Библиотека / Фантастика / Зарубежные Авторы / AUАБВГ / Арделян Флавиус : " Скырба Святого С Красной Веревкой Пузырь Мира И Немира " - читать онлайн

Сохранить .
Скырба святого с красной веревкой. Пузырь Мира и не'Мира
Флавиус Арделян


МиазмыШедевры фэнтези
        Если однажды зимним днем вы повстречаете повозку, которой будет управлять словоохотливый скелет, то не поддавайтесь на его уговоры довезти вас до города. А если все же решитесь, то приготовьтесь: скелет (зовут его, кстати, Бартоломеус) поведает вам немало крайне интересных историй, но и плату потребует ужасающую. А истории эти будут о кровопролитном противостоянии двух миров, о зловещих крысолюдях, пожирающих целые селения, о настоящих монстрах и воистину страшных ритуалах, которые позволяют пройти через границу между вселенными. А еще он расскажет о людях, которые сражаются в этой войне: о святом Тауше, дающем человеку истинную жизнь после смерти и охраняющем проходы между мирами, об архитекторе Ульрике, который умеет строить мосты между пространствами, о зловещем человеке с головой коня и о тех, кто готов отдать собственную жизнь и смерть за победу их родного мира, ведь жизнь относительна, а смерть – не окончательна. Все эти судьбы, миры и легенды сойдутся в последней битве у города Альрауна, и далеко не все уцелеют в этом сражении.




        Флавиус Арделян
        Скырба святого с красной веревкой
        Пузырь Мира и не’Мира


        © Flavius Ardelean
        © Наталия Осояну, перевод, 2021
        © Михаил Емельянов, иллюстрация, 2021
          , 2021



        Скырба святого с красной веревкой


        Пролегомена к «Трактату о сопротивлении материалов», содержащая сведения о рождении, жизни и смерти Святого Тауша
        а именно его приключения от Гайстерштата до Мандрагоры: что он делал, что говорил, что видел и что чувствовал между Миром и не’Миром.
        Поведал скелет Бартоломеус Костяной Кулак
        Записал Флавиус Арделян

        Эта история о дружбе
        посвящается Алексу Мюнтцу

        Кто может назвать мертвым того, чьи слова все еще вынуждают нас умолкнуть и чьи чувства по-прежнему движут нами?
    Клайв Баркер. Сотканный мир

        Пасмурным зимним утром, где-то по дороге между Каркарой и Тодесбахом, простенькая кибитка рассекала надвое заснеженное поле. Путь, проложенный в давние времена до Адоры и Вислы, идущий через Альрауну и Изворул-Бабей, дремал, притаившись под снегом, и лишь тот, кто уже бывал в здешних местах, знал, куда надо поворачивать и что лежит в каждой из сторон света – потому нередко случалось так, что тут или там какой-нибудь усталый пилигрим останавливался, потеряв ориентиры, и ждал, не покажется ли путешественник, едущий верхом, а то и, если удача смилостивится, ведущий в поводу еще одну лошадь, чтобы можно было поскорей убраться с этого поля.
        Так уж вышло, что удача нашего путника притомилась и задержалась поблизости, чтобы отдохнуть: увидел он издалека кибитку и фигуру в длинном сером одеянии, восседающую на дощатом передке с поводьями в руках, правящую исхудалой клячей, которую годы не пощадили. Подъехав к путнику, возница остановил повозку и взмахнул костяной рукой – поприветствовал собрата по странствиям.
        – Куда? – спросил он.
        – В Альрауну, – тотчас же был ответ.
        – А-а, Альрауна. Я как раз туда и направляюсь, дорогой путник, – проговорил возница и лишенными плоти пальцами указал на кучу ветоши и всякого тряпья у себя за спиной, где что-то было спрятано. – В тех стенах мне предстоит вернуть один тяжкий долг.
        – Подвезешь? – спросил путник.
        – А как иначе, дружище, как иначе?
        Останься на черепе, что виднелся под капюшоном, хоть клочок кожи, эта кожа собралась бы складками, изображая улыбку.
        – И сколько ты с меня возьмешь, славный возница? – спросил путник, в ответ на что скелет заявил, дескать, не время и не место для таких разговоров, лучше побыстрей забираться в кибитку, пока поле напрочь не засыпало снегом, а о плате можно поговорить и по дороге к стенам Альрауны.
        – Смотри, возница, не обмани меня – не ровен час, запросишь больше, чем я могу дать.
        Скелет заверил путника, что никогда не просит больше, чем человек может отдать, и вообще – его плата по силам любому.
        – На дорогу уйдет пять дней, считая время на отдых и сон, – прибавил скелет, – только ты учти, дорогой путник, что я по натуре рассказчик, и мне нравится коротать долгий путь, повествуя байки выдуманные и байки правдивые, а моя выдумка может быть чьей-то правдой или наоборот, так что, коли запутаешься, кто есть кто и о чем вообще речь, не пугайся – это всего лишь правдивая выдумка и выдуманная правда.
        – Толика баек еще никому ни разу не навредила, – сказал путник и услышал, как скелет клацает зубами, торчащими из голых челюстей, – не от холода, а, судя по всему, от смеха. Путник замолчал и вознамерился слушать.
        Забравшись на передок кибитки, на место подле скелета, он бросил взгляд назад, пытаясь по очертаниям догадаться, что скрывается под кучей тряпья. Не догадавшись, спросил:
        – Что ты везешь братьям в Альрауне?
        Но на это скелет ответил, дескать, не твое дело, дорогой пилигрим.
        – Скверно смотреть назад, – прибавил он. – Ничего там нет хорошего. Лучше устреми взгляд свой зоркий – ох, прости, я только сейчас заметил, что у тебя только один глаз, – на дорогу, да навостри уши, ибо я поведаю тебе самую примечательную историю из всех, какие случались в этих краях.
        – Это какую, возница? – спросил одноглазый.
        – Я расскажу тебе про Альрауну, которая раньше звалась Мандрагорой [1 - Альраун – существо, обитающее в корнях растения мандрагора, согласно поверью, бытовавшему в Средневековой Европе. – В этой части здесь и далее прим. перевод.], чтобы ты изведал историю города, прежде чем подъедешь к его воротам; расскажу, как воздвигли ее неустанным трудом потомки мэтрэгуны [2 - Мэтрэгуна (matraguna) – в строгом смысле слова, румынское название белладонны (красавки). Однако исторически сложилось так, что оно используется в народе как синоним все той же мандрагоры, косвенным подтверждением чему может служить книга известного румынского историка и писателя Мирчи Элиаде «Zalmoxis, The Vanishing God» («Залмоксис, исчезающий бог»), изданная на английском языке: одна из ее глав именуется «Культ мандрагоры в Румынии», в то время как в стихах, приведенных параллельно на румынском и английском, встречается именно «мэтрэгуна». О причине путаницы с названиями двух растений нет единого мнения – возможно, дело всего лишь в том, что они по-румынски звучат похоже и оба имеют непосредственное отношение к магическим обрядам.
Тем не менее, культовый статус имеет только мандрагора, она же – в этой книге – мэтрэгуна.], а еще расскажу про Святого Тауша, защитника Мандрагоры – как он родился, рос и как отправился в Мир, воздвигать города, и, смею предположить, еще до того, как покажутся вдали городские стены, познаешь ты историю тайную и зримую как самой Мандрагоры, так и ее святого. Но не забывай, драгоценный мой путник: что одному выдумка, то другому – правда, и наоборот, так что коли запутаешься, кто есть кто и о чем вообще речь, не пугайся, ведь это всего лишь выдумка, то бишь самая правдивая правда.
        – А как же плата? – опять осведомился путник, и услышал в ответ:
        – Плату обсудим вечером, у костра, как нагрянет ночь. А до той поры молчи и слушай, что я тебе расскажу.
        – Слушаю, возница, слушаю, только скажи мне вот о чем, чтобы я ведал: откуда тебе известно про жизнь и смерть Тауша и про эту его Мандрагору?
        – Мне все это известно, потому что имя мое – Бартоломеус Костяной Кулак, славен я как грозный рассказчик и все видел сам. А теперь – слушай!
        И вот так начал скелет свое повествование…



        Часть первая
        В которой предполагается…




        Глава первая




        Тауш родился в городе под названием Гайстерштат, и вошел он в Мир в то самое мгновение, которое появляется между днем и ночью и немедля исчезает – вот ты его видишь, чуешь, а вот оно взяло и сгинуло, – и прояви матушка хоть малую толику небрежности, она бы потеряла свое дитя, выскочило бы оно у ней меж бедер наружу и завершилась бы наша история еще до начала – раз, и все. Но повитухи, бабки древние и мудрые, знали, как надо держать младенца и какие слова следует нашептать, чтобы прогнать окружившую его пустоту. Так что мгновение минуло, а Тауш остался.
        Ох и рады были его мать и отец, ибо, видишь ли, оказался он их первым ребенком, и ему суждено было остаться единственным, а когда они узнали от повитух, что маленький Тауш родился в шапочке, то есть сделается известным человеком, да не в одном лишь Гайстерштате, великое веселье охватило дом. Мать его проклинала свои мучения, что длились часами – очень уж трудно шли роды, как будто мир, в коем Тауш жил прежде жизни, был самым лучшим, а этот, снаружи, показался ему какой-то жуткой дырой, – но потом, узрев добрые знаки в нем самом и вокруг него, шепотом попросила прощения, и весь дом лил над ним слезы, и были то слезы радости.
        Какие знаки, спрашиваешь? Ну, видишь ли, он еще даже не вышел целиком – половина его маленького тельца все еще оставалась внутри матери, – когда появился первый знак. Мучительные вопли роженицы и крики, которыми повитухи ее подбадривали – все это затихло, едва Тауш высунул голову в Мир, а те, кого в доме не было – люди на улицах, в домах и на рынках, – позже клялись и божились, что все в Мире остановилось: ветер улегся, животные притихли, дети бросили игры, люди умолкли, жучки-паучки замерли, небеса застыли и даже мысли оцепенели. Тишина воцарилась в Гайстерштате и окрестностях; люди и звери молчали, недвижные, покуда Тауша не извлекли из утробы матери и не вложили ей в руки. И все вокруг, просыпаясь, боялись вернуться в этот мир, ибо обитель тишины, куда перенес их маленький Тауш, была слаще сладкого. Некоторые избрали своим уделом вечное молчание, больше не сказали ни словечка, а движения их стали редкими и скупыми – так сильна оказалась ностальгия по тем мгновениям, когда Тауш, высунув голову из материнского лона, решил с горечью, что в Мире слишком много шума.
        И был еще один знак, через несколько дней после рождения, когда все в Гайстерштате проснулись утром и мучились потом несколько часов беспокойством: что-то шло не так, как обычно. А что именно? Сам не знаю, но как-то все было неправильно. Только к вечеру они поняли, что стряслось, и отправились искать тараканов и прочих козявок, ползучих да летучих, по погребам и кладовкам, под мостами и в садах, однако во всем Гайстерштате от насекомых не осталось ни следа. Больше ни в кого не впивались комары, блохи не кусали, пчелы исчезли целыми роями, жуки-рогачи не возились на земле. Целый день провели жители города без жужжания и стрекота, прежде чем поняли, что это тишина жужжит и звенит в ушах, громче любого насекомого в целом мире. Говорят, многих обуял страх: ведь известно, что насекомые жили на земле задолго до человека, а еще – что им суждено властвовать тут и после гибели людской, возводя замки-муравейники из праха наших тел. Но так уж вышло в Гайстерштате, что все букашки-таракашки взяли и исчезли, остались люди, ущербные, одни-одинешеньки, – а это, если верить молве, может означать лишь конец всем и
всему, да еще и тому, что могло бы приключиться отсюда и дотуда.
        Но недолго они боялись, потому что какой-то парнишка выбежал на рынок и заорал во все горло, дескать, там, в том доме, где родился на днях малец, как бишь его, Тауш, стоит такой шум, такой гул и такое жужжание, что прям стены трясутся и окна дребезжат. И все, кто только мог, бросились туда стремглав, так что вскоре весь город собрался окрест дома младенца Тауша, где яблоку негде было упасть, и слушал гомон насекомых, доносящийся из жилища бедных родителей, кои стояли на крыльце и только плечами пожимали, объясняя соседям, мол, дитятко всю ночь плакало, а теперь, когда все букашки-таракашки сползлись к нему в комнату, спит аки ангелочек. Это и было второе чудо при рождении маленького Тауша, святого Мандрагоры. Откуда я о нем знаю, спрашиваешь ты меня, дорогой путник? От отца моего, славного рассказчика, а в роду нашем, как говорится, щепка от полена далеко не улетит, да и косточка от скелета далеко не укатится.
        А третье, спрашиваешь? Хочешь узнать про третье чудо? Было и третье, ты верно догадался, да и прочие могли бы сохраниться, сбереги их кто-нибудь, – будь прокляты те рассказчики, которые знают, да не повествуют! Прежде чем я поведаю тебе о третьем чуде, должен ты узнать кое-что о Совете старейшин Гайстерштата и о том, почему он в те времена так прославился везде и всюду. Как ты отлично знаешь, дорогой попутчик, в этой части Ступни Тапала принято, чтобы у каждого города был совет старейшин, которые наставляют горожан днем и оберегают ночью – коли не знал ты, в Альрауне, куда мы направляемся, тоже такой имеется; и более того, в наши дни там есть еще и Городской Совет, что бы это ни значило, но с ним, как сказывают, лучше не связываться и в дела его носа не совать. Ну так вот, чтобы понять третье чудо, знать ты о Совете Гайстерштата должен следующее: никто в городе никогда его не видел, потому что собрали его не из самых старых горожан, а из таких стариков, что старше и быть не может, то бишь из покойников. Да-да, ты правильно понял – собрание то было из мертвых. И не просто мертвых, а тех, кто
преставился давным-давно, не вчера и не позавчера – от тел их остались лишь рассеявшийся прах да раскрошившиеся кости. Словом, Совет старейшин Гайстерштата был целиком и полностью сборищем древних призраков.
        Ну что ты так вытаращился на меня своим единственным глазом, я же просто говорю то, что слышал сам! Коли верить молве, в Доме собраний привидения время от времени устраивали сборище, решали то да се, а потом какой-нибудь важный горожанин – не из Совета, а из тех, кто ему служил, – выходил на площадь и сообщал народу обо всем, что замыслили духи, ибо те, овеянные хладными али теплыми тенями, из мира своего, никому не ведомого, руководили Гайстерштатом.
        Почему я тебе все это рассказал? Чтобы ты понял, до чего великим был день, когда перед домом маленького Тауша на каменных ступеньках крыльца появился тот самый важный человек, о котором я упомянул, и, стоя бок о бок с родителями младенца, коих выгнали из дому на час-другой, объявил собравшимся зевакам, что в этот самый день – и даже в этот самый момент – духи Гайстерштата собрались держать совет вокруг колыбельки, где умиротворенно лепетал младенец Тауш. Совет все длился и длился, и лишь к вечеру глашатай, так ни слова и не сказав толпе, ушел с крыльца и направился к Дому собраний, размахивая руками, будто выкраивая в столпотворении место для свиты своей незримой, вошел туда, двери чуток придержал – видать, сперва впустил всех духов-правотворцев – да и запер. О чем говорили на том странном собрании, никто нам не расскажет, разве что букашки-таракашки, но кому охота их расспрашивать?
        Вот так миновал первый год Тауша в Гайстерштате, и люди, один за другим, потихоньку начали привыкать к тишине и недвижности, которые охватывали город и как будто бы весь Мир, к исчезновению всех жучков-паучков на день, на два, покуда собирались те в комнате маленького Тауша, если он не мог спать, или у него болел животик, как у любого другого младенца, и к тому, как иной раз Дом собраний оставался на целый день покинутым, а глашатай призраков стоял в дозоре на каменном крыльце дома, где дитя по имени Тауш лопотало, будто разговаривая с воздухом.



        Глава вторая




        Теперь, когда я рассказал тебе про все чудесные события, что сопутствовали рождению Тауша, да не взбредет тебе в голову, что на том чудеса и закончились; нет, ибо вскоре после того как нашему Таушу исполнилось три года – а до той поры лепечущего младенца (поскольку заговорил Тауш очень поздно) сопровождали, как я уже говорил, букашки и призраки из Совета старейшин, да еще те странные тишина и неподвижность, как будто нечто неназываемое и недвижное приходило в Гайстерштат, тайком навещая Тауша, – ну так вот, как я уже сказал, прошло три года, и ему стало очень одиноко, а потому завел он привычку иной раз пропадать, подыскивая для этого в доме такие места, что только диву даешься.
        Ты чего это? Зеваешь? Не вздумай уснуть, пока я рассказываю свою историю, древние мои предки такого бы не потерпели! Я сказал, спим и едим на привале, а не нравится – слазь и дуй пешком в свою Альрауну. Да будет тебе известно, дед мой часто повторял такие слова: мальчик мой, если я чего и понял про людей за восемьдесят семь лет, так это то, что едят, пьют и спят они чересчур много. Не будь как все! И вот я не такой, как все.
        Теперь слушай.
        И вот когда Таушу делался белый свет не мил, он исчезал, и можно было услышать, как мать его плачет: ой-ой, где же мальчик мой, верните мне мое дитятко! Потом она его находила где-нибудь под лестницей, в бочке с мукой, в прохладном погребе, с голубками на чердаке, а иной раз сидел он на куске сыра, в чулане, тихо и неподвижно – он мог так замирать хоть на целую вечность, – и в тот самый день мать могла бы открыть чулан, протянуть руку за тем, что ей требовалось, а то и голову туда засунуть хоть десять раз, хоть сто, но не увидеть его. Но стоило мальчику моргнуть, и бедная женщина пугалась до полусмерти, а потом ее жалобный плач превращался в слезы радости. Со временем она перестала плакать и смирилась с тем, что вот такой он, ее маленький Тауш, как привыкает человек ко всякой мысли, будь она хорошей или плохой. Все это я знаю от собственной матушки, которая в те времена была матери Тауша как сестра.
        Но в один прекрасный день шутка, похоже, зашла слишком далеко: так мед, засахарившийся и загустевший, вроде и хорош, да только слишком уж хорош, чтобы быть хорошим. Тауш не вышел из укрытия, когда ночь спустилась на Гайстерштат, и не вышел на свет с зарей, и вот так прошел день, а за ним другой, потом еще один, пока не миновала целая неделя в опустевшем доме, куда пришла великая печаль. Одни знай себе твердили, что мать его сошла с ума и покончила с чудесами маленького Тауша собственными руками (ибо в то время никто не знал, от Мира его силы или от не’Мира); другие говорили, дескать, быть того не может, ведь женщина любила свое дитятко, уж скорее малец так хорошо спрятался, что потом сам себя не нашел; кто-то заявлял, мол, зверь какой проник в дом через дверь, которую позабыли закрыть, и сожрал его; кто-то трепался, что его украли и продадут на ярмарке («Приходите поглядеть на мальчишку-чудотворца!»); кто-то болтал, что забрали его духи из Совета; а кто-то слов зря не тратил – исчез он, ну и все, чего тут разглагольствовать? Такие были речи. Что ни творил маленький Тауш, все было непонятно для
человеческого разума. Спросили бы они у букашек, узнали бы правду, но кто умеет разговаривать с букашками? Тауш был такой один.
        Вернулся ли он, спрашиваешь? Вернулся, а как иначе, что бы я тогда рассказывал тебе целых пять дней и о чем бы тебе снились сны целых четыре ночи, ага? Вернулся он через неделю, как будто ничего не произошло, и матушка нашла его на заднем дворе играющим с соседской кошкой. Обняла, заплакала – радость-то какая! Хотела даже стол накрыть для родни и соседей, но, как пригляделась к своему чаду повнимательней, задумалась – и хмурилась потом три дня да не спала три ночи, ибо, как сказала она моей матери, всякая женщина знает своего ребенка, ведь так? А малыш Тауш сделался не таким, как прежде. Что-то с ним приключилось, глаза его как будто стали глубже, взгляд сделался мудрее, как будто до той поры Тауш читал строки, потаенные в окружающем воздухе, разбирал Мир в тишине, что царила у него в голове, буковку за буковкой, а теперь казалось, что он читает между этих строк, и то, что обнаружилось там – сокрытое за тем, что спрятано позади Мира, – заставляет его страдать и дрожать, словно в ознобе. Но Тауш молчал, и никто так никогда и не узнал, куда он подевался на целую неделю.
        Однако догадки женщины о том, что ее малыш вернулся поумневшим, но и погрустневшим из тех диких мест, с изнанки Мира или где он там побывал, подтвердились, когда она стала подмечать новые странности, происходившие вокруг него. Когда они садились за стол, старая брынза ни с того ни с сего делалась свежей; когда Тауш приносил из чулана хлеб, тот из сухого и твердого, каким ждала его увидеть мать, становился свежим и мягким; когда маленький Тауш выходил из погреба, скисшее вино опять превращалось в молодое, как будто сок для него выжали из винограда совсем недавно; и так далее, и тому подобное. Но после того как женщина поняла, что происходит, она перестала расстраиваться и радовалась дарам своего мальчика, а тех, кто прознал об этом – ибо так заведено в Мире, люди болтать любят, – принимала она у себя в доме и раскладывала еду и питье рядом с ребенком, пока он знай себе играл с какой-нибудь выточенной из дерева игрушкой, которая в его воображении оживала и рождала сказки.
        Но были не только три чуда при рождении, были еще и три исчезновения маленького Тауша, так что сиди смирно и слушай. И не беспокойся о том, что лежит в кибитке – моя это забота, не твоя! Ты лучше слушай.
        Прошло около двух лет с тех пор, как малыш Тауш исчез на целую неделю, и все это время он никуда не уходил, не исчезал ни на миг. Но однажды мать снова не смогла его отыскать в доме, и опять плакала целый день, а потом другой, и третий, и прошла целая неделя, а за ней вторая, пока, наконец, маленький Тауш не вошел в ворота, как будто ничего не случилось, и не отправился в кладовку, чтобы перехватить там что-нибудь из еды, которая в его руках всегда становилась свежей. Когда вышел он из дома, женщина увидела его глаза, прочитала в них мудрость и боль; все поняла и промолчала. Поцеловала его в лоб и отпустила гулять во двор, на улицы – она ждала, она знала.
        Не прошло и дня, как вслед за его уходом и возвращением появился первый знак – ясный, как родниковая вода. Перед домом случилась большая суматоха, а когда вышел Тауш поглядеть, что стряслось, увидел он упавшего коня с двумя сломанными ногами, который издавал тоненькие, жалобные звуки, а хозяин с топором в руках и со слезами на глазах как раз готовился ударить его в широкий лоб, чтобы избавить дорогого своего друга от жестоких мучений. Тауш тотчас же свистнул как сорванец и побежал к ним. Мужичок остановился, опустил топор. Мальчишка принялся шевелить пальцами особым образом и насвистывать особую мелодию, и, склонившись над сломанными ногами животного, начал мысленный труд, пустив в ход свои чувства. Через несколько мгновений конь тряхнул гривой и, рванувшись два, три раза, поднялся и предстал перед хозяином, горделивый и сильный. Сломанные его кости срослись. Толпа онемела, и много кто упал на колени перед мальчишкой пяти лет, маленьким Таушем, который, надо же, ушел во второй раз и вернулся – никто не знал, откуда – с новыми силами, достойными святых отшельников. Но Таушу не было дела до
удивления и восхищения окружающих: вернулся он во двор к родителям, где продолжил играть и бездельничать в тени.
        А что же слухи? Слухи, как известно, не стоят на месте, и молва погостила в каждом дворе, в каждом доме, так что вскоре в Гайстерштате не было мужчины, женщины или ребенка, которые не прознали бы о новом чуде Тауша. И начали они, кто с чем мог, у кого что было на подворье, приходить к Таушу, чтобы он позаботился о цыпленке, собаке или корове; еще его звали, когда рождались жеребята или телята, дескать, ты просто стой вон там, малец, говорили старухи, стой поближе, если вдруг кобыле или корове понадобишься. И маленький Тауш стоял, и с того дня до момента, когда он ушел из дома (да-да, ушел, но не торопи меня, каждой притче – свой черед), ни одно животное больше не заболело, и настало большое изобилие в мясе и молоке, яйцах и мехе в Гайстерштате. Но нравилось ли Таушу, что он заботится о тварях, чтобы те потом здоровыми приняли смерть от людских рук, мы уже не узнаем. Я бы рискнул сказать, что не нравилось, но что поделать, так уж живет человек, ни о чем не задумываясь. Мне-то откуда знать? Я всего лишь бедный скелет, который рассказывает байки под этим зимним солнцем. Прикрой-ка голову, не то еще
сбрендишь и помрешь, а мы так не договаривались.
        Теперь, если я поведаю тебе о третьем исчезновении Тауша, ты точно назовешь меня лжецом – три чуда при рождении, три ухода, что еще будет-то? Три жизни? Ну да, три, только вот две другие – не для этой истории, а для других, кои прозвучат в других местах и в другое время. Слушай!
        Исполнилось нашему Таушу семь лет, но говорить он так и не начал. Я имею в виду, с людьми, потому что с жучками-паучками и зверями разговаривал он дни и ночи напролет. И вот, когда исполнилось ему семь, отец с матерью решили записать его в школу при церкви, чтобы обучился он грамоте, хотя в глубине души мать знала, что ее маленький Тауш в свои семь-то годочков мудрей всех учителей и священников Гайстерштата вместе взятых.
        Когда они вернулись домой, сына там не нашли. Тауш исчез снова, в третий раз. Мать его не пролила ни слезинки ни в первый день, ни во второй, ни через неделю, ибо – я ведь уже об этом говорил? – человек ко всему привыкает. Прошла и вторая неделя без слез, но плацинды [3 - Плацинда (рум. placinta) – разновидность пирога в виде плоской лепешки с начинкой.] всегда были теплыми, чтобы мальчик смог поесть, когда вернется, где бы он ни пропадал. Но как пошла третья неделя, разрыдалась женщина и выплакала за час все слезы за предшествующие дни. До конца недели она плакала, а на четвертую неделю, видя, что мальчик не возвращается, сколотил отец маленького Тауша из шести досок гробик и положил на хранение до той поры, пока кто-нибудь не обнаружит его тело в каком-нибудь овраге или под мостом. Но не пригодилась домовина, потому что Тауш вновь вошел во двор, словно не отсутствовал ни единой минуты – и, наверное, до сих пор стоит где-нибудь эта деревянная штуковина, собирает пыль, а не прах. Увидев Тауша, все в доме обрадовались, да и Гайстерштат возликовал, что воротился маленький святой.
        Но тяжко, как же тяжко было матери от мудрости и грусти, что светились в глазах мальчика, и несколько дней кряду не могла она встречаться с ним взглядом, когда целовала свое чадо в лоб или крепко его обнимала. Уверен, ты хочешь узнать, какое чудо принес с собой Тауш из одинокого паломничества, так что не буду тебя слишком сильно мучить ожиданием. Матушка Тауша увидела, как он сделал это в самый первый раз, когда присела на крыльцо, чтобы дать отдых ногам, рукам и спине, и задумалась про Тауша и про мужа своего – про все, что уже случилось и должно было случиться, – и вдруг какая-то толстенькая букашка прилетела, опустилась маленькому бирюку на плечо и усиками тронула его правое ухо. Тауш прекратил детские игры, и женщина снова увидела, какие у него глаза – глубокие, как омут, и мудрые, как небо. Мальчик встал, вышел за ворота на улицу и оттуда пустился по запутанным улочкам Гайстерштата. Женщина сразу же встала и пошла следом, боясь, как бы сынок не исчез снова, ведь слезы после предыдущего раза еще толком не высохли. Но Тауш не покинул город, а остановился перед домом пекаря Бруйта, у которого
было три дочери и три сына, вошел не постучавшись и поднялся в большую хозяйскую комнату. Матушка его ускорила шаг, вошла следом, извиняясь налево и направо перед всеми, кого видела в комнатах и коридорах, обещая быстренько увести мальчишку из чужого жилища. Но, поднявшись наверх, обнаружила она маленького Тауша у ложа пекаря. Тот, весь белый, дрожал в ознобе, завернутый в одеяла, словно кто-то собирался отнести его в погреб на хранение, и все жизненные соки в нем пришли в разлад – в общем, лежал он на смертном одре.
        Застеснялась женщина, потянула Тауша за руку, спрашивая, что это он делает у больного в доме, зачем мешает ему спокойно уснуть вечным сном. Тауш не ответил – а мы уже знаем, что он еще не разговаривал, хоть ему и исполнилось целых семь лет, – но просто снял рубашку и принялся пальцем в пупке ковырять. Семья умирающего глядела на него с изумлением и страхом, а мать от стыда чуть сквозь землю не провалилась, но не успел кто-нибудь что-то сказать или сделать, как Тауш начал вытаскивать из пупка красную нить, толстую и влажную – вытянул где-то метр, наматывая на кулак, после чего разорвал и оставшийся кончик запихнул обратно в пуп. Матушка его от изумления руки ко рту прижала, а люди вокруг начали шептаться: это ведь он, да, точно он, не так ли? Маленький Тауш, святой Гайстерштата.
        Развернул Тауш нить и обмотал ее вокруг правого запястья пекаря. Потом надел рубашку и вышел из дома, держа мать за руку. Спрашиваешь, зачем он это сделал? Эх, многие люди задавались тем же вопросом в те дни, что последовали за смертью пекаря, многие ломали себе головы. Я знаю и могу тебе поведать, коли желаешь – ибо я об этом услышал от самого Тауша, когда позже, в пустоши, он мне заявил ни с того ни с сего, что гораздо важнее не исцелить человека, а правильно проводить его за пределы Мира. А жители Гайстерштата начали подозревать, что именно этим и занимается маленький Тауш – и, должно быть, это хорошо, ведь разве маленький святой когда-нибудь сотворил хоть какое-то зло? И вот теперь, когда падал человек на ложе, до мозга костей объятый предчувствием скорой смерти, посылали за Таушем, и чаще всего оказывалось, что он уже в пути, с какой-нибудь бабочкой на ладони или мухой на устах. Он приходил, раздевался, вытаскивал красную нить из пупка, а потом привязывал ее на правую руку умирающему, тем самым давая знать любому духу на любой заставе, что маленький Тауш, великий святой, был с этим человеком
и утешил его в последние мгновения жизни.



        Глава третья




        Известие о его чудесах покинуло Гайстерштат и распространилось по равнине, как степной пожар на ветру, так что в скором времени легенда о Тауше – какая была, но приукрашенная – достигла Королевского Двора. В те времена король и его родня не затеяли еще долгую войну за пределами Слез Тапала, кои именуют также Великой рекой, а вели с соседями мелкие сражения, обуреваемые нетерпением и страстями. Между двумя такими битвами, когда король был дома, прознал он о маленьком Тауше и его даре заботиться о людях, уходящих в последний путь, и позвал мальчика вместе с семьей обвязать волшебным шнуром правое запястье своего деда – тот лежал на смертном одре уже много лет, все никак не мог испустить дух и надоел внуку хуже горькой редьки.
        Когда торжественная процессия прибыла в Гайстерштат, мать Тауша очень испугалась, решив, что его посадят в темницу за ересь и все такое прочее, выдуманное или невыдуманное, и не хотела выпускать сына из дома. Пришлось придворным забраться назад в свои изукрашенные драгоценностями кареты, отправиться беседовать с самым важным человеком Гайстерштата, который просил то одного, то другого королевского посланца выйти и предстать перед Советом, хоть тот и был невидим. Люди короля долго разговаривали с духами, поскольку те боялись отпустить Тауша, свое маленькое святое сокровище. Когда убедился Совет, что это и впрямь посланцы Двора, что маленький Тауш понадобился самому королю, разрешили призраки поездку и смягчили сердце женщины, уговорив ее собраться и отправиться с мальчиком во дворец. И вот так поехали все трое: десять дней спешили, поскольку дед короля был таким своенравным, что мог учудить за десять дней то, чего не сделал за десять лет – взять да и помереть.
        Когда они прибыли ко Двору, там их приняли хорошо. Никогда в жизни не видели родители Тауша столько сокровищ и яств. Тауша сразу же отвели в покои старика, который уже плохо видел и плохо слышал, так что из всех радостей жизни – к всеобщему раздражению – ему осталась лишь возможность плевать в любого, кто приближался к кровати, или просто плеваться, когда что-нибудь взбредет в голову. Но в Тауша он не плюнул. Мальчик снял рубашку и начал вытаскивать из пупка красную нить, но почему-то обвязал ею левую руку. Потом забрался в карету и дал всем понять, что готов: дело сделано, чего теперь канителиться? Домой, в Гайстерштат!
        Родители боялись, что король разгневается из-за такого оскорбления, но вышло совсем иначе – властитель, обрадованный, что дело завершилось, как он хотел, дал им белолобого коня и кошель с «клыками» и «когтями», да отправил домой вместе с той же богатой процессией. Никто и не заметил, что нить Тауша была привязана к левой руке старика, ведь Тауш никогда раньше так не делал,
        хоть и нельзя было понять, к добру то или к худу. Тауш привязал шнур, ну и все – возрадуемся! Но я-то знаю – я один! – что означает печать на левой руке, потому что встретил старика на пороге между Мирами: стоял он там и плевался налево и направо, но ни шагу не мог ступить ни туда ни сюда – такая великая сила была у Тауша.
        Как вернулись они в Гайстерштат, весь город возликовал. Их маленький святой вернулся, не пропал среди чужаков, а кошель с деньгами оказался слишком большим для такой маленькой семьи, так что мать Тауша обрадовала всех, сообщив, что поделится наградой с теми, кто сильней всех нуждается в деньгах. Устроили они пир на три дня и три ночи, но никто не заметил печали маленького Тауша; никто, кроме матери, но на то она и мать. Пока музыканты играли во дворе, повара неустанно готовили еду для родни и соседей, женщина сидела в комнате, в темноте, держа своего мальчика на руках, разговаривая с ним безмолвно, надеясь услышать его голос, пусть беззвучно, пусть как эхо собственного голоса, пусть как подражание мысли, или ветру, или чему еще – не важно чему.
        – Почему ты грустишь? – спрашивала женщина и гладила его по волосам. – Стольких людей ты радуешь, возвращаешь жизнь животным, беседуешь с букашками и заботишься об иной жизни человека. Ну почему же ты сейчас грустишь? – Сказав это, женщина вздрогнула и поняла, что об этой жизни может позаботиться каждый в труде и размышлениях, а вот об иной – лишь горстка людей, среди которых и Тауш.
        И ведь как трудно должно быть в семь годочков торить свой путь через два мира сразу, пересекать пороги и смотреть на этот Мир из того, а на тот – из этого. Обняла она его еще крепче, заплакала еще горше, думая о том, какие тропы исходил ее сынок, когда исчезал трижды, ведь были они не в Мире, а в не’Мире, и дрожь прошла по ее телу от того, что – пусть и лишь в мыслях – так сильно приблизилась она к смерти.
        Но вскоре после этого женщина должна была познать смерть не только в мыслях, но и на деле. Это случилось ранним зимним утром, когда промерз даже воздух, и в душе у нее поселилось темное предчувствие. Главной площади Гайстерштата достигло известие: новая крепостная стена, над которой вот уже много месяцев трудились мужчины и юноши, рухнула вместе с возведенными лесами и погубила четырнадцать душ. Тотчас же страх угнездился в сердце матери Тауша, потому что муж ее еще с вечера отправился на стену, помогать строителям. Тяжелая ночь, глаза болят от бессонницы, руки ослабели – и вот случилось несчастье. Ринулась женщина, словно мысль, от которой сама пыталась сбежать, на край города, и там начала звать мужа. Сосчитала мужчин, как могла в испуге, и принялась шарить взглядом в отдалении, поднимала камни то тут, то там, помогала разбирать леса, но через два часа поняла, что ее супруг, ее любимый и самый дорогой в целом свете друг погребен под грудой камней и лежит где-то внизу, как дождевой червяк в засыпанной яме. Она потеряла сознание.
        Ее привели в чувство женщины, такие же внезапно овдовевшие и заплаканные, помогли подняться и сказали, дескать, сынок пришел. Так и было: маленький Тауш стоял на огромном валуне, который вывалился из
        городской стены, словно от удара невидимого кулака, и поспешно тянул шнур из пупка – тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, тянул и рвал, четырнадцать раз потянул и оторвал. Потом он разложил шнуры на камне перед собой и уставился на них в задумчивости, такой печальный, каким еще ни разу не бывал ребенок семи лет от роду. Четырнадцать шнуров, не принесших пользы, и прям в дрожь бросает от ужаса и скорби, дорогой мой странник, когда думаешь о тех четырнадцати мужчинах: все до одного стали они товарищами по непрожитым жизням с женами и детьми, по старости, которую не познали, и толпятся теперь на пороге между мирами – ни тебе туда, ни тебе сюда, все в пыли и с раздробленными костями, в тесноте, но притом одинокие. Женщины взяли шнуры на память и похоронили мужей. И вот почему той серой зимой Гайстерштат погрузился в траур.
        Наш Тауш тоже пребывал в трауре. Лицо осталось печальным, грусть стояла в глазах, но он заговорил. Мать глазам своим не поверила, когда как-то раз вышла во двор и увидела, что вокруг маленького Тауша собралась толпа – там были старые и молодые, женщины и мужчины, все соседи, и они слушали, разинув рот, ловя каждое слово.
        – Женщина, – сказали собравшиеся чуть ли не в один голос. – Твой Тауш – просто чудо с головы до пят! Послушай и ты, как славно он рассказывает.
        И действительно, самые пожилые из жителей Гайстерштата бормотали себе в бороды, что за всю свою долгую жизнь – даже от дедов и прадедов! – не слышали таких историй. Я там тоже был, и все хорошо помню – ты слушай меня внимательно, ведь теперь-то я точно знаю, что к чему, – Тауш рассказывал истории из другого мира, предания, которые он принес оттуда, где люди – не люди, а Мир – не Мир, но нечто большее и одновременно намного меньшее. Где-то там Тауш их собирал и пересказывал горожанам, переделывая так, чтобы мы всё поняли, а иначе у нас бы уши в трубочку свернулись.
        Зима прошла, как она всегда проходит, хочешь ты того или нет, прошел и год, принеся с собой новых людей и унеся за собой новых людей, как оно всегда случается, хочешь ты того или нет. Тауш сделался лучшим рассказчиком Гайстерштата, и горожане столько всего услышали за два года после того, как рухнула стена, что прожили тысячи жизней, не состарившись, а потом мальчику пришло время уходить в лес. Ученики Мошу-Таче [4 - Мошу-Таче (рум. Mo?u’ Tace) – в буквальном переводе «Дед Молчун».] появились у крыльца его матери, когда исполнилось Таушу десять, и сказал Дед чужими устами: отдай сына мне, я послал за ним.
        Но тут, дорогой мой странник, наступает ночь, и надо нам устроить привал вон у тех скал, видишь? Дам я отдых своим костям, а ты – плоти своей, чтобы завтра отправиться в путь бодрыми и сильными, охочими до новых историй.

* * *

        Скелет Бартоломеус Костяной Кулак остановил кибитку под сенью старых скал, а потом развел костер из хвороста, собранного одноглазым путником. При свете луны сели они у огня и прислушались к ночным звукам.
        – Прекрасный мир открывается ночью, когда прячется тот, что существует днем, – сказал Бартоломеус и зажег длинную трубку.
        Густой и тяжелый дым с древесным запахом выходил из-под складок его одежды, вырываясь меж костями, и скапливался над весело горящим костром. Путник открыл дорожный мешок и разложил на земле еду: кусок хлеба и пастрому, флягу с пивом и яблоко; он предложил Бартоломеусу угоститься, но скелет впал в странную задумчивость и продолжал посасывать трубку, не говоря ни единого слова, до того момента, когда полночь осталась далеко позади. И сказал он так:
        – Теперь, славный путник, я надеюсь, что моя история тебе пришлась по нраву, ибо я еще многое могу поведать, и было бы жалко обрывать рассказ прямо сейчас, когда ты узнал про рождение и детство того, кто основал город, куда мы оба направляемся, словно два старых друга, хотя познакомились только что. Мы оставили маленького Тауша на распутье между матушкой и Мошу-Таче – нехорошо, если забудем о нем и продержим там слишком долго в забвении. Завтра снова отправляемся в путь, и с нами оживет история – вот так миры порождают миры, а жизни – новые жизни. Но где есть Мир, там и не’Мир, а где жизнь – там и смерть, и человек ко всему готов. Так давай же мы с тобой отдохнем и приготовимся к тому, что нас ждет. Закрывай, значится, свой единственный глаз, дорогой мой пилигрим, и отдохни до утра, а я послежу за огнем и за тем, чтобы ты расплатился за путь и историю именно так, как мы и столковались.
        И человек, растянувшись возле костра, тотчас же уснул в тепле. Бартоломеус Костяной Кулак склонился над ним и в ту первую ночь путешествия пилигрима и скелета к Альрауне заплатил путник за первую часть пути. Бартоломеус начал снимать плоть с ног мужчины – сначала с левой, потом с правой, неторопливо, вдумчиво, и в каждом надрезе, который он делал, чувствовался опыт многих лет, десятилетий, веков. Каждая мышца, большая и малая, каждое сухожилие и вся кожа – от ягодиц до пят – покинули кости, которые облекали, и проворными пальцами Бартоломеус заботливо перенес все на собственные ноги. Ночь напролет трудился скелет, обдирая ноги пилигрима, и тем самым взимая с него первую дорожную плату, которую установил сам.
        Когда взошло солнце над древними скалами, разбудил Бартоломеус пилигрима и, забравшись снова в кибитку, опять пустились они в путь к городу святого Тауша. Добрых два часа глядел путник только вниз – то на собственные кости, то на свежую плоть на ногах скелета, глядел и глядел, ни слова не произнес, пока не начал Бартоломеус вновь рассказывать историю маленького Тауша с того места, где остановился прошлым вечером. И вот что он рассказал…



        Часть вторая
        В которой узнается…




        Глава четвертая




        Все в Гайстерштате и не только слышали про Мошу-Таче, но мало кто видел его собственными глазами. А вот кого люди видели, причем не раз, так это его учеников, которых можно было легко узнать с большого расстояния: мальчики и парни в возрасте от десяти до восемнадцати лет, бритоголовые, зимой и летом – в серых одеждах ордена и кожаных сандалиях, которые мастерили собственными руками. Они ходили группками по двое-трое, изредка в одиночку, вечно погруженные в непонятные раздумья; целеустремленно рыскали по рынку в поисках съестных припасов, собирали травы вдоль стен или шли сами не зная куда, получив во сне указания от своего древнего учителя. Я это говорю, дорогой мой путешественник, потому что сам был одним из них в юности, и более того – оказался в числе посланцев, что явились в тот день, неся в мыслях и нутре желание славного Мошу-Таче сделать маленького Тауша одним из нас, ибо о маленьком святом теперь говорили на всех ярмарках и в каждом медвежьем углу.
        Мы с еще двумя братьями вышли из кодр [5 - Кодры (рум. codru) – особый термин для обозначения большого, густого и старого леса (рум. padure).] и явились в Гайстерштат, где на нас глядели с любопытством, а девушки – пылко, потому что были мы парнями крепкими и ладными, привыкшими к труду и телом, и умом, но нам даже в голову не приходило ответить на призывные взгляды смуглянок, ибо во сне получили мы строгий наказ привести Тауша к Мошу-Таче, а взамен оставить его матери яйцо. Я не знал, что задумал Мошу и для чего требовалось яйцо, но прижимал его к груди, и когда женщина открыла дверь, протянул ей. Я и сейчас не знаю, но оно давным-давно испортилось… Обрадовалась мать Тауша, что нашел он свое место в жизни, ибо после всех его уходов, с предшествующей немотой и нынешними рассказами, которые он рождал один за другим, мальчик так и не пошел в школу. И еще знала женщина, как знали все матери по всей Ступне Тапала в те времена, что если властителю с другого берега Слез Тапала придет в голову затеять войну и на этом берегу, ее мальчик спасется только рядом с братьями, в лесу.
        – Мошу-Таче узнал, какая благодать снизошла на Тауша, – сказал один из учеников, – и считает, что должен мальчик занять свое место у его ног. Примите это яйцо взамен и ни в чем не сомневайтесь.
        Я отдал яйцо, и женщина начала плакать слезами горя и радости одновременно; радости, потому что вот и Тауш наконец-то нашел свое призвание в Мире, как любой молодой и красивый мальчик, а печали – потому что оставалась она одна в доме, и перед глазами у нее опять встало раздавленное тело мужа, как будто возник он там, на пороге, рядом со всеми, перемолотый упавшими камнями.
        Тауш позволил себя увести и всю дорогу повторял, что прошло слишком много времени, что он уже давно ждал братьев. А мы молчали и думали все как один, до чего странного мальчугана ведем к своим – разговаривает с букашками, лечит домашнюю птицу и направляет людей в смерти. Сильный ребенок. Но мы знали, что Мошу-Таче мудр, и еще знали, что все будет хорошо. Оно и было. До той поры, пока не перестало.
        Мошу-Таче и его ученики жили в Деревянной обители в лесу возле Гайстерштата. Никто понятия не имел, когда именно старик появился в этих дебрях и чем занимался раньше. Ученики приходили к нему в десять лет и уходили в восемнадцать, вступая на путь через равнины с определенной миссией для каждого; но об этом позже. И так далее, и тому подобное. Нас было мало, не больше тридцати мальчишек и парней, и мы заботились о нашей маленькой обители, а с ней – обо всем Мире. Вижу, как ты от нетерпения аж подпрыгиваешь, хочешь, чтобы я рассказал тебе про житье-бытье у Мошу-Таче, и я расскажу. Ведь мы так и договорились, дорогой мой одноглазый путник.
        Эх, пилигрим, тяжело нам было. Ученики приходили туда мальчишками, как я уже говорил, в возрасте десяти лет – детьми, которые только начали созревать, – а уходили мужчинами, широкоплечими и мудрыми, в свои восемнадцать, за каких-то восемь годков, изучив столько, сколько другие не успеют и за восемьдесят. Спали в маленьких деревянных бараках, но только с тринадцати лет, а до той поры дремали, как могли, пару часов на рассвете в маленькой яме, вырытой в земле, покрытой хворостом и листвой, мхом и навозом. Там дрыхли с шести утра до девяти. Только представь себе, путник, как дорог сон десятилетнему сопляку, который всего-то три часа в день может преклонить голову, а все остальное время должен лишь трудиться. Поначалу, в первый год, каждый спал как мог то в кодрах, то на кухне; а когда доходило до края, любой валился там, где настигал сон, так-то. Тут же появлялся кто-то из старших и лупил тебя палкой по спине, по ногам, так что потом ты уже не мог лежать от боли, даже если бы разрешили. Но всякий из нас через некоторое время к такому привыкал, ведь человек привыкает и к хорошему, и к плохому.
        На самом деле было не только плохое, нет, и никто не пытался сбежать. Мы стали друг другу братьями, у нас появились свои радости. Мы поднимались в девять и ложились в шесть, и жили все вместе, и не было такого, чтобы мы что-то делали врозь. Открывали глаза и расходились кто куда, согласно своим обязанностям и месту – кто в хлев, кто на кухню, кто в сад, кто на рынок за съестным. Тауша отправили в хлев, а куда ж еще? Там он заботился о корове, о свиньях и о нескольких курицах, какие были у учеников. Его товарищем стал Данко Ферус, мальчик из народа лошадников, который заботился о конях братства. Кони так к нему тянулись, словно он понимал их язык, как Тауш – язык букашек-таракашек. Два ученика сразу подружились и в кодрах повсюду ходили вместе: Тауш и Данко, те, кто разговаривал с животными.
        Но когда наступал вечер, и кодры окутывала тьма, все мальчики собирались в хижине Мошу-Таче, разводили огонь, рассаживались вокруг очага и погружались в усталые размышления, воспоминания и тоску по дому, испытывая тревоги возраста. Сидели ученики, молчали, и только дрова потрескивали, умирая, а примерно через три часа, когда все, кто живет днем, засыпали, а все, кто живет ночью, пробуждались, открывалась дверь в дальней части хижины, выходили два ученика и раздвигали плотные гобелены на стенах, открывая свету от очага самую прекрасную из библиотек, какие только можно измыслить умом и увидеть глазами. Послушай: ряды за рядами книг, переплетенных и тщательно скопированных умелыми руками учеников на протяжении сотен и сотен лет. И вслед за этими двумя учениками выходил Мошу-Таче, с трудом ступая под гнетом прожитых лет да изведанных печалей – был он лысым, маленьким и иссохшим, как забытая в погребе слива, до горла укутанным в серые одежды, со слепыми очами и немым языком.
        Садился дед на свое, почетное место, и ученик вставал на колени рядом. Мы все молчали и слушали, зная, что должно произойти. Один из двух учеников – не тот, что стоял на коленях, а другой – произносил лишь эти слова:
        – Открывайте и пишите!
        И мы открывали и писали то, что слышали. Мошу-Таче клал изъеденную течением веков руку на бритую голову мальчика, стоящего на коленях, и ученик начинал повествовать сухим, точно каменный скрежет, голосом старика (мудрость мертвеца) очередную историю, которая заканчивалась не раньше зари, к шести часам утра, когда ученики начинали мастерить для нее переплет и обложку. Мошу-Таче возвращался в свой мир еще на день. Одну книгу ставили на полку в хижине, остальные уносили в лес – а это, да будет тебе известно, была моя забота, – к источнику у подножия скалы, где возница, всегда один и тот же, ждал, чтобы унести истории старого Мошу-Таче и его учеников в огромный мир, во все места, виданные и невиданные.
        И так прошли годы, и исполнилось Таушу тринадцать – теперь ему больше не нужно было спать в яме, ему приготовили мягкую постель и разрешили спать до обеда, пока другие, новенькие и молоденькие, трудились вокруг. Но не раз оказывалась та кровать пустой, а Тауш спал в старой яме, потому что слишком тяжело ему было расстаться со сном во влажных недрах земли, под шепот дождевых червей, в объятиях корней. Поколотили его раз, другой и третий как следует, пока не полюбил наш Тауш свой деревянный лежак и соломенный тюфяк.
        Братья его любили, но еще немного побаивались, да-да, слушай меня, мы боялись, потому что знали его силу, его дар, и еще прослышали, что он трижды покидал этот мир, а где был – никому неведомо, и, хотя Тауш уже мог говорить, что и делал сильным и приятным голосом, он так и не поделился с братьями тайной о том, где обитал, когда его тут не было. Много раз его просили о помощи: то принести из дома весточку на крыле какой-нибудь букашки, издалека, то позаботиться о щеночке, которого кто-то тайно приютил, а в тот раз, когда малыш Ханске упал с самого высокого дерева в лесу, Тауша взяли на руки и спешно отнесли к умирающему. Тауш снял рубаху и вытащил из пупка шнур в первый раз с того дня, как покинул маму, то есть за четыре года. И Ханске умер, но, по крайней мере, не в одиночестве.
        Время от времени, когда удавалось пораньше закончить труд в хлеве, Данко седлал одного из коней, и они вдвоем с Таушем уезжали куда-нибудь на равнину, мимо стены, теперь уже отремонтированной, которая выдернула отца Тауша из этого мира без шнура на запястье, и ездили несколько часов по одиноким хуторам и селам, думая о том, что однажды наступит день, когда Мошу-Таче отправит их в Мир, строить города. Для отдыха выбирали какое-нибудь село, с колодцем покрупнее или смуглянкой помилее. Возвращались всегда вовремя к ночной церемонии, всегда были на месте в нужное время, с перьями и бумагой наготове. Выходил Мошу-Таче, отрезанный от этого мира слепотой и молчанием; ученик-голос повествовал вместо него. Весь Гайстерштат знал, что благодаря ученикам и рассказам Мошу-Таче наступает в Мире новый день, ибо, как говорили, старик в своих историях раз за разом творил очередное утро, а без него тьма поглотила бы Мир, солнце позабыло бы о том, чтобы взойти из-под земли, а у тех, кто притаился среди теней – а их много, путник, их легион! – начался бы вечный праздник. Потому-то горожане и приносили съестное и
прочие нужные вещи, оставляли их каждую неделю на большом столе перед деревянной обителью в лесу, стараясь никоим образом не потревожить покой отшельников.
        Разговаривал ли я с Таушем, спрашиваешь? Конечно, и не раз. Мы даже были товарищами на пути к Мандрагоре, вот как мы с тобой сейчас на пути к Альрауне, но об этом позже, ибо пришло время рассказать тебе о зазнобе Тауша.



        Глава пятая




        Едва исполнилось нам по пятнадцать лет, как Мошу-Таче через ученика, что служил ему голосом, поручил всем отправляться в Гайстерштат по очереди каждые десять дней, чтобы помогать там, где возникнет нужда. Обрадовались ученики, что смогут чаще видеть родных, обрадовался и Тауш. Когда пришел его черед, влетел он в город и в объятия матери, которая очень обрадовалась и накормила его плациндами до отвала.
        – Ты еще говоришь с букашками, дитятко мое? – спросила его женщина, и Тауш ответил, что да. – И зверей лечишь, дитятко мое? – спросила женщина, и Тауш ответил, что да. – И шнур по-прежнему выпрядаешь из пупка, дитятко мое? – спросила она, и он сказал, дескать, да. – Ах, маленький мой, отец бы тобой очень гордился.
        И Тауш сказал, что так и есть, потому что он видел отца на пороге – не пороге дома, а пороге Мира. Видел не раз и знал, что отец одной стороной лица смеется, от гордости и любви к Таушу, а другой плачет, от тоски и боли в пояснице.
        – Но почему у него болит поясница, дитятко мое? – спросила женщина, дрожа от ужаса, потому что рассказ Тауша очень ее испугал.
        – А у тебя бы она не болела, мама, если бы ты целую вечность стояла на пороге?
        – Болела бы, мальчик мой…
        – А там ведь еще и порог между двумя мирами, где вечно сквозит, – докончил Тауш и опять принялся уминать плацинды.
        Как же было славно, когда Тауш приходил в город, чтобы помогать там, где попросят. Дойдя до своей улицы, он целовал мамины руки и садился на огромный валун; ждать приходилось недолго, потому что сразу приходил кто-нибудь с недужной скотиной, или его самого вели к какому-нибудь больному дедушке. Становилось хорошо у них на улице, когда появлялся Тауш, потому что с ним приходили тишина и спокойствие, напоминая о том, каким делался Гайстерштат, когда Тауш творил чудеса.
        – Как там в лесу, Тауш? – спрашивали детишки. – Где ты был, когда тебя тут не было? – спрашивали девушки. – А что вы там делаете в хижине по ночам? – спрашивали старики.
        Тауш пытался их прогнать, словно стайку бабочек, было много смеха и веселья, но он им так ничего и не сказал.
        Однажды пришел он в город на рынок по каким-то делам и увидел глашатая призраков: тот вышел на площадь и, как обычно, помахал руками, чтобы люди освободили место для его незримой свиты; рассек толпу надвое и исчез, отправившись неизвестно куда. Тогда Тауш побежал к матери и увел ее в сторону от всех. Закрылись они в доме, и он попросил ее присесть.
        – Мама, что-то плохое случится – я это вижу, знаю, чую, слышу.
        – Ой-ой, – ответила она, – что же ты видишь, знаешь, чуешь, слышишь?
        – Глашатай ходит один по городу, машет руками, чтобы ему освободили место, ему и Совету мертвых, но он один, а люди об этом не знают. Никому не говори, потому что народ испугается, но ты, мама, берегись лжи. Духов из Совета больше нет, и по собственной воле они ушли или кто-то их прогнал, хорошего в этом нет ничего. Что-то поднимается и готовится, разминает плечи – я слышу, как оно отряхивает свой наряд, я его вижу. Что-то началось, мама, и глашатай об этом знает.
        Я все это тебе рассказываю, дорогой путник, в том виде, в каком узнал в Лысой Долине от святого Тауша во время долгого нашего паломничества в Мандрагору, где все было сказано и все было сделано. Но об этом позже. Теперь слушай.
        Мать Тауша поняла, что сказал ей сынок, и ничего никому не говорила, но береглась всего и всех, как и пообещала. Потом, недолгое время спустя, увидел Тауш Катерину – и девица украла его сердце, от чего страх великий охватил юного святого: полюбил он ее так сильно, что сама мысль о том, что ее может погубить тьма, надвигающаяся всякий раз, когда он далеко, лишала его сна и покоя. Он представлял себе, как она стоит на пороге одна и плачет, ведь что такое любовь без страха смерти? А Катерина ни о чем не знала, ей даже неведомо было, что есть на свете такой Тауш, потому что она недавно приехала в Гайстерштат, и родные оберегали ее от городских слухов.
        Но как-то раз, проходя мимо большого валуна, где сидел Тауш и ждал, опустив глаза – ведь именно так встречают любовь, – она спросила, что он ищет и кого ждет. Тауш, не поднимая глаз от дорожной пыли, ответил искренне: ничего не ищет, но ждет – всего.
        – Я предлагаю городу свои услуги, госпожа моя, вот что я делаю, – ответил он.
        И тогда девушка спросила, что он умеет делать и сколько это стоит.
        – Умею разговаривать с насекомыми, госпожа моя, и это ничего не стоит.
        Катерина, думая, что он шутит, засмеялась.
        – И какой мне от этого толк? – спросила.
        – Можно узнать, когда из земли явится зло, а с небес – благо, – ответил Тауш, и девушка вздрогнула.
        – Ты какой-то мрачный, мальчик, и немного грустный. Что еще ты умеешь делать?
        – Я знаю, как ухаживать за животными в доме или в саду.
        – Это хорошо, – сказала Катерина. – И как ты это делаешь?
        – Я с ними разговариваю и измельчаю жизнь вокруг них пальцами – вот глянь, так ими двигаю; а потом посыпаю этой жизнью зверя, и тот выздоравливает.
        И девушка снова испугалась.
        – А еще что ты умеешь, мальчик-тень?
        – Умею выпрядать шнур из пупка. Умею встречать мертвеца на пороге в мир иной.
        Тут бедняжка совсем перепугалась и ушла своей дорогой, обуреваемая дурными мыслями. Через несколько часов, вернувшись домой, она обнаружила валун пустым: парнишка исчез. В это самое время Тауш глядел на нее из окна материнского дома, и мать, тайком подойдя к нему сзади, поцеловала сына в макушку.
        – Вырос мой мальчик, – проговорила она. – Еще два года тебе жить в кодрах, дорогой, а потом отправишься ты в мир, чтобы им насладиться.
        Но сказал святой:
        – Нечему в этом мире радоваться, мама, потому что другой мир его застит…
        Дни шли за днями, и Тауш, как все прочие ученики, то записывал истории в Деревянной обители в лесу, то писал свою собственную в городе на равнине. Вероятно, сказанное им очень взволновало девушку, потому что теперь, стоило святому объявиться подле валуна, как вместе с толпой приходила и она – молча слушала его рассказы, переживая приключения духа и тела. Тауш не смел искать ее взглядом среди многих – боялся, что не найдет. Но он чувствовал ее присутствие, и это было хорошо. Оба они трепетали, словно в ознобе, безмолвные, как деревья на ветру в самом сердце лесной чащи – те, о чьем колыхании ветвями никто не ведает.
        Так прошел год, и вот как-то раз, когда все побрели по домам, а Тауш спешил вернуться в лес, Катерина его остановила.
        – Тауш, – сказала она, – кошка моя покалечилась, ты бы пришел взглянуть на нее. Придешь?
        – Приду.
        И они оба пошли во двор Катерины, где в корзинке лежала без сил и жалобно мяукала пятнистая кошка. Тауш начал шевелить пальцами и бормотать что-то себе под нос, и вскоре вывихнутая лапка встала на положенное место. Катерина его поблагодарила и схватила за руку. Их губы встретились и уже не расставались, пока девушку не позвали в дом. Катерина вырвалась из объятий и хотела убежать, но тут уже Тауш ее остановил.
        – Ты нехорошо поступила, – сказал святой.
        – Но разве я это сделала одна? – удивилась Катерина. – Разве ты не поучаствовал?
        – Я не об этом, и ты все знаешь.
        И, поцеловав ее в лоб, он ушел, а Катерина осталась, сгорая от стыда и со слезами на глазах: она сама скрутила кошке лапу, только чтобы вырвать у святого поцелуй. Но ведь любовь такая и есть, верно, пилигрим? Вечно безрассудная.
        Десять дней провела бедняжка как на иголках, спрашивая себя, увидит ли она когда-нибудь Тауша снова, но святой вернулся и простил ее за содеянное, потому что тот поцелуй над кошкой творил и разрушал миры, и все за него прощалось. В тот вечер опоздал он к Мошу-Таче и был жестоко наказан, потому что, говорили ученики, без него Мир оказался не полностью готов к грядущему дню, и совершенно точно где-то остались клочки земли и воздуха, а также люди, растения и звери, которые за ночь не поспели, и теперь человек мог угодить в пустоту, а пустота – в человека. Но, несмотря на суровую кару, все десять дней, которые Тауш провел в дупле дерева, постясь, потому что есть он мог только древесную кору, а пить – только дождевую воду, думал он не про искалеченный мир снаружи, над которым день за днем трудились ученики, но про тот новый, что рождался в нем – правильный, охваченный неутомимым кружением лавы, – и единственное имя звучало в тишине дупла по ночам: Катерина.
        Когда Тауш вернулся в Гайстерштат, девушка ждала его, опершись о валун.
        – Вся улица по тебе скучала, – со стыдом проговорила она.
        – Как там кошка? – спросил Тауш. – Живая?
        – Живая.
        – Здоровая?
        – Здоровая.
        – Тогда выше нос, – сказал Тауш, – и не стыдись больше. Я пришел пораньше, чтобы поговорить с тобой, пока не понадоблюсь другим.
        – Тебя здесь очень любят, – сказала Катерина. – Я хотела попросить прощения.
        – Мне тебя прощать не за что, Катерина. Кошка пускай простит.
        – А как ты думаешь, она сумеет?
        Тауш попросил принести кошку. Подержал ее в руках, погладил – зверюшка замурлыкала.
        – Она меня простила, Тауш?
        – А куда ей деваться? Конечно, простила. Она кошка, она уже все позабыла.
        – Я-то не забыла… – сказала девушка, потупившись, но святой взял ее за руки и сказал, что тоже не забыл. И оба поняли друг друга.
        Затем жители Гайстерштата собрались, чтобы разговорить Тауша, послушать его истории о том о сем, попросить его освежить содержимое кладовок, срастить кость или заживить язву, спрясть шнур – просто так, без повода, чтобы и малыши увидели, какие в мире бывают великие чудеса. Тауш делал, что просили, кроме шнура, потому что со смертью человеческой не шутят. Но все это время святой думал о Катерине, а Катерина – о святом.
        В смысле, откуда я об этом знаю? Я же Бартоломеус Костяной Кулак, именуемый также Бартоломеусом Всезнающим, и если я чего не ведаю, но об этом повествую – значит, так оно и было. А раз было, потому я о нем и рассказываю. Слушай!
        Мать Тауша очень радовалась, видя рядом с сыном такую красивую девушку, ведь чего не замечает обычный человек, то его мать видит в десять раз острей. Она собирала в саду цветы и плела венки, пекла булки с кунжутом и заморскими финиками, чтобы тайком подарить влюбленным, заботилась о том, чтобы гнать чужих со двора, оставляя парочку в одиночестве, ибо на это есть право у тех, кто влюбился: быть наедине. И тогда Тауш и Катерина брали дареные булочки и убегали через лес к ручью недалеко от Гайстерштата, чтобы читать в далеком небе и облаках свою судьбу.
        – Что по ту сторону голубых небес, Тауш? – спрашивала она, и он отвечал: Катерина. Девушка смеялась.
        – Ну как же так, Тауш? Катерина – это я, и я здесь! Рядом с тобой.
        – Я тебе правду говорю, малышка, Катерина на небесах. Другая Катерина лежит на траве рядом с другим Таушем, и булку они наполовину съели, и девушка спрашивает парня, что там, внизу, по ту сторону голубых небес.
        Она рассмеялась и сказала, дескать, вечно Тауш говорит какую-то ерунду, только шутит и насмехается.
        – Бабушка говорит, над Миром властвуют святые, монстры и боги.
        – Бабушка твоя – старая карга, которая выжила из ума, – промолвил Тауш. – Как придет ее время, позови меня, оделю ее шнуром.
        – Злюка! – вскричала Катерина, но вместо пощечины поцеловала его – легким был тот поцелуй, теплым и мягким, как рассвет над ликом святого, подобным Миру (глаза – озера, нос – горная цепь, рот – пропасть, дыра в не’Мир, потому что исходили из той дыры лишь всякие безумства).
        – Святые и боги здесь, Катерина, а не там. Я вот святой, а мама моя – богиня. И чтобы ты знала, боги тоже умирают, потому что отца у меня отняла крепостная стена; его частицы остались на камнях, которые потом в нее обратно вставили. Мой отец – бог крепостных стен Гайстерштата. А монстры? Они тоже здесь, среди нас, дорогая Катерина. И они приближаются, так что поберегись.
        – Ох, Тауш, вечно ты меня пугаешь!
        И она обняла его крепче, поцеловала горячей, ибо такова любовь: где радость, там и страх, и нигде в Мире смерть не ощущается так остро, как в любви.
        – Как же мне уберечься от зла, Тауш, когда ты в лесу и покинешь его только через год?
        Но Тауш не ответил, и по лицу его пробежала тень. Катерина взглянула в небо – уж не облачко ли там пролетело? Но ничто не омрачало синеву, и девушка вздрогнула, подумав, что это могла быть тучка с другой стороны небосвода, где другая Катерина переживает из-за другой любви к другому Таушу, а тот страшится чего-то, известного ему одному. Их беспокойный покой потревожил стук копыт: Данко Ферус мчался к ручью галопом, вид у него был встревоженный и подавленный.
        – Так и думал, что найду тебя здесь, брат, – сказал Данко, останавливая коня возле парочки. – Здравствуй, девушка, – прибавил он, и Катерина поспешно, со стыдом отряхнула подол юбки от крошек. – Я пришел избавить тебя от хорошей трепки, Тауш, – продолжил Данко, повеселев, – или ты уже возлюбил то дупло?
        Тауш рассмеялся и сказал, что не зря считал его своим лучшим другом.
        – Садитесь, – велел Данко, и полетели все трое через лес к Гайстештату, где они оставили девушку у ворот, а сами поехали к Мошу-Таче и Миру, еще не возникшему посреди ночной тьмы. Тауш загрустил, расставшись с Катериной, но мы-то знаем: там, где есть хоть капля любви, пусть и бесконечно малая, простирается океан вечности, бесконечно глубокий. Люби, пилигрим, а не то истечет твой срок и окажется, что жил ты зря!



        Глава шестая




        И вот как-то раз, когда в четыре утра Мошу-Таче со своими мальчиками продирался через очередную историю, сильно переживая, что Мир все не желает проступать из небытия, начали в лесу появляться крысолюды, и этих тварей, размером с человека, ходящих на задних лапах, выпрямив спину, да в людских одеждах, то тут, то там стали замечать ученики, и один из них, пустившись следом за таким видением, обнаружил в самом сердце чащи место, которого не было, и поспешил обратно к Мошу-Таче, чтобы все узнали про похожую на рану дыру в лесу, которую кто-то или что-то держит отверстой, и явилось из нее зло, но хватит пока что про крысолюдов из дебрей лесных, путник, а то вдруг они притаились и подслушивают…



        Глава седьмая




        Целый год продержалась любовь между Таушем и Катериной, целый год влюбленные как могли по крупицам собирали то, что было им дорого. Один раз в десять дней их сердца расцветали от чувств. В такие дни Тауш трудился в Гайстерштате изо всех сил, чтобы быстро и хорошо разобраться со всеми просьбами, которые должен был выполнить, а оставшуюся часть дня проводил в объятиях Катерины, целуя ее, припав к ее груди. Они бродили по равнинам и тайком перебирались через мосты, тянулись друг к другу, как измученные жаждой звери к роднику в разгар лета. Они и были нетронутыми источниками, с прозрачными и холодными водами, оврагами глубокими, горячими и мягкими, бархатными холмами, увенчанными дерзкими алтарями, которые наливались силой и вспыхивали ярким пламенем от любого призыва, мостами через бурные воды и башнями из лавы, что из земли устремлялись в небо, пронзали плоть и душу, но не лезвием ненависти, а иглой любви.
        Те немногие дни в Гайстерштате сделались слишком коротки, поэтому девушка начала по ночам, ближе к рассвету, тайком выбираться в лес, чтобы подождать, пока ученики выйдут из хижины деда. Она пряталась за каким-нибудь замшелым пнем и тихонько подзывала Тауша во тьме. Вставало солнце, парни отправлялись спать – но не Тауш, который брал за руку Катерину и убегал с нею к яме, которая несколько лет назад служила ему постелью, и, укрывшись хворостом и мхом, обнимались они в прохладе земной и любили друг друга, как два прорастающих зернышка. Снимая одежды слой за слоем, обнажала созревшая девица свою плоть, и тело ее так страстью пылало, что шел от него пар – да разве мог святой такому сопротивляться хоть какой-то своей частью? Смуглянка Катерина что-то высасывала из него, но вместо того, чтобы увядать, наш Тауш расцветал.
        Но время от времени на Тауша накатывала печаль, и, приходя в город, он на некоторое время задерживался у мамы, рассказывая о том, что происходит за пределами Мира, и о своем отце, застрявшем на пороге.
        – Я бы встала на его место, Тауш, – сказала женщина, – если бы только могла. А ты бы мог, мальчик мой, помочь? Ты бы мог такое для меня сделать? Я бы осталась вместо него на пороге, а его бы вытолкнула в этот мир или в тот, неважно, в какой, лишь бы он попал куда-то, а то ведь дует там, маленький мой, и толкотня большая.
        Но Тауш молчал и печалился не только о том, что было, но и о том, чему суждено было случиться.
        – Ты можешь, Тауш, ты можешь позволить мне умереть, не привязывая к моей руке свой шнур? Ну скажи мне, ты можешь?
        – Не могу, мама.
        – Почему, Тауш? Даже если я тебя умоляю?
        – Ни за что на свете. Потому что у любого святого должен быть бог, а ты моя богиня; только ты у меня и осталась. Как печален мир святых, оставленный богами…
        Они плакали, обнимались и плакали еще некоторое время.
        – Тебе хорошо с твоей девушкой, Тауш?
        – Хорошо, мама, но так будет не всегда.
        – Почему ты так говоришь, сынок? Пройдет еще несколько месяцев, твое ученичество закончится, и ты уйдешь; помяни мое слово, уйдешь вместе с нею. Потому что в пустыне хорошо иметь товарищей, но лучше – жену.
        – Может и так, мама, не знаю, – ответил Тауш. – Но Катерина не будет моей женой.
        И знай, путник, что в тот самый вечер, как рассказал мне Тауш, когда мы блуждали по пустоши, он спрял и запрятал в надежном месте, о котором знал лишь сам, шнур Катерины.
        – Зло начало проявлять себя, – сказал он матери. – В лесу появились крысы размером с человека, и они мешают истории Деда, не дают ей вырасти и окрепнуть.
        – И Мир разваливается на части? – спросила женщина.
        – Да, мама, есть в лесу такое место, которого нет – ни здесь его нет, ни там, но через него выходят эти гады, и никто не знает, что им нужно.
        – И вы с ними не справляетесь?
        – Мы пытаемся, мамочка. Мы рассказываем историю, размножаем ее и рассылаем повсюду, но дыра, похоже, не уменьшается, а все сильней растет – и я, кажется, знаю почему.
        – Почему, дитятко мое?
        – Я думаю, что по ту сторону дыры, – сказал Тауш, – некий дед с учениками начали сами рассказывать историю, только вот повествуют ее шиворот-навыворот.
        – Надо их остановить, Тауш, – сказала женщина, но сын ответил ей вот что:
        – Почему, мама? Кто может сказать, что мы правы, а они ошибаются? Кто знает, чья история хорошая и правдивая – та, которую рассказали от одного конца к другому, или та, которую рассказали наоборот?
        Потом Тауш вышел из дома на улицу, к людям, и улыбка Катерины стерла его тревоги.
        Будь терпелив, путник! И туда доберемся. Теперь слушай.
        Пара любила друг друга тем сильней, чем ближе был тот день, когда Тауш должен был завершить ученичество и ему бы разрешили отправиться в странствия по Ступне Тапала. Мы все ворочались в кроватях на заре, размышляя, куда пойдем и какие чудеса встретим на своем пути. Вот и я, дорогой путник, представлял себя отшельником, основателем городов, которого будут любить и бояться, и который будет по ночам творить истории, чтобы Мир возник из темноты. Другие – кому, как Таушу, выпало повстречать свою зазнобу, – о таком и слышать больше не хотели, а думали только про женитьбу, про детей, приданое и дома; все это тайком, чтобы не услышал Мошу-Таче, который сильно гневался и печалился, дескать, слишком легко люди отказываются от даров, какими, к счастью, наделены его ученики. Но не Тауш, который, хоть и была у него Катерина, ни разу не заговорил о других путях, кроме пути отшельничества, как будто знал заранее, что для него это единственная дорога, по которой он и будет идти, стирая подошвы в кровь, пока пятки не сделаются твердыми, как рог.
        В один из последних дней служения учеников Гайстерштату Тауш пришел в город и отправился в дом Катерины, где попросил разрешения встретиться с ее отцом. Сердце девушки запрыгало, словно молодой конь при виде первой кобылицы, и, пробежав по коридорам дома, обняла она служанку, рассказала ей, что Тауш наконец-то решился – святой пришел просить ее руки.
        – Неужто он откажется от тайн своей святости ради любви, госпожа Катерина? – спросила служанка, и девушка ответила, что должен, ибо нет тайны более величественной, чем тайна любви.
        Но спустя всего несколько минут тишины из отцовского кабинета донеслась брань, и сквозь дверь послышались слова, в которых было много гнева:
        – Как?! – кричал отец Катерины. – Ты сбил мою дочь с пути истинного, выставил ее на посмешище перед всем городом, вы с нею от людей прячетесь, а теперь, когда ты мог бы восстановить свое доброе имя, попросив ее в жены, ты просишь не ее руки, а чтобы мы отсюда уехали? Да как ты смеешь, навозный святой? За такую хулу мне бы стоило вышвырнуть из Гайстерштата тебя и всю твою родню.
        Сердце Катерины застыло от этих слов, и она никак не могла понять, отчего Тауш попросил ее семью о таком. Разрыдалась она, и когда Тауш вышел, обнял ее, спросила, всхлипывая:
        – Тауш, дорогой мой, любимый, почему? Зачем ты так поступил?
        Но Тауш сказал лишь одно: она должна уйти, любой ценой и невзирая ни на что, уйти из Гайстерштата, потому что у него болит в животе там, откуда он выпрял для нее шнур, и он очень, очень сильно переживает за ее душу.
        Вернулся он в лес, удрученный, и тут оказалось, что вся Деревянная обитель знала о его печальной любви и о том, как вместо того, чтобы попросить руки девушки, он устроил скандал в ее доме, пытаясь изгнать Катерину из Гайстерштата. Мошу-Таче жестоко его наказал, приговорив чужими устами: был он сослан на десять дней в закопанную бочку, где дышать следовало через соломинку, а воды ему дали всего один ковшик, и еще надо было неустанно, день за днем, ночь за ночью, просить прощения у земли за то, что он повернулся к ней спиной, и что было ему наплевать, возродится ли она. Тауш знал, что это неправда, но пришлось ему пострадать – и там, под землей, был Таушу сон, про который он мне позже рассказывал несколько раз, но все время не до конца.
        Как будто бродил он по лесу, словно безумный, искал Деревянную обитель и никак не мог найти. Ходил кругами, пока не наткнулся на то место, где ткань Мира расползалась – ту самую дыру, которая, как боялись ученики, все никак не закрывалась, а вокруг лесные жучки-паучки шептали, что Мошу-Таче и ученики исчезли, вместе с обителью канули в дыру, что разверзлась перед ним. А потом, как поведал Тауш, он спустился, чтобы вытащить их оттуда, но не сумел, и о том, что там видел, рассказать нельзя.
        – Много плесени, Бартоломеус, – так он сказал. – Много плесени и гнили в гигантских деревянных чанах. Тапал слишком долго шел, ставя ступню криво, и теперь на ней вздулся волдырь Мира и не’Мира.
        И еще, дорогой мой паломник, чьи кости обдувает ветер, если верить словам моего друга, когда он вернулся из дыры, то был уже не он, а кто-то другой, и коли кто позвал бы его по имени (Тауш! Тауш!), святой бы не обернулся, потому что у него оказалось слишком много имен, да только ни одно ему не принадлежало.



