O.U.M.! « - выцарапывал я самыми большими буквами, какими только мог, на стенах коридоров в роскошных ресторанах. Несмотря на то, что я практически ушел в подполье, я не чувствовал себя в опасности. Все это казалось мне слишком абсурдным. Во мне жила неистребимая английская уверенность в том, что «они «не могут вас арестовать, если вы не нарушили закона. Нет ничего опаснее такой убежденности в период политического погрома. Имелся ордер на арест Макнэра и можно было полагать, что и мы все числимся в том же списке. Аресты, облавы, обыски продолжались без перерыва. К этому времени почти все наши знакомые, не считая тех, кто еще находился на фронте, оказались в тюрьме. Полиция даже задерживала и обыскивала французские суда, периодически вывозившие беженцев, арестовывая подозреваемых в «троцкизме».
        Благодаря любезности британского консула, немало потрудившегося за эту неделю, нам удалось привести наши паспорта в порядок. Мы знали, что чем быстрее мы уберемся отсюда, тем лучше. Поезд в Порт Боу, по расписанию, уходил вечером в половине восьмого, то есть можно было надеяться, что в полдевятого он действительно уедет. Мы решили, что моя жена закажет заранее такси, упакует вещи, заплатит за номер и уйдет из гостиницы в самый последний момент. Если служащие гостиницы заблаговременно узнают об ее отъезде, они неминуемо известят полицию. Я пришел на вокзал около семи и обнаружил, что поезд уже ушел - без десяти семь. Машинист, как это часто случалось в Испании, решил по-своему. К счастью нам удалось вовремя предупредить мою жену. Следующий поезд уходил рано утром. Макнэр, Коттман и я пообедали в маленьком ресторанчике возле вокзала. Из осторожного разговора с хозяином мы выяснили, что он член C.N.T. и дружески расположен к нам. Он дал нам комнату с тремя постелями и «забыл «известить полицию о своих постояльцах. Впервые за пять ночей я спал раздевшись.
        На следующее утро моя жена удачно выскользнула из гостиницы. Поезд отошел почти с часовым опозданием. Я воспользовался случаем и написал длинное письмо в военное министерство, в котором изложил историю Коппа, подчеркнув, что его арестовали безусловно по ошибке, что он совершенно необходим на фронте, что множество людей готово подтвердить его полную невиновность и т. д. и т. п. Сомневаюсь, чтобы кто-либо прочитал это письмо, написанное на листках, вырванных из блокнота, корявыми буквами (мои пальцы все еще были частично парализованы), на еще более корявом испанском языке. Во всяком случае, ни письмо, ни другие старания результата не возымели. Я пишу это спустя шесть месяцев после событий. Копп - если его еще не расстреляли - по-прежнему сидит в тюрьме, без суда, без обвинения. Сначала мы получили от него два или три письма, тайком вынесенных освободившимися заключенными и отправленных из Франции. В них рассказывалась все та же история грязные, темные камеры, скверная пища в недостаточном количестве, тяжелая болезнь в результате условий заключения, отказ тюремных властей оказать медицинскую помощь.
Все это получило подтверждение из нескольких других источников - английских и французских. Недавно Копп исчез в одной из «секретных «тюрем, откуда никакие известия не доходят. Его судьба это судьба десятков и сотен иностранцев и никто не знает, скольких тысяч испанцев.
        В конце концов мы благополучно пересекли границу. К поезду был прицеплен вагон первого класса и вагон-ресторан, первый, увиденный мной в Испании. До недавнего времени в Каталонии ходили только поезда второго класса. Два сыщика обходили купе, записывая имена иностранцев, но увидев нас в вагоне-ресторане, решили, что мы люди респектабельные и оставили нас в покое. Странно, как все изменилось. Всего шесть месяцев назад, когда власть все еще была в руках анархистов, доверие вызывал лишь тот, кто выглядел как пролетарий. Когда я ехал в Испанию, направляясь из Перпиньяна в Церберес, французский коммерсант, оказавшийся в моем купе, мрачно посоветовал: «Вы не можете явиться в Испанию в таком виде. Снимите воротничок и галстук. Все равно в Барселоне с вас их сорвут». Он преувеличивал, но именно такой представлялась Каталония ушедших дней. На границе анархистский патруль не впустил в Испанию элегантно одетого француза и его жену, кажется, только потому, что они слишком смахивали на буржуа. Теперь все было наоборот. Походя на буржуа, вы были вне опасности. При проверке паспортов на границе полицейские
заглянули в список подозрительных лиц, но благодаря скверной работе аппарата, наших имен там не оказалось. В списках не значилось даже имя Макнэра. Нас обыскали с головы до ног, но не нашли ничего подозрительного, кроме моего свидетельства о демобилизации по состоянию здоровья, а карабинеры не знали, что 29 дивизия была поумовской частью. Итак, мы проехали шлагбаум, и после шестимесячного отсутствия я снова оказался на французской земле. Два сувенира вывез я из Испании - флягу из козьей кожи и маленькую железную лампу, в которой арагонские крестьяне жгут оливковое масло. Эта лампа по форме точно напоминала терракотовые светильники, которыми пользовались римляне две тысячи лет назад. Я подобрал ее однажды в разрушенной хижине и каким-то образом лампа оказалась в моем чемодане.
        Сразу же выяснилось, что мы выехали в самый последний момент. В первой же газете мы прочитали об аресте Макнэра за шпионаж. Испанские власти несколько поспешили с этим сообщением. К счастью, «троцкизм «не принадлежит к числу преступлений, охваченных соглашением о выдаче преступников.
        Я не знаю точно, что следует делать в первую очередь, покинув страну, охваченную войной и вернувшись на мирную землю. Я во всяком случае прежде всего кинулся к табачному киоску и накупил столько сигар и сигарет, сколько мне удалось распихать в мои карманы. Затем мы отправились в буфет и выпили чаю. Впервые за долгие месяцы мы пили чай со свежим молоком. Прошло несколько дней, прежде чем я привык к мысли, что сигареты можно покупать каждый раз, когда появится в них нужда. Мне все время казалось, что на двери табачной лавки вдруг появится надпись: No hay tabaco. Макнэр и Коттман отправились в Париж. Мы с женой сошли с поезда на первой же станции, в Банюльсе, решив немного отдохнуть. Когда в Банюльсе узнали, что мы приехали из Барселоны, прием оказался не очень дружественным. Много раз мне приходилось вести тот же самый разговор: «Вы приехали из Испании? На чьей стороне вы дрались? На стороне республиканцев? О! « - и сразу заметное охлаждение. Маленький городок был целиком на стороне Франко, что, несомненно, объясняется присутствием многочисленных испанских фашистов, бежавших сюда после начала
мятежа. Официант в кафе - испанец-профранкист, подавая мне аперитив, враждебно мерил меня глазами. Совсем по-иному встретили нас в Перпиньяне, где все были сторонниками республики, а многочисленные республиканские фракции грызлись между собой не хуже, чем в Барселоне. Было здесь кафе где слово P.O.U.M. сразу же обеспечивало вам французских друзей и улыбку официанта.
        В Банюльсе мы оставались, сколько мне помнится, три дня. Это были странные беспокойные дни. Нам, казалось, следовало бы чувствовать глубокое облегчение и благодарность - мы оказались в тихом рыбачьем городке, вдалеке от бомб, пулеметов, очередей за продуктами, пропаганды и интриг. Но чувство облегчения не приходило. Мы покинули Испанию, но испанские события не покидали нас. Наоборот, все казалось теперь еще более живым и близким, чем раньше. Мы, не переставая, думали, говорили, мечтали об Испании. Месяцы напролет мы говорили себе, что «когда выберемся наконец из Испании, то поселимся где-нибудь на средиземноморском побережье, насладимся тишиной, будем, быть может, ловить рыбу. И вот теперь, когда мы оказались здесь, на берегу моря, нас ждали скука и разочарование. Было холодно, с моря дул пронизывающий ветер, гнавший мелкие, мутные волны, прибивая к набережной грязную пену, пробки и рыбьи потроха. Это может показаться сумасшествием, но мы с женой больше всего хотели вернуться в Испанию. И хотя это не принесло бы никакой пользы, даже наоборот, - причинило бы серьезный вред, мы жалели, что не
остались в Барселоне, чтобы пойти в тюрьму вместе со всеми. Боюсь, что мне удалось передать лишь очень немногое из того, что значили для меня месяцы, проведенные в Испании. Я дал внешнюю канву ряда событий, но навряд ли сумел передать те чувства, которые они вызвали во мне. Мои воспоминания безнадежно смешались с пейзажами, запахами и звуками, которых не передать на бумаге: запах окопов, рассвет в горах, уходящий в бес-конечную даль, леденящее потрескивание пуль, грохот и вспышки бомб; ясный холодный свет барселонского утра, стук башмаков в казарменном дворе в те далекие декабрьские дни, когда люди еще верили в революцию. Очереди за продуктами, красные и черные флаги, и лица испанских ополченцев; да, да - прежде всего лица испанских ополченцев, - людей, которых я знал на фронте и нынче разбросанных Бог знает где: одни убиты в бою, другие искалечены, третьи в тюрьме, но большинство, я надеюсь, живы и здоровы. Желаю им всем счастья. Я надеюсь, что они выиграют свою войну и выгонят из Испании всех иностранцев - немцев, русских и итальянцев. Эта война, в которой я сыграл такую мизерную роль, оставила у
меня скверные воспоминания, но я рад, что принял участие в войне. Окидывая взором испанскую катастрофу, - каков бы ни был исход войны, она останется катастрофой, не говоря уже о побоищах и страданиях людей, - я вовсе не чувствую разочарования и желания впасть в цинизм. Странно, но все пережитое еще более убедило меня в порядочности людей. Надеясь, что мой рассказ не слишком искажает действительность, я все же убежден, что, описывая такие события, никто не может оставаться совершенно объективным. Трудно быть убежденным до конца в чем-либо, кроме как в событиях, которые видишь собственными глазами. Сознательно или бессознательно каждый пишет пристрастно. Если я не предупредил моих читателей раньше, то делаю это теперь: учитывайте мою односторонность, мои фактические ошибки, неизбежные искажения, результат того, что я видел лишь часть событий. И учитывайте все это, читая любую другую книгу об этом периоде испанской войны.
        Чувство, что нужно что-то делать, хотя ничего, собственно, сделать мы не могли, выгнало нас из Банюльса раньше, чем мы предполагали. С каждой милей к северу, Франция становилась все зеленее и мягче. Мы покидали горы и вино, мчась навстречу лугам и вязам. Когда я проезжал Париж на пути в Испанию, город показался мне разлагавшимся и мрачным, совсем не похожим на тот Париж, который я знал восемь лет назад, когда жизнь была дешевой, а Гитлера не было еще и в помине. Половина кафе, в которых я сиживал в свое время, были закрыты из-за отсутствия посетителей, и все были одержимы мыслями о дороговизне и страхом войны. Теперь, после нищей Испании, даже Париж показался веселым и процветающим. Всемирная выставка была в полном разгаре, но нам удалось избежать посещения.
        И потом Англия - южная Англия, пожалуй, наиболее прилизанный уголок мира. Проезжая здесь, в особенности, если вы спокойно приходите в себя после морской болезни, развалившись на мягких плюшевых диванах, трудно представить себе, что где-то действительно что-то происходит. Землетрясения в Японии, голод в Китае, революция в Мексике? Но вам-то беспокоиться нечего - завтра утром вы найдете на своем пороге молоко, а в пятницу, как обычно, выйдет свежий номер «Нью стейтсмена». Промышленные города были далеко, выпуклость земного шара заслоняла грязные пятна дыма и нищеты. За окном вагона мелькала Англия, которую я знал с детства: за-росшие дикими цветами откосы железнодорожного полотна, заливные луга, на которых задумчиво пощипывают траву большие холеные лошади, неторопливые ручьи, окаймленные ивняком, зеленые груди вязов, кусты живокости в палисадниках коттеджей; а потом густые мирные джунгли лондонских окраин, баржи на грязной реке, плакаты, извещающие о крикетных матчах и королевской свадьбе, люди в котелках, голуби на Трафальгарской площади, красные автобусы, голубые полицейские. Англия спит глубоким,
без-мятежным сном. Иногда на меня находит страх - я боюсь, что пробуждение наступит внезапно, от взрыва бомб.
        Вспоминая Испанскую войну
        1
        Прежде всего физические ощущения, звуки, запахи, память о предметах, которых коснулся рукой.
        Как ни странно, но живее всего память удержала неделю так называемого военного обучения, которое мы проходили перед отправкой на фронт. Огромные кавалерийские казармы в Барселоне, пронизываемые сквозняком конюшни, и мощеный двор, ледяной холод воды из колонки, где мы умывались, грязная еда, которая становилась терпимой, когда ее смачивали кружками вина, одетые в брюки женщины-ополченки за рубкой дров; помню утренние проверки, когда моя прозаическая английская фамилия комично выделялась среди звучных испанских имен: Мануэль Гонзалес, Педро Агиляр, Рамон Фенеллоза, Роке Балластер, Хаиме Доменек, Себастьян Вильтрон, Рамон Нуво Босх. Я называю имена этих людей, ибо помню их всех в лицо. Вполне вероятно, что если не считать двоих, обыкновенных хулиганов, ставших, конечно, со временем рьяными фалангистами, все они, наверное, погибли. О том, что двое из них убиты, я знаю наверняка. Старшему было двадцать пять лет, младшему - шестнадцать.
        Война - это прежде всего вездесущие запахи человеческих выделений. Уборным отведено видное место в военной литературе, и я не стал бы упоминать о них, если бы уборная в нашем бараке не способствовала разрушению моих иллюзий о гражданской войне в Испании. Даже лучшая из уборных латинского типа, в которых приходится сидеть «орлом», достаточно скверна. Но наша была сооружена из какого-то скользкого камня, на котором почти невозможно было устоять. К тому же она всегда была засорена. Моя память хранит множество других отвратительных воспоминаний, но, кажется, именно эти уборные впервые навели меня на мысль, часто приходившую мне потом в голову: «Вот мы, солдаты революционной армии, защищаем демократию, боремся против фашизма, ведем войну, имеющую цель, а условия нашей жизни так убоги и унизительны, как если бы мы находились в тюрьме, не говоря уж о буржуазной армии». Позднее это впечатление укрепилось под воздействием многих других причин, таких как скука, гложущий волчий голод окопной жизни, жалкие интриги из-за куска хлеба, склоки людей, измученных бессонницей.