        Глава восьмая




        Когда выбрался Тауш из закопанной бочки, породнившийся со смертью и очень опечаленный, узнал он от своих братьев по кодрам, что возле Гайстерштата появился странствующий карнавал – какой-то грустный, без музыки, с закрытыми воротами, потому что циркачи все еще искали по всему городу парнишку с хорошо подвешенным языком, чтобы приставить его к делу и вознаградить по заслугам. И тогда же братья сказали, что пока Тауш сидел под землей, в лесу размножились крысолюды, и, как твердили некоторые, их и в Гайстерштате видели, ночью, в переулках, краем глаза – а как иначе можно заметить крыс размером с человека, верно?
        Пил и ел Тауш, и через три дня, окрепнув, отправился с другими братьями – среди них был и твой покорный слуга Бартоломеус, – поглядеть на таинственный карнавал, о котором все говорили. Мошу-Таче нам разрешил, но почему – как не знал, так и не знаю, могу лишь догадываться. А теперь слушай, что мы там увидели.
        Примерно на полпути между Деревянной обителью и Гайстерштатом кто-то выстроил дощатый забор, такой высокий, что видно было только верхушки ярмарочных шатров, раскрашенных в яркие цвета, аж глазам больно, с трепещущими знаменами, маленькими и черными. Если их сосчитать, было видно, что флагов маловато, то есть и шатров тоже – бедноватый, в общем, карнавал. Еще нельзя было войти, деревянный ларек у входа оказался забит досками, старыми и пыльными, а на воротах кто-то намалевал название: «Миазматический странствующий карнавал». Ниже шли аккуратные строчки, дескать, требуется мальчик или юноша, чтобы повествовать миру о великих чудесах, видимых и невидимых, что скрываются за этим забором; вроде как проводник, решили ученики, и дружно развесили уши. Принялись парни вертеться вокруг карнавала в надежде разглядеть его получше, и заметили, что они не одни – мальчики из Гайстерштата, и даже несколько мужчин и женщин, вышли посмотреть, что за диво обосновалось вблизи от их стен. И пока мы там вертелись, один из учеников сказал: взгляните, там, наверху! Мы все посмотрели, и вот что увидели:
        На деревянной платформе, чуть выше самого высокого флага, стоял мужчина в черной одежде и высокой шляпе, с длинными патлами и бородой – все было таким черным, что он казался дырой в небе, за которой простиралась пустота. Он вперил в нас взгляд и не шевелился, и мы так же пристально глядели на него. Он так стоял некоторое время, и мы тоже стояли, пока он не пошевелился и не спустился с платформы, но куда – никто не видел.
        Ученики вернулись в Деревянную обитель и рассказали об увиденном Деду, который стоял, слепой и немой, и слушал. Мальчики ожидали слова от ученика, который служил старику устами, и которому тот уже положил руку на голову, но ученик не издал ни звука. Мошу-Таче повернулся и исчез в недрах своей хижины. Весь день, посреди работы и беготни, ученики думали и говорили только о Миазматическом карнавале, а когда собрались вечером, чтобы слушать и записывать историю, Мошу-Таче продиктовал им чужим голосом самый печальный рассказ, какой они когда-либо слышали. Один не смог сдержать слез, и все устыдились, заметив, как он плачет.
        Рискну предположить, дорогой мой паломник, что ты уже знаешь: любопытство – сестра мудрости, но еще и брат смерти, а в тот день самым любопытным существом во всей Ступне Тапала был Данко Ферус, который, вместо того чтобы отправиться на заре спать, вытер слезы и пошел седлать коня. Он поехал верхом, и двигала им, возможно, мысль о том, что он чудесный рассказчик, пусть об этом никто и не знает, – или, быть может, им двигал смрадный ветер смерти. Кто знает? Ясно одно: в то же самое время сон учеников потревожил слух, который шепотом передавался от одной подушки к другой, из чьих-то уст в чьи-то уши, дескать, вот так же, ночью, из города исчезли три девушки. Как прослышал об этом Тауш, сон его покинул, и он тайком выбрался из постели. Отправился в конюшню и увидел, что одного из двух коней нет; оседлал другого, и успел заметить, что сено, где обычно спал Данко, лежит непримятое.
        Тауш остановился перед домом Катерины, с которой ему ни разу не удалось поговорить после того, как ее отец его выгнал. Город только начал просыпаться, и улица была пустынной. Тауш оставил коня и, перепрыгнув через забор, проник во двор. Подкрался к дереву, что росло перед окном Катерины, влез на него и, оказавшись достаточно высоко, увидел девушку: она мирно спала среди подушек и одеял, в кровати под балдахином. Он улыбнулся и вздохнул с облегчением, потому что, хоть ему и надо было перестать ее любить, оттолкнуть своей холодностью, жестокостью благодетеля, она оставалась для него самым ценным существом в мире, после матушки. Он ненадолго задержался, издалека наслаждаясь свежестью ее кожи, и в конце концов решил, что пора возвращаться в Деревянную обитель – как вдруг за окном появилась крыса размером с человека, одетая в людской наряд, и задернула шторы. Тауш от страха чуть не упал с верхушки дерева. Он спрыгнул и ринулся к дверям дома, стал колотить по ним руками и ногами, звать на помощь любого, кто слышит и сжалится над ним. Вышли слуги и, увидев Тауша, узнали его, да позвали хозяина. Тот, едва
оказавшись во дворе, узрел святого, которого крепко держали слуги, и начал осыпать его градом ударов кулаками, ногами, по голове и животу, оскорблять и плевать. Тауш кричал не от боли, но умоляя, чтобы кто-то сейчас же побежал к девушке, прогнал крысу, помог ей, быстрее, ну быстрее же! От удара кулаком по голове он потерял сознание, и, смыкая окровавленные веки, успел увидеть этажом выше крысу: та смотрела в окно, словно бросая ему вызов. Потом тварь опять задернула шторы, и забвение обморока поглотило Тауша.
        Очнувшись, он понял, что лежит в сточной канаве неподалеку от дома Катерины. Вокруг него собрались соседи, которые узнали Тауша и начали болтать, дескать, ну вот, сбрендил молодой святой. Пошлите за его матерью! Но Тауш не стал ждать, пока придет мама: отвязал коня и отправился в лес, даже не обернувшись – боялся увидеть в окне крысу, которая будет смеяться и издеваться над ним. Приехав к Мошу-Таче, он увидел, что все ученики собрались вокруг старика кольцом и в волнении мнут лица напряженными пальцами, хватаются за бритые головы – все, от новичков, маленьких и зеленых, до таких, как он и я, зрелых и готовых к долгому пути. И увидел Тауш, что слушали они не старца, а брата Данко Феруса – тот, раскрасневшийся и весь мокрый, только что спешился, прибыв с недобрыми вестями. Хочешь узнать, одноглазый путник, что рассказал Данко Ферус в тот день, один из последних дней братства? А вот что:
        Тихонько выбравшись из Деревянной обители верхом на коне, Данко быстрее ветра помчался к странствующему карнавалу. От любопытства у него внутри все так и зудело: он хотел узнать, кто же способен словом завлекать посетителей в объятия странствующего карнавала. Добравшись до деревянных ворот, юноша увидел, что они открыты, и внутри кипит работа. Вдалеке слышалась игра на дудке и цитре, но никто не пел, и под эту музыку ватага карликов с громкими возгласами подымала шатры, тягая полотнища за толстые веревки. Кто-то где-то вбивал колья в землю, и из какой-то палатки доносились тяжкие вздохи большого зверя. Данко сделал несколько шагов внутрь, и тотчас же столкнулся с карликом без рук и ног – тот сидел в тележке, запряженной обезьяной.
        – Наниматься пришел? – спросил карлик. – Тебя ждут.
        Данко пытался сказать карлику, что нет, он не пришел наниматься циркачом, нет-нет, он ученик Мошу-Таче, древнего рассказчика из Деревянной обители, что в лесу, он просто… просто…
        – Чего «просто»? – спросили и другие ученики, прерывая его историю. – Зачем ты туда пошел, брат Данко? – спросили они, и Данко не знал, как ответить, так что пришлось ему рассказывать дальше.
        Карлик тотчас же исчез в одном из шатров, куда его затащила обезьяна. Данко не двинулся с места, пока зверюшка не вышла и, подскочив к нему, не взяла за руку и увлекла следом.
        Внутри обнаружился только пыльный и немного шаткий стул. Карлик велел Данко садиться – дескать, маэстро скоро придет. И исчез. Данко оказался в шатре один, и собрался было уйти, как вдруг из-за занавеса в дальнем углу появился мужчина, которого накануне видели ученики, и приподнял островерхую шляпу в знак приветствия. До того как занавес упал на место, Данко успел заметить темный коридор – мрак, где изредка мелькали огоньки тонких сальных свечей и откуда повеяло смрадным ветром, какой-то жуткой гнилостной вонью.
        – Добро пожаловать, юноша, – сказал незнакомец и поклонился.
        Данко кивнул в ответ.
        – Откуда ты и как тебя звать?
        – Я Данко Ферус, родом из Гайстерштата, города по соседству, и я ученик Мошу-Таче из Деревянной обители.
        – И почему ты думаешь, что ты такой умелый рассказчик, что можешь с нами отправиться в путь по Ступне Тапала?
        – Да я не… – Данко начал заикаться. – Я просто…
        – Или ты пришел сюда как лазутчик, чтобы донести на нас чужакам, которые на нас не похожи? Если так, знай: пусть мои карлики и малы ростом, дерутся они хорошо, и зубами рвут плоть, ломают кости.
        – Я просто пришел поглядеть на карнавал, – наконец набрался смелости Данко.
        – Тогда этот стул не для тебя. Он для того, кто наделен безупречным даром повествователя, а ты, как я погляжу, немой и трусоватый, так что для меня гроша ломаного не стоишь. Ты нам не нужен.
        И маэстро собрался было уйти туда, откуда пришел, но Данко возьми да и скажи, дескать, все ученики Мошу-Таче – толковые рассказчики, и коли у циркачей благая цель, они и им послужат, но если помыслы у них гнилые, то братья позаботятся о том, чтобы изгнать их подальше от стен Гайстерштата.
        Тогда хозяин странствующего карнавала остановился, повернулся и бросил на Данко Феруса такой долгий взгляд, что юноша потупился и уставился в землю.
        – У нас свой Мир, – сказал маэстро, обнаружив на своем черном жителе червячка. – А у вас – свой.
        И Данко успел, бросив беглый взгляд, заметить, как мужчина поднес червячка ко рту и с аппетитом проглотил. Это так сильно испугало ученика Мошу-Таче, что он сразу же спрыгнул со стула, вырвался из шатра и бросился бежать к воротам. Отвязал коня, хлестнул по крупу – пошел, красавчик! – и погнал в лес. Но не уехал, а спрятался в зарослях камышей, где просидел где-то час, хотел убедиться, что никто за ним не следит – понимаешь, путник? Все это рассказывал Данко, стоя посреди братьев, и все они слушали, только Мошу-Таче, казалось, ушел куда-то далеко, хотя телом был среди них, но в душе сражался неведомо с кем, и никто в тот момент не мог знать, выходит ли старик победителем или падает в бездну побежденным.
        – А потом? – спросили ученики.
        – Потом я вышел из укрытия и вернулся, ибо меня мучили подозрения и страх перед злом, когда я думал о темном коридоре и нечисти, которая в нем таилась.
        Обошел наш Данко шатер, и оказалось, что коридор на самом деле тянулся далеко от его задней части, и дышать вокруг шатра было невыносимо. Юноша отыскал местечко, где ткань шатра не крепилась к земле, отодвинул ее чуток – и от того, что увидел и почуял, желудок вывернулся у него наизнанку, и тотчас же, признался бедный Данко, его вырвало от страха и отвращения. В той части шатра, озаренная лишь двумя плошками с маслом, лежала на большом столе женщина, но не такая, каким положено быть женщинам человеческого рода, а длинная, большая и тяжелая, очень брюхатая – живот у нее был размером с хижину Мошу-Таче, пронизанный синими венами, наполненными кровью, которые просвечивали сквозь кожу. У женщины были длинные руки со сморщенной белой кожей, похожие на ветки березы, и тонкие, хрупкие ноги; она дрыгала конечностями, скулила и стенала, будто испытывая родовые муки, и обликом своим походила на огромного перевернутого таракана. При этом лицо женщины выглядело еще более чуждым, однако Данко даже не сумел его как следует описать: дескать, нет в известном ему языке достаточно хороших – или достаточно плохих –
слов, а может быть, и в других языках тоже нет, чтобы обрисовать в деталях, как именно выглядело это лицо. Он говорил, что если бы кто-то смог собрать в какой-нибудь гнилой утробе корову, вонючую брынзу и мертвое озеро, сплошь затянутое бурой тиной, у него могло бы получиться лицо почти как у женщины, распростертой на столе, и все-таки оно было бы не таким. Потому что кое-чего не хватало, и это «кое-что» Данко никогда раньше не видел, а потому не мог облечь в слова, да и не мог себя заставить – а он старался изо всех сил, путник.
        Мошу-Таче, похоже, услышал достаточно и, отвернувшись от учеников, исчез в своей хижине, откуда уже не вышел. Головой качаешь, пилигрим? Не верится? Тебе, похоже, не случалось на своем пути встречаться с ужасами этого Мира, не говоря уже про те, что происходят из не’Мира, не так ли? Понимаешь, дорогой путник, зло всегда ближе к человеку, чем тот думает, ибо зло – оно между челом и веком, там окопалось на веки вечные и пестует детенышей, кормит их всяким дерьмом, мыслями зловонными, как кишечные газы, болью в груди и мудрыми изречениями вроде тех, коими я сыплю прямо сейчас. Но вижу, хочешь слушать дальше; до чего же ты ненасытный, верно? Ну тогда слушай, одноглазый пилигрим.
        Тауш решил никому не рассказывать о том, что увидел в доме Катерины. Он в тот момент понял, что лес, город и все, что в них и между ними – всего лишь фигурки на грязной игровой доске, и чьи-то омерзительные руки передвигают их по воле кого-то незримого. Он узнал, что и жители Гайстерштата отправились на ярмарку в поисках пропавших девушек, страшась худшего. Ученики решили, что и сами немедленно отправятся в Миазматический карнавал, чтобы прогнать его насовсем, защитить город и спасти дочерей Гайстерштата от зла не’Мира.
        И в суете, охватившей Деревянную обитель, пока ученики готовились к бою, взволнованные и испуганные, они услышали по-над лесом жуткий раскат грома, а потом какой-то странный ветер всколыхнул кроны деревьев, встревожил листву, и небо над головами братьев потемнело. Что-то случилось в лесу. Вышли тогда все за ограду, вооруженные вилами и топорами, кто чем мог, и стали ждать, высматривая что-то на расстоянии, среди деревьев. И да, действительно, что-то было там, в дебрях леса – темная фигура, силуэт с болтающимися огромными руками, неуклюже переставляющий ноги, похожие на стволы самых высоких деревьев.
        – Готовьтесь, братья! – крикнули друг другу ученики и встали плечом к плечу, напрягая мышцы, но со страхом в сердце.
        Боялся ли я, спрашиваешь? Боялся, дорогой пилигрим, потому что тогда я еще не подружился с тьмой и не знал, до чего сладостным может быть ее прикосновение, до чего мягким – гнилостный поцелуй. Я боялся, глядя, как гигант приближается, распихивая деревья широкими плечами, ломая сухие и зеленые ветки, сотрясая землю.
        И по мере того как он приближался, ученики увидели (как будто глядели всего парой глаз) и устрашились (как будто у них была одна душа на всех): это было существо ростом в два дерева, поставленные одно на другое, с гротескным телом из сцепившихся крысолюдов, изображающих колосса со шкурой, усеянной сотнями блестящих глаз. Крысолюды держались друг за дружку, рисуя на холсте мира неведомого до той поры монстра. Но ученики не заорали в испуге, а крепче сжали вилы и топоры да сплюнули в грязь – эти дети, из которых слишком рано вылепили мужчин, поклялись разорвать на куски каждую крысу, что глядела на них сверху вниз.
        Потом стало тихо. Колосс остановился. Ученики напряглись и устрашились, заслышав негромкие и мерзкие звуки, которые издавали вцепившиеся друг в друга крысолюды, причмокивая с аппетитом, а потом внезапно увидели, как несколько тварей в межножье гиганта оторвались друг от друга и ухватились за собратьев, тем самым открыв его нутро, и через дыру выпали три окровавленных тела, словно три зародыша, изгнанных из утробы раньше срока. Рухнули они в грязь и сломанные ветки, и ученики увидели, как над свежими трупами подымается пар: совсем недавно чьи-то неведомые пальцы содрали с них кожу целиком, оставив багрово-сизую плоть на поживу голодным слепням; поняли братья, дорогой путник, что это были три потерянные девушки из Гайстерштата. Но не успели они прийти в себя, как крысолюды разжали объятья, попадали с большой высоты, колосс разрушился сам по себе, а из поднявшегося облака пыли выбежали твари ростом с человека и начали рвать учеников когтями и клыками.
        Знаешь, дорогой путник, трудно мне описать тебе ту картину, что рисовала саму себя в те минуты в лесу, и вместо красок там были кровь и прочие жидкости, вместо кистей – вилы, топоры, когти и клыки, а полотном стали Мир и не’Мир. Долго сражались храбрецы Мошу-Таче в воротах Деревянной обители, оберегая свой мир и позабыв обо всем, били крыс снова и снова, словно прогоняя дурные сны, и с каждым ударом отправляли их в не’Мир, на ту сторону, бросая следом проклятия. Когда все закончилось, и крысы полегли в грязь и кровь, ученики посмотрели друг на друга и увидели, что их осталось всего пятеро. И я был среди победителей, пилигрим. Тауш тоже, как сейчас его вижу, в крови от макушки до пят; и Данко Ферус, трясущийся, весь в грязи; и еще двое, из старших учеников, потому что из малышей никто не выжил.
        Где-то через час ученики пришли в себя и поняли, что им холодно; поднялись они над телами павших и решили отправиться в город, чтобы встать бок о бок с жителями Гайстерштата в битве со странствующим карнавалом. Данко побежал седлать коней, но едва вошел в конюшню, как завопил и позвал выживших братьев. Ворвались они туда вихрем, утомленные битвой, и увидели, что все лошади разорваны на куски; только один конь стоял посреди конюшни, подпертый четырьмя досками и привязанный к балкам толстыми веревками, пропущенными под животом и головой – лишь благодаря им он не падал. Бедное животное парило, мертвое, над землей, и много крови вытекло из перерезанного горла. Данко подбежал, выбил подпорки, и конь упал – веревки не выдержали тяжести, – и только тогда ученики увидели, что жеребец обезглавлен, а все его внутренности кучей лежат у ног. Конь, рухнув, остался без головы и перевернулся, и братья увидели в его вспоротом брюхе то, что было ужасней всего прочего, вместе взятого: жеребца полностью выпотрошили и засунули в него еще один труп, и когда один из учеников осмелился вытащить это мертвое тело, положив
его рядом с изувеченным конем, Тауш узнал свою Катерину.
        Словно в каком-то извращенном представлении, Данко и Тауш упали на колени и, снова перепачкавшись в крови, прижали к груди то, что было им дороже всего: Данко – отрезанную голову коня, Тауш – бездыханное тело любимой Катерины. Рыдали они, стискивая мертвую плоть, и проклинали тот день, когда матери произвели их на свет, обрекая на эти ужасы, на любовь и утрату. Бартоломеус – то есть я в то время, когда не звался еще Костяным Кулаком, – и два других ученика покинули конюшню и вошли в хижину Мошу-Таче, но она была пуста, старец исчез без следа. Их сердца, и без того разбитые, разлетелись на совсем уж мелкие осколки, и они бросились бегом в Гайстерштат, чувствуя в груди пустоту.
        Но добравшись до странствующего карнавала, они застали жителей Гайстерштата, которые бродили меж руин рухнувших шатров и сгоревшего забора, выкапывая из-под развалин карликов и зверей. Все было ложью и обманом, никакой не ярмаркой, а прибежищем не’Мира.
        – Мы таким это место и нашли, опустевшим, – твердили горожане, – кто-то перебил всех этих малышей, но наших девушек тут и следа нет.
        Но не успели ученики сообщить им ужасную весть, как кто-то свистнул, подзывая всех туда, где раньше стоял большой шатер, в котором Данко увидел брюхатое существо, и там из-под развалин достали труп карлика без рук и ног. Все узрели, что ему перерезали горло, голову отрубили и взамен приставили обезьянью, воткнули в горло, чтобы не отвалилась, не шевелилась, а на кривом, искалеченном теле бедняги кто-то написал три простых слова:
        «Вот оно, началось».

* * *

        Прошло несколько часов с того момента, как Бартоломеус заприметил, что взгляд его спутника затуманился и тот время от времени гладит себя по животу, глядя то вниз, то вдаль, то на скелет, но вечно не туда, куда надо.
        – Моя история, похоже, тяжеловата для человека, который не привык ко злу, – проговорил Бартоломеус и остановил кибитку посреди дороги. – Когда волдырь Мира и не’Мира лопается, много гноя вытекает.
        Бартоломеус положил фаланги правой руки на плечо бледному путнику и сказал:
        – Можешь блевануть, пилигрим, потому что много яда собирается в человеке, когда он делается свидетелем нехороших историй.
        И путник перегнулся через край кибитки, и его вырвало горькой жидкостью.
        – Ложись там, в снегу, под деревом, и пусть воздух исцелит тебя.
        Сказав это, Бартоломеус проследил за путником, который неуклюже выбрался из кибитки, пошатываясь на заемных ногах, и рухнул подле корней дерева. Лишенные плоти кости его ног выглядели ветками, годными для костра. Пока мужчина еще не пришел в себя, скелет забрался в заднюю часть кибитки и некоторое время оставался там, в тишине. Потом вылез наружу, увидел, что путнику стало лучше, и сказал:
        – Давай соберем дрова и разведем костер. Здесь заночуем.
        Пришла ночь, и костер разгорелся будь здоров. На лицах путников – на том, что из плоти, и на том, что из костей, – плясали тени и отблески, и каждый из них о чем-то размышлял молча.
        – Ну вот, пилигрим, завершили мы и эту часть истории о жизни святого Тауша, святого Мандрагоры, теперь называемой Альрауной, куда мы и направляемся. Дорога непростая, но история человека – тоже дело нелегкое, и кто хочет ее познать, должен быть готов внимать и истории не’Человека. Мы отдохнем, а на заре соберем наш маленький лагерь и отправимся по нашим двум дорогам: той, что припорошена снегом, и той, что вымощена словами. Я поведаю тебе о том, как покинул Тауш лес возле Гайстерштата, и о том, как на пути к хижинам села Рэдэчини пережил он три скырбы. Но до тех пор ты должен отдохнуть и оплатить Бартоломеусу Костяному Кулаку вторую плату, как мы и договорились.
        Мужчина кивнул и погладил свои голые кости.
        – Но, – продолжил Бартоломеус, – прежде чем ты ляжешь спать на бочок и закроешь единственный глаз, я хочу еще поделиться с тобой мыслью, про которую никто не знает, кроме меня и святого. Половина человеческой жизни Тауша, как ты сам видел, закончилась, и, как еще увидишь, началась вторая половина, но между ними двумя приключилось нечто неслыханное: откуда-то, не пойми откуда, явился миг, всего-то секунда, которая проникла между двумя половинами его жизни и эту самую жизнь удлинила. Но секунда была чужая, невесть откуда взявшаяся, и вот так прожил святой Тауш целую жизнь, неся в клепсидре своего времени песчинку, которая ему не принадлежала. Всю жизнь Тауш задавался вопросом, кто и почему втиснул это мгновение между двумя половинами его жизни, и много грусти и печали испытал святой за время паломничества из Гайстерштата в Рэдэчини, ибо прожил он жизнь, которую не мог полностью назвать своей. А теперь ложись спать и дай Бартоломеусу Костяному Кулаку сделать свое дело.
        И мужчина лег спать, и, видя, как он тихо дышит, скелет тотчас же принялся трудиться над его руками: от плеч до мизинцев отделил каждую мышцу, сухожилие, кожу, вены, окунул в стеклянные сосуды, куда собрал телесные соки попутчика. А потом с трудом прикрепил к собственным костям рук. Взглянул на содеянное и решил, что это хорошо.
        На рассвете Бартоломеус, уже сидя на облучке кибитки с вожжами в руках, крикнул пилигриму, дескать, вставай, пора ехать. Тот вскочил на ноги и, увидев чудесные руки, которыми Бартоломеус держал вожжи, подумал лишь об одном: ну до чего же великий умелец этот Костяной Кулак, и как ему славно удается все, за что он берется. Он собрал быстренько вещи неловкими костяными пальцами – ибо человек, с которого содрали мясо, сперва должен с таким свыкнуться – и, побросав все в кибитку, забрался на свое место рядом с возницей. Они поехали.
        – Глаз свой закрой и отвори уши, пилигрим, ибо начинается история скырб Тауша, коих было три и еще одна.
        И вот что поведал рассказчик:



        Часть третья
        В которой ведается…




        Глава девятая




        Вернулись ученики в Деревянную обитель и нашли там обоих собратьев, Данко и Тауша: один обнимал голову коня, другой – мертвую девушку. Обняли их сами и оплакали все вместе погубленную юность и несбывшиеся мечты, поплакали и за девушек из Гайстерштата, и за старца Мошу-Таче, исчезнувшего без следа вместе с частями Мира, которые так никогда и не воплотились. Чтоб ты знал, пилигрим: люди говорят, что в тех частях Мира, где сейчас обитает зло, должны были находиться истории, рассказанные Мошу-Таче и его учениками, но все не так, как было когда-то, такие вот дела! Ладно, не будем плакать о том, что умерло и сгнило…
        Посоветовались тогда братья, куда им идти, и в долгом том разговоре отделили большое от малого, правду от кривды, ибо у двоих из них все еще дрожали поджилки после бойни в лесу, и оттого решили они отправиться в Гайстерштат к родным: пусть волосы отрастут, бороды поседеют, и забудется все, что значило их ученичество. Не было у них благословенного дара основывать города, дорогой пилигрим, и в сотворении Мира они ничего не смыслили, так что невелика потеря. Ушли они и растратили себя впустую, как бывает со всяким, кто живет без цели. А трое – Тауш, Данко и Бартоломеус (то есть я, но другой я, который был до меня) – остались вместе, и так было до той поры, как ты вскоре убедишься, пока их пути не разошлись.
        Данко, чтобы ты понял, больше не говорил и едва шевелился; иногда, превозмогая боль, он мог выпить глоток пива и проглотить маленький кусочек жареной печенки, но и все, а в остальном он крепко прижимал к груди голову коня, плакал и бормотал нечто, понятное ему одному, уткнувшись в короткую и жесткую шерсть животного, и в горе ему сопутствовали мухи, которые, правда, были веселы и ненасытны. Тауш сделался грустным – наверное, еще грустней, чем камень, который глубины извергли на свет, навстречу дождям и людям. Он похоронил свою зазнобу на месте ямы, в которой они часто предавались плотским утехам в то недолгое время, пока их любовь еще ступала по земле, безгрешная. Достал шнур, который заранее приготовил для нее, и поместил – не спрашивай меня, почему – не на запястье, а под язык девушки. А потом выпрямился, вытер слезы с шеи и груди, и ни с того ни с сего сказал:
        – Пошли, Бартоломеус. В Гайстерштате дадут нам лошадь и повозку.
        Так и вышло: скорбящий город сжалился над братьями, оставшимися без дома, и дал им все, что требовалось для путешествия. Тауш провел еще час с мамой, а потом забрался рядом с Бартоломеусом, и все трое покинули город, оставив позади и любовь, и ненависть, лишившись всего, что приобрели, но готовые наполниться вновь, шаг за шагом, тем, с чем им еще предстояло встретиться за время долгого пути. Бартоломеус и Тауш ехали на облучке, а Данко лежал позади и молча, в мыслях, плакал, прижимая к груди голову коня.
        – Куда мы едем, Тауш?
        – Куда глаза глядят, Бартоломеус, по следам зла.
        – А мы его когда-нибудь догоним, брат?
        – Я не знаю, – сказал Тауш, – потому что чем сильней ты догоняешь зло, видишь его черный затылок и чуешь вонь подмышек, тем сильней зло догоняет тебя, и затылок, который ты видишь, – это твой затылок, а смрад источает твое собственное тело.
        И замолчали братья, и пустились в путь следом за мужчиной с патлами и бородой и брюхатой бабой, и любыми гнилыми помыслами, которые их призвали. Время от времени Тауш оборачивался, но не для того, чтобы проверить, в порядке ли Данко, – он смотрел дальше, поверх повозки, на горизонт, от которого они отдалялись.
        – Что такое, брат Тауш? – спросил Бартоломеус. – Что ты видишь?
        – Там кто-то есть, брат Бартоломеус. Кто-то идет за нами?
        – Кто?
        – Это два брата, я их хорошо вижу.
        – И кто же они, святой?
        – Тауш и Бартоломеус из Деревянной обители Мошу-Таче; они едут на повозке за нами, и их конь ступает по следам нашего коня, а колеса повозки едут по колее, которую оставляют наши колеса.
        Бартоломеус решил, что всему причиной неуемная печаль и боль, и больше ни о чем не стал расспрашивать Тауша.



        Глава десятая




        Сперва они шли, обходя города, но спустя некоторое время стали путешествовать от города к городу, задерживаясь на несколько дней, чтобы помочь тем, кто в этом нуждался, – по хозяйству, или с исцелением домашних животных, или с утешением больного или умирающего. И вот в одном из таких городов – был ли это Моос зеленый? – пока они у колодца на площади дожидались часа, когда можно будет уехать, и переговаривались напоследок с горожанами, кто-то узнал, что один из трех путников – святой Тауш, чья слава дошла и туда. К нему подошел старый хромец и спросил, найдется ли время, чтобы вылечить двух животных.
        – Мой господин щедро вознаградит тебя и твоих спутников, я в этом не сомневаюсь, – заявил он, но сперва положил в ладонь Тауша толстый кошель с «клыками».
        Бывшие ученики Мошу-Таче в дороге нуждались в деньгах, поэтому они направили свою повозку, в которой все еще лежал и плакал молодой Данко, туда, куда им указали; рядом с ним уселся старый хромец, бросая беспокойные взгляды на бедного измученного юношу с конской головой в руках – останками чего-то, что когда-то было живым, а теперь сделалось пищей червей и испускало вонючие соки.
        Повозка выехала из города и направилась через холмы в лес. Лес этот называли Огненным супом, но он не выглядел выжженным: заросли были густые, зеленые и прохладные. Ветру там места не нашлось, и он ушел, унеся с собой все звуки. Но в тишине и спокойствии братья вскоре поняли, откуда взялось название: выехали они на прогалину, где трава не росла, а по краям стояли деревья с наполовину сгоревшими кронами. Когда-то здесь случился большой пожар, и в самом центре возникшего пустыря построили ферму. Это был большой особняк, чьи длинные крылья простирались в обе стороны, а перед ним, в некотором отдалении, стояли хлева и большие загоны, в которых кишела и шумела всевозможная живность – куры, коровы, овцы, кони, гуси, индюки. Подъехав ближе, братья увидели, кто ждет их на ступеньках особняка.
        – Господин Унге Цифэр, – сказал старый хромец и опустил глаза, уставившись на жирного червячка, который копошился в шерсти конской головы в руках Данко.
        – Рад гостям из Деревянной обители Мошу-Таче! – провозгласил мужчина. – Я вас ждал.
        И как бы мне, дорогой путник, описать тебе этого хозяина по имени Унге Цифэр из фермы посреди Огненного супа? Представь себе человека длинного и худого, чьи тонкие руки плясали вокруг него, словно привязанные к веревкам, за которые дергает кукольник, от души налопавшийся дурману, – они, казалось, ломались во многих местах, как будто у этого мужчины было больше суставов на руках, чем у тебя или у меня, и с ногами было то же самое, но начни ты считать суставы, узрел бы, что их положенное количество, и сильно бы удивился увиденному. Кожа у него была, пилигрим, как та дубленая и выделанная, которую натягивают на барабан, по краям вся в мелких складках. Он не моргал никогда – или, по крайней мере, пока на него кто-то смотрел, – не улыбался, и глаза его в орбитах на удлиненном, смуглом лице почти не шевелились. А голос? Его голос, путник, был самым странным звуком, какие когда-либо слышал человек: он как будто рождался не в горле, а где-то позади, за спиной этого странного типа, вне Унге Цифэра, следуя за ним, но все время не поспевая.
        – Пурой, – сказал Унге Цифэр, – покажи братьям, где они будут ночевать, и приготовь все к ужину. Дорогие ученики, – продолжил он, обращаясь к Бартоломеусу и Таушу, – давайте отужинаем вместе и поговорим обо всем, о чем нам нужно поговорить.
        Он поклонился, согнувшись всеми сочленениями, а потом ушел в свой особняк.
        Ведя учеников в комнату, которую им выделили на ночь, хромец Пурой все время поворачивал голову в сторону особняка и говорил:
        – Эх, господа, теперь, когда вы познакомились с мастером Унге Цифэром, не судите нашу братию. Мы такими были не всегда. Когда-то тут была другая, красивая ферма, и хозяин был другой – звали его Хогарт, он выращивал всякое и разводил славных животных. Но пришел ему конец, и ферму со всем содержимым, включая меня, купил хозяин Унге Цифэр. Я не всегда был Пуроем [6 - Пурой (рум. Puroi) – гной.], но это теперь мое имя, потому что все в жизни меняется и все мимолетно.
        Показывая гостям кладовые и комнаты, и все, что еще нужно было показать, он сообщил, что в семь их ждет богатый ужин в саду позади особняка. Тауш и Бартоломеус подняли Данко из повозки и хотели отнести в комнату, но тут увидели, как к ним бежит Пурой и приговаривает, дескать, где была его голова? Забыл предупредить, что дохлятине не место в комнатах, да и вообще на ферме…
        – Нет-нет, дохлятина пусть остается в повозке, а повозка – за пределами фермы, – сказал Пурой. – Здесь, когда кто-то или что-то умирает, мы его тотчас же выносим за ограду; и речи быть не может, чтобы притащить нечто мертвое на ферму по собственной воле!
        Ничего не поделаешь: Тауш и Бартоломеус, как хорошие гости, с сожалением вынесли Данко с фермы и отвезли в повозке на край прогалины. Поцеловали в лоб. Данко был потерян, и братья это знали – он заблудился, как случается с живыми на тропах смерти, но они его любили и не хотели бросать.
        До ужина оставалось еще два часа, и все это время Тауш простоял у окна своей комнаты, глядя в пустоту – на останки сожженных деревьев, на колыхание листвы, – и думая о Катерине, о матери и отце, о Мошу-Таче и обо всех созданиях, что когда-то были или будут. Но в особенности он думал о тех, кому не суждено появиться на свет. Когда вошел к нему Бартоломеус и сказал, что ему холодно, и какое-то странное чувство терзает нутро, Тауш сказал, что это естественно – они отправились по следам зла, и там, где они теперь ступают, зло уже успело пройти. А зло сперва проникает в нутро, потом – в поясницу, и уж после этого добирается до черепа, вот так сказал Тауш.
        И в семь часов, как и было обещано, братья вышли, чтобы поужинать в саду за особняком. Там они обнаружили огромный шатер, приготовленный к празднику, и в его тени – длинный стол, за одним концом которого восседал хозяин Унге Цифэр, а за другим стояли два пустых стула.
        – Мне сообщили, что ваш брат с нами ужинать не будет, – сказал хозяин. – Я приказал, чтобы ему в повозку отнесли кое-что из яств со стола. Не робейте! – И Унге Цифэр принялся уговаривать их есть и пить. – Пурой! Музыканты!
        И тут из-за боскета [7 - Боскет – деревья или кусты, высаженные и подстриженные таким образом, чтобы сформировать сплошную зеленую стену.] вышли трое музыкантов с дудкой, арфой и цитрой и начали играть мелодию, легкую, как ветерок, и убаюкивающую, как волны. На столе были выставлены отборные яства, серебряные кубки наполнили дорогим вином, и все самое ценное, что нашлось в доме, принесли Таушу, чтобы почтить его. В шатре витали ароматы блюд из самых разных стран, и, если бы братья не закалили свой дух за время ученичества, они бы точно накинулись на еду, позабыв обо всем на свете.
        Ели они молча, и Тауш время от времени бросал взгляд на сарай, который стоял на самом краю фермерских угодий, между обгорелыми деревьями на границе прогалины.
        – Что вы там держите, наисчастливейший Унге Цифэр? – спросил Тауш, указывая на эту старую хижину.
        – Э-э, вон там? – переспросил хозяин, но не обернулся – он каким-то образом понял, о чем речь, как будто ждал вопроса. – Там у меня звери невиданной в этих местах породы, которых привезли издалека – ох и дорогая вышла затея. Но они спят днем, и в такой час едва ли успели продрать глаза.
        – А мы не сможем поглядеть на этих прекрасных существ? – спросил Бартоломеус, и Унге Цифэр рассмеялся.
        – Ох, нет! Они очень застенчивые и спят между зеркал. Если мы туда пойдем сейчас, они спрячутся, и мы не увидим ничего, кроме наших уродливых человечьих лиц – уж простите за такие слова!
        И все рассмеялись, кроме Тауша.
        – Зачем ты нас позвал, добрый хозяин? – спросил святой, и Унге Цифэр ответил, что их ждали.
        – Ваше прибытие было предсказано некоторое время назад, еще когда вы ушли из Гайстерштата и отправились странствовать. Есть у меня два зверя: они совсем обессилели и не пьют; я бы хотел, чтобы ты их исцелил. Если получится, вознагражу сторицей. Если нет, спасибо за попытку и прими этот обильный ужин вместе с ночлегом на одну ночь как достаточную плату.
        Тауш кивнул, дескать, сойдет, и вся компания вернулась к еде и питью.
        – А вы откуда родом, мастер Унге Цифэр? – спросил Бартоломеус, прикончив седьмой кубок – да-да, дорогой мой путник, я в то время очень полюбил вино.
        – Не думаю, братья-ученики, что вы знаете о таких местах, – ответил Унге Цифэр, – они далеко отсюда, там холодно и сухо, да и в общем-то мало кому нравится. Моих соплеменников всегда было мало, а теперь – еще меньше, и мало кто там останется. Здесь лучше – земля щедрая, воздух свежий, народ многочисленный и славный, нам такое нравится. Эти места люди творили сами, и нам это по нраву, ибо наши родные края никто не творил, они возникли случайно. Но хватит про мою родину, наш молодой святой устал и скучает, а у него трудная ночь впереди. Давайте-ка покончим с едой и выпивкой, а затем отправимся к животным. Пурой, пусть играет музыка!
        Под конец пиршества они выпили вина – старого, прозрачного, с медовым вкусом. Бартоломеус сильно захмелел и, поедая сладости, принялся приплясывать возле музыкантов, веселясь. А вот Тауш вел себя тихо. Он раскурил трубку и сидел с нею в молчании, не сводя глаз с хижины у леса.
        – Ну что ж, молодой святой, пришло время отправиться к больным животным, ради которых я пригласил тебя на свою ферму.
        Тауш опустил глаза и кивнул – дескать, идем. Шагая рядом с Унге Цифэром, Тауш почувствовал исходящую от хозяина сильную вонь. Прислужники открыли хлев, но в нем обнаружились отнюдь не лошади или коровы, но две твари одной породы, а вот какая это была порода, он понятия не имел. Никогда еще таких зверей не видел. Ноги у них были длинные, раза в два длиннее лошадиных, и в два раза тоньше – можно ладонью обхватить. В конечностях было суставов больше обычного, и скелетоподобные тела держались на них весьма странным образом, болтаясь из стороны в сторону. Шкура была короткая, белая, и только вокруг головы росла густая серая грива. Тауш обошел их по кругу и посмотрел им в глаза, но увидел лишь дыры вместо глазниц, в которых ничто не шевелилось, и лишь глубоко внутри башки что-то поблескивало, как будто истинные глаза находились где-то там. У этих тварей, сказал мне позже Тауш, глаза были мертвые, а глазницы – живые. Он набрал воздуха в грудь и заметил, что животные не источали никакого запаха, хозяин вонял куда сильней, а вот они – ничуть, так что ни один хищник их бы не учуял. Кто знает, сколько было
им лет и столько еще они могли вот так прожить, умирая?
        – Что с ними, хозяин Унге Цифэр? – спросил Тауш. – С первого взгляда я что-то не нахожу причин волноваться.
        – О, но она есть, и она серьезная, славный Тауш! Понимаешь, они умеют хорошо и красиво разговаривать – не как другие звери, а как люди, и даже лучше, я бы сказал, потому что не встречал никогда философа, который знал бы так много, или отшельника, который был бы таким набожным. Но вот уже три дня они молчат и просто глядят в пустоту.
        – Откуда они, досточтимый Унге Цифэр? – спросил Тауш. – Я таких тварей впервые вижу.
        – Они из моих родных краев. Их осталось мало, и очень редко они попадаются кому-то на глаза. Исцели их, прошу! – взмолился хозяин.
        – А коли не смогу?
        – Коли не сможешь, не страшно, славный Тауш. Завтра ты уедешь со своими братьями, как будто ничего не случилось.
        – А если мы уедем прямо этим вечером?
        – Ох, как ты можешь так со мной поступать? Я оторван от своего народа, от таких, как я, но мы все – гостеприимные хозяева. Я лишь об одном тебя прошу: не отнимай у меня то, что мне принадлежит, и позволь принять вас, как положено.
        – Позволю, мастер Унге Цифэр, но знай: зверей твоих я исцелить не в силах, потому что даже не знаю, больны ли они на самом деле.
        – Больны, Тауш, я же тебе говорю.
        – Ты можешь говорить, что хочешь, но я-то ничего не чувствую, – возразил Тауш. – Из них ничто не исходит ко мне, от меня ничто в них не проникает; как если бы я стоял подле двух валунов на ходулях. Могу пальцами двигать сколько угодно, но эти создания не исцелятся, потому не могут заболеть, а заболеть не могут, потому что смерть не познали. Смерть же они не познали, потому что не познали жизни. Нету в них жизни, Унге Цифэр. Этих тварей, Унге Цифэр, не существует, и ты об этом прекрасно знаешь.
        И, сказав это, Тауш вышел из загона и отправился к Бартоломеусу, который, хорошенько напившись, все еще был в саду за особняком – пожирал плацинды с тыквой. Эх, что сказать, славный мой пилигрим, очень я в те времена любил тыкву…
        – Уже ночь, брат, – сказал Тауш. – Ложись спать, а то ведь мы на рассвете отправимся в путь.
        Он сказал это громким голосом, чтобы все услышали. Взял Бартоломеуса и повел в их комнаты, а там отвесил брату две пощечины и вылил на голову кувшин воды.
        – Очнись, Бартоломеус, – сказал святой. – Мы не будем тут ночевать.
        И тогда он поведал брату все, о чем говорил с Унге Цифэром, и как тот смердел, и про хижину возле леса, и про зверей из хлева, одновременно мертвых и живых. И еще кое-что он сказал:
        – Бартоломеус, когда я собрался выйти из хлева, этот негодяй Унге Цифэр на миг повернулся ко мне спиной, и у него на затылке я заметил складки кожи, а в них – глаз, который смотрел наружу. Как у владык добра есть свои разведчики, Бартоломеус, так и у владык зла. Нас ждали, нас заманили; они знали, что мы идем по следу Миазматического карнавала, и то, что окопалось на этой ферме, просто хочет нас остановить.
        Бартоломеус, вспомнив про бойню в лесу, тотчас же протрезвел, как будто кто-то незримый очистил его кровь от алкоголя, и вместе с Таушем разложили они на кроватях подушки и всякое тряпье, да прикрыли одеялами, как будто легли спать, а сами тайком выбрались из комнаты. Была уже глубокая ночь, и даже луна над фермой светила неохотно, будто милостыню подавала. Они спрятались за густым боскетом в саду и в фальшивом лунном свете стали наблюдать за особняком и окрестностями. Не прошло много времени, и вот что случилось: открылась дверь, и через нее просочились три силуэта; потом из особняка вышел четвертый, пересек сад и направился в лес – туда, где стояла повозка Тауша и Бартоломеуса, в которой лежал безучастный Данко. А трое – судя по походке, одним из них был слуга Пурой, гнусный червяк – тихонько вошли в комнату братьев. Время шло, тишину не нарушал ни один звук, злодеи подкрадывались тихо, как смерть во сне. Со стороны леса приблизился Унге Цифэр, которого теперь лживая луна озаряла целиком – его туго натянутая кожа блестела от пота, и сам он выглядел ожившим пугалом, но при этом нес Данко в руках,
а бедный Данко сжимал голову коня, и казалось, что безучастный человек, которого несет Унге Цифэр, весит не больше перышка, а конская голова, которую он прижимает к груди – не больше песчинки. Они вошли в хижину на краю леса, а по другую сторону сада трое слуг во главе с паршивым хромцом Пуроем уже узнала про уловку братьев и принялась разыскивать в особняке хозяина – видимо, чтобы сообщить ему о своей неудаче.
        Тауш и Бартоломеус выбрались из укрытия и побежали к хижине. Оказавшись рядом, распахнули дверь – и на них излилась жуткая вонь, а Унге Цифэр оказался прямо на пороге, но один; Данко исчез вместе с гнилой головой коня. Не успел Унге Цифэр ничего сказать, как братья накинулись на него с кулаками и пинками, оттащили за хижину, чтобы никто не увидел. Заткнули рот и принялись колотить, но их кулаки с каждым ударом погружались в плоть, как во что-то мягкое.
        – Ты с ними в сговоре, – кричал Тауш, – у вас с той брюхатой и ее дружком один гнилой замысел на всех!
        И бил его Тауш, и Бартоломеус следовал примеру брата. Унге Цифэр уже не пытался издать ни звука, как будто то, что сидело в нем, распрощалось с жизнью, но он еще не умер. Тауш это почуял, поэтому перевернул его спиной кверху и раздвинул кудрявые локоны на затылке. Отыскал дыру между складками кожи (изнутри слабо повеяло теплом), сунул в нее пальцы и раздвинул. Оболочка треснула, и Тауш увидел под нею скелет, как будто сделанный из смолы и нутряного жира, горячий и сальный кокон, и, потрогав пальцем зеленовато-желтую кожицу, узрел сотни глаз размером с детский кулачок, которые шевелились и трепетали. Тауш поискал в зарослях сломанную ветку. Ткнул концом в тварь, что лежала у его ног, и из лопнувшего кокона пахнуло блевотиной и дерьмом.
        – Быстро вытащи оттуда Данко! – велел Тауш, ковыряя веткой оболочку, и Бартоломеус так и сделал – побежал, выбил дверь, но не нашел Данко в хижине, там была лишь вонь, и в углу – открытый колодец, ведущий в недра земли. Бартоломеус даже заглянуть в него не посмел, но вышел наружу и, обойдя хижину, вернулся к Таушу, который стоял, онемев и не шевелясь, над растерзанным телом Унге Цифэра. Посреди кокона, в самой сердцевине их «хозяина», обнаружился человек – какой-то незнакомый мужчина, весь обожженный неведомыми жидкостями и оплавленный, как свечка, то бишь мертвый. Но Тауш не был в ужасе, он просто стоял молча и неподвижно, внимательно, словно в поисках чего-то, вглядываясь в рисунки, образованные ожогами, плотью и раковинами, и лицо его исказилось от отвращения, снизошел на него ужас: на шаг он приблизился к чуждому миру, и что-то в голове у него вспыхнуло, словно его собственная душа вдруг стала хворостом, а Унге Цифэр – ветром, раздувающим пожар. Бартоломеус встряхнул брата, умоляя прийти в себя.
        – Данко пропал, его бросили в колодец. Тауш, не оставляй меня тут одного!
        Потом в саду раздался шум: Пурой и его подручные с вилами и топорами отправились на охоту за святым, и Бартоломеус, схватив Тауша за руку, убежал вместе с ним вглубь леса. Оглядываясь в поисках преследователей, Бартоломеус видел, отчего бежать с Таушем так легко: святой не бежал, его ноги даже не касались земли, он летел над нею, как перышко, а брат Бартоломеус был его ветром.
        И вот так началась, дорогой путник, первая скырба Тауша, святого Гайстерштата и Мандрагоры.



        Глава одиннадцатая




        Только на рассвете братья вышли из укрытия. Где-то далеко раздавалось петушиное пение, Бартоломеус вытер Тауша от росы; трухлявый пень послужил им надежным укрытием, и Пурой с двумя подручными не нашел братьев. Вытерев как следует святого, Бартоломеус ласково пригладил ему волосы и сказал:
        – Тауш, брат мой, мы опять спаслись. Что это было за существо, мой святой друг? Ведь оно точно не из нашего мира.
        Но увидев, что Тауш не говорит, не зная, слышит ли он, чувствует ли и о чем думает, Бартоломеус взял его на руки и отнес в село, где недавно пели петухи, приветствуя новый день. Он не остановился, пока не дошел до колодца, где попил воды и умылся, а потом добрался до другого конца села, где усадил Тауша под деревом на обочине. Вернулся, чтобы столковаться с кем-нибудь из жителей и заполучить лошадь и какую-нибудь повозку попроще. Сделал ученик, что сумел, и получилось – вернулся Бартоломеус верхом на старой кляче, которая тащила жалкое подобие повозки, кое-как сколоченное из кучи досок. Тауш, как оказалось, продолжал глядеть в пустоту, глаза у него вытаращились, как у повешенного, и сидел он, съежившись, почти не дыша – словом, выглядел так же, как и когда Бартоломеус его оставил. Тот же поцеловал святого в лоб – как брата по крови, а не по вере – и уложил в повозку.
        Ехали они долго, до самого вечера, из страха и по незнанию объезжая села и ярмарки, ибо Бартоломеус чувствовал себя одиноким и покинутым, и не мог никак защитить своего брата. Когда ночь обрушилась, словно серп на пшеницу, Бартоломеус остановил повозку под открытым небом, обнял Тауша и заснул. Ночь была нелегкая, путник, ибо Бартоломеус (то бишь я, да) прошел сквозь огонь и воду, и дурные сны тревожили его покой один за другим. Один я помню, а остальные забыл. Привиделось мне, что я лежу рядом с Таушем в повозке, и тут наступает заря. Я встаю и решаю, что пора ехать дальше, как вдруг вижу, что Тауш с ног до головы покрыт всевозможными букашками-таракашками; я крикнул и руками замахал, прогоняя летучих и ползучих гадов с тела моего друга, и когда я по нему ладонью хлопнул, прогоняя насекомых, она ушла глубоко – и все они внезапно взлетели или разбежались, а там, где должен был лежать Тауш, осталось пустое место. Я очень испугался и проснулся – ну, Бартоломеус проснулся, весьма испуганный, что потерял брата, ведь больше у него в жизни ничегошеньки не осталось. Но не переживай, пилигрим, Тауш лежал
себе, где лежал, так что наша история тут не закончится, не сегодня. Он лежал в той же позе, в какой я его оставил, когда обуял меня сон – с вытаращенными глазами, неподвижный словно кукла, охваченный скырбой.
        Так было и на следующий день, до ночи, когда они снова остановились под открытым небом, под ясной полной луной, и Бартоломеуса опять навестили ночные духи, шепча во сне о том, что он хотел и не хотел услышать. Лишь на третий день Тауш открыл рот и попросил Бартоломеуса остановиться. Тот так и сделал, и очень обрадовался, что Тауш не сошел с ума и вернулся в мир живых. Тауш спустился и отошел на обочину, где справил нужду за все три дня, что провел в неподвижности. Попросил поесть и попить, тоже за три дня. Потом сел рядом с Бартоломеусом, и братья отправились в путь. Бартоломеус, снедаемый любопытством, не сдержался и спросил, где же святой был столько времени.
        – Повсюду, – ответил Тауш, не глядя на него.
        – И что же ты видел?
        Святой ответил, что видел все.
        – А меня видел? – спросил Бартоломеус.
        – Нет, – прозвучало в ответ, – тебя там не было.
        И вот так, в печали, ехали они вдвоем в края неведомые, где ждали их гниль и всякие ужасы, но братья набрались мужества от пережитого, и покой дороги лишь раз был потревожен, когда Бартоломеус, видя, что Тауш все время смотрит в сторону, спросил:
        – Что такое, святой мой брат? Что ты там видишь?
        – Вижу двух учеников из Деревянной обители Мошу-Таче, – сказал Тауш. – Едут они, как мы, не опережают и не отстают.
        – А кто они, Тауш?
        – Это Бартоломеус и Тауш, последние ученики творца миров, и объяла их печаль.
        – А Данко с ними, святой? Данко Ферус?
        – Не знаю, – ответил Тауш. – Не видать его.
        И на этом замолчал, а потом вновь наступила ночь.



        Глава двенадцатая




        Вкаждой деревне ученики спрашивали про Миазматический странствующий карнавал. Одни говорили, что знают про него, и показывали то туда, то сюда, на дороги через лес и окраинные тропы; другие знали, но молчали; третьи не знали и не желали знать, а тем, кто не знал, но хотел узнать, лучше было бы поберечься. Тауш и Бартоломеус останавливались у добрых людей, которые кормили их и позволяли ночевать в хлеве или на чердаке; у вероломных людей, которые попытались украсть у них последнее тряпье. Ехали они все дальше и дальше, с печалью узнавая, что на достаточно большом расстоянии от Гайстерштата все меньше людей слышали про обитель Мошу-Таче, а когда добрались до местечка, где как будто бы вообще никто не знал про их родные края – мало того, над ними насмеялись и прогнали, точно псов бешеных, – оба очень сильно расстроились. А потом повеселели: ведь это к лучшему, да, пилигрим? Пускай тайное остается тайным, а видимое спрячет его еще лучше. Чем сильней они удалялись от дома, тем больше Мошу-Таче и его ученики превращались в миф и погружались в забвение. И вот в один из тех дней блужданий, ближе к вечеру,
они подъехали к трактиру, решив в кои-то веки поесть и выпить у теплого очага, а потом – поспать в мягкой постели.
        Трактир стоял на перекрестке, и я уверен, за время своих странствий ты, пилигрим, таких повидал немало: они полны блуждающих душ, от торговцев, что надолго покинули родной дом в поисках честных заработков, до ворюг бездомных, коим легкие деньги подавай, короче, у каждого свой жребий, у живого и мертвого, старого и молодого, мужчины и женщины, человека и зверя. Но было там тепло, в очаге полыхал огромный огненный муравейник, стояли длинные столы с едой и кувшинами, большими да малыми, сновали туда-сюда полураздетые девицы с глиняными мисками, и музыканты мучили инструменты, надеясь, что кто-нибудь бросит им «клык» или «коготь» из милости. Был и второй этаж – двери гостевых комнат утопали во тьме, поскольку туда попадал лишь слабый отблеск света.
        Братья остановились на пороге, и тотчас же перед ними возникла смуглянка с полуобнаженной грудью, спрашивая, как здоровье и не желают ли они за счет заведения капельку чего-нибудь укрепляющего – просто так, в качестве приветствия; ты и сам знаешь, пилигрим, как ушлые торговцы заманивают нас в свои сети. Ученики взяли хлеба и брынзы, яблок и пива, сколько позволил кошель, в который на протяжении недель они собирали то «клыки», то «когти»: кому выстроили стену, кому вылечили скотину, не теряя бдительности и никому не доверяя, ибо под маской Человека всегда мог скрываться не’Человек. Начали они трапезничать, не поднимая глаз, думая о своем, не замечая ни музыки, что звучала вокруг, ни шума и гама, поднятого пьяными, ни молчания тех, кому было что скрывать – своих собратьев по блужданию впотьмах.
        На брынзу святого села муха – сперва одна, за ней другая, третья… Тауш ни одну из них не прогнал; Бартоломеус с набитым ртом мотнул головой – дескать, глянь! Мух вокруг Тауша летало все больше. Святой кивнул: знаю, вижу, не тревожься. Одна из трактирных служанок подбежала к Таушу и, размахивая платочком, попыталась разогнать насекомых.
        – Ой-ой, – говорила она, – простите великодушно! Обычно их тут нету. Мы же травки особые разбросали – гляньте, под столом. И мухи не летают.
        И она продолжала махать.
        – Да они прямо роятся, ой-ой!..
        Но Тауш поднял правую руку и попросил ее остановиться. За другими столами люди поглядывали на него – кто прямо, кто украдкой, – и музыка стихла. Все мухи сели на Тауша и замерли, как будто уснули. Святой тоже замер, как будто прислушиваясь к чему-то, и Бартоломеус, который знал, какими дарами и благодатями наделен его друг, понял: Тауш совещается с мухами. А когда святой открыл глаза, Бартоломеус проследил за его взглядом и увидел красивую женщину, которая, опираясь на перила, следила за Таушем, как будто они уже встречались – может, в другой жизни, а то и в другом мире, почему бы и нет? Ведь даже ты знаешь, одноглазый путник, что наш Тауш был неутомимым странником между мирами, пересекающим пороги. Бартоломеус спросил его, что происходит, но, когда опять поднял взгляд, женщина исчезла.
        Тауш тяжело, полной грудью вздохнул. Мухи поднялись с него и исчезли в тенях трактира, откуда и прилетели. Святой достал «коготь» и показал музыкантам, прежде чем оставить на столе, и те начали бренчать на струнах и дуть в дудки, взволнованные увиденным; их песня была то веселой, то печальной, вынуждая собравшихся взяться за кувшины поглубже и табак покрепче.
        Закончив есть, святой встал и поднялся по лестнице на этаж, укрытый тенями. Бартоломеус побежал следом.
        – Что случилось, брат Тауш? – спросил он, но не услышал ответа – ты уже понял, пилигрим, что Тауш не всегда бывал разговорчивым.
        Он подошел к двери, которую охраняла девушка – она тотчас же вскочила, чтобы остановить чужака, но Тауш отодвинул ее в сторону и вошел. За ним и брат Бартоломеус. Сильно воняло гноем и другими жидкостями, что успели пролиться и подсохнуть, и роем летали мухи, приятельницы Тауша. На кровати в середине комнаты лежала старуха, вся сизая от побоев и завернутая в тряпки, пропитанные уксусом. Она была вся избита, изранена, и под одеялами не было видно ее ног. Святой стянул с себя рубашку и начал вытаскивать шнур из пупка. Девушки вокруг Тауша сразу зарумянились, капли пота выступили у них на висках и на груди. Тауш оторвал шнур и обвязал им правую руку старухи, которая наблюдала за ним печальными, гноящимися глазами.
        – Что с тобой стряслось, матушка? – спросил Бартоломеус, но Тауш, как будто слыша то, что она могла бы произнести опухшими губами, сквозь выбитые зубы, ответил за нее:
        – У нее нет языка. Ее ногами били.
        – Так и было, – раздалось позади, и Тауш обернулся.
        Это была та самая женщина, что смотрела на него со второго этажа долгим взглядом несколько минут назад. Она была высокая и красивая, на ее коже играли отблески от пламени очага, а волосы – черные словно уголь кудри – казались живыми.
        – Грабители настигли ее на перекрестке. Она умирает, – сказала женщина.
        Тауш оделся и вышел из комнаты, а Бартоломеус чуть задержался, пытаясь рассмотреть, что за листки с каракулями прячет за пазухой одна из девиц.
        Вернувшись к столу, ученики закурили и стали потягивать оставшееся пиво.
        – Тауш, она ее держит, чтобы бумаги подписывать. А ты как думаешь?
        Но Тауш ничего не говорил, только хмурился и размышлял о случившемся, пытаясь, возможно, извлечь какой-то смысл из всего, что выглядело непонятным. Потом он сказал:
        – Я уже видел эту высокую женщину с длинными волосами, блестящими, как ночь.
        – Где, Тауш? И когда?
        Но не успел Тауш что-нибудь сказать, как по всему залу посетители трактира, притихшие и успокоившиеся сверх меры, один за другим попадали – кто головой в тарелку, кто под стол, кто прямо на соседа. Оглядевшись, святой увидел, что мужчины и женщины повсюду валились, словно колосья под серпом. Он, ощутив тепло в животе и чреслах, и сам обмяк. Упал, ударился лбом об стол, и Бартоломеус, не успев прийти ему на помощь, тоже рухнул на пол, в пыль и грязь, откуда он – то есть я, пилигрим, я – увидел трактирных служанок, которые все собрались на втором этаже и, уж прости меня за бесстыдные речи, ласкали свои груди.
        Но, путник, вот что я тебе скажу: давай оставим стыд в стороне хотя бы на некоторое время, потому что, если он будет нашим спутником, я никак не сумею дорассказать тебе историю про трактир наслаждений, а потому, если ты будешь краснеть от того, что я сейчас поведаю, я притворюсь, что не вижу, а если я покраснею, ты все равно ничего не увидишь, потому что нету у меня лица – только кости, и пока что костями они и останутся.
        Когда проснулись братья, были они нагими, как в час рождения. Нагими и покрытыми тонкой пленкой пота, и каждый лежал в отдельной постели, сотрясаясь словно тесто от ритмичных движений, кои производили бедрами девицы, виденные ими ранее – все те же трактирные служанки. Они по-прежнему были в трактире, как понял Бартоломеус, который проснулся первым: он узнал стены, разрисованные сценами любви и пьянства, выкрашенные в зеленый цвет балки, узнал запах выпивки и дыма, табака и свиных окороков, увидел лица девушек с обнаженными прелестями, которые скакали, оседлав главное мужское достоинство. Но еще увидел он, что на фресках появились большие пятна плесени, с которых на пол текла вонючая вода с примесью глины; в воздухе повис такой густой гнилостный смрад, что его почти можно было разглядеть. И они с Таушем были не одни: похоже, все мужчины, молодые и старые, которые до этого ели и пили внизу, теперь лежали раздетые в кроватях, расставленных в большой длинной комнате – возможно, это был тайный чердак, хорошо подготовленный для разврата. Прыгали девки в экстазе, ублажая им уды, едва не отбивая яйца – уж
прости меня, путник, – и казалось, они вовсе хотят эти самые куски плоти оторвать, чтобы замариновать и сунуть в кладовку на зиму. Стонали и плакали женщины от наслаждения, а мужчины – нет, потому что спали они, лежали без чувств, словно в когтях колдовства; лишь изредка кто-нибудь вроде Бартоломеуса глядел сквозь тяжелые веки, сквозь туман, на манящие бедра и блестящие соски, словно звезды на небе из плоти и горьких соков.
        Бартоломеус попытался вырваться из сна, собрать по крупицам остатки мужества, пока кто-то занимался мужеской его частью, объяв ее до самого основания – и, если позволишь заметить, дорогой мой спутник, раз уж мы так далеко забрались, это было не так уж просто, ибо Бартоломеус, когда он был из плоти и крови, а не только из кости, всего имел в достатке, то бишь и плоти, и крови, а не только костей, как сейчас. Сделал он то, чего делать нельзя ни в коем случае: влепил девице пощечину, а она упала и… размоталась. Да-да, ты правильно понял: словно моток шпагата, она рассыпалась на витки, на ленты из плоти, которые легли ученику поверх ног. У Бартоломеуса тотчас же прошло желание, коего он и не хотел, и вскочил юноша в испуге. Огляделся и увидел на каждой кровати одно и то же: девушки рассыпались, как карнавальные гирлянды, и только один кусок плоти оставался на каждом раздутом члене, дергал его и толкал, что-то высасывая из бедолаг, лежащих без сознания. И когда перед глазами у Бартоломеуса прояснилось, увидел он, что в дальних кроватях, у самых стен, множество мужчин лежали иссохшие, высосанные,
сморщенные и вывернутые наизнанку, а влажные клубки плоти и нервов все еще продолжали цедить остатки с самого донышка, чтобы до последней капли выхлебать каждого человека.
        Он принялся будить Тауша, на котором все еще держалось то, что было внутри «девушки», под срамными ее частями: матка с двумя рожками из плоти, и она продолжала дергаться туда-сюда и пить его. А остаток женского тела лежал поверх святого, превратившись в бахромчатые ленты.
        – Тауш, дорогой брат! – вскричал Бартоломеус. – Вставай!
        Увидев, что святой не двигается, Бартоломеус начал бить клубок из плоти ногами, чтобы вырвать друга из противоестественной хватки. Потом он взвалил Тауша на спину, и два голых ученика, спасая свои души, спустились с чердака. Внизу, однако, путь наружу им преградила высокая женщина с черными, живыми волосами. Бартоломеус не стал тратить время на размышления или разговоры и ринулся в кухню, где увидел еще трактирных служанок: все они, одетые по-рабочему, разделывали или варили в больших чанах куски женщин и детей, которые всего-то несколько часов назад трапезничали со своими родными в большом зале. Заметив заднюю дверь трактира, Бартоломеус схватил лампу и – как был, с Таушем на закорках – начал пробиваться сквозь служанок, обливая маслом все вокруг. Уже снаружи, когда позади огонь охватил всю кухню, он услышал, как святой бормочет себе под нос:
        – Зачем ты ее остановил, негодяй? Ты даже не представляешь, какие у моей Катерины сладкие бедра…
        Бартоломеус усадил его на траву и попытался объяснить:
        – Это была вовсе не твоя Катерина, брат, это были не’Люди; только с ними нас и сводит судьба!..
        Пламя поглотило в свою просторную утробу весь первый этаж целиком, и вскоре языки огня начали лизать второй, а потом объяли, ненасытные и палящие, чердак, откуда доносились вопли людей и не’Людей. Трактир, словно факел, согревал нагих учеников, лежащих без сил в прохладной траве. Бартоломеус посмотрел на святого и увидел, что тот глядит широко открытыми глазами, но взгляд у него пустой, рот кривится в отвращении, а лицо обращено к небу, где все звезды попрятались, ибо на земле было слишком много света. И Бартоломеус все понял. Он опять взвалил его на спину и отправился отвязывать коней, уводить повозку прочь, пока все не сгорело, как вдруг услышал громкое хлопанье крыльев и увидел, как из пламени поднялась огромная черная птица и полетела к лесу. Прежде чем она исчезла среди деревьев, Бартоломеусу показалось, что птица повернула к ним голову – и было у нее лицо красивой женщины, удлиненное, с черными, живыми волосами.
        Бартоломеус уложил Тауша в повозку, в точности как недавно укладывал Данко Феруса (не забывай про него, пилигрим), любителя лошадей, исчезнувшего в ночи. Кляча двинулась вперед, и братья опять погрузились в лесной мрак, голые и дрожащие от холода, ища выход к свету и лучшей участи. Бартоломеус все время поворачивался и искал взглядом лицо Тауша, которое ласкала луна сквозь ветви, и в конце концов понял: святой Тауш переживал свою вторую скырбу.
        Когда настало утро, и они выехали на дорогу, пришлось им столкнуться с милостью и насмешками тех, кто выходил навстречу; одни делились сухарями, другие смеялись, а были и такие женщины, ненасытные, которые с удовольствием разглядывали нагих юношей. Уже после полудня Бартоломеус остановился у колодца, чтобы омыть свою наготу и облить Тауша разок-другой ведром воды – он мыл друга, как свинью перед разделкой, на глазах у всех, кто оказался поблизости. И Бартоломеус услыхал:
        – Вы из леса, где трактир? Бедная Матушка Дорис, сперва на нее грабители напали в собственном дворе, а теперь она сгорела во сне.
        Весть о пожаре добралась до окрестных жителей раньше братьев, и потихоньку Бартоломеус узнавал то одно, то другое, и кое-что прояснялось.
        – Эх, не повезло тем девицам, что на нее работали, – сказал кто-то.
        – Да, они тоже сгорели, – сказал кто-то другой.
        И все они глядели на парня, который обливал водой то ли друга, то ли брата, а потом вытирал его тряпкой, что завалялась в повозке, но никто не знал, что этот, распластавшийся и устремивший взгляд в пустоту, словно душа его оставила свою оболочку среди людей, есть не кто иной, как великий святой Тауш из Гайстерштата, которому суждено впоследствии возвести крепость Мандрагору, именуемую нынче Альрауной. Но об этом, дорогой путник, позже – может, даже завтра, потому что мне еще осталось рассказать об одном приключении.



        Глава тринадцатая




        И вот так – Бартоломеус на козлах, правя клячей, а Тауш – в повозке, глядя в пустоту – двинулись они в путь, объезжая стороной деревни и города, страшась людей и устав от них самих и их никчемности. Но не удалось им совсем миновать людей, потому что человека тянет к человеку, а путника – к городу. Два месяца длилась, пилигрим, эта вторая скырба, и ученик как мог заботился о святом, поил водой, кормил пережеванной пищей, мыл и долгими страшными ночами рассказывал обо всем подряд, пусть от этих историй и не было толка. Но что увидел Тауш открытыми очами там, где блуждал его разум, никто не мог сказать. А когда встречался им по пути пеший или конный странник, Бартоломеус спрашивал, не знает ли тот про Миазматический странствующий карнавал – и вот так, дорогой мой путник, шаг за шагом приближались наши герои ко злу, которое искали.
        Эти два месяца Тауш провел в размышлениях и неподвижности, а вот для Бартоломеуса они оказались щедрыми на новые ощущения и события, потому что он – то есть я, и все же не совсем я – получил шанс за оставшееся время прожить целую жизнь в селе поблизости от одного городка, где помогли ему одна девушка и ее семья, приняв в своем доме если не как князей, поскольку мало что могли предложить, то, по крайней мере, как святых, ибо всем, что имели – как бы мало это ни было – радостно делились с гостями.
        Тауша уложили в отдельную постель в теплом уголке, с дровами в печи и лавандой под подушками, а Бартоломеуса приютили прям в отдельной комнатке возле той, где жили сестры – и через узенькую дверку, что туда вела, проникала хозяйская дочь, и они с учеником любили друг друга. Отец девушки сразу обо всем догадался, но не стал мешать, ибо был он человеком веселым и познал любовь рано, не раз, не только с женщиной, которая теперь спала с ним рядом, – короче говоря, он верил в любовь и был не из тех, кто готов прогнать из дома того, кто не имеет приданого! Ученики были нищими, но богатыми духом, и старик позволил молодым любиться, а потом – будь что будет. Нынче, пилигрим, я пришел к выводу, что тот веселый и лукавый мужик был скорее мудрым, чем наивным, ибо, думается мне, он знал: нам не суждено остаться надолго в том поселке на горе, однажды мы с Таушем оба, словно в зад укушенные, отправимся опять в дикие края, снова станем учениками, навсегда останемся братьями. И более того, когда я вспоминаю, как он поощрял меня пить вино из его погреба, наедаться пищей из его кладовой, предаваться любви под его
крышей, словно я был его сыном, не иначе. Думается мне, что он знал, знал этот хозяин, что жизнь моя во плоти и при душе будет очень короткой. Знал ли он, путник, что жизнь моя костяная окажется богатой на события и долгой, почти бесконечной, это мне неведомо, но неважно, ибо что было – то было, что есть – то в конце концов закончится, а что будет – поди разбери, доживем ли мы до него. Но давай-ка я поведаю тебе, что было потом. Слушай!
        Бартоломеус и младшая дочь хозяина дома полюбили друг друга очень сильно, и в течение двух месяцев познали любовь и разумом, и духом, и телом. Бартоломеусу не исполнилось и двадцати лет, а он прожил целую жизнь за это время: помогал по хозяйству, заботился о Тауше и о домашней скотине, любил свою девушку и мечтал о детях. Ха! Чтоб ты знал, пилигрим, Бартоломеус в те два месяца был таким трудолюбивым, ненасытным до плотских утех и горяченького, что я не удивлюсь, узнав о том, что через некоторое время после того, как ученик превратился в остов, в том селе бегал маленький мальчик или девочка с его глазами или его улыбкой. Ха! Представь себе, пилигрим: малец-скелетик, экая сиротинушка!
        Но, как я уже говорил, все должно было вскоре закончиться, и вот как-то раз забежал к ним в дом мальчишка, крича, что из соседнего села пришла весть, дошедшая из другого соседнего села, а туда пришедшая прямиком из Лысой долины: там, в одной из низин, расположился странствующий карнавал с единственным шатром. Бартоломеус сразу вздрогнул и спросил, что он знает про людей, которые хозяйничают в этом самом карнавале, но не успел пацан ничего рассказать, как все услышали шум и увидели Тауша: исхудавший и бледный, вышел святой из комнатушки, собрав тряпье свое в котомку и повесив ее на плечо, и прошел мимо них – ни здрасте, ни до свидания – прямиком к повозке, где сел на козлы и стал ждать Бартоломеуса. Ученик все понял и вспомнил о своем предназначении в Мире, поцеловал любимую в губы, а родителям поцеловал руки, обнял братьев и сестер и ушел, оставив жизнь позади, войдя в вечную смерть. Девушка спросила Бартоломеуса, собирается ли он войти в Лысую долину, и сказала, что лучше этого не делать, ибо мало кому удалось оттуда вернуться живым: тамошние скалы – что лабиринт, а ночи длятся без конца. Очень
девушка плакала, когда узнала: ученики должны сделать то, что положено, а иначе ее дом и все вокруг канет в бездонную пропасть. Она ничего не поняла из сказанного, но, опечаленная, отпустила их. И ученики уехали.
        А что случилось с мальчишкой, который принес эту весть, мне неведомо, но могу лишь предполагать, что был он не человеком и даже не не’Человеком, а чем-то совсем уж чуждым, и оно нас заманило в эту иссушенную долину – ибо, видишь ли, пилигрим, как только мы туда вошли, сразу стало ясно, что выйти будет очень трудно.
        Ехали ученики в повозке, не торопя клячу, и Бартоломеус спросил Тауша, что он видел за эти два месяца и где побывал, пока лежал неподвижно.
        – Я видел все и вся, брат Бартоломеус, – сказал Тауш.
        – А меня? – спросил Бартоломеус.
        – Нет, брат, тебя там не было.
        – А ты был?
        – Нет, брат Бартоломеус, меня больше не было, – ответил Тауш.
        – Какой же ты везучий, Тауш, – сказал Бартоломеус с горечью. – Ты видел все и вся, а я вот видел только то, что человек должен увидеть и вкусить в жизни, и все это я видел за два месяца в том доме, который мы только что покинули. Очень там было хорошо.
        И, увидев, что Тауш все ерзает на сиденье и внимательно смотрит вперед, Бартоломеус спросил:
        – Что такое, святой брат? Что ты видишь?
        Тотчас же пришел ответ:
        – Вижу, как впереди нас едут два ученика из Деревянной обители Мошу-Таче.
        – Кто такие?
        – Бартоломеус, славный ученик и дорогой брат, и Тауш, святой из Гайстерштата, блуждающий от порога до порога. Едут они впереди нас в своей повозке, а мы за ними, и наша кляча ступает по следам их клячи, а наша повозка едет по колее, которую оставили их колеса.
        – А Данко там есть, брат Тауш?
        – Не знаю, – ответил святой, – мне его не видно.
        На этом они замолчали и снова въехали в ночь.