        Неизбежные ужасы армейской жизни (каждый солдат знает, что я имею в виду) не меняются в зависимости от характера войны. Возьмем хотя бы дисциплину, без которой нет армии. Приказы нужно выполнять, невыполнение карается по уставу, отношения между офицерами и солдатами строятся на подчинении. Картина войны, представленная в таких книгах как «На Западном фронте без перемен «в основном правдива. Пули ранят, от трупов поднимается зловоние, оказавшись под огнем, солдаты часто мочатся в штаны - от страха. Верно, что социальное происхождение бойцов сказывается на уровне подготовки армии, на ее тактике и боеспособности. Верно и то, что сознание правоты дела, за которое сражаешься, поднимает боевой дух. Касается это, однако, в большей степени гражданского населения, чем армии. (Люди забывают, что солдат на фронте обычно слишком голоден или испуган, или дрожит от холода, или, чаще всего, слишком измучен, чтобы думать о политических причинах войны). Но законы природы не меняются ни для «красной «армии, ни для «белой». Вошь - это вошь, а бомба - это бомба, даже если так случилось, что вы боретесь за правое
дело.
        Почему, спросите вы, нужно говорить об истинах, которые сами собой разумеются?
        А потому, что подавляющая часть английской и американской интеллигенции не имела, да и сегодня не имеет понятия об этих вещах. Наша память стала очень коротка, но стоит лишь припомнить, порыться в подшивках «Нью массез» или «Дейли уоркер», чтобы убедиться, какой романтической воинствующей чепухой были заполнены страницы наших левых журналов и газет. Это заштампованное старье истертых фраз! Хладнокровие, с каким Лондон отнесся к бомбардировке Мадрида! Я не имею здесь в виду контрпропаганду правых, всех этих Луннсов, Гарвенсов и им подобных. О них говорить нечего. Я говорю о людях, которые на протяжении двадцати лет издевались над военной «славой», высмеивали рассказы о совершенных жестокостях, патриотизм, даже физическое мужество. Теперь они выступали с речами, которые лишь изменив несколько имен, можно было бы напечатать в «Дейли мейл» в 1918 году. Прежде казалось, что если у английской интеллигенции есть какая-нибудь цель, то она заключается в разоблачении мифа войны, в провозглашении теории, что войны - это только трупы и нечистоты, что война никогда не ведет ни к чему хорошему. И вдруг те же
самые люди, которые в 1933 году с издевательским фырканьем встречали слова о том, что в определенных обстоятельствах вы готовы сражаться за свою страну, в 1937 году начали обзывать троцкисто-фашистом всякого, кто осмеливался заметить, что «Нью массез» несколько преувеличивает, рассказывая о только что раненых бойцах, требовавших, чтобы их немедленно возвратили на передовую. Левая интеллигенция перескочила от убеждения, что «война это ад» к уверенности, что «война - это дело чести», не только без тени смущения, но и без всякого переходного периода. Позднее большинство этих интеллигентов с такой же легкостью совершит многие другие превращения. Есть немалое число людей, эдакое ядро интеллигенции, одобрявших в 1935 году декларацию в поддержку «короля и отечества», кричавших о «твердой линии в отношении Германии» в 1937 году, поддержавших Народную конвенцию[32 - В 1940 году компартия Великобритании и сочувствующие ей левые круги требовали заключения сепаратного договора с нацистской Германией. (Прим, переводчика).] в 1940 и требующих открытия второго фронта сегодня.
        Необычайные скачки общественного мнения, взрывы эмоций, которым можно дать выход или прикрыть по желанию (будто речь шла о простом водопроводном кране), объясняются воздействием газет и радиогипнозом. Но если говорить только об интеллигенции, то причина этих скачков скорее деньги и забота о собственной шкуре. Сегодня эта интеллигенция может выступать за войну, завтра - против, но в обоих случаях она не имеет реального представления о войне. Приходя в восторг от войны в Испании, интеллигенты знали, конечно, что там убивают людей и что быть убитым неприятно. Но они все же считали, что с точки зрения солдат республиканской армии тяготы войны не так уж невыносимы. Непостижимым образом, уборные республиканских солдат воняли не так скверно, как другие, и даже дисциплина донимала их меньше, чем других солдат. Достаточно пробежать любой номер «Нью стейтсмен», чтобы убедиться - интеллигенция верила в эти глупости. Сегодня подобную чепуху пишут о Красной армии. Цивилизация лишила нас способности понимать очевидное. Правда очень проста: чтобы выжить, зачастую нужно драться, а ввязываясь в драку нельзя не
запачкаться. Война есть зло, но часто она - меньшее из зол. Взявший меч от меча погибнет, но люди, не берущие в руки оружия, гибнут от мерзких болезней. Тот факт, что приходится повторять такие прописные истины, показывает, до чего довели нас годы капита-листической стрижки купонов.
        В связи со сказанным - несколько слов о же-стокостях. У меня мало показаний очевидцев о жестокостях, совершенных в ходе гражданской войны в Испании. Я знаю, что некоторые из них были совершены республиканцами, а значительно больше (они все еще продолжаются) - фашистами. Однако, меня поразило, что рассказам о зверствах верят или не верят в зависимости от политических симпатий. (От этого впечатления я не отделался и по сей день). Все готовы поверить в зверства, совершенные врагом, и не верят в жестокости, совершенные своими, не заботясь при этом совершенно о достоверности данных. Я недавно составил список жестокостей в период с 1918 года до наших дней. Не было года, чтобы где-нибудь не совершались бы зверства, но не было, кажется, ни одного случая, чтобы в какой - либо факт проявления бесчеловечности верили одновременно и левые и правые. Более того, ситуация могла измениться в любой момент, и то, что лишь вчера преподносилось как факт, не вызывающий ни малейших сомнений, сегодня превращалось в наглую ложь - в зависимости от перемены политического климата.
        Отличительная черта нынешней войны состоит в том, что «рассказы о зверствах «начали распространяться еще до начала боев, причем делали это преимущественно левые, люди, которые обычно кичатся своим скептицизмом. В это же самое время правые, вопившие о зверствах в 1914-18 годах, не обнаруживали ничего плохого в нацистской Германии. Но стоило лишь начаться войне, как вчерашние пронацисты стали рассказывать о немецких зверствах, а антинацисты вдруг усомнились даже в существовании гестапо. И объясняется это не только советско-германским пактом. Причиной тому, в частности, то, что до войны левые придерживались ошибочного убеждения, что Великобритания и Германия никогда не будут воевать между собой и поэтому они могли иметь одновременно антинемецкие и антианглйские настроения. Кроме того, официальная военная пропаганда с ее отвратительным ханжеством и само-довольством всегда вынуждает думающих людей симпатизировать врагам. Систематическая ложь 1914-17 годов повлекла за собой преувеличенные прогерманские настроения послевоенных лет. В 1918-33 годах в левых кругах шикали на каждого, кто пытался намекнуть,
что Германия несет хотя бы малую толику ответственности за войну. Во время пламенных разоблачений Версальского договора, свидетелем которых мы были все эти годы, никто не задал вопрос: «Что бы случилось, если бы Германия выиграла войну? «То же самое можно сказать о зверствах. Правда превращается в ложь, как только она исходит из уст врага. Недавно я заметил, что те же люди, которые доверчиво принимали за чистую монету все рассказы о зверствах, совершенных в Нанкине в 1937 году, отказывались верить точно таким же рассказам, когда речь заходила о Гонконге в 1942 году. Так сказать, задним числом наметилась даже склонность считать рассказы о нанкинских жестокостях выдумкой, ибо теперь на них обращало внимание британское правительство. К несчастью, правда о зверствах значительно хуже того, что способны выдумать органы пропаганды. Довод, приводимый скептиками, что те же рассказы о зверствах появляются, мол, во время каждой войны, делает лишь более вероятной правдивость этих рассказов. Очень многие люди грезят о жестокостях, а война дает возможность осуществить их на деле. Кроме того замечу, хотя теперь это
уже не модно, - нет никаких сомнений в том, что те, кого можно приблизительно назвать «белыми», совершают больше зверств, - причем зверств более страшных, - чем «красные». Нельзя, например, заблуждаться относительно выходок японцев в Китае. Не приходится сомневаться и в правдивости рассказов о зверствах фашистов в Европе на протяжении последних десяти лет. Свидетельств тому множество, причем солидную часть их можно почерпнуть из самой немецкой печати и радио. Жестокости были, и нельзя закрывать на них глаза. Рассказы о фашистской лютости не утрачивают своей правдивости и тогда, когда о них говорит лорд Галифакс. Насилия и резня в китайских городах, пытки в подвалах гестапо, рассказы о престарелых еврейских профессорах, брошенных в выгребные ямы, расстрел из пулеметов беженцев на дорогах Испании - все это не выдумки. И ничего не меняется от того, что газета «Дейли Телеграф «внезапно, хотя и с пятилетним опозданием, начала об этом писать.