        Глава четырнадцатая




        Знай, пилигрим, что побрили ту долину наголо ветра, дожди и реки, в которых не осталось ни капли воды. То тут, то там видели братья руины башен, и временами ехали через покосившиеся мосты над пересохшими камнями. И ни зеленых зарослей, ни живых существ, которые бы в них прятались, там не было.
        – Тауш, – сказал Бартоломеус святому, – во что мы ввязались, брат? Думаешь, нас снова заманили?
        И Тауш ответил:
        – Да, брат Бартоломеус, нас заманили, мне это тоже ясно, но сейчас уже нет пути назад, и то, что мы должны сделать, следует совершить без страха в сердце.
        Так говорил святой и шел впереди лошади по сухим камням, не боясь ничего. Текли часы, настроение у братьев было то лучше, то хуже, и в такие моменты Бартоломеус начинал опять:
        – Тауш, думаю я, нам надо возвращаться обратно. Здесь мы найдем лишь свой конец – видишь, нет даже следов карнавала.
        – Если хочешь обратно, друг мой, сердиться не стану и мешать не буду – ступай; но я сам должен догнать зло и отомстить за мою Катерину и Мошу-Таче, за учеников и Данко Феруса, за всех, кого у нас отняли и не вернули.
        – Ладно, святой Тауш, – ответил Бартоломеус, – останусь я с тобой до конца, каким бы он ни был.
        Слушай!
        Так ехали два ученика до самой темноты, когда решили остановиться возле валуна у груды таких же и поспать. Бартоломеус заснул мертвым сном, и все-таки несколько раз за ночь его будил голос Тауша, который спорил с кем-то как безумный, ругал и гнал кого-то, кого видел сам, но взгляду Бартоломеуса этот «кто-то» ни за что не желал показываться. Утром ученик обнаружил святого не спящим, с потемневшим и опечаленным лицом, и спросил, сумел ли тот вздремнуть хоть ненадолго.
        – Нет, дорогой брат, даже глаз не сомкнул.
        – С кем ты ругался глубокой ночью?
        – Со святыми, которые умерли и вернулись, чтобы прервать мое путешествие, с гнилыми мешками блевотины и гноя, которые пришли, чтобы со мной поквитаться и посмеяться над моей миссией.
        – И что они говорили?
        – Хохотали над нами – дескать, обвел нас не’Мир вокруг пальца, обманули не’Люди, умрем мы здесь. Попали мы в ловушку, Бартоломеус.
        – И что же мы теперь будем делать, брат? – спросил Бартоломеус.
        – Теперь мы поедем обратно, – сказал Тауш, и очень возрадовался Бартоломеус, заслышав эти спасительные слова.
        Забрались они в повозку и поехали назад в деревню. Ехали, ехали и вдруг увидели, что дорога изменилась: где были скалы прямые, теперь стояли кривые, где в ту сторону видели мост, в эту оказалась башня, и так далее, пока братья не запутались совсем и не перестали узнавать дорогу, по которой приехали сюда. Ехали они так целый день, и когда спустилась ночь, наконец-то признались друг другу, что заблудились – или, может, Лысая долина была живая и играла с ними злую шутку; так или иначе, они не могли отыскать обратный путь.
        Опять пришлось ночевать под открытым небом, ясным, как глубокое озеро, и полным звезд, и Бартоломеус опять уснул так, словно кто-то заботился о его отдыхе, но покой его потревожили пререкания Тауша с мертвыми святыми. Ученик поклялся вывезти святого из Лысой долины, пусть даже за это придется заплатить собственной жизнью, но, когда утром Бартоломеус проснулся, Тауша рядом не оказалось. Святой исчез. Бартоломеус звал его, и эхо орало в ответ; он ругался, и эхо его передразнивало; и все же, когда ученик начал плакать, до смерти испуганный тем, что потерял друга, эхо опечалилось и разрыдалось вместе с ним.
        Так прошел и третий день в Лысой долине, и два ученика оказались далеко друг от друга. Даже не знаю, что тебе сказать, дорогой путник, о том, куда исчез Тауш, и не вышло ли так, что долина, живая и коварная, играла с нами в смертельную игру, отделив одного от другого, но… наберись терпения и жди… когда после третьей ночи в той пустоши Бартоломеус проснулся, он заметил с тоской, что если это битва, то долина в ней побеждает: кляча и повозка исчезли. Бартоломеус – то есть я и все же не совсем я – опять начал звать Тауша и плакать, и он даже подружился с эхом, потому что такое случается с человеком в одиночестве: он подружится и с болезнью, только чтобы не умирать в тоске и безлюдье. Так провел славный Бартоломеус день и ночь, а потом еще день и ночь, и еще, и в конце концов остался без еды и воды, и все искал своего друга, звал его и оплакивал. А вот что делал все это время Тауш, о пилигрим, никто об этом не знает. Но знаю я о том, что после долгих хождений, голода и жажды Бартоломеус оказался у моста через пересохшее русло небольшой реки, весь усталый и иссохший, с пустым желудком и саднящим
горлом, и там, оторвав взгляд от дорожной пыли, он увидел Тауша, который молча смотрел на него с другого конца моста. Хотел побежать к нему, обнять, расцеловать его лицо, но не смог, таким он был измученным и больным. Увидев друга и брата по другую сторону и задержавшись, чтобы поглядеть на него внимательней, Бартоломеус понял, что святой чувствует то же самое, что и он сам, он так же измучен пустыней и устал до смерти. Их лица были словно глубокие колодцы – понятное дело, что есть у них дно, только вот поди разбери, что там кроется.
        – Брат Тауш… – начал Бартоломеус.
        – Да, брат Тауш, – ответил святой.
        Бартоломеус списал это на усталость – то ли он сам плохо слышал, то ли у святого начались видения, ибо ты же знаешь, пилигрим, что от голода, жажды, ветра и прочего человек немного сходит с ума. Но братская любовь исцеляет горести, и Бартоломеус решил, что может все исправить.
        – Как же я скучал по тебе, святой! – сказал он, повысив голос.
        – Ах, мерзкий ты святоша, – ответил Тауш по другую сторону моста, – моча небесная, дерьмо земное! Покажи мне шнур, Тауш, и я тебя им же задушу!
        От таких слов Бартоломеусу сделалось плохо, и он перестал узнавать своего брата. Но потом бедолага подумал: может, на самом деле Тауш не отыскался, и это просто ему мерещится от недуга, или, что еще хуже, явился ему один из тех мертвых святых, которые не давали ему спокойно спать, мучили Тауша так рьяно, и теперь вот украли его облик, чтобы искушать Бартоломеуса. Но, присмотревшись как следует, понял Бартоломеус, что это не видение и не призрак, но именно Тауш, чей разум помутился, и думает он, что видит перед собой не Бартоломеуса, но фантом, а то и мертвого святого, который украл облик не друга или ученика, а самого святого – и теперь искушает его. Тогда Бартоломеус снял грязную рубаху и впустую поковырял пальцами в пупке, показывая Таушу, что лишен его дара, а потом сказал:
        – Взгляни, брат мой, я не Тауш, не привидение и не мертвый святой. Я Бартоломеус, товарищ в дороге, собрат по ученичеству у покойного Мошу-Таче в Деревянной обители возле Гайстерштата, где мы творили Мир и преграждали путь не’Миру, где учили нас возводить города.
        От этих слов Таушу как будто стало лучше, пелена тумана в его взгляде словно развеялась. Они двинулись навстречу друг другу и, достигнув середины моста, обнялись как могли ослабевшими руками. Сперва Бартоломеус почувствовал горячее дыхание брата-святого, а потом высохшие без слюны зубы. И Тауш впился Бартоломеусу в горло.
        Ученик умудрился закричать, но сопротивляться не смог – укус выдрал большой кусок плоти из его шеи и вскрыл внутренний мир, пилигрим, со всеми его венами, мышцами, артериями, сухожилиями, лимфой, желтой и черной желчью и прочими жидкостями, которые текут в теле от макушки до пят и обратно. Из дыры, что открылась в горле, хлынул поток крови, чем-то похожий на тот красный шнур, который Тауш вытаскивал из собственного пупка. У Бартоломеуса подогнулись ноги, и он рухнул как подкошенный прямо там, посреди моста. Все еще с открытыми глазами, время от времени вздрагивая, он чувствовал, как истекает кровью – и она не текла понемногу, словно деревенский лекарь вскрыл ему нарыв, а хлестала, как будто из бочки. Так много ее вытекло, что весь мост ею покрылся, и можно было решить в смятении, что так и должно быть, что повсюду в Мире дорожная пыль с кровью перемешана.
        Пока Бартоломеус еще не испустил дух, он увидел, как Тауш сел рядом с ним и начал поедать его мясо, отрезать ножом кусочек за кусочком. Резал и складывал рядом горками, красными и лиловыми, словно собирался готовить жаркое на славном пиршестве. А потом Бартоломеус закрыл глаза в последний раз, ибо когда по прошествии некоторого времени снова вспыхнул свет, у него уже не было глаз, чтобы их открыть – и вот закончилась короткая, лет этак в двадцать, жизнь в виде тела из плоти и крови ученика по имени Бартоломеус, на мосту в Лысой долине, рядом с дорогим братом, коему он служил, святым Таушем из Мандрагоры – города, который мы сейчас называем Альрауной, и куда лежит наш путь.



        Глава пятнадцатая









        Глава шестнадцатая




        Дорогой путник, ты глядишь на меня в изумлении – ведь я не говорил тебе об этой скырбе святого Тауша, но что я мог рассказать? Ни об увиденном не мог поведать, ведь с моих костей содрали все мясо, ни об услышанном с чужих слов, ведь не было никого там, никто не увидел, что случилось после того, как Бартоломеус, бедный Бартоломеус – против собственной воли, стоит заметить – ринулся спасать живот и сердце Тауша. Но смотри-ка, вновь наступает ночь, и нам придется вскоре подыскивать безопасное место для сна, так что я должен поторопиться, чтобы закончить с этой частью жизни Тауша, как знаю и как могу, и чтобы ты изведал, как закончился путь ученика Мошу-Таче и начался – основателя города Мандрагора. Слушай!
        После того как братья покинули то село, где бедный Бартоломеус нашел любовь и потерял ее на протяжении одного и того же лета, в дни, последовавшие за их отъездом, часто происходили жесткие, напряженные споры: одни говорили, что надо пойти и найти их, потому что, дескать, сами они никак не выйдут из Лысой долины целыми и невредимыми, а другие – что никто не должен рисковать жизнью ради святого, который не очень-то доказал свою святость, ведь чем он занимался-то, пока гостил в селе? Правильно, дрыхнул как медведь зимой.
        – Ну и хватит! – кричали одни.
        – Ничего подобного! – отвечали другие.
        И вот через пару недель возлюбленная Бартоломеуса собрала братьев и сестер, и тайком отправились они в Лысую долину, чтобы вернуть братьев в село либо живьем, либо в виде гниющих трупов – а правда, как ты уже знаешь, заключалась где-то посередине.
        Они оставляли следы и знаки, делали все необходимое, чтобы отыскать обратный путь, и, поскольку цель у них была благая, ведь они отправились спасать жизни, им сопутствовал успех. Они увидели, как над неким местом кружится огромная стая ворон, и, потратив целый день на путь к этому месту, увидели мост, а на мосту – Тауша, который дрожал то ли от озноба, то ли от жара, сидя возле костра, где медленно жарились кусочки мяса. Поблизости лежала кучка костей, а рядом с нею – еще одна, из мяса и кожи. А когда парни и девушки из деревни развернули сверток из рубашки Тауша, они с ужасом и омерзением обнаружили в нем голову Бартоломеуса, его ладони и ступни, которые были, наверное, слишком человеческими, чтобы их съесть, даже вот так, с душой во власти недуга и разумом, осажденным духами забытых святых.
        Возлюбленная Бартоломеуса плакала всю дорогу, но в конце концов, после двух трудных дней, следуя по знакам и следам, парни и девушки, ко всеобщему удивлению, вышли из Лысой долины. Но немногие, очень немногие знали, что они прятали в мешке, когда святого Тауша вносили в село на руках, исхудавшего и как будто меньше похожего на человека. Про Бартоломеуса никто не сказал ни слова, а девушке пришлось частенько прятаться, чтобы выплакать свою боль. За Таушем ухаживали как могли, потому что он был скуп на слова, не говорил, где у него болит, что он чувствует и о чем думает. Про Бартоломеуса он как будто уже забыл, потому что не сказал ничегошеньки про своего товарища по дальней дороге и даже не попросился присутствовать, когда однажды ночью девушка вместе с братьями и сестрами закопала кости возлюбленного за домом, в тени орехового дерева – и позже чужие руки, про которые, путник, я тебе до сих пор не рассказал и не расскажу, его выкопали и наделили жизнью-нежизнью, кою ты сейчас и видишь под этим колдовским одеянием. Но об этом – по другому поводу, в другой истории.
        Тауш успешно справился и с ознобом, и с жаром, бредил и кашлял то кровью, то зеленой желчью; падал на кровать, потом вставал, снова падал и снова вставал, и так повторялось до той поры, пока однажды утром село не проснулось и не увидело, что Тауш здоров и снова полон сил. Он ходил от дома к дому, разговаривал с сельчанами, изрекал мудрые слова, пока все не убедились, что это правильный Тауш, а не какая-нибудь тварь из Лысой долины. Но возлюбленная Бартоломеуса так и не простила святого, хотя и обняла его в тот день через два с лишним месяца, когда Тауш решил уйти – обняла, но не поцеловала в щеку и не освободила от вины за то, что он съел ее дорогого, любимого жениха. Хоть она его и ненавидела, все равно плакала, когда он ушел, потому что с ним ушла последняя частичка Бартоломеуса, какой бы та ни была; в основном, были это воспоминания, застрявшие меж складок серого одеяния Тауша, и запах земли, по которой ученики ступали вдвоем. Святого ей было не суждено увидеть, а вот с Бартоломеусом предстояло встретиться еще раз, один-единственный раз, на перекрестке – но, как я уже говорил, об этом и обо
всем, что приключилось с Таушем во время его второй жизни, по другому поводу, в другой истории.
        Здесь заканчивается, дорогой путешественник, новый день и новая глава, и с нею мы приближаемся к прибытию Тауша в Мандрагору, но об этом завтра. А сейчас пора спать.

* * *

        Кто бы ни очутился в тот поздний час в тех краях, увидел бы он странную картину: из маленькой кибитки выбрался высокий и худой скелет, одетый в серую мантию, неся в руках наполовину лишенное плоти тело спутника. Но никто не смог бы с легкостью поверить в такое, ибо тот человек дышал, дремал и явно чувствовал себя уютно, как будто костяные руки скелета были колыбелью, а голос – самой сладкой из песен, что детям поют перед сном. Скелет опустил мужчину на землю, и тот сразу же погрузился в сладкий сон – сперва вытянулся, а потом свернулся калачиком, прижав к плотскому телу руки и ноги из костей. Скелет все сделал сам: достал съестные припасы, отыскал хворост, разжег костер. Потом разбудил спутника, и случайный наблюдатель, и без того сбитый с толку увиденным, обязательно подобрался бы тайком поближе, чтобы услышать, о чем они говорили. И вот что он бы услышал:
        – Проснись, пилигрим, пора рассказать мне, как тебя зовут.
        Пилигрим назвал свое имя, и скелет склонил голову, как будто позволил этому имени просочиться меж своих костей и впитаться в новообретенную плоть.
        – Расскажи мне что-нибудь о себе, – попросил скелет, и его желание было исполнено: путник начал рассказывать, откуда он родом – из Каркары, где огни никогда не гаснут, – и о том, что у него жена намного моложе, чем он сам, и намного красивее, чем он когда-нибудь мечтал, с волосами цвета рубинового вина и телом, которое можно ласкать целую вечность, но так и не утолить страсть, о своих четверых детях, трех девочках и мальчике, чуток глуповатом, и о том, как он отправился из Каркары в Альрауну, чтобы повстречаться с народом мэтрэгунцев.
        – Как, дорогой путешественник, и это все? Ради подобного пустяка ты пустился в такую опасную дорогу, чтобы познакомиться с той горсткой людей в районе Прими, что считают себя потомками мэтрэгуны? Что же ты хочешь у них узнать, если они сами все позабыли – да будет тебе известно, что это уже совсем не то племя, каким оно было, когда к ним прибыл Тауш. У тебя есть какая-то цель, и, судя по тому, что я вижу, славный хозяин, она связана с кошелем, который так надежно привязан к твоему ремню.
        И сторонний наблюдатель, тайком подкравшийся к путникам в ночи, услышав все это, явственно увидел бы, как путник хватается костяными руками за кошель и сжимает его в кулаке.
        – Да не волнуйся, друг мой. Если бы я хотел украсть твои деньги или что ты там прячешь, давно бы это сделал, не ждал бы до сих пор. Мне нужно другое, и такова была наша сделка, на которую ты согласился. Мне не нужен огненный камень, который твои соплеменники извлекли из вечного пламени Каркары – мастеру Аламбику, аптекарю и алхимику из Прими, от него будет больше толку.
        Путник сперва покраснел, потом побледнел, ибо скелет не просто знал, что у него в кошеле, но был в курсе, с кем он надеется повстречаться в самом сердце Альрауны. Странник сказал:
        – Ты, Бартоломеус Костяной Кулак, и впрямь все знаешь…
        – Это верно, – согласился скелет, – потому-то меня еще зовут Бартоломеусом Всезнающим и Бартоломеусом Ворующим Плоть, а также Бартоломеусом Ходячим Злом, то есть Бартоломеусом-не-Бартоломеусом, первым в своем роду. Ты человек слова?
        Путник ответил, что да.
        – Тогда ложись спать и позволь взять то, что принадлежит мне.
        И мужчина лег спать, и сразу заснул глубоко, а скелет принялся за работу. Как я уже говорил, если бы кто-то очутился в тех краях в тот поздний час, увидел бы он ужасное зрелище: скелет, взяв нож и топор, разрубил тело путника на куски и отнял его плоть, кожу и все внутренние органы, горячие и вонючие. Свидетель почувствовал бы вонь дерьма и мочи из вскрытого брюха и, если бы его не стошнило, если бы он от таких жестоких картин не потерял сознание, то узрел бы и финал мрачного спектакля: на рассвете, после долгого труда без единой передышки, скелет поместил на себя всю плоть путника, у которого осталась лишь голова, болтающаяся на теле из костей. Словно в клепсидре, где вместо песка – кровь, плоть, лимфа и сухожилия, все розовое и полное жизни перешло к одному, а все костяное и голое – к другому. Взглянул скелет на дело рук своих и решил, что это хорошо.
        Он разбудил попутчика и поглядел, забавляясь, как тот изо всех сил старается держать прямо голову на костяных плечах, а потом помог ему забраться в повозку. И если бы кто-то всю ночь не спал, наблюдая за ними, он бы тайком вышел из убежища и услышал бы, как доносится, теряясь вдали, голос скелета, который начал рассказывать последнюю часть истории первого Тауша: ту, в которой повествуется о встрече с народом, считающим себя потомками мэтрэгуны, и о том, как Тауш основал святой город Мандрагору… и… изгнал… землю… собрал… затем… и…
        А потом – только скрип колес и стук копыт, еще чуть позже – лишь тишина, и позади – уже забытая огромная и глубокая лужа, полная черной и густой крови.



        Часть четвертая


        В которой забывается…



        Глава семнадцатая




        Чтобы ты не ломал себе голову, пока она у тебя все еще есть, думая о том, откуда скелет Бартоломеус все это знает, если его кости остались закопанными позади дома, в деревушке вблизи от крепости, высеченной в скале, я тебе, пилигрим, все сразу разъясню: как всякий хороший рассказчик, собираю я истории, которые поведали всякие разные люди в тех местах, где я бываю со своей клячей и этой кибиткой. А там, где побывал Тауш, родились истории и легенды, и, как в Гайстерштате есть предания о святом, так и в городе, который в те времена звался Мандрагорой, а ныне – Альрауной, но обоим этим городам многому стоит поучиться у мудрого Бартоломеуса Костяного Кулака, который был с Таушем до последнего вздоха. Слушай!
        Сошел Тауш с проторенной дороги, пересек поле, густо поросшее маками, – он шел долго, и вокруг него красный и зеленый смешивались, как в опиумном бреду, – и оказался среди холмов, где тут и там виднелись одинокие дома, а посередине – особняк. Чуть подальше две башенки прятались посреди камышовых зарослей, и еще было несколько строений побольше, где занимались домашними делами девушки и бородатые мужчины. Это были, дорогой мой путник, потомки мэтрэгуны – народ, живущий особняком от прочего мира и уверовавший, что их корни, в отличие от всех людей, идут не от первого мужчины и первой женщины, какими бы они ни были, но от земли, от первых ростков мэтрэгуны, которые и произвели на свет первого человека-мэтрэгуну. Таушу они показались любопытными, в особенности потому, что вокруг, куда ни кинь взгляд, не было ни единого такого растения. Тауш пришел к ним, и так началась легенда, которую передавали из уст в уста сперва в Мандрагоре, потом – в Альрауне, от старого округа Прими до Инфими, о появлении святого в городе, который еще не был городом, среди бородатых мэтрэгунцев.
        Старейшины посадили его за стол и принялись расспрашивать обо всем:
        – Откуда ты?
        – Кто таков будешь?
        – От кого или от чего ведешь свой род?
        – Что делаешь в этих краях?
        – Как надолго ты тут останешься?
        Но Тауш не мог до конца ответить ни на один вопрос, потому что стоило заговорить, как его тут же перебивали новым вопросом. Он ждал, пока все выскажутся, чтобы наконец-то поведать свою историю: о том, как он появился на свет среди духов Гайстерштата, в роду магов, призывателей демонов, и долг его, как всех прочих братьев и сестер, наследников этого рода, заключался в том, чтобы добром побеждать зло. И сказал Тауш, что был он святым Гайстерштата и Мандрагоры.
        – А что это за Мандрагора, святой? – спросили его тогда. – Где она находится?
        – Здесь, – сказал Тауш. – Прямо здесь, где вы и где я; только ее еще нету.
        – Здесь у нас село Рэдэчини [8 - Рэдэчини (рум. Radacini) – корни.], пилигрим, – сказали некоторые, но Тауш ответил коротко:
        – Пока что.
        Эй, пилигрим, будь повежливей! Если у тебя все еще есть голова, это не значит, что можно меня перебивать… Да, я тоже знаю, что у Тауша не было ни братьев, ни сестер, и не был он из рода магов, но говорю тебе то, что услышал от тех мэтрэгунцев, а они передавали легенду такой, какой хотели ее видеть; что бы ни сказал Тауш в тот день, такими его слова сохранило время.
        – Ну что, святой, – сказали жители села Рэдэчини, – какие дары ты нам принес?
        Тауш сказал, что еще не пришло их время, но если они примут его под своей крышей, он станет им как отец и будет их оберегать. Однако рэдэчинцы поглядели на него с подозрением, как глядят и нынче, когда от былого народа осталась лишь горстка в развалюхах альраунского округа Прими, и ответили, что разрешают ему поселиться рядом с ними, но только если он сам себе построит землянку на окраине села и если будет помогать по хозяйству в том доме, где его потом накормят, – ведь так справедливо говорили они, и так поступает всякий человек.
        – А если я не человек? – пошутил Тауш, и ему со смехом ответили, дескать, они тоже не люди, а мэтрэгунцы, но покуда живут в людских домах, ведут себя по-людски.
        Тауш согласился и отправился искать необходимое, чтобы построить себе жилище в Рэдэчини. Хочешь знать, на самом ли деле они были потомками мэтрэгуны? Они были людьми от макушки до пят, но на то и дан человеку разум, чтобы воображать себе все, что только он пожелает, и на то дан ему рот, чтобы об этом говорить, а потому, получается, всякий из нас человек, но как будто не совсем.
        Святой трудился несколько дней и ночей, чтобы соорудить себе землянку на склоне холма подальше от дороги: вырыл ее посреди корней, приладил деревянную дверь с оконцем, соорудив ее из старой бочки. Внутри он выкопал себе кровать, положил сверху доску и, закончив работу, вытянулся там и заснул. Спал он два-три дня, и из землянки поднималась такая вонь, резкая и гнилостная, что мэтрэгунцы решили: умер этот святой, которого они на тот момент еще и святым не очень-то считали, умер и гниет. Но не успели открыть дверь и вытащить его оттуда, чтобы все село не пропиталось смрадом, как Тауш вышел сам и не спеша двинулся к реке, мыться. Вернулся чистым, благоухая утренней росой, взялся за лопату и начал трудиться бок о бок с деревенскими жителями. Работал он днями и ночами без остановки, утром находили его там, где оставили вечером, – он возводил каменные заборы, осушал болота, сажал деревца или красил стены, а то и доил всех коров деревни подряд, так что вечером его не могли уговорить лечь спать. Так прошло несколько недель, и очень восхищались Таушем жители Рэдэчини: начали они шептаться по углам, что этот
юноша, поселившийся среди них, точно святой. Потом, когда жизнь начала налаживаться и все увидели благие плоды трудов Тауша, тот остановился, вернулся к себе в землянку и проспал там три-четыре дня, и опять смрад окутал Рэдэчини целиком. На пятый день Тауш снова проснулся и принялся за работу: неустанно трудился он недели две-три, на глазах превращая деревню в город. Увидев, какой щедрой стала земля, и как хороши ее плоды, мэтрэгунцы окончательно приняли Тауша к себе и перестали его бояться, перестали поглядывать искоса, да и назвали святым. И поскольку у Тауша было два лица, пока он с ними жил, одни его именовали святым Трудягой, а другие – святым Соней.
        После нескольких месяцев такой изнурительной работы, а также глубокого сна Тауш с радостью увидел, как разрослась деревня Рэдэчини, и когда он собрал всех жителей вокруг себя, заняли они три холма. Святой начал говорить, и его голос разносили другие голоса до задних рядов, чтобы каждая женщина, каждый мужчина и ребенок услышали, о чем вещает Тауш. А Тауш рассказывал всем про Мошу-Таче и его предназначение, и о том, как он выбрал это место, чтобы исполнить свою тайную миссию.
        – Это место, – сказал Тауш, – больше не будет зваться Рэдэчини, но станет отныне известно как Мандрагора, и мы построим стены из камня, обовьем ими город, словно поясом, откроем ярмарку; возведем церкви, и Мандрагора станет известна повсюду как город, откуда множество историй отправятся в путь и куда множество историй придут, как сцена для загадочных и великих событий, которым суждено свершиться.
        И все стали радостно выкрикивать имя святого Тауша, хлопать в ладоши, бить в барабаны и играть на музыкальных инструментах. Накрыли большой стол и три дня, три ночи праздновали преображение деревни Рэдэчини в город Мандрагору.
        И вот так, дорогой пилигрим, началось святое царствование Тауша в новом городе, который он нарек Мандрагорой.



        Глава восемнадцатая




        Жители Мандрагоры говорили, говорили и в конце концов решили, что хотят сами поглядеть на чудеса, которыми славится Тауш.
        – Разве вам не достаточно, – сказал святой, – что я построил город, трудясь неустанно, и за семь месяцев возвел столько, сколько иные не сумели бы за семьдесят лет?
        Услышав это, мэтрэгунцы устыдились, но шептаться не перестали: твердили они, что с самого прибытия Тауша в их края никто ни разу не видел, чтобы он беседовал с насекомыми, исцелял зверей, не говоря уже про его знаменитый шнур из пупка, который, по словам некоторых, был просто легендой, да-да, всего лишь легендой.
        Таким образом, дорогой путник, жители Мандрагоры разделились на две части: те, кто верил ему и любил, и те, кто считал, что «святого Тауша» никогда не существовало, а значит, и любить-то нечего. Такое разделение существует в Альрауне по сей день, а также на улицах округа Прими, округа Медии и даже округа Инфими. Увидев такое, Тауш решил продемонстрировать
        им свои силы и, ругаясь, призвал из соседнего леса всех диких зверей. Медведя запряг он в плуг, волка приставил к садовой тачке; лиса кормила кур, набирая зерно за обе щеки, рысь отправилась на рынок за покупками, а сова зажигала огни на улице с наступлением темноты. Мэтрэгунцы от страха попрятались по домам и не выходили целую неделю, тайком подбираясь к окнам, чтобы украдкой выглянуть на улицу, где, словно во сне, дикие звери из леса делали за них всю работу. Зрелище было восхитительное, но и пугающее: а вдруг ворвутся хищники в дома и всех там погубят? Как закончилась неделя, Тауш отпустил зверей обратно в лес и призвал людей выйти.
        – Теперь вам все ясно? – спросил он у мэтрэгунцев. – Или хотите еще?
        Но, пилигрим, говорить с букашками, исцелять животных и прясть шнуры он больше не хотел, и никто не понимал почему, однако новоиспеченные мандрагорцы уже поняли, как обстоят дела со святым, после того, как он на целую неделю приручил лесных зверей. Примерно в то время вокруг него начали собираться ученики. Где бы ни находился Тауш, рядом появлялась стайка мальчиков в возрасте от десяти до восемнадцати лет, которые с ним вместе трудились, отдыхали, беседовали —
        но о чем, то было известно наверняка лишь им одним. Большей частью ученики сооружали для себя землянки, чтобы уединяться в них и как можно лучше служить святому Таушу.
        Но вот однажды люди снова заговорили о Тауше плохо, обвиняя его в колдовстве. Случилось это в тот день, когда мать одного из учеников в слезах прибежала к старейшинам Мандрагоры и сказала, что видела сына в лесу, где он разговаривал со своим дедушкой.
        – Ну и что? – спросили старейшины. – Что в этом такого? И почему это значит, что наш Тауш занимается колдовством?
        – Но, почтенные мужи, – ответила женщина, всхлипывая, – вы забыли, что его дед, то есть мой отец, вот уже семь лет как умер?
        Старейшины решили, что она тронулась умом, и хотели то ли вышвырнуть ее, то ли поручить кому-нибудь о ней позаботиться, но тут начали приходить другие и говорить, что тоже видели, как ученики разговаривают с дедушками и бабушками, дядями, отцами – с мертвецами! Только вот они раньше боялись о таком рассказывать, потому что – ведь так, пилигрим? – разве можно вести подобные речи и не услышать в ответ обвинения в том, что у тебя не все дома? Собрание почтенных мужей, узнав о происходящем вокруг Тауша, решило узнать побольше от учеников, и потому им велели предстать перед старейшинами.
        Мальчики оказались не очень-то разговорчивы: они уже начали перенимать у Тауша привычку много молчать и говорить только тогда, когда это действительно необходимо. Из учеников не удалось извлечь ничего особенного, так что их оставили в покое. Старейшины Мандрагоры решили сами обратиться к святому и отправились искать его по окрестностям. Нашли в лесу, где он мыл лицо и голову в ручье. Подождали, пока закончит, и сказали:
        – Святой, давай присядем вон на тот пень и поговорим.
        Так и сделали. Говорили они долго, и старейшины никому не рассказали, о чем беседовали со святым Таушем в тот день в лесу, но в Мандрагору они вернулись всего с двумя новостями: известием и приказом. Хочешь знать, какими именно? Слушай.
        Известие оказалось недобрым, ибо святой поведал старейшинам, что скоро в городе поселится зло, и потому Тауш с учениками собираются обосноваться в лесу. Не будем бояться, решили старейшины, мы не одиноки. А приказ? Почтенные мужи велели всем собраться и общими усилиями возвести в сердце Мандрагоры зал для собраний и судов.
        – Когда придет время, мы будем вершить суд, – сказали старейшины и принялись за дело.
        В те дни никто больше не говорил о живых мертвецах. Все трудились, строя Зал собраний, и каждый для себя решил, что раз уж старейшины во всем разобрались, то простым мэтрэгунцам остается с этим смириться. Между тем, путник, зло двинулось в путь и направилось к ним, и Мандрагора готовилась к битве, но никто
        не знал, с кем и когда она случится. Не прошло много времени, как зло и впрямь явилось – а Тауш с учениками в это время ушли в лесную чащу, чтобы соорудить там для себя новые землянки.
        Зло, путник, пришло под видом одного ученого мужа и его дочери.



        Глава девятнадцатая




        Узнай же, путник, что в то самое время, пока Тауш и его ученики трудились в лесу поблизости, возводя на вершине холма Деревянную обитель вроде той, в которой когда-то жил Мошу-Таче со своими мальчиками, в Мандрагору приехал в кибитке некий ученый муж и попросил разрешения пожить там какое-то время. Мандрагорцы вызнали про него все: был он учителем в другом городе, где все дома – включая школу – уничтожил страшный пожар, не оставив от них ни следа. Учение было последней вещью, которая интересовала выживших бедолаг, и учителю – звали его Хасчек – пришлось покинуть те края и отправиться на поиски другого города, где бы его хорошо приняли и где бы он смог продолжить свое ремесло, пустив в ход разум и голос, ибо происходил этот учитель Хасчек из древнего рода мудрецов и не мог жить спокойно, никого не обучая.
        – Понятно, понятно, – говорили бородачи-мэтрэгунцы, – а что в той повозке, которую ты так ревностно оберегаешь?
        – Я везу с собой то, что смог спасти из огня, люди добрые: всякое тряпье и книги; но самое ценное в повозке – это дочь моя, Анелида, душа ее и тело. Очень она испугалась пожара, и оттого теперь всего боится, робеет. Обещаю, когда ее страх пройдет, и моя дорогая малышка Анелида выздоровеет, она выйдет с вами познакомиться – и, познакомившись с нею, вы полюбите ее так, что сильней и не придумаешь.
        А теперь узнай, одноглазый пилигрим, что мэтрэгунцы не были такими уж доверчивыми и глядели на учителя с подозрением, как долгое время глядели и на Тауша, пока святому не удалось завоевать их сердца. Но к этому мужчине недоверие было еще сильнее, тем более что он был лысым и без бороды, а мэтрэгунцы как были, так и остались очень подозрительны по отношению к мужчинам, у которых не растут волосы на голове и на лице. Потому что, говорят они, что это за мужчина такой, если лицо у него голое, как попка младенца? Вот так-то, пилигрим. Я бы и сам хотел отпустить густую бороду, прежде чем заявиться в Альрауну, но не растут волосы на костях, хоть ты тресни. Но вернемся к мэтрэгунцам, которые из-за лысого Тауша и учеников его, таких же лысых, вроде как начали привыкать, что бывают люди, которые выглядят по-другому, и что по-другому – это хорошо. Слушай!
        И пока они продолжали ломать голову над тем, можно ли позволить учителю поселиться в городе, тот втерся в доверие к мандрагорскому святому отцу – ибо священник, который в новом городе занимался обучением малышей, весьма хотел от этого бремени избавиться и потому убедил всех, что не помешало бы Мандрагоре обзавестись собственным учителем, а он сам станет уделять больше времени проблемам духовным, поскольку в них сплошные неясности; поди разбери, тверда ли вера в жителях Ступни Тапала. Увидев, что святой отец так решительно настроен, горожане позволили учителю заехать на своей повозке прямо во двор церкви, где как раз закончили строить деревянное здание. Его прям на месте и постановили сделать школой. Учитель возрадовался и начал, как мог, приводить ее в порядок. Вечером он объявил, что через три дня будет готов принять для обучения мальчиков и девочек со всей Мандрагоры, любых возрастов.
        Три дня его никто не видел, лишь время от времени плясала его тень за окном, где всю ночь напролет горела толстая восковая свеча, и мэтрэгунцев сильно впечатлило то, насколько самозабвенно и добросовестно готовится учитель Хасчек к прибытию городских детей. Поглядев на это, они снова занялись своими делами, думая, что город растет, и это хорошо.
        На третий день ученик Тауша пришел в город за провизией, узнал про учителя Хасчека с его дочерью Анелидой и попросил разрешения на них взглянуть, поскольку у святого Тауша было право знать, что происходит в городе в его отсутствие. От старейшин ученик узнал, что ученый муж еще никому не показался, но буквально завтра собирается принять детей в школе. Мальчишка кивнул и отправился по своим делам: наполнил повозку всем, что ему требовалось, гвоздями там, маслом и всякой едой, холстами и мастикой, и отправился назад к братьям, в лес.
        Там, на холме, ученики уже построили землянки, которые опоясывали большую хижину Тауша, совсем как было, по рассказам святого, у Мошу-Таче, чьи подопечные сражались с не’Миром, который стремился вырасти на груди Мира, словно опухоль. Топоры и рубанки днем и ночью тревожили покой леса, ученики трудились в молчании и мало спали. Все это время мертвецы Тауша рыскали по лесу, выискивая места, где проявлялся не’Мир, и все ученики спали спокойно, зная, что тот еще к ним не прорвался.
        Прибыл ученик из города, разгрузил повозку, разнес все по местам и отправился на поиски Тауша, чтобы по секрету рассказать ему о незнакомце, которого приняли в Мандрагоре, – но он сам его, к сожалению, не смог увидеть, хоть и попытался, так что вот такая получилась новость, куцая. Но уж лучше, чем никакая.
        – Хоть что-то, да, – ответил Тауш и погладил его по бритой макушке. – Ты молодец.
        И удалился святой в свою землянку, откуда не выходил много часов. А когда вышел, попросил, чтобы ученики не шли за ним, чтобы остались в лесу и работали, как велено, потому что он скоро вернется. Он им не сказал, куда отправился, но мы теперь знаем, что Тауш пошел в Мандрагору – и тайком, в поздний ночной час, подкрался к школе, пытаясь увидеть учителя Хасчека и его робкую дочь Анелиду.
        Похоже, что святой и впрямь там что-то увидел, но что это было, я не могу тебе поведать. Он вернулся в Деревянную обитель на холме, и там его встретили ученики и мертвые, которые все эти часы ждали, не смыкая глаз, – это я про учеников, пилигрим, у мертвых нет ни век, ни глаз, чего им смыкать-то? Тауш им сказал, что кое-что видел, но был на слова скуп. И вот так его ученики узнали, что зло наконец-то прибыло в Мандрагору.
        – Дорогие мои ученики! – провозгласил Тауш. – Слушайте меня! В городе Гайстерштат, где я родился, покой был навеки нарушен, когда туда прибыл один зловонный карнавал…
        И святой поведал ученикам обо всем, что приключилось в те черные дни Гайстерштата, когда циркачи украли трех девушек ради исполнения некоего извращенного плана, но, когда ученики Мошу-Таче об этом прознали, напустили смерть на Деревянную обитель и исчезли. Тауш никого не щадил, повествуя в подробностях о произошедшем, и рассказал даже о брате Данко Ферусе и бедной Катерине, но знай, путник, что про Бартоломеуса, брата и ученика, он не сказал ни слова, не говоря уже про Бартоломеуса Костяного Кулака, о котором еще даже не знал.
        – И тот человек, ученики мои, тот циркач с патлами и бородой, который повсюду за собой возил брюхатую тварь, полную яда и гноя, – ни кто иной, как учитель Хасчек. Завтра, дорогие мои, вместе с теми, кто умер в Рэдэчини и воскрес в Мандрагоре, мы изгоним зло из города и уничтожим его раз и навсегда!



        Глава двадцатая




        Как и обещал святой, воинство Тауша вступило в Мандрагору с приходом вечера. Во главе шел сам Тауш, ступая медленно и спокойно, и его лысая голова поблескивала в свете факелов, которые несли его солдаты. Среди факелов виднелись веревки и топоры, а кое-кто даже успел в спешке перековать в лесу какие-то железяки, придав им форму сабель. Мэтрэгунцы спешили в страхе убраться с дороги, придя в ужас при виде преобразившихся парней, а также отцов и дедов, которые умерли в Рэдэчини, но были воскрешены святым Таушем в Мандрагоре. Весь город пал на колени в поисках бога, которому можно было бы поклониться, – и, быть может, им бы подошел тот самый бог, который заботился о Тауше, одновременно добрый и злой, хранитель, предводитель несметных воинств, мститель. Тот, кто оживляет мертвых.
        Тауш не смотрел ни налево, ни направо, не обращал внимания на толпу, а неспешно вел свою свиту из парней с железяками к школе. Перед нею он остановился и велел ученикам и мертвым подступить ближе. Ты можешь себе представить эту картину, одноглазый пилигрим?.. Плакали женщины рядом с детьми, которые были так похожи на своих гниющих сверстников, плакали и протягивали грудных младенцев мужчинам, которые умерли раньше, чем сумели обнять сына, дочь, внука или внучку, плакали и звали своих мальчиков, ставших солдатами в войске святого Тауша.
        – Дорогие мои, собратья из Рэдэчини, гордые жители Мандрагоры, – начал святой. – Один-единственный раз спрошу я: где ученый муж со своей дочерью?
        – Внутри, – ответили несколько человек.
        Потом к ним присоединились другие, закричали хором:
        – В школе! Они в школе!
        – Слушайте меня! – попросил Тауш, и стало тихо. – В город, где родился ваш святой, в славный Гайстерштат, не так давно нагрянул жестокий карнавал гнилостных миазмов, уму непостижимое зло, которое человечья душа принять не в силах. Это зло, сокрытое в распухшем брюхе странствующего карнавала, как-то сумело пробраться сквозь щели Мира, прежде чем добрый старик Мошу-Таче, мой вечный отец, сумел вместе со своими учениками, в числе коих был и я, эти щели закрыть. Ибо говорю я вам, что там, где в Мире появляются прорехи, надо их латать миром, иначе сквозь дыру явится не’Мир. Быть человеком – значит быть иглой, а жить в мире – значит быть нитью, которой чинят рваный занавес, окружающий нас и изодранный до лоскутов тут и там, теми, кто хочет, чтобы не’Мир воцарился на месте Мира. И вот через такие места, через такие дыры, смердящие не’Миром, попал к нам злобный карнавал, который истомился по чревам девушек из Гайстерштата, желая, чтобы изверглись из них отродья не’Мира. Я нашел его однажды, нашел еще раз и найду столько раз, сколько понадобится. Но знайте, любимые мои мэтрэгунцы, что зло изменило облик и
нынче заявилось в Мандрагору под видом учителя Хасчека и его дочери, Анелиды.
        – И чего они от нас хотят, дорогой святой? – спросил один из городских старейшин.
        – Вы построили для них школу и дали им приют, но вы не виноваты – откуда вам было знать. Я вам говорю, что этот ученый муж собрался учить истинам не Мира, но не’Мира, он ищет юных рассказчиков, чтобы их натаскать, – ведь как Миру нужны ученики, чтобы творили его своими рассказами, талантливо и самозабвенно, так и не’Мир ищет приверженцев, чтобы создавали его, повествуя столь же талантливо и самозабвенно, но шиворот-навыворот, вверх тормашками, потому что в не’Мире все перепутано, и «слово» там «оволс», а «Мир» – «риМ». Вам повезло, что это зло повстречалось с другим злом, ибо ему было невдомек, что святой Тауш, коий шел по его следам так долго и якобы погиб посреди Лысой долины, попал сюда, к вам, живет среди вас, с вами, как один из вас.
        Закрой свой глаз, пилигрим, представь себе толпу – послушай, как она кричит, ликуя, ощути запах горящих факелов и ярость собравшейся орды…
        – Тауш, – продолжил святой, – среди вас! – (Урааа!) – Тауш с вами! – (Урааа!) – Тауш внутри вас! – (Урааа!) – Вы… это Тауш! – (Урааа!)
        И толпа ответила:
        – Мы Тауш! Мы Тауш!
        Ты их слышишь?.. Теперь открой глаз.
        И Тауш вошел в школу, ученики шли с ним рядом, ожившие мертвецы – следом, все с факелами, вилами, топорами, саблями и колунами, дубинами и плетками. Они закрыли за собой двери, и на Мандрагору пала тишина. Лишь ветер шумел где-то далеко, в горных лесах, пробираясь сквозь чащу, вздымая пыль и напоминая, что есть просторы и жизнь на тех пространствах, за пределами Мандрагоры – целый мир, ради которого их добрый святой со своими учениками и армией мертвецов сражается прямо сейчас, этим летним вечером первого года Мандрагоры, крепости потомков мэтрэгуны. Люди прижимались друг к другу, обнимались и хватались за руки, опускали головы и ждали в тишине, пока не раздастся какой-нибудь звук.
        И он раздался.
        Ужасный боевой клич донесся из деревянной школы, и мэтрэгунцы поняли, что началась борьба; трещали доски, звенели битые стекла, среди стен и коридоров слышались вопли ярости и страданий. Длилось это недолго; напряглись горожане, мужчины схватили детей на руки, обняли жен, и стало опять тихо – однако теперь казалось, что не только ветер бродит по лесам вокруг города, но и дикие звери, пробужденные битвой в школе, выбираются каждый из своего логова. Не успели и они отправиться в город, чтобы послужить Таушу когтями и клыками, как битва прекратилась и солдаты вышли из школы.
        Первым вышел Тауш, за ним – несколько учеников, а вслед за их поредевшей компанией живые мертвецы выволокли на площадь учителя Хасчека, избитого и крепко связанного. Последними вышли еще несколько учеников, которые несли за руки и за ноги девушку в ночной рубашке – ее они притащили к Таушу. Святой схватил ее за руку, показал толпе, а потом сорвал с нее рубашку – и когда девица осталась голой, то все увидели, что у нее огромный, раздутый живот. Она плакала и дрожала, но не могла говорить; бледная и худая, едва держалась на ногах, в то время как толпа стала подбирать с площади камни и швырять их в брюхатую. Из всех глоток Мандрагоры рвались крики гнева и омерзения. Тауш заговорил:
        – Прекратите, мэтрэгунцы! Хватит!
        Толпа, послушав святого, остановилась.
        – У вас есть три дня, чтобы достроить Зал собраний, а потом мы устроим суд и изгоним не’Мир из Мира навсегда!
        Можешь себе вообразить, пилигрим, какой раздался торжествующий вопль? Он загрохотал, точно гром, и если всякая воля подобна маленькому землетрясению, то в тот момент они слились в одно, большое.



        Глава двадцать первая




        Три дня трудились жители новой Мандрагоры, в прошлом – Рэдэчини, возводя, как было обещано, Зал собраний. Здание вышло похожим на крепость, с длинными и высокими окнами, изнутри – высотой в три этажа, и все это пространство занимали ряды скамеек, на которых должны были поместиться все мэтрэгунцы, чтобы каждый из них смог увидеть как можно более ясно, что должно было свершиться под неустанным надзором святого Тауша, их святого. На заре третьего дня из леса пришел ученик, вошел в Зал собраний, пробыл внутри недолго и, когда вышел, велел разрушить крышу и поставить посередине столб. Затем он ушел.
        Весь день и всю ночь они работали, ломая то, что построили, убирая стропила и оставляя Зал собраний без крыши. А к утру водрузили и столб, у основания которого собрали кучу сухих веток, готовых вспыхнуть от самой малой искры.
        На четвертый день живая и мертвая свита Тауша вышла из леса и вошла в город со святым во главе, ведя брюхатую Анелиду в робе, заплаканную и одурелую, бормочущую в бреду какие-то слова, понятные ей одной. Они остановились у входа в Зал собраний и пропустили мертвецов, которые вошли в здание под изумленные и испуганные шепоты мэтрэгунцев, занявших свои места на скамьях. Там, посреди Зала, мертвецы возвели простую палатку из шестов и холста, возле груды хвороста, из которой торчал столб. Толкнули девушку в палатку и ушли. Все собравшиеся глядели на это молча, ожидая, пока святой Тауш войдет в палатку.
        Молчали мэтрэгунцы; раздавались только приглушенные стоны девушки в палатке. Потом она внезапно перестала плакать, и прошло много времени, прежде чем изнутри донеслись новые звуки. Ученики, молчаливые и неподвижные, как будто спали с открытыми глазами; ожившие мертвецы как будто вернулись в мир ушедших, позабыв свои гниющие тела среди живых, в Зале собраний. Потом тишину рассек вопль, который точно не мог издать человек. Тауш вышел из палатки весь в крови, держа в руках бесформенный кусок плоти. Как бы мне описать тебе, пилигрим, что именно Тауш вынес оттуда? Наверное, лучше всего сказать, что святой извлек из чрева Анелиды нечто, похожее на новорожденного жеребенка, еще горячее, липкое, источающее пар, но мертвое. Он бросил это на сложенный из хвороста и дров костер вокруг столба и, пока собравшиеся, потихоньку сбрасывая оцепенение, начали орать, желая обрушить весь свой ужас перед тайным колдовством на невидимую Анелиду, вернулся в палатку. Снова вышел с трупом девушки, чье чрево было вскрыто, и бросил его к ногам мэтрэгунцев. Ученики и мертвецы тотчас же подбежали, схватили тварь и начали
привязывать к
        столбу. Толпа увидела, как у Тауша подкосились ноги, и он упал. К нему подскочили и отнесли к горожанам, чтобы и он смог поглядеть со скамьи в Зале собраний на костер, который как раз разводили ожившие мертвецы.
        Никто и глазом моргнуть не успел, славный путник, как пламя заполыхало в полную силу и девушка, уже мертвая, сгорела вместе с искореженным куском мяса, который святой Мандрагоры вырвал из ее гнилого чрева. Мэтрэгунцы долго глядели на это зрелище, пока труп Анелиды не превратился в угли. Так завершился первый городской суд. Потом, когда от этой черной куклы уже не осталось ничего, что могло бы гореть, Тауш заговорил – и сказал он примерно следующее, путник:
        – Эта девушка, Анелида, хоть и звалась человеком, не имела в себе ничего человеческого – она была просто выкидышем черных, извращенных сил, порождением не’Мира с лицом от Мира, но все же, если позволите, я назову ее бедной жертвой учителя Хасчека, того человека из странствующего карнавала, который проник сквозь складки Мира, чтобы превратить в не’Мир все, что нас окружает. Вы увидели сейчас, как сгорела на костре эта бедная девица, а могли бы увидеть бессчетных полыхающих девушек прямо в стенах Мандрагоры. Ибо, не приди я из леса, чтобы положить конец этому злу, Хасчек нашел бы рассказчика, который наделил бы не’Мир голосом, и во чреве каждой девушки в Мандрагоре открылись бы врата в него.
        Как толпа завопила от ликования, пилигрим! Ты бы там оглох, не иначе.
        – Давайте сюда Хасчека! – кричали все. – Сожжем его! Выжжем зло до конца!
        Тауш их остановил и сказал:
        – Хасчеку мы подарим еще несколько часов, потому что я хочу вырвать из него ценные сведения, прежде чем отправить на костер. Я встану, как уже не раз делал, пред лицом зла, и брошу ему вызов; а потом в огне и дыме он покинет этот мир.
        И опять они ликовали, пилигрим, и кто-то кричал от радости, кто-то – от ярости. Мертвые начали ломать обгорелый столб с почерневшей Анелидой, у чьих ног лежало существо, зачатое, но не родившееся, скрючившееся от жара, когда в Зал собраний вбежал один из тех учеников, что оставались в Деревянной обители, и закричал:
        – Святой! Святой! Хасчек… учитель Хасчек сбежал!
        Заслышав эти необдуманные слова, толпа начала роптать, потому что страх снова охватил мэтрэгунцев, и все они повернулись к Таушу.
        – Откуда ты знаешь, мальчик?
        – Я вошел в хижину, – был ответ.
        – В мою хижину?
        Ученик отвел взгляд.
        – Я тебе велел дверь сторожить, а не входить.
        Ученик не смел посмотреть святому в глаза. Тауш собрал свою живую и мертвую свиту и отправился в Деревянную обитель в лесу. Мэтрэгунцы потянулись следом за святым, так что от толпы стало тесно на улицах и в узких переулках, но от страха они все больше медлили и в конце концов замерли в испуге у крепостных стен. Там они простояли несколько часов, пока один из учеников не вернулся с новостями. И вот что он рассказал…
        Когда святой прибыл в Деревянную обитель, вошел он в хижину один, но не пробыл там долго, а вышел очень подавленный и сел на бревно, что лежало посреди двора. Ученик, который принес весть об исчезновении учителя Хасчека, потом рассказал со стыдом, что, снедаемый любопытством, он заглянул в хижину святого Тауша, но она оказалась пуста – там не было никаких следов негодяя. Ученик оттуда вышел и увидел в долине дым, который поднимался из Зала собраний – густое облако, воняющее паленой плотью, – и бросился со всех ног к Мандрагоре, чтобы сообщить недобрую весть. Тауш не рассердился на парнишку и не стал его наказывать – главное, сказал он, что ученик быстро во всем признался, и так у них будет возможность побыстрее поймать Хасчека.
        Дружина Тауша бросилась в погоню и как следует прочесала лес, но им не пришлось идти слишком далеко – вблизи от обители обнаружили ученики дыру, похожую на рану, сквозь которую просачивался не’Мир: смердело оттуда дерьмом, путник, и таков был путь, которым учитель Хасчек вернулся в свой мир. Собрались они все вместе с Таушем, окружили эту черную пасть, что разверзлась в земле, поглотив зеленые заросли и несколько деревьев наполовину. Изнутри дул ветер, теплый и смрадный; перед ними простиралась пустота, заполненная затхлым воздухом не’Мира. Они не сходили с места три дня и три ночи, трудились, повествуя, пытаясь закрыть проход в не’Мир и разгладить складки на холсте Мира, а потом все вместе отправились в Мандрагору и рассказали мэтрэгунцам то, что я тебе сейчас рассказал, – и вот так, путник, я и сам узнал потом, позже, от нескольких мэтрэгунцев, историю о том, как из Мандрагоры изгнали зло. Теперь ты ее тоже знаешь.



        Глава двадцать вторая




        Годы текли в Мандрагоре один за другим, и люди были довольны своей жизнью. Приезжали путники со всех краев, чтобы своими глазами увидеть маленький город, в который святой Тауш превратил простое село под названием Рэдэчини, а тех, кого раньше поносили, над кем издевались из-за их выдуманного происхождения, теперь любили, и стали они знаменитыми, потому что дали кров святому из Гайстерштата и потому что он сам их любил. Многие приходили, смотрели и уходили; кое-кто оставался, покупал дом и начинал вести хозяйство в Мандрагоре, потому что жизнь в городе сделалась бурной, как океан, и дела у торговцев шли отлично. Мэтрэгунцы, по настоянию святого, переменились, стали не такими прихотливыми и подозрительными, и самые разные люди из разных краев начали селиться в Мандрагоре, а за пределами городских стен потихоньку вырастало то, из чего вырос нынешний округ Медии, среднее кольцо Альрауны. Школа разрослась, построили старый лазарет, и жизнь в Мандрагоре начала так бить ключом, что можно было подумать, будто ты попал за великую реку и оказался при дворе самого короля.
        Призванные Таушем мертвецы исчезли; никто не знал, почему и как, но святой как будто в них больше не нуждался, и они вернулись туда, откуда пришли, к облегчению тех, кому довелось углядеть в странной свите Тауша усопшего отца или деда. Но люди не забывают об увиденном так просто, и Тауш стал легендой, мифом, преданием и историей еще при жизни, он упоминался почти в каждом городе Ступни Тапала – у ярко горящих очагов в одиноко стоящих трактирах, в играх малышей в затерянных селах, в девичьих грезах и юношеских мечтах о подвигах.
        Но Тауш мало кому показывался на глаза. Годы шли, и все больше учеников решали подняться в Деревянную обитель на горе, куда удалился святой и откуда он надзирал за Мандрагорой. В орден вступали в десять лет, служили, а потом ждали, чтобы в семнадцать-восемнадцать лет отправиться странствовать по Ступне Тапала, по дорогам, которые проторили когда-то Мошу-Таче, Тауш и – если позволишь, пилигрим, – Бартоломеус, а также бедолага Данко Ферус, чтобы отыскать села, которые можно будет окружить крепостной стеной и возвеличить. Лишь время от времени святой спускался из леса, садился на пень на опушке и глядел на Мандрагору в долине, а что при этом творилось в его душе – лишь ему одному было ведомо.
        Лет через пять, когда город расцвел, Таушу пришлось впервые покинуть Мандрагору, потому как усталые вестники, добравшись наконец до цели своего пути, сообщили новость: мать святого лежала на смертном одре и готовилась отправиться в последний путь. Тауш тотчас же собрал узелок, вышел из леса, пересек Мандрагору и вышел на равнину; потом он затерялся вдали. Отсутствовал святой целый месяц, а когда вернулся, ученикам пришлось его выхаживать, потому что он очень похудел, почернел и ослаб, сделался молчаливым и рассеянным, как будто настигла его очередная скырба, но какая-то неполноценная, болезненная. Эх, пилигрим, а теперь слушай меня внимательно: здесь легенды отправляются разными дорогами, которые не пересекаются; они тянутся друг к другу, но бьют копытами, словно сердитые кони. Дело в том, что жители Гайстерштата хранят легенду о матери Тауша – дескать, испустила она дух одна-одинешенька. Даже в королевском дворце есть маленькая картина – примерно как окошко в хижине, – на которой умирающая женщина, и называется она просто: «Мать святого». Их легенда гласит, что женщина умерла одна: как ни
старалась она продержаться еще немного, как ни выпрядала нить жизни все более тонкую, та делалась короче и короче – и сын ее так и не появился. Ее похоронили в Гайстерштате, недалеко от того места, где упокоились четырнадцать человек, – ты ведь помнишь, одноглазый пилигрим, как обрушилась стена и оборвала сразу множество жизней, среди которых и жизнь славного мужа вдовы, отца Тауша. Что держало Тауша вдали от мамы в ее последние мгновения, никто не знает – видишь ли, не существует легенд для всего подряд, ведь если бы было иначе, то этот миг, да-да, вот этот… ага, он уже прошел… ну да, даже тот миг обрел бы твою легенду и мою легенду, пускай он и исчез быстрей, чем мы успели его заметить, облечь в слова, и мы бы вместо того, чтобы думать о дороге и своих делах, поругались из-за легенды об утраченном мгновении. Так нельзя. Вот потому-то не все имеет свою историю, но в то же время кое-что имеет слишком много историй.
        Святой Тауш погрузился в молчание и много времени провел наверху, в своей деревянной келье в лесу, где за ним ухаживали дорогие ученики, которые даже во время болезни собирались вокруг учителя и рассказывали свои истории, творили из них Мир, потому что боялись, как бы не упустить какой-нибудь огрызок не’Мира, и этот страх был крепостной стеной, пограничной вехой Мандрагоры. И вот так, понемногу, жизнь в Деревянной обители опять пошла своим чередом, и мало что можно поведать о том, как Тауш провел это третье десятилетие отпущенного ему срока. А теперь – гляди-ка, до ворот Альрауны осталось всего лишь несколько часов, так что давай я, пилигрим, поведаю тебе о последней скырбе святого Тауша, и ты узнаешь историю первой жизни святого из Гайстерштата до конца.
        Случилось это на десятый год святого в Мандрагоре. Город готовился возвести вторую стену, чтобы объять дома, возведенные за пределами первого округа, который решено было поименовать Прими. Ученики приходили и уходили, сами, в свой черед, возводили другие города по всей Ступне Тапала; Мандрагора, защищенная от войн, которые уже начались за Великой рекой, росла на глазах, и большое богатство собиралось меж ее стен. Тауш держался в стороне и не вмешивался в дела горожан; из своих келий на горе апостолы Тауша повествовали Мир, мэтрэгунцы заботились о нем, как могли, и делали своим – и это было хорошо. До того дня, когда один из учеников спустился в Мандрагору и заорал во всю глотку, что святой Тауш опять – в первый раз с той поры, как он поселился в Рэдэчини – охвачен скырбой.
        Горожане изумлялись, потому что все они слышали о легендарных скырбах Тауша во время его путешествия из Гайстерштата в Рэдэчини. Сперва, как рассказывали матери детям, был пир Унге Цифэра, который учит не доверять слепо чужакам, какими бы славными и гостеприимными те ни казались на первый взгляд; затем, рассказывали отцы юношам, шла история про трактир наслаждений, которая ясней ясного дает понять, что плотские страсти могут быть обманчивы, и надо отмерять их с большой осторожностью, думать головой, а не чреслами; и, наконец, последней была – как рассказывали старики внукам – скырба в Лысой долине, из которой мы узнаем, что нет такой цены, которую нельзя заплатить за истину, и что нетрудно пожертвовать жизнью друга, возложив ее на алтарь мужества, чтобы не позволить злу нарушить равновесие. И вот так, дорогой пилигрим, твой собеседник и сам сделался героем мифа. А теперь слушай…
        Целый легион любопытных поднялся на гору, чтобы поглядеть на Тауша, охваченного скырбой. Их по очереди впускали в его хижину, где святой сидел недвижно в своей постели и смотрел в пустоту, скривив губы от омерзения, прикрытый лишь куском белой ткани, в то время как вокруг него суетились ученики, ухаживали: кто-то выжимал ему в рот тряпицу, смоченную в воде и вине, кто-то пальцем запихивал между зубами пищу, уже пережеванную кем-то из них. Еще один размахивал полотнищами, привязанными к палкам, чтобы святой дышал свежим воздухом и чтобы немного разогнать сгустившийся вокруг него густой ароматный дым, идущий из угла, где возился с жаровней ученик, знавший, как возжигать благовония.
        Мэтрэгунцы входили один за другим, склоняли головы пред Таушем, которого касались робко и осторожно, чувствуя холодную кожу, полагая, что нечто – оно должно было быть у Тауша, как у любого человека, и назовем это нечто «душой» – некоторое время назад его покинуло, и тело остыло в ожидании, пока оно вернется. Мне неловко произносить это слово – «душа», – потому что ты и сам видишь, пилигрим, у меня ее нет, ведь если бы была, то сразу провалилась бы сквозь грудную клетку – пф-ф, и нету. И потому, беря самого себя в качестве самого удобного примера, рискну заявить – и ты уж прости, я это говорю по-доброму, а не со злом, – что ни у тебя, ни у других ее тоже нету. Значит, и у Тауша ее не было в тот день, когда его холодное тело ощупывали сотни мэтрэгунцев, следуя вереницей, опустив голову, пред его ликом. Но чтобы не обманывать себя и не сбиться с пути из-за дурацких вопросов, чтобы сохранить нить повествования, назовем это «душой» – и двинемся дальше. Слушай!
        Тауш оставался недвижным, словно валун, несколько дней, кожа его была холодна, а взгляд – устремлен в пустоту, и весь город в тревоге ждал, и как будто даже калачи и прочий хлеб не поднимались должным образом, мясо резалось не так, как просил покупатель, дети играли без воодушевления, и ссоры торговцев на базаре были не такими как раньше, столь задумчивыми и подавленными сделались мэтрэгунцы, ожидая, пока Тауш вернется в собственное тело оттуда, куда он спустился. Все, по слухам, сильно боялись этой скырбы, думая, что если святой больше не встанет, не’Мир проест в Мире дыру, словно моль, и люди спрашивали друг друга шепотом, не найдется ли среди учеников какой просветленный, чтобы занять его место.
        И когда от таких мыслей как будто даже камни в стенах начали размалывать сами себя, Тауш очнулся и попросил попить и поесть. Затем, собрав вокруг себя большую толпу учеников, он спустился в Мандрагору и присел в тени Зала собраний – того, где на костре сгорела Анелида, – и заговорил с людьми. Сказал он примерно следующее:
        – Дорогие мои братья и сестры, когда я оказался среди вас десять лет назад, вы приняли меня как своего, хотя видно, что нет у меня волос ни на голове, ни на лице. (Раздался смех тут и там.) Притащился я из последних сил, одолев долгую дорогу через пустошь, а вы приняли меня в своем дому, отломили от своего хлеба и налили вина. Вы препоручили мне своих сыновей, и вместе нам удалось сделать то, чему я, в свой черед, научился у своего святого, Мошу-Таче, в Деревянной обители в лесу возле Гайстерштата. Вместе мы повествовали Мир и не подпускали не’Мир к нашим домам. Вот уже десять лет прошло с того дня, как мы сожгли труп Анелиды и изгнали ученого Хасчека под землю, и никакое зло за это время не покусилось на Мандрагору. (Тут все закричали: «Ура!»)
        Слушай дальше, пилигрим.
        – Слушайте, мэтрэгунцы: хоть я и старался скрывать от вас свои чудеса, не вмешиваться в ваши дела, как полагается хорошему святому – покровителю города, хотел я позволить вам строить Мандрагору так, как захочется, и ученики берегли меня от всего мирского – но, так уж вышло, настиг меня сон наяву, коий вы именуете скырбой, потому что кривит он мой рот и нос, но для меня этот сон был долгим путешествием. Вы своими глазами видели, как далеко устремлен мой взгляд, и чувствовали, прикасаясь, холод моего ухода, потому что меня тут не было, я удалился – но побывал не в Мире, а в не’Мире. (Тут все изумились.) Да, мэтрэгунцы, в не’Мире – но не надо тревожиться, потому что дыра, ведущая в то место, которое я посетил, открылась не в городе и даже не в лесу, так что из нее не может появиться ничто, способное к вам как-то прикоснуться. Эта дыра, ведущая в не’Мир, открылась во мне (тут, пилигрим, все начали шептаться, да-да!), и приняли меня в не’Мире, но телу моему пришлось остаться тут, в Мире, среди вас, потому что в не’Мире принимают лишь тела не’Людей – способных пересекать пороги, а также заблудших,
ушедших сразу и телом, и душой. Те, кто ушли из дома и не вернулись, сейчас в не’Мире. О них-то я и хочу с вами поговорить.
        (Тут вокруг воцарились суета и замешательство.)
        – Итак, спустился я в не’Мир и встретил там кое-кого: старого друга из учеников Мошу-Таче, Данко Феруса. Про него уже сложили легенды, дескать, был он слабый, болезненный юноша, которого то ли утащили в не’Мир, то ли он по доброй воле туда ушел. Знайте же, мэтрэгунцы, что я его повстречал, и он говорил со мной из-под маски, потому что страшился моего взгляда. Поверх человечьей своей головы носил он голову коня, а в остальном был голый, но я сразу узнал старого доброго друга, такого же как я ученика в прошлом, и потерянного, сломленного страданиями спутника, который со мной и Бартоломеусом отправился в путь из Гайстерштата в Лысую долину. Данко долго мне рассказывал о том, как спустился в не’Мир через сарай Унге Цифэра и что делал за эти десять прошедших лет – но знайте, что в не’Мире это всего лишь один год, – и о том, как он собрал всех, кто не нашел там себе места. Потому что, хоть Данко и в не’Мире, он ему не принадлежит, он там лишь спит и ест, за пределами Мира, ради которого трудится. (Тут в толпе заплакали.) Мэтрэгунцы, вот что я скажу: Данко Ферус отвел меня туда, где собрал всех этих
потерянных, и показал их мне. Идите-ка сюда все, кто потерял близкого и не нашел его тело, как ни искал!
        И пред ликом Тауша тотчас же собралась маленькая толпа – человек тридцать, все простые люди, но среди них затесались и некоторые старейшины Мандрагоры. Тауш начал расспрашивать:
        – Кого ты потерял?
        Люди стали называть имя за именем, а Тауш говорил: да, он там был, да, я его видел, да, гладил по голове, да, скучает, да, хочет домой. Мэтрэгунцы начали плакать от тоски и боли, но еще и дрожать от страха, потому что не знали, во что им теперь верить. Тауш так хорошо описал облик всех пропавших без вести, как будто вырос с ними в одном доме и сам видел, как они исчезли. И многие начали говорить, дескать, дело ясное – у Мандрагоры самый сильный святой во всей Ступне Тапала; но были и те, кто шептался, дескать, не может такого быть, никому не по силам просто взять и открыть ход в не’Мир.
        Священники впали в задумчивость и медитацию, пытаясь вспомнить, какие боги принадлежат Миру, а какие – не’Миру.
        – Ученики мои, – объявил тем временем святой Тауш, – вернут ваших потерянных родственников, своим повествованием приоткрыв путь в не’Мир.



        Глава двадцать третья




        После того как Тауш завершил проповедь и вернулся в хижину, среди мэтрэгунцев начались споры, но в конце концов старейшины решили принять предложение святого и разрешить ему и ученикам открыть врата Мира для потерянных. Вскоре – ученики все это время рассказывали, рассказывали… – Мандрагора уже принимала тех, кто долго блуждал, но вернулся домой.
        Не было улицы, на которой не нашлось бы двое, трое вернувшихся, и все прочие толпились, желая на них поглядеть. Родители плакали от радости, братья и сестры радовались, но ты должен знать, путник, что втайне все беспокоились, потому что происходящее их взволновало сверх всякой меры. Вот парнишка, что ушел пасти овец совсем юным, да так и не вернулся – вот он, с телом, раздавленным какой-то упавшей скалой, но живой и, вместе с тем, не совсем; вот чья-то сестра, что отправилась на рынок продавать брынзу, изнасилованная и избитая, но живая и все же нет; вот чей-то отец, который двадцать лет назад уехал в соседний город с полным кошельком, а теперь тот кошель пустой, и сам мужчина, погляди-ка, с перерезанным горлом, грудь вся в засохшей крови, без одного глаза и с дырой в животе, из которой воняет ужасно, вот он есть и как будто его нет; вот семья, которая радостно отправилась в гости к родне за Великой рекой; вот запеленатый младенец, которого укусила за голову лиса, взгляни, как он весело машет ручками и ножками, смеется, и кусочки мозга капают на руку маме, которая сама тут и там объедена крысами;
взгляни, как матери прижимают детей к груди, но дети-то, ох, безголовые.
        Да, путник, примерно так все было в те дни, в тех подворьях Мандрагоры, пока весь город не восстал и не изгнал не только живых и счастливых, но на самом деле мертвых и заблудших жителей, но и самого Тауша, святого покровителя. Все началось через несколько дней после того, как Тауш и его ученики открыли складки Мира, и ветер из не’Мира нагрянул в город, а вместе с ним – и бедные потерянные родственники. Вышло так: как-то ночью, ближе к рассвету, один юноша выволок на улицу вернувшегося брата – вынес на вилах и стряхнул на землю перед домом, вопя как бешеный зверь, чтобы всех вернувшихся изгнали, а с ними и святого Тауша. В домах по соседству проснулись, и, заслышав такие тяжкие речи, кто-то вышел на улицу, кто-то подошел к окну, и люди попытались успокоить молодого человека, который знай себе тыкал вилами в живот мертвеца, который ожил, а потом опять сделался мертвым, как и подобает покойнику. Продолжая кричать как безумный, юноша рассказал, что случилось: он услышал звуки из комнаты младшей сестры и вошел туда, чтобы узнать, все ли в порядке, но оказалось, что вовсе нет – лежала она в углу без
чувств, голая, срамные места все в крови, а на полу их брат, вернувшийся из не’Мира, блевал червями, жирными и черными.
        И действительно, у мертвеца зубы, борода и грудь были испачканы в какой-то жирной и черной пасте. Не успели люди успокоить парня, как тот ринулся обратно в дом, мимо родителей, которые потеряли сознание на пороге, и взбежал на второй этаж. Пока его не было, появились девушки, взволнованные, испуганные – вышли они из толпы и сказали, что в минувшие ночи снились им ужасные сны, кошмары всевозможных видов, в которых вернувшиеся – отцы, братья или даже матери – насиловали их в дырах в земле, лужах и грязных канавах, но они все списали на страхи последних дней и надеялись привыкнуть к мертвецам в доме, но гляди-ка… Не успели они рассказать еще что-то, как из окна дома на втором этаже раздался страшный рев, и обезумевший парень выкинул на улицу вилы, которые с грохотом упали на мостовую, меж мэтрэгунцев, и на зубьях вил люди увидели извивающегося червя, большого и черного, тошнотворного. Люди начали кричать, но крики застряли у них в горле, когда прямо на толпу упал труп девушки, изнасилованной сестры, которую обезумевший парень выкинул из окна, – была она мертвая, вся в крови, и брат ее в окне, над
головами мэтрэгунцев, рвал волосы на голове от отчаяния и кричал. Несколько мужчин посмелее, придя в себя, бросились в дом, чтобы вывести его оттуда, но, когда добрались они до комнаты, он уже перерезал себе глотку ножом и кинулся головой вперед в разожженный очаг.
        В ту ночь то же самое происходило по всей Мандрагоре. Старейшины, которых это безумие пробудило ото сна, увидели, что творится, и отправились успокаивать людей и искать Тауша, но слишком короткой оказалась дорога, которую толпа одолела от своих домов до Зала собраний, а потом – Деревянной обители, и за это время горожане обезумели от гнева и отвращения и, прибыв к святому Таушу, найдя его бодрствующим в дверях хижины, кинулись они на него и разорвали, страшась, что этот человек – если его можно было назвать человеком – сговорился с не’Людьми из не’Мира. Вспомнили они легенды, что прибыли следом за святым (ту, что про Унге Цифэра, носителя монстра с глазом на затылке, ту, что с девицами-соблазнительницами, превратившимися в ленты из горячей плоти, – ты все помнишь, дорогой мой путник), и начали в бреду колоть его и резать, рубить святого Тауша на части, и скоро двор Деревянной обители заполнился кусками расчлененного тела того, кто когда-то был святым Таушем из Гайстерштата, учеником Мошу-Таче, преследователем и изгонителем зла, основателем Мандрагоры. Но внутри святого не нашли они ничего
нечеловеческого, только кровь, мясо и кости – и, говорили некоторые, облачко пара, которое тотчас же рассеялось. Может, это и была душа, про которую люди рассказывают, пилигрим. Кто его знает…
        Увидев все это, разбежались ученики во все стороны, затерялись в лесу и спрятались кто где, пока мэтрэгунцы не вернулись в Мандрагору. Горожане, к вечеру очнувшись от ужасного сна, дрожа и сотрясаясь от рвоты, поняли, что натворили, и содрогнулись. Собрались
        они огромной толпой в Зале собраний и за его пределами, все помня – и желая забыть, и начали рассказывать. Говорили они много, дни напролет, то друг с другом, то себе под нос, то громко, то в мыслях, начиная с одной истории, заканчивая другой, и вот так, одноглазый путник, перекраивали они историю села Рэдэчини, которое, благодаря труду и братской любви, стало большим городом Мандрагорой всего за десять лет, и ни в одной из этих баек не появлялся никакой святой, не говоря уже о святом из Гайстерштата по имени Тауш. Они задавались вопросом: а такой город вообще существует? Жил ли когда-то старик с таким дурацким именем, как Мошу-Таче, и прочие причудливые существа, вроде Унге Цифэра, учителя Хасчека и его Анелиды? И, наконец, развеселились они, твердя, что лишь безумец мог выдумать все эти сказки, обнялись, поцеловали друг друга в щеки и отправились по домам после нескольких дней и ночей, проведенных под сенью Зала собраний, который теперь они называли Залом Анелиды, но никто не понимал почему.
        Только парочка блаженных, городских сумасшедших – ведь они, конечно же, есть в каждом городе, да? – продолжали говорить о так называемом святом по имени Тауш, который жил и творил великие чудеса и который собрал на горе, вокруг себя, горстку учеников. Безумцев потихоньку изгнали, и года не прошло, как
        Мандрагора от них избавилась, и побрели они кто куда, на все четыре стороны, в другие города, нашли там приют, попрошайничая и ночуя под мостами. Но, как это часто случается в Мире с той поры, как он возник, иной раз безумец хватается за перо – и вот так кто-то облек в слова все эти приключения, о которых я поведал тебе за время нашего короткого путешествия до Альрауны.
        Назвали эту историю «Скырба святого с красной веревкой». И нынче, если отправишься в Альрауну или какой другой город побольше, а то и в Столицу, в некоторых домах можно отыскать паршивенькую копию «Скырбы», которую люди там и тут считают любопытной, развлекательной фантазией, мифом, выдумкой. Сказкой.
        И все те же безумцы начали шептать по углам на ушко тем, кто хотел слушать – ради развлечения, только и всего, – что все останки святого Тауша собрали ученики, которые рассеялись по лесу и спрятались там, и где-то они возвели тайком монастырь для самих себя, и в нем старательно, на протяжении многих недель соединяя кусочек с кусочком, рассказали своему любимому святому новую жизнь.
        Но, дорогой путник, здесь и сейчас завершается путешествие, в котором мы были попутчиками, ибо, гляди-ка, уже видны толстые, мощные стены Альрауны, и первые ворота, что ведут в тесный округ Инфими – значит, пора нам расстаться. Но сперва ты должен рассчитаться за последний рассказ, отдать Бартоломеусу Костяному Кулаку последнюю плату, которая ему причитается. Тут моя история заканчивается, возлюбленный мой пилигрим, а с нею – и жизнь
        твоя, ибо, согласись, где конец истории, там и конец Мира, а где конец Мира, там и человеку конец, потому что там начинается не’Мир и обитают не’Люди, и лишь немногие истории пересекают эту грань, а возвращаются оттуда – и того меньше. Я склоняюсь пред тобой, славный мой, дорогой слушатель, и пусть занавес скроет нас.