        2
        Вот еще два воспоминания. Первое из них ничего особенного не доказывает, второе же дает некоторое представление о революционной атмосфере тех дней. Однажды ранним утром я и еще один боец отправились на снайперские позиции. Под Хуэской наши окопы находились в трехстах метрах от фашистских. Попасть в цель на таком расстоянии из наших дряхлых винтовок было немыслимо. Можно было, однако, выползти на по-зицию, находившуюся метрах в ста от фашистских окопов и, в случае удачи, подстрелить кого-нибудь сквозь амбразуру в парапете. На беду между окопами расстилалось гладкое свекольное поле. Спрятаться можно было только в нескольких узких канавках, поэтому забираться в укрытие надо было еще затемно, а выползать до рассвета. На этот раз мы не заметили ни одного фашиста и замешкались - рассвет захватил нас врасплох. Мы сидели в канаве, а за нашей спиной лежало двести метров ровного поля, на котором не то что человеку, но и кролику негде было спрятаться. Мы набирались духу, чтобы вскочить и одним махом пробежать это расстояние, как вдруг послышались крики и свистки в фашистских окопах. В воздухе появились наши
самолеты. В этот момент из окопов выскочил солдат и во весь рост побежал по парапету. Он был раздет по пояс и на бегу поддерживал обеими руками свои штаны. Я не стал в него стрелять. Я скверный стрелок и вряд ли попал бы в человека, бегущего в ста метрах от меня, и кроме того я думал главным образом о том, как поскорее попасть в наши окопы, пока самолеты отвлекают внимание фашистов. И все же я не выстрелил в солдата прежде всего из-за этих самых штанов, которые он поддерживал руками. Я пришел сюда стрелять в «фашистов», но человек, поддерживающий на бегу штаны, это не «фашист», это просто человек, как ты и я, и мне расхотелось в него стрелять.
        Каков смысл этого случая? Ничего особенного в нем нет, такие вещи случаются на каждой войне. Второй инцидент совсем иного характера. Не думаю, чтобы рассказ о нем мог взволновать читателя, но меня он тронул глубоко, ибо он как нельзя лучше отражает специфику человеческих отношений того времени.
        В числе новобранцев, прибывших в барселонскую казарму, был диковатый паренек с окраин города. Оборванный, босой, очень смуглый (сказывалась, думается мне, арабская кровь), он жестикулировал совсем не по-европейски. Особенно странным был один жест - вытянутая рука, вертикально поставленная ладонь. Однажды из моей тумбочки стащили коробку сигар, стоивших в те дни гроши. Я имел глупость, сообщить о пропаже, а один из прохвостов, о которых я рассказал выше, заявил, что из его тумбочки украли двадцать пять пезет (он явно лгал). Офицер сразу же, неизвестно почему, решил, что вор - чернявый паренек. В ополчении за воровство наказывали строго и - теоретически - могли даже расстрелять. Несчастный мальчишка послушно пошел в караульную и там позволил себя обыскать. Вольше всего меня поразило, что он даже не пытался доказать своей невиновности. Сквозь фатализм его поведения проглядывала отчаянная бедность, в которой он вырос. Офицер приказал пареньку раздеться. С покорностью, потрясшей меня, он разделся догола и протянул одежду для обыска. Конечно, ни сигар, ни денег у него не нашли. Самым мучительным для
меня было то, что он оставался таким же пристыженным и после того, как его невиновность была установлена. Вечером я пригласил парнишку в кино, угостил коньяком и шоколадом. Но моя попытка смыть оскорбление деньгами была не менее мучительной: ведь я, пусть всего на несколько минут, наполовину верил, что он вор, и этого нельзя было стереть.
        3
        Несколько дней спустя, на фронте, у меня вышли неприятности с одним из бойцов. Я был в то время «кабо», то есть капралом, и командовал взводом в двенадцать человек. Шла окопная война, стоял лютый холод, и вся моя работа заключалась в том, чтобы будить часовых, засыпавших на посту. Один из бойцов отказался идти в наряд на пост, который, как он вполне справедливо утверждал, находился под неприятельским огнем. Солдат попался тщедушный, я схватил его и стал силой тащить на пост. Это возмутило остальных бойцов, ибо испанцы, как мне кажется, менее терпимы чем мы к чужому прикосновению. Меня сразу же окружила толпа кричащих солдат: «Фашист! Фашист! Пусти его! Это не буржуазная армия! Фашист! «Я огрызался как мог, на своем скверном испанском языке, объясняя, что приказы следует исполнять. Сразу же возникло нечто вроде митинга, с помощью которых революционные армии добиваются сознательной дисциплины. Некоторые из солдат взвода говорили, что я прав, другие были против меня. Но одним из самых ярых моих сторонников оказался тот самый смуглый парнишка. Едва увидев, что происходит, он ворвался в кольцо стоявших
вокруг солдат и начал яростно меня защищать. Сопровождая свои слова странным, диким, индейским жестом, он кричал: «Это наш самый лучший капрал! «Потом он попросил перевода в мой взвод.
        Почему этот инцидент так трогает меня? Потому что в нормальных условиях добрые отношения между мной и парнишкой никогда бы не восстановились. Моя попытка искупить вину - ложное подозрение в краже - положения бы не изменила, а может быть, даже наоборот, только ухудшила бы его. Обеспеченная, цивилизованная жизнь делает нас сверхчувствительными, естественные эмоции вызывают в нас нечто вроде от-вращения. Щедрость начинает восприниматься так же мучительно как скупость, признательность за добро делается столь же ненавистна как неблагодарность. Но в 1936 году в Испании мы не жили нормальной жизнью. Это было время щедрых чувств и жестов. Я могу рассказать десятки подобных случаев, не очень важных сами по себе, но воссоздающих в моей памяти особую атмосферу времени - потрепанную одежду и расписанные веселыми красками революционные плакаты, слово «товарищ «на устах у всех, баллады, напечатанные на скверной бумаге и продаваемые за гроши, выражения вроде «солидарность мирового пролетариата», с пафосом повторяемые неграмотными людьми, которые верили в эти фразы. Способны ли вы испытывать дружеские чувства по
отношению к человеку, в чьем присутствии вас покрыли позором, раздев догола в поисках вещей, якобы у него украденных? Да еще вступиться за него во время ссоры? - Нет, вряд ли вы способны на это. Но все изменилось бы, выпади на вашу долю испытания из числа тех, что обогащают душевный мир человека. Таков один из побочных продуктов революции. Правда, в данном случае речь шла только о самых зачатках революции, к тому же обреченной на поражение.
        4
        Борьба за власть между республиканскими партиями Испании, - злосчастные события прошлого, о которых теперь мне не хочется вспоминать. Я упоминаю их только для того, чтобы предупредить: не верьте ничему, или почти ничему из того, что пишут о внутренних делах на республиканской стороне. Из какого бы источника ни исходили сведения, они все равно партийная пропаганда, то есть ложь. В общих чертах правда об этой войне - проста. Испанская буржуазия, увидев возможность сокрушить рабочее движение, воспользовалась этой возможностью, полупив поддержку со стороны нацистов и реакционных сил всего мира.
        Помню, как-то я сказал Артуру Кестлеру: «История остановилась в 1936 году», с чем он немедленно согласился. Мы говорили о тоталитаризме вообще, а в частности, о гражданской войне в Испании. Еще в ранней молодости я обнаружил, что ни одно событие не удостаивается совершенно точного описания в прессе, но в Испании я впервые увидел газетные сообщения, не имевшие ни малейшего отношения к фактам, даже такого, которое, казалось бы, необходимо для написания лживой заметки. Я читал о крупных боях в районах, где никаких боев не было, и не находил ни слова о сражениях, в которых гибли сотни людей. Храбро сражавшихся бойцов обзывали трусами и предателями, а других, близко не слышавших винтовочного выстрела, прославляли как героев выдуманных сражений, я видел лондонские газеты, повторявшие эту ложь, и ретивых интеллектуалов, изощрявшихся в извлечении далеко идущих выводов из событий, которых просто-напросто не было. По сути дела, на моих глазах писалась история не того, что произошло, а того, что должно было произойти, в соответствии с различными партийными «линиями». Но как бы это ни было ужасно, особого
значения эти подлоги не имеют. Они касаются второстепенных проблем - борьбы за власть между Коминтерном и испанскими левыми партиями и стремлениями советского правительства предотвратить революцию в Испании. Но общая картина войны, представленная миру испанским правительством, не была неверной. Правительство, в общем и целом, правильно формулировало основные цели борьбы. Но фашисты и их сторонники не были способны приблизиться к истине даже в такой степени. Они, разумеется, не могли раскрыть своих подлинных целей. Их версия войны была чистой выдумкой и не могла быть иной в данных условиях.
        Нацисты и фашисты придерживались в своей пропаганде единственно мыслимой для них линии - они изображали себя христианскими патриотами, спасающими Испанию от советской диктатуры. По их описаниям, республиканская Испания была охвачена непрекращающейся резней (смотри «Католик Геральд «или «Дейли мейл», выдумки которых выглядели, кстати, невинно по сравнению с континентальной фашистской печатью); к тому же они чрезмерно преувеличивали масштабы советской интервенции. Я хочу остановиться лишь на одном, из целой пирамиды лживых утверждений, воздвигнутой католической и реакционной печатью во всем мире. Я буду говорить о присутствии советских войск на испанской земле. Преданные сторонники Франко давали оценки численности этих войск, доходившие до полумиллиона человек. В действительности же в Испании не было русской армии. Была горстка летчиков и других технических специалистов, самое большее - несколько сот человек, но армии не было. Несколько тысяч иностранцев, сражавшихся в Испании, не говоря о миллионах испанцев, могут это подтвердить. Но эти свидетельства не производят никакого впечатления на
франкистских пропагандистов, которые и носа не казали в республиканскую Испанию. А в то же время, эти люди категорически отказываются признать факт немецкой и итальянской интервенции, хотя печать в самой Германии и Италии открыто хвасталась подвигами своих «легионеров». Я выбрал только этот пример, но таков был уровень всей фашистской пропаганды в этой войне. Такие вещи меня пугают, ибо4 мне начинает казаться, что из мира улетучивается само понятие объективной истины. В результате существует возможность, что эта или ей подобная ложь станет частью истории. Как будет писаться история испанской войны? Если Франко останется у власти, его люди напишут учебники по истории и (оставаясь при моем примере) никогда не существовавшая русская армия станет историческим фактом, который будут заучивать поколения школьников. Но допустим, что фашизм будет разбит, и в достаточно близком будущем в Испания будет восстановлена демократическая власть. Даже в этом случае - как будет выглядеть история войны? Какие документы оставит Франко после себя? Допустим даже, что удастся восстановить архивы республиканского
правительства. Можно ли написать на их основе правдивую историю войны? Как я уже говорил, правительство тоже лгало без зазрения совести. Можно написать с антифашистской точки зрения достаточно правдивую историю войны, но она будет историей односторонней, ненадежной во всех мелких деталях. И тем не менее какая-то история все же будет написана, а поскольку все свидетели ее к тому времени перемрут, она станет общепринятой. Таким образом ложь превратится в правду.
        Я знаю, что модно утверждать, будто бы история вообще - лжива. Я готов согласиться с утверждением, что история в значительной своей части неточна и пристрастна. Но что характеризует наше время - это отказ от самой идеи правдивой истории. В прошлом люди умышленно лгали или непроизвольно приукрашивали то, что писали, либо искали истину, будучи, однако, уверенными, что они допустили много ошибок. Но во всех случаях они верили, что «факты» как таковые существуют и что они более или менее восстановимы. В отношении очень большого числа фактов всегда существовало всеобщее согласие. Откройте «Британскую энциклопедию» и прочитайте статью о первой мировой войне; вы обнаружите, что в ней широко использованы германские источники. Британский и немецкий историки будут спорить по многим вопросам, в том числе и по фундаментальным, но имеется значительное число фактов, так сказать нейтральных, которые признаются и теми, и другими. Тоталитарный строй разрушает ту совместную платформу согласия, которая зиждется на положении, что все представители человеческого рода принадлежат к тому же биологическому виду.
Нацистская теория особо подчеркивает, что «правды как таковой» не существует.
        Нет также и единой науки. Нацисты говорят о «немецкой науке», «еврейской науке «и т. д. Ло-гическим завершением такого образа мысли может стать кошмарный мир, в котором Вождь, либо правящая клика, контролирует не только будущее, но и прошлое. Если Вождь скажет, что такое-то событие никогда не произошло, значит его не было и в помине. Если он говорит, что дважды два пять - значит, так оно и есть. Такая перспектива пугает меня больше, чем бомбы, и, учитывая опыт последних лет, к этой возможности не следует относиться слишком легкомысленно. Но быть может, перспектива тоталитарного будущего - это всего лишь детский страх или игра мрачного воображения? Прежде чем отрицать возможность тоталитарного мира, прежде чем называть его кошмаром, который никогда не станет явью, вспомните, что в 1925 году кошмарным сном показался бы сегодняшний мир. В этом зыбком фантасмагорическом мире, в котором черное может завтра стать белым, а вчерашнюю погоду можно изменить специальным декретом, остаются только две надежды. Первая заключается в том, что как ни отрицай правду, она все равно продолжает существовать как бы за
нашей спиной, а постоянно насиловать ее нельзя, хотя бы из соображений боеспособности. И вторая надежда - пока останется не завоеванной хотя бы часть земного шара, либеральную традицию можно сохранить. Но если фашизм, либо комбинация нескольких видов фашизма, завоюет весь мир, обе эти надежды умрут. В Англии мы недооцениваем эту угрозу, ибо наши традиции и внушенное прошлым чувство безопасности привили нам сентиментальную веру в то, что в конце концов все наладится, а то, чего мы больше всего боимся, никогда не произойдет. Воспитанные на протяжении сотен лет на литературе, в которой Справедливость всегда торжествовала (в последней главе), мы полуинстинктивно верим, что в конечном счете зло само себя погубит. Пацифизм, например, построен главным образом, именно на этом предположении. Не противьтесь злу и оно как-нибудь себя уничтожит. Но почему собственно? И где доказательства, что так именно будет? Какими образом рухнет современное индустриальное государство, не будучи завоевано извне вооруженной силой?