* * *

        И, сказав это, Бартоломеус Костяной Кулак нанес попутчику сильный удар в висок, и бедолага слетел на обочину. Скелет увел кибитку с дороги и оттащил пилигрима под дерево, остерегаясь взглядов стражников у ворот Альрауны, что виднелась вдалеке. Поглядел налево, поглядел направо – не видать никого – и принялся очищать голову путника от кожи, от плоти, вытащил глаз с хвостиком фиолетовых вен, положил на камень поблизости. Чистил он хорошо, тщательно, кропотливо, не оставив на черепе ни малейшей частички плоти, собрав кровь в миски, а потом бросил череп на кучу костей, которые когда-то были пилигримом из Каркары. Настала ночь, но Бартоломеус не нуждался в свете, чтобы заниматься своим делом, его худые пальцы аккуратно прикладывали плоть путника к собственному черепу бывшего скелета, а потом – кожу с головы, с редкими седыми волосами, и, наконец, глаз, единственный, глубоко запихнули в правую глазницу. Бартоломеус встал, прошелся туда-сюда, почувствовал, что все сидит как надо, взглянул на дело рук своих и сказал самому себе, что это хорошо. Собрал кости пилигрима и похоронил под деревом, а потом
забрался в кибитку и поехал к Альрауне.
        Его остановили у ворот, за которыми начинался округ Инфими, и спросили, кто такой и чего ему надо, и Бартоломеус Костяной Кулак, взглянув на стражников новообретенным глазом, сказал лишь это:
        – Я, Бартоломеус Всезнающий, прибыл в Альрауну, чтобы навестить старых друзей.
        Была поздняя ночь, и опять пошел снег, когда Бартоломеус въехал в ворота города на своей кибитке, готовя новую историю, шепча ее чужими губами, но она была предназначена для других дней, другого времени, других тел.


        КОНЕЦ


        Здесь, дорогой читатель, заканчивается история о путешествии Бартоломеуса Костяного Кулака к Альрауне, а вместе с нею – история первой из трех жизней святого Тауша, включающая повествование о том, как он родился, как рос, какие скырбы перенес и как умер, и я постарался их изложить как можно лучше, а рассказал их один скелет, я же все записал в марте месяце благодатного 2015 года, у подножия холма Лемпеш. Если ты не веришь мне, дорогой читатель, ищи меня на окраине Хэрмана, в сторону Бода, и я покажу тебе фалангу мизинца, которую скелет Бартоломеус Костяной Кулак забыл на каминной полке. Спроси в селе, где живет скелет Флавиус Голые Локти, и люди покажут тебе дорогу. Не смейся, славный читатель, – ведь любая история имеет свою цену, не так ли?



        Пузырь Мира и не’Мира
        (BA?Ica Lumii ?i a ne’Lumii)


        Моему другу, Александру Войческу

        Mundus vult decipi ergo decipiatur [9 - Мир желает быть обманутым, так пусть же обманывается (лат.). – В этой части здесь и далее особо отмечены примечания переводчика.]

        Низкий рев, схожий с мычанием недоеной коровы, проносится сквозь недвижное время и неосуществленное место в самом сердце Сада, когда все Исконные засовывают пальцы себе в нутро и дергают. Где-то за пределами сущего завывает Тапал. Исконные, чьи руки испачканы в самом сокровенном, что в них есть, роются, тянут, дергают и наконец-то вытаскивают внутренности наружу, выворачивают плоть наизнанку, перемещают кости, которые до недавнего времени были внутри, и облачают хрупкое тело из нервов и вен, желез и мембран в твердый панцирь, ибо наступил новый день. Исконные не испытывают ни боли, ни мук, только печаль нового рассвета, когда выворачивают себя наизнанку возле Колодца, изливают жидкости в кристально чистую воду, которая чернеет. Исконные всматриваются в глубины черной воды, и их взгляды пронзают маслянистую пленку, проникают сквозь небосвод Мира или не’Мира; они думают о том, как отдыхают очи людей и не’Людей, и как бдят обитатели пре’Мира и пост’Мира, совсем позабыв про бедных заблудших из меж’Мира. Где-то за пределами всего завывает Тапал, и тем самым Исконные порождают течение времени. В Саду
тоже наступает новый день; Исконные, погрустневшие и отяжелевшие, неся бремя тел, вывернутых наизнанку, лежат или стоят, ссутулившись, сворачиваются клубочком или обнимаются друг с другом возле Колодца, который – поскольку в Саду нет ни места, ни времени – построен целиком лишь из слов Зодчего Колодцев, того самого Ве-Лики, исконного проказника, чья плоть суть одни шалости, и вот он-то, неустанно шепча колодецколодецколодецколодецколодецколодецколодец и ВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛика так, что они сливаются в длинное кВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеац, сооружает его то угловатым, покрытым сине-белой мозаикой, то гладким и скользким, полным волнистых углублений, в которых черная вода (ночь за пределами всего) колышется, словно нечто прозрачное и живое, то углубляет в землю, следуя пульсирующему ритму своего сердца, творя круги на поверхности воды и грозовые тучи – в Мире и не’Мире. В пре’Мире и пост’Мире погода ясная, это он знает, а на меж’Мир ему плевать. Землю, Исконного земледельца, щекочут колосья, которые теперь растут у него
внутри, и он встает, встряхивается, захмелев от ароматных кустов из брюха, скованный из-за дубов, которые до вчерашнего дня росли у него на плечах, а теперь тычутся в то место, где должно быть сердце, и торчат наружу, сквозь криво расположенные ребра – ну так вот, Земля смеется и заражает гиганта Утеса, которого еще называют Чьютурэ, Исконный по камням, и тот, опустив в черную воду одну сложенную ковшиком руку (луну за пределами всего), смеется так, что внутри него трясутся горные хребты; изнутри него раздаются раскаты грома, когда горы, не привыкшие висеть вверх тормашками, стукаются друг о друга вершинами, разбивают камни, порождают лавины, которые движутся в обратную сторону. Чьютурэ смеется, но не знает, почему смеется, и ему нелегко смеяться – ведь Исконные могут это делать лишь между слов, и вот к примеру Чьютурэ, то есть Утес, впихивает заразительный смех между «Утесом» и «луной», так что из его вывернутого наизнанку рта доносится примерно следующее: лУхутанехасалУхутанехасалУхутанехасалУхутанехасалУхутанехаса, что звучит нелепо и раздражает Уку, Исконного, который любит и любим, и полностью
его зовут Укутанда, но он, слишком уставший от стольких касаний, всегда засыпает раньше, чем договаривает собственное имя, и еще ему теперь между «Уку», «любовью» и мирным похрапыванием во сне придется втиснуть и смех, не говоря уже про «-танда», что он время от времени выкрикивает, когда просыпается. Но как поступает Укутанда у Колодца, когда пытается одновременно смеяться, быть, делать и спать, тяжело описать словами, это надо чувствовать, как смех и слезы в Мире и не’Мире, когда любишь – страдаешь, и вроде хочется не любить, чтобы не страдать, но все равно любишь, потому что будь ты Человек или не’Человек, тебе тоже хочется что-то чувствовать. И тогда Укутанда, Исконный, который ласкает и которого ласкают, смеется, спит, пребывает и творит, ибо он подхватил смех от Утеса, взявшего его от Земли, а тот, будучи землей, может быть, да и только, и в бытие своем творить, ни перед кем об этом не отчитываясь. Но вот внезапно, охваченные опьяняющим волнением улыбки, медленно соскальзывая на край усмешки и глядя вниз, в пропасть смеха, все Исконные проваливаются в хохот – и смеются, смеются, смеются так, что
трясется Сад, и колонны, которые удерживаются на месте словами, и купола, которым форму придали речи, новые и старые. Смеются так, что дрожит пол из мрамора слов, и трясется Колодец, и вот из него выскальзывает капля ночи, течет вниз и проделывает дыры, через которые смеющуюся Мару, Исконную певицу, обдувает сквозняк. Бедная Мара теперь вынуждена не только петь и пребывать, но смеяться, кашлять и чихать, и в те моменты, когда она это делает, музыка в ней умолкает, и это, ясное дело, три или четыре часа утра в Мире и в не’Мире, когда вокруг такая тишина, что слышишь свои самые тайные мысли, которые лучше – всегда лучше и мудрее – не знать. Замешательство охватывает и Фелиму, Исконную огня, которая вся внутри из пепла и углей, а Альбарена, Исконный, хранящий и дарующий слова, вытянувшись на диване из букв, вручает Салларине, Исконной страха и смелости, неистовый, идущий от всей души смех, лаская виноград и потягивая вино. Смеются все Исконные в Саду, где нет ни места, ни времени, вывернувшись наизнанку ради нового дня, смеются и радуются, смеются и теряются, смеются, плачут и снова смеются, чихают,
кашляют, сопят и смеются, пускают ветры, пьют, поют и снова смеются, долго смеются с нутром наружу, потому что это они, только они, существуют, и ничто другое, от Чьютурэ с кулаком-луной до Альбарены, который знает больше всех слов в том Саду, что за пределами Тапаловского где-то там и Мирского с не’Мирским где-то тут, того самого Альбарены, который, пытаясь с некоторым тщеславием просунуть новое слово между «Альбареной», «повествованием» и смехом, выбирает одно, которое давным-давно – а быть может, и никогда – не произносил. Откуда он его взял, Исконные не знают, и замирают в испуге. (…) (…) (…) Кажется, ни один из Исконных уже не помнит, наступала ли когда-нибудь тишина в Саду, но вот она наступает. И вот так они узнают (хотя, быть может, знали, но забыли), что через Сад дует ветер-с-ветром, соединенный в одну музыкальную ноту, собирающий по частям шепот бриза, который неустанно царапает, не стесненный ни временем, ни местом, и говорит лишь ввввввеееееееттттттеееееееррррр, и который теперь, в тишине Сада, в плеске воды в Колодце, колышет им волосы и бороды, вызывая озноб. Они Исконные, которые,
помимо того, чтобы говорить, мало что делают, ибо это – говорить – и есть самое важное дело. А что же им делать теперь, когда они молчат? Может, сперва стоит проверить, почему они умолкли. Тотчас же все взгляды устремляются на Альбарену, Исконного, хранящего и дарующего слова, который в Мире и не’Мире их ворует в тот миг, когда кто-то оговаривается, ибо он лучше других знает, что именно эти слова нужны где-то еще, в пре’Мире или пост’Мире, а то и в меж’Мире. И тут же, тогда же (хотя не существует ни тут, ни тогда) он забирает у всех Исконных слова, но не потому что те могли пригодиться кому-то где-то в другом месте, нет, а просто из-за удивления и испуга от встречи с новым словом, которое для одних ушей звучит как скандал, а для других – как примирение, и в Саду Исконных воцаряются растерянность и недоумение. От молчания глоток рты пересыхают, и начинается кашель, порождающий где-то за пределами землетрясения, возникновение гор и пропастей, гигантские волны и разрушительные ураганы. Они начинают плакать от страха, ибо пугает их двуликое слово, и потоп сметает жизни где-то за пределами, очищает и
увлажняет, Земля молчит – и поля высыхают, цветы в горшках осыпаются, Укутанда молчит – и начинаются войны, братья ссорятся с братьями, друзья плюют друг другу в лицо, все молчат и все болит. Но малышка Софиатана, Исконная по вопросам и поискам, осмеливается спросить Альбарену, как его лучше произносить, или даже правильно, как можно правильнее, так правильно, что кроме него ничто не будет правильным, и Альбарена, все еще возлежащий на одном локте, но без Салларины, прильнувшей к его груди, озирается по сторонам и, ничего не понимая, произносит слово еще раз, и чьи-то уши слышат скандал, а чьи-то – примирение, и, когда одни улыбаются, другие хмурятся, так что никто теперь ничего не понимает. Увидев на примере малышки Софиатаны, что так можно, все делаются смелее и задают вопросы, разнимают слово на части, поворачивают так и этак – ух ты, сколько жути в том, чтобы вертеть словом как хочешь, сколько страха в Исконных перед лицом этой двусмысленности, сколько недоверия к тем, кто пускает слово в ход, пока они его вертят, словно мертвую рыбу на столе с уловом, так и сяк, ковыряются в поисках хребта. И,
делая все это, повторяя слово, каждый на свой лад, проставляя ударение там, где кажется верным, они начинают чувствовать себя странно, как будто остались в одиночестве, хотя отлично видят, что это не так, что они все вместе у Колодца, но каким-то образом ими овладевают одиночество и печаль, тревога и волнение, и от этого происходит нечто, неизвестное Исконным по названию (может, за исключением Альбарены, но он-то калач тертый), но хорошо знакомое где-то за пределами, людям и не’Людям, пре’Людям и пост’Людям, а может, и меж’Людям – поди знай? – и зовется оно «ссора». Отдаляясь, все еще пребывая в тесной группе, они решают не стоять на месте: кто-то делает шаг в одну сторону, навстречу тому, что считает правильным произношением грозного слова, кто-то – в другую, сообразно убеждению и опытам, к своему верному произношению, один туда, другой сюда, пока не появляются две группы, стоящие лицом к лицу и тем самым ясно демонстрирующие, что существуют два и только два способа произнести слово. Шаги (и шепот: шагишагишагишагишагишагишаги и т. д.) неустанно отдаляют Исконных от сородичей и Колодца, шагишагишаги,
их все больше и больше, пока Исконные не превращаются в маленькие точки вдали, и Земля для опоры творит горизонт, изумляется и творит землю, изумляется еще сильнее, когда видит, что остальные решают спуститься в мягкую дернину, сплошь комья растерянности, и исчезнуть, шагишагишаги, пока не выходит так, что они, оглядываясь, не перестают узнавать окрестности: ни Колодца нет, ни Сада, и они не понимают, что видят, оказавшись, быть может, в Мире или в не’Мире, которым теперь сами принадлежат и которые, как говорится, они же и творят. Края пустынны, и время то ли застыло, то ли вообще не существует, как будто все они в одном месте и одновременно нигде; поэтому Исконные усаживаются. В печали пытаются вспомнить, как сюда попали, но слишком многое неизвестно даже им, Исконным, и они опасаются, как бы не стать последними, и лишь тень, смутный отблеск разлада бередит их воспоминания. Откуда-то издалека доносится рев (жуткий, долгий и всеразрушающий), и его они помнят, тотчас же вскакивают, засовывают пальцы в нутро, протыкают ногтями кожу розовую или черную, вталкивают пальцы в слои жира и мышц, стискивают в
кулаке потроха – кажется, это никогда не было так больно! – кривят изуродованные лица и тянут кишки наружу, вываливают внутренности на грязную землю, к ногам с черными ногтями и пылью, затвердевшей между пальцами. От боли – слишком сильной, слишком новой – падают, корчатся в муках и умирают. Смерть – нечто весьма новое для них и, вместе с тем, весьма окончательное. Лишь немногие, кто задержался, в ужасе глядя на груды лилового мяса, вдыхая вонь вскрытых животов, трогая спазматически дергающиеся ободранные мышцы и пробуя кровь, смешанную с пылью, стоят как вкопанные, после чего решают отказаться от святости и первородства, среди них и Салларина, которая позже (теперь-то время есть) спустится в колодец Альбарены (теперь и место есть), откуда еще позже поднимется святой Нифа из города Альбарена и хмуро посмотрит навстречу заре, вознамерившись отыскать Исконное Слово, которое никогда не было единственным словом, но двумя сразу. Все это происходит в один миг и, вместе с тем, никогда, в одном месте и нигде, а Тапал по-прежнему мычит и вопит в пустоте, где можно потерять и отыскать что угодно.



        Часть первая
        Бартоломеус




        Самые страшные печали, которые происходят из любви и убивают, но не дают умереть

        Это была одна из тех ночей, когда Палма просыпалась, потому что слышала, как кто-то в доме шепотом зовет ее по имени. Сон без сновидений был ее единственным благословением на протяжении месяцев, которые миновали с того дня, когда она похоронила в саду позади дома кости своего любимого, Бартоломеуса. Но вот уже некоторое время даже сон без сновидений тревожили странные шепоты, успевающие раствориться в пустоте, прежде чем она их расслышит и поймет, и все вокруг казалось сделанным из тихих звуков: кровать, на которой девушка спала, поскрипывала и что-то шептала, сквозняк, скользя под дверьми, насвистывал и что-то шептал, ветер за окнами шуршал листвой и что-то шептал. Пробудившись, Палма снова погружалась в ужас и ощущение конца, что приходят вместе с самыми страшными печалями, которые происходят из любви и убивают, но не дают умереть. Ночь за ночью Палма бродила по комнатам и коридорам, словно привидение, ступая тихонько, на цыпочках, между кроватями сестер и останавливаясь ненадолго перед дверью в комнату отца, который скрежетал зубами во сне – то была греза человека, видевшего, как жизнь
перемалывает в труху все его горести. Палма хотела бы знать, отчего она никак не могла укротить боль от тоски по любимому мужчине.
        Как и всякий раз, когда шепоты ее будили, Палма оделась и вышла посреди ночи на улицу. Посмотрела в одну сторону, в другую: дома утопали во мраке, похожие на огромные валуны на опушке леса, сверчки безразлично стрекотали, и какая-то птица, хлопая крыльями, перелетела с ветки на ветку. Подул ветер, взметнул волосы девушки и всколыхнул ее ночную рубашку. Ноги внезапно ощутили тепло: она посмотрела вниз и увидела кошку, та обернулась вокруг ее лодыжек. Подняла, приласкала; кошка заурчала и собралась уснуть прямо там, посреди улицы, но Палма ее легонько оттолкнула в сторону дома. Кошка прыгнула на забор, поглядела на чердак, мяукнула, и шерсть у нее на загривке встала дыбом.
        – Знаю, Скама, знаю, – сказала Палма и погладила ее.
        Потом прошла мимо дома и вошла в сад; разные букашки, задремавшие в ночной траве, разбегались перед нею во все стороны, спеша убраться с дороги. Шаги Палмы будили подворье. Сова моргнула в темноте, потревоженная суетой. Палма дошла до конца двора и опустилась на колени перед камнем, на котором однажды долотом высекла простое слово:


        БАРТОЛОМЕУС

        Свернулась в клубок на прохладной влажной земле и закрыла глаза. После смерти Бартоломеуса его могила стала единственной постелью, на которой ей еще снились сны, и девушка часто приходила сюда, чтобы поспать на земле, даже зимой, опустив голову на твердую подушку камня, и рельеф любимого имени оставлял отпечатки на ее виске – полосы, об их исчезновении в течение дня она всегда сожалела. Она бы с радостью вытатуировала имя Бартоломеуса повсюду на своем теле, с радостью стала бы ему могильным камнем. И даже, как говорила она самой себе, чтобы быстрее уснуть на его могиле, с радостью рассталась бы с жизнью вместо него.
        Она заснула мертвым сном, и во сне увидела Бартоломеуса, который шел по саду. Это происходило не днем и не ночью, но в некий третий отрезок времени, как будто у Мира имелись три стороны, и в означенные часы могло случиться что угодно. Она смотрела на своего жениха из его же могилы, стряхивая с глаз комья земли, – или нет, вместо глаз у нее были комья земли, она их выдирала из глазниц и бросала в яму, а они падали все глубже и глубже. Она видела, как Бартоломеус ходит по двору, потирая ладони: у него опять были плоть и кожа, зубы и волосы, ногти и глаза, амбиции и тревоги, радости и печали; он снова стал человеком. Она попыталась закричать, но комья земли из глаз упали сквозь дыру в небе и лишили ее дара речи. Внезапно Палма почувствовала, что в саду есть кто-то еще, и испугалась; она никого не видела, но испытывала ужасное ощущение – рядом был кто-то третий, он все время держался за спиной Бартоломеуса, даже не подозревавшего о существовании чужака, а тот прятался от его взгляда, ступал и замирал одновременно с ним, и силуэт этого существа целиком и полностью скрывался за силуэтом жениха Палмы. От
омерзения она вздрогнула и проснулась. Скама разыскала хозяйку, лежащую на могиле Бартоломеуса, и устроилась у нее на коленях; от страха перед кошкой все живое во дворе застыло.
        Палма встала и отряхнула одежду. Пахло землей, и чистый рассветный ветерок всколыхнул ее волосы. Надо было поспешить, вернуться в постель, пока старик не проснулся. Он печалился, когда она грустила, и Палме невыносимо было видеть его расстроенным. Она прошла мимо задней стены дома, на которой вот уже несколько недель разрастались плесень и мох толстым слоем. Вошла тихонько и, оставив тапочки на пороге, проскользнула мимо двери отца, – тот старательно храпел, как будто придавая каждому издаваемому звуку определенную форму и цель, – мимо кроватей сестер, и забралась под одеяло. Через несколько мгновений петух пропел утреннюю песенку, и храп прекратился. Девушки начали ворочаться в постели, зевать. Тупая боль в виске напомнила Палме, что она все-таки человек, и как бы там ни было, в книгу жизни придется записать новый день.

* * *

        Они быстренько позавтракали тем, что было – сыр, молоко, буханка хлеба, – и каждый занялся своими делами. Палма осталась на кухне, прибраться после родных, помыть посуду и побездельничать. Окно на улицу было открыто, и Палма видела изборожденную морщинами шею отца. Он без устали трудился у забора, красил его заново, на этот раз в травяной цвет.
        – Слышь, Палма? – спросил старик, не оборачиваясь; ведь всякий отец знает, когда на него смотрит дочь.
        – Да, папа.
        – Сможешь сегодня соскоблить плесень с задней стены дома, чтобы я потом ее покрасил?
        – Конечно, папа.
        Он хмыкнул, довольный, и уронил кисть в ведро. Потом подошел к окну и сунулся в него, вытягивая губы, а Палма с улыбкой подставила лоб. Старик запечатлел на нем поцелуй, влажный и горячий – как звезду, как знак, что она была его любимой дочкой, и никто не мог это изменить, даже куча костей, похороненных в дальнем конце двора.
        Но когда спустя несколько часов сонного безделья Палма отправилась к задней стене дома, то обнаружила, что плесени там нет. Лишь местами бледно-зеленые пятна еще напоминали о заразе, поедавшей штукатурку на протяжении недель. Пристыженная тем, что так долго тянула с отцовской просьбой, Палма смахнула слезы с глаз и отправилась к колодцу, чтобы попить воды и освежиться, прежде чем оказаться лицом к лицу с отцом, который, по-видимому, устал ждать и сам очистил стену или попросил кого-то из ее сестер. Она опустила бадью, подняла полную и окунула в прозрачную воду, холодную как лед, глиняный кувшин; отпила, чувствуя, как зубы промерзают до самых десен, и в тот же миг ощутила за спиной присутствие отца. Повернулась, готовая просить прощения, но никого не увидела. И все же, сказала себе Палма, она кого-то почувствовала.
        Она не испугалась – такое было не в первый раз. Ей нравилось верить, что это душа Бартоломеуса, который, хоть и освободился, предпочел остаться в этом доме и саду, а не отправиться через Ступню Тапала неведомо куда. Иногда девушка чувствовала, как легкий ветерок касается лица, – и представляла себе, что это рука Бартоломеуса ее ласкает; иногда в доме раздавался грохот, и она знала, что это Бартоломеус – наверное, он еще не привык к отсутствию тела и спотыкается, ударяется обо все бесполезные предметы, которыми себя окружают люди. Она долгое время считала, что скрежет и вздохи, доносящиеся с чердака, – это тоже он, Бартоломеус, который в скорби своей отыскал приют над комнатой невесты, пока не узнала с болью в сердце, что шум и жалобы, доносящиеся со стороны потолка, производит многоножка – Чердачный Мириапод.
        Палма искала отца в саду, но не нашла, зато наткнулась на Илену, которая разлеглась в траве, обрывая лепестки: сестра в кого-то влюбилась и теперь все вздыхала, как дурочка.
        – Эй, – сказала Палма. – Ты не знаешь, где папа?
        – Не-а, не знаю.
        – Чего ты тут валяешься? Заняться нечем?
        – А тебе? – огрызнулась Илена.
        Палма прочитала по рассыпанным вокруг девушки лепесткам повесть о неразделенной любви, и ей стало жалко сестру. Любовь была той силой, что воздвигла внутри самой Палмы города, и она же их разрушила. Она хотела бы уберечь Илену от подобных творений и разрушений, но знала, что любовь всегда найдет способ уничтожить человека, как бы тот ни старался держаться от нее подальше.
        – Скажи, Илена, это ты почистила стену?
        – Какую еще стену?
        – Ту, что с плесенью.
        Илена потрясла головой, дескать, нет.
        – Ана? Сивана?
        Илена пожала плечами.
        – Ты хоть что-то знаешь? – спросила Палма, и сестра с усмешкой опять пожала плечами.
        Она была пьяна от любви; с ней не о чем было разговаривать.
        Палма вышла из сада, обогнула дом и прошла по улице, где и нашла отца: тот отдыхал на лавочке, попыхивая трубкой. Увидев дочь в воротах, старик улыбнулся и жестом предложил присесть рядом. Палме опять стало стыдно, и все-таки она села.
        – Прости, папа, я слишком замешкалась.
        – Ты о чем, девочка моя?
        И густое облачко серого дыма, словно часть человечьей души, вырвалось из губ старика, растаяло в воздухе над ними.
        – Стена… Я ее не почистила.
        – Ну так почистишь завтра.
        – То есть это не ты ее почистил?
        – Нет, доченька. Она чистая?
        Палма кивнула.
        – Значит, это Сивана, – сказал старик.
        – Или Ана.
        – Или Ана, – повторил он. – Но точно не Илена.
        Оба нежно посмеялись над самой младшей из сестер, беспомощной в тенетах первой любви.
        – Ну ничего, главное – дело сделано, – сказал старик и продолжил посасывать трубку. Со смерти Бартоломеуса он не мог сердиться на Палму – любил и жалел свою девочку и заботился о ней, как о фарфоровой.
        Сухой табак потрескивал в чаше трубки, разгораясь. Дым плыл вокруг отца и дочери. Палме не разрешалось курить, но она с любовью вдыхала отцовские облачка, и они напоминали ей о детстве, как другим детям напоминает о нем тутовая ягода, аромат зерна из сарая или кислая прабабушкина вонь. Она вспомнила о временах, когда сидела у отца на коленях и высматривала в табачном дыму, по его подсказке, фигуры и целые истории, а потом, когда дым рассеивался, видела маму, которая что-нибудь делала во дворе, далеко. Мама в ее воспоминаниях всегда была далеко.
        – Послушай, Палма, – сказал старик, вырывая ее из мечтаний.
        – Да, папа.
        – Я тут подумал… а ты не хочешь отправиться в город?
        – В город? Но… что мне делать в городе?
        – Да вот подумалось мне что-то, Палма. Ты могла бы пойти в ту школу для девушек и стать учительницей. Ты же так много знаешь!
        – Но как же я тебя оставлю?
        – А я что, один? У меня есть Ана, Сивана и Илена.
        – Мы об этом уже говорили, папа. Да и время мое прошло. Я уже давно закончила школу и думаю, будет тяжело…
        – Но, Палма, здесь слишком многое тянет тебя на дно, рвет на части, наступает на пятки. Проклинаю дальний угол двора, но ради тебя я оставил там эти кости – кости, к которым ты ходишь день за днем. Думаешь, я не знаю, что ты иногда по ночам спишь там, на холодной земле? Думаешь, мне не больно? Я же твой отец – я все знаю, и все у меня болит… Здесь для тебя слишком много бед и слишком много печали. В городе, может быть… может, ты бы забыла…
        Палма молчала и смотрела себе под ноги.
        – Думаешь, я бы отсюда не уехал, раз здесь каждый шаг, каждый куст, каждый гвоздь, каждый порог и каждая ворсинка напоминает о твоей маме? Когда поет петух, когда дует ветер, когда хлопает дверь, когда я лежу в постели, положив ладони под голову, и слышу, чувствую биение собственного сердца. Когда на тебя смотрю, девочка моя.
        Палма обняла отца и опустила голову на его натруженную грудь.
        – Я тебя держал дома после ее смерти, но всегда знал, что ты хочешь дальше учиться. Теперь я готов, любимая моя и дорогая Палма.
        Отцовские поцелуи покрыли щеки и лоб девушки.
        – Ты подумаешь над этим, обещаешь? – спросил старик.
        Палма кивнула: дескать, да.

* * *

        Остаток дня прошел в трудах: Палма с воодушевлением работала во дворе, сбегала на рынок, вернулась с полными корзинами и на несколько благословенных часов позабыла про Бартоломеуса, который превратился в горку костей, закопанную в яме в дальнем конце двора. Когда наступил вечер, старик коснулся губами четырех лбов и отправился спать. Девушки, усталые, тоже быстро задремали, но Палма не дала им заснуть.
        – Сави, – шептала она. – Сива!
        – Ммм? – пробормотала сестра.
        – Спасибо, что почистила вместо меня стенку.
        – Хм? Какую стенку?
        – Ту, что в плесени, со стороны сада.
        – Это не я ее почистила, – сказала Сивана.
        Палма отправилась к постели Аны.
        – Ана, твоя работа?
        Но сестра уже спала.
        – Ана!
        – Чего? – спросила девушка, которую вырвали из объятий сна.
        – Это ты сегодня почистила стенку?
        – Чего, какую еще стенку? Дальнюю?
        – Ага.
        – Нет, – сказала Ана и, повернувшись спиной к сестре, сунула голову между подушек.
        – Илена? – спросила Палма, но младшая из девушек лишь насмешливо фыркнула.
        Значит, и не Илена… Тотчас же Палму охватил ужасный стыд: она поняла, что бедный папа, устав ждать, сам очистил стену от мха и плесени, но, будучи безнадежным пленником своей любви к ней, ничего не сказал. Щеки Палмы вспыхнули, и она подумала о славном своем отце и о том, как он за всю свою жизнь настрадался из-за женщин, что жили в этом доме… правда, с некоторых пор их стало на одну меньше.
        Пристыженная, она погрузилась в сон без сновидений. Проснулась лишь один раз, когда услышала, как гигантская многоножка ползает по чердаку, и резко села: Илена стояла посреди комнаты, дрожа и глядя то на нее, то на потолок, щупая шрам на руке. Во взглядах, которые она бросала на старшую сестру, от ненависти плясали искры.
        – Прости меня, Илена, – прошептала Палма, и обе снова вытянулись в своих постелях. Палма подумала: наверное, отец прав – пришло ей время уезжать.
        Рано утром она проснулась, как всегда, первой. Оделась, прошла мимо кроватей сестер, мимо двери отца, который, согласно обычаям сна, выводил носом рулады, и вышла навстречу утренней прохладе. Со стороны рынка прилетали на загривке ветра редкие крики, колокольный звон; в воздухе густо пахло росистой травой. Кутаясь в платок, Палма направилась в сторону сада и, дойдя до конца двора, пожелала доброго утра костям Бартоломеуса. Поговорила с ним, задавая вопросы и за него отвечая, потом встала и вернулась домой. Уже в дверях краем глаза заметила в воротах чей-то силуэт. Спустилась по ступенькам крыльца, подошла. На улице, перед домом, застыла в ожидании какая-то женщина – бледная, с ног до головы облаченная в одежды черного цвета, поношенные, истрепанные и заплесневелые. Была она высокая, костлявая, из-под криво сидящего капюшона выглядывала половина серого, но красивого лица, а ее руки, пусть ужасно худые и оплетенные толстыми венами, напоминающими подземные реки, грациозно взлетели, рисуя перед ее лицом странное приветствие. Палма открыла калитку и спросила:
        – Доброго утречка, чем могу помочь?
        Судя по одеждам и опущенным долу глазам, женщина была монахиней из какого-нибудь тайного ордена – по всей Ступне Тапала их было множество – или ученицей какого-нибудь святого, из тех, что жили, по слухам, в лесах Мира. Но она могла оказаться и обычной попрошайкой или даже падшей женщиной, так что Палма немного посомневалась, прежде чем пригласить ее во двор.
        Незнакомка, коротко поклонившись, вошла. Когда она прошла мимо Палмы, девушка почувствовала, как от одежд женщины несет сыростью и затхлостью, как будто та проспала целый век на дне глубокого колодца. Бледность лица – той его части, которую можно было рассмотреть, – как будто подтверждала мысли Палмы.
        – Присаживайтесь, – сказала Палма, направляя женщину к скамеечке, что стояла у крыльца.
        Потом она принесла гостье кувшин холодной воды из колодца, и та осушила его в несколько глотков. Коротко поблагодарила отрешенным, усталым голосом. Палма услышала, как отец ходит по дому. Побежала к нему навстречу и, схватив за руку, немного испуганная, вывела наружу и показала вновь прибывшую.
        – Э-э… – начал старик. – У нас гости! А я… я и не знал. Вы уж простите… Сивана, Ана, Илена – ну-ка, пошевеливайтесь, у нас гости!
        Старик поспешил сойти по ступенькам, взять руку женщины в свою и поцеловать, как делали при дворе. Лишь в тот момент он заметил, какое у нее свинцовое лицо, почувствовал холод костлявых пальцев, ощутил вонь, исходящую от тела. Но оборвать наполовину законченный жест он не мог, так что коснулся губами правой кисти незнакомки и вздрогнул от омерзения: ему показалось, что он целует ходячий труп.
        – Ну… отобедайте с нами, что ли, – сказал он, сбитый с толку. – Может, вы в дороге проголодались.
        Девушки накрыли на стол, и все расселись, в молчании поглядывая на еду, редко поднимая глаза друг на друга. Старик и гостья к угощению не притронулись – женщина лишь один раз поднесла кружку воды к губам и отпила несколько глотков.
        – Если будет на то ваша воля, – сказал дед, – может, расскажете, откуда вы и куда держите путь? Мы можем помочь, мы знаем окрестные леса и дороги как свои пять пальцев. Мы здесь родились и никогда не покидали эти края.
        Женщина, чьи губы все еще были влажными от воды, глядела в пустоту. Ее лицо наполовину скрывал капюшон. Она молчала.
        – Вы пришли в скиты? – спросил старик. – Тут у нас на севере есть какие-то кельи, несколько учеников… может быть…
        Из горла женщины послышалось рычание – сперва тихое, оно постепенно сделалось громче и с трудом приняло форму слов, как будто она не разговаривала очень долгое время.
        – Ссссстранствую с целью, – сказала она. – Прошу приютить меня в твоем доме. Три ночи. Затем уйдуууу.
        Слова показались старику разломанными на части; они мучительно старались собираться в предложения, но лишь когда женщина вновь промочила горло, дело пошло на лад, и ее голос перестал казаться таким слабым, таким сухим. Он о чем-то напоминал собравшимся за столом, но никто не мог сказать, о чем именно.
        – Почему бы и нет? – сказал мужчина. – Конечно, э-э… наш дом всегда открыт для паломников любого сорта. Больше ничего не надо говорить. У каждого свои секреты.
        Женщина кивнула и опять выпила воды. Никто не разговаривал все время, что они провели за столом. Несколько часов спустя, когда все уже лежали в своих кроватях, тщетно пытаясь заснуть, поняли они, охваченные страхом и смятением, что напоминал им голос женщины – и так сложилось, что каждый подумал о чем-то своем, потому что они теперь осознали, что за голосом гостьи как будто скрывался другой голос, как тень, и для старика это был голос его покойной жены; для Палмы – голос Бартоломеуса; Сивана, которая все еще очень тосковала по маме, тоже услышала ее, а вот Илене показалось, что сквозь слова паломницы раздается голос ее возлюбленного. Ана же услышала голос другой Аны из их села, с которой они друг друга любили, но никто про это не знал. Все заснули, думая об этом, пытаясь вспомнить, но все, что они сумели услышать – это сокрытые голоса, и ничего кроме; а потом, охваченные сильным потрясением, они погрузились в сон.

* * *

        Звук шагов по траве нарушил чуткий, как у зайца, сон Палмы. За окном кто-то бродил по саду. Она приподнялась на локтях и пересчитала сестер в кроватях. Из-за двери доносился отцовский храп. Палма встала и прошла в первую комнату, где они поместили гостью – та оказалась пустой, и дверь во двор была открыта. Запахи земли, мха, влаги и плесени все еще ощущались в комнате сильно, хотя сквозь открытую дверь в дом проникала ночная прохлада. Палма постояла у двери, а потом вернулась в комнату, взволнованная. Ана сквозь сон спросила, что случилось.
        – Ничего, – прошептала Палма. – Спи.
        Но если Ана и смогла заснуть, то Палма – нет. Остаток ночи она бодрствовала, слушая доносящиеся из сада звуки: еле слышные, легкие шаги, как будто кто-то парил над влажными верхушками травы. Через некоторое время скрипнул пол в первой комнате, и Палма поняла, что женщина вернулась.
        На рассвете отец и его дочки проснулись и, пройдя через комнату, где спала паломница, открыли все окна и дверь, чтобы запах вышел, но гостья даже не пошевелилась. Она все время лежала к ним спиной и едва дышала, похожая на груду вонючих тряпок.
        Ночные заботы читались на всех лицах, темные круги пролегли под глазами девушек, а складки на лбу мужчины как будто стали глубже, и между ними застрял сон. За завтраком все разминали шеи и спины, вздыхали и зевали, но женщина в углу по-прежнему не двигалась. Они молчали, чтобы не потревожить ее сон, ибо в тех краях гостеприимство считалось святым, и никто бы не усомнился в паломнике, чей путь лежит через Ступню Тапала – но только старик знал, что спал с топором под подушкой, и только девушки знали, как сильно их потряс двойной голос незнакомки.
        Она все еще спала несколько часов спустя, ближе к полудню, когда старик услышал стук в ворота и увидел на пороге соседа с двумя глиняными кувшинчиками. Один тот осушил сам, а другой отдал деду, чтобы промочить горло.
        – День добрый, дед. Говорят, у тебя гости.
        – Ага, – ответил старик. – Она спит.
        – Мэй [10 - Междометие «мэй» в простонародном румынском лексиконе используется, как правило, в разговоре между мужчинами, чтобы обратить на себя внимание собеседника. – Прим. пер.], как это спит, затопчи меня Тапал? В такой час?
        – Устала с дороги.
        – Но кто она и куда идет?
        – Не знаю, Гагу, она не сказала.
        Гагу, на десять или пятнадцать лет моложе его, всегда глядел одним глазом на улицу, всегда как-то истолковывал шаги паломников, всегда развеивал одни слухи и запускал другие.
        – Ну да, – сказал он, – у паломников свои тайны, и не нам, обитателям Ступни Тапала, в них вмешиваться. Так было, и так будет всегда.
        Вытер влагу, что осталась на губах от всплеснувшегося вина, и уставился вниз, в дорожную пыль.
        – Но ты же осторожен, старик?
        – Осторожен, Гагу.
        – Ну ладно. И если что, кричи?
        – Крикну, мэй, крикну.
        – Она, наверное, в скиты идет, да?
        – Я тоже так решил.
        – Ох и загадочные же они, эти женщины – правда ведь, дед? А если еще и идут в ученицы, ничего из них не вытянешь.
        Старик кивнул – дескать, да. Он ведь жил с четырьмя женщинами. А когда-то их было пять.
        – А девочки твои как поживают?
        – Все в порядке. Трудятся, красавицы.
        Гагу кивнул и, выудив опустевший кувшинчик из рук деда, пожелал ему всего хорошего и перешел на другую сторону улицы. Сосед вошел в дом, и старик вернулся во двор – тут и выяснилось, что гостья проснулась.
        – Вы встали, – сказал он.
        Женщина полуобернулась к нему и посмотрела из-под черных складок, а вокруг тем временем суетились девушки, беспокойные и не отдохнувшие как следует. Снова накрыли на стол, поели под сенью грецкого ореха в саду, не поднимая глаз друг на друга. Только Илена не могла угомониться и все время посматривала на гостью. Ана щипала сестру под столом, и та сразу же переводила взгляд на тарелку с брынзой, помидорами и огурцами. Женщина, казалось, снова питалась только водой, и старик понял: она, стало быть, состоит в некоем странствующем ордене и вынуждена держать черный пост до той поры, пока не доберется до места назначения. Он вспомнил про топор, спрятанный под подушкой, сам себе сказал, что это не его дело, и немного успокоился. Принялся за еду.
        – Как вам спалось? – неожиданно нарушила молчание Палма.
        Женщина провела ладонью по губам и ответила:
        – Хорошо, спасибо. Насколько я вообще могу спать в те недолгие периоды, когда сон настигает меня.
        – Я слышала, ночью вы просыпались. Комната вам не по нраву.
        – Комната хороша, – возразила женщина. – Сон мой тревожен. Нет мне покоя ни днем ни ночью.
        – Похоже, тяжким путем вы идете, – сказал старик. – Долго еще? Бьюсь об заклад, в конце концов вы сможете отдохнуть.
        Но стоило коснуться тайн ее шагов, как женщина не пожелала проронить ни единого слова и опять погрузилась в гробовое молчание. От ее тела снова пошел запах, словно от камня, который долго пролежал под землей.
        Они собрали стол, и каждый занялся своим делом. Палма меняла цветы на могиле Бартоломеуса, как вдруг увидела неподалеку гостью: та стояла в тени дерева, поглаживала белую кору и что-то бормотала сквозь складки ткани. Девушка ощутила тяжесть на душе, как оно всегда случалось у могилы ее возлюбленного, ею овладели печаль и жалость, она спросила себя – поди знай, сколько страдала эта женщина, за что расплачивалась сейчас, держа свой тайный путь, под капюшоном, пахнущим землею, роняя скупые слова надтреснутым голосом. Палме захотелось подойти к ней и что-нибудь сказать, а то и обнять, но она этого не сделала, зная, что все напрасно: люди – пустынные острова, отдаленные друг от друга в океане безнадежности.
        Пришла ночь и принесла с собой холод. Студеный ветер пронесся между домами и огородами, и каждый житель деревни замер на крыльце, озадаченно глядя на то, как колышутся кроны деревьев, точно обезумев. Девушки развели в комнатах огонь. Утомленные, убаюканные приятным потрескиванием дров в очаге, они погрузились в глубокий сон. Мысли Палмы были беспокойны, она устала от бессонницы и всего прочего. Она много раз задремывала, часто-часто моргала, просыпаясь, и вновь засыпая; а огонь постепенно угасал, дрова превращались в золу, ночь скользила к рассвету, и от размышлений горести все перемалывались и перемалывались. Посреди ночи Палма проснулась, охваченная такой тоской, что многоножка над нею, на чердаке, словно взбесилась. Сивана, заслышав шуршание, суету и грохот клешней, вздохнула и сказала только:
        – Палма… пожалуйста…
        – Прости, – сказала Палма, стараясь не разрыдаться.
        Позже ее разбудил шум в соседней комнате. Это был не отец, потому что он все еще храпел, досматривая остатки снов, – значит, гостья опять проснулась и не может угомониться. Палма услышала, как в печь подбросили дров, потом – как тихонько скрипнула дверь; увидела, как за окном прошла тень гостьи. Женщина-тень. Хозяин дома похрапывал, положив руку на топор, девушки стонали во сне, полном страстей, включая греховные. Палма огляделась по сторонам и подумала – как хорошо, наверное, взять и просто-напросто исчезнуть. Снова задремала, но шаги под окном ее разбудили. Когда гостья проходила мимо, показалось, что ее тень стала больше и шире. А потом раздался шепот… Паломница опять говорила сама с собой. Палма начала засыпать. Шепот гостьи доносился из-под двери, пламя едва теплилось, храпел отец. Женщина все говорила… одна… скрипели половицы… потрескивали дрова… пламя… голос паломницы… храп… его голос в ее сне… знакомый… слезы подступили… в горле комок… многоножка, проснувшись, завозилась… разбудила Палму… девушка прислушалась… голос паломницы подражал тому, кого она знала… Палма тотчас же по-настоящему
проснулась и вся превратилась в слух: гостья была не одна! Кто-то был с ней за дверью. Тишина. Женщина что-то сказала. Потом с трудом пришел ответ – говорила тоже она, но другим голосом, знакомым. Палма затрепетала от ужаса, от тошноты внутренности слиплись в ком. Она встала и на цыпочках прошла мимо кроватей сестер. Дошла до двери и прижалась к ней ухом. Прислушалась. Сердце билось так сильно, что она знала: Чердачный Мириапод это чувствует и потихоньку растет, питаясь ее страхом и болью. Голоса вернулись, и теперь Палма была уверена, что узнает второй. Дрожащей рукой толкнула дверь и шагнула через порог.
        Перед небольшим огнем были две тени, а не одна. Женщина повернулась лицом к двери, впервые глядя Палме в глаза, обнимая за плечи темную фигуру – ссутулившийся подле печки силуэт, укрытый одеялом, которое девушка узнала с другого конца комнаты. Гостья привела гостя, но Палму испугало другое – голос вновь прибывшего, чуть слышно доносившийся из груди паломницы, был ей хорошо знаком. Девушка проговорила, задыхаясь от слез:
        – Что?..
        Паломница отняла руки от того, кто был укрыт одеялом, и он медленно повернулся спиной к огню. Посреди черных складок Палма отчетливо увидела в тусклом свете пламени кости рук, обнаженные ребра и глянцевый блестящий череп; почувствовала боль в голосе женщины, когда та произнесла голосом ее славного Бартоломеуса единственное слово. Имя.
        – Палмааааааа…



        Ты, Жозефина, будучи женщиной, рождаешь тайны

        Звуки из плавильни и со двора мастерской едва достигали подвала, где Ульрик между двумя толстыми свечами сгорбился над планами и рисовал линии кусочком угля. Вытаращив глаза, едва ощущая уголек в натруженных пальцах, Ульрик вычислял, делил и складывал, делал небольшие заметки на краю чертежа. Время от времени он гладил бумагу, как будто что-то живое, – сухие ладони шуршали по грубой текстуре листа. Это не были изящные руки проектировщика, ведь он занимался физическим трудом, о чем свидетельствовали волдыри на ладонях, мускулистые предплечья, затуманенный взгляд и волосы, полные опилок. Он рисовал взглядом двойные линии, ступени в воздухе, следуя за тем, что было начертано углем, и представлял себе, как конструкция отрывается от плана и обретает жизнь. Так глубоко погружаясь в работу – до того предела, где уже нельзя было отличить что-то от ничего, – юноша вспоминал тот первый раз, когда в его ладонях родилось чудо, и вместе с этим, словно призрак давно минувших дней, обреченный вечно скитаться на заднем плане, к нему являлись воспоминания о родительском доме, похожие на ярко окрашенные, постоянно
движущиеся картинки.
        Ульрик появился на свет в селении Трей-Рэскручь [11 - Трей-Рэскручь (рум. Trei Rascruci) – букв. «Три Перекрестка». – Прим. пер.], что вблизи Порты – там, где во времена древние остановились Исконные, чтобы поразмыслить, посоветоваться и посмеяться (ибо очень уж им нравилось смеяться), прежде чем овладеть землей и воздвигнуть крепость, именуемую Портой, на месте Порогов вековечных. Отец его был плотником, мать знала толк в травах, и когда Ульрик выскользнул из материнского чрева прямо на опилки, младенца протерли большими листьями лебеды и шлепнули по ягодицам тремя колосками пшеницы. Когда он впервые заплакал, поднялось облако пыли, и стружка потянулась к нему, словно узнав. И это не простые метафоры: Ульрик притягивал к себе опилки, как будто был с ними в родстве еще до того, как родился, как если бы внутри матушки своей он покоился в гнезде из стружек – а может, и сам был выпуклостью на стволе дерева.
        У них дома всегда было полным-полно народа; кто-то постоянно приходил и уходил, но Ульрик гостей избегал: с одной стороны, когда он был ребенком, но уже достаточно подрос, чтобы понимать, как устроены люди, его больше интересовала древесина, целая и в виде частей, с другой – он был таким хорошеньким, что всех к нему тянуло, как мух на молоко. Его щипали за щечки, лохматили волосы (опилки так и сыпались, а пальцы саднило от засевших под ногтями стружек – так оно им было нужно!) и называли «Ульричек» и «Ульричоночек», угощали орехами и халвой, которые мальчик молча принимал из вежливости, а потом забывал где-нибудь во дворе, на поживу прожорливым мухам, а сам предпочитал грызть и сосать свежесрезанный кусочек дерева.
        Красивое лицо и пронзительные, глубокие глаза ему достались от матери, которая, по ее словам, в юности собирала у ворот парней из трех уездов. Они украшали изгородь ее родительского дома богатыми дарами и всевозможными сладостями, притаскивали бочки с вином и бутылки с прочим алкоголем, корзины с фруктами и искусные шляпы с пестрыми перьями – все ради мимолетного внимания и брошенного украдкой взгляда. Так и познакомилась Жозефина с Хампелем: будучи бедным учеником плотника, он не мог принести ей какой-нибудь дорогой, сверкающий подарок, чтобы украсть ее взгляд и сердце, но зато заметил, что от такого количества даров забор и ворота сильно страдали, и столковался со своим хозяином, тем самым потеряв жалование за полгода – и девушка одним прекрасным утром проснулась с новыми воротами и новым забором, красивыми и кропотливо изготовленными из дерева. А еще их поверхность покрывали маленькие, выкрашенные в разные цвета дырочки, так что лучи рассветного солнца, пройдя через них, рисовали на скошенной траве двора целые сказочные ковры. В тот самый день прекрасной Жозефине перестали приносить подарки,
ибо поняли: она нашла свою половину. Но поскольку красота не покинула ее ни после рождения сына, ни потом, Жозефина, остерегаясь мужчин, жаждущих без разрешения угоститься ее прелестью, на сбор трав всегда ходила с тремя волкодавами, каждый – размером с диван.
        Ульрик, погруженный в свою работу в темных кельях Королевских Мастерских, всегда любил вспоминать эту историю, потому что она в немногих словах рассказывала про его родителей почти все. И больше о них рассказывать мы не будем.
        От отца Ульрик получил смелость, которая как будто просочилась по венам, через мужское естество и собралась в новорожденном, потому что Хампель, увидев сына-младенца, сильно подобрел, а Ульрик в итоге вырос очень решительным и упрямым. Когда отец дал ему первый набор деревянных кубиков, безупречно выточенных из ствола, из которого он только что сколотил шкаф для какого-то горожанина, мальчик не выпускал их из рук несколько дней, отчего Хампель даже начал переживать, уж не капнул ли он на игрушки клеем в забывчивости, от чего пальчики бедного малыша могли прилипнуть к древесине. Но клей был ни при чем; наблюдая за игрой сына, Хампель изумился тому, насколько сметливо Ульрик складывает перед собой кубики – ручки малыша, казалось, были умнее тела и взгляда, как если бы кто-то подсказывал ему, что куда класть. Но больше всего Хампеля впечатлило (и это он сказал сыну позже, когда тот подрос и смог понять сказанное), что это дитя двух лет от роду, кажется, осталось недовольно отцовским подарком: время от времени Ульрик, нахмурившись, горбился и тер углами деревяшек по полу, стесывая края.
        (Но была у Ульрика еще одна особенность, которую не получил он ни от отца, ни от матери: проказливость в движениях, неуемность, которая вечно подталкивала его к шуткам.)
        Хампель не переставал наблюдать за играми сына, пока однажды не увидел такое, от чего застыл и заплакал – да-да, этот огромный, как гора, над’Человек, с широкой спиной и руками-кувалдами, расплакался. Спрятавшись в отцовской мастерской так, чтобы его не видели покупатели дверей или столов, рам или шкафов, малыш Ульрик – было ему, наверное, года три – сложил кубики таким образом, что с того места, где сидел Хампель и наблюдал за ним, казалось, словно вершина башни растворяется в воздухе, как будто последний кубик спрятался за невидимой завесой. Он нахмурился, потер глаза и поднялся, чтобы лучше видеть, но Ульрик взял кубик, некоторое время ощупывал его пальцами, долго размышлял и вертел в руках, затем положил на вершину башни (это было ясно); когда он убрал руку оттуда, Хампель понял, что деревяшка исчезла (это уже не было так ясно), затем Ульрик взял еще кубик, покрутил его, что-то просчитывая, положил, убрал руку – та-дам! Кубик испарился. Хампель испугался и вышел из мастерской, обошел ее по двору и проскользнул внутрь с другой стороны лачуги, подкрался и пригляделся, решив, что с прежнего места
не смог как следует рассмотреть башню. Но теперь он еще яснее увидел, как малыш продолжает строить, кубик за кубиком, ловкими движениями возводя конструкцию, чья вершина исчезала в пустоте. Отец остолбенел и на мгновение испугался – так бывает, когда сталкиваешься с тайной, – а затем успокоился, сказав себе, что этот ребенок, ползающий на коленях в опилках, все-таки его сын, а значит, все будет хорошо. Он повернулся, обошел амбар и пробрался у Ульрика за спиной. Мальчик ничего не услышал – он глубоко погрузился в свою наивную, но такую замечательную инженерию.
        – Ульрик, малыш, что ты делаешь? – спросил Хампель, и тот, сразу же повернувшись к отцу, улыбнулся.
        Строение рассыпалось, как будто само по себе. Хампель мог поклясться, что Ульрик не коснулся башни, когда кубики один за другим скатились с вершины к его ногам, словно они ожили, и жизнь эта происходила именно оттуда, где они скрывались из вида. Ульрик, все еще улыбаясь, вскочил и побежал прочь, хихикая; Хампель поднял игрушки из опилок, пощупал, погладил, поднес к лицу и вдохнул древесный запах (ему нравилось думать, что это и есть душа дерева), да так ничего и не понял. Он подсчитал кубики и увидел, что одного не хватает. Это и был момент, когда плотник Хампель из Трей-Рэскручь со страхом осознал, что сын его наделен чудесным талантом.
        С той поры Хампелю пришлось постоянно следить за руками Ульрика, пытаясь расшифровать тайны по столь умелым движениям ребенка, который очень наивно относился к такому большому секрету. Ночью Жозефина ласкала его потный лоб и спрашивала, что с ним случилось, а он всегда говорил:
        – Ты, Жозефина, будучи женщиной, рождаешь тайны, на которые я смотрю, как дурак, и ничего не понимаю.
        И женщина улыбалась, как будто она была причастна к космическому заговору, нацеленному на то, чтобы усеять над’Мир тайнами – и, возможно, так и было.
        Хмурые опасения Хампеля и безмятежные улыбки Жозефины часто омрачались проказами Ульрика, который с возрастом как будто все охотнее стремился расстаться с жизнью, добровольно подвергая себя смертельной опасности во время своих жестоких игр. Например, Ульрик любил погружаться в груды опилок по углам мастерской, которые ему, малышу, казались настоящими горами. Он выдумывал чудовищных существ и сколачивал их двумя-тремя движениями из нескольких досок да трех капель клея; это были воображаемые монстры, которые преграждали ему путь от одной горы к другой и которых он всегда сокрушал одним точным ударом деревянной сабли. Освободившись от владычества монстров, Ульрик погружался в опилки, словно целая орда карликов-рудокопов – в склон горы, и не выходил оттуда часами. Отец, встав со своего места, начинал его искать повсюду, а Ульрик хихикал, притаившись в опилках, блаженно расслабленный рядом со своими друзьями-щепками. Эта игра была его любимой на протяжении долгого времени: Ульрик прятался то в одной горе, то в другой, то в той, что во дворе, то в той, что на чердаке, вечно выбирая новую груду опилок,
доводя отца до слез ярости, а мать – до слез грусти, пока однажды, когда он исчез дольше чем на десять часов, сидя без еды и воды на своем троне из опилок и умиротворенно посмеиваясь, все не закончилось тем, что отец устроил ему такую жестокую порку, что задница у него была красной еще три дня, и не мог бедняга Ульрик сесть на стул; ел и пил, стоя посреди кухни, да вздыхал тихонько, умоляя маму о пощаде.
        – Так тебе и надо, научили тебя уму-разуму!
        И она наливала ему еще немного молока в кружку и вылавливала еще одну щепку из кудрей в качестве единственного свидетельства любви (но только до тех пор, пока Ульрик бодрствовал, а ночью Жозефина осыпала его, спящего беспробудным сном, поцелуями).
        Теперь, наклонившись над Великим Планом, Ульрик улыбается, вспоминая волдыри на ягодицах. Он бы сохранил эти следы с любовью и поныне, если бы смог заключить в них весь гнев и всю заботу о своих родителях; он с любовью простоял бы на ногах всю жизнь, лишь бы знать, что у него все еще есть мать и отец.
        После полученной трепки Ульрик, конечно, успокоился, но ненадолго – подобное было выше его сил. Он больше не прятался в горах опилок, хотя поглядывал на них с вожделением издалека, иногда вздыхая и думая о своем старом и уютном тайном королевстве, но вскоре нашел другой способ развлекаться. Он просыпался рано утром и отправлялся собирать в ведра свежие, влажные опилки, которые уносил в дальнюю часть двора, где проводил потом весь день, перемешивая их с клеем, как тесто. Родители не вмешивались в дела Ульрика, потому что, пока он был на виду, на душе у них было спокойно и легко. Мальчик послушно сидел в дальней части двора, в тени забора, чуть заслоненный от всего мира ветвистым кустарником, и трудился над своими фигурами. Если бы кто-то подошел поближе и заглянул через его плечики, то увидел бы, с каким умением маленький скульптор лепил из опилок и клея куски, которые потом соединял определенным образом, мастеря небольшое тело из древесного мусора – две руки, две ноги, торс, шея, голова, – которого он назвал Ашкиуцэ [12 - Ашкиуцэ (a?chiu?a) – букв. щепочка, лучинка. – Прим. пер.] и которому
предстояло сделаться его добрым другом. Но на этом Ульрик не остановился и сотворил еще одного – Второго Ашкиуцэ, потом Третьего, и так он смастерил себе целую компанию из одиннадцати друзей, которых спрятал в дальней части двора. Чтобы их не перепутать, Ульрик сделал одному ногу короче, чем у остальных, другому оставил только один глаз, третьему стесал макушку, четвертому прилепил на спину горб; среди них были девочки и мальчики, но только он знал, кто есть кто.
        Дни напролет проводил маленький Ульрик за кустом, играя со своими приятелями: он что-то им говорил и слушал их, веселился и печалился, и казалось, что в дальней части двора проходят целые жизни, отраженные во вздохах и слезах, хихиканье и смехе мальчика, который повернулся к миру спиной. Он играл.
        – Послушай, как он смеется, – говорила мама и радовалась, что хорошо знает своего сына.
        Но потом пришла зима, и Ульрик был вынужден оставить своих товарищей на холоде, спрятанных в кустах, боясь принести их в дом.
        – Ульрик, почему бы тебе не принести свои игрушки? – спросил Хампель.
        – Потому что ты рассердишься, – сказал мальчик.
        – С чего бы мне сердиться?
        – Ну, они такие – непослушные.
        – Ой, ну что ты. Принеси их к огню, пусть погреются.
        – Ладно… они сами придут, когда совсем замерзнут, – уступил Ульрик, и Хампель улыбнулся.
        Улыбнулась и Жозефина, помешивая деревянной ложкой кукурузную кашу и поглядывая краем глаза на своих мальчиков, которые в задумчивости смотрели в окно; один из них был большим ребенком, а другой – маленьким стариком. Но прошло не так много времени, прежде чем ей расхотелось улыбаться: всего через несколько дней после начала снегопада начали раздаваться странные звуки из стен и с чердака, из погреба и даже иногда из комнаты, где они жили и грелись.
        – Хампель, у нас завелись крысы, муж мой.
        – Они укрылись от ветра, женщина.
        – А я, Хампель, не хочу, чтобы в доме жили крысы. Что, если они доберутся до кладовой?
        – Им тоже надо что-то есть, женщина.
        – Хампель, простофиля ты мой, я не хочу, чтобы они проголодались, потому что если и ты зимой проголодаешься, мне нужно иметь, что тебе дать. Иди, постучи в стены и прогони их.
        Мужчина, неустанно вздыхая и цыкая языком, начал стучать в стены, спустился с лампой в погреб, поднялся на чердак, исследовал весь дом, открыл все диваны и ящики, поднял все ковры и заглянул в каждый угол, но не нашел ни следа животных. Однако шумы не прекращались.
        – Хампель, – сказала женщина посреди ночи, – ты плохо искал.
        – Да искал я, женщина. Это все ветер.
        – А я тебе говорю, что нет. Я знаю, как звучит ветер в стенах, мы с ним подружились за те дни, что ты проводишь по уши в опилках. Я тебе говорю, что это не ветер.
        Это продолжалось и продолжалось, и от тщетных шепотов Ульрик не мог сомкнуть глаз – а потом, в одну из ночей, он сказал, лежа в своей кроватке:
        – Это не ветер, папа, и не крысы, мама. Это мои Ашкиуцэ.
        Замолчали родители, похолодели – неужели это и впрямь его куклы из опилок и клея? Нет, это крысы / ветер / крысы / ветер. Так продолжалось всю зиму, пока не потеплело и шумы не прекратились, а Ульрик вернулся к своим играм во дворе, в кустах. Но его мать с большим трудом позабыла странные звуки, похожие на шелест жестких тел за стенами, или топот маленьких ножек на чердаке; и иногда, выметая опилки, которые ветром заносило в дом со двора, она вздрагивала в испуге, представляя себе, как глазки из клея следят за каждым ее движением.
        В том году Ульрик еще сильнее пристрастился к работе с деревом и как будто стал в ней больше смыслить – Хампель с трудом мог объяснить его мастерство, потому что парнишка не желал сидеть на месте и учиться чему-нибудь у отца. Когда Хампель звал сына, чтобы показать ему, как что делать, размечать, клеить, строгать, Ульрик терял терпение через несколько минут и поступал по-своему, орудуя столярным шилом так, как ему казалось правильным, приклеивая то и там, где считал нужным, и строгая по мере необходимости – и ошеломленный плотник вынужден был признать, что получалось хорошо. Хампель радовался тому, что у него такой умелый помощник, который к тому же работал быстро и, хоть не был слишком аккуратным, сочетал доски с таким мастерством, что его отец погружался в глубокую задумчивость, подолгу вспоминая построенную Ульриком башенку в двух мирах (об этом случае он никому не рассказывал, полагая, что кроется в истории – в пространстве между буквами – опасность, ибо все хорошие истории опасны). У Хампеля уже была репутация в тех краях, но он заметил, что чем больше и лучше работает, тем дальше
простирается его слава, и заказы приходят из деревень и городов, где он сам даже не бывал. Его сын, теперь уже ученик (время знай себе течет), просил, чтобы ему платили древесиной, и, получая от отца несколько досок в неделю, проводил с ними все свободное время – сверлил, вырезал, склеивал, и таким образом мастерил в комнатах и в дальней части двора всевозможные странные шкафы с дверцами, которые открывались то в одну сторону, то в другую; кровати, которые как будто парили, потому что ножки у них были спрятаны от глаз; и игрушки, которые словно оживали, стоило Ульрику освободить их из плена тисков и стамески. Эти диковинки он продавал детям из соседних деревень.
        Но сущность Ульрика не сильно изменилась, и между его шалостями не проходило много времени. Как-то летом он тайком поменял местами все двери в доме, вместе
        с половиками. Когда родители это увидели, не сильно огорчились – просто попросили снять двери с петель и поместить каждую на свое место, в той комнате, где положено.
        – Но так и есть, мама, – сказал парнишка с озорной улыбкой. – Какова дверь, такова и комната.
        – А ну хватит ухмыляться, или получишь от меня оплеуху! – прикрикнула женщина, а потом пошла открывать двери – и едва не лишилась чувств, когда увидела, что Ульрик не соврал.
        Они вели в нужные комнаты, но те больше не были на своих местах; парнишка не просто поменял двери, но, благодаря своему неповторимому таланту, переставил в доме все помещения, перепутав порядок и расположение, вместе со всем, что было внутри. Если бы вы захотели войти в главную комнату, попали бы в кладовку, а вместо комнаты самого Ульрика – на лестницу, ведущую на чердак. Ульрик в кухне по полу катался от смеха, чуть не подавившись крошкой, и от души наслаждался своей последней шалостью, самой успешной из всех. Но вскоре он угомонился, когда родители вдвоем накинулись, задали ему хорошую трепку и собрались выгнать во двор, чтобы он там ночевал с курицами – однако, открыв входную дверь, увидели перед собой погреб, и Ульрик уже сам не знал, смеяться или плакать.
        На следующий день он вернул все на место, и дом опять сделался таким, каким должен был быть (хотя, между нами говоря, кто решает, как оно должно быть, и почему Ульрик ошибся, когда расположил комнаты по-новому?). Злой и все еще с фиолетово-синим задом от полученных тумаков, Ульрик несколько дней не выходил из комнаты. Он соорудил для себя вторую кровать, поместил ее поверх своей, и когда все получилось, его дурное настроение слегка поубавилось, ибо он сумел добиться задуманного: доски были уложены таким образом, что, если потянуть за них, открывалась дверь, через которую можно было выбраться не только из комнаты, но даже из дома, однако парнишка понятия не имел, куда она вела. Дверь открывалась на равнину с несколькими возвышенностями, и, проведя весь день среди этих холмов, он глядел на далекие города, сокрытые в тумане и отраженные вверх тормашками в облаках на горизонте. Он словно спал с открытыми глазами, мечтая о новых жизнях. Вечером возвращался в свою кровать с травой в волосах и исцарапанными коленками, как раз вовремя, чтобы с поддельным ворчанием получить свой ужин и кружку с молоком.

* * *

        Ульрик поменял свечи и закинул ноги на стол. Закрыл глаза и прислушался к звукам, что доносились сверху, будто стекая по ступенькам, – то были голоса учеников; во дворе мастерских разожгли костер. Трудовой день закончился.

* * *

        Первые серьезные дела Ульрика начались задолго до того, как слава его отца прошла по всему уезду, и мастер уже не знал, на сколько частей разорваться. Хампель взял еще двух подмастерьев и с одним из них поехал на окраину Порты, где ему заказали построить мост над рекой. Порта дала ему деньги и подручных, и он начал возводить мост над коварной излучиной. Сын остался дома с новым подмастерьем.
        – Ульрик, – сказал ему отец перед отъездом. – Доски там, гвозди там, а клей вон там. Я хочу, чтобы вы с новым парнем построили вторую мастерскую, поменьше, рядом с моей.
        Мальчик сразу приступил к работе и начал рисовать планы в своей тетради, линии, точки и заметки, которые новый подмастерье с трудом мог расшифровать, потому что Ульрик не использовал слова, цифры и знаки, знакомые плотникам, но придумал свой собственный язык, помогающий придавать форму невысказанным ощущениям, которые рождались в нем, когда он брался за дело.
        Ульрик и его мать видели Хампеля только поздно ночью, когда тот возвращался с моста.
        – Что с тобой, Хампи? Устал?
        – Нет, Жози, расстроен. Это пройдет.
        Ульрик слушал через стену, как отец рассказывал о бедах на стройке, о ссорах с каменщиками, поднимающими опоры, о трудностях миссии, об обманчивой воде. Потом отец выходил из дома, и – Ульрик тайком следил за ним через окно – шел к новой мастерской, еще не законченной, и стоял там в траве, глядя на нее с удивлением. Он стоял там долго, прижимая к лицу кулаки, и лунный свет озарял его спину, а потом холод овладевал им и вынуждал вернуться в дом.
        – Видел, что построил твой сын?
        Но Хампель молчал и, придвинув светильники поближе, еще несколько часов мучился над планами моста, щуря глаза и сгорбив спину.
        Проходили недели, и мастерская Ульрика становилась все красивее. Рядом со старой, отцовской, она выглядела так, словно ее вырвали из строя Королевских Мастерских (которые, однако, Ульрик никогда не видел): величавая островерхая крыша, устремленная к небу, толстые, тяжелые опоры, всевозможные помещения, беспрепятственно переходящие друг в друга, – и подмастерье не переставал чесать в затылке, задаваясь вопросом, как же они сумели такое построить, если им предоставили так мало древесины. Мастерская была замечательной и, справедливости ради, выглядела крепкой, но настоящее чудо заключалось в другом. Весь день зеваки тянули шеи из-за забора, и всю ночь Хампель ломал пальцы перед чудом, на которое оказался способен Ульрик.
        Мастерская как будто парила.
        Я говорю «как будто», потому что сам Ульрик опровергал обвинения (негромкие) в колдовстве, показывал свои планы и тыкал пальцем в нужные места, только вот никто, кроме него, их не понимал. Мастерская не парила над землей, но опиралась на столбы, расположенные таким образом, чтобы их не было видно, с какой стороны ни посмотришь – стороны растворялись в воздухе, и надо было забраться под мастерскую и посмотреть на людей, которые таращились на нее, чтобы разглядеть опоры.
        Весь день приходили люди, чтобы поздравить Ульрика, но мальчик не чувствовал радости, так как видел, что отец его подавлен и не спит ночью, слышал доносящиеся из закоулков слова, шепоты, терзания и плач Хампеля. Он услышал, как отец плачет впервые за несколько месяцев после начала строительства моста, когда из-за его ошибки – которую он не признал – только что возведенная часть рухнула вместе с одним рабочим, которого тотчас же поглотила бурлящая, разлившаяся после дождей река. Бедолагу вытащили вечером из-под мельницы в соседнем селе – мертвец остановил ее, застряв в большом деревянном колесе.
        – Жози, я десятый плотник, которому поручили строить эту проклятую штуку, но я не думаю, что справлюсь.
        – Ты справишься, мой Хампель, как же иначе! Тебя выбрали не просто так.
        – Да, но они ошиблись, женщина. Ты видишь, на что способны руки Ульрика? Благодаря ему, Жози, мы стали известными, а не мне. Может, мне стоит взять его с собой, пусть бы помог…
        – Даже не думай об этом! – взмолилась женщина. – Там слишком опасно для него. Лучше откажись. Если хочешь, иди завтра и скажи им, что ты не можешь, что это слишком сложно, что над этим изгибом русла никогда не будет моста.
        – Я не могу, Жози, я уже слишком глубоко в этом увяз. Денег слишком много, и унижение было бы слишком большим.
        – Но…
        – Ну ладно, теперь дай мне поработать. Я должен работать…
        – А спать не ляжешь?
        – Дай мне поработать.
        Ульрик слушал эти слова, всегда одни и те же, пусть иной раз они и звучали в другом порядке, и произносили их то более глубоким голосом, то более пискливым, сдерживая комок в горле от подступающих рыданий или горечь в душе. Он подслушивал, прижавшись ухом к стене, и смотрел через окно на новую мастерскую. На следующий день Ульрик пошел к матери и стал просить, чтобы она отпустила его на мост – хоть поглядеть, что там делается, поучиться у отца. Жозефина влепила сыну такую пощечину, что он согнулся пополам, потому что мать нельзя обмануть такой ерундой, и отправила его в свою комнату. Через стену женщина услышала, как он что-то шепчет, задыхаясь от плача.
        – С кем ты разговариваешь, Ульрик?
        – С Четвертым Ашкиуцэ и Пятым Ашкиуцэ.
        – Ох уж эти твои Ашкиуцэ…
        Но разве пощечина когда-нибудь успокаивала упрямого ребенка? Подстегиваемый и воодушевленный человечками из опилок, Ульрик оделся посреди ночи, когда мать уже храпела, а отец погрузился в планы, и отправился сам поглядеть на стройку, убедиться в злобности реки, коварстве камней, узнать, как выглядел мост, который разрушал душу его доброго родителя и не давал ему покоя. И, увидев его, Ульрик понял, что труд над этой рекой был того сорта, который ты либо одолеешь, либо он одолеет тебя.
        Он провел целый час в оглушающем шуме воды, что текла по каменистому изгибу русла, рисуя в мыслях планы, стараясь все запомнить на будущее, а потом ушел и тайком пробрался в дом и кровать. Из-за стены не доносилось ни звука – отец заснул, уткнувшись лбом в чертежи. Той ночью при свете луны маленький Ульрик начал переносить на бумагу план нового моста.
        Ему потребовалось несколько ночей и еще одно тайное путешествие, чтобы все подготовить, и однажды ночью, когда Хампель спал, закинув на стол ноги в ботинках, на опасно накренившемся стуле, словно намереваясь расстроить отца, Ульрик подсунул свои листы между теми, что были разбросаны по всему столу, испещрены каракулями, кляксами, похожими на большие зловещие язвы, и желтыми волдырями из расплавленного воска.
        Ульрик никогда не говорил об этом, хотя был убежден, что Хампель знал, кому принадлежали эскизы, но с того дня сын никогда не слышал, чтобы отец плакал – наоборот, тот выглядел более спокойным и безмятежным. Он поздравил сына с мастерской, которая словно парила над землей, и – как вспомнил вдруг Ульрик, ныне склонившийся над планами важнейшего из инженерных сооружений глубоко в брюхе Королевских Мастерских – бросил долгий взгляд, молчаливый и осмысленный, как будто вкладывая в него всю любовь, что хранил в себе; точно так же Ульрик посмотрел на него, но не сказал ни слова, потому что отцу и сыну, как известно, трудно говорить о любви, но для взглядов всегда найдется место (а если нет, надо сделать так, чтобы нашлось).
        Но о планах моста, завершенного всего через четыре недели после всего этого, они никогда не говорили, хотя о нем болтали другие, восхваляя бескрайнее мастерство и талант Хампеля из Трей-Рэскручь, который, помимо того что знал свое мастерство настолько глубоко, что стал первым, кому удалось соорудить мост на столь опасном повороте реки, имел еще и славное семя – ибо, как говорили все, Хампель зачал Ульрика, который строит парящие в воздухе хижины (ступайте и посмотрите!). Успех Хампеля принес плоды, поскольку Королевский дом Порты надеялся, что тот мост откроет новые торговые пути, и они облегчат экономику города, подстегнут торговлю, которая обычно избегала этих краев, предпочитая те, что были дружелюбнее, с ровными мостами и дорогами, но располагались гораздо дальше. Ночью Ульрик часто просыпался от металлического звука, с которым считали и пересыпали из одного кошеля в другой деньги, а еще он заметил, что одежда стала лучше, еда – вкуснее. Казалось, все идет отлично, пока однажды на пороге дома не появились четверо мужчин из Порты и попросили увидеть Ульрика.
        Жозефина начала трястись и громким голосом спрашивать снова и снова:
        – Что опять натворил этот сопляк?.. Что он натворил?..
        Хампель принял их в доме с водкой и пирогами, спросил для начала, чего им надо – ведь ребенок легко мог испугаться четырех мужчин, одетых с ног до головы в черное, в кольчугах, со скошенными бородами и руками, мозолистыми от трудов в Королевских Мастерских (или на поле боя?).
        – Мы явились по поручению Великого Инженера Порты, Аль-Фабра Третьего, чтобы пригласить Ульрика пойти к нему в ученики.
        Сердце женщины тотчас же превратилось в кусок льда, и она чувствовала, как он бьется внутри, касаясь прочих, горячих органов, но Хампель не опустил глаза, а спросил лишь одно:
        – Так надо?
        – Это королевский указ, – прозвучало в ответ. – Его приняли без участия Великого Инженера – призыв исходит прямо из спальни КороляКоролевы.
        Тот холод, что поселился в сердце Жозефины, частично перешел и к Хампелю, который знал, что такому приказу нельзя противиться – разве что ценой всего состояния, а возможно, и жизни.
        – Сколько это будет стоить нам в год?
        – Нисколько. За него будет платить Порта.
        – И как долго его там продержат?
        – Ученичество у Аль-Фабра длится семь лет, но с таким талантом, как у него, про который уже узнала вся страна, мы надеемся, что он справится быстрее и вскоре начнет заниматься работой, за которую платят.
        Хампель и Жозефина кивали, как две тряпичные марионетки, которыми управляет невидимый кукольник: мужчина двигал головой то вверх, то вниз, а женщина трясла ею из стороны в сторону. В конце концов они привели Ульрика, и на лице у мальчишки была такая широкая улыбка, что от нее, наверное, было больно.
        – Опять подслушивал? – спросил Хампель, и Ульрик кивнул, дескать, да.
        Мужчина улыбнулся и сказал (зная то, что было известно лишь им двоим, хоть они об этом никогда не говорили):
        – Ты станешь потрясающим инженером.
        Жозефина начала плакать, уткнувшись лицом в тряпку. На следующий день на рассвете Ульрик, обзаведшийся новым гардеробом, отправился в сопровождении Хампеля в Порту, чтобы стать учеником в мастерских Великого Инженера Аль-Фабра. Он не знал о том, как его мать плакала по ночам, о безупречной чистоте, которую она навела в комнате сына просто ради того, чтобы посидеть еще несколько минут в окружении вещей ребенка, он не знал о гордости и тоске Хампеля, как тот вечер за вечером с нежностью водил пальцами по планам моста, нарисованным не его руками, но руками Ульрика, о пустоте и спокойствии, которые иной раз нисходили на их опустевший дом – лишь кукушка пела где-то неподалеку, и огонь потрескивал по вечерам, когда в селе Трей-Рэскручь становилось холоднее. Не знал он и о том, что случилось с Ашкиуцэ с Первого по Одиннадцатый – а если бы узнал, очень бы развеселился! – их Жозефина обнаружила в дальней части двора, в кустах, где привык играть Ульрик, принесла в дом и красиво рассадила на полке в комнате мальчика, но уже на следующий день они оттуда исчезли. И когда мать Ульрика пошла к кусту с комком в
горле, дрожа от страха, она обнаружила их на прежнем месте – лежали они, плотно прижимаясь друг к другу, словно вырезанные из дерева фигурки замерзших детей.