        Возьмем, например, восстановление рабства. Кто двадцать лет назад мог себе представить, что в Европу вернется рабство? И вот, под самым нашим носом рабство восстановлено. Ибо исправительно-трудовые лагеря, созданные в Европе и Северной Африке, в которых поляки, евреи и политические заключенные всех рас строят дороги и осушают болота - это проявления самого обыкновенного рабства. Единственное, что пока еще не разрешено - это покупка и продажа рабов по одиночке. Во всех других отношениях, - возьмем, например, разлучение членов семьи, - положение, пожалуй, хуже, чем в свое время на хлопковых плантациях Америки. Нет никаких оснований думать, что это положение вещей изменится, пока сохраняется хотя бы один тоталитарный режим. Мы не можем предвидеть всех последствий этого факта, ибо сохраняем некую мистическую веру, что режим, основанный на рабстве, должен рухнуть. Достаточно, однако, сравнить время существования древних рабских империй и современного государства. Цивилизации, основанные на рабстве, существовали по четыре тысячи лет.
        Когда я думаю об античном мире, меня больше всего пугает то, что сотни миллионов рабов, на спинах которых выросли целые цивилизации, не оставили после себя никаких следов. Мы не знаем даже их имен. Сколько имен рабов знаем мы во всей истории Греции и Рима? Мне приходят на ум два, может быть три. Спартак и Эпиктет. Кроме того, в римском зале Британского музея есть стеклянный кувшин с именем мастера на дне: - «Felix fecit». («Сделал Феликс»). Мне кажется, я вижу этого Феликса (рыжего галла с металлическим ошейником), хотя вполне возможно, что он не был рабом. Остается только два имена, которые я знаю наверняка и, может быть, кто-нибудь сможет вспомнить еще несколько. И это все. Остальные исчезли, не оставив по себе ничего.
        5
        Главной силой, сопротивлявшейся Франко, был испанский рабочий класс, прежде всего члены городских профсоюзов. В перспективе, важно помнить, что - именно в перспективе - рабочий класс останется наиболее последовательным врагом фашизма, потому что именно рабочий класс может выиграть больше других в результате разумной перестройки общества. В отличие от других классов или прослоек, рабочий класс невозможно подкупать до бесконечности.
        Говоря это, я не собираюсь идеализировать рабочий класс. В долгой борьбе, начавшейся после русской революции, именно рабочие были побеждены, и трудно спорить с тем, что это была их собственная вина. В разное время, в разных странах, с помощью неприкрытого, незаконного насилия громили рабочее движение, а их товарищи по классу за рубежом, теоретически связанные с ними узами солидарности, смотрели сложа руки и не вмешивались. Кто может поверить в классовую сознательность пролетариата после событий минувших десяти лет? Английскому рабочему классу резня товарищей в Вене, Берлине, Мадриде, или в любом другом месте может показаться менее интересной или менее важной, чем вчерашний футбольный матч. Но это не меняет того факта, что рабочий класс будет продолжать сражаться с фашизмом и после того, как другие поднимут руки. После захвата нацистами Франции, часть интеллигенции, в том числе и левой, сдалась. Странно, многие интеллигенты, громче всех выкрикивающие антифашистские лозунги, впадают в пораженчество при первом же ударе. Они достаточно дальновидны, чтобы понимать, как малы их шансы на успех, а к тому
же их можно подкупить. Ведь недаром нацисты находят нужным подкупать интеллигенцию. С рабочим классом дело обстоит наоборот. Недостаточно образованный, чтобы разобраться в лживости посулов фашизма, он легко попадается на удочку; но рано или поздно снова вступает в борьбу. Рабочие вынуждены бороться, ибо на собственной шкуре убеждаются в обмане, жертвой которого они стали. Чтобы навсегда переманить на свою сторону рабочий класс, фашизм должен был бы повысить его жизненный уровень, чего он не может, а пожалуй и не хочет сделать. Борьба рабочего класса напоминает жизнь растения. Растение слепо и лишено сознания, но того, что оно знает - достаточно, чтобы, не переставал, тянуться к свету, и оно будет это делать, несмотря на все препятствия. За что борются рабочие? Просто-напросто за приличную жизнь, которая, - в чем они все больше и больше убеждаются, - стала технически вполне возможной. Они не всегда отдают себе ясный отчет в своих целях. В течение некоторого периода народ Испании сознательно шел к цели, которая казалась ему достижимой. Простые люди нутром чувствовали, что республика им друг, а Франко -
враг. Народ знал, что он прав, ибо он дрался за то, что мир ему был должен и мог дать.
        Необходимо помнить об этом, чтобы правильно понять суть Испанской войны. Когда думаешь о жестокости, грязи и бессмысленности войны - а в этом случае также и об интригах, преследованиях и лжи - впадаешь в соблазн сказать: «Обе стороны хороши. Я нейтрален». На деле же такой нейтралитет немыслим, и вряд ли может быть война, в которой неважно, кто победит. Почти всегда одна сторона выступает, в большей или меньшей степени, за прогресс, другая - за реакцию. Ненависть, которую испанская республика вызывала у миллионеров, герцогов, кардиналов, богатых гуляк, закоренелых консерваторов и им подобных, говорит сама за себя. По сути своей это была классовая война. Если бы республика одержала победу, это помогло бы делу простого народа в других странах. Но республика была разбита, и рантье всего мира потирают руки. В этом суть. Все остальное - лишь праздная болтовня.
        6
        Исход Испанской войны был решен в Лондоне, Париже, Риме, Берлине, но во всяком случае не в Испании. Осенью 1937 года все, у кого глаза были на месте, поняли, что республиканское правительство не сможет победить, если не произойдет радикальных изменений в международном положении. Решение Негрина и других продолжать войну было, вероятно, в какой-то мере связано с ожиданием мировой войны, которая действительно вспыхнула, но только не в 1938 году, а в 1939. Отсутствие единства в рядах республиканцев, о котором так много писали, не было главной причиной поражения. Республиканское ополчение было сформировано в спешке, скверно вооружено и плохо подготовлено тактически. Но эти вещи не изменились бы и в случае полного политического единства в республиканских рядах. В момент начала войны рядовой испанский рабочий не умел даже стрелять из винтовки (в Испании никогда не было всеобщей воинской повинности). Традиционный пацифизм левых кругов также сыграл здесь немалую роль. Из тысяч иностранцев, служивших в Испании, удалось сформировать неплохие пехотные части, но среди них было очень мало настоящих военных
специалистов. Троцкистский тезис - войну можно было выиграть, если бы дело революции не было предано, - по - видимому ложен. Национализировать заводы, разрушить церкви, выпустить революционные манифесты - еще не значит сделать армию более боеспособной. Фашисты победили потому, что были сильнее. У них было современное оружие, а у другой стороны его не было. Никакая политическая стратегия не может этого изменить.