        О пробужденных к жизни костях мертвого возлюбленного не говорят

        Когда Палма пришла в себя после обморока, она увидела лицо отца, который склонился над ней в испуге. Вокруг гомонили сестры. Девушка вспомнила, будто в тумане, голос Бартоломеуса – и задрожала от страха.
        – Что с тобой? – услышала она старика. – Что случилось, сердечко мое?
        Палма попыталась что-нибудь сказать, но не сумела. Ее нашли лежащей на пороге; Илена услышала грохот, но не обратила на него внимания – а потом, через несколько минут, когда села в постели, увидела ноги сестры в одной комнате, а голову в другой. Разбудила сестер, и ворвался в дверь дед; они трясли Палму, брызгали на нее водой. Лишь когда страх начал спадать, все заметили, что гостья ушла. В печи все еще тлел огонь, но от женщины не осталось и следа.
        Они положили Палму на сундук, где спала гостья, и поднесли к ее носу уксус. Палма вздрогнула и в недоумении огляделась по сторонам, а первым словом, которое она произнесла, было:
        – Бартоломеус…
        Испуг превратил ее лицо в уродливую маску с вытаращенными глазами, искаженным от отвращения и тоски ртом, бледными щеками и лбом, изборожденным горестями.
        – Что случилось, моя девочка? – спросил старик.
        Ищущий взгляд Палмы устремился мимо отца и сестер в комнату, что виднелась за ними, в отчаянии проник в каждый уголок. Она спросила:
        – Где? Куда?..
        – О ком ты, Палма? – спросила Сивана. – О паломнице?
        – Нет… Да… – проговорила Палма.
        – Я не знаю, – ответила сестра. – Похоже, она ушла посреди ночи, не сказав ни слова.
        – Илена, – велел отец, – проверь-ка, все ли на месте.
        Пока Илена рылась в сундуках и изучала полки, Ана и Сивана вывели Палму на крыльцо, чтобы она почерпнула сил в утренней прохладе. Позади раздался голос отца:
        – Откройте потом все окна, чтобы вышла эта вонь. – С этими словами он пошел к себе, чтобы забрать топорик и вернуть на положенное место.
        – Эй, сестрица, что с тобой? – спросила Сивана.
        Палма посмотрела на нее, на Ану, огляделась по сторонам – в каждом ее жесте по-прежнему таился испуг, – а потом некоторое время поразмыслила над тем, что могла рассказать. Она увидела кости Бартоломеуса. Живые кости… Паломница заговорила его голосом. Паломница ушла и забрала его с собой. Ушла с ее любимым! Но как, спросила себя Палма, как же ей о таком рассказать? Нет, надо молчать – о пробужденных к жизни костях мертвого возлюбленного не говорят, сказала себе девушка и вместо этого с плачем повисла на шее у сестер.
        – Ты ударилась? – спросила Ана, и Палма медленно покачала головой, все еще продолжая тихонько плакать.
        Это был просто дурной сон, сказала она себе, но тут же затрясла головой: нет. А потом подумала: «Неужели?»
        Она лежала в постели весь день, читая всевозможные истории в узлах деревянных балок на потолке, и все это время то и дело кто-нибудь (то Ана, то Илена, то Сивана, то отец) с благоговением ее целовал то в лоб, то в щеку; они приближались к ней, как к мощам или к святому при смерти. Но Палма, глубоко погрузившись в молчание, готовилась не к смерти, а к жизни – новой, в которой, как она подозревала, ее любимый был жив. Он умер, да, и все-таки был жив. Он находился где-то на Ступне Тапала, точно не слишком далеко, и она надеялась увидеть его снова. Она воображала, каким будет на ощупь тот кулак из костей, лишенных плоти проклятым Таушем, и как прикоснется губами к обнаженным зубам на черепе, как пальцы скелета лягут в ее ладонь. По коже бежали мурашки, но это были какие-то новые ощущения. Она боялась скелета, который видела всякий раз, когда закрывала глаза, но вместе с тем чувствовала к нему любовь, думая о том, что эти же самые кости были с ней, когда Бартоломеус еще жил и они были близки. Время от времени Палма смотрела в окно и видела, что небо постепенно темнеет. Про паломницу она больше не
думала, ей на нее теперь было наплевать. Она просто знала, что с наступлением ночи ей придется кое-что сделать.
        Она дождалась, пока все заснут, и тихонько вышла на крыльцо. Пошла в сарай и взяла – осторожно, чтобы не произвести никакого шума – мотыгу, а затем направилась к месту упокоения своего возлюбленного. Мир вокруг казался встревоженным, словно на могиле Бартоломеуса охотились друг на друга какие-то ночные животные. Палма огляделась по сторонам, никого не увидела и начала копать.
        Она выбрасывала землю из ямы то в одну сторону, то в другую и – я точно знаю – сошла с ума. Это был тот род безумия, что рождается от любви, близкой к смерти, когда ты готов убивать и воскрешать, а затем снова убивать и снова воскрешать, и все из-за обуревающих тебя страстей. Через несколько минут напряженных усилий Палма наткнулась на мешок, в котором похоронила кости Бартоломеуса. Ударила по нему раз, другой – внутри все еще что-то было. Она вытащила мешок, встряхнула: кости. Озадаченная и сердитая, Палма высыпала их на землю и начала перебирать. Безысходность уступила место надежде, а затем – радости, когда она заметила, что кости не человеческие, а звериные; значит, поняла Палма, это все дело рук паломницы – да, она сделала так, что Бартоломеус восстал из могилы. Возлюбленный Палмы жив!
        Она сложила кости в мешок, бросила его в яму и накрыла землей. Думая о великом жесте любви, совершенном паломницей, вернулась в дом и наконец-то легла спать, умиротворенная, зная, что ее мужчина где-то в селе, не слишком далеко, надеясь, что он к ней вернется, предполагая цели, веря в лучшее. Она заснула, и пришел к ней сон. Как будто вдвоем с любимым скелетом странствовали они по Ступне Тапала, разъезжая в кибитке, доверху нагруженной человеческими шкурами, направляя лошадь к огромной пропасти, что разверзлась в сердце Мира. Она была так счастлива во сне, что одинокая слезинка скатилась по ее щеке. Палец, лишенный плоти, стер ее. Палма улыбнулась, не просыпаясь.

* * *

        На рассвете Гагу снова появился у ворот.
        – Дед! – крикнул сосед и, увидев, что его заметили, начал махать руками, как припадочный.
        У его ног стояла бутыль вина в оплетке.
        – Что такое, Гагу?
        – Как дела у твоей гостьи?
        – Ушла она.
        – Вот прям взяла и ушла?
        – Ага. Ни тебе до свиданья, ни тебе спасибо. Пока весь дом еще спал.
        – Она что-нибудь с собой унесла?
        Старик помотал головой, дескать, нет.
        – Может, вернется, – предположил Гагу.
        – Не вернется. Зачем ей это?
        – Ну, она же не совсем ушла.
        Дед нахмурил брови и аккуратно взял Гагу за руку.
        – Ты на что намекаешь?
        – Мисса сказала, что видела ее на окраине деревни. Дескать, бродила растерянная, как привидение. Когда ее спросили, кто такая и чего ищет, скрылась в кустах и убежала в лес.
        – И ты уверен, что это она, Гагу?
        – Она, она, Эберт тоже ее видел. Он пришел и мне рассказал, но не отважился перейти улицу и позвать тебя. Ты же знаешь, он у нас блаженный.
        – И что он сказал?
        – Что она бродила кругами у мельницы в другом конце села.
        – Хм.
        – А знаешь, что меня больше всего сбило с толку?
        – Хм?
        – Что Эберт видел ее в полдень.
        – И что?
        – Так ведь Мисса тоже видела ее в полдень, но на противоположном конце села. Что ты на это скажешь?
        – Мэй, Гагу, ничего я не скажу, – ответил старик и опустил глаза, подавленный.
        Гагу тихонько ткнул ногой бутыль.
        – Я тебе ее уступлю за три каштана с половиной. А на это что скажешь?
        – Мэй, Гагу, ничего я не скажу, – повторил старик и ушел во двор, оставив соседа с бутылью на дороге.
        Он позвал Сивану и отвел ее в свою комнату.
        – Доченька, – сказал он, вытаскивая топорик из-под кровати, – бери это и положи у вас в комнате между кроватями. Я пойду к Тармошу и куплю еще два-три, поменьше.
        – Но что случилось, папа?
        – Ничего, козочка моя, просто я дряхлею с каждым днем, а дороги спокойнее не становятся, всякие безумцы по ним бродят. Держите их у себя. Я иду к Тармошу, он даст мне что-нибудь хорошее, и я скоро вернусь. До той поры присмотри за девочками.
        Старик ушел, и хотя Сивана ничего не сказала сестрам, они, сами того не осознавая, заразились друг от друга страхом, и в конце концов вышло так, что сбились в кучу во дворе, прячась друг дружке за юбку. Сивана озиралась по сторонам со страхом, Палма – с надеждой, Илена вообще никуда не смотрела, потому что была влюблена, а любовь лишает зрения и разума. Но эти поиски и слепые мечты прервал внезапный ужасный шум на чердаке дома. Девушки прижались друг к дружке, слушая звуки, с которыми многоножка билась о стены, и вопли жуткой боли. Илена, помня о проклятой голове существа, начала дрожать и плакать. Мучения многоножки не продлились долго, над домом и двором воцарилась тишина. Девушки оглядывались вокруг, чтобы посмотреть, не слышал ли кто-нибудь из соседей, но на улице было тихо, в окнах за заборами никого. В доме раздался грохот, а потом еще один, и, наконец, они услышали, как люк на потолке захлопнулся. Они простояли еще несколько минут, обнявшись посреди двора, а потом Сивана решила войти.
        – Нет, – сказала Палма. – Пусти меня.
        – Но, Пал…
        – Нет, я пойду. Это моя вина.
        – Все пойдем, – решила Сивана, но почувствовала, как Илена вцепилась ей в руку крепко сжатыми пальцами, увидела искаженное ужасом лицо сестры – и оставила ее во дворе.
        Сестры медленно вошли в дом и украдкой проследовали к порогу своей комнаты. Вокруг царила тишина, и единственное, что было новым – острый запах существа с чердака. И тут они впервые увидели Мириапода, чердачную многоножку. Его гигантское тело несколько раз обвивалось вокруг себя, и у него были сотни – а может, тысячи – маленьких и острых как иголки ножек. Черную шкуру местами покрывали желтые чешуйки, а в челюстях, сжатых от предсмертных мук, застряли между острыми клыками осколки костей. Палма содрогнулась до глубины души, когда увидела эти кусочки и поняла, что кости могли быть человеческими.
        До той поры Палма и Сивана не видели многоножку. Они ее слышали, да, еще с первых дней после смерти Бартоломеуса, потому что Чердачный Мириапод рождается только в тех домах, где недавно поселилась великая печаль – а во всей Ступне Тапала не было горечи сильнее той, которую испытывала скорбящая Палма. Говорили, что Чердачный Мириапод не уходит, пока человек, одолеваемый напастью, не испытает радость вместо огорчения, или пока тварь не прогонят из дома. Обо всем этом они узнали позже, от тети Сафты, когда поняли, что шорохи, шуршание и завывание на чердаке производит Мириапод, которого в деревне не видали уже несколько десятилетий. Только Илена столкнулась с тварью в первые дни: ничего не подозревая, поднялась на чердак за каким-то барахлом и увидела многоножку, которая пялилась на нее из мрака бешеными глазами. В то время Мириапод еще был небольшого размера и цвета желтой охры, но все равно накинулся и впился клыками в руку девушки. Теперь, выросший и потемневший, он лежал мертвым на полу комнаты, стиснув челюсти, а чуть ниже виднелась дыра, из которой уже начала вытекать вонючая паста лилового
цвета.
        – Что там? – дрожащим от страха голосом спросила Илена, оставшаяся во дворе.
        – Он дохлый, Илена. Мы от него избавились, – ответила Сивана.
        Когда старик вернулся с двумя топориками, он обнаружил, что девушки вытащили в сад мешок с чем-то твердым и тяжелым, и очень обрадовался, узнав, что Чердачный Мириапод сдох, пока его не было дома. Он обнял дочь и, целуя ее в лоб, беспрестанно шептал:
        – Ох, Палма, Палма… Как хорошо, что это закончилось…
        Они закопали существо в саду, и улыбки не сходили с их лиц весь день, а ночь была тихой и полной хороших снов. Но не для Палмы, которая то засыпала, то просыпалась в ожидании возлюбленного. Ей даже померещились какие-то тени за окном, как в тот раз, когда паломница тайком пробиралась через сад, но потом она задремала. Снова проснулась и уставилась во тьму, читая в ней, пытаясь сделать ее прозрачной, как в детстве, когда думала, что мрак – это просто занавеска. Она смотрела долго, пока черный не отделился от черного, и в тех местах, где в воздухе осталась пустота, не проступили серый, белый и желтоватый, а в тишине, пришедшей на смену завыванию многоножки, не звякнули кости и не зашуршало одеяние. Глазами, горящими от усталости, она продолжила пронзать тьму, как будто раздвигая веками покров ночи, обнаруживая в нем скелет, укутанный в черно-серую робу, – и этот скелет приложил палец со сломанной фалангой ко рту. Если бы там была плоть, Палма увидела бы губы, призывающие к тишине, и могла бы их поцеловать.
        Палма встала и посмотрела на мужчину, который отделился от тени и пошел к ней. Ее сердце продолжало яростно биться, но одновременно словно замерло. На самом деле все как будто застыло на месте, и это место вырвалось из-под власти времени, которое перестало течь – Палма была с Бартоломеусом, и когда она приняла его в свою постель, они стали БартоломеусПалмой. Она чувствовала холод костей, вдыхала запах земли и плесени, застрявший в складках одеяния; Бартоломеус ее обнимал, и груди Палмы прилипали к обнаженной грудной клетке скелета, соски проникали меж ребер, как будто целясь в сердце, которого больше не было на месте. Охваченная эмоциями, она прильнула лицом к его черепу, поцеловала зубы, обнаженный подбородок, пустые глазницы, лоб. Бартоломеус крепко сжимал ее в объятиях, и Палма опять стала полностью счастлива – как в те месяцы после появления ученика Мошу-Таче у ее ворот. Теперь у него не было плоти, чтобы кусать ее, как в ту первую ночь, не было волос, чтобы за них тянуть, не было бедер с румяными, щедрыми богатствами, которые она приняла бы в себя, как тогда; от Бартоломеуса осталась лишь
горстка холодных костей, но это были ее кости, и они, как думала Палма, были с ней в самом начале. Только это имело значение. Она погружалась все сильнее в объятия скелета, плавилась, а потом бросила взгляд на окно и увидела, что за стеклом стоит молчаливая паломница и смотрит на них.
        – Палма? – спросила в полусне Ана, не открывая глаз. – Ты в порядке?
        Палма натянула одеяло поверх головы Бартоломеуса и прошептала:
        – Да, Ана. Я в порядке. Спи.
        Палма поцеловала своего возлюбленного и, против собственной воли, задремала, охваченная сном и окутанная мечтами, которые забыла в испуге от пробуждения, через несколько часов, когда почувствовала, что Бартоломеус выбрался из ее объятий. Она хотела что-то сказать, но побоялась разбудить сестер, так что просто крепко сжала кости своего любимого, в отчаянии глядя в пустые глазницы. Череп наклонился и молча поцеловал ее в лоб, и в этом жесте пролились миллионы слов, написанных так быстро и плотно, что Палма и за целую вечность не расшифровала бы их смысл, их суть, подобную черному следу, в котором Бартоломеус вернулся к ней.

* * *

        – Фу, что это за вонь? – спросила Илена, проснувшись, и широко открыла все окна.
        Палма ласкала подушку рядом с собой, радуясь – она даже не помнила, когда такое было в последний раз, – что вслед за ночью наступил новый день. Старик сообщил им, что хочет отпраздновать обновленный покой их дома, устроив пир во дворе для нескольких соседей и родственников. Они все утро трудились, накрывая стол под орехом, и девушки – там отщипнули, там глотнули – развеселились сверх меры, да знай себе прыгали вокруг пожилого отца, который и сам не мог сдержать смех и радость, видя их такими. Даже Палма в конце концов рассмеялась, как будто позабыв о плохом, и от этого старик так наполнился счастьем, что дочери пришлось вытереть ему слезы платочком и прошептать на ухо:
        – Ну хватит, папа, а то придут гости и увидят, что ты плачешь.
        – Ох, доченька моя, доченька…
        Пришли тетя Сафта и дядя Варорон, кузены Инн и Альбертим, доктор Хапу и его жена, которую называли Хапа, Гагу и его трое сыновей и еще трое соседей, которых застигли врасплох, привели и усадили за стол силой. Ели много, пили еще больше, и хотя сыновья Гагу занялись тем, что неуклюже строили глазки девушкам, их отец завел разговор о гостье-паломнице, опять поведав о том, что Мисса и Эберт видели ее в двух местах одновременно; Сафта кивала и цокала языком, проклиная учеников со всей Ступни Тапала, говоря между двумя кусками и тремя глотками, что они лишь приманивают зло и не’Мир. Доктор Хапу призывал к здравому смыслу и твердил, что такого быть не может, но был уже наполовину пьян (и потому ему пришлось повторить свои слова несколько раз, поскольку их-то не удавалось выговорить как следует, но никто его не слушал). Только дед молчал и улыбался: его не интересовало, что говорили люди про женщину, которая уже покинула их дом, как и лихо с чердака.
        Когда Палма встала, чтобы пойти в уборную, и, выйдя со двора, бросила взгляд на могилу Бартоломеуса, она увидела паломницу, которая пряталась за деревом в дальней части сада. Девушка остановилась, и женщина устремила на нее ищущий взгляд белых глаз из-под капюшона.
        – Эй, что тут? – раздался голос за спиной.
        Палма повернулась и увидела одного из парней Гагу. Он пошел за ней следом. Девушка снова посмотрела на женщину, но та исчезла.
        – Ничего, – сказала Палма. – Чего тебе надо?
        – В уборную, – ответил сильно нетрезвый парень.
        – Сперва я пойду.
        – А что, мне с тобой нельзя? – спросил он и ухмыльнулся, обнажив пожелтевшие зубы.
        – Можно, почему бы и нет, только вот у меня громкий голос, и мой отец только что купил два топора.
        Парень сохранил туповатое выражение лица, скривился и рассмеялся с шипением сквозь кривые зубы. Он вернулся к столу. Палма опять посмотрела на могилу Бартоломеуса, но женщины там не было.
        После дня – ночь. Палма пылала под одеялами, ожидая любимого во тьме комнаты. Она сняла ночную рубашку и лежала голая, натянув покрывало до подбородка. Ждала и ждала, но подкрался сон, и она не заметила ни того, когда задремала, ни того, когда скелет пробрался в постель – просто открыла глаза посреди ночи, и оказалось, что она обнимает любимого, который уже рядом и крепко прижался к ней. Спал он или бодрствовал, Палма не понимала; скелет не имел ни век, которые могли быть открыты или сомкнуты, ни легких, которые поднимали и опускали грудь, ни горла, чтобы храпеть, как это делал ее старый отец в соседней комнате.
        Она покрыла его поцелуями и стала ласкать кости под робой, изъеденной молью. Шепотом, чтобы не разбудить сестер, рассказывала ему обо всем, что случилось, что она видела, чувствовала – вольно и невольно, – не сомневаясь, что Бартоломеус слушает ее, улыбается и радуется, пусть у него не было ни ушей, ни губ, ни сердца. Бартоломеус только время от времени шевелил головой или касался костяной рукой лица девушки, даруя ей холодную ласку. Там, где ее касался любимый, Палма ощущала приятный жар.
        Так она и заснула, шепча, но проснулась опять же ночью, всего несколько десятков минут спустя, от других шепотов. Вздрогнула, заметила склонившийся над ними силуэт женщины. Из ее бледных губ лились на лоб Бартоломеуса тихие слова. Палма подалась ближе, прислушиваясь, но сразу поняла, что женщина говорит не на ее языке, а на том, которого она никогда не слышала, и звучал он так, словно каждое слово было вывернуто наизнанку. Палма оставила ее в покое, позволив и дальше шептать, а сама огляделась по сторонам, опасаясь, что проснутся сестры. Но речи паломницы все лились и лились искаженным потоком над кроватью, и в конце концов Палме хватило времени лишь на то, чтобы перецеловать любимому все костяшки пальцев. А потом Бартоломеус ушел, и дом проснулся.
        И вот так у дней и ночей появилась своя логика, новая: днем Палма хлопотала по хозяйству, стараясь вздремнуть по возможности, чтобы растаял иней бессонных ночей, а когда восходила луна, она почти все время бодрствовала и шептала Бартоломеусу все, что шло на ум. Время от времени она ждала его в сарае, где обнажалась, прижималась к скелету и терлась о него, вложив один-два пальца меж бедер, пока не вспыхивала и не истекала на кости Бартоломеуса, дрожа в его объятиях от холода и удовольствия. Но паломница появлялась всякий раз, и перед рассветом всегда проводила один-два часа, неудобно согнувшись над скелетом, что-то ему нашептывая на своем вывернутом наизнанку языке.
        Шли недели, и Палма хорошела, ела больше, улыбалась чаще, мечтала о важном и надеялась на лучшее: хоть ей и было трудно жить тайной жизнью, которую она начала, но так было лучше, чем не жить вообще или жить в печали, ночи напролет слушая, как возится наверху Чердачный Мириапод.
        Но череда тайных ночей и дней прекратилась, когда однажды во тьме Палма ждала своего любимого напрасно. Через несколько часов она вышла во двор и осмотрелась; направилась в сад и издалека увидела, как движутся тени над могилой Бартоломеуса. Приблизившись, Палма увидела, как женщина ходит вокруг скелета, словно бледная луна рядом с мертвой планетой. Ночное светило окрашивало их тела в оттенки тифозной горячки, а жесты казались Палме какими-то незавершенными, больными. Приблизившись, она услышала голос паломницы, и слова ее текли шиворот-навыворот ожесточеннее, чем прежде. Она плевалась фразами, звуками, как будто один из подлинных языков Ступни Тапала переродился в ее устах в гной.
        – Почему ты не пришел? – спросила Палма, а потом взглянула на женщину. – Почему он не пришел?
        Женщина остановилась, и над садом повисла тишина. Бартоломеус огляделся по сторонам, и в первый раз с того момента, как он восстал из мертвых, его кости казались лишенными жизни.
        – Бартоломеус должен уйти, – сказала женщина.
        – Нет, – проговорила Палма. – Нет, нет. Он не должен никуда идти. Здесь его дом, здесь его место. Смотри…
        Она указала на яму, на дом, на свое сердце, на все вокруг – только не то, что находилось за забором; нет-нет, ну зачем скелету весь этот огромный мир?
        – Смотри, – повторила Палма, и слова ее утонули в слезах.
        – Палма, Бартоломеус больше не твой и не мой. Бартоломеус принадлежит другой хозяйке, а наши империи рухнули. Мое королевство жизни в упадке, как и твое королевство любви. Теперь Бартоломеус шагает под знаменем другой королевы, к триумфу королевства истины. Бартоломеус Костяной Кулак теперь принадлежит Великой Лярве, и место его – в Мире, но служит он благу над’Мира.
        – Но…
        Палма ничего не понимала; она дрожала и плакала.
        – Это вервия судьбы, на которых висит Тапал с петлей на шее, это более крупные и важные миссии, чем даже те, что выполняю я. Не говоря уже о твоей миссии, суть которой – любовь мирская, мимолетная, как и все, что человеку подвластно. Череп Бартоломеуса теперь полон шепотов над’Мира, и пришло ему время отправляться в Мир, чтобы рассеять их по нему.
        – Но… куда? Куда вы отправитесь?
        – Сначала туда, где распахнется проход между мирами, где истина покажет свой лик. Это место сейчас зовется Мандрагорой.
        Палма разрыдалась и проговорила, икая:
        – Я… тоже… пойду…
        – Нет, Палма, ты не можешь пойти с нами. Но ты получишь еще одну ночь с любимым. Используй ее так, как сочтешь нужным.
        Палма рухнула к ногам скелета, обняла его голые кости, поливая их слезами и соплями; женщина ходила вокруг них кругами, охраняя их от Мира. Над кронами деревьев уже показалась заря, поэтому паломница положила холодную ладонь на плечо девушки и прошептала ей на ухо:
        – У каждого человека есть своя цель, и у над’Человека она тоже имеется. Слово только одно, но нас много, слишком много, и миров много, слишком много.
        Женщина и скелет бросили Палму и исчезли в густой зелени сада; девушка осталась одна, вытирая слезы со щек. Вернувшись во двор, она заметила отца на крыльце. Увидев, что она плачет и выходит из сада, где похоронили ее любимого, старик опечалился и повесил голову. Палма прошла мимо него, и старик, оставшись в одиночестве, прислушался к тишине на чердаке и с облегчением сказал себе, что Мириапод все-таки покинул их дом навсегда.
        Палма весь день лежала больная, и ее оставили в покое. Они привыкли, что время от времени она не встает с постели, охваченная воспоминаниями и сожалениями, которые проявляли себя в виде кист под кожей, крошечных розовых язв, слабом голосе и дыхании, отдающем гнилью. Они подходили к ней, целовали, давали попить чаю и цуйки [13 - Цуйка – румынский крепкий алкогольный напиток. – Прим. пер.], кончиком пальца заталкивая между зубов кусочек хлеба, пропитанный молоком, говорили с ней, ждали и слушали, но Палма молчала, обратив взгляд внутрь себя, по-видимому, разрывая выжженные горизонты земли, которая могла быть в другом мире, в другие времена, кожей женщины. Чем сильнее день клонился к закату, тем заметнее уменьшалось тело Палмы, и взгляд ее от страха и отчаяния делался все более безумным.
        Когда остальные легли спать, Палма встала с кровати и пробралась по дому, словно привидение. Ступая на кончиках пальцев, она взяла с собой веревку, топор, листок бумаги, кусочек угля, чтобы писать, стопку цуйки – и отправилась в сарай, ждать своего мужчину.
        Она дрожала и плакала, сглатывая жидкость, обжигающую горло, возвышающую тело и сводящую с ума. Осушив стопку до дна, она завязала узел на стропилах; ее пальцы уже стали мягче, взгляд оживился, но решимость была железной; она сумела завязать петлю, встав на табурет. Написала две записки: одну – для старого отца и сестер, та была нехитрая: «Простите меня». Другую – для Бартоломеуса, тоже несложную: «Возьми меня с собой». Забралась на табурет и, проклиная мир с его раковой опухолью, имя которой – любовь, сунула голову в петлю и позволила телу упасть.
        В центре поля зрения появилась черная точка, вокруг которой начал собираться туман, точка росла, пожирая его и издеваясь над беспомощностью девушки, а Палма пыталась что-то разглядеть в черном пятне, которое увеличивалось у нее перед глазами, но ничего не находила – это была просто холодная, непревзойденная, вечная, ужасно печальная и насмешливая тьма. Вот так и испустила дух Палма, невеста Бартоломеуса Костяного Кулака, не сказав ему о том, что через несколько недель после смерти любимого ее чрево от горя и без ее воли на то исторгло дитя размером с палец, человечка по имени Бартоломеус, которого похоронили в той же яме – где трупик съели земные черви, – откуда его отец позже должен был восстать.
        Палме неоткуда было теперь узнать, что она провисела целый час в обществе мух, которые пили влагу из ее мертвых глаз, и комаров, которые сосали еще горячую кровь, пока в сарай не вошли Бартоломеус и женщина. Скелет кинулся к девушке и вытащил ее из петли. Уложил на пол и поспешил ударить, надавить на грудь, в отчаянии пытаясь спасти невесту; смотрел он то на мертвую, то на паломницу, пустыми глазницами умоляя пробудить любимую, как она пробудила его. Бросился к ногам женщины и принялся рыть землю кончиками фаланг, агонизируя без голоса, без слез, без сердца и легких, корчась от боли в костях, предназначенной ему одному. Женщина стояла, серая и бесстрастная, и лишь время от времени качала головой со словами:
        – Нет, Бартоломеус, этому не бывать. Нет.
        Скелет отыскал записку и показал ей.
        – Нельзя, Бартоломеус.
        Скелет поднял руки девушки, позволил им упасть, обхватил ее голову костяными ладонями, встряхнул – но в сарае воцарилась абсолютная тщетность, потому что Палма была мертва, и черви уже возникли из небытия, готовые грызть и наполнять утробы, пожирая явленный Миру новый труп.
        Бартоломеус нашел топор и посмотрел на женщину, но без какого-либо выражения на его черепе мы не знаем, о чем он думал, а вот женщина, казалось, знала и молчала. Она отступила и позволила ему делать что вздумается. Она могла видеть из теней, как Бартоломеус, дребезжа голыми костями, поднял топор над головой, опустил его, поднял и опустил, поднял и так далее, разбрызгивая вокруг себя кровь и разбрасывая куски мяса. Скелет время от времени брал полоски Палмы и прикладывал к себе, но они не прилипали и падали в пыль на полу, пачкались и неожиданно начинали гнить. Бартоломеус Костяной Кулак в отчаянии поднимал их опять, они падали; он вытащил глаза Палмы и сунул их в свои глазницы – но, когда наклонился над девушкой, чтобы продолжить свое мясницкое дело, глазные яблоки выкатились из глазниц и упали в распоротый живот Палмы. Он их отыскал, сунул обратно, они снова выпали; Бартоломеус дрожал от ярости и помещал большие кусочки задней части Палмы себе на спину, но они скользили, как тектонические плиты на изменчивой планете. Примерно через два часа Бартоломеус сидел, поникший, в липкой луже крови,
окруженной кусками плоти, рядом со скелетом Палмы, на котором почти не осталось мяса; вероятно, он плакал беззвучно, как только может плакать голый остов, как вдруг среди теней женщина начала что-то шептать на своем вывернутом наизнанку языке. Бартоломеус обнаружил, что куски мяса, которые он продолжал механически, устало прикладывать к своим костям, теперь к ним приклеивались и не падали. Он с новой силой начал собирать частицы Палмы, творя из них новое обличье для себя, а женщина неустанно шептала свои над’Мирные заклинания.
        На рассвете у Бартоломеуса было новое тело, а у Палмы – кто бы мог подумать – новое предназначение.



        Она слышала, как звери с треском и хрустом грызут кости Кунны

        – Что закончилось, то исполнилось! Что закончилось, то исполнилось! Что закончилось, то исполнилось! – шептала Карина с закрытыми глазами, свободной рукой вытирая пот со лба.
        Пошарила в темноте, нашла бутылку с водой. Потрясла: осталось еще несколько глотков. Оставила их на потом. Кто знает, как долго ее здесь продержат… Она не знала, и никто не мог ей подсказать, потому что она была одна. Карина лежала в цепях возле холодной, влажной стены. Свободной рукой водила во мраке, вытирала пот, пила и трогала стеклянный шарик, прижатый к горлу плетеной веревкой. Прикованной рукой она ничего не могла делать, и с каждым часом, с каждым днем чувствовала ее все хуже, как будто рука становилась эфемерной, и время от времени ей даже казалось, что та совсем исчезла, – тогда Карина пыталась встать и убежать, но стена удерживала ее на месте, швыряла на пол. Правой ногой она отталкивала еду, которую иногда приносили, кричала, плакала и звала по имени своих мучителей, которые были такими же, как она – пленниками в подвале, только он был побольше, размером с весь мир и еще чуть-чуть. Оставшись в одиночестве, левой ногой подтаскивала ближе к себе тарелки с едой. Иной раз глядела наружу и ничего не видела, а временами – внутрь, и видела Ульрика и Кунну; один застрял в деревянном ящике, а
другая – в стеклянном шаре. Все дорогие ей люди были маленькими заключенными, бессильными талисманами на шее и у бедер. Карина закрыла глаза, и ничего не изменилось – вся тьма снаружи была уже внутри нее, просочившись сквозь поры, как будто Карина была промокательной бумагой, впитавшей все черные чернила мира. Она хотела плакать, но слишком устала.
        Она с трудом вытолкнула несколько воспоминаний в пространство перед глазами, чтобы заполнить пустоту, чтобы хоть что-то продолжило иметь значение – неважно, что именно и какое. Она вспомнила деревянную лошадку, кропотливо вырезанную отцом и раскрашенную ее руками маленькой девочки, а потом брошенную в угол комнаты. Лошадка смотрела на нее своим миндалевидным глазом и как будто выглядела печальнее обычного. Она не умела летать, не могла даже унестись в закат, как узнала Карина, и колдовство утратило силу. Проявляя жестокость, присущую детям от рождения, девочка бросила ее в угол и время от времени смотрела, как игрушка плачет. Она увидела себя стоящей перед дверью, прильнув ухом к древесине, прислушиваясь к звукам дома, бросая косой взгляд на лошадку, что пылилась в углу. Кунна только что приехала в последний отпуск в качестве новобранца из Розовой Башни, и Карина слышала, как она плачет, пока родители ее обнимают в просторной и хорошо обставленной комнате для гостей. В камине развели огонь, и Карина слышала, как яростно трещат дрова в пламени, своими взрывами как будто упорядочивая долгий плач
Кунны, как маленькие знаки препинания в длинной ламентации. Плакала и мать, но тише и спокойнее, приличнее, что более соответствовало жене министра, а вот отец не пролил и слезинки (она ни разу не видела, чтобы он плакал из-за кого-то или чего-то), вместо этого продолжая объяснять выгоды жертвы во благо над’Мира, сотрясая красивыми, но бессмысленными словами пустоту, как будто опираясь на плач женщин и треск дров в камине. От всех этих сетований Карина с трудом слышала собственные мысли. Но для них все равно не было времени, она хотела все услышать и понять. В то время она не знала, что означает многое из сказанного, понятия не имела, что это будет последний визит Кунны или что все в комнате для гостей знают о ее присутствии и принимают ее, не знала, отчего те возвышенные, тяжелые слова на самом деле хороши, пусть в них и таится пустота, и даже не понимала, в чем смысл знаков на теле Кунны, увиденных мельком через занавеску, когда сестра выходила из кареты перед домом. Теперь, конечно, она понимала их все, но что толку? Она тогда должна была понять все или хотя бы что-то; в тот момент она, вероятно,
могла поджечь деревянный хвост лошади и сунуть его в корзину с бельем, чтобы загорелся весь дом; по крайней мере, так они бы погибли все вместе и никогда не познали гнилую сторону мира и жизни. Они бы освободились до того, как их жизнь продлилась бы слишком долго и швырнула каждого поодиночке на все четыре стороны над’Мира и не’Мира.
        Карина открыла глаза, но чернота не изменилась. В ней что-то копошилось; за проведенные в карцере дни девушка обнаружила некое шевеление и во мраке собственной души, однако нечто во тьме подземелья было совсем иным. Это был второй раз, когда она заподозрила его присутствие; первый случился через несколько дней после того, как ее бросили под землю – сколько именно, она сказать не могла, – но это было просто предчувствие, легкое изменение воздуха, внезапное повышение температуры, как смутная тень в углу. А теперь… теперь оно было рядом. Оно пришло к ней. Карина слышала, как гнилое тело ползет сквозь темноту, омерзительно шурша то ли брюхом, то ли спиной по грязи, и смрадное дыхание достигало ее волнами из океанских глубин. Опять стало жарко, слишком жарко. Сердце Карины сильно билось за грудиной и ребрами, резонируя в тишине внутри головы. Слышало ли ее это существо? Ощущало ли ее дрожь, чувствовало ли запах ее страха?
        Шорохи прекратились. Карина прислушалась. Снова стало прохладно. Она закрыла глаза и опять увидела Кунну. Теперь Карина съежилась на лестнице, возле прутьев железных перил, наблюдая за тем, как три человека у камина разговаривают и плачут. Кунна была обрита, от огня по ее лысине плясали болезненного вида пятна, а на лице сестры Карина видела знак Четвертого Шага (позже ей предстояло узнать, что тот называется Печатью Ливора). Девушка плакала и просила прощения за те случаи, когда она их расстроила, и постоянно спрашивала, понимают ли они, что это их последняя встреча, последний раз, когда они ее обнимают и слышат голос, и мама со слезами повторяла нет, нет, нет, а отец, глядя на отмеченный печатью лоб и бритую голову, краем взгляда цепляя девочку на лестнице, шептал да, да, да. Карина тоже начала плакать и трястись, и когда Кунна повернулась к ней, с трудом узнала сестру: та как будто давно сгнила, и это живой труп приехал их навестить, со смрадным запахом, пропитавшим тяжелые занавески, и каплями зловонного пота, пачкающими дорогие старые ковры. Кунна открыла рот, чтобы что-то сказать, но Карина
уже не узнавала ни ее лицо, ни голос. Закричала и взбежала вверх по лестнице, заперлась у себя в комнате. Она тихонько плакала, пока не услышала, как стукнула входная дверь, и тогда разрыдалась.
        Температура повышалась. Что-то (или кто-то) снова вырвалось из теней и ползало туда-сюда возле прикованной к стене Карины. Оно приблизилось, и девушка почувствовала дыхание на лице; ее чуть не стошнило. Сквозь шарканье конечностей Карина расслышала, как пощелкивают сочленения тела, шуршит сухая кожа и лопаются волдыри, сочась влагой. Существо попыталось произнести имя Карины, но из его рта (если то, что разверзлось во тьме, было ртом) вырвалось лишь тихое клохтанье, за которым последовал выдох, прерывающийся искаженными звуками. Карина зажмурилась и сжала в кулаке шарик с зубом, который носила на шее; ее сердце сильно билось в груди – молодая мышца не могла сдаться так легко. Монстр снова отдалился, и Карина подумала на миг о беспощадной орбите, которая подвела эту тварь так близко. На несколько секунд замерла, прислушиваясь, но тишина была безупречной. Карина тяжело вздохнула и не заметила, как задремала, провалившись из одной тьмы в другую – но, проснувшись, с трудом отделила реальность от сна, жизнь от смерти.
        Жизнь Карины уже шла быстрыми шагами к смерти. Карина родилась в Порте, в высоком доме в центре города, почти весь день омраченном обширными, изогнутыми словно арки тенями Храма Девяти Утроб, в домашнем хозяйстве с бесчисленными слугами и гостями, изысканными блюдами и напитками, нарядами из редких шелков и мебелью, которой хватило бы на обстановку множества домов попроще на окраине города. Ее отец Харун Бок был высокопоставленным сановником Порты, когда-то – Секретарем Королевской Канцелярии, но потом его отстранили от должности и перевели в Министерство финансов. Перевод отца из Канцелярии в министерство был фамильной туманностью, вокруг которой пролегала орбита всей семьи, потому что Бок так и не объяснил ни общественности, ни своим домашним, из-за чего это случилось. Ходили слухи, что в какой-то момент невнимательности он не соблюл протокол и увидел КороляКоролеву, но, поскольку пользовался его/ее благорасположением, не был изгнан из Порты, а получил несколько менее важный пост, но все же в политическом арсенале над’Мира. Конечно, Харун Бок, кутающийся, словно в просторные одежды, в
десятилетия государственной службы, ознаменованные наградами, заключенными в янтарь, с необыкновенной своей бородой, которую приходилось заплетать, чтобы укротить, холодный и расчетливый, каким он был всегда, никогда никому не разглашал все эти тайны своей судьбы. Однако он был заботливым отцом, который время от времени осуществлял мощные демонстрации любви в коридорах дома, будучи охваченным нежностью к своей жене Алане Четвертой и двум дочерям, Кунне и Карине, которых он называл «светом моих глаз, коими я видел многое из того, что не могу позабыть». Затем он снова переходил к математически точным жестам, рутинам хорошего хозяина, и исчезал на несколько дней в своем кабинете, который, как было известно, соединялся через видимый с улицы туннель из черного стекла с Министерством финансов.
        Алана была скромной женщиной, которая в компании с трудом могла произнести хоть слово и предпочитала не смотреть гостям в глаза, но с невероятной силой управляла армиями лакеев и горничных. Она выражала свои приказы замысловатыми жестами, похожими на зашифрованные послания, которые каждый новый слуга в доме должен был научиться понимать; ее пальцы на что-то показывали, колыша пустоту, предплечья рисовали геометрические формы, в турбине рук взвихрялся воздух, приводя в движение всю домашнюю машинерию с рассвета и останавливая ее только на закате. Но с девочками в их благоухающих и теплых комнатах она разговаривала много, и читала им книги, украшенные серебряными поясками, на которых девочки могли прочитать: Алана Третья, Алана Вторая, Алана. Сестры засыпали в обнимку, вдыхая запах лаванды от волос друг друга, и – кто знает? – обменивались снами. Иногда они просыпались посреди ночи и расставались, каждая уходила в свою комнату, слыша отцовские шаги в коридорах нижнего этажа и то, как слуги поспешно старались убраться с его пути, воображая и как будто видя мысленным взором замысловатую и просторную
архитектуру жестов мамы, которая, молчаливо отдавая приказы, приближалась к своему супругу.
        Теперь Карина ясно вспомнила одну из тех ночей, когда, пробираясь по коридорам, чтобы попасть в свою комнату, она услышала вздохи отца за дверью:
        – Мне тоже тяжело, Алана, не думай, что нет. Но она должна уйти.
        – Зачем? Это все, что у нас есть – две дочки.
        Карина отбежала от двери, прежде чем могла бы узнать больше, но с течением лет и по мере того, как клубок предначертанных событий разворачивался, девушка позаботилась о том, чтобы заполнить пустоты своими собственными смыслами, хотя были моменты, когда она убеждала себя, что все было не чем иным, как фантазиями уставшей маленькой девочки посреди ночи, и что уход Кунны не мог быть запланирован так давно.
        Воспоминания о сестре были самыми ценными обломками ее личной жизни, и она свято хранила их в дальних тайниках, за фальшивыми стенами, которые упорно возводила в своем разуме и душе. Кунна была ее лучшей подругой. С ней вместе Карина впервые обнаружила самые глубокие коридоры дома, почти все время погруженные в темноту и тишину, с толстыми и мягкими коврами, из-за которых не было слышно ни единого шага, и где, как говорили шепотом, в одной из комнат доживала последние мгновения своей жизни их бабушка, Алана Третья, ее девочки никогда не видели – старуху хорошо охраняли слуги-стражники, – но хриплый кашель однажды услышали, и он еще несколько лет преследовал их во снах. Рядом с Кунной Карина впервые поднялась на крышу, пробираясь по коридорам и лестницам, известным лишь трубочистам. Оттуда они смотрели на купол Храма Девяти Утроб, на крыши домов, клубы дыма и пара, струящиеся между зданий, и слушали шум рынков и улиц, да карканье гигантских птиц, что собирались на вершине Храма. Это были моменты чистой свободы, когда только они вдвоем имели значение и чувствовали бессмертие как невидимый поток
воздуха, обдувающий крыши и ведомый лишь им. Они пробрались к дымоходам дома и, стоя в их тени, ели пирожки с вареньем, хихикали, глядя вдаль; так продолжалось много лет, а потом Кунна неожиданно начала грустить, глядя на Розовую Башню, про которую Карина тогда еще ничего не знала. Затем они перестали подниматься на крышу, и Кунна становилась все печальнее.
        Как бы ни старалась Карина изгнать это воспоминание, сцена с нею, готовой отправиться в дорогу, с каретой, ждущей на улице, разворачивалась перед ее внутренним взором с завидным постоянством. Кунна плакала и заламывала руки, Алана склонилась над дочерью и поцеловала в каждый висок. Харун Бок стоял под арками в коридоре, в окружении слуг и помощников, заметно измученный навязанным этикетом. Всякий раз, когда Карине приходила на ум эта картина, она видела отца с глазами, разбитыми на сотни, может, тысячи стеклянных шариков, со сжатыми кулаками и прямой спиной.
        В тот день, полагая, что ее отправят в Розовую Башню, где ждала Кунна, Карина с удивлением и отвращением узнала, что конный экипаж увезет ее из Порты, в монастырь Тучь, с высокими металлическими стенами, почерневшими от былых пожаров, и ступенями из черного камня. Девушка глядела на родительский дом через окно кареты, пока тот не исчез за холмом, а затем уставилась на свои лакированные туфельки и не поднимала глаз, пока дверь не открылась, и не появились маленькие женщины, закутанные в черные одеяния и опоясанные тяжелыми цепями, на которых висели всевозможные свинцовые грузила – маленькие, как бобы, и большие, как сливы. Они ей улыбнулись и провели по широким коридорам, где на стене по одну сторону висели портреты женщин с суровыми лицами.
        Судьбы двух девушек из дома Бок были схожи с другими тысячами и тысячами в истории Порты, чьи семьи старательно разделяли своих девочек, а позже – женщин, между многими, получившими хорошее образование в обширной системе монастырей над’Мира, откуда они выходили готовыми занять важные посты в администрации империи, и немногими, которым предстояло стать частью святого воинства. Судьба была не чем иным, как выражением института, называемого Тайнами, состоящего из женщин, которые предрекали новорожденным девочкам судьбы, плели для них жизненные пути [14 - В румынском фольклоре широко распространено предание о ворожеях (ursitoare), которые предсказывают судьбу новорожденным. Принято считать, что прообразом этих ворожей послужили древнегреческие Мойры или древнеримские Парки. – Прим. пер.]. Алана Третья – та, что в последние годы жизни поселилась в тесных глубинах резиденции Бок, – в свое время была Тайной; она-то и нашептала своим племянницам, что одна из них станет книжницей, а другая – святой.
        Первые дни в монастыре Тучь были необычными не только для Карины, но и для монахинь, которые каждое утро безуспешно пытались вытащить ее из постели и отправить в классную комнату или на одну из семи ежедневных Церемоний Вспоминания, а то и в столовую. Сперва они просили, гладили ее по волосам и шептали, что она не состарится среди этих черных стен, а выйдет отсюда образованной, готовой ко всему, с чем можно встретиться в Порте. Когда стало ясно, что слова не дают результата, монахини приноровились вытаскивать ее из постели и тащить по холодному полу к двери, где Карина, вновь демонстрируя неестественную силу, гнездившуюся в мышцах и сухожилиях, упиралась руками и ногами в порог и отказывалась выходить.
        На второй неделе терпение женщин лопнуло, и, обернув шпагат вокруг маленькой свинцовой гири, одна из монахинь преподала ей первый урок. Ее руки и ноги сдались, судорожно подергиваясь, и Карина позволила отнести себя по коридорам монастыря до самого лекционного зала, где несколько других плачущих, испуганных девушек – некоторые в синяках – подняли головы от своих столов и посмотрели на нее как сообщницы.
        Поначалу ночью она не спала, а искала на серебряном, озаренным лунным светом горизонте пик Розовой Башни, где, как она знала, заперли Кунну. Находила, терялась, от слез образы разбивались на части, а пейзаж расплывался, далекие здания скользили, отдалялись друг от друга. Когда Карина устремляла пристальный взгляд на неподвижные силуэты вдали, стена деревьев на переднем плане как будто поднималась, но стоило посмотреть на нее, как заросли успокаивались, словно замаскированные шпионы в ночи, и печальные ее мысли прерывало лишь пение сверчков, прячущихся в зарослях камыша под окном. Она зажигала свечу и писала Кунне, пока не засыпала, уткнувшись головой в бумагу, дописывая предложения лишь во сне, как будто чернила пересекали порог ее лба, и каллиграфические строчки бежали в тайниках разума. Проснувшись, она прятала странички и ждала, пока за ней придут монахини.
        Через месяц Карину впервые навестила мама. Девочка стояла у окна и, как обычно, высматривала в тумане Розовую Башню, как вдруг увидела карету с большой золотой «Б» на дверце и вздрогнула. Побежала по коридорам, рассекая стайки монахинь, как черный дым, и выскочила, заплаканная, во внутренний двор монастыря.
        – Ты приехала забрать меня домой! – кричала она, подбегая к маме, и Алана улыбнулась, но в ее сердце как будто воткнулся огромный шип, ибо она пришла не забрать дочь, но разбередить ее душевные раны и утолить собственную тоску.
        Чуть позже, в комнате девочки, они обе смотрели вдаль и искали Розовую Башню, как вдруг Карина спросила, почему все это происходит.
        – Так предначертано, птенчик мой. Твоя судьба связана со службой КоролюКоролеве, а для этого ты должна получить образование в духе Королевства. Монастырь Тучь – лучшая из школ над’Мира, Карина, и тебе нужно научиться вести себя правильно.
        – А Кунна?
        – У Кунны другая судьба, – сказала женщина и отвела взгляд. – Ей было нашептано, что она станет святой и что ее предназначение будет исполнено не в нашем мире, а в другом.
        – Но, мама… – Карина расплакалась. – Когда я увижу ее снова?
        Алана замолчала, начала гладить ее волосы и напевать одну из песен, которыми баюкала девочек, когда те были поменьше. Карина вытянулась на кровати, положив голову на колени маме, и закрыла глаза. Алана пела, и маленькие птицы собирались стайками перед окном. Карина открыла глаза один раз, когда почувствовала слезу матери, упавшую на висок. Она не вытерла ее, а подождала, пока влага впитается в кожу. Потом девочка уснула.
        Когда она проснулась, мать все еще была рядом. Карина встала на колени рядом с кроватью и вытащила пучок писем для Кунны.
        – Когда ты ее увидишь?
        – Сегодня. Отсюда прямо к ней поеду.
        – Можно мне с тобой?
        – Нет, малышка. Это запрещено.
        – Тогда отдашь ей это от меня?
        – Она будет рада.
        Протянув стопку листочков, Карина обнажила руку, и Алана увидела синяки.
        – Обещай, что будешь хорошей, – попросила женщина. – Делай то, что говорят монашки, и учись хорошо, чтобы через несколько лет выбраться отсюда и вернуться в Порту.
        – Да, мам…
        – Слушай меня! Ты будешь жить у нас дома, и все будет хорошо, но до той поры ты должна быть паинькой. Обещай!
        – И Кунна?
        – Обещай!
        Карина потупилась и пообещала, но она не собиралась сдерживать данное слово. Неделю за неделей она продумывала план, который должен был вне всяких сомнений доказать, что ее место не здесь, и ничто не заставит ее остаться среди монахинь Тучь, с опущенной головой и спиной, сгорбленной над старыми рукописями и канонами Вспоминаний. Ее мысли были все время с Кунной, и она чувствовала, что должна быть рядом с сестрой. Она презирала любой урок, на котором говорили про судьбу или цитировали Тайны; она ненавидела занятия, целью которых было превратить ее в послушную придворную даму, покорную правилам этикета. По ночам ей снилось, как они с Кунной странствуют по пустынным, выжженным полям. Это был ее любимый сон: казалось, они идут так неделями, месяцами, а то и годами, держась за руки, чувствуя пульс друг друга через яростно сжатые пальцы. («Не отпускай меня», – говорила Карина или Кунна. «Не отпускай меня», – говорили они обе.) Они ничего вокруг не узнавали, все казалось обгорелым, земля почернела, деревья стояли обнаженные, с изломанными ветками. Над ними парили огромные птицы с двумя парами
перепончатых крыльев; твари каркали и шипели. («Где-то рядом есть труп», – сказала Карина, или Кунна, или обе, или никто.) А когда горы на горизонте начинали двигаться, и девочки понимали, что это никакие не формы рельефа, но гигантские тела червей, которые кишат там, где небеса встречаются с землей, Карина просыпалась. Она плакала от тоски по Кунне и обещала самой себе, что еще на один день будет воплощенным кошмаром монастыря Тучь.
        Однажды утром, пока туман сна перед глазами еще не рассеялся, Карина получила строгий выговор от одной из монахинь за невнимательность и была отправлена в Угол Позора – место, где зеркала расположили таким образом, чтобы наказанная девочка ничего не видела, кроме своего лица; по замыслу, отполированные серебряные пластины выявляли уродство над’Человека, которое надлежало преодолеть. Оттуда, где Карина стояла на коленях, спиной к классу, слышались шепотки и насмешки с передних парт, где несколько воспитанниц говорили про нее. Карина смотрела на свое лицо, и часы шли один за другим. Когда ей велели встать и выйти из Угла Позора, она, заряженная яростью, которой хватило бы на двоих, подошла к сидевшим на первой парте девочкам и отвесила обеим такие оплеухи, что разбила им носы и губы в кровь.
        В тот раз Карина провела целый день в одиночестве, в узкой келье возле своей комнаты, специально предназначенной для таких наказаний, но с помощью темноты и тесноты сломить ее дух не удалось – и даже, скорее, наоборот, то и другое ее подпитывало, наполняло отвагой и придавало взгляду дерзости, и с течением времени заставляло все сильнее верить, что ее предназначение – быть святой, страдать за то, что она любит.
        Карина была разочарована, когда ее выходка не заставила монахинь вызвать в монастырь маму. Это, как вспоминала теперь та Карина, что была прикована цепями к стене, лишь сильней разожгло в ней пламя. Через несколько дней после того, как ее выпустили из кельи, она была снова наказана: ей поручили вымыть все пробирки и прочие сосуды в алхимической лаборатории, и продлилось это до поздней ночи. С глазами, покрасневшими от слез и усталости, с мышцами, горящими от ярости, и с верой, что новая демонстрация непокорности может сделать так, что они вызовут маму и позволят ей покинуть монастырь, девочка подтолкнула все столы к окнам, распахнула створки настежь и выкинула все стекляшки во двор. От оглушительного звона монастырь проснулся, в комнатах и коридорах зажглись огни. Во дворе луна отражалась в десятках тысяч осколков, и удушливая пыль поднялась до окон первого этажа.
        Наказали Карину жестоко, однако она с упрямством и без единого звука перенесла удары свинцовыми гирьками; монахини, умевшие читать в сердцах людей, все равно не вызвали ее родителей. Три дня и две ночи она провела в постели, поглаживая синяки на руках и ногах и наблюдая за тихим движением звезд на небе над’Мира, пристально глядя на дыру в поверхности луны, где, по преданию, обитали Очи – те, которые все видят, следят, бдят и обо всем знают. Время от времени она приподнималась на локтях и высматривала вдали Розовую Башню, но все как-то вдруг переменилось, даже леса и время года стали другими, небо приобрело синюшный цвет, крыши домов в тумане было не узнать – и лишь ее решимость осталась непоколебимой.
        На третью ночь она выбралась в окно, спустилась по стене монастыря, а потом спрыгнула с высоты. Падение окровавило ей ступни и пронзило бедро судорогой; пришлось почти час лежать в кустах под окном, массировать опухшие мышцы и надеяться, что ее не обнаружат. На протяжении этого часа она не спускала глаз с дыры в луне, всем сердцем молясь Очам, чтобы не глядели на нее.
        Она не знала, в какую сторону следует идти, чтобы попасть в Розовую Башню, но по крайней мере понимала, какая дорога ведет в Порту. Там, среди знакомых переулков и дорог, будет проще. Сперва надо было преодолеть густой лес, простирающийся вокруг монастыря Тучь, с его непреодолимыми живыми стенами. Она боялась, ей было холодно. Дрожа, прошла мимо первых деревьев. Тьма клубилась вокруг, творя все более непроницаемый мрак. Когда Карина подняла глаза, то оказалось, что луна исчезла; скрылась вместе с Очами за кронами деревьев. Казалось, в листве над головой кружились тени, словно струйки дыма, и при каждом их прохождении ветви шелестели. Ночные птицы курлыкали вдали и поблизости; ненасытный холод так и грыз Карину. Она шлепала по лужам, чаще всего зажмурившись, ведомая безумным желанием попасть к Кунне, в Башню. «А потом что?» – спрашивала она себя. Ну, потом она докажет всем, что там ей самое место, верно же? Она шла вперед, дрожала, вздыхала, глотала слезы, а в это время у нее над головой простирались бесконечные дороги сквозь листву, шуршали, шипели и шелестели. Через несколько часов ходьбы она
увидела свет, и сердце радостно забилось в груди: край леса! Она побежала, споткнулась, вскочила и опять побежала, бежала, бежала, а потом услышала лай собак – за ней погоня? Нет, не сзади. Спереди. Она вышла на освещенную поляну и поняла, что не покинула лес, но обошла по кругу и оказалась по другую сторону монастыря Тучь, столкнувшись лицом к лицу с монахинями, которые ее искали с псами на поводках. Их взгляды встретились. Карина начала плакать. Монахини отпустили псов. Но животные были хорошо выдрессированы и знали, что нельзя кусать без приказа, так что просто обездвижили девочку, прижав острыми клыками кожу – от любого неосторожного движения они бы ее прорвали, и запах крови, ее вкус заставили бы псов еще сильней разъяриться. Карина теперь вспомнила, как сильно ее избили, и осознала, что едва понимает, каким образом ее тело вынесло так много ударов. Монахини еще давным-давно придумали жестокие наказания, которые не подвергали риску жизни воспитанниц, – они лупили девочек по заду, пока кожа не лопалась; и те еще долго страдали от позорной неспособности сесть, чьи причины были всем известны.
        Ей не разрешили вернуться в комнату, но велели на протяжении всех уроков стоять перед классом. Карина принимала взгляды воспитанниц с упрямством, возвращая им язвительные, суровые гримасы, гордая своим бунтом и готовая в любой момент начать заново. Единственные моменты глубокого отчаяния она испытывала ночью, когда размышляла, сколько еще придется стерпеть, чтобы Алана приехала в монастырь. Она задавалась вопросом, рассказали ли монахини ее матери о том, что происходит, и предполагала, что нет. Монахини знали, что если родители проведают, то сразу же ее заберут. А может, думала Карина, отец и мать особо предупредили, что за любые проделки ее следует наказывать без уведомлений.
        Дни, проведенные на ногах и в необходимости на каждом шагу терпеть ужасную боль, ее сильно утомляли, и иногда она могла заснуть стоя. Просыпалась под смех других девочек и чувствовала внутри себя густые леса, сожженные палящим солнцем ярости.
        – Мне не место среди вас, гусеницы! – крикнула она им однажды и попыталась уйти, но боль помешала спешке.
        – Ты глянь, кто заговорил – улитка! – раздалось позади, и Карина так сжала кулак, что ногти до крови вонзились в ладонь.
        Но все изменилось однажды утром, когда, пробудившись от запутанного кошмара, поглощенная и пожираемая яростью и непослушанием, она совершила необдуманный поступок, который не только изменил ее жизнь, но и оборвал другую. Во сне она смотрела через подзорную трубу на Розовую Башню (которая выглядела лиловой, раздувшейся) и что-то искала; она знала, что ищет Кунну, но не понимала почему. Все вокруг кричали: «Смотрите, вон там! Там!» И, прищурив глаза, неестественным образом усилив свои зрительные способности, напрягая зрительный нерв так, что уподобилась ястребу в полете, она увидела Кунну, висящую на башне. Шея сестры была в петле, лицо побагровело, из глаз ушла жизнь. Ветер делал с ней, что хотел, швырял туда-сюда, и всякий раз повешенная, вертясь, ударялась о башню. С каждым ударом ее тело сотрясалось, от него отрывались куски; они падали к подножию башни, где их подбирали маленькие многоногие твари, которых Карина никогда раньше не видела и не имела понятия, что они собой представляют. Наделенная ко всему прочему еще и улучшенным слухом, Карина слышала, как звери с треском и хрустом грызут кости
Кунны, время от времени присаживаясь на корточки, чтобы испражниться, или наклоняясь, чтобы вырвало, как будто освобождая внутри себя место для новых частиц девушки, которая, все еще отданная на поживу ветру, билась о башню и распадалась на куски. Когда осталась только голова в петле, болтающаяся, как одна из свинцовых гирек на поясе у монахини, – она время от времени ударялась о Розовую Башню и оставляла после себя ссадины, похожие на насмешливые физиономии, – Карина проснулась и бросилась вон из комнаты.
        Она бежала с трудом, потому что на ягодицах и бедрах у нее все еще были волдыри с гноем, которые лопались и подрагивали; она пыталась сорвать с себя ночную рубашку. Несколько девушек, уже проснувшихся и снующих по коридорам, начали на нее кричать, но громче всех звучал голос настоятельницы, которая как раз шла через двор монастыря и, увидев, как Карина бежит по балкону, который опоясывал здание изнутри, велела кому-нибудь ее остановить. На нее набросились прямо возле большой лестницы, ведущей во двор, но, охваченная безумием и яростью, которые пробудил ночной кошмар и которые все еще сочились мучительной болью, Карина стряхнула с себя девушек, которые покатились вниз по ступенькам. Кто-то вовремя успел схватиться за перила, кто-то остановился через несколько ступенек, но одну непреодолимая сила понесла вниз, где вокруг нее тотчас же начала расти кровавая лужа, питаемая трещиной в черепе.
        Девочка попыталась что-то сказать, но ее губы шевелились безрезультатно, ни один звук не вырвался изо рта. Карину охватил ледяной холод, и она потеряла сознание. Во тьме разума ей наконец-то полегчало; она была как будто мертвая – такая, какой ей и надлежало быть.
        Когда она очнулась, рядом с ее кроватью сидела Алана. Они обнялись и долго не выпускали друг друга из рук, шепча в волосы тревоги и поводы для беспокойства, радости и надежды.
        – Я могу вернуться домой?
        – Да, птенчик мой, можешь.
        Мать Карины выглядела бледной, измученной печалями, от которых ее щеки запали. Казалось, она провела лет десять у некоего порога, в ожидании.
        – Что с тобой, мама?
        – Поехали домой, Карина, здесь тебе не место.
        – Я так счастлива, мама! А Кунна может вернуться? Заедем за ней?
        – Собирайся, девочка моя.
        Она оделась и собрала свои вещи. Они вышли вместе в коридоры монастыря, держась за руки и не поднимая глаз; воспитанницы и монахини провожали их, опустив головы. Карина попыталась заглянуть кому-нибудь в лицо, но не сумела ничего увидеть. Она была так счастлива, что улыбалась. Больше ничего не имело значения – она возвращалась домой, вместе с Кунной. Или ехала к Кунне, без разницы, главное – они будут вместе.
        Пока карета отъезжала, Карина разок огляделась и увидела лес, который попыталась пересечь, чтобы добраться до Розовой Башни, и черный монастырь, теперь казавшийся еще темнее обычного, потому что черная ткань трепетала в каждом окне. Он был как вырытый из-под земли кусок угля. Поскольку Карина никогда раньше не видела окон с черными занавесками, она понятия не имела, что это значит, и даже не подумала придать этому особый смысл – но теперь-то, спустя восемь лет, она понимала, что Монастырь Тучь облачился в траур из-за смерти кого-то из монахинь или воспитанниц. Та девочка с разбитой головой, бормочущая ерунду – Карина потом еще не раз видела ее такой в своих снах, – была ее первым убийством, а она этого даже не понимала, и ей было наплевать. В груди Карины билось безжалостное сердце святой над’Мира.
        К вечеру она обнаружила родной дом погруженным во тьму, молчаливые слуги ступали по мягким коврам неслышно, как котята, чтобы не потревожить тишину, которая воцарилась повсюду в особняке, и лишь время от времени ее нарушал бой часов за какой-нибудь запертой дверью. В тех коридорах, тем самым вечером Карина узнала, что ее бабушка Алана Третья, одна из Тайн Порты, предсказавшая ей – да и Кунне тоже – судьбу, умерла прошлой ночью.
        – Ступай. Побудь с ней, посиди рядом. А потом приходи наверх, нам надо поговорить.
        – Что мне ей сказать? – спросила Карина.
        – Ничего, птенчик мой, не надо ничего говорить. Она исполнила свое предназначение и достигла святой смерти. Сказать тут нечего. Просто побудь с ней рядом.
        Карина спустилась по ступенькам, облитым тенями и усыпанным пылью, прошла сквозь занавесы, тайком изъеденные молью, открыла одни двери и закрыла другие, и попала в спальню, где труп старухи, совершенно не остывший, лежал на спине, рассеченный двумя тенями, и лишь лицо и живот под одеялом были озарены светильниками. Сердце в груди девочки колотилось, пока она ступала по древним доскам пола. Она села на табурет возле кровати и услышала шорохи по углам: слуги уходили. Дверь за ними закрылась, и Карина осталась наедине с бабушкой, с которой ни разу не обменялась даже словом, но которая наворожила ей жестокую судьбу, разлуку с Кунной и отправку в Монастырь Тучь. В тот момент девочку захлестнула гордость: она впервые поняла, что оказалась настолько сильной, что переломила собственную участь. Осталось только сделать так, чтобы к ней вернулась Кунна, и тогда она сможет объявить полную победу над Тайнами.
        Она знала, что о таком не подобает думать у постели мертвеца, но мысли были слишком сильны, ее губы растянулись в улыбке. Она поверила, что способна на все. Она всего лишь ребенок, да – но ребенок, который одержал верх над Тайной.
        Одеяло на животе старухи, с правой стороны, шевельнулось, и Карина вздрогнула. Нахмурилась и увидела, как что-то с той стороны тянет за ткань, вынуждая ее собираться складками и небольшими выпуклостями. Углы одеяла, расшитого золотыми нитями, отступали, как гладь океана в преддверии громадной волны, и немощное тело старухи открывалось сантиметр за сантиметром. Сердце Карины снова пустилось в галоп, пока она с отвращением и жалостью глядела на обнаженный труп Аланы Третьей: иссохшие, острые плечи, обвислые груди, словно два мешочка из тонкой кожи. Когда одеяло достигло живота женщины, Карина увидела, как из-под него высунулись два кулачка и еще сильней отодвинули ткань, желая освободиться. И вот так Карина с изумлением и страхом обнаружила, что живот Аланы Третьей представлял собой полость, в которой жил скрюченный человечек, ютившийся в этом гроте, постепенно остывающем вокруг него. Кожа его была бледной, натянутой на кривых костях, голова – большой и тяжелой, повисшей на высоких и заостренных плечах, глаза – вытаращенными, пожелтелыми, пронизанными красными венами, которые то набухали, то
спадали. Карлик потянулся к Карине и схватил ее за руку; девочка, онемев, застыла возле кровати. Существо потихоньку подтянуло ее к себе и заставило их лица сблизиться. Карина ощутила его дыхание и почувствовала далекий шум, с которым воздух наполнял и покидал полости в этом крошечном тельце. Он устремил на нее долгий взгляд, изучая черты так, словно пытался что-то или кого-то найти в каждой поре кожи; его костлявая ручка оказалась очень сильной.
        Теперь, когда он высунулся из пещеры в животе старухи, было видно кожу у него на спине – тонкую, почти прозрачную, пронизанную тонкими волокнами; она подрагивала от каждого сквозняка, каждого колыхания воздуха, которое касалось этих долин из кожи и костей, или от каждого сокращения сердца, которое, как предположила Карина, билось в этом маленьком теле. Существо издало единственный долгий звук – невнятное ворчание, переходящее в стон, – и отпустило ее руку. Медленно натянуло поверх себя одеяло, укрывая живот Аланы Третьей, а Карина вскочила и выбежала из комнаты.
        Бросилась в объятия мамы и начала рассказывать о том, что видела – о странном существе, которое вылезло из тела бабу…
        – Тс-с-с, Карина, молчи. О таком не говорят вслух.
        Алана Четвертая долго гладила волосы дочери, и обе они глядели в пустоту – каждая в свою, – пока, наконец, мать не прервала молчание.
        – Перед тем как умереть, она явилась мне во сне. Я увидела, что она заблудилась в длинной и запутанной галерее, где на стенах не картины, а зеркала – сотни, тысячи зеркал. Она бежала мимо них, глядя то в одну, то в другую сторону, и ни в одном из множества зеркал не могла разглядеть отражение своего лица. Она плакала и рвала на себе волосы, птенчик мой, и все бегала в поисках зеркала, которое вернуло бы ей лицо, но все напрасно: повсюду отражались только два похожих лика, твой и Кунны. Я проснулась в слезах, Карина, и лишь одно было у меня на уме: моя мать, Алана Третья, Великая Тайна Порты, ошиблась и наворожила тебе и Кунне неправильные судьбы.
        – Но, – проговорила Карина, – это ведь значит, что…
        – Да, детка, ты отправишься в Розовую Башню завтра же утром.
        Карина обняла мать, и обе плакали, пока не осталось больше слез.
        – Если бы ты знала, как я рада, что снова буду рядом с Кунной.
        – Кунна не будет с тобой, птенчик мой, – сказала женщина, опустив глаза, как будто что-то искала то ли среди теней, то ли в самой себе.
        – Как это? Ты привезешь ее домой? Пошлешь в Монастырь Тучь? Нет, мама, не надо ее…
        – Розовая Башня была не для нее, птенчик мой.
        – Но, мама, дай ей еще шанс! Я тоже буду там, и вместе мы…
        – Кунна умерла, Карина.

* * *

        Это были последние слова, которые мать и дочь сказали друг другу на протяжении долгого времени. Тишина в доме и холод снаружи проникли глубоко в душу Карины, и в тот момент она поняла, что ее судьба – быть половиной над’Человека, тенью святой на дорогах над’Мира. Теперь, прикованная к стене в черной яме, где с каждым часом к ней все ближе подходил монстр, воплощение ночи и смерти, выдыхая в лицо благословенный смрад, все, что она могла делать – это прижимать к губам стеклянный шарик с зубом Кунны и вспоминать, позволяя годам ученичества в Башне течь перед глазами, чтобы не забыть, кто она такая и в чем ее предназначение.



        Палмапалмапалмапалмапалмапалмапалма…

        – Палма! Сива! Илена! Ана!
        Кровь на сене, на бревне, на топоре; кровь в пыли, грязная.
        – Палма!
        С балки все еще свисала пустая петля, как будто в ней болтался невидимый труп.
        – Сивана!
        Старик быстро собрал двух других девушек, и, увидев следы бойни, Сивана и Илена в отчаянии завыли в унисон. От их крика проснулись соседи и прибежали к воротам.
        – Ты, – спрашивал старик, дрожа как осиновый лист, – где Палма, где моя доченька?
        Илена плакала у ног Сиваны, которая сумела проговорить лишь одно:
        – Не знаю, я ее не видела.
        – Что случилось, дед? – позвал из-за забора Гагу. – Чего у вас там происходит?
        Старик вышел из сарая, одурманенный, белее мертвеца, механически повторяя одно и то же имя, снова и снова, как будто в душе его открылись раны, из которых хлестала кровь.
        – Палмапалмапалмапалмапалмапалмапалма…
        – Да что с ней, дед? – не отставал Гагу. – Мисса видела ее утром с той паломницей в черном. Они вместе ушли на рынок, вон туда, ага.
        Гагу указал в конец улицы, и собравшаяся толпа расступилась, чтобы продемонстрировать воображаемое направление, рожденное у кончика пальца.
        – Как? – спросил старик. – Ты ее видел?
        Тут еще один сосед шагнул вперед и сказал:
        – Я только что с рынка, дед, и я ее тоже видел – часа два назад. Но чтобы ты знал, она там не осталась, она прошла через рынок и направилась к лесу, к Тоака-Мунтелуй – к скалам.
        Девочки оделись, принесли отцу кожушок, и все как безумные ринулись за ворота; толпа собралась вокруг них, и все вместе жители села пустились в путь. Еще один догнал деда и поведал ему через плечо, что сам видел девушку на заре, на улице, но – пусть его простят – не остановил, подумав, что она отправилась по делам. Очень занятой показалась ему женщина в черном, которая неустанно что-то говорила на своем языке.
        – На каком еще языке, эй? – отмахнулся старик. – Та баба говорила по-нашенски. Или ты видел другую?
        – Нет, дед, это была она же. Но говорила громко и как будто задом наперед.
        – А Палма? А моя девочка какой была?
        – Молчаливой, как всегда. Шла, опустив голову, покорная.
        Они дошли до рынка, поспрашивали – и действительно, нашлись еще те, кто видел дочь старика, которая шла, держась за руку с женщиной в черном. И все пальцем указывали на Тоака-Мунтелуй.
        – Она с кем-нибудь поговорила? – спросил дед.
        – Нет, но внимательно слушала, что ей говорит та, другая.
        Старик ненадолго приостановился, не скрывая слез и страха, и, пока дочери висли у него на плечах, словно тряпичные куклы, рассказал, что увидел в сарае, а также о том, как сильно его пугала женщина в черном, которая как будто говорила шиворот-навыворот, на языке мертвых. И тогда все побросали свои дела, присоединились к толпе и отправились в сторону леса. Так вышло, что село в то утро опустело, остался в нем лишь домашний скот, а также тараканы и птицы на чердаках и на деревьях. Вслед за людьми отправился лишь один вид живых существ: все очень удивились, когда глянули вниз и увидели, что за ними по пятам бегут многие сотни крыс, направляясь вместе с сельчанами к Тоака-Мунтелуй, как будто и сами имели какую-то цель. И, хоть люди сыпали проклятиями и боялись, они решили в другой раз поломать голову над этой загадкой – после того, как разберутся с женщиной в черном и вернут дочь старика домой.
        Люди и крысы шли к двум заостренным скалам, которые называли Тоака-Мунтелуй, где, по преданию, святой Яба колотил в било костями несвятой Хасаниси и откуда в час заката – если ветер не дул и в селе была тишина – еще доносился звон. Там, когда расселина сузилась, люди пошли гуськом и стали подниматься по склону горы, сопровождаемые крысами. Время от времени случайно или нарочно кто-нибудь наступал на крысу, и, получив сапогом по голове, зверьки оставались бездыханными в трещинах и под камнями; были и такие среди вооружившихся вилами и топорами ради утренней охоты, кто на каждом шагу протыкал или разрубал по крысе, морща нос от отвращения. Но все напрасно: грызунов было слишком много, и они бесстрашно собирались у ног людей, как будто размножаясь на ходу; и вот так они дошли все вместе, люди и крысы, к поляне за Тоакой, у самой опушки леса.
        Все собрались на той поляне, вокруг деда и его дочерей, и крысы тоже остановились – разлеглись тут и там, словно выжидая. Люди удивлялись, пялясь на зверьков у своих ног, и крысы как будто тоже в изумлении глядели на них, подняв головы и оцепенев – казалось, количество людей утроилось, потому что в каждом черном глазу, маленьком и круглом, теперь отражался человечек, словно пойманный в стеклянный шар-ловушку в голове грызуна.
        На поляне стало тихо. Старик, измученный болью, заговорил.
        – Люди добрые, благодарствую за то, что пошли со мной искать мою дочь. Когда мы с этим справимся, узнаем, откуда взялись кости в сарае, все расставим по местам – и жизнь пойдет как надо. Думаю я, нам следует разделиться и разойтись по лесу во все стороны, но еще хочу сказать, что нас слишком много, и село осталось пустым; надо бы хоть бабам вернуться и присмотреть за хозяйством, пока мужиков нет дома.
        Остальные передали его слова из уст в уста, от человека к человеку, до самого края поляны, чтобы все услышали – но не успел шепот утихнуть, как раздался среди них другой звук, шум, как будто затрещал мир, и все ощутили, как подгибаются колени, а потом увидели, как земля уходит из-под ног. Затрещало, загрохотало, забурчало, и под ними разверзлась дыра – сотни сельчан рухнули в огромную яму, а крысы цеплялись за их одежду, впивались когтями в волосы, скрежетали, вторя инструментам, которыми люди пытались ухватиться за оползающие склоны.
        Упали они недалеко, потому что яма, пусть и шириной во всю поляну, была глубиной лишь в несколько метров, но ее стены были из гладких комьев, так что те, кто первыми попытались выбраться, упали другим на головы. Слои людей кричали от боли, одни задыхались под тяжестью других, а крысы ползали под ними, между ними, кусали тех, кто пытался выбраться на свет. Когда женщина в черном вышла из леса и, остановившись на краю ямы, глянула внутрь, она увидела там ужасное копошение. Бартоломеус с лицом Палмы отстал, в испуге спрятался за поваленным наискось деревом на опушке. В кодрах воцарилась тишина; женщина в черном подняла бледные, иссохшие руки и, простирая над ямой открытые ладони, начала бормотать и петь на своем языке.
        Люди онемели от изумления, и даже крысы перестали копошиться и метаться, а посмотрели вверх. Голос женщины становился все громче вместе с ветром, который усиливался вокруг нее. Кроны деревьев шумно колыхались; лесные птицы улетели прочь, и от их крыльев на обращенные к женщине лица сельчан ненадолго легла тень.
        Потом жители деревни начали спрашивать, чего она хочет, почему поймала их в ловушку, дескать, вот они выберутся, и тогда она у них попляшет – и тому подобные угрозы и укоры, которые словно произносил один-единственный голос, но все без толку, потому что женщина не обращала на них внимания, и только голос ее набирал силу, словно раздуваемый ветром парус, и глаза были закрыты, а слова пробуждали в крысах бешенство. Грызуны начали бегать туда-сюда, а потом еще яростней набросились на сельчан, угодивших в яму. Их клыки немилосердно целили то в запястья, то в срамные части, и мужчины, женщины и дети пытались их от себя оторвать, но когти крыс как будто стали больше, а хребты изогнулись, и лапы округлились, а ярость все прирастала.
        Оттуда, где Бартоломеус притаился в ожидании, он слышал ужасные крики сельчан, которые просачивались сквозь воронку ушей Палмы, вопли чудовищной боли, яростной битвы между человеком и зверем, в которой первый был не столько мыслителем, сколько тварью, но он не видел того спектакля, который разворачивался под взглядом женщины в черном, стоящей на краю ямы. Если бы он к ней приблизился и посмотрел вниз, вот что увидел бы сквозь хрусталики глаз Палмы: на дне ямы, между множеством слоев людей и зверей, битва шла полным ходом. На каждого человека – будь то мужчина, женщина или ребенок – приходились одна-две огромные, гротескные крысы, которые трясли и рвали, ломали и кусали. А если бы он пригляделся как следует, то заметил бы, что грызуны увеличивались в размере и постепенно перенимали обличье своих жертв; люди же уменьшались, и чем сильней усыхали, тем больше походили на крыс. Они менялись ролями под воздействием того, что творили руки женщины в черном, и Бартоломеус слушал на протяжении нескольких странно долгих минут, как крысиный писк становился все громче, переходя в боевой клич людей, и как
людские мучительные вопли истончались до едва различимого визга. Когда все завершилось, сельчане стали крысами, а грызуны – людьми, но с горбатыми и волосатыми спинами, все еще напоминающими крыс, а головы у них на плечах представляли собой причудливую смесь людского и звериного.
        Женщина рухнула без сил на краю ямы, и Бартоломеус подбежал к ней. Поднял, погладил по бледной щеке; поцеловал закрытые глаза и оттащил под сень леса, чтобы отдохнула. Позади него летали крысы. Крысолюды хватали сельчан-крыс за длинные хвосты, словно дождевых червей после ливня, и вышвыривали из ямы; вскоре их там совсем не осталось. А потом, дисциплинированно взгромоздившись друг другу на спину, на что была способна только армия грызунов, помогая друг другу, они выбрались из ямы и уставились вслед крысам, которые что есть мочи побежали в свое опустевшее село.
        Бартоломеус обернулся и окинул взглядом руины. Поляна по-прежнему была дырой в земле, похожей на разинутый в крике рот, обращенный к небесам. У его женских ног лежала святая и спала, как будто набираясь сил от влажной почвы, от нижних, гнилых слоев палой листвы, от корней, что искривлялись то в одну сторону, то в другую, обнажая нервы и вены, которыми зарывались глубоко в землю. Ветер стих, и слышалось тяжелое дыхание сотен крысолюдов, которые распростерлись среди деревьев, то поглядывая по сторонам, то посматривая вверх, начиная понимать, что у них новые тела – вонючие, человеческие, – они тяжело дышали и рыгали, вздыхали и пердели, проверяя, словно в игре, все отверстия странной оболочки. Бартоломеус увидел, как они изумленно ковыряют в носу или ухе, что-то ищут в волосах сородичей, тянут за пенисы и суют пальцы во влагалища, щупают, принюхиваются и привыкают к своему новому проклятию.