        Самое большое удивление вызывает политика великих держав. Войну для Франко выиграли Германия и Италия, по причинам вполне очевидным. Мотивы поведения Франции и Великобритании понять труднее. В 1936 году всем было ясно, что если Великобритания окажет помощь испанскому правительству оружием стоимостью всего лишь в несколько миллионов фунтов стерлингов, Франко будет разбит и немецкая стратегия потерпит серьезное поражение. Не нужно было обладать даром провидения, чтобы убедиться в неминуемости англо-германской войны. Можно было даже предсказать, когда она начнется, с точностью до одного-двух лет. Но английский правящий класс самым подлым, трусливым и ханжеским образом делал все, что мог, для победы Франко и нацистов в Испании. Почему? Потому, что они были профашистами. Ответ очевиден и не вызывает сомнений. Но когда дело дошло до решающей схватки, они поднялись против Германии. До сих пор неясно, на что рассчитывали правящие круги Англии, помогая Франко. Возможно, у них вообще не было четкого плана. Порочен английский правящий класс или просто глуп? Это один из самых трудных, причем очень важных,
вопросов нашего времени. Какими доводами руководствовались русские во время войны в Испании - уму непостижимо. Вмешались ли они для того, чтобы, как полагают розовые, защищать демократию и сорвать планы нацистов? Тогда почему они оказывали такую мизерную помощь и - потом - бросили Испанию на произвол судьбы? Может быть, как утверждают католики, они вмешались, чтобы раздувать в Испании революционный пожар? Тогда почему же они делали все, что было в их силах, чтобы подавить испанское революционное движение, защищать частную собственность и передать власть среднему сословию, а не рабочему классу? Или может быть, как думают троцкисты, русские вмешались только для того, чтобы предотвратить испанскую революцию? Тогда почему они не поддержали Франко? Легко всего объяснить их действия, если предположить, что русские руководствовались одновременно несколькими мотивами, причем все они противоречили друг другу. Будущее, думаю, покажет, и внешняя политика Сталина, которую принято считать такой дьявольски хитрой, раскроется во всем своем оппортунизме и глупости. Но как бы то ни было, гражданская война в Испании
показала: нацисты знают, чего они добиваются, а их противники - нет. Война велась на низком техническом уровне и стратегия была чрезвычайно проста. Та сторона, которая имела оружие, должна была победить. Нацисты и итальянцы дали оружие своим друзьям - испанским фашистам, а западные демократии и русские не дали оружия тем, кто мог быть их друзьями. Поэтому Испанская республика погибла, «приобретя то, в чем ни одна республика не нуждается», то есть фашизм.
        Трудно ответить на вопрос - правильно ли поступали левые круги, поощряя испанцев сражаться, хотя они не имели шансов на победу. Лично я думаю, что они поступали правильно, ибо убежден, что - даже с точки зрения жизнеспособности народа - лучше драться и потерпеть поражение, чем сдаться без боя. Еще рано оценивать воздействие этой борьбы на общую стратегию борьбы с фашизмом. Раздетая, безоружная армия республики продержалась два с половиной года, то есть значительно дольше, чем рассчитывали ее враги. Но нарушило ли это фашистский план действий или просто оттянуло начало мировой войны и тем самым позволило фашистам лучше подготовить свою военную машину? - На этот вопрос ответить пока трудно.
        7
        Каждый раз когда я думаю об испанской войне, два воспоминания всплывают в моей памяти. Пер-вое - больничная палата в Лериде и немного грустные голоса раненых ополченцев, тянувших какую-то песню, припев которой заканчивался словами:
        Una resolucion,
        Luchar hast’al fin![33 - Решимость! Бороться до конца!]
        Ну что ж, они действительно боролись до конца. Последние восемнадцать месяцев республиканцы сражались почти совсем без сигарет, имея только крохи съестного. Уже в середине 1937 года, когда я покинул Испанию, мясо и хлеб можно было достать с трудом, табак стал редкостью, кофе и сахар исчезли почти совсем.
        Второй эпизод, который мне вспоминается - это встреча с итальянцем-бойцом ополчения, пожавшим мне руку в тот день, когда я тоже стал ополченцем. С этого эпизода начинается моя книга «Памяти Каталонии», и я не хочу повторяться. Когда я вспоминаю - живо, - будто он стоит перед моими глазами, - потрепанную форму итальянца, его мужественное, трогательное и невинное лицо, все сложные проблемы, связанные с войной, как бы отходят в сторону и я вижу с ясностью, что в одном не могло быть никаких сомнений - на чьей стороне правда. Как бы ни пытались затушевать правду политические деятели и лживые журналисты, она заключалась в том, что такие люди, как этот ополченец, дрались за лучшую жизнь, на которую они имели право. Трудно думать об участи этого итальянца, не испытывая горечи. Я встретил его в Ленинских казармах, - следовательно он был троцкистом или анархистом, а в наше время такие люди, если их не убивает гестапо, обычно погибают от рук ГПУ. Но это не меняет дела. Лицо человека, которого я видел всего минуту или две, осталось в моей памяти как напоминание о подлинных целях войны. Он символизирует для
меня цвет европейского рабочего класса, людей, на которых устраивает облавы полиция всех стран, тех, кто лег в братские могилы на полях битв Испании, а ныне гниют в лагерях принудительного труда.
        Когда думаешь о людях, которые поддерживали или поддерживают фашизм, приходишь в удивление от их разношерстности. Что за сборище! Какая программа могла объединить Гитлера, Петена, Монтегью Нормана, Павелича, Уильяма Рандольфа Херста, Штрейхера, Бухмана, Эзру Паунда, Хуана Марча, Кокто, Тиссена, отца Ко - флина, муфтия Иерусалима, Арнольда Лунна, Антонеску, Шпенглера, Беверли Никольса, леди Юстон и Маринетти? Но ларчик раскрывается просто. Это люди, у которых есть что терять, или те, кто мечтают об иерархическом обществе, боящиеся мира, в котором живут свободные и равноправные человеческие существа. За болтовней о «безбожной «России и о «материализме «рабочего класса скрывается всего лишь стремление людей, имеющих деньги и положение в обществе, сохранить эти блага. То же самое относится и к разглагольствованиям о бессмысленности социальной перестройки, не сопровождающейся «переделкой души», хотя здесь есть какая - то доля истины. Все святоши - от Папы до калифорнийских йогов - мечтают о «переделке души», которая кажется им гораздо более приемлемой, чем переделка экономической системы. Петен
приписал вину за поражение Франции любви простого народа «к удовольствиям». Стоит, однако, призадуматься над тем, кто больше имел в жизни «удовольствий» - сам Петен или простой французский крестьянин, либо рабочий. Как чудовищно наглы все эти политиканы, священники, литераторы и им подобные, корящие рабочих-социалистов за их «материализм». А ведь рабочие добиваются всего-навсего того минимума, без которого представители других классов даже и не мыслят жизни. Еда в достаточном количестве, отсутствие страха безработицы, уверенность в том, что дети смогут выбиться в люди, ванна раз в день, смена чистого белья, непротекающая крыша над головой и не слишком длинный рабочий день, так, чтобы человек возвращался домой не совсем обессиленным. Ни один из врагов «материализма» не сочтет жизнь возможной без этого минимума. А ведь как легко его достигнуть, если направить на достижение этой цели наши совместные усилия в течение каких-нибудь двадцати лет! Поднять жизненный уровень всего мира до уровня Великобритании - дело не более трудное, чем выиграть войну, которая только что закончилась. Я не утверждаю, - да
по-моему никто этого не говорит, - что тогда все наши беды исчезнут сами собой. Необходимо, однако, ликвидировать нищету и изнуряющий труд, прежде чем браться за главные проблемы, от которых страдает человечество. Главная проблема нашего времени, это гибель веры в личное бессмертие, но заниматься ею нельзя, пока люди сгибаются как волы под тяжестью ярма или дрожат в страхе перед тайной полицией. Как прав рабочий класс в своем «материализме»! Насколько верно его убеждение, что желудку следует отдавать предпочтение перед душой, причем не в шкале ценностей, а только в смысле времени! Поняв это, мы начинаем понемногу сознавать весь ужас нашего положения. Сколько преград на нашем пути, - пронзительные голоса Петена и Ганди, сознание неизбежности унижения в ходе борьбы, двурушничество Великобритании, провозглашающей демократические лозунги и сохраняющей империю кули, зло-вещий путь, по которому идет Советская Россия, мерзкий фарс левой политики, - все это вещи второстепенные, а борьба, единственная настоящая борьба, идет между пробуждающимся простым народом и хозяевами, с их наемными лжецами и блюдолизами.