* * *

        Крестьяне-крысы вернулись в свои дома, но те оказались слишком велики, одним взглядом не охватишь. Они вошли под дверьми и сквозь трещины, обежали кладовые и пустые комнаты, где уже начала оседать пыль, спрятались под кроватями, с которых лишь несколько часов назад встали, и поглядели на стены, которые, как они еще помнили, побелили весной, чтобы встретить новый год с распростертыми объятиями. Они угнездились в дырах, оставленных предыдущими крысами, и прижали детенышей к груди. Ход времени больше не имел значения, но они почувствовали голод и, выбравшись из стен и из-под полов, спустившись с чердаков и поднявшись из погребов, увидели, что уже ночь – и все направились в кладовые, где все аккуратно обнюхали и принялись за еду, забравшись на столы, уцепившись за веревки, до самого рассвета, когда, услышав пение петуха, вернулись во тьму, в стены, погреба и чердаки. Прошла неделя, прежде чем первый путник – овцевод, приехавший на ярмарку с товаром, – обнаружил село опустевшим, и, прогуливаясь по безлюдным улицам, испугался, когда почувствовал, как из пустоты на него пристально глядят сотни глаз. Он
не увидел, кто смотрит из трещин, и не услышал горестный плач спрятавшихся крыс; позже, вернувшись в свое село, он поведал всем о месте, откуда люди исчезли в одночасье, и назвали это место Пустотой. Никто больше не ездил в Пустоту, никто туда не заглядывал, чтобы ощутить печаль, воцарившуюся среди стен.

* * *

        Через несколько часов женщина очнулась от летаргии и болезненно забормотала, прося воды, воды, воды. Бартоломеус нашел ручей и принес ей кристально чистую жидкость в ладонях, откуда она начала лакать, словно кошка. Когда вода закончилась и ее язык лизнул кожу Палмы, все еще сухой, Бартоломеус помог женщине встать и усадил на поваленное дерево. Потом он вернулся к валявшимся в траве крысолюдам и знаком велел им собраться. Существа встали и, приблизившись к женщине, расселись вокруг, защищая ее своими уродливыми, волосатыми телами.
        Но поднялись не все, и Бартоломеус все еще видел в траве неподвижных крысолюдов, а когда пошел посмотреть, что с ними, то оказалось, твари мертвы: один чесался так сильно, что проткнул себе кожу и, судорожно разрывая землю пальцами, повредил вены; другой проглотил язык и лежал посиневший, с опухшим горлом, пялясь в пустые небеса, как безумец; были и такие, кто умер просто так, без причин – наверное, они не смогли привыкнуть к новым телам и новой сути, которая им не подошла. Пока Бартоломеус таскал трупы и сбрасывал в яму, еще один крысолюд из тех, что собрались вокруг женщины, вдруг начал яростно блевать и рухнул к ее ногам. Женщина неустанно глядела на Бартоломеуса, облаченного в кожу Палмы, и ему казалось, она улыбается, но это была улыбка, вывернутая наизнанку, пропущенная через перегонный куб, с таким количеством перепутанных смыслов, такая сбивающая с толку, что оживший мертвец растерялся, опечалился и следующие несколько минут провел, глядя на дно ямы, откуда на него слепо таращились остовы крысолюдов. Если бы Бартоломеус не знал, что эти существа были тупыми и не способными ничего
чувствовать, он бы мог поверить, что их мертвые, но пристальные взгляды содержат неимоверно ценные тайны и истины, впитанные через кривые хребты из земли и посланные вверх – к нему и к небесам. Но нет, это были всего лишь пустые взгляды трупов тех созданий, которым новая и чуждая жизнь показалась омерзительной.
        Повернувшись к женщине, Бартоломеус увидел, как она делает ему знак. Он подошел, наклонился и услышал ржавый шепот:
        – В путь. Время пришло.
        И они отправились через лес к ближайшему селу. Шли медленно, потому что женщина, истощенная ворожбой, с трудом переставляла ноги. Иногда Бартоломеус брал ее на закорки и нес час-другой, но, хоть его мужские кости и могли нести тело женщины, плоть молодой девушки на этих костях покрывалась синяками, болела и немела, и в конце концов ему пришлось усадить свою ношу в тени дерева, а самому размять слабые мышцы, которые ему не принадлежали. Иногда крысолюды поднимали женщину над головами и несли полдня, словно гроб среди деревьев, но через несколько часов такой ходьбы кто-нибудь из них спотыкался, падал лицом вниз и, подергавшись несколько раз, испускал дух. Время от времени Бартоломеус бросал взгляд назад и видел один-два трупа крысолюдов, оставшиеся по пути следования процессии. Жизнь в человечьем теле им не подходила; только самые сильные продолжали путь, желая однажды выйти из этого леса, казавшегося бесконечным.
        Но вот ночь застигла их в лесу, и пришлось устроить привал, развести несколько костров, согреться и поспать. Бартоломеус время от времени давал женщине попить родниковой воды из пузыря, который наполнил по дороге, и женщина утоляла жажду, а потом проводила влажным языком по растрескавшимся губам
        и смотрела на Бартоломеуса взглядом, полным вывернутой наизнанку любви, словно на собственного ребенка, который умер, а потом был возвращен к жизни. Женщина, как и прежде, не испытывала голода, да и сам Бартоломеус с изумлением обнаружил, что заемный желудок Палмы не просит еды, хоть и урчит тихонько. А вот крысолюды не могли скрыть ни свой аппетит, ни суть, странным образом втиснутую между человеком и зверем, и, собрав несколько трупов своих сородичей, что остались забытыми позади, стали их есть, поджаривая куски мяса с рук, с ног, тупо глядя на свою еду, кусая и глотая с удовлетворением. Бартоломеус не знал, жалеть их или завидовать той пустоте, что была у крысолюдов внутри, так как понял: внутри него росло нечто болезненное, некая душевная опухоль, Скырба, чуждая как его мужским костям, так и женской плоти – сгусток любви, окружающий то, что можно было назвать БартоломеусомПалмой.
        Он вытянулся у костра и ласкал свое тело, пока не заснул, вспоминая Палму – самое хорошее, правильное и красивое создание, которое когда-то рождалось на Ступне Тапала и которое пожертвовало ради него своим телом. А душа? Где же ее душа? Он задавался этим вопросом, почти погрузившись в сон, творя из духовного узла внутри себя множество миров, полных мечтаний и надежд. А потом, где-то посреди ночи, когда крысолюды спали как убитые, женщина
        его разбудила и рассказала об их путешествии все, что должна была рассказать. Она поведала о миссии святых над’Мира, о попытках пронзить тонкую ткань между мирами; о солдатах из иных миров, выращенных в подземных питомниках для поддержки атаки над’Мира; рассказала о малых дырах в изначалье, обнаруженных случайно, когда, по преданию, маленький и пухлый Нилэ-Билэ кувырком свалился по склону горы, и от удара мир треснул, так что получилось заглянуть за пределы его ткани; о том, сколько было других попыток, сперва через маленькие разломы, куда сумели протиснуться несколько святых с ученицами, потом – через более широкие, но все они были недостаточно велики для целых армий; до той поры, пока Великий Философ (и тут она замолчала, ни один звук не вырвался из ее горла, и лишь губы продолжали шевелиться, обрисовывая в воздухе имя, которое было запрещено произносить) узнал заклинания, посредством которых экскременты омерзительных не’Людей из Ступни Тапала могли истончить ткань и таким образом позволить над’Миру проникнуть в не’Мир. Потому они и шли в Мандрагору, где уже были попытки совершить прорыв,
сообщила женщина хриплым голосом: им предстояло испятнать мир нечистотами, извлеченными из не’Людей.
        – Ибо, – сказала женщина, – что есть дерьмо, как не мир поглощенный, измельченный кислотными соками желудка и извергнутый наружу в виде смрадной материи, нежеланной сущности всего, что нас окружает? С его помощью мы теперь откроем врата, чтобы сквозь Мандрагору прошли целые армии под нашими знаменами, чтобы протолкнуть Великую Лярву из одного мира в другой.
        Бартоломеус все время держал свои заемные глаза закрытыми, но не спал, а слушал и на обратной стороне век создавал пронзительные образы, нарисованные цветами крови и дерьма, алым и черным. И посреди этой мешанины возникла огромная розовая туша: Великая Лярва.
        – Может, однажды, если все наши нынешние усилия не принесут плодов, мы узнаем, как переходить из мира в мир через существ, которые там обитают, помещая семя Матери в утробу не’Человека; таков был сон, который увидел Великий Философ, когда вдохнул в первый и последний раз миазмы гноя, выдавленного из Тапала. Потому что единственное слово не может одновременно означать примирение и раздор. А теперь спи, гость в чужом теле, и пусть отдохнет твоя Скырба.
        Когда Бартоломеус проснулся на рассвете, он обнаружил женщину сидящей подле угасающего костра: она устремила грустный взгляд на красноватые угли, которые вот-вот должны были испустить дух. Они встали и снова отправились в путь, то и дело оглядываясь – БартоломеусПалма, женщина в черном и крысолюды – на грызунов размером с человека, которые остались мертвыми в траве. Их количество постоянно уменьшалось, и, пересекая лес, они оставили позади еще нескольких крысолюдов, которые корчились на земле, а потом, из
        последних сил, подползали к какому-нибудь дереву, и там их настигала смерть.[15 - Так и вышло, что вскоре лес поименовали Крысиными Кодрами, потому что путники стали находить трупы, сгнившие и объеденные лесными обитателями, похожие на людей – но нет! – на крыс – но нет! – и произвели на свет несколько легенд, просто чтобы не скучать без дела, позабыв о том, что все они не’Люди и все равно умрут со всеми своими легендами, которые обычно лишь кажутся бессмертными и каждый раз, когда рассказчик решает их поведать, оставляют у него во рту привкус плесени. – Прим. автора.]
        К вечеру они вышли из чащобы, и Бартоломеус потратил несколько минут на то, чтобы подсчитать существ. Из нескольких сотен, отправившихся с ними в путь, осталось всего лишь около трех десятков. Женщина смотрела в долину, где ютились несколько домов, словно прижимаясь друг к дружке в ожидании ночной прохлады, и выдували дым через трубы, дружелюбно заманивая путников. Крысолюды рассеялись вокруг деревни: спрятались за камнями или в канавах, выкопанных на склонах холмов, забрались на деревья, и все глядели на людские жилища настолько внимательно, насколько это получалось у их куцых умишек. Они знали, что следует делать.
        Бартоломеус и женщина спустились в село и остановились у первого дома. Их приняли с распростертыми объятиями, как заведено в том краю, предложили поесть и попить и показали хутора, где можно было остановиться на ночь, дать отдых усталым разумам и телам.
        – Мы уйдем на рассвете в кельи возле Мандрагоры, – сказала женщина, но хозяин дома лишь пожал плечами, потому что новость о превращении села Рэдэчинь, о котором он слышал, в неизвестную ему Мандрагору сюда еще не дошла. – Это моя дочь, от долгой и трудной дороги ей нездоровится душой и телом.
        Палма в знак приветствия кивнула головой, что держалась на костях Бартоломеуса.
        Когда настала ночь, в домах погасли огни и светильники, сельчане сомкнули усталые веки, БартоломеусПалма и женщина приподнялись на локтях и стали ждать. Они посмотрели друг на друга через погруженную во тьму комнату, лишь местами освещенную лучами лунного света, проникшими сквозь окошко. Глаза Палмы пылали от сокрытого в них огня, искр любви, которые полыхали, словно маленькие печи, в память о двух влюбленных. А вот женщина в черном казалась изможденной, неимоверно уставшей от жизни на Ступне Тапала, и ее одолевали воспоминания о собственном изящном и гладком теле ученицы, о стройном и сильном теле святой. Она прогнала неподобающие мысли и произнесла свое кредо, чтобы укрепить броню собственной миссии.
        Время шло, и женщина задалась вопросом, не многовато ли она ждала от этих несчастных тварей – может, они все повстречали свой конец, лежат под камнями, забытые, или попадали с деревьев, как спелые фрукты, – когда откуда-то с другого конца села раздался долгий вопль, который сменило молчание погибели. Потом – еще, и еще один, пока, наконец, сообразно аккордам бойни и в сопровождении улыбок двоих в комнате, все село не взвыло, корчась в предсмертных муках. Никто из местных жителей не увидел рассвета, и не осталось никого, чтобы их всех помнить, так что общая память умерла вместе с людьми.
        Крики становились все громче по мере того, как убийцы – наполовину люди, наполовину звери – приближались к дому, где ночевали двое. Заслышав шум, люди в стенах из навоза и глины проснулись и начали сонно спрашивать друг друга, кто, что, как, почему и когда, и вопросы, звуча одновременно, превращались в бессмыслицу. Они ворвались в комнату, посреди которой стояли в ожидании БартоломеусПалма и женщина, и недоуменно уставились на них; в руках у хозяев дома были дубины, кинжалы, топоры и даже кремневое ружье. Никто не успел ничего сказать, как сквозь двери и окна в дом проникли несколько крысолюдов и с безумием в глазах накинулись на тех, кто стоял посреди комнаты. БартоломеусПалма и святая шагнули назад и скрылись в окутанных тенями углах.
        Сельчанин с ружьем был яростным и умелым: он тут же прицелился, нажал на спусковой крючок, и брюхо одного из крысолюдов взорвалось, его кишки, отвратительный органический сплав внутренностей не’Человека и зверя, излились посреди комнаты; воздух сделался тяжелым от запаха крови и вскрытого тела. Триумф стрелка не продлился долго, поскольку другая тварь впилась ему в затылок, оторвала кусок плоти и, запустив когти глубоко в шею не’Человека, сломала ему хребет у основания черепа. Крысолюд схватил ружье, но, не умея им пользоваться, прицелился наоборот и проделал дыру в собственной груди, такую огромную, что в ней поместился бы младенец, убаюканный затихающим биением сердца. Те, что с дубинами, мужчина и женщина, колошматили все вокруг, но, хоть их руки были все еще сильны, подвели ноги: крысолюды их изгрызли, передвигаясь среди противников на четвереньках. Они все же сумели убить одного крысолюда, прежде чем пали сами, и их лица стали закуской для остальных. Крысолюды удовлетворенно фыркали, острыми когтями вытаскивали глаза из орбит, обгладывали ушные хрящи, а в это время рядом продолжалась битва:
парнишка, последний оставшийся в живых, размахивал кинжалом, передвигаясь задом наперед, отступая от крысолюдов, которые обступили его. Шаг, два, три, но его отступление было прервано, когда он врезался спиной в святую, которая стояла среди теней, и, когда парень в испуге к ней повернулся, она дохнула ему в лицо таким жутким смрадом, что у юноши подогнулись колени, его немедленно вырвало, он позабыл о необходимости защищаться и выронил кинжал в лужу горячей блевотины. Крысолюды с такой силой накинулись на молодого не’Человека, что сломали ему хребет, содрали кожу и вырвали легкие с желудком через спину.
        Стало тихо; воздух, густой и красный, сделался непригодным для дыхания. Казалось, все вокруг плавает, как будто село целиком утонуло в кровавом озере. БартоломеусПалма шел по улице, мимо трупов и усталых крысолюдов. Он окинул взглядом окрестности: канава, по которой текла вода во время ливня, теперь наполнилась кровью: та собиралась в нее со всех дворов и аккуратно изливалась прочь из села. Вокруг царствовала тишина. Только изредка скрипела калитка, когда какой-нибудь крысолюд, сутулясь от ранений, выходил на улицу и смотрел на них. Во дворах все сильнее пахло рассветной зарей – значит, у них осталось мало времени. Оставшиеся в живых крысолюды за волосы и одежду стащили всех мертвецов на маленькую площадь посреди села, свалили их грудой прямо вокруг колодца. Мертвых крысолюдов скормили свиньям и собакам. Потом, пустив в ход последние силы, какие еще оставались в их руках не’Людей, в их крысиных лапах, по приказу женщины в черном они вскрыли трупам животы и собрали в несколько тачек дерьмо из их кишок. Вид был ужасным, воздух – невыносимым. Когда все закончилось, и ни в одном не’Человеке больше не
осталось нечистот, крысолюды подняли из колодца несколько ведер воды, чтобы отмыть свою редкую шерсть от мерзости. Бартоломеус их подсчитал: осталось двенадцать, и они собрались вокруг женщины, словно готовясь к последней трапезе.
        Солнце уже давно поднялось над холмами, разогнав красноватые облака, когда святая и БартоломеусПалма поехали в двух повозках, к которым были привязаны еще две, к Мандрагоре. За ними грустной процессией топали двенадцать апостолов-крысолюдов, насытившихся чужими жизнями. Твари брели не поднимая глаз, вдыхая миазмы повозок и постепенно умирая одна за другой, как оно заведено на Ступне Тапала.
        Они ехали два дня и две ночи. Нечистоты затвердели, и вонь ослабела; Бартоломеус иногда оборачивался
        и смотрел сквозь густой рой мух на крысолюдов, лишь для того чтобы обнаружить, что каждые несколько часов то один, то другой валились с ног и падали замертво в дорожную пыль.
        Достигнув вершины холма, они увидели вдалеке стены Мандрагоры и спустились к ней. Недолгое время спустя путь им преградил мужчина с кремневым ружьем на плече. Он сморщил нос от отвращения и заорал:
        – Эй, вы кто такие и что это за смрад?
        – Едем в Мандрагору по делам. Нас попросили привезти удобрение для полей вокруг города, – сказала женщина.
        – Кто попросил? Совет?
        Она кивнула.
        – А что ж оно так воняет, женщина? – не унимался мужик. – Что за навоз такой?
        – Хороший навоз, редкий, от зверя дикого и греховного.
        Мужик убрал рукав от носа и махнул рукой – дескать, проезжайте.
        – Только глядите в оба, – прибавил он, – надобно заехать в постоялый двор, первый слева, потому что в город вы не попадете.
        – С чего бы это вдруг?
        – Там обосновались Братья-Висельники. Бесчинствуют. Помяните мое слово, несколько дней придется обождать.
        Святая, которую отныне будем именовать Женщиной-Тенью, кивнула ему и направила повозку к постоялому двору. Мужик крикнул ей вслед:
        – Не думаю, что хозяин позволит вам приблизиться с таким вонючим грузом, но тут уж сами разбирайтесь.
        А потом он увидел красавицу Палму, которая, понукая лошадей, поехала следом за Женщиной-Тенью, и проговорил сквозь зубы, потирая ширинку:
        – М-м-м, вот бы я с тобой позабавился, если бы ты так не смердела, девка…


        Вышло так [16 - Легенда о Бартоломеусе Костяном Кулаке в версии, сохранившейся в архивах Библиотеки Порты, с кодом 24A.101, записанная в селе Спыри и обработанная Атасалоном Мудрым.], что в старом Гайстерштате, глубоко в недрах не’Мира, у сапожника родился сын, наделенный великим даром. Он был единственным ребенком, и отец его обожал, а вот мать ненавидела, потому что родила от мужчины, которого больше не любила. Сапожник был старым и скупым, но с сыном обращался хорошо и не забыл на смертном одре завещать ему все, что имел. Женщина, обиженная и злая, начала распространять по всему городу ядовитые слухи еще с того дня, как старик слег: дескать, маленький Бартоломеус сошел с ума и каждый день добавлял отраву по капле в отцовскую еду. Сам парнишка, однако, и двух ломаных «клыков» не дал бы за эти россказни, и от постели больного не отходил, пока все не закончилось.
        Старейшины, которых женщине удалось убедить, обыскали дом, но не нашли никаких следов отравы, так что ему разрешили похоронить старого отца. Но женщина не сдалась: с помощью любовника, которого до той поры скрывала, и второсортного стряпчего она подделала завещание, и так вышло, что славный мальчик Бартоломеус незадолго до того, как ему исполнилось двенадцать, оказался без гроша в кармане.
        Увидев, что в родном доме он стал нежеланным гостем, Бартоломеус покинул стены, в которых появился на свет, прихватив с собой лишь краюшку хлеба и рисунок с изображением дорогого отцовского лика. На улице его заметила Палма – девочка, у которой при виде красивого лица Бартоломеуса вспыхнули сердце и душа, – и спросила, куда он направляется. Мальчик ответил, что дома его больше не желают принимать и он теперь будет ночевать под Стеклянным мостом на окраине Гайстерштата. Палма заявила, что пойдет с ним, и Бартоломеус пожал плечами. Оба отправились в путь, бросив свои семьи, и прятались целый год среди городских улиц, спали под мостом из стекла: он был прозрачным, если смотреть снизу вверх, и так можно было заглянуть не’Человеку прямо в душу, а если смотреть сверху вниз, то его поверхность выглядела зеркалом, и в ней не’Человек мог увидеть сам себя. Мало того, если смотреть внимательно и не сводить взгляд с одного определенного места, можно было увидеть Скырбу любого не’Человека – от такого одновременно испытываешь страх и набираешься мудрости. Итак, они провели целый год бездомными бродягами, все
сильнее привязывались друг к другу и заглядывали не’Людям в Скырбы, а когда он закончился, оказалось, что они так сильно друг друга любят, будто стали единым существом, не’Человеком и не’Тенью: БартоломеусомПалмой.
        В те времена жил-был в Гайстерштате маленький святой, который уже начал показывать горожанам свои силы, разговаривая с насекомыми и исцеляя животных, но в особенности – извлекая красный шнур из узла, спрятанного в животе. Звали святого Таушем. БартоломеусПалма следили за ним на протяжении года из-под Стеклянного моста и прочитали его Скырбу, узнав тем самым, что Тауш был не святым, а просто маленьким шарлатаном, у которого имелся врожденный изъян – дыра в животе, место, где кожа и плоть соединялись неплотно, и между ними образовалась пустота. В ней Тауш и прятал моток веревки, вымоченной в куриной крови.
        К концу года Бартоломеус прослышал, что городские старейшины приказали всех беспризорников Гайстерштата отловить и отправить к Мошу-Таче, чтобы они посвятили себя изучению тайн не’Мира, и выросли из них достойные не’Люди. БартоломеусПалма постарались как следует спрятаться, но их все равно отыскали в дыре под Стеклянным мостом. Увидев, что они обнимаются, словно два безумца, грязные и изможденные, страдающие от голода и жажды, но непреклонные в своей любви, ученики Мошу-Таче и жандармы попытались их разделить, но они вцепились друг в друга так крепко, что казалось, будто на двоих у них одна кожа, и проще ее разорвать, чем разлучить влюбленных. Через несколько часов это все-таки получилось, и обоих швырнули так далеко друг от друга, что Палма ударилась головой об опору моста, на которой остался след, похожий на костлявую ладонь с растопыренными во все стороны пальцами. Эта отметина на стекле теперь называется «Ладонью Бартоломеуса» [17 - Палма (Palma) – букв. «ладонь». – Прим. пер.]. Парнишка не успел броситься к ней, потому что его сразу же схватили и поволокли в Деревянную обитель Мошу-Таче.
        Там его поначалу стерегли, чтобы не сбежал, давали овес и воду, да еще колотили, чтобы выбить из него любовь. Столько перенес он побоев и так измучился, что стал похожим на скелет, и вот так у него появилось прозвище: Бартоломеус Костяной Кулак. Проходили недели и месяцы, а Бартоломеус не видел неба, пока однажды его не выпустили во двор, где он и начал бродить, словно призрак того не’Человека, которым когда-то был. Потом настало время для уроков и тайн, а побои продолжились, каждый день перемалывая суть Бартоломеуса, но он не забыл о Палме и хранил ее в душе, плотно завернув в собственную Скырбу.
        Вдалеке от того места, где он постигал науку, Палма пришла в себя после падения, поняла, что осталась одна, что страдает от голода, и вернулась домой, где ее встретили, плача от радости. Но Палма так никогда и не оправилась от своей печали. Каждый день она выходила на улицу и шла через весь город к дому, где когда-то родился ее Бартоломеус, и стояла у ворот, ждала, когда покажется его мать, женщина с кислой физиономией. Однажды, узнав, что это за гостья, та сказала Палме, что Бартоломеус не вернулся домой и никогда не вернется. Девушка ушла в слезах, но на следующий день вернулась, вновь полная вопросов и надежд. Женщина, грязная шлюха, знай себе врала и говорила, что Бартоломеус оказался таким безумным и никчемным, что его из Деревянной обители Мошу-Таче тоже выгнали, но Палма не прекращала надеяться и день за днем возвращалась, чтобы спросить, нет ли новостей от ее второй половинки. Однажды женщине эта игра надоела, и она с порога, сквозь зубы, бросила Палме несколько слов: дескать, помер твой Бартоломеус, и сожгли его тело. А потом показала на облако дыма, которое по какой-то причине поднялось
вдали именно в этот момент.
        Но в том облаке дыма не было души Бартоломеуса, оно поднималось от кучи сухих листьев прямо за стенами города. Раздавленная болью, превратившаяся в комок сожалений, милая Палма вернулась домой и, подыскав петлю и балку, собственными руками завершила свою короткую жизнь. Говорят, что когда ее нашли повесившейся, слезы на щеках еще не высохли, и после того как их собрали в маленькие фиалы, в жидкости блуждал инкапсулированным целый год счастья и любви, проведенный Бартоломеусом и Палмой, пока они были БартоломеусомПалмой, с миниатюрными зaмками из соли, которые напоминали о лучшем времени.
        Новость как ветер разлетелась по Гайстерштату, и ученики Мошу-Таче, желая сделать Бартоломеусу Костяному Кулаку гадость, все ему сразу же рассказали, насмешливо швырнули слова в лицо, будто помои выплеснули – его милая умерла. В тот миг жизнь внутри Бартоломеуса надломилась, и теперь на каждом шагу ее осколки внутри причиняли жестокую боль. И тогда же Скырба Бартоломеуса решила покинуть его до срока, отправившись бродить по лесам, как облачко пара. Остался Бартоломеус Костяной Кулак, как дурень, пустым внутри, живым трупом, полным боли. Он глядел перед собой и что-то бормотал, горбился и хромал от боли, так что даже смотреть на него было неприятно.
        Но история Бартоломеуса не продлилась слишком долго, потому что через несколько дней после смерти Палмы он сумел найти способ отомстить за нее: как-то вечером, подметая двор обители, он бросился к светильникам и все их разбил, бросив о стены и в кучи соломы по углам. Пробудилось пламя, а с ним – и вся обитель Мошу-Таче. Ученики кричали, бегали, рвали на себе одежду и волосы, пытались спастись. Посреди этого безумия Бартоломеус сумел пробиться сквозь них и выйти наружу, но многие не смогли спастись, и в свои последние мгновения только и могли, что кричать опаленными глотками. Их крики звучали, будто печальные песни на краю света.
        Пробираясь через лес, где среди деревьев виднелись отблески пожара, Бартоломеус Костяной Кулак направился в Гайстерштат. Время от времени ему приходилось прятаться то за корнем, то в дупле, чтобы не попасться на глаза не’Людям из города, которые, заслышав предсмертные вопли учеников из Деревянной обители Мошу-Таче, выбрались из постелей и решили узнать, что случилось.
        Через несколько часов, когда обитель должна была уже превратиться в гору пепла, Бартоломеус проскользнул через ворота Гайстерштата. Представляя себе, как Палма висит на балке, Бартоломеус стал поджигать дома, поля и сады, а потом сбежал обратно в лес, где, между двумя пожарами, как будто между ладонями, горячими, доброжелательными и мстящими, привязал веревку с петлей к ветке дерева и оборвал свою жизнь, избрав смерть по образу и подобию Палмы.
        Так закончилась не’Мирная часть истории жизни Бартоломеуса из Гайстерштата и началась над’Мирная, ибо история никогда не стоит на месте, но начинается в одном мире и заканчивается в другом, в точности как в момент повествования она рождается в устах одного и умирает в сердце другого, и они друг без друга не имеют смысла, потому что тогда история застопорилась бы и стала непонятной; схожим образом и один мир без другого не может.
        Бартоломеус отыскал в лесу настолько укромное местечко, что никто не обнаружил его повешенный труп, и долгие месяцы ветер развеивал его частицы, унося их, мелкие, невидимые, то в Гайстерштат, который выжил после пожара, то в Деревянную обитель, где осталось только две-три неповрежденные кельи. Не’Люди, сами того не зная, вдыхали гниющие частицы Бартоломеуса. Так долго он висел, что лишился всей плоти и всех телесных жидкостей, и остались от него только кости, до блеска отполированные всевозможным зверьем, которое обгрызало и облизывало его остов. Таким его и нашла святая из над’Мира, которая блуждала по не’Миру, и в тот лес ее привлек запах выпущенной на волю Скырбы, зловоние глубокой тоски. Святая обнаружила кости, что болтались на дереве, словно амулет, и ласково провела по ним рукой – но этого прикосновения хватило, чтобы она прочла всю жизнь Бартоломеуса, с ее хорошими и плохими сторонами. Проведя в кодрах еще две ночи, она искала Скырбу и нашла ее, а Бартоломеуса наделила новой жизнью, которую предстояло посвятить служению над’Миру. Скелет страстно умолял ее оживить Палму, но святая сказала,
что не чует в том краю другой Скырбы, и Бартоломеус понял: когда Палма умерла, душа осталась в ней, дух сгнил вместе с телом, и тогда внутри него что-то опять умерло – такова была смерть в смерти в смерти в смерти, так что стало очень страшно даже находиться рядом с ним, ибо можно было услышать колокола и ощутить ветер, приносящий дыхание погибели с каждым сделанным им шагом и жестом. Скелет спросил у святой, отчего не’Люди такие плохие, и тогда, в последнюю ночь, проведенную ими в лесу, она рассказала об исконном слове, означающем одновременно примирение и раздор. На заре они двинулись каждый своей дорогой, искать Слово и вершить возмездие: она – за над’Мир, он – за Палму.
        А теперь да будет тебе известно, что Бартоломеус Костяной Кулак странствует по мирам, пересекая границы, и ищет справедливости, выдумывает байки, сбивающие с толку, отделяет истину от костяка историй, плетет и тянет сквозь миры нить повествования, далеко от несуществующей реальности. Если окажешься однажды с ним лицом к лицу, помни: нельзя верить тому, что рассказывает этот голый остов.
        Эту историю записал я, Атасалон Мудрый, в 1327 году нашей эры, услышав ее от старика в деревне Спыри, что в сверх’Мире, – этот дед, по слухам, пережил историю Бартоломеуса, заполучив по итогам только костяную руку, коей с гордостью размахивал перед каждым гостем, что являлся к порогу его лачуги.



        Часть вторая
        Данко




        Жизнь – насмешка, которая длится не дольше, чем моргает Тапал

        Что-то щекотало Данко Феруса, что-то пробиралось под его полотняной рубашкой. Прохлада камня, на котором он лежал, требовала встать, теплый ветер, омывающий тело, уговаривал остаться. Запахи изменились, и даже вонь тухлятины, которая сопровождала его на протяжении дней и недель, как будто затерялась посреди сквознячков, приносящих новые, доселе немыслимые миазмы. Данко что-то вспомнил, но немногое: обрывки недавней жизни, включая тот ее осколок, на протяжении которого он повсюду носил с собой отрубленную голову коня. С закрытыми глазами, во тьме – то теплой, то холодной, полной запахов, – Данко Ферус ощупал голову коня – пальцы натыкались на червей, которые, по-видимому, и были невольными виновниками щекотания под рубахой; оставляли следы в плоти – мягкой, слизистой и липкой, с облезающей короткой шерстью.
        Данко Ферус дышал – Данко Ферус был жив.
        Он вспомнил последние мгновения, казавшиеся очень далекими: дом Унге Цифэра, увиденный издалека меж досок повозки, рощица, куда тощие и смуглые слуги странного боярина приносили ему съестное, и то, как черви набросились на нетронутую им еду, словно на новые миры, девственные и покинутые, то, как чьи-то руки, окутанные новой разновидностью вони, подняли его и понесли, прямо с головой коня, в маленькое и тесное деревянное строение, в котором, как он теперь вспомнил, не было вообще ничего, кроме дыры в земле, погруженной во тьму; он слышал шаги Унге Цифэра по каменному полу, но это продлилось недолго – а потом, когда все вокруг погрузилось во мрак, открылась пустота в нем и вокруг него, чужие руки швырнули его в брюхо тьмы. Он упал. Он падал долго, целую вечность, он упал за пределы падения, он застыл в падении, и они с падением падали и падали, без конца, на протяжении нескольких жизней, о которых во время падения он успел пожалеть, о каждой из них, упавших, но голову коня так и не отпустил, ибо она была свидетельством единственной жизни, о которой он пожалеть не смог: жизни, в которой другой
человек навлек несчастье на свой дом, и чужая любовь оказалась облачена в его собственную, и кому-то пришлось поплатиться за то, что она была растрачена впустую. Данко Ферус выпал за пределы собственной сути.
        Звуки новой жизни доносились откуда-то издалека. Данко Ферус поднес грязные пальцы к глазам и потер веки, стряхивая червей. Увидел, как вспыхнули звезды во тьме. Открыл глаза: они так сдружились с тьмой, что всякий оттенок серого, всякая тень черного, всякое острие луча – все эти таинственные детали выглядели очень отчетливыми. Он сразу понял, что лежит на первой ступеньке каменной лестницы, которая поднимается высоко, уходя во тьму, к грозному Миру с его мелкими пороками и монументальными аппетитами. Перед ним открылся коридор, длящийся насколько хватало глаз, и мрак кое-где пронзали огоньки свечей, которые мерцали, как будто прыгая из стороны в сторону, перемещаясь из одного слепого окна в другое. Он перестал прижимать голову коня – нечистую, гнилую – к груди, и частицы конской плоти остались, прилипнув к рубахе напротив сердца, словно награды, напоминающие о битвах победоносных и проигранных, об участи покоренных и погубленных.
        Он попытался встать, но не сумел, потому что руки и ноги оказались покрыты ранами и ссадинами: оказывается, падая сквозь тьму, можно об нее порезаться, летя сквозь мрак – наткнуться на острые углы. Он еще некоторое время лежал у подножия лестницы, пытаясь вспомнить как можно больше о своей прошлой жизни, просто так, словно это была игра или каприз, и это даже не имело большого значения, потому что он уже не узнавал ту жизнь как свою собственную, но просто чувствовал всей плотью, жилами телесными и душевными, как воспоминания отдалялись от него, превращались в осадок на дне источника жизни, и все, что хранилось у него внутри, обращалось в пар. Он попытался вспомнить, где родился, кто его предки, но нахлынула вялость, начавшаяся от губ и уголков глаз; он не сумел придать воспоминанию форму, и оно осыпалось, улетело прочь. Данко Ферус стал сиротой без роду без племени. Потом он попытался вспомнить свое детство, предполагая наткнуться на нечто банальное и потому чудесное: то, как гонялся за сверстниками по улице, воровал алычу и индюшек, кувыркался в сене. Но ничего такого не увидел, и пустота внутри
Данко Феруса заполнилась ничем, а прочее утратило смысл. Он вцепился в самые свежие воспоминания, в еще четкие образы, сохраненные разумом, – собрат-ученик Бартоломеус с его приятным взгляду лицом, высокий, добрый, посвятивший себя телесным радостям и лабиринтам ума, и физиономия Тауша, будь он проклят, – и попытался спуститься по лестнице памяти, опираясь на них. Но какие братья, какое ученичество? Он уже мало что помнил, и если его кто-то принес сюда, в этот новый мир, держа на руках или дав пинок и отправив во тьму – что ж, этот «кто-то» тоже исчез из памяти Данко Феруса. Странная каменная лестница стирала жизнь. Величественный коридор, утопающий в сумерках, ее даровал.
        Человек встал, шатаясь и словно во хмелю, сделал несколько шагов, прижимая к себе гниющую голову коня. Чем дальше он шел по коридору, тем ярче разгорались огни, свеча за свечой, как будто маленькое пламя на верхушке каждой из них питалось его дерзостью. Дойдя до ближайшей ниши в стене, он повернулся к каменной лестнице, надеясь что-то увидеть у ее подножия, но там были только тени, которые вобрали в себя – он это знал, хоть и не понимал откуда – все жизненные подробности, все сожаления и радости человека, который забыл свое имя и суть.
        Вперед!
        В стене были полости, похожие на альвеолы каменного легкого, и человек, заглядывая в них, обнаруживал стеклянные купола высотой в половину человеческого роста, внутри которых находились странные скульптуры, похожие на живых существ, но все-таки мертвые. У первой была человеческая голова – безымянный подумал, что она настоящая, забальзамированная и помещенная на верхушке конструкции, что представляла собой насмешку над всем живым и красивым, и, приглядевшись, отчетливо увидел – да, так и есть: голова человека, пожелтелая, усохшая, с обвислым лицом, с кожей, на которой оставило следы быстротечное, как река, время, с белыми глазами без зрачков и радужки, с клочьями волос, висящими тут и там между проплешинами, с коричневыми и кривыми зубами, один длиннее другого, что виднелись меж сухих, тонких губ. Голова была насажена на ручку от метлы, которая тянулась вдоль фальшивого тела до самого основания стеклянного купола и служила опорой для всей конструкции. Ручку от метлы обвивала гирлянда: к толстой конопляной веревке были привязаны руки тряпичных кукол и щепки, словно обломки какой-нибудь Мирской
лавочки, кровати или крыльца; в пустотах новый человек видел какие-то маленькие детали, похожие на часовые шестеренки или стремена, толкающие друг друга, пульсирующие под пленкой почти невидимых волдырей, под живыми, омерзительными мембранами. Тут и там желтым и красным воском были приклеены крылья всех видов, от голубиных и воробьиных до величественной пары на животе, напоминающей покрытую перьями юбку – видимо, они принадлежали пеликану или какой-то другой большой птице. У «скульптуры» было много ног и лап – козлиных, человечьих, лебединых, – а между ними виднелась наполовину высунувшаяся из слизистой мембраны голова ребенка, застывшая в момент возникновения жизни и поругания смерти. Новый человек ощутил жуткую печаль, подумав о том, что рождение жизни суть погибель смерти, и еще о той изматывающей гонке, в которую вовлечена смерть, стремящаяся отвоевать потерянное – а потом он порадовался, сообразив, что в конце жизни справедливость торжествует, и смерть получает то, что ей положено. Жизнь – насмешка, которая длится не дольше, чем моргает Тапал. Под куполом из пузырчатого стекла было имя какой-то
святой, написанное перевернутыми буквами задом наперед, и год, который ни о чем не говорил новому человеку. Это прошлое, будущее, настоящее? Безымянный вздохнул с облегчением, осознав, что столь мелкие отрезки времени его больше не волнуют.
        Он окинул взглядом коридор и увидел сотни куполов, сотни лиц с другими именами и годами, а еще – в отдалении, вокруг парящей яркой точки – чьи-то белые лики, почти незаметные движения. Его ждали. Он пошел туда, и вскоре оказалось, что парящий свет – это факел, один из нескольких, которые держали в руках мужчины и женщины, ожидающие, перемещаясь тихо и плавно, как будто не касаясь пола, позади от грозного предводителя: мужчины очень высокого роста, с широкой грудью, облаченного с ног до головы в длинную мантию из черной кожи, которая пульсировала и дышала на нем, как живая, словно некое растение во тьме. Одежды прочих были идентичны, менялись только лица – мужчины, женщины и несколько таких замысловатых физиономий, что никто не сумел бы точно определить, женственные ли это мужчины или мужественные женщины. На каждом трепетали длинные живые мантии, и от них летели шепоты, как будто внутри просторных одежд кто-то с кем-то совещался.
        Глаза? Словно драгоценные камни, вставленные пинцетом безумного ювелира в складки на шаре, завернутом в бледный шелк. Но рот мужчины был большим, места хватало для крупных зубов и языка, который как будто не знал покоя за толстыми губами и показался, когда существо мягким тоном произнесло первые слова:
        – Это мы заберем.
        Голова коня перешла из рук в руки, от одного не’Человека к другому, и затерялась среди них – может, ее спрятали под одну из мантий, неохватных, как мир, и мудрых, как время.
        – Как тебя зовут? – спросил не’Человек и, увидев, что стоящий перед ним бедолага молчит и смотрит в черноту мантии, словно в безбрежное небо, сам постановил, что быть ему отныне человеком с головой коня.
        Они предложили безымянному отправиться с ними, и когда пустились в путь по коридору, человек с головой коня с удивлением обнаружил, что тихие звуки живых тел сменились на нечто более механическое, как будто колесики и шкивы приводили в движение машинерию сродни часовой, веревки поднимали противовесы; сотни и тысячи шагов эхом отдавались в стенах коридора, словно огромные миры сдвинулись с места – и кто знает? Может, так оно и было.
        Сколько продлилась эта прогулка, человек с головой коня не имел понятия; казалось, они прошли мимо сотен куполов из стекла и хрусталя, и сотни пар глаз смотрели на них из примыкающих коридоров, раздавались сотни шепотов на разных, странных и чуждых языках; он – человек с головой коня – шел один, растерянный без своего талисмана, по проходам и мостикам над водой столь чистой, что у нее не было никакого цвета, и она казалась черной. В конце концов они пришли к тяжелым воротам из древней, ароматной древесины, которые по знаку предводителя процессии открылись посредством сложных механизмов, шкивов и веревок, зубчатых колес, кусающих друг дружку, и навстречу им хлынул свет.
        Человеку с головой коня понадобилось несколько мгновений, чтобы вновь прозреть – лучи солнца, повисшего над городом титанических размеров, в котором кипела жизнь, его ослепили. Человек с головой коня находился на утесе, который высился над этим городом, и когда он сумел его разглядеть сквозь застившие глаза слезы, то увидел древнюю столицу, простирающую кварталы, точно руки, к горизонту, обнимающую не’Мир. Безымянный, с его маленькими глазами в маленькой голове, с маленьким умом, сообразным маленькой жизни, никогда не видел подобного великолепия, и его маленькие легкие, словно часовые подле маленького сердца, никогда не вдыхали подобных запахов, как те, что приносил бриз, овевающий высоты, и его кожа, в которую было облачено маленькое тело, никогда не ощущала подобной прохладной жары, подобной жаркой прохлады.
        Чем ниже они спускались, тем явственнее камень переходил во все более гладкие, хорошо обработанные ступеньки; процессия змеей вилась к городу под стук подметок, шуршание мантий и звуки движения тел. Безымянный в объятиях свиты не’Людей глядел вдаль, следя за тем, как взмахивают огромными крыльями птицы, кружащие над гигантским сооружением в центре города – полушарием из черной мозаики, чья поверхность как будто все время двигалась, отражая солнечные блики, облака, птиц. Он повернул голову и посмотрел на крепостную стену: та была покрыта такими же плитками черной мозаики, и оберегала метрополию. Казалось, стена местами состоит из частей, способных вращаться. Горизонт расплывался в мареве, и безымянный не мог даже предположить, что находится за ним.
        С приближением к городу архитектура постепенно демонстрировала свои истинные лики: улицы и переулки пестрели суетой, органическим снованием и механическим круговоротом, в котором не’Люди куда-то неторопливо шли или ехали в каретах, запряженных странными существами – конями-птицами с десятками, сотнями, тысячами сочленений. На каждом перекрестке камни, наполовину торчащие из земли, смыкались и сдвигались, не давая пройти, а потом, к вящему изумлению безымянного, перекресток сам по себе поворачивался, словно был живым и обладал свободой воли, и улица перед не’Людьми оказывалась той, что надо. Все происходило так, словно местные жители, опираясь на свой тысячелетний страх перед дорогами, которые прерываются, посвятили собственные земли в тайны крестов-перекрестков. Теперь безымянный лучше видел здания, и оказалось, что все они покрыты той же черной мозаикой; двери в их стенах открывались там, где и предположить нельзя – по углам, над головами не’Людей, – и он даже увидел одно здание, которому пришлось сдвинуться в сторону целиком, чтобы многочисленная процессия продолжила путь. Почти достигнув конца
ступеней, он посмотрел вверх, на место, откуда начал свой путь, но не смог его увидеть – на той высоте все было укрыто плотным одеялом из облаков, и начало лестницы скрылось, как воспоминание о прошлой жизни. Тотчас же пение горнов заставило его вздрогнуть и оглядеться по сторонам.
        Улица, что открылась перед ним, опустела, и по обе стороны выстроились бледные и тощие горнисты, которые возвещали о его прибытии во всю мощь своих невероятных легких, так громко, что горны звучали металлически, резко, на всю столицу не’Мира. Радостные возгласы и аплодисменты одной рукой, двумя, тремя – у кого сколько было, – порхающие в воздухе черные и красные ленточки, грохот барабанов, пробирающий до самой печени. Весь город шумел и кричал, радовался и поклонялся вновь прибывшему.
        Он почувствовал прикосновение не’Человека и увидел его пальцы, словно червей на своем плече. Поскольку они стояли очень близко друг к другу, слова пришли вместе с запахом изо рта, изнутри тела.
        – Это они тебя восхваляют, человек с головой коня.
        И теперь, когда безымянный узнал немного больше о не’Мире, он также понял, что голос не’Человека всегда сопровождался голосом, который ему вторил откуда-то издалека, и еще одним, который звучал где-то рядом, и даже – если прислушаться как следует – еще одним, звучавшим изнутри, как будто обычного человеческого голоса, такого монотонного и банального, не’Человеку было мало. Безымянный уставился на него с недоумением, и это существо ответило, исказив свои черты в гримасе, которая в том мире могла сойти за улыбку:
        – Ты выжил в не’Мире, человек с головой коня. Он над тобой насмехался, сломил тебя, уничтожил самое дорогое, но теперь ты его покинул – и вот, гляди, толпа встречает тебя, как святого. Ты слишком сильно пострадал из-за дружбы со святыми из не’Мира, Таушем и Мошу-Таче, но теперь ты дома.
        Сказав это, он толкнул безымянного в карету, которая сразу поехала сквозь толпу, не перестающую радостно вопить, свистеть и ликовать. Ребенок с макушкой, покрытой бороздами, в складках которых росли приятные глазу цветы, прыгнул на подножку кареты и протянул руку, чтобы коснуться нового святого. По щекам мальчишки ручьями текли слезы, а глаза лучились беспримесным счастьем. Безымянный почувствовал его прикосновение, и оно показалось уже не холодным, а теплым, ощутил запах изо рта, когда ребенок заговорил, но тот уже не казался отталкивающим, и речи окружающих вселяли теперь не ужас, но глубокое восхищение. Он окинул взглядом свои человеческие одежды, все еще вымазанные в грязи и покрытые червями, и устыдился своего ничтожества, а потом услышал, как не’Человек провозгласил:
        – Ты получишь новое одеяние. Ты теперь новый, у тебя нет прошлого.
        Процессия достигла небольшой площади, где статуи окружили фонтан из черного мрамора. Журчание воды не могло прорваться сквозь плотную завесу из криков и аплодисментов. Окна открывались и закрывались там, где и нельзя было ожидать, и когда карета выехала на середину площади, она остановилась напротив башни с часами.
        Стало тихо.
        Могильная тишина воцарилась во всей столице, и лишь издалека доносились приглушенные звуки, как будто за стенами города бились о берег волны – но, как предполагал безымянный, это был всего лишь шум крыльев тех гигантских птиц, что летали кругами над куполом. Молчание продлилось недолго, поскольку начали бить часы, а потом их корпус отодвинулся в сторону под воздействием механизма из колес и шкивов, и из отверстия в башне появилась странная деревянная кукла, повиснув над толпой: брюхатая женщина, чей живот был единственной деталью, сделанной не из дерева, а из прозрачной мембраны, за которой клубились тени. Длинные деревянные руки куклы трепетали, словно от мучительной боли, а потом она внезапно вцепилась ими себе в брюхо – пленка лопнула, и изнутри женщины вылетели сотни черных птиц, похожих на ворон, но с очень длинными лапами. Снизу, из кареты, они выглядели скорее как рой насекомых, чем как стая птиц. Толпа издала радостный рев; безымянный понял, что это добрый знак, и улыбнулся в первый раз после того, как покинул Мир, который уже почти забыл.
        Карета снова поехала, как будто ее подталкивала трепещущая от радости толпа, и оказалась на постепенно расширяющейся улице. Вдалеке, в западной части горизонта, довлел черный купол храма, чья мелкая мозаика посверкивала в лучах солнца; чем ближе к нему подъезжал безымянный, тем больше понимал, насколько это строение огромно. За всю свою жизнь – хоть он уже мало что о ней помнил – ему ни разу не случалось узреть нечто более монументальное. Оно выглядело как половина шара титанических масштабов, чья мозаичная поверхность переливалась, отражая бег облаков, свет солнца и, предположительно, луны (позже, когда на город спустилась ночь, безымянный понял, как трудно отличить звезды в небе от храмовой мозаики, в которой как будто застряли частицы дневного света, и подумал о том, до чего не’Людям повезло – ведь они ночью ложатся спать так близко к небу, так далеко от земли и сути человеческой; может, потому сами они и предпочитали называть себя над’Людьми, то есть чем-то превыше людей, а тех, кто жил на Ступне Тапала, прежней родине человека с головой коня, именовали не’Людьми).
        Безымянный огляделся по сторонам и немедля получил разъяснение от не’Человека: это святое здание было Храмом Девяти Утроб, Вздутием Миров, узлом, где все начиналось и заканчивалось. Его гной, то есть все они, омывал раны Порты. Увидев, как безымянный вопросительно нахмурился, над’Человек объяснил:
        – Порта – это город, где мы находимся. Через него входят и выходят.[18 - Порта (Poarta) – букв. «врата». Правильная транскрипция – «Поарта», однако в румынском языке термин и по форме, и по смыслу идентичен русскому «Порта» (историческое обозначение правительства Османской империи). – Прим. пер.]
        Потом, отвернувшись от безымянного, он проговорил как будто самому себе, голосом, окутанным другими голосами:
        – Здесь спит Мать.
        Они объехали Храм, и это как будто длилось целую вечность; далеко, на закате, небо быстро краснело, облака вспыхивали одно за другим; тьма поднималась из-за скал, которые скрывали ведущие вверх ступени. Крики громадных птиц – безымянный теперь видел их отчетливее – блуждали над городом, выражая смятенное желание этих живых существ отыскать свое место в высоких гнездах, которые раскачивались на шестах над вершиной купола.
        Не’Люди не осмеливались вернуться к себе, в свои дома, облицованные холодными и гладкими мраморными плитами, возвышающиеся над улицами, словно гордые памятники мастерству здешних зодчих.
        – Возможно, жизнь в не’Мире утомила тебя до мозга костей, – проговорил над’Человек, только вот безымянный не понял, к чему это было сказано. – Но теперь ты в Мире и можешь жить. Ночь передохни, а завтра многое осознаешь.
        Сказав это, он положил на плечи безымянному руки, пригвоздив его к месту, и кто-то остановил карету, так что все повалились друг на друга. Безымянный заметил, что то же самое случилось с людьми в толпе: они превратились в океан тел, цепляясь друг за друга и наклоняясь поближе к земле, в ожидании чего-то. Но то, что случилось дальше, застигло безымянного врасплох, заставило вздрогнуть разумом и душой – тем, что от них еще осталось, – ибо он почувствовал, как затряслась земля. Весь город несколько секунд дрожал как осиновый лист, а здания раскачивались, словно катаясь по рельсам и на шарнирах, а Храм тряхнул мозаичной оболочкой, словно готовясь сбросить одежды. Когда все прекратилось и в Порте настала тишина, над’Человек, увидав в глазах безымянного испуг и недоумение, сказал:
        – Мать перевернулась на другой бок. Теперь можно и поспать.
        Они опять поехали, на этот раз одни. Толпа разделилась на части, рассеялась, не’Люди один за другим разошлись по домам, и остались только десятки – может, сотни – рабочих, которые быстро сооружали деревянные строительные леса, обвязывались веревками вокруг бедер, закидывали на спины мешки с кусочками мозаики, которые упали с Храма. Они готовились до самого рассвета крепить эти плитки на положенные места одну за другой.
        Вскоре закат принес покой, и лишь теперь безымянный услышал отчетливые ночные звуки: шум, доносящийся как будто из центра Храма, шуршание птиц на вершине купола и унылый плач, который делался все громче по мере приближения к городским стенам. Насекомоподобные гиганты с ногами-ходулями брели от фонаря к фонарю, зажигая каждый; в конце концов они добрались до здания, такого же черного и изысканного, как все прочие, но у него была настежь распахнутая дверь, и на пороге их ждали несколько фигур. Они теперь были почти у самой стены Порты, и исходящий от нее вой оглушал, но, похоже, волновал только безымянного.
        Выбравшись из кареты, человек с головой коня остановился и повернулся к стенам. Теперь он лучше видел те их части, которые, как ему показалось издалека, двигались. В самом деле, один фрагмент стены медленно опускался под землю, а другой поднимался следом за ним, занимал его место, и происходило это таким образом, что никто не смог бы заглянуть в ненадолго возникающий проем между ними. Стало ясно, что вой раздавался не из-за стен Порты, а прямо изнутри них. Над’Человек, положив руку на плечо безымянному, сказал:
        – Это Пороги Мира и не’Мира.
        А потом мягко развернул его лицом к дверям здания, спиной к Порогам, и безымянный вошел, как ему казалось, в свой новый дом.
        – Добро пожаловать в Купальни, ваша светлость! – сказал один из встречающих и благоговейно опустил голову, прежде чем закрыть за ними дверь.

* * *

        Время шло незаметно.
        В отсутствие часов безымянный пытался считать и запоминать ежедневные землетрясения, когда Мать переворачивалась с одного бока на другой и вызывала смену дня и ночи, но через некоторое время сбился со счета и сдался. Последнее содрогание мира случилось лишь несколько минут назад, пока он ждал Хирана Сака, который должен был, как и каждое утро, провести очищение.
        Он привык – и к сну под неустанный жалобный вой Порогов, и к омовениям по утрам, и к урокам, которые читали лучшие учителя Порты; теперь, закатывая рукава рубашки, безымянный понял, что еще кое к чему привык – носить голову коня на плечах, больше не замечая ее, и признавать, что все называют его человеком с головой коня.
        Той ночью, когда его отвели в комнату на верхнем этаже Купален, на изысканном столике из резной кости, под серебряным колпаком обнаружилась голова коня – только что отрубленная, еще горячая. Капли крови падали на резную кость, заполняя пустоты, и проступала мрачная сцена, нарисованная конской кровью, но безымянный пока не понимал, в чем ее смысл. Он оставил голову на столике и огляделся по сторонам: мебель была простая, сундучок, кровать, узкие и высокие окна, деревянный пюпитр, да и все. Вонь, которую он почувствовал, едва войдя в Купальни, и которая тотчас же пропитала его рубаху, пробралась и в эту комнату. Он решил было открыть окно, чтобы ее проветрить, но от этого скулящий вой и стоны изнутри Порогов, расположенных всего-то в паре кварталов от Купален, звучали еще мучительней.
        Он вытянулся на кровати, зажав уши ладонями, и попытался заснуть, но это было невозможно, и потому он встал и начал ходить по комнате из угла в угол, словно зверь в клетке. Звуки боли, плачущие голоса, вопли и отчаявшиеся стоны без устали ломились в ворота его души, прося, чтобы их впустили. Он сворачивался клубочком, пел, затыкал уши пальцами, но все без толку. Стоны он еще мог стерпеть, но время от времени ветер, который дул со стороны Порогов – неизменно со стороны Порогов, как с перекрестка дверей и окон, – швырял ему на спину обрубленные слова, куски предложений и фраз самого ужасного толка, те, что изрекают несчастные создания, когда скрежещут зубами и проклинают собственное существование, слова столь опустошительного одиночества, что они любого могли бы довести до безумия или даже смерти. Охваченный слепой яростью, безымянный потянулся к той вещи, что оказалась под рукой, и надел ее на голову. И так вышло, что разум человека с головой коня обрел покой.
        Звуки, выражающие немощь и абсолютное одиночество, не исчезли совсем, но стали далекими, приглушенными, как эхо предсмертных воплей. Голова коня, надетая поверх головы безымянного, объяла его разум так плотно и так горячо, с такой любовью, что он, будучи совершенно измотанным, рухнул у подножия кровати и задремал, но не раньше, чем против собственной воли вспомнил мальчика, чье имя больше не знал и чье лицо было окутано туманом, а говорили про него, что он бесчисленное множество раз пересекал Пороги между Миром и не’Миром, и безымянный, погружаясь все глубже в сон, никак не мог взять в толк, каким образом этот ребенок смог пережить вой, пронзающий до костей, и стоны, плавящие души, без какой-нибудь головы коня – такой славной, такой теплой, так хорошо сидящей на плечах.
        А теперь, в ожидании Хирана Сака, все еще боясь его толстой иглы, безымянный опять надел голову коня поверх своей, вдыхая теплый воздух через ноздри зверя. Хиран Сак, который никогда не опаздывал, появился; следом за ним два ученика толкали аквариум на колесиках.
        – Как спалось, мой славный друг? – спросил Хиран Сак и попытался улыбнуться.
        Человек с головой коня пожал плечами, и улыбка Хирана Сака неожиданно перешла в смешок, который совсем не шел его суровому серому лицу.
        – Ты к этому привыкнешь, – сказал над’Человек и, достав две иглы, длинные и толстые, положил их рядом с собой.
        Хирана Сака безымянный в первый раз увидел той ночью, когда его привезли в Купальни. Над’Человек к нему не приблизился, но следил взглядом, стоя в дверях одной из комнат, и сочащееся оттуда гнилостное зловоние распространялось чуть ли не по всем коридорам. Человек с головой коня вспомнил, что его вырвало по дороге, и несколько минут он обильно потел, а последним образом, который возник перед ним до наступления тьмы, и первым, что появилось после, было лицо Хирана Сака, такое грустное, такое мечтательное, почти невыносимое, словно свидетельство некоей боли, хорошо запрятанной под грубой и толстой кожей над’Человека. Но человек с головой коня к этому тоже привык, и принял тем утром Хирана Сака с его иголками.
        Но к одной вещи он так и не смог привыкнуть: к аквариуму с грязной жидкостью, в которой время от времени появлялись головастики размером с кулак, выплывая из глубин и приближаясь к стеклу, демонстрируя себя, как будто осмелились – по меркам своего вида, совершив геройский поступок – посмотреть на мир за пределами стекла. Человек с головой коня тоже был никчемным головастиком, который теперь глядел из одного мира в другой, но в новом мире его приняли с любовью, а из старого вытолкнули с ненавистью и безразличием.
        – Ты готов? – спросил над’Человек, и безымянный кивнул, показал вены под тонкой кожей.
        Хиран Сак сомкнул огромный кулак на его правом запястье, а другой рукой воткнул иглу в вену; в коже открылось болезненное отверстие, и над’Человек поспешил повторить то же самое и с левой рукой. Ученики, стоя по обе стороны кровати, внимательно наблюдали, запечатлевая в памяти каждое движение. Руки безымянного свисали, отягощенные инструментами, а аппарат, который запустили при помощи рукоятки и педали, начал высасывать его кровь через одну иглу и накачивать той омерзительной жидкостью через другую. Испуганные шумом и вибрацией механизма головастики начали кидаться в стекло аквариума, и их лилово-серые тела издавали поскрипывание и глухой стук.
        Поначалу было тяжело. Соки, которые вытекали из него и текли сквозь него, всегда вызывали такую жуткую рвоту и такую извращенную слабость членов, что из безымянного хлестало из всех отверстий, и комната сразу заполнялась смрадом блевотины, мочи и дерьма, спермы и пота, слез и пены, капающей с подбородка, а тело пребывало во власти озноба и жара одновременно. Потом его перенесли в Малые Купальни, где гостя как следует обмыла бледная ученица, которая, склонившись над кадкой и трудолюбиво очищая его тело, никогда не смотрела ему в глаза. Позже безымянный спросил, в чем причина ее робости, и девушка призналась, что никогда не видела человека. Гостю с головой коня она казалась обезоруживающе красивой, и не единожды ему приходилось скрывать свое затвердевшее мужское естество, взволнованное движениями ее длинных рук, тем, как прыгали полные груди под блузой из черной кожи, ее губами, под которыми скрывались еще одни, и тем, как она произносила свое имя – Нирина – тремя голосами сразу, от чего на ум безымянному шли воображаемые пейзажи, полные одурманивающей флоры и фауны.
        Но сейчас Нирина была еще далеко, несколькими этажами ниже, и безымянный сражался с отвращением и образами, возникающими у него перед глазами под воздействием жидкостей, которые высасывали и закачивали. Он знал, что так надо, ему это объяснил Мастер на первом же уроке, в просторном лекционном зале, куда его привели по запутанным коридорам. Человек с головой коня был нечист из-за того, что его тело стало похожим на другие тела из Мира (который Мастер называл не’Миром), и его труд рядом с теми, в чьи ряды он теперь вступил, не мог начаться, пока он не очистит оболочку, содержание и дух (который Мастер называл Скырбой).
        Иногда, склонившись над измученным гостем, Хиран Сак испытывал такую жалость из-за его страданий, что просил учеников надеть на него голову коня. Стоило это сделать, как безымянный успокаивался, переставал трястись, и его дыхание делалось ровнее. Там, под маской, он разделял образы и запахи, как будто перемещая их по воображаемой ладони из одной области существования в другую, но обе не имели имен – только ощущения; и по ходу дела – кровь покидала его тело, освобожденное место занимала жидкость из аквариума – одна область пустела, другая наполнялась, его суть теряла равновесие и начинала падать в ту сторону, что была полна, но сильные руки учеников каждый раз его ловили, не давая свалиться с кровати с иглами в венах и аппаратом, прикрепленным к телу. С каждым сеансом очищения слова Мастера делались яснее, и то, что несколько дней назад было всего лишь зерном знаний, которое древний наставник зарыл в его Скырбе, превращалось в росток, увиденный мысленным взором: пронзающий слои, выходящий навстречу солнцу тьмы. Потом он погружался в глубокий сон, и Хиран Сак с учениками освобождали его от машины,
оставляли спать. Во сне, как правило, он шел босиком через поле, простирающееся куда ни кинь взгляд, открытое всем ветрам, и чей-то голос звал его по имени – но что это было за имя, и откуда доносился голос, он так и не сумел понять, сколько бы ни вертелся посреди этого бескрайнего поля.



        Великая радость и, вместе с тем, великое несчастье: любовь

        Ульрик с нежностью вспоминал старого Нортта: как он вечно ворчал, как неустанно сутулился над их планами, охаживал провинившихся узловатой палкой, на которую обычно опирался, а иной раз даже дремал стоя посреди учеников. Если кому-то из них случалось засмеяться, он сразу же просыпался и бил его костылем по башке. Когда Ульрик попал в Королевские мастерские, Нортт все еще обладал блестящим разумом, хотя уже с трудом перемещался между детьми, и постоянно говорил, хоть это и было для него ужасно утомительно, но, самое главное, он уделял каждому ученику должное внимание. Старик оказался первой станцией, куда прибыл мальчик, прежде чем попасть в мастерские Великого инженера Порты Аль-Фабра. Даже сейчас, когда ему поручили столь трудную миссию, Ульрик иной раз выходил ночью из мастерских, смотрел вниз, на маленькие подготовительные залы, и с нежностью вспоминал свои первые года в Порте.
        Ульрик сменил светильники и, переставляя плошки с маслом с места на место, вспомнил, как свет переходит из одного над’Человека к другому.
        – Внутри нас есть свет, – говорил старик Нортт. – В ком-то из вас он горит сильнее, в ком-то еле-еле теплится, но разницы нет никакой, ибо – да будет вам известно – и тлеющий уголек, и пылающий факел причинят одинаковый вред, если попадут в сарай, полный опилок. Трудность не в том, как раздуть ваше пламя, чтобы оно разгорелось как следует, а в том, как превратить в опилки все вокруг – и поджечь без особых усилий.
        Он навсегда запомнил эти слова, произнесенные у порога милым старичком с хриплым голосом и блуждающим взглядом, который – как Ульрику предстояло вскоре выяснить – видел больше и яснее, чем все остальные, вместе взятые.
        По приезде Ульрика отвели в темную и сырую комнату внутри сломанной мельницы возле мастерских, где предстояло ночевать вместе с еще четырьмя мальчиками: Ариком, Муруфом, Хандерлингом и Германом. Койки были маленькие, простыни – чуток грязные, но мальчишек лет десяти от роду мало заботила гигиена. Оказавшись далеко от родного дома, они чуть не лопались от счастья, что делили одну комнату на всех, и, хотя днем приходилось много работать, ночью подолгу никто не спал: они рассказывали друг другу обо всем и ни о чем, забирались на мельницу и глядели вдаль, каждый пытался в ночной мгле указать направление, откуда приехал – смотри, вон там или, может, вон там? Стой, а это что? – и так далее, а еще иной раз они даже выбирались из мельницы на окраины Порты и тайком сновали по узким и темным улицам придворного квартала. До той поры, пока на заре они оказывались в мастерской Нортта, на проделки глядели сквозь пальцы.
        От Порты они получали одежду и еду, а также один раз в месяц кое-что нежеланное: визит группы мужчин на службе у Короны. Гости как правило молчали, только прогуливались между кульманами, поглядывая туда-сюда, впитывая увиденное, словно промокашка, и запоминая чертежи и старания учеников. Потом уходили, напоследок кланяясь старику Нортту так, что это было почти незаметно. Он что-то бормотал в ответ и начинал лупить какого-нибудь разиню, тупо уставившегося вслед загадочным мужчинам.
        С самой первой недели старик не упускал возможности поведать о себе, потому что Нортт был не из скромных над’Людей. Так Ульрик узнал, что Нортт родился – как и подсказывало его имя – на севере над’Мира, в городе, где все время было холодно, и где жители привыкли разговаривать громко из-за вьюги, которая постоянно завывала среди домов; может, вот почему Нортт даже в старости разгуливал чуть ли не полураздетым, и ему вечно было жарко в умеренном климате Порты, и вот почему у него был сорванный голос – он ведь всю жизнь кричал, заполучив это свойство от предков, хоть и жил в месте, где нечасто дул ветер и из беспокойных шумов существовали только карканье птиц над куполом Храма Девяти Утроб и вечный плач Порогов. Еще Ульрик узнал, что Нортт родился в семье плотников, которые в том краю были очень известны, поскольку именно его родня и предки построили почти все дома в десяти городах замерзшего севера, тем самым победив ветер, который стирал с лица земли всякое здание, воздвигнутое неумелыми руками, и мороз, от которого с треском ломались все доски в таких строениях. Но то, что строили они, передавая
знания от отца к сыну, не сдавалось под натиском суровой погоды, ибо их руки, о чем с гордостью заявлял Нортт, были из другого теста – не чувствовали ни мороза, ни боли; их глаза были из хрусталя, и они не жмурились, даже когда дул самый кусачий ветер; их умы были остры, как пронзительный кривец [19 - Кривец (criva?) – северный, северо-восточный или восточный ветер в Румынии. Преимущественно зимний, сопровождается сильными морозами, может достигать силы урагана и сопровождаться ливнями, снегопадами, метелями. – Прим. пер.], голоса – тяжелы, как мороз, а души – обманчивы, как погода, которую они изо всех сил водили за нос в том городе, откуда он был родом, и назывался этот город Слой [20 - Слой (sloi) – букв. «льдина». – Прим. пер.].
        – Был и я таким, как вы, – горячился Нортт, рассказывая, и мальчики собирались вокруг него, словно вокруг гостеприимного костра. – Меня призвали в Порту вместе со стариком-отцом, наняли на службу Королевскому дому и поручили одну из самых тяжелых миссий, какие знавал Двор. Знаете какую?
        Мальчики качали головами, мол, нет – откуда им было знать?
        – Когда будете высовываться из окон по ночам или тратить время впустую на крышах, мечтая о том, о чем мечтают мальчишки в вашем возрасте, приостановитесь чуток и внимательно прислушайтесь к звукам, которые доносятся с другого конца города, от Порогов. Представьте себе: когда мы прибыли в Порту, вой, стоны и плач, которые сейчас доносятся оттуда, были намного сильнее, и рядом с Порогами ничего не построили, чтобы их приглушить, и потому шум беспокоил всех жителей города. В то время как раз открыли эти рубежи между над’Миром и не’Миром, никто толком не знал, что они собой представляют, и многие туда забрели, прежде чем было решено воздвигнуть стены, как преграду для взглядов и любопытства над’Людей. Наша слава, слава семьи плотников из Слоя, была уже велика, дошла до Порты, и когда Королевский дом увидел, что ни один из нанятых до той поры работников не в силах построить стены вокруг Порогов, что все рано или поздно уходят в них, но мало кто возвращается, постановили призвать нас, меня и моего отца, чтобы мы сделали все возможное и заперли Пороги внутри красивого, крепкого здания. Это стоило нам
много денег, шести месяцев и одной жизни, но мы справились, а здание, которое вы теперь видите и называете Порогами, было построено руками моего славного отца и моими. Я сказал, что оно стоило нам жизни, потому что вам следует знать: часто то, что строишь руками и душой, требует расплаты, и редко нечто великое удается создать, не заплатив жизнью. Иной раз это даже не видимая жизнь, упакованная в секунды, дни, плоть и дыхание, но жизнь души, мертвой и принесенной в жертву великому искусству (каким бы оно ни было!). Глядите внимательно, парни, на тех, кто вам повстречается, – вы должны отличать умерших до рождения, то есть тех, чье искусство не стоит ломаного гроша, от тех, кто погиб в мучениях, трудясь над своим искусством день за днем, ночь за ночью. В нашем случае, – продолжил старик, – отнятая жизнь была самой что ни есть подлинной и драгоценной, жизнью моего славного отца, который, пытаясь построить стены Порогов покрепче, уходил в них все глубже – туда, где стоны и жалобы звучали (да и по сей день звучат) громче всего. Он хотел понять по-настоящему, как устроены Пороги и в чем их истинная природа.
Он несколько раз возвращался, и те знания, которые он извлек из сердца Порогов, помогли нам лучше работать, но, когда оставалось уже совсем чуть-чуть, отец решил еще раз спуститься во чрево Порогов, чтобы кого-то (он не захотел сказать кого) о чем-то (он не захотел сказать о чем) спросить. Я попытался убедить его, что это не нужно, сказать, что у меня нет сомнений – мы можем достроить здание и без этой последней крупицы знаний, но он был упрям как бык и хотел благополучно довести до конца самое важное строение в над’Мире. Он ушел и не вернулся, и иногда, дорогие мои, когда ночью мне не спится и я слушаю шум Порты, кажется, что некий теплый ветерок доносит от Порогов голос моего славного отца. В отличие от прочих голосов, что его окружают, он всегда кажется мне веселым, и это облегчает тот короткий отрезок жизни, что еще остался. Как я ни старался, не смог закрыть последнюю дыру в Порогах – стоит выстроить там стену, как она на следующий день рушится, и потому мы до сих пор днем и ночью слышим голоса из недр того проклятого места, и потому мы все еще можем как войти в Пороги, так и заполучить оттуда
незваных гостей.
        Мальчики с мельницы всю ночь ворочались в постелях, Арик даже вскрикнул во сне, а потом, дрожа как осиновый лист, рассказал остальным про свой сон: он слышал старческий смех, доносящийся от Порогов, и все вокруг замерло. Они до рассвета не сомкнули глаз, и уроки на следующий день стали тяжким грузом.
        – Я вчера вам все это рассказал, – начал Нортт на следующий день, – не ради того, чтобы похвастать, какие великие дела я совершил на протяжении жизни (хотя и совершил!), а чтобы обучить вас первой тайне зодчих над’Мира: плана или эскиза всегда недостаточно! Мы не рисуем, мы строим. Мы не можем просто накалякать что-то на листе бумаги и повернуться к зданию спиной, мы берем в руки доски и размещаем их как надо, где надо; клеим, сверлим, строгаем и рубим, тянем за веревки и пачкаем одежду, погружаемся в опилки и забираемся на леса, трудимся и умираем. Не смейте даже думать о том, что чертежами вся ваша роль и ограничится, ибо ваше мастерство – не естественной природы, и таких, как вы, мало. Вы уникальные плотники: Ульрик, строящий из досок в нескольких мирах сразу; Арик, соединяющий узлы и круги, отмечающие возраст бревен, друг с другом; Муруф, придающий опилкам твердость; Хандерлинг, умеющий заглянуть внутрь дерева, прежде чем его срубят; и Герман, который строит из древесного сока. Чуть подальше, за холмом, у нас кузнецы, которые умеют разговаривать с крупицами железной руды из гор, каменщики,
которые умеют творить пещеры в скалах, веревочники, которые плетут канаты в четырех мирах сразу. Не каждый на такое способен, и от умений будет толк лишь в том случае, если учиться и доводить дело до славного конца – ведь если бросить все на произвол судьбы, обрушится на нас погибель, да и жизни тех, кто рядом, тоже заберет.
        От этих слов сердце Ульрика екнуло, и он вспомнил мост, построенный Хампелем на краю Порты, продуманные и в подробностях нарисованные планы, которые он тайком подложил отцу, но помыслил и о том, что сам не обстрогал ни одной доски для того моста, не забил ни одного гвоздя, не приклеил ни одной ступеньки и не вырезал ни одной завитушки на перилах. Он так испугался, что в тот день работал в мастерских Нортта со слезами на глазах, перепутал все измерения и раз за разом получал палкой по голове. Ульрик боялся за своего отца и молился всем известным святым: пусть сказанное стариком Норттом не будет правдой.
        Дни и недели шли вереницей, мальчики привыкали к ежедневной работе, чтению (потому что Нортт постоянно посылал их в библиотеку, читать про других великих архитекторов, строителей, плотников, каменщиков, шорников, дубильщиков и прочих издревле известных мастеров) и ударам палкой по голове или пальцам. Ночью они пытались спать, но были мальчишками – кровь кипела у них в жилах в такой час, не давая даже глаз сомкнуть. Они были молоды, в каждом имелся глубокий колодец беспокойства, и такая жизнь не утомляла их по-настоящему. Иногда, получая свободные часы или даже дни, ученики гуляли по кварталу, заводили дружбу с мальчишками из других мастерских или с подмастерьями из всевозможных мануфактур, пекарен, кондитерских и мясницких лавок, закладывая тем самым основу для хорошо спрятанной торговли: ты мне даешь два пряника, а я сделаю тебе коробочку с ключом, чтобы хранить в другом мире деньги, сворованные у хозяина; я тебе живую куклу из опилок, а ты мне вон тот кусок мяса с витрины; я тебе сделаю прилавок, на котором монеты будут постоянно теряться, и ты сможешь просить у клиентов еще, но каждый
пятидесятый бублик – мой; и так далее, такие вот они были смышленые мальчики. Случалось, бросали они взгляды на служанок из самых богатых домов Порты, когда те приходили на рынок и склоняли щедрые декольте над дынями, трясли заплетенными косами, как кобылы в охоте трясут хвостами, и сами поглядывали на парнишек с пониманием, но и с лукавством. Спустя несколько дней, склонившись над макетами, над бочками с опилками, ведрами с клеем, между ароматных досок или с полными кулаками гвоздей, они ощущали жар в животе и чреслах, думая об этих шаловливых красавицах, и роняли доски себе на ноги, пачкали пальцы в клее, втыкали гвозди в ладони, падали лицом в солому и сплевывали кровь. Но, помимо девушек с их обманчивыми бедрами и ножками, Ульрик думал и про мост, и мысль грызла его со всех сторон, как будто ненасытные черви обосновались в древесине сердца – пока, в конце концов, страх не воплотился в жизнь.
        Это был один из тех осенних дней, когда все вокруг покрыто серебристой патиной, и воздух такой хрусткий, что им можно порезаться. Ульрик, готовясь пойти в мастерскую, вымылся по пояс, вымыл руки и лицо, причесался, оделся и в дверях мельницы получил послание. Увидев свое имя, он поспешил сломать печать и прочитал написанное вслух, как будто рядом был кто-то небезразличный. Остальные мальчики были еще в своих комнатах, склонялись над собственными тазиками с водой, когда Ульрик с порога прочитал всему миру следующее:


        Дорогой мой Ульрик,
        мост рухнул, погибли люди,
        твой папа очень переживает, приезжай домой.
        Твоя мамочка, Ж.