Вопрос предельно прост. Смогут ли люди, подобные этому итальянскому солдату, жить достойной, полной жизнью, которая сегодня практически вполне достижима, или нет? Будет простой человек опять втаптываться в грязь или нет? Лично я верю, возможно, без достаточных на то оснований, что простой человек рано или поздно победит. Я хотел бы, чтобы это произошло рано - то есть, скажем, в течение ближайшего столетия, а не через десять тысяч лет. Вот за что велись война в Испании, Вторая мировая и, возможно, будут вестись следующие несколько войн.
        Я никогда больше не видел того итальянского солдата и не знаю его имени. Думаю, что он, почти наверняка, погиб. Примерно два года спустя, когда было ясно, что война проиграна, я написал эти стихи, посвященные его памяти:
        Итальянский солдат пожал мне руку
        Над столом, в казарме;
        Мозолистая рука и тонкая рука. -
        Наши ладони могут встретиться
        Только под гром канонады,
        Но какое спокойствие почувствовал я,
        Глядя в это суровое лицо,
        Чище, чем лицо женщины!
        Высокопарные слова, от которых меня мутит,
        Для него еще звучали как святые.
        Он родился, зная то, чему
        Я выучился по книгам с большим трудом.
        Предательские винтовки вели свой рассказ
        И мы ему оба поверили,
        То был самородок из чистого золота -
        Кто бы мог раньше подумать?
        Желаю счастья тебе, итальянский солдат!
        Но счастье не для храбрых;
        Что может дать тебе мир?
        Ты всегда даешь ему больше.
        Между тенью и призраком,
        Между белыми и красными,
        Между пулей и ложью,
        Где ты преклонишь голову?
        Где Мануэль Гонзалес,
        Где Педро Агилар,
        Где Рамон Фенеллоза?
        Земляные черви знают где они.
        Твое имя и подвиги были забыты
        Прежде, чем высохли твои кости,
        А ложь, убившая тебя, погребена
        Под еще более тяжкой ложью.
        notes
        Примечания
        1
        Интервью с основателем журнала Евгением Романовым // Грани (Франкфурт-на-Майне). 1986. № 141. Цит. по: Свободное слово «Посева»: 1945 - 1995. - М.: Посев, 1995. С. 69.
        2
        Новоречь - официальный язык Океании. - Прим. авт.
        3
        Перевод приблизителен. Речь, по-видимому, идет 6 следующих строчках из стихотворения Киплинга „M’Andrew’s Hymn”: From coupler - flange to spindle-guide I see They Hand, О God - Predestination in the stride o’yon conuectin’ - rod. Слово „connecting rod” значит - «шатун», «тяга», «сочленение». „God” по-английски - Бог, Господь. (Прим, переводчиков).
        4
        Итальянец? (ит.)
        5
        Нет, англичанин (ит.).
        6
        Добрый день. Салют Привет. (ит.).
        7
        Монета (ит.).
        8
        P.O.U.M. - Partido Obrero Unificado Marxista. Объединенная партия рабочих-марксистов.
        9
        Я умею обращаться с винтовкой. Я не умею обращаться с пулеметом. Хону выучить пулемет. Когда мы будем заниматься пулеметом?
        10
        Военный комитет.
        11
        Да здравствует POUM! Фашисты - трусы!
        12
        Federation Anarquista Iberiea - Федерация Анархистов Иберии.
        13
        Культура - прогресс. Будем - непобедимы.
        14
        Стой! Каталония!
        15
        Фашисты - трусы!
        16
        Да здравствует Испания! Да здравствует Франко!
        17
        Вестник Арагона
        18
        Полковник Блимп - нарицательный образ английского консерватора.
        19
        Кирога, Барриос и Хираль. Первые два отказались выдать оружие профсоюзам.
        20
        Comite Central de Milicias Antifascistas (Централь¬ный комитет антифашистских ополчений). Делегаты избирались в соответствии с численностью организации. Девять делегатов представляли профсоюзы, три - католонскую либеральную партию, два - различные марксистские партии (P.O.U.M. коммунистов и др.).
        21
        Именно поэтому на Арагонском фронте, где стояли преимущественно анархистские части, было так мало советского оружия. До апреля 1937 года единственным таким оружием, попавшим мне на глаза, - если не считать самолетов, которые, возможно, были советского производства, а может и нет, - был один-единственный автомат.
        22
        Кортесы - однопалатный парламент Испании (Прим, ред.).
        23
        В палате Депутатов, март 1935 год.
        24
        Лучше всего борьба в рядах правительственной коалиции изображена в книге Франца Боркенау «Испанская арена» (Franz Borkenau «The Spanish Cockpit»). Это наиболее убедительная книга об испанской войне из всех вышедших до снх пор.
        25
        P.O.U.M. насчитывала: в июле 1936 г. - 10 000 членов, в декабре 1936 г. - 70 000, в июне 1937 г. - 40 000. Но это официальные цифры из источников P.O.U.M., враждебные партии круги сократили бы эти цифры, я думаю, раза в четыре. Единственное, что можно с уверен¬ностью сказать о численности испанских партий, это то, что каждая партия дает завышенную оценку числа своих членов.
        26
        В бой, вперед.
        27
        Мне хотелось бы сделать одно только исключение - для газеты «Манчестер гардиан». Работая над этой книгой, я просмотрел подшивки многих английских газет. Из на¬ших больших газет только «Манчестер гардиан» вызвала у меня еще больше уважения - за свою честность.
        28
        По некоторым сведения рабочие патрули закрыли 75 процентов всех публичных домов.
        29
        В последнем номере органа Исполькома Коминтерна Inprecor говорится нечто прямо противоположное - будто «La Batalla» приказала частям P.O.U.M. оставить фронт! Это легко проверить, заглянув в соответствующий номер «La Batalla»
        30
        С началом войны гражданская гвардия неизменно примыкала к сильнейшей стороне. Позднее, в ряде случаев, например в Сантандере, отряды гражданской гвардии целиком перешли на сторону фашистов.
        31
        Красный фронт
        32
        В 1940 году компартия Великобритании и сочувствующие ей левые круги требовали заключения сепаратного договора с нацистской Германией. (Прим, переводчика).
        33
        Решимость! Бороться до конца!

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к