        Слова Нортта снова ворвались в его черепную коробку, и он, зажмурив глаза, опять увидел, как отец прижимает кулаки к лицу, рвет на себе волосы от злости; а потом – и старика, отца Нортта, который блуждал по Порогам и иногда смеялся. Нортт потерял отца, заплатив дань своему мастерству, и Ульрику предстояло вот-вот сделать то же самое – ведь, думал парнишка, Порта прикажет арестовать Хампеля, так? Его посадят в тюрьму и заберут у них все деньги, заработанные с трудом, собственными руками, верно?
        Ульрик расплакался. Сжал письмо в руках, побежал в мастерскую Нортта, где нашел старика склонившимся над казаном с кипящей водой, от которого поднимались ароматы десятков и сотен пахучих цветов и растений. Под полотенцем старик кашлял и шмыгал носом; он не услышал, как Ульрик вошел в его комнату. Парнишка тронул учителя за правое плечо, и тот подпрыгнул от страха, измазавшись в соплях, закашлявшись так, что не мог остановиться.
        – Простите, мастер Нортт.
        – Ты чего меня так пугаешь?
        – Мастер Нортт… – попытался начать Ульрик, но тут им снова овладели рыдания.
        – Эй, постреленок, хватит слезы лить – ты же мужчина! Надо называть вещи своими именами, и тогда ты с чем угодно справишься. Ну!
        – Папа… он построил мост… возле Коту-Спуркату [21 - С учетом контекста, название в буквальном смысле переводится как «Поганая излучина». – Прим. пер.].
        – Так.
        – И… тот стоял до сих пор… а потом…
        – Так.
        – Рухнул.
        – Так.
        – Он рухнул, и погибли люди.
        – Так.
        Ульрик вручил ему письмо и потупился. Он смотрел на воду в казане, где плавали листья, стебельки и маленькие горошины, красные и синие. Старик, время от времени вытирая капли пота со лба, молча прочитал письмо, все еще пребывая во власти империи лекарственных растений. Вздохнул и сложил листок вчетверо.
        – Отправляйся.
        – Спасибо, мастер Нортт! – сказал Ульрик и рванулся прочь.
        Уже в дверях мастерской он услышал старика.
        – Ульрик!
        Парнишка остановился, и Нортт знаком велел ему вернуться. С нежностью взял за подбородок и спросил:
        – Ты имеешь к этому какое-нибудь отношение?
        Парнишка покачал головой – мол, нет.
        – Хм?
        – Нет, мастер Нортт, – опять соврал Ульрик и снова уставился в пол.
        – Кхе-кхе. Ну ладно. Беги.
        Не прошло и часа после разговора в мастерской, как Ульрик был уже на большой и широкой дороге, ведущей к южной окраине Порты, с простым узелком за спиной, с согласием мастера Нортта – с подписью и печатью, – и с такими красными глазами, что любой, кто не признал бы в нем малыша Ульрика, сына Хампеля из Трей-Рэскручь, сказал бы, что это какой-то живой мертвец бродит по миру, как безумный. Он быстро отыскал повозку, которая могла отвезти его в родное село, куда Ульрик не возвращался с тех пор, как начал учиться в городе. Боясь возвращаться домой, он со страхом представлял себе лица родителей и, пока повозка тряслась на каменистой дороге, эти лица в его разуме разбивались, как тонкий фарфор или как зеркала, в которых он напрасно искал свое отражение. Он собирал осколки и начинал все заново, но камни на дороге опять разбивали воспоминания вдребезги, и Ульрик начал опасаться, что это и есть настоящие лица его родителей. Люди выходили на обочину и глядели на него внимательно, выражая тяжесть беды, что пала на их хозяйства, – одни сердито качали головой, другие плакали, как матери-старушки, третьи от
стыда не поднимали глаз. Последней, кого Ульрик увидел перед тем, как поток слез окончательно застил ему взгляд, была Жозефина – она стояла на крыльце дома, прямая и гордая, и ее силы хватило бы на двоих, а то и на троих. Они обнялись и вошли в дом.
        Хампель лежал на диване возле печи, спиной к ним, недвижный, как мертвец в прохладной комнате. Огонь, похоже, погас еще несколько дней назад.
        – Папа, – позвал Ульрик и коснулся его плеча, но мужчина не повернулся. – Папа…
        – Оставь его, он не разговаривает, – сказала Жозефина и протянула сыну кружку теплого молока.
        Потом они сели на крыльце, устремив взгляды на спину Хампеля, и сидели молча, пока женщина не начала рассказывать, как все случилось. Вышло, что мост рухнул на заре, когда на нем было мало народу, но все равно человек семь оказались в воде, и только двое сумели доплыть до берега, где их и вытащили из бешеных вод поганой реки. Весь день вылавливали оставшиеся пять трупов, аж до самого Брустуре и даже дальше. Они все были родственники, приехали в Порту на ярмарку и как раз собрались домой. Говорят, их кошели проклятая вода тоже унесла. Жозефина не плакала, явно решив быть сильной, несмотря ни на что, а может, просто выплакала уже все слезы тем утром, и не осталось ни капельки.
        – Это моя вина, мама, – сказал Ульрик.
        – О чем ты говоришь?
        – Я один во всем виноват.
        – Не говори ерунды. Никто не виноват, в особенности ты. Ни у кого этот мост не получался – с чего бы ему получиться у бедного Хампеля?
        – Я нарисовал эскизы и сделал чертежи, мама.
        Между ними воцарилось холодное молчание, и лишь тяжелое, натужное дыхание отца продолжало колыхать невидимую пыль в комнате, свидетельствуя о том, что он был жив, и ему предстояло жить, неся груз вины и смерти. Как и Ульрику.
        Он провел несколько дней дома. Одевал Хампеля, кормил, мыл ему ноги и время от времени шептал на ухо:
        – Мне очень жаль. Прости меня, пожалуйста.
        Но Хампель молчал и глядел в пустоту. Потом, через некоторое время, он начал улыбаться, и даже разговаривать, ходить по дому, а в тот день, когда Ульрику надо было возвращаться к Нортту, отец даже проводил его до калитки и поцеловал в лоб.
        – Ты меня простишь, папа? – спросил Ульрик, и Хампель кивнул. – Я теперь знаю, что надо делать, папа.
        Хампель вернулся в постель, и Жозефина проводила Ульрика до широкой улицы. Оба шли, опустив головы, потому что знали: если смотреть по сторонам, можно наткнуться на взгляды соседей, полных упрека или сожалений – поди знай…
        – Что будет с папой?
        – Не знаю, малыш. Как прошли два дня, у нас забрали несколько кошелей с деньгами, спрятанных в чулане, чтобы отдать семьям погибших, – и еще пару, чтобы кто-то другой попробовал опять построить мост у Коту-Спуркату.
        – Мама…
        – Даже не думай об этом! – отрезала женщина, бросив на него ледяной взгляд. – Ноги нашей больше не будет у Коту-Спуркату! Ты меня понял?
        Ульрик почувствовал, как сильные пальцы сжали его руку чуть ли не до костей.
        – Мы теперь нищие? – спросил он.
        Жозефина шла, глядя вдаль, и молчала. Лишь когда они достигли перекрестка, женщина сказала:
        – Коту не отнял у нас Хампеля, тебе в мастерской хорошо, и я еще здорова. Нет, мы не нищие – наоборот, мы богаче всех королей, вместе взятых.
        Когда Ульрик вернулся в мастерскую, мальчики поглядывали на него косо, многозначительно и с немалым любопытством, а прекратилось это лишь после того, когда Нортт внезапно опять пустил в ход свою палку. У них тоже были семьи, и слухи бродили по над’Миру, как чума, особенно в Порте – что поделать? Но Ульрик не собирался сдаваться под этими назойливыми взглядами и с головой ушел в изучение древесины, в наблюдение за каплями клея, в динамику гвоздя, вбитого в положенном месте, в расшифровку пляски опилок в воздухе, в механику щепок, отлетающих от полена. Кто бы увидел его таким усердным и решительным, мог подумать, что несчастье и порожденное им стремление вынудят его обучиться и посвятить жизнь возведению нового моста через Коту-Спуркату, в знак воздаяния за отца. Он и сам, когда глядел теперь в прошлое из теней, вспоминая о случившемся при светильниках над Великим Планом, понимал, что разум парнишки Ульрика в те дни и недели хранил зернышко такой идеи и надежды. Но этому не суждено было сбыться – то ли слово матери оказалось слишком сильным, то ли судьба подтолкнула его в другую сторону, а он и не
подозревал? Нынешний Ульрик в мастерских Аль-Фабра подумал, что знает причину. У нее было лицо Карины.
        На протяжении тех недель Ульрик получал по письму от Жозефины каждые несколько дней: она писала ему о том, как идут дела у Хампеля и у нее самой, но больше внимания уделяла отцу. Ему стало лучше, он уже не говорил про мертвецов, которых носил на плечах, хотя, несомненно, думал о них; и он перестал плакать, когда видел пустой чулан, где когда-то лежали деньги, заработанные тяжким трудом. На самом деле он стал нежнее и заботливее – может, чувствовал признательность за то, что его не бросили в темницу, а дали шанс состариться в своей постели, рядом с женой. Нортт время от времени разрешал Ульрику отправляться домой, чтобы помогать по хозяйству и работать в заброшенной мастерской с пыльными, холодными инструментами, зарабатывая немного денег, на которые его родители смогли бы прожить две-три недели.
        Устав от одних и тех же любопытных лиц и пронзительных взглядов, парнишка решил отыскать другую дорогу домой, пусть и окольную. Пришлось немного постараться, но он ее нашел. Путь лежал мимо Ямы, про которую Ульрик кое-что знал, пусть и немногое: это был гарнизон святых воинов. Там, в первый же день, прислонившейся к тростниковому забору, он увидел Карину.
        Когда их взгляды встретились, Ульрик забыл обо всем, даже о том, откуда и куда шел (на миг он потрясенно осознал, что находится в другом городе и должен выполнить некую трудную миссию, забытую по пути, – и его охватила паника от того, что придется перед кем-то отчитываться). Он смотрел на нее и не понимал, как кожа может быть такой гладкой и бархатистой, такого оливкового оттенка, как глаза могут иметь такую миндалевидную форму, волосы – быть столь черными, стянутыми так туго в геометрически правильный пучок (такое тело, такие ноги, такой зад, такие груди и так далее – словом, его юные тело и душа пришли в смятение). Девушка его сразу не заметила, она стояла, прижимаясь спиной к забору и тяжело дыша, большие капли пота падали с ее подбородка в пыль у босых ног. Ульрик стоял, как дурак, посреди дороги, лишь время от времени отгоняя мух, которые мешали ему предаваться пьянящим грезам. Карина повернулась к нему, будто почувствовав взгляд, пронзающий затылок, и нахмурилась. Подняла кинжал, упавший в пыль, и по-солдатски плюнула ему под ноги, продолжая пристально глядеть прямо в лицо. А потом помчалась
к казармам, издавая боевой клич, – Ульрик не видел, что она атакует, но ему было все равно, поскольку в тот момент его вообще мало что волновало. Вырвавшись из-под чар взгляда Карины, Ульрик вспомнил, куда идет, и поспешил домой. Вокруг ужасно смердело мертвечиной, но для Ульрика это не имело значения. Он влюбился.
        К счастью для него, на душе у Ульрика стало немного легче на протяжении тех недель, и тем самым появилось место для новой любви: Хампель чувствовал себя все лучше, даже начал понемногу работать и тоже зарабатывать деньги, так что парнишка не чувствовал себя глупо и не стыдился, думая о Карине. В мастерской работал с необыкновенным энтузиазмом, его руки и разум как будто одухотворило сверх всякой меры это чувство, такое новое и такое наркотическое – любовь. Казалось, он впервые начал понимать, чем именно занимается, – то, что Нортт ему объяснял, прибегая к помощи слов и ударов палкой по голове, – то, в чем его предназначение, что ему надлежит делать: Ульрик был межмировым строителем, он мог воздвигнуть в над’Мире нечто, продолжающееся само по себе в не’Мире, мог создавать то, что имело соответствие в разных местах над’Мира и так далее, манипулируя скорее пространством за пределами древесины, чем ею самой. Итак, было понятно, что он делает, но чего Ульрик еще не понял, так это зачем он это делает, почему он был наделен этим даром и что ищет у старого Нортта. Но любовь подсказывала подобие ответа, и
даже два, за которыми можно было спрятаться, – как оно часто случается с влюбленными, эти ответы понимали только они, и только они в них верили, как бы все прочие ни твердили, что это просто хмель от чувств.
        За те недели Ульрик обратил внимание на то, что Нортт в последнее время все быстрее слабеет, и однажды утром заметил опухоль, которую старик пытался спрятать под рубашкой. Речи Нортта делались все тоскливее, и даже палка опускалась на головы и спины учеников с некоей печалью. Пошли слухи, что жить ему осталось мало, но парнишки понятия не имели, кто их распускает.
        Ульрик все лучше осваивал свое ремесло, и теперь мог строить средних размеров конструкции, которые обладали способностью переносить одного-двух человек из одного места в другое, искривляя и обманывая пространство вокруг древесины. Он заподозрил, что даже время не остается равнодушным к его изобретениям, и начал экспериментировать с часами, спрятанными внутри своих конструкций, но еще было слишком рано для окончательных выводов. Письма из дома приходили регулярно, и вести были хорошие: Хампель вновь погрузился в работу, но более спокойную – он не строил мосты, не брался за задания, превосходящие возможности, а мастерил столы, шкафы, заборы и мелочи, которые приносили ему радость. В письмах матери было больше спокойствия, и она даже заметила, что и растения снова ей улыбаются. А вот старик Нортт таял с каждым днем, иногда застывая со своей палкой на несколько минут, не в силах двинуться с места, и не раз он кашлял так сильно, что снаряды из мокроты с кровью разлетались во все стороны над макетами учеников. Старику было все сложнее их учить, а также прятать под рубашкой опухоль, которая омерзительным
образом выпячивалась с одной стороны. Все закончилось, когда в один день, опираясь на свою палку посреди мастерской, он обделался, и появилась вонючая лужа – точно остров, на котором Нортт ждал смерти. Его унесли на руках, и парнишки больше не видели своего учителя. Его место занял молодой плотник из мастерских Великого Инженера, но он оказался слишком добродушным, чтобы держать учеников в рамках. Впрочем, ему удалось завоевать их доверие с помощью всевозможных историй, подлинных или выдуманных, связанных с мастерскими Великого Аль-Фабра.
        Новообретенная свобода позволила Ульрику в те месяцы бывать дома чаще, и парнишка это делал не только ради родителей, но и – в особенности – чтобы видеть Карину через забор гарнизона как можно чаще. Поначалу приходилось долго ждать, пока она появится, иной раз двор оказывался пустым, и лишь вдалеке можно было заметить движение – за окнами темной башни посреди двора, окруженной военным кварталом, где, как он знал, находилась его Карина. Со временем их намерения странным образом согласовались, но в этой так называемой тайне не было ничего загадочного – просто Карина сама начала за ним следить и поджидать в той части двора. Ульрик обычно садился на камень за кустом, прячась от всего мира, а Карина прислонялась к забору. За разговором они никогда не смотрели друг на друга.
        Их первые обращенные друг к другу слова были неуклюжи.
        – Я Ульрик.
        – Ну и что? Я…
        – Э-э…
        – Карина.
        – Да.
        – Что да?
        – Прости, так нельзя. Ты хочешь, чтобы я ушел.
        – Не хочу.
        – Хочешь, чтобы остался.
        – Этого тоже не хочу.
        – А чего ты хочешь?
        – А ты?
        Осознав, что не знают, чего хотят, оба долго молчали, пока на башне не начали звонить в колокола. Ворота открылись, и дуновением ветра принесло знакомый смрад гнилого мяса.
        – Что это так воняет? – спросил Ульрик.
        Но Карина сказала лишь одно:
        – Приходи еще.
        И убежала.
        Ульрик пришел. Он находил поводы приходить все чаще, выдумывая для молодого учителя всевозможные байки, чтобы тот позволил ему повидаться с родителями – то есть на самом деле с Кариной. Кровь кипела у него в жилах, когда он был не возле забора, и все жидкости в теле как будто испарялись, стоило ему увидеть, как она приближается, мрачная и сильная. Он прятался за своим кустом, она прислонялась к забору, и повисало молчание, овладевшее их душами, в котором проклюнулась великая радость и, вместе с тем, великое несчастье: любовь. Проходили целые минуты без единого слова, без взглядов друг на друга, но молчание не нуждалось в помощи, чтобы работать на них, – оно вспахивало поле и сажало зернышки одно за другим, одно за другим, пока не вышло так, что внутри Ульрика и Карины выросли огромные сады, полные пьянящих ароматов, с жесткими плетями виноградных лоз, которые, пробравшись из одного сада в другой, связали их – на радость, на беду – навечно.

* * *

        Теперь, глубоко в мастерских Великого Аль-Фабра, Ульрик посмотрел на свою ладонь, где он вскоре после одной из их первых встреч вырезал букву «К» между линиями жизни и любви, как будто нарисовав новую – жизни, любви и смерти. Улыбнулся и сделал большой глоток болезненной тоски, как случалось всякий раз, когда он думал о Карине.

* * *

        Но время все решает, и слова начали литься спокойнее между ними, когда они рассказывали друг другу всякое-разное, и Ульрик всегда болтал больше, а Карина была сдержаннее.
        – Мне об этом говорить не дозволено, – такова была фраза, которую девушка повторяла чаще всего.
        – Почему? – спрашивал Ульрик, тоже чаще всего.
        – Так заведено в нашем ордене – нельзя, и все тут.
        – Мне тоже о многом нельзя тебе рассказывать, но я же все равно говорю.
        – Ну так давай, расскажи.
        – О чем?
        – Чем вы там, в мастерских, занимаетесь?
        И Ульрик рассказывал, вечно на новый лад, постоянно добавляя деталей, о своей жизни в мастерской и своих достижениях, но еще – о том, что делали другие ученики. Рассказывал о своей семье (пропуская историю с мостом, которую хотел бы вовсе позабыть) и про старика Нортта, по которому скучал. Но всякий раз, когда он пытался больше узнать про Карину, натыкался на знакомые слова в знакомом порядке:
        – Мне об этом говорить не дозволено.
        И все же она, видя, что недели идут одна за другой, и Ульрик становится все грустнее от того, что ничего о ней не знает, хотя сам изливает душу сквозь забор, поведала ему как-то утром, что кое-что все же может рассказать, и попросила подойти к прутьям ближе, прижаться к ним лицом. Она поцеловала его в губы, и поцелуй под звуки колокола на башне длился долго. От ее одежды шел резкий запах мертвечины и ферментированных фруктов, но кожа была бархатистой, горячей, и Ульрику на все прочее было плевать.

* * *

        Он провел языком по губам и закрыл глаза.
        Наверху раздались возгласы, велящие гасить свет.

* * *

        История Ульрика и Карины была короткой, но оставила в их плоти глубоко врезанные отпечатки. Тот первый поцелуй оказался катализатором алхимических процессов, которые должны были в них вот-вот развернуться, с приливами жара и бессонными ночами, с грешными поцелуями через забор и беглыми, робкими прикосновениями – то его ладонь у нее на груди, то ее рука у него между ног. Они много говорили, но меньше, чем хотелось бы, и терзали друг другу плоть объятиями те несколько минут раз в неделю, на протяжении которых виделись в углу гарнизонного двора.
        Измученный беспокойством и негодованием, Ульрик однажды провел три дня и три ночи без сна, трудясь над парой кубиков, похожих на две простые детские игрушки, но на самом деле куда более сложных. Он вложил в эти кубики весь свой талант и, когда вернулся с ними к Карине, протянул через забор. Девушка рассмеялась.
        – Это что, Ульрик? Ты впал в детство?
        – Нет-нет. Это не то, что ты подумала. Они больше, чем кажутся с виду.
        – Да что ты? И как я должна с ними поступить?
        – Один для тебя.
        Ульрик забрал куб себе.
        – Теперь стой тут, – попросил он девушку и убежал прочь.
        Он отдалился на достаточно большое расстояние, до конца улицы, где и спрятался за кустом, чтобы убедиться, что не видит ее, а она его не слышит. Открыл дверцу на одной из граней полого кубика и, сунув палец внутрь, ногтем постучал по противоположной стенке. Карина услышала звуки изнутри своего кубика. Она испугалась и чуть его не выронила. Найдя дверку, открыла.
        – Привет, – прошептал Ульрик в свой куб, и Карина услышала шепот из своего.
        – Привет, – ответила девушка и рассмеялась. – Ты маленький гений!
        Они оба начали смеяться, их смех встретился в кубике и слился друг с другом.
        – Так мы сможем поговорить всегда, даже когда я не могу сюда прийти, – сказал Ульрик.
        – Спасибо. Это очень мило. Но постой, кажется, у меня твой кубик, – сказала Карина, увидев его имя, выжженное на штуковине в ее руке.
        – Нет-нет, мое имя на твоем кубе, а твое – на моем. Так я всегда смогу видеть твое имя, разговаривая с тобой.
        Карина больше ничего не сказала, но позже Ульрик вспоминал теплый воздух, что лился из кубика в его руках, и то, как он различал в этом воздухе ее улыбку и ясные глаза.
        – Я тебя люблю, – сказал Ульрик.
        Тишину, несущую улыбку и нечто вроде тихого смеха, прервал колокол на башне.
        – Мне пора, – сказала Карина, и Ульрик услышал, как дверца закрылась.
        Он не опечалился, что не получил ответа, потому что в последующие недели и месяцы рассчитывал сказать ей то же самое еще несколько раз, будучи убежденным, что под ее иной раз холодным и воинственным обликом под спешным желанием украсть поцелуй и не вернуть, прячутся те же эмоции, которые в определенный момент должны обрести голос, форму, тело, которые помогут ему подняться по стенам смятенных чувств и выйти на свет.

* * *

        Два года промчались в мгновение ока, но в этом долговременном трепетании век уместилось множество ночей с губами и ушами, прильнувшими к кубикам, с пальцами и не только, проникающими через них, и недели тяжелого труда в мастерских без вестей о старике Нортте, но с чередой учителей, сменявших друг друга, с письмами о хорошем от родителей и полными радости визитами в отчий дом, где, казалось, все идет как надо, а плохое кануло в забвение, – хотя любой, кто мыслит здраво, должен понимать, что зло не может исчезнуть, оно просто сидит на пустынном острове бытия, где ему дозволено вдосталь жечь леса. Воспоминания о старом Нортте становились все более расплывчатыми, отец как будто все сильней погружался в работу, Жозефина уходила все выше в горы в поисках чудотворных ягод и трав, парнишки в мастерской делались все более умелыми, а Ульрик проваливался все дальше в любовь к Карине, которая продолжала осваивать военную науку, и ее суть иной раз глубоко и больно врезалась в мягкую, как масло, душу, оставляя глубокие борозды. Но он не замечал, будучи уверенным – как и сейчас, в Королевских Мастерских
Аль-Фабра, через два года после того, как все случилось, – что его любви хватит, хотя о своих чувствах заявила лишь одна сторона. Карина рассказывала о себе слишком мало, но Ульрик не сомневался, что причиной тому запреты Ордена, в котором она служила, и говорил себе, что когда все закончится – и его ученичество, и ее военная школа – они будут вместе навсегда, рядом, а не с забором посредине, без волшебных коробочек и колоколов на башнях; только они вдвоем.
        Он так думал и сейчас, спустя год после того, как услышал последние слова Карины, произнесенные сквозь куб. Но сейчас ему казалось, что все неприятности начались с того, как известие о смерти Нортта обрушилось на мастерскую, мельницу и взъерошенных парней во тьме, как будто дед и теперь дотянулся до них своей палкой. Как будто все шишки разом начали болеть от воспоминаний, и тоска по Нортту, первому учителю, поглотила их всех.
        Множество людей собрались на Холме Костей, чтобы принять участие в погребальной церемонии: Нортт попросил, чтобы, когда наступит время, с ним обошлись как принято в ледяном краю, посреди которого стоит город Слой – отделили плоть от костей, отдали диким зверям из лесов и рощ, а кости вымыли и, разбив на осколки, раздали друзьям и близким. Стоя на том холме, Ульрик глядел поверх голов собравшихся, видя далеко, и когда начали звонить колокола, он мог поклясться, что слышал гулкий железный глас колокола из военной башни, который с болью напомнил ему о мгновениях расставания двух влюбленных, прильнувших к забору.
        Иной раз, склонившись над Великим Планом, ночью тяжелого труда в Королевских Мастерских, Ульрик смотрел на частицу кости, которую носил на шее в память о Нортте, и прикладывал ее к виску, прося учителя, где бы тот ни находился, подсказать ответы на уравнения, которые привели бы его ближе к Карине.

* * *

        Ульрик попытался заснуть, но воспоминания пробирались через его разум, как черви, оставляя после себя экскременты, от которых гнила плоть.
        Они не давали ему покоя.



        Проснувшись, он заподозрил, что внутри него возник остров

        Лекционный зал располагался глубоко в недрах того крыла Купален; воздух там был затхлый, почти как в Больших Купальнях, и занятия проходили в тревожном полумраке. Человек с головой коня сперва пытался выяснить, кем были другие ученики, ожидавшие начала лекции на балконах, среди теней, но у него так ничего и не вышло – каждый входил в лекционный зал через особую дверь, занимал свое место на балконе, рассчитанном на одного человека, и в тишине ждал прибытия Мастера. В зале не было окон, только стеклянный купол высоко над головами – свет, проникающий сквозь него, все сильнее тускнел по мере спуска в чрево помещения. Зал носил имя святой Вавы, которая первой открыла Пороги между не’Миром и над’Миром и преодолела их.
        Когда появился Мастер, он выглядел всего лишь далекой черной точкой, которая медленно двигалась во тьме, окружающей кафедру, и так продолжалось несколько недель; однако его голос звучал громко, будто усиленный невидимыми глазу рупорами, и достигал даже самых высоких балконов. Когда он замолкал, человек с головой коня слышал, как колотится сердце в груди, и боялся, как бы этот звук не достиг ушей Мастера, выдав слабость человеческого тела – в чьих венах, к его вящей радости, текло все больше крови над’Человека. Время от времени он поднимал глаза и видел птиц – вроде голубей, но побольше, – которые гнездились в нишах под куполом. Тот представлял собой витраж: святая, рассеченная пополам, взирала на учеников.
        Через несколько недель Мастер покинул тени, и весь подиум – с кафедрой, доской, штативами и лабораторными столами – с грохотом поднялся под воздействием шкивов, блоков и канатов. Когда человек с головой коня попытался разглядеть там учителя, то получил строгий выговор через рупоры:
        – Не смей смотреть на Мастера!
        В те первые месяцы ему не разрешалось глядеть на Мастера, даже когда тот оставлял кафедру и поднимался по ступенькам, которые поскрипывали у него под ногами, обходил балконы, заглядывая ученикам через плечо, так что их пальцы дрожали во время диктовки. Человек с головой коня мог только слышать Мастера: его уверенную поступь по деревянному помосту зала Святой Вавы; то, как он щелкал костяшками во время безмолвного препарирования мыслей; его дыхание – тяжелое, как у астматика, – пока он гулял, словно осенний ветер, между партами; его голос, чистый и твердый, как погруженный в жидкость алмаз, который выцарапывал в их сути историю Тапала, а также догматы о святом и не святом. Он обонял Мастера: когда тот прохаживался по балконам, позади оставался шлейф нафталина и дух веков, проведенных в библиотеке Порты, легкий аромат лимонного парфюма, который, по-видимому, он по капле наносил на свои кожаные одеяния или на запястья, и еще один необычный запах, неподвластный словесному или образному описанию, но именно про него человек с головой коня как-то вечером узнал в таверне недалеко от Купален, что так
пахнет лишь этот наставник, в память о мирах, где побывал, – ведь Мастер был первым и пока что единственным, кому удалось в молодости, по слухам, оставившей знаки на его теле и душе, пересечь не только Пороги между Миром и не’Миром, но и те, за которыми лежал меж’Мир. Длинное одеяние Мастера хранило миазмы иных миров, и те одновременно пленяли и пугали всех, кто с ним встречался.
        Лекции были странными и повествовали о местах, существах и событиях настолько чуждых человеку с головой коня, что сперва он даже не понимал, с какой стороны за них хвататься и как делать записи. Но со временем он обрел уверенность, свыкся с терминологией над’Мира и с усердием писал конспекты один за другим, пока не вышло так, что у него почти постоянно подушечки пальцев были испачканы в чернилах, словно то была кровь науки. Где-то на затылке конской головы открылся тайный глаз, медленно разлепив веки, и через несколько недель и месяцев обрел силу: теперь он мог смотреть во все стороны и заглядывать внутрь себя, постигая тайны сути за пределами человечьей, словно маяк, обозревающий океанские просторы.
        Мастер начал с истории Тапала, рисуя мелом во тьме гигантское тело этого существа, а потом отошел в сторону и подсветил рисунок: распятый в пустоте, Тапал блуждал в черноте доски, и волдыри указывали на раны миров на его плоти, стрела указывала за спину, на место нахождения меж’Мира. Когда во время падения сквозь пустоту Тапал ударялся о то, что было, что есть и могло быть, раны снова и снова открывались, царапины и порезы углублялись, превращались в волдыри, полные измельченных частиц всего, вырванных из небытия и проникших, словно пыль, в тело гиганта.
        Потом во время лекций ученики начали углублять свои познания об известных членах титана и, когда зашла речь о ноге, а точнее о стопе, человек с головой коня начал кое-что узнавать и вспоминать фрагменты прошлой жизни, обнаруживая в том волдыре – самом вонючем из всех, по словам Мастера из теней, – места, про которые он узнал когда-то, будучи мальчишкой в обители, учеником старого и приятного наставника. Но какой малозначимой была наука того бедного учителя, знавшего лишь географию и древние легенды Ступни Тапала, в отличие от пугающих сведений Мастера, которому были ведомы еще и душевные регионы, содержавшие самые жуткие пейзажи, а также легенды Исконных. Слушая Мастера, человек с головой коня как будто сам слышал, как свистит ветер, поднимаясь из глубин пропасти, преобразуя все на своем пути в чистую, неослабевающую волю.
        Время шло, и безымянный, слушая все новые лекции, все острее чувствовал радость тех историй о встречах между мирами, когда над’Люди попытались отбить свои земли у не’Людей со Ступни Тапала, и ввязались грешным делом в долгую войну с не’Миром. Армии уменьшались, и над’Люди поняли, что надо избрать другой путь: спасение заключалось в святых женщинах и их помощниках, ибо ни разу за все время существования над’Мира не родился в нем святой-мужчина.
        У человека с головой коня были дни, полные счастья, когда он наполнялся знаниями, хранившимися в тайне с самого сотворения мира, и каждый такой день обрамляли болезненные часы, на протяжении которых игла торчала из его кожи, а головастики в смятении бились о стекло. Со временем сны, где он в одиночестве бродил по полям и слышал, как его зовет незнакомый голос, уступили место тем, в которых он превращался в огромный маяк посреди бурного океана, и на этот раз сам кричал кому-то, что-то звал из тех далей, где его сияющий взор начинал разгонять туман и тучи.
        Однажды вечером, когда он отдыхал телом, разумом и душой в своей постели, устав от плотных мифов и толстых иголок, раздался стук в дверь – и, не дожидаясь разрешения войти, Хиран Сак ступил во тьму комнаты. Пряжки на его одеянии поблескивали в тусклых лучах, проникающих сквозь ставни на окне, когда он приблизился к безымянному. Сел на край кровати, спиной к лежавшему, и долгое время сидел не шевелясь, как будто шел сюда с определенной целью, но совершенно ее позабыл, как только переступил порог. Над’Человек и (все еще) человек ждали в полумраке, но чего – сами не знали. Хиран Сак глядел вдаль, сквозь ставни, на плачущие Пороги и мимо них, на тяжелые тучи, что собирались над горизонтом. Из-под его одежд доносились отдаленные шепоты: миры, заключенные внутри миров.
        – Хромает Порта, человек с головой коня, – сказал Хиран Сак, все еще глядя в пустоту. – Ты не знал?
        Хозяин комнаты ничего не ответил: он смотрел на гостя сквозь глазницы животного и ждал.
        – Я не думаю, что в Порте есть хоть один над’Человек, который не потерял бы родственника или друга в битвах или стычках с этим вонючим не’Миром или не смотрел бы так, как я сейчас, в даль, где легионы Слова тренируют солдат, готовясь к битве.
        Он с улыбкой полуобернулся к безымянному.
        – Его зовут Сиран Хак, мы близнецы. Иногда по ночам я как будто чувствую порывы морозного ветра, которые захлестывают его тело в их хижинах на равнине, а еще иногда у меня колотится сердце в груди, и я знаю – это он чего-то боится. И почти все время болит бок; не сомневаюсь, что в этом самом месте брат недавно получил ранение копьем.
        Пристально глядя на безымянного, он продолжил:
        – Но я ни за что на свете от этого не откажусь. Я лишь одного желаю: чтобы он не чувствовал того, что чувствую сам, ибо мне неведомо, что творит с его прекрасной душой моя ужасная печаль, которая пожирает все вокруг и оставляет пустоты внутри пустот. Как сражаться за над’Мир, когда внутри тебя пустота…
        Он подошел к светильникам на стене и зажег их.
        – Я получил от него весточку. Готовится новое вторжение, на этот раз серьезнее. Сиран Хак, конечно, рад. Это для него честь. – Хиран Сак горько улыбнулся человеку с головой коня, который молча наблюдал за ним из своей постели.
        Над’Человек протянул ему письмо с восковой печатью, к которой был приклеен простой металлический ключ, и сказал:
        – Вот теперь ты готов выполнить первую миссию.
        Хиран Сак поклонился и вышел из комнаты. Человек с головой коня сломал печать, положил ключ на подушку, открыл письмо и прочитал:


        зал номер девять
        Большие Купальни
        этаж минус четвертый
        на закате

* * *

        Он никогда не спускался в Большие Купальни и даже не знал, что они собой представляют. Но ему было известно, что это самые важные этажи в здании, и он мог лишь предположить, что над’Люди поважнее, чем он сам, омывают там свои тела. Быстро темнело, а значит, у него осталось мало времени на размышления, поэтому он оделся и спустился на три этажа, до первого, после чего, перейдя в Малые Купальни, еще на четыре, все сильнее углубляясь в недра земли. Запахи делались все более кусачими, гнилостная вонь здесь была ярче и отчетливее, нежели в других частях здания, где ему случалось побывать. Казалось, он погрузился в гигантский труп мертвой рыбы, которую выбросило на берег на незнакомом берегу; он как будто стал червем, который медленно прогрызал себе путь. Даже стены и двери, мимо которых он шел, были другими: тут и там их покрывали большие влажные пятна, какая-то омерзительная растительность; жара стояла почти невыносимая, и, достигнув нужного этажа, человек с головой коня был вынужден присесть на ступеньки и перевести дух, потому что от нехватки воздуха и душной вони кружилась голова. Он сказал себе,
что никто не мог принимать ванну в этих залах.
        Безымянный видел, как по углам появляются и исчезают силуэты, слышал голоса – чей-то усталый шепот звучал то ближе, то дальше. Он нашел зал под номером девять и постучался. Из-под двери лился такой плотный смрад, что прикосновения сквознячка казались живыми и липкими. Голова коня отчасти берегла безымянного от царящей вокруг вони, но ее было недостаточно. Когда дверь открылась, на него обрушилась столь жуткая волна гнилостного запаха, что он против собственной воли упал на колени; желудок без предупреждения вывернулся наизнанку, и его вырвало так, что пришлось снять голову коня, потому что горячие соки залили все лицо под маской, закапали на грудь и на пол. Сквозь туман перед глазами и пелену слез он увидел грязные ботинки и черные робы, покрытые липкими пятнами. Услышал, как перед ним на пол шлепнулись влажные тряпки, и понял, что от него хотят. Стоя на коленях у порога, безымянный вытер рвоту с пола двумя тряпками, а третью приберег для лица и головы коня. Потом встал и вошел в комнату.
        Узкие коридоры не предвещали – просто не могли предвещать – столь больших залов, и первым делом человек с головой коня подумал о странной архитектуре, благодаря которой Купальни как будто разворачивались в пространстве, становясь куда больше, чем могло показаться с первого взгляда. Зал был длинный, с высоким потолком, который над головой безымянного рассекали металлические балки, идущие от одной стены до другой. По обе стороны шли ряды грязных ванн, из них спускались трубы, исчезающие под решетчатым полом невесть куда. В противоположном конце помещения в свете мощных ламп сияли баки, заполненные какой-то жидкостью. Свет усиливали зеркала, и весь зал для купания заливала грязная, пронзительная белизна.
        Почти все ванны пустовали, и лишь в нескольких виднелись силуэты, которые то сгибались, то выпрямлялись, что-то старательно терли и ополаскивали. За каждым их движением наблюдал над’Человек с суровым взглядом. Еще один прошел мимо человека с головой коня и указал на ванну, которой должен был заняться он. Безымянный огляделся, пытаясь по поведению соседей понять, чего от него ждут. Надзиратель ушел, и безымянный полез в ванну.
        Эмаль кое-где облезла, и всю посудину покрывал густой, омерзительный слой органической материи; запах был тлетворный, и, взяв тряпку, человек с головой коня начал вытирать слизь, в которой кое-где попадались кусочки костей и хрящей, словно частицы некоего живого организма, и он понял, с чем имеет дело: это были останки человека… или над’Человека… или, может, животного; так или иначе, в этой ванне нечто живое разложилось и перешло в жидкостную стадию бытия. Человек с головой коня испугался и бросил тряпку, уставился себе под ноги, сам не понимая отчего, а потом услышал голос над’Человека из ванны рядом – тот спросил, не прерывая свой труд ни на мгновение:
        – Первый раз, да?
        Им принесли ведра; часы шли под неослабевающим наблюдением надсмотрщика, ведра и тряпки менялись; безымянный перешел ко второй ванне, третьей, принесли еще ведра, еще тряпки, и он, усталый, тер и ополаскивал, подступившая к горлу тошнота была словно кулак, металлический и угловатый, легкие измучились. К утру, в последней ванне, человек с головой коня нашел кольцо, застрявшее в кучке слизистой плоти, и поднес его к глазам: маленькое, тонкое, с замысловатой филигранью, увенчанное красным камешком. Безымянный сунул его в карман рубахи и закончил чистить ванну. Когда от усталости он с трудом мог держать глаза открытыми, когда его руки упали вдоль тела, как мертвые, и ноги начали заплетаться, словно он засыпал на ходу, один над’Человек вытащил безымянного оттуда и отвел в Малые Купальни на первом этаже здания, где его помыли и выдали новую смену одежды. Гнилостная вонь впиталась в голову коня, но безымянный ни в коем случае не хотел ее отдавать, и потому принес в свою комнату долю смрада Больших Купален.
        Он проспал весь день; его оставили в покое, лишь время от времени кто-нибудь приходил, заново наполнял графин или оставлял на постели что-нибудь съестное, но человек с головой коня слишком устал, им овладели слишком сильные отвращение и печаль, чтобы хоть прикоснуться к еде. Когда он открывал глаза, лучи света на противоположной от окна стене подсказывали, который час, плач Порогов напоминал о чужих страданиях, вонь разложения оповещала про распад, который его не касался, и в те несколько минут бодрости человек с головой коня испытывал жестокую тоску, чувствуя, что не принадлежит ни одному миру – ни тому, откуда его забрали, ни тому, где он понемногу учился жить. Жизнь продолжалась и без него там, снаружи, но внутри него как будто больше ничего не происходило – и вновь ему привиделся маяк, лучом света пронзающий туманы, спокойный океан, чьи безмолвные волны бились о камни, как будто трупы погибших в неведомом кораблекрушении.
        Но время шло, и безымянный проснулся, поел, помылся и отправился на лекции; внутри него жизнь притворялась, будто она продолжается, а сам человек с головой коня шел по коридорам купален с таким видом, будто сделался немного мудрей. Найденное кольцо он носил на шее на шнурке, по какой-то странной причине привязавшись к этой штуковине, и время от времени вытаскивал ее, чтобы поглядеть.
        Несколько недель они в зале Святой Вавы изучали природу святых над’Мира, и Мастер, словно нанизывая на нитку имена всех святых, известных с сотворения мира, пытался объяснить таксономию святости, ведущей начало от первых шагов Исконных. Человек с головой коня узнал, что мужчины в не’Мире грешники, и поэтому несвятость собирается только в них, но не в женщинах, как это вышло со святым Нифой из Альбарены, святым Гору из Гагадума, святым Аруном из Язул-Секат, святым Вираном из Самаби, святым Яфумом, известным также под именем Мошу-Таче из Гайстерштата и многими другими за всю историю не’Мира, вплоть до святых, которые еще жили и трудились, вроде святого Голии с острова Еговал, святого Ремеса из города Уба-Сирах и Тауша, про которого было известно, что он покинул Гайстерштат и пустился в путь по Ступне Тапала. В над’Мире святость сосредотачивалась редко, но сильно, и только в женщинах, и голос Мастера дрожал, когда он произносил перед серией трубок, подключенных к рупорам над ними и между балконами, все имена великих женщин из истории над’Мира.
        – Красота времен, сложившихся за пределами над’Мира, сообразна мукам и жертвам, на которые идут святые на протяжении пяти стадий разложения, и деяния их славны, – говорил Мастер.
        Человек с головой коня внимательно слушал.
        – Некоторые из вас, – продолжал Мастер, – достаточно благословлены, чтобы помогать святым на этом тяжком пути страдания во имя нашего мира, от малых заданий в Больших Купальнях до сопровождения святых через Пороги и в иных мирах. Да будет вам известно, что сейчас три наши святые трудятся в не’Мире и еще две готовятся к последнему этапу. В пре’Мире у нас одна святая, а в пост’Мире – две, и, заметьте, одна сидит в темнице Дворца Без-Дверей-и-Окон, который в том мире суть главная гнойная яма. О меж’Мире и святых, что в нем, говорить не будем.
        Потом Мастер начал рассказывать о приспешниках святых, о самых отважных над’Людях из Порты и не’Людях, спасенных из варварской империи Ступни Тапала, которые исполняли важный долг и вместе с пугающими созданиями представляли собой маленькие армии над’Мира в не’Мире. Остаток дня был посвящен пугающим созданиям: монстрам, которых выращивали и дрессировали, чтобы они помогали святым, и которые вызывали неимоверный ужас у не’Людей, поскольку те никогда ничего подобного не видели и от испуга застывали в бою.
        – Некоторые из них обретают форму и постигают тайны и обычаи не’Мира, и странный облик редко мешает исполнению их миссии, потому что не’Человек сам по себе странен, и ему в особенности плевать на окружающих, включая душевные измерения всех душ, что рядом с ним.
        И услышав описание одного такого существа, которое недавно погибло, узнав его имя – Унге Цифэр, – человек с головой коня кое-что понял и преисполнился великой гордости от того, что тот монстр нес его на руках и пожертвовал собой ради над’Мира в последние мгновения жизни Данко Феруса на Ступне Тапала.
        – Кое-кому из вас будет оказана честь трудиться на фермах за пределами Порты, где, я надеюсь, вы лучше поймете, на какие жертвы идут эти существа: они терпят муки, чтобы обрести душу, которую потом отдают в битве с не’Миром.

* * *

        Водин из вечеров, вернувшись с прогулки по садам Порты, человек с головой коня нашел на полушке новую сложенную записку – текст, пусть и написанный другой рукой, иными чернилами, оказался тем же:


        зал номер девять
        Большие Купальни
        этаж минус четвертый
        на закате


        Когда безымянный приплелся к входу в зал, сглатывая тошноту, он заметил, что в коридорах царит некоторая суета, а из-за двери доносится больше шума.
        – Чего ждешь? – раздалось за спиной, и какой-то над’Человек в спешке толкнул его.
        Он вошел и сразу же понял: что-то изменилось. Над’Люди собрались толпой вокруг нескольких ванн и склонились над ними, ковыряя в жидкости длинными палками.
        – Сюда, быстрее, – попросил тот же торопливый голос.
        Безымянный оказался перед одной из ванн и, когда заглянул в нее, перед глазами у него все затуманилось от тошноты, колени подогнулись: она была до краев полна соками разложения, в которых плавали останки женского тела – вздувшегося, лилового, склизкого; это был труп, который далеко продвинулся по пути распада.
        – Не эта, она еще не готова, – услышал он и почувствовал, как чья-то рука с сильными пальцами хватает его за плечо и толкает к другой ванне, которую только что прикатили на колесиках из соседнего помещения. Та была заполнена слизью, в которую превратился полностью растворившийся труп. Над поверхностью роились пьяные от удовольствия мухи, в жидкости плавали черви, тут и там виднелись кости и хрящи, словно острова в океане смерти.
        – Вот, – сказали ему, и безымянный не понял, он не хотел понимать, он не мог. – Раздевайся и полезай внутрь!
        Безымянный огляделся по сторонам и увидел, что остальные уже залезли в свои ванны, согнувшись пополам или зажимая рты, пытаясь воздвигнуть плотину на пути рвоты, которая угрожала всем. Человек с головой коня снял штаны и рубашку и забрался в посудину. Он подумал: как странно стоять вот так, погрузив ноги в существо, которое когда-то было живым, а теперь стало всего лишь кашей из жидкостей, плоти, костей и, наверное, где-то под этой плотной и смрадной пленкой растворились все надежды, стремления, страхи и несчастья той или того, кто когда-то был кем-то.
        – А теперь, – раздался все тот же голос, – найди пробку и выдерни ее.
        Человек с головой коня понятия не имел, в какой части находится пробка, поэтому ему пришлось нагнуться и, погрузив в жидкость обе руки, ощупать дно ванны в поисках цепочки. В конце концов он ее нашел между скользкими кусками плоти и потянул изо всех сил. Раздался жуткий звук – все соки из ванны начали с клокотанием уходить по трубам, пока безымянный опять не увидел пальцы своих ног. Человек – или над’Человек, или не’Человек, или чем оно было – полностью исчез в сети труб Купален, но куда та вела, безымянный не знал. Остались только коричневатые пятна на стенках ванны, которые человеку с головой коня пришлось отмыть, прежде чем его отпустили в Малые Купальни, приводить себя в порядок.
        Потом он погрузился в долгий и крепкий сон, и привиделось ему, что туман над волнами слегка рассеялся, и луч маяка как будто высветил остров – но какой, почему и к чему, все эти вопросы превосходили и сон, и понимание безымянного. Проснувшись, он заподозрил, что внутри него возник остров, а это одна из худших вещей, которые могут случиться с человеком.

* * *

        Человек с головой коня не видел Хирана Сака долгое время, пока однажды ночью тот не разбудил его и не попросил одеться.
        – Идем со мной. Это ненадолго.
        Безымянный подчинился, полагая, что даже это ночное вторжение – всего лишь новый шаг в его ученичестве. Так оно и было, потому что они двое, не сказав ни единого слова, шли по лабиринтам темных, кривых улиц, направляясь к Храму Девяти Утроб. Плач Порогов с каждым шагом отдалялся, его место занимало сопение гигантских птиц, гнездившихся над куполом. Безымянный и Хиран Сак вошли в храм через дверь, которая не выглядела главным входом, такая она была маленькая и хорошо замаскированная, а у порога их ждали другие над’Люди мрачного вида, которые без лишних слов завязали безымянному глаза. Хиран Сак долго вел его через тьму коридоров, и единственным звуком в этой мгле был только звук их шагов и тихие шепоты, про которые человек с головой коня знал, что доносятся они из-под одеяния Хирана Сака.
        Когда он устал и утратил всякую надежду добраться до пункта назначения, они остановились, и повязку сняли с его глаз. Привыкший к мысленной тьме, он несколько раз моргнул и разглядел маленькое круглое окно с дымчатым, неровным стеклом, единственный круг света в темноте незнакомой комнаты. Он посмотрел на Хирана Сака, а тот шагнул назад, в темноту, и кивком подбодрил спутника:
        – Иди. Взгляни.
        Человек с головой коня сделал несколько шагов к окну и посмотрел в него: он видел лишь необычную текстуру, что-то вроде огромного одеяла из красноватой кожи, туго натянутого вблизи от стекла – на самом деле настолько близко, что он видел морщинки, растяжки и поры на поверхности, и даже кое-где кармашки с гноем. Органический пейзаж не шевелился; безымянный ничего не понимал. Он повернулся к Хирану Саку, которого почти целиком поглотила тьма. Потом человек с головой коня снова посмотрел в окно, и в этот момент по коже за стеклом пробежала дрожь, как будто под ней свело судорогой мышцу, и вся комната несколько секунд содрогалась. Безымянный в испуге уставился на Хирана Сака.
        – Великая Лярва, – сказал тот и улыбнулся, как в день их первой встречи.
        Он принес два стула, которые поставил под окошком, и подал безымянному знак садиться. Там было тихо, и тьма окутывала все вокруг, словно погружая в сон без сновидений; Хиран Сак молчал, но доносившиеся изнутри его одежд голоса – нет. Время от времени человек с головой коня вставал и смотрел сквозь окошко на Великую Лярву.
        – Несколько недель назад мы проиграли еще одну битву в не’Мире, – начал Хиран Сак. – У нас были солдаты в одном трактире на перекрестке, и судьбе было угодно, чтобы там остановился поганец Тауш. Когда мы об этом узнали, воины над’Мира отправились туда, чтобы помешать ему двигаться дальше, но, к несчастью, у нас не было достаточно сильной святой, чтобы она смогла наполнить тело и дух солдат доблестью; они были всего лишь жалкими созданиями, сотворенными из земли, и их чар не хватило, чтобы покончить с Таушем. Мы потеряли на том перекрестке важный редут – ведь именно на перекрестках лучше всего расположиться лагерем между мирами, потому что там сидит над’Человек, или не’Человек, или пре’Человек, или пост’Человек, а может, и меж’Человек и размышляет, какую дорогу выбрать, верно? В пространство, которое остается после тех колебаний, в краткий миг сомнений, лучше всего пробраться и вырвать жизнь из не’Человека, жизнь, за которую он так цепляется, хотя от нее ему никакого толку; он просто гнилой сгусток вопросов без ответов. Мы надеемся, – продолжил Хиран Сак, – что один из перекрестков, которые еще
остались, попадется Таушу на пути и подтолкнет его к Лысой Долине на Ступне Тапала, где его ждут новые опасности. У нас нет там войск, но есть Лучший-из-оборотней, который, если выпадет ему такой шанс, может добиться справедливости, кою мы так давно ищем.
        Человек с головой коня глядел сквозь Хирана Сака, и было ему больно слышать имена из названия проклятых мест, ибо те всколыхнули внутри пепел прошлой жизни. Он ненавидел не’Мир и думал о том Исконном Слове, которое, как учил его Мастер, означало скандал и примирение одновременно.
        – Человек с головой коня, мы думаем, ты готов вернуться в не’Мир и помочь святым в великой битве, что случится уже скоро. За пределами Порты все больше войск, и все больше святых постигают тайны разложения. Но умение открывать пути доступно и подвластно лишь им, а мы, прочие, должны действовать силой, должны взламывать не’Мир, чтобы освободить проход для наших солдат. Мы будем следить за Таушем и уничтожим его. Да будет тебе известно, что мы точно так же уничтожим всех остальных несвятых из не’Мира, готовясь к Великому Пути.
        Человек с головой коня повернулся к Хирану Саку и посмотрел на него исподлобья, сбитый с толку.
        – Мать отправляется в дорогу, – сказал Хиран Сак.

* * *

        Вкоридорах храма человек с головой коня остановился лишь один раз, когда проходил мимо погруженного во тьму алькова и оттуда до него донесся невнятный шепот и плач. Он остановился, посмотрел на того, кто там стоял на коленях, и прислушался. Узнал этот голос, а странный запах, исходивший от над’Человека и из алькова, ему кого-то напомнил – и, вспомнив, кого именно, он в испуге взглянул на Хирана Сака, который кивнул и взмахом руки показал, что пора уходить. Перед окошком, сквозь которое отчетливо виднелась покрытая мурашками шкура Матери, стояла на коленях половина над’Человека, опираясь на другую половину – сложный механизм из лубков, костылей, струн и веревок, которые довершали тело существа, чьи душевные страдания были очевидны. Чуть позже, в комнате, прежде чем надеть голову коня, безымянный узнал от Хирана Сака историю Мастера: по слухам, странствуя в одиночку по всем известным мирам, он оставил правую ногу в не’Мире, правую руку – в пре’Мире, половину головы в пост’Мире и половину души в меж’Мире.
        – А знаешь, что хуже всего, человек с головой коня? – спросил Хиран Сак в завершение своей истории. – То, что части тела, головы и души Мастера все еще плачут о своих половинах, и он чувствует боль в отсутствующих членах, а ведь говорят, что нет ничего мучительней, чем ощущать все известные миры, ведь одного достаточно, чтобы прикончить тебя еще в момент рождения.
        Хиран Сак ушел, человек с головой коня заснул, и когда содрогнулась Мать, творя новый день, туман в его сне рассеялся, взгляд маяка упал на маленькую лодку, блуждающую по волнам. В ней было зерно души человечьей, и безымянный проснулся с ревом и криком, и кричал потом еще несколько часов под маской, испуганный до смерти ликом этого зерна, и еще долгое время после пробуждения человек с головой коня видел, когда закрывал глаза, лицо того, что было в лодке, с его извращенной, обманчивой улыбкой.



        Кульминация аномалии, именуемой жизнью

        Карина, чувствуя тяжесть кандалов на запястьях и боль в коленях, стертых о грубый и холодный камень, зажмурилась и как будто вновь услышала первые слова Учителя, произнесенные в большом лекционном зале Розовой Башни. Она только что прибыла, и все казалось ей таким странным, таким новым, как будто она попала в некий хрупкий мир, который должна была вскоре покинуть и перейти в другой. В мечтах Карина видела себя зернышком, семенем, высаженным в землю, глубже всех мыслимых глубин.
        – Конечная цель нашей жизни, – говорил Учитель, и его надтреснутый голос разносился над головами учениц через латунный рупор, – это смерть. Забудьте о любой печали по поводу смерти, которую вы могли чувствовать до сих пор, будь то смерть родителей, сестер, братьев, дедушек и бабушек или друзей, ибо подобные чувства – всего лишь бесплодные эманации иного мира, глупая вера в то, что смерть, будучи концом, представляет собой повод для траура. Ни в коем случае! Смерть – это самый высокий пьедестал, на который мы можем забраться, чтобы окинуть взглядом мир; смерть доставляет удовольствие именно потому, что она – финал, кульминация аномалии, именуемой жизнью. Не слушайте, дорогие мои будущие святые, тех, кто говорит, будто смерть и есть аномалия, а старение и усыхание плоти на костях – дефект биологического механизма, коим мы могли бы воспользоваться, чтобы радостно продлить свое бытие в мире. Не слушайте и тех, кто говорит, что смерть – это порог, ведущий к новому началу. Это учения из не’Мира, их надлежит отвергнуть. Слушайте меня! После смерти над’Человека нет ничего, лишь бескрайняя протяженность
тьмы, которую мы даже не сумеем постичь с помощью чувств, поскольку к тому моменту их лишимся; в этом трагедия смерти, ибо даже у завершения есть своя трагедия, но не такая, как та, о которой говорят слабые Скырбой. Слушайте меня! Жизнь – сама по себе аномалия: кусок мяса, разросшийся в чреве мира, со всеми своими венами, артериями, сухожилиями, хрящами, мышцами, костями, сердцем, мозгом и прочим, что своим существованием пачкает и оскорбляет пустоту. Болезни, старение и, в конечном итоге, смерть плоти и духа – это благословение. Это процессы не распада, но исполнения предначертанного. Слушайте меня! Только вы – те, кому суждено стать святыми, – знаете тайну смерти-после-смерти, этого чуда, дарованного нам возлюбленной Королевой Копролитов. Ибо лишь немногие из вас сумеют испытать переход, понять, увидеть и познать гниль телесную – разложение тел, к которым мы поневоле привязаны, дабы исполнить то, чего жаждет пустота внутри нас. Мы появляемся на свет в волдырях Тапала, гнойных и вонючих, мы жертвы свершенной над ним казни, и наш долг – понять, что происходит, уразуметь, что все наши бренные оболочки
рождаются с дефектом телесности, занимая место в мире, над всеми довлеет проклятие обитания на куцем участке пустоты. Вернуть ничто туда, где были мы, – вот величайшая из тайн. Поэтому слушайте, что я скажу: те, кто умирают прежде смерти, благословлены, а те, кто умирают после смерти – святы.
        Карина вспоминала первые дни в Башне. Она все еще была во власти глубокой скорби после смерти Кунны, которую, как выяснилось почти сразу, многие старшие девочки и даже учителя ценили за смерть-прежде-смерти, которую ей повезло испытать. Тогда-то Карина и узнала, как умерла ее сестра, поскольку Алана не сумела – или не хотела – поведать все, что обычно рассказывают, когда умирает над’Человек. Ей сказали, Кунна повесилась, привязав веревку к подоконнику в Башне, и ее труп нашли через день болтающимся на ветру. Она лишила себя жизни от чрезмерных мук в Башне – такая смерть, как позже узнала Карина, высоко ценилась среди тех, кто обучался последней святости. Говорили, она часто плакала и твердила, что ее место не здесь, что она жертва ошибки; все эти рассказы – труп, покачивающийся от утреннего ветра, птицы, выклевавшие ей глаза, крысы, прыгающие с подоконника на тело, чтобы в падении вцепиться, пронзить кожу острыми зубами и начать пиршество, – звучали пылко, страстно, с оттенком изысканных мук и пафоса. Карину приняли хорошо.
        Солдатский центр Розовой Башни выглядел не очень впечатляюще для тех, кто смотрел на девушек из-за забора: круглый двор, не слишком большой, где воспитанницы бегали и выполняли всевозможные, ужасно тяжелые физические упражнения, предназначенные для того, чтобы сломить дух и вынудить разум больше думать о смерти. Приближение к ней, состояние кататонии, сопровождающееся одновременно испугом и чистейшей радостью, могло принести испытавшим его девушкам дополнительные баллы в их системе оценок, от Паллора, первой стадии ученичества, до Путрефакцио, пятой и последней [22 - Ступени обучения в Розовой Башне отсылают к латинским названиям трупных явлений: pallor mortis – трупное высыхание; algor mortis – посмертное охлаждение; rigor mortis – трупное окоченение; livor mortis – трупные пятна. «Пятая и последняя» стадия, Putrefactio, в буквальном переводе означает просто «гниение» и может быть истолкована либо как пятая стадия смерти, либо как этап алхимического преобразования, предвещающий возрождение и обновление. – Прим. пер.]. Посреди двора возвышалась Розовая Башня, которую так называли из-за оттенка,
который она приобретала на рассвете и закате. Утром казалось, что она покрыта плотью и кожей, свежими и здоровыми. Но когда приближалась тьма, дырявая луна бросала на башню иной свет, и ее текстура, ее цвет менялись, от чего она казалась высоким холмом гнилого мяса, по сторонам которого стекали соки, и каменные плиты выглядели кусками гниющей плоти, тут и там продырявленной окнами, за которыми спали дочери из ордена Королевы Копролитов. Чуть поодаль располагались залы, из которых доносился жуткий смрад, но Карине еще не разрешалось туда входить – этой чести удостаивались только ученицы, которые переходили от ступени Ливор к ступени Путрефакцио, святые над’Мира.
        В те ранние дни ученичества наставники читали по лицу Карины печаль из-за смерти Кунны и потому подвергли ее суровым мукам: она должна была отбросить это не’Мирское суеверие. Одиннадцать дней она провела запертой без еды, получая лишь несколько глотков воды в сутки, в комнате с окном, закрашенным черным снаружи, вынужденная сидеть в собственных нечистотах и не сводить глаз с дверцы размером с ладонь на потолке, через которую три раза в день невидимые руки бросали трупы животных на разных стадиях разложения. Тридцать три таких трупа – голубей, крыс, ягнят, кошек – насчитала Карина, пока сидела в собственных экскрементах, с рвотой в одном из углов комнаты, слабая и страдающая от жажды, иногда поворачиваясь к окну, которое выходило на залы, откуда при перемене ветра шел смрад, будто из чуждых далей, из гниющих экзотических миров. Последний труп был человеческим: это оказалась маленькая девочка, наполовину съеденная прожорливыми червями, которые отчаянно ползали по ее плоти, неожиданно пришедшей в движение, раздувались, лопались и падали на пол комнаты, где заточили Карину. В тот последний день, ближе
к вечеру, ей было первое видение: славная, вечная Королева Копролитов явилась и заговорила голосом Кунны.
        Карина склонилась над трупом девочки, наблюдая, как разложение творит и уничтожает новые земли из
        мяса и кожи, как вдруг почувствовала, что воздух вокруг нее сделался холоднее. Уже тогда она слышала, что Королева Копролитов редко показывается ученицам на ступенях обучения ниже Ригора и почти никогда – за пределами Капеллы Непроглядной Тьмы. Карина испытала скорее любопытство, чем испуг, но продолжила наблюдать, как поток червей движется по долинам из плоти и рекам из соков над’Человека, ожидая приближения королевы. Потом она ощутила, как на плечо легла ладонь, и скосила взгляд на сухие пальцы, от прикосновения которых рубище на теле Карины мгновенно почернело.
        – Не оборачивайся, – сказала королева, и Карина узнала голос Кунны.
        Рука королевы спустилась по груди девушки и остановилась возле сердца. От приближения этого существа мышца в груди застыла, как будто и вовсе желала прекратить усталое биение.
        – Ты меня не боишься, – сказала королева.
        – Ты говоришь голосом Кунны – как я могу бояться?
        – Ты еще и дерзишь мне.
        Карина склонила голову и закрыла глаза. Потом чуть приоткрыла и увидела, как мимо нее протянулась длинная рука и, поковырявшись в груде гнилого мяса, вытащила маленького, почти уничтоженного хорька. Надела его Карине на шею, словно меховой шарф.
        – Ты не испытываешь отвращения, – сказала Королева Копролитов.
        – Нет.
        – Ты убивала, Карина?
        – Да, Кунна, но я не хотела…
        – Тогда подними глаза и взгляни на меня!
        Карина открыла глаза и подняла голову. Она посмотрела в черное стекло перед собой, в котором отражалась Королева Копролитов: у нее вокруг шеи тоже было обернуто нечто мягкое; труп Кунны. Но все в этом изуродованном теле было неправильным – ноги вместо рук, руки вместо ног; волосы свисали копной, прикрепленные к черепу лишь полоской кожи, а на обнаженной костяной макушке копошились блики света, нечеткие в отражении. Лицо Кунны было вывернуто наизнанку: лоб вместо подбородка, глаза вместо рта, рот вместо глаз и выступ нижней челюсти посреди лба. Только вздернутый нос оказался на месте, и прочие черты лица как будто вращались вокруг него по орбитам отвращения.
        После того как Королева Копролитов вновь скрылась среди теней, Карина устало рухнула на пол и погрузилась в сон без сновидений. Она узнала о Королеве еще до того, как услышала первую лекцию в одной из холодных аудиторий, и до того, как прочитала о ней в тяжелых книгах, которые постоянно ждали ее на столе в библиотеке. Она никому не рассказала о видении. Когда она болтала в столовой с девочками, дошедшими до Ригора, те гордились своим приближением к Королеве Копролитов, которая являлась в Капелле Непроглядной Тьмы, а Карина втайне вспоминала прикосновение Королевы – такой чести, как она позже узнала, удостаивалась не каждая воспитанница – и ее изъеденный гниением лик. Почему она ей явилась, Карина еще не знала, но, вечер за вечером перебирая слова этого существа, перекладывая из разума в Скырбу, из Скырбы в разум, она уверилась, что это как-то связано со смертью той девочки в монастыре Тучь, причиненной слепой яростью самой Карины – стоило признать, по поводу этой смерти ее совсем не мучила совесть. В скором времени, однако, ее кожа начала белеть, и ее позвали в кабинет Первонаставника Башни.
        С ним еще не было занятий, так что Карина не знала, чего ждать. В коридорах и по углам, в альковах и у двери в столовую шептались о том, что он – существо суровое, и за незнание наказывает безжалостно, однако к тем, кто трепетно выполняет свою миссию и уважает тайны ордена, относится со всей широтой души. Оказавшись возле кабинета, Карина отвесила глубокий поклон высокому и мрачному над’Человеку, но тотчас же узнала – в момент, когда тот пихнул ее в середину комнаты, – что это всего лишь помощник Первонаставника. Там она поклонилась другому, совершив ту же ошибку. И он толкнул ее дальше, пока, наконец, Карина не очутилась перед плотным занавесом, который с трудом раздвинула и на несколько секунд запуталась в складках. По другую сторону занавеса стоял громадный аквариум на колесах, подпертых досками и кирпичами, чтобы не двинулся с места. Вода была мутная, разноцветная – казалось, за стеклом клубятся облака красок, вертятся возле грузного тела на дне резервуара. Мужчина возлежал на диване, и его внушительное брюхо вздымалось среди подушек. Первонаставник тяжело взмахнул рукой, веля девушке
приблизиться; его руке как будто пришлось преодолеть огромное расстояние сквозь тягучую жидкость. Изо рта существа выходили большие пузыри воздуха и, лопаясь на поверхности воды, образовывали над аквариумом слова:
        – (По) (дой) (ди) (бли) (же).
        Карина шагнула вперед и остановилась на расстоянии вытянутой руки от стекла. Так она смогла лучше разглядеть собеседника – у него были жабры, поросшие водяным грибком, и тройные ноздри посреди лба. Между пальцами Первонаставника виднелись перепонки, вокруг которых собрались всевозможные маленькие существа – улитки, рачки, бледные и слепые миниатюрные рыбы. Его короткие и толстые руки и ноги местами были покрыты каменными наростами, над которыми поднимались, танцуя в разноцветной жидкости, тонкие как лезвие ножа водоросли. Его брюхо представляло собой громадный коралл, в закоулках которого таилось больше жизни, чем Карина могла себе представить.
        – (Ты) (блед) (на), (ди) (тя) (мое) (хэ!). (При) (шло) (тво) (е) (вре) (мя) (хэ!) (пе) (рей) (ти) (в) (Пал) (лор) (хэ!). (Как) (те) (бя) (зо) (вут) (хэ!), (ди) (тя) (мое)?
        – Карина, многоуважаемый наставник.
        – (Хэ!) – лопнул пузырь над водой. – (Ка) (ри) (на). (Бли) (же) (хэ!).
        Девушка не поняла, огляделась по сторонам – куда ближе, как ближе? Туда? К нему – внутрь? Внезапно сильные руки слуг подняли Карину – она почувствовала себя снежинкой, подхваченной ветром, – и усадили на край аквариума. Пузыри воздуха поднялись к поверхности и лопнули совсем рядом, обрызгав ее.
        – (Да) (вай). – И следом еще один, поменьше: – (Хэ!).
        Карина задержала дыхание и позволила себе упасть в воду. Та была теплой, приятной, но густой, и девушке пришлось прилагать усилия, чтобы шевелить руками и ногами. Не дышать было все труднее. Ей хотелось выплыть. Она почувствовала, как что-то дернуло ее за ногу, и, посмотрев вниз, увидела свою тапочку, медленно опускающуюся на дно. Испугалась, попыталась выплыть, но не смогла. И тогда рядом появились толстые руки, подняли ее из жидких облаков. Кашляя у ног прислужников Первонаставника, Карина услышала, как где-то вдалеке лопаются пузыри:
        – (От) (ны) (не) (те) (бя) (бу) (дут) (звать) (хэ!) (Ка) (ри) (на) (Пал) (лор) (хэ!).

* * *

        Другие обитательницы Башни отнеслись к столь быстрому переходу к ступени Паллор нехорошо: многие из них провели здесь около двух лет, прежде чем с ними произошло то же самое. Но когда через шесть месяцев Карина проснулась с Печатью, свидетельствующей о переходе из Паллора в Алгор, всем стало ясно, что девушка должна быть особенной – ведь если вопрос о переходе в Паллор решал Первонаставник, то новый порог преодолевался во сне под руководством самой Королевы Копролитов. Разумеется, никто никогда не видел, как это происходит, но девушки, бледные из-за Паллора, просыпались утром с почерневшей мочкой левого уха; в тот же день они узнавали, что началась гангрена, и мочку надо отрезать. И вот такой – бледной, с усеченным ухом – Карина Алгор в первый раз вошла в Капеллу Непроглядной Тьмы.
        Пришло ее время позаботиться о темных коридорах Капеллы, то широких, то узких, извилистых, как будто бесконечных, запрятанных глубоко в сердце Башни. Поначалу, в первые месяцы, Карина должна была следить, чтобы свечи не погасли, держа всегда открытыми потайные окошки во тьме ниш, впуская тем самым воздух снаружи, питающий пламя, и менять их по необходимости. Свечи были высотой с нее, толстые, как две ее ноги, воняли паленым мясом и загорались с трудом – говорили, что свет упрямо не желает показываться в Капелле Непроглядной Тьмы, и оттого желающий их зажечь должен был запастись немалым терпением и упорством. Но Карине нравилось стоять перед каким-нибудь промасленным фитилем на верхушке свечи и пытаться его зажечь, на что иной раз уходили часы, днем и ночью, так Карина могла побыть в одиночестве и спокойно поразмыслить о Кунне, задаваясь вопросом, проводила ли и та дни, недели, месяцы в попытках разжечь огоньки на верхушках свечей, думая о Карине, застрявшей в монастыре Тучь, словно муха в паутине.
        Возможно, из-за того, что она слишком быстро миновала Паллор, Карина не знала, сколько времени придется провести в Алгоре, но ей казалось, что его прошло слишком много; проходили месяцы, а она снова и снова оказывалась рядом с какой-нибудь свечой в одной из ниш Капеллы, или на поле во дворе, где участвовала в тяжелых тренировках, через которые должна была пройти каждая ученица, будущая святая из Розовой Башни. Иногда она отводила взгляд от длинных спичек, которыми зажигала свечи, и ради отдыха наблюдала за тяжелыми дверьми Алтаря, через которые выходили и входили девушки из Ригора, заботившиеся о гниющем теле Королевы Копролитов. Она завидовала тому, что они близки к безграничной святости, но помнила о недавнем визите Королевы в свою комнату и знала: перемены – лишь вопрос времени.
        Однако месяцы сменяли друг друга, и Кариной овладели сомнения: призовут ли ее вообще переступить через новый порог, или она так до конца и останется в Алгоре, будет старой и немощной, как одна из тех утративших благодать женщин, кого она иной раз видела в самых дальних кельях, – они, словно тени, ходили небольшими группами и взглядом как будто замораживали все вокруг.
        Еще сильней расстраивало то, что она могла остаться пленницей этого имени, Карина Алгор, и больше не увидеть семью, потому что Башня разрешала визиты – в некоторых случаях – только для тех, кто достиг Ливора и оказался в одном великом шаге от Путрефакцио. Карина знала, что могут пройти годы, прежде чем она увидит маму, – и это при условии, что ей вообще выпадет радость перейти в Ригор.
        Из упрямства она стала лучшей на тренировочной площадке, превзойдя по силе и выносливости почти всех девушек своего возраста, и зажженные ею свечи в Капелле горели ровнее и дольше прочих, но все без толку. Первонаставник пускал пузыри над их головами, игнорируя бледный и печальный лик Карины, а девушки из Ригора проходили по коридорам, не замечая ее горя. Она как будто усыхала, делалась все меньше, а свечи казались все больше, и зажигать их было сложней; Карина Алгор чувствовала себя позабытой всеми и всем. Дошло до того, что черты Кунны начали стираться из ее памяти, и это была худшая мука из всех, что она вынесла за пять лет, проведенных в смрадных коридорах Капеллы Непроглядной Тьмы.
        И вот, в день, когда никто и ничто не предвещало перемен – день, который ничем не отличался от прочих, проведенных в Башне, – Карина проснулась с гангреной на правом ухе. Бледность ее лица теперь была не такой явно выраженной, и, вместе с усечением уха, она получила ключ от Алтаря Королевы Копролитов. Карина Ригор провела несколько дней, сжимая этот здоровенный ключ в ладонях, но какой бы крепкой ни была ее хватка, металл не охлаждался. Когда ей наконец-то разрешили пересечь первый порог, шагнув тем самым ближе к благодати, ближе к их матери, ближе к великому смыслу, в памяти всплыли слова Первонаставника, точно открылся краник между сообщающимися сосудами, и она впервые увидела, впервые поняла:
        – (Ве)(ли)(ка)(я) (Ко)(ро)(ле)(ва) (Ко)(про)(ли)(тов) (хэ!), (рож)(ден)(на)(я) (и) (мер)(тва)(я) (од)(нов)(ре)(мен)(но) (хэ!), (ле)(жа)(ла), (блед)(на)(я), (по)(сре)(ди) (ми)(ров) (хэ!), (слов)(но) (э)(ма)(на)(ци)(я) (хэ!) (Ве)(ли)(кой) (Ляр)(вы), (из) (чьей) (у)(тро)(бы) (о)(на) (вы)(пол)(зла) (хэ!).
        Карина переступила порог Капеллы и огляделась по сторонам: тьма как будто поглощала любую волю тех немногих свечей, которые там обнаружились; отчаявшиеся девушки бегали из одного конца зала, погруженного в тени, в другой, пытаясь сделать так, чтобы огоньки не погасли.
        – (Та), (что) (пре)(бы)(ва)(ет) (во) (всем) (и) (ни) (в) (чем) (хэ!), (та), (что) (ви)(дит) (и) (не) (ви)(дит) (од)(нов)(ре)(мен)(но), (Ко)(ро)(ле)(ва) (Ко)(про)(ли)(тов) (хэ!), (спер)(ва) (бе)(ле)(ет). (Та)(ков) (хэ!) (пер)(вый) (ключ) (к) (тай)(не), (прон)(за)(ю)(щей) (свет), (и) (ключ) (э)(тот) (вкла)(ды)(ва)(ют) (хэ!) (пря)(мо) (в) (сер)(дце) (лжи), (ко)(то)(ра)(я) (есть) (суть) (ме)(ха)(ни)(ки) (жиз)(ни) (хэ!).
        Посреди зала был алтарь, похожий на огороженный колодец, – говорили, он имитирует Колодец Исконных, вокруг которого те стоят и повествуют миры. Карина подошла и увидела, что вместо воды в колодце трупы животных и над’Людей, узнала в этой гниющей куче нескольких девушек, которых встречала всего неделю назад, и они тогда были живы, просто устали и вымазались в грязи во время тренировок. Еще там обнаружились увядшие растения, цветы и листья, травы и сухие корни; над всем этим летали сотни разжиревших и ненасытных мух, а весь океан гнилья покрывала тонкая и блестящая копошащаяся пленка, тут и там озаренная свечами на последнем издыхании.
        – (Ко)(ро)(ле)(ва) (Ко)(про)(ли)(тов) (хэ!) (об)(ре)(та)(ет) (лу) (в) (брю)(хе) (лю)(бо)(го) (ми)(ра), (в) (Скыр)(бе) (над’)(Че)(ло)(ве)(ка) (и) (не’)(Че)(ло)(ве)(ка) (хэ!), (о)(на) (суть) (о)(це)(пе)(не)(ни)(е) (ду)(ши) (и) (ра)(зу)(ма) (пред) (фа)(ктом) (ил)(лю)(зи)(и) (жиз)(ни) (хэ!), (ко)(то)(рый) (кро)(е)(тся) (в) (каж)(дой) (кле)(точ)(ке), (и) (хэ!) (а)(но)(ма)(ли)(я) (те)(ле)(сно)(сти) (при)(да)(ет) (е)(му) (у)(пор)(ства) (хэ!).
        Посреди тех гнилостных глубин вздымался пьедестал, точно маяк, служащий помощником червям-пиратам, на котором были начертаны пока неведомые Карине символы; они наползали друг на друга, словно множество надписей соревновались за место на камне, но Карина не сомневалась, что в этом иероглифическом беспорядке кроются смыслы, которые ждут именно ее, ибо только она способна их расшифровать. Пьедестал продолжался почти до темноты под потолком, куда пламя свечей пробивалось с трудом, и увенчивала его ржавая металлическая конструкция наподобие строительных лесов, имитирующая великана, в груди у которого находились еще десятки разлагающихся трупов над’Людей, животных и растений. Вонь стояла невыносимая, и в бреду, вызванном гнилостными миазмами, разум Карины как будто вышел из-под контроля, и в ее воображении этот новый над’Человек из мертвечины ожил, сошел с постамента, ступая по трупам в колодце, приблизился к ней и распахнул металлическую клетку ребер, приглашая войти внутрь себя.
        – (В) (брю)(хе) (Же)(лез)(но)(го) (Те)(ла) (Ко)(ро)(ле)(ва) (Ко)(про)(ли)(тов) (хэ!) (раз)(ду)(ва)(е)(тся) (и) (вы)(тал)(ки)(ва)(ет) (гниль) (че)(рез) (ре)(ше)(тку) (хэ!) (ме)(тал)(ли)(че)(ских) (ре)(бер). (Э)(то) (тре)(тий) (шаг) (к) (хэ!) (свя)(то)(сти) (при)(го)(тов)(ле)(ни)(е) (сво)(их) (вну)(трен)(но)(стей) (к) (про)(цес)(и) (чер)(вей) (с) (их) (не)(у)(ем)(ным) (ап)(пе)(ти)(том) (хэ!) (к) (ор)(га)(ни)(чес)(ким) (ми)(рам), (по)(ки)(ну)(тым) (жиз)(нью). (Мы) (на) (се)(ре)(ди)(не) (пу)(ти) (хэ!).
        У Карины закружилась голова, и она оперлась ладонями о мрамор колодца, пытаясь дышать, но гнилостные пары поднимались по спирали, атакуя ноздри. Слезы хлынули по щекам, зрение затуманилось, и от смертоубийственного рвотного позыва ее вывернуло наизнанку прямо на блестящий тонкий слой червей, после чего она рухнула на пол. Уже оттуда бросила взгляд на Железное Тело, внутри которого шевелилась мертвая плоть: нечто желало выбраться наружу. Оно прижимало трупы к металлическим ребрам, и в колодец капали их соки. Карина почувствовала, как несколько рук подняли ее и понесли – едва касаясь пятками пола, она летела к выходу в туманном бреду, а Железное Тело уменьшалось вдали; его поглощала размытая мгла. Закрытые двери стали преградой для тошноты, и Карина погрузилась в сон – мучительный, но без сновидений, овеянный эманациями некоего нового плана бытия; это было не бодрствование, не дрема, не реальность и не мечта, а нечто, не имеющее описания ни в одном языке, превосходящее все пределы и границы одновременно. Карина была там одна, и нечто принадлежало только ей.
        – (Че)(твер)(тый) (шаг) (он) (же) (хэ!) (са)(мый) (длин)(ный), (ког)(да) (те)(ле)(сны)(е) (пло)(ти)(ны) (рух)(ну)(ли) (и) (плоть) (те)(чет) (ручь)(я)(ми) (в) (веч)(ный) (о)(ке)(ан) (те)(ле)(сно)(сти) (хэ!). (Чер)(ви) (ов)(ла)(де)(ли) (плоть)(ю) (и) (на)(слаж)(да)(ю)(тся) (в) (тка)(нях), (ос)(тав)(ля)(ют) (экс)(кре)(мен)(ты) (в) (пуч)(ках) (хэ!) (во)(ло)(кон), (на)(ки)(ды)(ва)(ют)(ся) (на) (связ)(ки) (как) (по)(ток), (и) (ко)(жа) (от) (их) (де)(я)(ний) (ста)(но)(ви)(тся) (все) (тонь)(ше) (и) (тонь)(ше), (по)(ка) (не) (ло)(па)(е)(тся), (и) (тог)(да) (все) (те)(чет). (Ко)(ро)(ле)(ва) (хэ!) (Ко)(про)(ли)(тов) (стря)(хи)(ва)(ет) (те)(ло) (и) (о)(чи)(ща)(е)(тся) (от) (жиз)(ни) (хэ!), (воз)(вра)(ща)(е)(тся) (в) (те)(плу)(ю) (пу)(сто)(ту), (ко)(то)(ра)(я) (пре)(бы)(ва)(ет) (в) (о)(жи)(да)(ни)(и) (за) (пре)(де)(ла)(ми) (вре)(ме)(ни) (и) (мест) (хэ!).
        Она проснулась только на третий день, после волн жара и тошноты на краю погибели; девушки уже начали собирать жертвоприношения в честь ее безвременной смерти, которая как будто должна была настичь Карину, однако она одолела и эти пороги; встав на третье утро, отправилась в Капеллу Непроглядной Тьмы, никому не сказав ни слова, преисполненная еще большей решимости стать святой, пройти путь до конца и странствовать между мирами, проповедуя Слово, произнесенное как надо. Как будто этот долг ждал ее с начала времен, без объяснений и неуклюжести, Карина отправилась к тележкам с трупами и начала освобождать их от одежд и мехов, возить на тачке к колодцу, бросать внутрь, заботиться о свечах – неустанно, день за днем повторяя одни и те же движения, вся в поту и полная жизни, устремленной к смерти.
        – (В) (кон)(це) (пра)(виль)(но) (выб)(ран)(но)(го) (и) (об)(ду)(ман)(но)(го) (пу)(ти) (хэ!) (мы) (най)(дем) (Ко)(ро)(ле)(ву) (Ко)(про)(ли)(тов) (на) (по)(лу) (ми)(ра), (гор)(стку) (ко)(стей), (вы)(бе)(лен)(ных) (рта)(ми) (и) (слю)(ной) (чер)(вей) (хэ!). (Толь)(ко) (э)(ти) (су)(хи)(е) (мо)(щи) (сто)(ят) (на) (пу)(ти) (ве)(ли)(ко)(го) (пе)(ре)(хо)(да) (и) (о)(сво)(бож)(де)(ни)(я) (от) (бы)(ти)(я) (хэ!). (Тот) (прах) (и) (есть) (ва)(ше) (при)(ча)(сти)(е) (хэ!).
        Она была счастлива там, между тьмой Капеллы и грязью двора, она была лучше всех прочих воспитанниц вместе взятых – яростней в гневе, терпеливее с червями, легче на ногу и неутомимее в ожидании. Солнце и время, проведенное на свежем воздухе, сгладили бледность, обретенную за годы среди теней Башни, покрыли тело загаром, и казалось, часть ее сияния на тренировочной площадке проникала вместе с ней в Капеллу, когда она возобновляла свой труд возле колодца, озаряя все вокруг сильней, чем свечи, вынуждая остальных девушек держаться подальше, и ее пыл как будто ускорял созревание гнилых трупов внутри Железного Тела и у его подножия. Жизнь на ступени Ригор ей подошла, она достигла расцвета и даже стала красивее – стройная, с сильными руками, с горделивой походкой и ясным разумом. Ее внутренний взор все реже обращался к Алане и Кунне, к прошлому, к ошибкам и блужданиям прошлой жизни, но все чаще – к будущему, к мирам, которые ее ждали, к благословенной смерти, превозмогающей смерть.
        В те месяцы она познакомилась с Ульриком – и, против собственной воли, влюбилась.
        В перерывах между тренировками она отдыхала, прислонившись к забору со стороны улицы, укрытая от взглядов девушек, там, куда должен был прийти Ульрик. И он приходил. Поначалу было трудно – она боялась быть обнаруженной, не доверяла этому парнишке, к которому чувствовала странное, новое влечение, не похожее на то, что пробуждали в ней физические упражнения и близость к Королеве Копролитов и Железному Телу. Хотя клубок эмоций угнездился в другой части живота, кое-что напоминало о первом появлении Королевы Копролитов: страх. Так Карина узнала, что значит влюбиться – идти по бесплодной пустыне духа, где тебя сопровождает морок на каждом шагу, под каждым сухим кустом, во время привала в каждом куцем оазисе, до самого города цвета ржавчины, который должен быть где-то там, за дюнами. И на каждом шагу – страх, чьи невидимые пальцы раздирали на части иллюзии и обманы, вынуждая идти все дальше и дальше.
        Но все это ей предстояло понять позже, и она увидела случившееся со стороны лишь сейчас, в цепях, будучи в подземелье Башни, где нечто бродило вокруг нее кругами во тьме. Демон всегда был тут, повторяла себе Карина во мраке, когда монстр лизал жестким языком ее покрытую волдырями ступню. Но вернемся назад во времени туда, где Карина заболевала любовью, не зная, что ее ждет.
        Со временем их спины начали сближаться, пока они не прилипли друг к другу через забор. Их сердца бились в унисон по обе стороны. Их тела – сплетающиеся пальцы, прильнувшие друг к другу ладони, трепет век, жар в животе – были красноречивы и мало что оставляли на долю слов. Больше рассказывал Ульрик, а Карина помалкивала об истории своей прошлой жизни и той, которой, как она знала, должна была последовать. Она видела, что этот парнишка мало что знает о Розовой Башне; растрепанный, с взглядом, затуманенным доселе неиспробованной любовью, с опилками в волосах и занозами в пальцах – она предпочла ничего ему не говорить. Она принимала его мимолетные прикосновения и даже неуклюжие поцелуи, которые забирала с собой в Капеллу и носила на груди, в одном из чуланов сердца, пока ворочала огромными вилами трупы в вонючем болоте у ног Королевы.
        Карина пыталась заснуть, но не могла: лицо парнишки упрямо маячило на пороге сновидений, и она, как будто жарясь на медленном огне, ворочалась с боку на бок, пока на заре, измученная, не погружалась в дрему и не встречала Ульрика там, внутри сна. Но она была полна жизни, и усталость не ослабляла ни мышцы, благодаря которым она прыгала через препятствия во дворе, ни разум, позволявший ей выполнять все необходимое в Капелле Непроглядной Тьмы.

* * *

        Через несколько месяцев Карина с ужасом узнала, что она не единственная, кому известно про их встречи с Ульриком. Фара, одна из подруг по Ригору, как-то раз отвела ее в сторонку от дверей Капеллы и сказала:
        – Я видела тебя с тем парнем у забора.
        Карина промолчала, но кровь застыла у нее в жилах.
        – И не только я – я-то буду молчать, ты меня знаешь, – но, сдается мне, тебя видела и Суни-Бати.
        Услышав это имя, Карина схватила Фару за руку, и они скрылись позади Капеллы.
        – Откуда ты знаешь, что Суни-Бати меня видела?
        – Я слышала, как они говорили про тебя. Не знаю, что именно, но они произнесли твое имя. Я просто хотела тебе сказать, чтобы ты перестала с ним встречаться. Кто он такой?
        – Просто парень из Порты, из мастерских.
        – Это неправильно, Кари. Забудь о нем.
        На некоторое время она прислушалась к совету Фары и перестала появляться у забора. Она смотрела на Ульрика издалека – он этого не знал, – и у нее сжимался желудок от невыполнимого желания подбежать к нему тотчас же, немедленно. Но она не могла – Суни-Бати и Кери-Бати были почти все время во дворе, и ее страх разросся. Две сестры прибыли с островов Бати и состояли при Башне не ученицами, но работницами в саду. Кожа у них была черная как ночь, на теле ни волоска. Даже белки глаз были охряного цвета, и когда они прищуривались – как часто делали, пытаясь подсмотреть какой-нибудь жест или тайну, спрятанную вдали, – их лица делались полностью черными. Девушки с островов Бати жили в Башне уже давно, благодаря своей коже и легкой походке: они по ночам обходили коридоры, шпионя за воспитанницами, и обо всем докладывали наставникам. Чаще всего воспитанницы знали, что следует их опасаться, искать в каждой тени, и старались не совершать ошибок, даже когда сестер не было рядом. А девушки с островов Бати, по-видимому, застряли тут навсегда: они не могли стать святыми, потому что в их крови оказалось слишком
много соли, которая мешала телам гнить. Они это знали и злились, ожесточались, усерднее выискивали непокорных воспитанниц, которых без лишних колебаний отчитывали.
        – Они обе за тобой следят, – как-то раз сказала Карине Фара.
        – Тогда ты должна мне помочь. Если я у забора, и ты увидишь, что они идут, свистни.
        – Нет, Карина, я этого не сделаю! А ты должна перестать с ним видеться.
        Сказав это, подруга повернулась к ней спиной. Но Карина не смогла удержаться и вновь отправилась на встречу с Ульриком, ее растрепанным любимым, ее парнем в опилках. В тот день он как раз подарил ей волшебную коробочку, и Карина поняла, что он не просто подмастерье плотника, что его руки способны на большее. И они начали переговариваться через коробочки, радуясь, что больше не нужно целыми днями торчать у забора. Карина везде носила кубик с собой, на груди в мешочке, и вынимала лишь чтобы прошептать Ульрику пару слов. А ночью? Ночью они слали друг другу поцелуи и сплетались языками и пальцами, до той ночи, когда оба почувствовали больше, чем когда-либо считали возможным.
        Той теплой ночью их плоть особенно разгорячилась, и Ульрик засунул свой молодой, розовый пенис в коробочку, а Карина прижала свой кубик к вульве. Другой рукой каждый ласкал свой рот, как будто они были лицом друг к другу, принуждая к молчанию, а их животы и бедра в это время были охвачены блаженной расслабленностью и всплесками наслаждения. Карина и думать забыла про тени, про ночные коридоры Башни, про сестер Бати, которые получили дозволение охранять сон девушек, наблюдать, как те шепчут, ласкают свои тела, во сне произносят имена – чужие, давно отвергнутые, из жизни до вступления в святое войско. Карина в своем укромном уголке полностью разделась и прижала кубик к коже, терла края половых губ; они оба решили пойти на это, не тратя лишних слов, не заикаясь впустую, словно их тела обрели собственную волю, освобожденные от деспотии разума и осторожности – решили, посредством жестов и окольных намеков, что пришло время узнать друг друга глубже. Продолжая прижимать кубик к складкам, побагровевшим от наслаждения, Карина сперва почувствовала кончики холодных пальцев Ульрика, которые ласкали, щекотали
и приводили в смятение ее плоть; потом их место занял язык, влажный, горячий и жесткий, как будто тысячи тысяч язычков вибрировали в той пленке слюны и слизи. Когда Ульрик наконец пустил в ход свой дрожащий пенис, нежно и неумело, Карина застонала чуть громче дозволенного – и занавески всколыхнулись. Опасения, что кто-то мог спрятаться в темных углах коридоров, комнаты или прямо там, за занавесками, возле двери, или за нею, были значительными, но не настолько, чтобы она убрала кубик, который держала у себя между ногами. Блаженство усилилось. По ее телу пробегала дрожь, как волны по грунтовым водам, провоцируя маленькие землетрясения и оползни – груди набухли, соски уже стремились к потолку; подушки из плоти местами увеличивались, местами спадали, то трепетали, то цепенели; страстная судорога, средоточия боли и экстаза. Они понимали, что скоро достигнут пика – и что потом? Что будет дальше? Карина задавалась этим вопросом, пока давление внутри нее росло, как будто она была мехом, разжигающим пламя по обе стороны деревянной коробочки. Но Карина так и не достигла этого предполагаемого завершения:
затуманенным от удовольствия взором она увидела, как от окружающей тьмы отделились два черных силуэта и, прежде чем ей удалось предупредить Ульрика, одна из них – то ли Суни, то ли Кери – вырвала кубик из руки девушки и поднесла его, вместе с возбужденным твердым пенисом, к губам. Она начала сосать, насмехаясь и издеваясь над Кариной, а другая сестра в это время, держась наполовину в тени, хихикала и потирала ладони в ожидании. Долго ждать не пришлось: Ульрик кончил прямо посреди комнаты, думая, по-видимому, что любимая сопровождала его во всех движениях. Но Карина плакала, охваченная стыдом, – она знала, что ее ждет. Она смотрела вслед сестрам, которые удалились с ее волшебным кубиком, и понимала, что ее судьба только что ее покинула, и теперь все зависело, внезапно и без предупреждений, от этих двух девок с островов Бати, чьи души и тела были одинаково черны. Она зажмурилась и стала ждать.
        Ожидание завершилось утром, когда сестры Бати пришли, чтобы отвести ее в Канцелярию Башни, но путь позора был лишь предлогом. Карину провели голой по коридорам, перед всеми, но когда свернули к Канцелярии, сестры Бати внезапно дернули ее в сторону и толкнули к подвалам. Карина все поняла и начала сопротивляться, пока то ли Суни-Бати, то ли Кери-Бати не стукнула ее по голове короткой дубинкой. Она потеряла сознание и пришла в себя через несколько минут – или часов, или дней, – распростертой на холодном и мокром мраморе, погруженной во тьму и закованной в кандалы, а где-то рядом бродил демон, волоча конечности.
        Пребывая в этом пограничном состоянии бытия, думая, что скоро конец, Карина вспоминала, вновь и вновь переживая (и продлевая свои бесплодные страдания) все, что с нею случилось, и ей даже в голову не пришло, что на самом деле это начало. Ибо в те дни и ночи густой тьмы Королева Копролитов посетила ее опять. На этот раз девушка ее не увидела, а лишь почувствовала кожей дыхание и прикосновение когтей, начертавших шифр у нее на лбу. Карина расплакалась, зная, что это печать, означающая переход в Ливор, и поблагодарила Королеву за надежду на смерть, превозмогающую смерть.
        Когда открыли люк и вытащили Карину из-под земли, их лица исказились, а души охвачены были страхом и изумлением, ибо на челе Карины узрели они Ладонь Королевы – и упали на колени, наконец-то осознав, что им не по силам сломить ее дух, потому что Карину Ливор только что навестила Королева Копролитов прямо в Ночи Первозданной, там, куда над’Людей из Розовой Башни посылают умирать.



        Чтобы строить храмы, религии и целые города на основе этих выдумок

        Он прополз на животе через вонючий узкий туннель и выбрался наружу в незнакомом месте – это была язва, открывшаяся между над’Миром и не’Миром, поскольку дверь, что пребывала за особняком Унге Цифэра, закрыли повествователи не’Мира, как случалось со всеми дырами между мирами.
        – Вот поэтому, – сказал Хиран Сак и похлопал его по плечу, – мы и вынуждены открывать по несколько дыр сразу.
        Человек с головой коня огляделся по сторонам и узнал Мир, точнее, не’Мир, как его называли жители Порты: трава, листва, поваленные деревья. Чуть поодаль обнаружилась повозка, перевернутая кверху колесами; над ней роились сотни мух, и с той стороны тянуло смрадом. Виднелись следы привала: кто-то развел огонь в этом лесу, кто-то остановился погреть кости.
        – Надо спешить, – сказал Хиран Сак и, направившись к повозке, в один миг ее перевернул и принялся торопливо рыться среди разломанных ящиков.
        Безымянный шагнул было вперед, как вдруг увидел кучу трупов возле дерева, через которое они вышли из над’Мира, – гору изувеченных тел, чьи внутренности кто-то вытащил наружу. Он понял, откуда запах: это была вонь разорванных кишок, дерьма и начала разложения, ибо кора дерева была вся перемазана содержимым этих вырванных из брюха потрохов.
        – Они и эти врата закроют через несколько часов, – сказал Хиран Сак. – Ночью будут повествовать, и они захлопнутся, но мы к тому времени окажемся уже далеко. Теперь понимаешь, почему их надо открывать во множестве?
        Безымянный кивнул и подошел к повозке, тоже начал рыться в ее содержимом в поисках какой-нибудь сменной одежды. Потом Хиран Сак, увидев его в новых вещах, жестом указал на голову коня.
        – Это придется снять, пока мы здесь. Мы ее хорошенько спрячем в повозке.
        Безымянный кивнул в знак согласия и стянул маску, а потом положил ее в повозку, уже перевернутую колесами на дорогу. Ветер его прежнего мира ласкал его прежнее лицо, и ностальгия безуспешно попыталась выйти на свет, но новая кровь избавляла человека с головой коня от любой человечьей печали, как от блуждающей по кровеносным сосудам болезни.
        Хиран Сак отыскал и надел шляпу с широченными полями, которые прятали от чужих глаз его нечеловеческое лицо, и они оба принялись разыскивать поблизости испуганного коня. Вскоре тот нашелся в некотором отдалении, возле родника. Пил воду и хвостом отмахивался от мух, которые, несомненно, только что перекусили останками его бывших хозяев. Потом, одетые в чужие вещи, с чужим конем и повозкой, человек с головой коня и Хиран Сак пустились в странствия по миру, который им не принадлежал, но который они надеялись однажды наставить на путь истинный.

* * *

        Неподалеку, на краю покинутого села, одной стеной овладела сырость. В прохладной тени нескольких деревьев легкий ветерок носил споры туда-сюда, все больше покрывая зеленью и желтизной камень, который когда-то с большим усердием извлекли из земли несколько сельчан. Плесень быстро собралась в пузыри, которые выдавались рельефом над поверхностью камня и пульсировали. Наступила ночь, и никто не смог бы увидеть, что происходит на этой стене, не имея при себе факела, но если бы кто-то прошел там на следующий день, на рассвете, узрел бы, как из густого пятна, выросшего на стене, явственно выходит рука из плесени с девятью зелеными пальцами. Но никого там не было, чтобы это увидеть, и святые спокойно трудились над тканью между мирами.

* * *

        Ночь застала Хирана Сака и человека с головой коня в пути. Они уехали далеко от ствола дерева и того измученного леса, а теперь оказались в другом – более густом и темном; воздух висел недвижно среди зарослей, и слова как будто застревали в нем. Хиран Сак натянул вожжи и остановил повозку. Они почти ничего не видели перед собой, но над’Человек нахмурился, сосредоточенно разглядывая окрестную тьму из-под полей шляпы, а потом прошептал:
        – Она здесь прошла.
        И все. Затем он попросил безымянного сойти и приготовить все для костра.
        – Переночуем. Тут безопасно.
        Когда они собрали ветки и разожгли огонь, Хиран Сак рассказал, как читать знаки, свидетельствующие о том, что святая из над’Мира прошла сквозь не’Мир.
        – Ткань не остается безразличной к подобным переходам и местам отдыха. Волокна тут и там рвутся, пыль взвихряется, но чтобы это заметить, надо быть зорким и внимательным, – сказал Хиран Сак. – Иначе будешь как не’Человек, простодушный и глупый, верящий, что некое место хорошее или плохое, держащийся подальше от перекрестков и подвластный тому ощущению, которое сбивает с толку всех не’Людей, когда они чувствуют, что уже пережили, уже ощущали, уже слышали что-нибудь, но не знают когда. Это потому что до той поры, пока кто-то не расскажет ткань, чтобы ее исправить, не’Человек будет переживать один и тот же переход через одно и то же место, видеть и слышать одно и то же. Когда не’Человек говорит, одновременно испуганный и восхищенный, что такое уже было, знай – это неправда, он просто побывал в петле, и верно лишь то, что там прошли святые из над’Мира. Наши печальные, грустные, одинокие святые… – Хиран Сак вздохнул и продолжил: – Но кое-что не’Человек умеет хорошо, слишком хорошо: повествовать, и по этой причине двери, петли и складки на ткани, которые создаем мы, долго не держатся. Вот что вынуждает
нас искать и находить более надежные пути, чтобы уничтожить их владычество и узнать, как на самом деле произносится Исконное Слово, сеющее одновременно скандал и примирение. Слишком долгим и неверным был путь не’Людей с самого разрушения миров, и когда оно начнется вновь – а оно начнется, человек с головой коня, – то они останутся разрушенными не навсегда. Поэтому нужные слова должны быть у нас, и нельзя, чтобы все случилось, пока нам неведомо, как их следует произносить. Как крестьянин трудится летом, чтобы обеспечить себя осенью, так и мы должны трудиться над произношением и сотворением слов, ибо как у нас это получится, таким и будет наш обновленный мир.
        Он огляделся по сторонам и помолчал. Потом продолжил:
        – Есть признаки, что какие-то вещи умирают, какие-то создаются. Но нельзя сказать наверняка, что близится новое разрушение.
        Они поели, потому что желудок остается желудком в любом мире и голод мешает спокойному сну. Подбросили дров в огонь и вытянулись возле костра. Хиран Сак заснул сразу, а вот человеку с головой коня было беспокойно. Он подошел к повозке, достал голову и надел поверх своей. Тотчас же его взволнованный дух угомонился, и он сумел задремать. В тишине леса потрескивал хворост в костре, лопались волдыри на ступне Тапала, а человек с головой коня погружался в сон, глядя на своего единственного друга – Хирана Сака, что из над’Мира, славного и мудрого. Из-под заемных одежд Хирана Сака опять доносились шепоты, и человек с головой коня сквозь сон пытался их разобрать, но это было все равно что распутать тугой клубок нитей, в который обратилась скорбящая душа.

* * *

        Дни и ночи сменяли друг друга, два путника избегали человеческих поселений, объезжали деревни и ярмарки, всегда выбирая окольные пути, остерегаясь перекрестков и трактиров. Время от времени безымянный оставлял голову коня в повозке и пробирался на окраину какого-нибудь села, чтобы украсть курицу, несколько яиц или что-то другое, не требующее слишком больших усилий; по несколько дней кряду они ни с кем не встречались, не слышали мужских или женских голосов. Хиран Сак останавливался, озирался по сторонам, вдыхал воздух, читал в не’Мире следы прохождения святой и решал, что они переночуют там, где остановились, или отправятся дальше. Их странствие по Ступне Тапала было утомительным, потому что воздух оказался густым, наполненным завистью и амбициями не’Людей, и человек с головой коня постоянно изумлялся тому, что когда-то считал Миром то, что на самом деле было не’Миром, и наоборот, и таким образом узнавал, шаг за шагом, главное: ничто – да-да, ничто – не было тем, чем казалось поначалу, а некоторые вещи совсем таковыми не были, какими бы они ни выглядели; но самым любопытным было то, что кое-какие
вещи, которых рядом не было, на самом деле находились за пределами пространства – и их присутствие ощущалось покалыванием сквозь ткань.
        – Это проклятие и благословение – знать, что ты можешь коснуться и порвать ткань между мирами, – сказал ему Хиран Сак однажды вечером, когда думал, что спутник задремал у костра.
        Так оно и было: человек с головой коня каждый миг ощущал смесь испуга и радости при мысли о том, что все, увиденное вокруг, на самом деле не все.
        Как-то раз безымянный заметил, что Хиран Сак вот уже на протяжении некоторого времени просит направить коня поближе к проторенным людьми дорогам. Человек с головой коня без лишних вопросов так и сделал, и в какой-то момент они выехали на поляну, где остановились две семьи с большими, полными поклажи повозками, и разожгли посередине три костра, у которых пели и плясали. Они пили, ели, веселились и не заметили, что к ним подъехали еще двое на повозке. Человек с головой коня предусмотрительно спрятал свою маску под одеялами в повозке и отправился к незнакомцам. Скрипка умолкла, ноги танцующих замерли в пыли и траве; только дрова в костре продолжали потрескивать – торопливо приближалась ночь.
        – Вечер добрый, мил-человек! Почет тебе и уважение! – сказал один из мужчин и поднялся с бревна.
        Дети уже собрались вокруг матерей, словно цыплята вокруг куриц-наседок; они в испуге прятались в складках юбок, пытаясь понять, какие намерения и истории предвещает бледный лик незваного гостя. Но безымянный не ответил, а почувствовал тяжелую руку Хирана Сака на плече и увидел, как напарник прошел вперед, чтобы поприветствовать не’Человека.
        – Мы к вам с добрым сердцем, можешь в этом не сомневаться, славный хозяин! Просим лишь дозволения провести одну ночь у ваших костров. Еда и питье у нас есть, так что большого вреда мы вам не причиним.
        – По-дружески? – спросил другой мужчина, приблизившись к ним. – Человеку нужны друзья, особенно в дальней дороге. Прошу, погрейтесь у костра, и оставьте свою еду и питье в повозке. Берите наше, мы рады поделиться.
        Хиран Сак, который ни на миг не забывал о том, чтобы прятать лицо в тени широких полей шляпы, поклонился и шагнул к огню. Человек с головой коня последовал примеру товарища и сел рядом с ним.
        – Вы откуда? – спросил один из путников. – И куда? Если это не секрет.
        – Нет, – ответил Хиран Сак, потягивая вино, которым его угостили. – Мы из одного монастыря в Коту-Вынтулуй, а едем в Мандрагору.
        – А-а. Ученики, значит?
        – Не, что ты – всего лишь обычные посланники. С нами вести странствуют из города в город.
        Он указал на человека с головой коня.
        – Мой парень – мастер на все руки. Скромняга, но трудолюбивый и с добрым сердцем.
        – Пусть глотнет нашего виноградного сока, и увидишь, как он перестанет робеть! – со смехом предложил мужчина и налил безымянному кружку вина.
        Женщины снова принялись болтать, перестав наблюдать за своими малышами, и те затеяли в столь поздний час игру, неутомимо бегая между тремя кострами.
        – Мы на правильном пути? – спросил Хиран Сак.
        – Ага, – кивнул мужчина. – Мы из Мандрагоры едем – вот уж пять дней. Но у нас бабы и мальцы, которые устают и вечно просят сделать привал. Вы же, без женщин и детей, точно доберетесь за три дня.
        – Вы, наверное, по делам уехали, – предположил Хиран Сак.
        – Если бы! Уехали, потому что не было другого выхода – в Мандрагоре больше жить нельзя, со всей ерундой, что там творится. Я прямо удивляюсь, что вам там понадобилось.
        – А про какую такую ерунду ты говоришь, хозяин?
        – Ну так в городе кутят эти чокнутые, Братья-Висельники. Ярмарка и рынки закрыты, разве что кое-какие пекарни еще работают. Фельдшер и апофикар [23 - Апофикар – устаревшее название аптекаря. – Прим. пер.], и те уехали. Некоторые остались, да, но остальные удрали куда подальше, как и мы собираемся сделать; есть еще такие, кто поселился в трактирах вокруг Мандрагоры, надеясь, что безумие пройдет и они смогут вернуться в свои дома, дворы и лавки. Но у нас терпения нет, да и дома больше нет…
        Увидев, что Хиран Сак молчит, мужчина продолжил, хоть его об этом и не спрашивали.
        – Наши дома сгорели. Мы соседи, – сказал он и махнул рукой в сторону другого мандрагорца, который только пил вино и глядел на пляску огненных языков. – Мы не сомневаемся – мы точно знаем, – что это Братья-Висельники пустили нам красного петуха в подвал. Мы уехали, пока живы; дома можем построить новые, в других местах – это же не конец Мира.
        – Да уж, вы ребята веселые – пляшете, пьете, на инструментах играете, – сказал Хиран Сак.
        – Пляшем, пьем, играем – все так, славный путник, ведь, как я уже сказал, у нас осталась только сама жизнь, но она и есть самая ценная штука, верно? И еще кое-что: Братья-Висельники питаются затаенной обидой, так что нехорошо давать им то, что они хотят, – лучше их самих обидеть песней, радостью, весельем, пусть помрут от злости, что не удалась их шуточка.
        Наклонившись к Хирану Саку, он прибавил шепотом:
        – Только не думай, что мы не плачем по ночам в подушку, или что нам не бывает тяжко на душе днем… но они не должны об этом знать.
        Человек с головой коня увидел, как по лицу не’Человека пробежала тень, когда тот приблизился к Хирану Саку – наверное, он почувствовал запах, исходящий от тела над’Человека, и услышал шепоты из-под его одежд.
        Благодаря кувшинам время как будто потекло быстрее, все потягивали вино и как будто старели у костра; дети заснули, сперва на широких подолах женщин, потом – под сенью крытых повозок, убаюканные мамами. Мужчины еще пару раз попытались развеселиться, чтобы позлить Братьев-Висельников, но без толку: песня показалась им нелепостью, мечта – комедией, странствующей из уст в уста. Они просто сидели, смотрели на угли и потягивали вино, курили трубки и вздыхали.
        – Пойду-ка прикорну чуток, – сказал один, и второй, кивнув, ответил:
        – Я подежурю первым.
        Мужчины что-то пробормотали и посмотрели на Хирана Сака и человека с головой коня.
        – Вы, господа, тоже можете ложиться спать, мы будем сторожить по очереди.
        – А чего бояться тут, в кодрах?
        – Э-ге-ге, так ведь толкуют о том, что тут орудует шайка бандитов, а мы ведь должны сторожить собственные жизни и все, что имеем, так?
        Хиран Сак кивнул, и его шляпа качнулась в ночи. Вскоре на поляне послышался храп мужчины; в ответ на каждое порыкивание горлом и носом в листве возилась какая-нибудь птица – живые существа, обитатели леса, хорошо знали, до чего мучительным бывает сон тех, кто живет на Ступне Тапала. Хиран Сак и человек с головой коня вернулись в свою повозку и, улегшись там, слушали ночные звуки; лишь время от времени человек с головой коня приподнимался на локте и смотрел на дозорного – тот сидел у костра, опираясь на кремневое ружье.
        – Слышь, – проговорил Хиран Сак, и человек с головой коня повернулся к нему. – Не’Человек… все еще там?
        Кивок.
        – Не спит? С ружьем? Сторожит?
        Человек с головой коня кивал в ответ на каждый вопрос.
        Через пару часов мужчина у костра поднялся и разбудил соседа. Они поменялись, и новый дозорный, вытерев заспанные глаза, взял ружье и занял место дозорного, ежась от ночной прохлады. Первый захрапел – чуть тише, но все равно его долгие и глубокие рулады нарушали молчание леса.
        Мгновения шли одно за другим.
        – Слышь, – сказал Хиран Сак, и человек с головой коня повернулся к нему. – Не’Человек… еще там?
        Кивок.
        – Не спит? С ружьем? Сторожит?
        Безымянный ответил кивком на каждый вопрос.
        И человек с над’Человеком продолжили ждать.
        Глубокой ночью, после трех часов, опять произошла смена дозорных: ружье перешло в другие руки, пламя костра озарило другое лицо, сон перепрыгнул к другому мужчине, и храп начался заново. Тем временем безымянный надел на голову маску и заснул, убаюканный храпом. Его навестили несколько коротких сновидений, похожих на осколки зеркала, в которых он безуспешно искал собственное отражение, но видел только чужие лица – тысячи чужих лиц. Он проснулся и вскоре понял, что его так резко разбудило: тишина. Храп прекратился, лишь хворост время от времени потрескивал в пламени костра, и даже ветра не было слышно. Человек с головой коня приподнялся и посмотрел на мужчину у огня. Он отчетливо видел его недоумевающее лицо в отблесках пламени: что-то тревожило дозорного, что-то его грызло. Не’Человек еще не понял, что именно могильная тишина, глас вечной, непоколебимой природы был источником его беспокойства. А потом – вот оно! – безымянный увидел, как мужчина вытаращил глаза (понял!) и повернулся к повозке, где спал его спутник. Прислушался. Человек с головой коня тихонько поднялся и во тьме прошел на край
поляны, подальше от костра. Он следил за мужчиной, оказавшимся в трудном положении, смотрел, как тот стоит и размышляет. Пять ночей, и все прошли под звуки храпа, а теперь… тишина… Мужчина не пошел к повозке соседа, но шагнул к той, где спали две женщины с детьми.
        Человек с головой коня огляделся по сторонам и не увидел Хирана Сака; он понял, что над’Человека даже не было в повозке, когда он проснулся. Мужчина поднял тяжелый полог и заглянул внутрь. Не издал ни звука, отпустил ткань – это значило, как понял безымянный, что с женщинами и детьми все в порядке. Внезапно его охватили эмоции, которых он раньше не знал; это было ожидание некоего священнодействия на грани двух миров, но он сам не понимал, откуда это осознание. Он подошел ближе к костру. Под ногами треснула ветка. Мужчина повернулся в испуге и вскинул ружье.
        – Стой, стрелять буду! – крикнул он, но когда увидел странное видение у костра, его руки ослабли, и ружье опустилось, как будто ствол расплавился.
        Сквозь пламенные перья костра на него смотрел конь. Мужчина ничего не понимал – ведь это был не один из тех коней, которых они с собой взяли, но уродливый, полуразложившийся, с черными дырами глазниц и шкурой, изъеденной червями.
        – Но… как… – только и сумел выдавить бедолага, а потом увидел, как существо позади костра раскинуло руки, как будто распятое.
        Он собрал все силы, чтобы нажать на спусковой крючок, но когда уже был готов вложить душу в пули, лезвие рассекло его горло, и кровь хлынула до самого костра, где зашипела в пламени. Человек рухнул, и у него из-за спины показался Хиран Сак, без шляпы, с лицом, забрызганным кровью, с ножом в руке. Он тоже раскинул руки, и двое замерли, распятые, в прохладном ночном воздухе. Но им не дали насладиться моментом: женщины завозились в повозках, на сене.
        Двое опустили руки.
        – Горун? – позвала одна из женщин.
        Ребенок что-то пробормотал и, судя по звукам, перевернулся на другой бок.
        – Горун, ты слышал? – повторила женщина, и в ее голос просочился испуг.
        Хиран Сак заглянул в пустые глазницы конской головы, увидел внутри нее две искорки. Они то появлялись, то исчезали, снова и снова – безымянный постоянно моргал. Хиран Сак кивнул: время пришло. Человек с головой коня повернулся и направился к повозке, рванул в сторону полог и ремни, от чего изнутри посыпалась солома. Женщины и дети, пробудившись, наверняка решили, что видят перед собой порождение беспокойного сна – то ли человека, то ли коня, – как случается с любым, кого силком тащат в неведомые дали. Они не закричали. Треск хвороста, пение сверчков, тяжелое дыхание человека с головой коня, биение пульса в висках женщин и детей – все эти звуки были слишком громкими в ночной тиши, но не такими громкими, как глухие удары кулаков, подобных кузнечным молотам из плоти и кости, которые падали на грудь и лоб тем, кто был в повозке. Безымянный орудовал кулаками, все более красными, все более чуждыми, как будто сложил ладони для молитвы, и ему вручили молот. Его удары были достаточно точными, чтобы задушить любой крик, который успевал родиться всего на четверть, иной раз – наполовину, но постоянно тонул в
бульканье крови и хриплых вдохах. Воздух был плотным, насыщенным мелкой взвесью плоти и крови; безымянный не жалея сил убивал не’Людей, а в это время Хиран Сак читал знаки вокруг них, размышлял, просчитывал, рассуждал, измерял, ждал.
        Когда человек с головой коня покончил со своим делом, Хиран Сак позвал его к огню, сел, чтобы согреться, и поведал тайну открытия дверей между двумя мирами, и то, почему содеянное этой ночью было чем-то нужным и хорошим, а также то, почему им придется это еще несколько раз повторить.
        – Все дело в том, что повествователи не’Мира латают дыры в запутавшихся историях, как ткань, волокно за волокном, узел за узлом, а мы должны быть всегда на шаг впереди; как только они закрывают, мы открываем. А теперь – за работу, рассвет уже не за горами, а нам надо совершить таинство.
        Потом, пока они трудились, Хиран Сак объяснил ему, почему Большие Купальни предназначены только для святых: гниль, что течет из одного мира и появляется в другом в виде плесени, доступна только им, тогда как обычным солдатам и созданиям над’Мира необходимы такие вот дыры в ткани, чтобы совершить переход. Он рассказал, как иной раз над’Люди застревают в коре дерева, в скале, подвешенные в воздухе, в колодцах и на чердаках, потому что часто повествователи не’Мира действуют быстрее, чем они, и дверь закрывается, пока кто-то еще стоит на пороге.
        – Повествователи заботятся о том, чтобы измельчить их останки, чтобы обычные не’Люди ничего не увидели, – сказал Хиран Сак. – Иногда кому-то удается сбежать, и если заурядный не’Человек его увидит, рождаются мифы и истории, одна чудней другой. Они строят храмы, города и целые религии на основе этих выдумок. Но знай, что повествователи им это дозволяют, потому что чем больше в мире сказок, тем труднее не’Человеку узнать, что вымысел, а что правда. Но почти все, что у них есть, – это вымысел.
        Они вытащили женщин и детей из повозки и положили у костра, рядом с двумя мужчинами. Хиран Сак принес два острых ножа и дал один человеку с головой коня. Попросил наблюдать и учиться, а потом – делать то же самое. Поэтому безымянный стал смотреть и учиться: Хиран Сак поднял лезвие и произнес несколько звуков, которые безымянный мысленно покатал на языке, потом опустил нож и возвысил голос; когда острие вонзилось в живот мужчины, Хиран Сак начал резать так и этак, высекать куски большие и малые, продолжая спокойно петь. Человек с головой коня следил и повторял движения, размахивая гигантским ножом в воздухе. Потом Хиран Сак отложил лезвие, и безымянный притворился, что делает то же самое, сунул обе руки в рассеченное брюхо не’Человека. Отыскал кишку, вытащил, разворачивая вокруг трупа. Потом надрезал кончиком ножа и, сжимая кулаки, выдавил на землю все дерьмо. Закончив, сунул потроха обратно в живот трупа и подтащил мертвеца ближе к огню. Кивнул человеку с головой коня – тому предстояло сделать то же самое.
        Безымянный поднял нож, закрепил ноты в горле и начал напевать, опуская клинок в живот второго мужчины. Хиран Сак стоял у него за спиной, тоже напевая и время от времени исправляя мелодию. Безымянный учился легко и быстро: нашел кишку, вытащил, продырявил, выдавил. Оттащил труп, и они оба перешли к женщинам и детям.
        Быстро приближался рассвет, так что Хиран Сак больше не тратил впустую ни секунды. Он научил безымянного, как напевать следующую мелодию, и, взяв в руки экскременты не’Людей, стал обмазывать ими деревья и корни вокруг. Человек с головой коня спешил последовать его примеру. Смрад был ужасным, тепло комков в ладонях – омерзительным, но он думал о том, что они совершают святую, великую и благородную миссию. Когда все было кончено, первые лучи солнца уже упали на их поляну и одарили теплом оскверненные деревья.
        – Пора уходить. Теперь оно без нас сработает.
        Пока они собирали пожитки и взнуздывали коня, безымянный слышал, как трещат деревья, как их плоть ломается, раздвигается. Пузыри воздуха из другого мира проникали сквозь слои дерьма. Врата открывались.

* * *

        До того как попасть в Мандрагору, они еще раз сделали привал на повороте дороги, где стояла скала с высеченными указаниями о том, в каких направлениях находятся ближайшие города; там гости из другого мира поспешно распотрошили старого попрошайку, который, однако, так изголодался, что из его кишок почти нечего было выдавливать. Они забросали его листьями и вымазали, как могли, невидимую сторону скалы. Потом вскарабкались на ее вершину и увидели в отдалении стены Мандрагоры. Им надлежало поспешить.
        Приближаясь к Мандрагоре вечером, они обнаружили, что дорога перекрыта, а наспех сколоченный из досок указатель давал понять всякому путнику, что город чужаков не принимает, и вообще закрыт уже не одну неделю. Причиной были те самые Братья-Висельники, про которых Хиран Сак и человек с головой коня уже слышали. Поблекший красный текст на досках рекомендовал любому страннику, желающему попасть в город, либо возвращаться, откуда пришел, и попытать счастья после того, как завершится стодневный кутеж Братьев-Висельников, либо остановиться в трактире у стен Мандрагоры и ждать. Хирану Саку и безымянному некуда было возвращаться, так что они выехали на главную дорогу и направили коня к одному из трактиров под городом.
        В заведении под названием «Бабина бородавка» царило такое веселье, что его было слышно снаружи: стучали миски, кто-то хохотал, скрипка издавала трели, ритмично звенел тамбурин, далеко разносились аплодисменты. Трактир заманивал бойкими мелодиями и ароматами кабана на вертеле, парами водки и вина. Безымянный поспешил спрятать голову коня под тряпками в повозке; Хиран Сак еще сильнее надвинул шляпу на лицо. Они остановились перед трактиром, и Хиран Сак сошел. Никто из тех, кто чокался графинами на пороге или в окнах, не обратил на них внимания, потому что здесь все к путникам привыкли. Хиран Сак прошел среди не’Людей, и его нутро содрогнулось, вбирая их разнообразие и намерения. Он вошел в главный зал трактира, набитый уродливыми телами всех видов: жирные и полураздетые, пожирающие картошку, утопленную в масле, льющие в себя каскады рубинового вина, жадно сосущие трубки и по-дурацки усмехающиеся от чар высушенной и измельченной травы; там были распутные женщины, чьи непокорные груди ни за что не желали пребывать сокрытыми под рубашкой и выпрыгивали, щеголяя сосками; покорные женщины, собравшиеся по
углам, словно индюшки, кутающиеся в покрывала и платки, опустившие головы в молитве; смуглые лэутары, судя по голосам и одежде – откуда-то с юга Ступни Тапала, собирали «клыки» и «когти», не прерывая обманчивых аккордов; ученые и ученики с непреклонными взглядами обсуждали что-то, несомненно из области геометрии, вытирали руки или мочили носовые платки в воде; грязные дети носились между столов, хихикая, младенцы бестолково плакали у молодых и крепких титек или у опавших, мягких грудей; картежники сидели с закатанными рукавами, чтобы никто не обвинил их в мухлеже; молчаливые пьянчуги страдали в темных углах; отчаявшиеся горожане тайком пересчитывали «клыки» и «когти» в кошельках, должно быть, проклиная Братьев-Висельников, из-за которых оскудела их кубышка; бойкие девушки склонялись над плошками и лампами, свечами и зеркалами, кто-то не без причин отворачивал лица, прячась по углам; чьи-то глаза глядели наружу, чьи-то взгляды были обращены внутрь.
        – Чего изволишь, славный путник? – раздалось где-то рядом.
        Хиран Сак повернулся и увидел трактирщика, который вытирал замызганной тряпицей кружку и улыбался, как человек процветающий и умиротворенный; у него за спиной, чуть поодаль, на табурете сидела баба с выпуклым наростом на глазу и бормотала какую-то чепуху.
        – Свободные комнаты еще остались? – спросил Хиран Сак.
        – А как же, – кивнул трактирщик. – Коли их вдруг не станет, еще сделаем. Вот прямо сейчас за этой стеной парни строят по моему указанию три комнаты и один этаж.
        Он все это произнес, раздуваясь от гордости, выпятив грудь, словно на ней красовался торговый герб; или, может, хотел продемонстрировать, что в его грудной клетке бьется сердце истинного дельца.
        – И сколько возьмешь?
        – Тридцать «когтей» в неделю. Сорок, если будешь у нас столоваться.
        Хиран Сак вытащил кошель, украденный у не’Людей на поляне, и принялся в нем рыться.
        – А когда можно будет снова войти в город?
        – Дай подумать… Прошло примерно два месяца – значит, еще приблизительно две недели. Да, как-то так.
        Хиран Сак отсчитал сто шестьдесят «когтей» и сложил их башенкой на стойке. Баба, завидев деньги здоровым глазом, взорвалась и выплюнула в их сторону несколько слов, которые, хоть и имели смысл по отдельности, вместе представляли собой форменную околесицу.
        – Эй, а ну захлопни пасть! – рявкнул трактирщик, и баба, обиженная, начала гладить свой нарост, словно питомца, как будто только он – единственный! – ее понимал.
        Трактирщик придвинул к себе деньжищи, пересчитал монеты и смел в ящичек под стойкой. Ключ висел у него под рубахой. Он свистнул, и откуда-то, словно из-под лестницы, появился мальчишка-сорванец и махнул рукой Хирану Саку, чтобы тот следовал за ним – но над’Человек сперва вышел наружу, чтобы забрать безымянного с собой.
        – Остаемся тут, – сказал он, и человек с головой коня кивнул – мол, понятно.
        Мальчишка стоял на пороге, скрестив руки, и ждал с хмурым видом, над’Человек и человек-без-имени глядели на пепельно-серые стены Мандрагоры, музыка забавлялась с разумами и душами не’Людей, а баба с громадным наростом возле стойки швырялась налево и направо фразами, которые понимала только она. Позади трактира стучали молотками рабочие, забивая гвозди, возводя комнаты и стойла, этажи и конюшни; жизнь без стыда била ключом, будто не подозревая о собственной уязвимости, а потом внезапно темнеющее вечернее небо на миг вспыхнуло, и в Мандрагоре что-то сильно загрохотало – но постояльцы трактира только хихикали и хохотали, изо всех сил пытаясь оскорбить Братьев-Висельников, которые вынудили их покинуть собственные дома.

* * *

        Чтоб ты знал: [24 - Легенда о человеке с головой коня, рассказанная в ночь с десятого на одиннадцатый день месяца Пустоты, на крыльце старика Уреке Блягэ в селе Гемаскунс, что в над’Мире, записанная бардом Евстахием Мертвецом и найденная в его бумагах после самоубийства.] легенда о человеке с головой коня – это на самом деле история над’Человека, который под именем Данко Ферус вырос в не’Мире, а родом был отсюда, из наших краев, из села Гемаскунс. Мой дед вроде как-то раз его видел – сам он был тогда мальцом, а Данко Ферус уже состарился и вернулся на улицу, где жили его родители, держа под мышкой голову коня. Говорят, он появился на свет где-то на краю села, где теперь нет ничего, кроме чертополоха, болот и проклятых комаров размером с кулак. Но в былые времена там были аккуратные хозяйства, и в одной из тех комнат появился на свет Данко. Батька его вроде был сапожником, а мать работала на богатеев из особняка, что подальше. Ну, была и у его матушки мама, которая почти все время сидела с младенцем, пока молодые зарабатывали на хлеб. И так вышло, что когда мальцу пришло время произнести первое
слово, этим словом было не «мама» и не «папа», но странный звук, который бабушка, заслышав, не признала – подумала, что просто лопочет младенец чего-то, как обычно. Но когда ребенок повторил то же самое, женщиной овладел чудной такой страх. Никого рядом не было, чтобы ее успокоить, и она сама не понимала, что чувствует, но знай – страх этот делался все сильнее каждый раз, когда она пыталась повторить означенное слово. Она стояла рядом с мальцом, который ей улыбался, вся тряслась и спрашивала себя, отчего так боится этого слова, забери его Мать Лярва! Она не знала. И когда пузанчик в кроватке в третий раз произнес то же самое, тем же голосом, тоном и со всем, что полагается истинному слову, а не бессмысленному лепету, который можно с таковым перепутать, женщина взяла его на руки и побежала к Той-что-странствует-во-снах – она хотела узнать, что же такое случилось-приключилось… Но, оказавшись лицом к лицу со слепой ведуньей, бабушка опять испытала страх при мысли об этом слове и не посмела его произнести. Она отправилась домой и ничего не сказала дочери и зятю, которые как раз вернулись, усталые от своих
трудов. Время шло, и за вычетом слова, которое Данко произнес в глубоком младенчестве трижды, он больше ничего не говорил.
        В пять лет он все еще был безгласным, в шесть – тоже, а в семь лет мальчик исчез. Да, просто взял и испарился, и никто в селе Гемаскунс его больше не видел. Ну да, он вернулся домой, но спустя много времени, когда все, кто его знал младенцем, уже давным-давно умерли. Но я-то знаю, что случилось с малышом Данко Ферусом. Слушай теперь, что я скажу.
        Говорят (но люди слишком многое говорят, так всегда было, и если я начну тебе пересказывать все подряд, с меня семь шкур сойдут, как с луковицы, а повествовать я буду сотней голосов, так что ты совсем запутаешься), что Данко Феруса украл святой из не’Мира, из крепости Гайстерштат, которого позже прозвали Мошу-Таче, но в то время он был молод, полон сил и, прознав, что внутри Данко из над’Мира хранится Слово (ты ведь понимаешь, то самое, Исконное Слово, которое означает одновременно примирение и вражду), прошел через Пороги, что в те времена стояли открытыми, и посреди ночи украл ребенка из родительского дома. Переход вышел таким тяжелым и болезненным для святого из не’Мира, что он, до той поры любивший поболтать и имевший болезненное пристрастие слушать чужую болтовню, утратил в этом паломничестве и голос, и слух, и зрение, тем самым обретя имя Святой Таче, а позднее – Мошу-Таче.
        Данко заточили в обители, где жили и другие ученики, и заставили трудиться на мир, которого он не знал и не понимал. Мальчик очень тосковал вдали от дома, ведь душа его оставалась в Гемаскунсе, а тело пребывало в не’Мире, который, как ему казалось, смердел не’Людьми с их бесплодными умствованиями. Он с трудом привык называть их «людьми», как они себя сами называли, плюя в Данко, насмехаясь над ним и обзывая не’Человеком. И все это время они ждали, что он произнесет Слово – а как им стало о нем известно, про то нам неведомо.
        Видя, что никто не предложит ему толики любви или заботы, Данко обратился к животным, которые тоже жили в обители, и подружился с ними, глубокой ночью изливая свои невзгоды. Ему больше нравилось проводить время с лошадьми, ибо казалось, что они знают такое, о чем не’Люди, мерзкие чужаки, забыли; что-то такое было в их глазах, словно они смотрели из другого мира – я думаю, и бедный Данко, наверное, считал так же, что хоть тела этих животных пребывали в не’Мире, очи и впрямь глядели из Мира, а почему бы и нет? Он проводил с ними много времени, и как-то ночью решил открыть рот и заговорить. Так он узнал, что обладает голосом, который до той поры не использовал, и ему необычайно понравилось разговаривать – но только на ухо лошадям, которые, могу себе представить, слушали его и переминались с ноги на ногу, а потом засыпали стоя, напитавшись всевозможными словами Данко Феруса, который был нем с не’Людьми, но говорлив со зверьем. Так прошло много времени: днем он горевал и мучился от того, как ученики искали спрятанное внутри него Слово, ночью обретал мир в конюшне, шепча бессловесным тварям все, что
хотел и не хотел. Было ли среди того, что он им нашептал по воле или против таковой, Слово – это нам неведомо, Мертвец, но, похоже, когда ученики узнали, чем он занимается, и проследили за ним ночью, то заподозрили, что да, а это значило, что те кони хранили внутри себя секрет, в котором было отказано людям.
        И так вышло, что однажды страшной ночью в той обители на Ступне Тапала ученики Мошу-Таче выбрались из своих келий и отправились в конюшню, где начали убивать бедных тварей, насмехаясь и издеваясь над Данко Ферусом, который поместил Слово в лошадей. «Где оно, Данко?» – кричали они, и смеялись, и отрезали по кускам мясо с конских остовов. «Оно тут? Или тут?» Игривость и презрение виднелись в каждом взмахе топором; хрясь, и голову долой. «Может, оно в горле? Где ты его спрятал, Данко? Еще глубже?» – спрашивали они, хохоча, и ломали ребра животным. «Нет, ты его вот сюда засунул!» – и выдирали легкие коня, уже пробитые кинжалом. «Ты им его скормил?» – и вскрывали желудки, чье нечистое содержимое изливалось в сено под ногами.
        Тишина ночная вскрылась, смех и гогот учеников пронзили воздух и достигли ушей Данко, который спал в своей келье, ни о чем не подозревая. Он вскочил, побежал к конюшне, не отрывая глаз от прямоугольника открытой двери, через которую струился свет, трепещущий от дрожания факелов, потревоженных лошадиной агонией. Он влетел туда и наткнулся на учеников, которые стали смеяться еще громче, тыкать пальцем в Данко и насмехаться над ним сильнее. «Где твое слово, эй, Данко? Мы его не можем отыскать!» Данко взревел, выдрал у себя с головы клок волос, и глаза его полыхнули от гнева. Он кинулся к отрубленной голове коня и прижал ее к груди – но он не видел, что в этот же самый момент один из учеников по имени Тауш, никудышный бандит, никчемное существо, вскинул топор, чтобы рассечь эту самую голову, и, не будучи в силах вовремя остановиться, он вонзил лезвие глубоко в спину Данко Феруса, который обнимал голову, будто самое ценное, что у него было.
        В конюшне воцарилась тишина. Все, чему было суждено умереть, умерло; ученики в ужасе глядели на уродливую рану на спине Данко, и начали дрожать как осиновый лист. И не без причины: в тот самый миг явился Мошу-Таче и узрел бойню, беду, понял, что Данко мертв, а с ним и Слово, которое святой и сам надеялся выведать. Обратил он свой гнев на учеников, прежде всего велев им похоронить Данко, а потом приказал всех убить. Ученики подняли труп Данко и увидели, что он так окоченел, что невозможно было разжать руки и вытащить голову коня из его хватки – поэтому его с ней и похоронили в глубокой яме на краю деревянной обители, а сверху бросили рассеченные останки коней, вылили реки крови, что вытекли из конюшни. Потом они закидали все землей и ушли строем к холму неподалеку, где другие ученики, невиновные, построили несколько виселиц, на которых провинившимся предстояло по очереди умирать, при этом те, кому такой жребий предстоял позже, смотрели на тех, кому он выпал раньше, на гротескный этот спектакль, Мертвец, ибо я не знаю, видел ли ты когда-нибудь, как вылезают глаза из орбит, как багровеет лицо,
раздувается язык и твердеет детородный орган, чтобы выплюнуть последнюю каплю семени в бесплодной попытке утвердить миссию жизни. Напоследок оставили Тауша, чтобы он сперва поглядел, как умирают остальные, и уже потом расплатился за свои деяния, но, так уж вышло, каналья вырвался из пут и сумел сбежать, а после затерялся в темном лесу вокруг обители.
        Остальные побежали было в погоню за ним, в чащобу, оставив позади груду мертвых тел и нескольких висельников на ветру, но остановились у опушки, когда их факелы осветили десятки, а может и сотни лиц, которые до той поры, прячась под густым пологом тьмы, молча следили за казнью. Кто это был, как думаешь? Жители Гайстерштата, которые в ночи проснулись от шума, доносящегося из обители, пробрались через лес, чтобы узнать, что там происходит – ведь адепты Мошу-Таче обычно были такими скрытными. Они же, увидев, что за ними следили, встали как вкопанные, вернулись к своему Мошу, но тот, потупившись, ушел в келью. Позже все они тоже ушли, и вот так получилось, что Тауш ускользнул – говорили, потом он бродил по Ступне Тапала, притворялся святым и обманывал не’Людей, предавая их доверие.
        Но есть еще кое-что, Мертвец: говорят, что среди пробравшихся в лес горожан была и одна наша святая, из над’Мира, которую послали в Гайстерштат с тайной целью узнать, как там Данко, дитя над’Мира – однако увидев, что прибыла она слишком поздно, что бедолагу засыпали горой земли, и ее комья проникли в глубокую рану у него на спине, святая очень опечалилась и, дождавшись следующей ночи, собрала все силы, воскресила Данко, украв дух (то, что мы здесь, в Гемаскунсе, зовем Скырбой) у кого-то из Гайстерштата и вложив его в Данко. Чудо, о котором мы говорим, так ее иссушило, что она даже не видела, как Данко Ферус выбрался из-под груды земли и рассеченных лошадиных трупов – она закрыла глаза и умерла в тот самый миг, когда рука парнишки оттолкнула последний ком земли и появилась в лунном свете. Представь себе, Мертвец, как Данко Ферус выбрался из-под земли, прижимая к груди голову коня, которая уже начала разлагаться, и отправился через лес, по вонючей Ступне Тапала, чтобы мстить за свою погубленную жизнь. Говорят, он все еще там бродит, как безумный, пытаясь воплотить в жизнь то исконное Слово – а он
его, не сомневаюсь, знает.


        Как-то так поведал мне дед Уреке Блягэ из села Гемаскунс легенду о человеке с головой коня, которая совсем не похожа на ту, что я услышал от бабки Хассы Буруянэ из Гроталбастрэ несколько лет назад. Стоит отметить, что старый рассказчик все время называл меня Мертвецом, хотя меня зовут Евстахий Каран, я жив и никоим образом не…[25 - Здесь обрывается последняя легенда, записанная Евстахием Караном из над’Мира всего за несколько дней до того, как он покончил с собой, повесившись на балке над камином.]



        Часть третья
        Тауш




        Полет сквозь мгновение, будто сквозь пространство

        Все было как во сне; если бы только не боль. Болело все, от мизинца на левой ноге, с вырванным ногтем и раздробленной фалангой, до оскальпированной, охваченной жжением макушки, и святой чувствовал себя куском мяса, который тысячу раз потыкали ножом, а потом обваляли в крупной соли. По ощущениям, оставшийся от его души обрубок зажало где-то между селезенкой и кишками, и он скулил там, сломленный. А вот разум существовал как будто сам по себе, и на что падал его взгляд, то, как он верил, было им: розово-фиолетовый, жирный червь, копошащийся на дне ямы – да-да, это он и есть, поди разбери, где голова, где хвост, дома нет, пути нет, дождевым червем стал святой; он комок земли, грязи кусок, который стремится сделаться чем-то еще меньшим, отчаянно жаждет стать прахом, а пока что полон червячьего дерьма, напитался отбросами и ссаньем прохожих, комком земли стал святой; небо над ним, бескрайнее и обманчиво синее, это он и есть, бездна по ту сторону от лица, далекая, недоступная, мертвая и холодная, небом стал святой; птицы – сперва одна, потом две, и три, и четыре, а затем все больше и больше, – и это
тоже он, разбитый на сотни крылатых осколков, тонкоголосых, посвятивших себя бесплодным поискам, птицей стал святой. Он чувствовал их маленькие – малюсенькие! – когти, когда они садились на его плоть с содранной кожей, чувствовал прохладу, когда крылья трепыхались над обнаженными венами, слышал чириканье, когда они призывали все больше и больше товарок поглядеть на святого из Гайстерштата, погибающего на дне ямы в Лысой Долине, вдали от спутника и друга, то есть Бартоломеуса.
        Он был одинок, несчастен, и все у него болело. В редкие моменты ясности, и то с примесью бреда, похожего на сильный наркотик, в котором можно было утонуть с головой, святой видел мысленным взором уродливого великана, прячущегося за скалой. Шаги святого были легки, он словно парил над высохшими кустарниками Лысой Долины, острые камешки оставляли следы на его подошвах с толстой и огрубевшей кожей, похожие на символы древнего, давно забытого алфавита; ступни святого были нечитаной книгой. Он услышал чавканье из-за скалы, его тело словно порыв ветра обогнуло ее, и святой увидел великана – странное дело, увидел с одной стороны, потом с другой, а потом с обеих сразу (в это же самое время птицы собирались вокруг святого все в больших количествах и чирикали громче; его окровавленные уши ужасно страдали). Он помнил вонь великана, склонившегося над несколькими коровьими тушами, с чьих ребер монстр уже ободрал плоть толстыми, грязными пальцами, измазанными в крови, и ломти мяса закинул себе на плечи, словно коврики; гигант ел, порыкивая и что-то бормоча; от него несло смрадом. Глазами, обращенными внутрь
себя, святой узрел мгновение, когда их взгляды встретились, и остатками души ощутил смертоносное отчаяние – то чувство, которое рождается, когда видишь нечто родом из иного мира. Колосс, как вспомнил святой, отшвырнул куски коровьего мяса, которые сжимал в своих ручищах, и ринулся к нему со скоростью, необыкновенной для такого тяжелого тела (птицы уже покрыли святого полностью, у него теперь были новые одежды, у него была кожа из пестрых перьев, а его душа, именуемая также Скырбой, обернулась птичьим щебетом), и сразил святого одним ударом.
        Он видел то небо, то землю, то небо, то землю, то небо (брюшки птиц), то землю (когти птиц), то тут, то там, то нигде; падал кувырком в яму, сцепившись с колоссом, оставляя по пути обрывки кожи, то небо, то землю, то брюшки птиц, и душа в нем разрывалась, как селезенка, он терял частицы себя, пока катился, то небо, то землю, то птиц, падая в яму, в объятиях монстра, вертясь в воздухе, словно небесное тело, на поверхности которого древние цивилизации умирали с каждым оборотом, изнемогая под тяжестью собственного бытия, то небо (чье?), то землю (чью?), то брюшки (чьи?). Он видел, умирая, как они вместе упали, и во тьме, лишь местами пронзаемой светом, словно в его разуме здесь и там случались маленькие взрывы, чудище выпрямилось – и оказалось печально похожим на него, а после поковыряло в пупке грязным заемным пальцем – там, где у святого был орган, исторгающий красный шнур, – то небо, то земля, то не’Небо, то не’Земля, то небрюшки нептиц, а за пределами всего – душа, словно разломанная надвое свечка, что едва теплится сразу в двух местах, и он был все слабее, слабее, слабее (легче), слабее (легче),
он стал таким легким, что на дне ямы почувствовал, будто парит посреди птичьей стаи, болезненно левитируя в их когтях в метре от земли.
        Из него по капле вытекала кровь, и святой вообразил, как внизу прорастают маки, как огромные пчелы воровато собирают пыльцу и рассеивают по Ступне Тапала, узрел гигантские – до неба и выше – соты, с шестиугольными душами, в которых, будто куклы, Скырбы ждали нового дня, чтобы закончить то, с чем другие не справились. И вот так, пребывая в состоянии полета, прежде чем в глазах померк свет, святой увидел склонившиеся над краем ямы лица с кроткими, мудрыми глазами, и уснул, а во сне продолжил лететь. И все. Полет сквозь мгновение, будто сквозь пространство.
        Режут. Чистят. Выливают. Садят. Складывают. Режут. Моют. Отрывают. Поднимают. Зашивают. Режут. Моют. Зашивают. Ласково гладят. Шепчут. Суетятся. Укрывают. Ждут. Время. Лучше. Здоровее. Дать. Не взять.
        Время от времени он открывал один глаз и смотрел в пустоту перед собой. Даль, черную и сбивающую с толку, рассекали балки, которые появлялись из ниоткуда и исчезали в никуда. Его уши, очищенные от свернувшейся крови, теперь слышали лучше, и Т в тишине своей уполовиненной души прислушался: справа раздались шаги по камню, стук чьих-то каблуков, слева – шуршание босых подошв. Он закрыл глаз и открыл другой. Было больно; потолок придвинулся еще ближе. Еще чуть-чуть, и он сможет разглядеть узор древесины. Потом Т захотел перейти к шее, к затылку – велел себе их коснуться, повертеть головой в одну сторону и в другую, посмотреть, кто там крадется по углам комнаты. Попытался, но не смог. Боль рождалась в макушке и, следуя вдоль швов, спускалась вниз, словно землетрясение, сдвигающее тектонические плиты, вынуждая плоть вздыматься с мучительной медлительностью. Он заснул.
        Гладят. Укрывают. Моют. Чистят. Лучше. Не показываются.
        Он проснулся спустя долгое время, и показалось, что это самое время прошло мимо, отразившись во всем, что его окружало, но не в нем самом; в нем оно шло с трудом, его плоть исцелялась медленно, слишком медленно. Потолок теперь выглядел четче, и святой сумел немного повернуть голову к окну, где птичка размером с детский кулачок, с оранжевым зобом и черным клювом, наблюдала за ним, не шевелясь, как будто чего-то от него ждала. Но Т не знал, чего именно, а даже если бы знал, не смог бы этого дать. Святой мог лишь смотреть, потому так и поступал.
        Засыпает. Находят. Моют. Чистят. Толкают. Течет. Чистят. Распарывают. Чистят. Зашивают. Укрывают. Ласкают. Дают. Берет. Не умирает.
        Казалось, в пространстве между ним и потолком миновало еще несколько веков, и Т, проснувшись однажды утром с пересохшими губами, измученный жаждой и голодом, наконец-то понял: живой. Он сумел оторвать присохшую корочку на затылке и повернуть голову направо, где увидел, как в открытую дверь вошли – перейдя из одного зала в другой – несколько серых фигур, чьи бритые головы и одеяния напомнили святому о собственном ученичестве у Мошу-Таче, о Данко Ферусе, любившем лошадей, и о Бартоломеусе, дорогом друге – может, подумал святой, он все еще ждет в Лысой Долине, благоразумный и верный, по привычке сложив руки на груди, глядя в небо; ждет своего друга, заблудившегося посреди бесплодных скал. В том, что осталось от его души, Т ощутил болезненный укол – и снова понял, что жив. Потом, наблюдая за тем, как чьи-то босые ноги ступают по гладкому каменному полу, он вспомнил голени Катерины: то, как пил с них мед, то, как водил пальцами по ее коже, умытой росой и по?том. Душа, та ее часть, что не рыдала, корчилась от боли утраченной любви, которая по сути боль страшнее всех прочих. От этой муки он еще раз
осознал, что жив, но к тому же вспомнил, что все живое легко умирает, и ничто не терзает человека сильней, оттягивая финал и жестоко продлевая страдания, чем несбывшаяся любовь. Святой расплакался, и слезы потекли по белым шрамам на его лице.

* * *

        Он услышал то же постукивание каблуков, которое многократно раздавалось в его снах на протяжении всего времени, проведенного распростертым на каменной плите, – и увидел, что это не сапоги, но два костыля, на которые опирался старец невысокого роста, скрюченный от возраста, с кожей такого же серого цвета, как и одежды; этакий бессмертный хамелеон, который, похоже, собирался ему что-то сказать. Но смысл слов терялся в тумане слез, уши слишком устали, чтобы улавливать их на лету. Он заморгал, надеясь прогнать слезы, но оказалось, старец уже исчез.
        Заботившиеся о святом увидели, что он проснулся, и засуетились вокруг, предложили выпить горячее зелье с запахом меда и гвоздики и заставили проглотить содержимое двух маленьких, пестрых яиц – оно было отвратительным на вкус, но быстро придало сил. Через некоторое время Т сумел сесть и окинул свое тело взглядом: с ног до головы его покрывали швы, пальцы остались без ногтей и ладони выглядели чужими. Ноги, похоже, с трудом собрали из частей, принадлежавших не ему, но, раз уж так вышло, он готов был их принять за свои; на месте вырванного с корнем детородного органа осталась только большая, еще гнойная язва, и ничто не напоминало о горделивом мужском достоинстве, от которого трепетала его дорогая Катерина; живот выглядел лоскутным одеялом, и нити швов вымокли в протекших жидкостях. Он внимательно посмотрел на пуп и понял, что это не его пуп – и, скорее всего, то, что было под кожей, тоже взяли от кого-то другого; он точно утратил железу, производившую красную веревку, где-то в той вонючей яме в Лысой Долине. Без веревки он не святой, без мужского естества – не мужчина. Тогда кто же он такой?
        Ученики, улыбаясь ему, принесли воды для питья и умывания. Движения давались с трудом, каждый жест изнурял, но он был жив и сказал себе, что жизнь полна боли, ведь она – подготовка к смерти.
        – Позже, – сказал один из учеников, как будто прочитав его мысли.
        Т медленно кивнул и снова вытянулся на холодном камне. Ученики принесли котелок и тряпицы, начали обмывать ему язву между ногами и испачканный зад. Вонь дерьма на несколько мгновений перекрыла аромат лаванды в воде, потом рассеялась. Святой остался в одиночестве и повернулся к узкому окошку, где опять сидела птичка и наблюдала за ним, прыгая то в одну сторону, то в другую. Он вспомнил сотни – может, тысячи – птиц, слетевших в яму, попытался собрать все слова в одно, выражающее благодарность, но не сумел, потому что голос его умер и сгнил, обернулся плотным смрадом в горле, так что он поблагодарил мысленно – и резвая птичка ответила долгой, мелодичной трелью. Святой заснул, умиротворенный.
        Прошли недели, может месяцы, прежде чем он сумел спуститься с каменного ложа. Раны исцелялись; время от времени он медленными взмахами руки прогонял какую-нибудь заплутавшую муху, которая пыталась сесть на рубцы, обильно смазанные медом. Обернутый листьями лопуха, с язвами, присыпанными всевозможными семенами, Т каждый день делал несколько шагов туда и несколько – обратно, держась за холодный камень, под воодушевляющими взглядами учеников, следивших за ним через круглые проломы в стенах, куда помещались только головы, от чего их лица казались висящими на гвоздиках живыми масками. Когда они увидели, что святой готов одолеть большее расстояние, то взяли его под руки и вывели из комнаты.
        Коридоры были длинными и запутанными; тут и там какой-нибудь ученик высовывал голову через круглое окно в каменной стене и следил, как святой проходит мимо, словно привидение, опираясь на двух юношей, бледных и худых, и время от времени ощупывая влажный камень кончиками стертых пальцев. Огоньки сальных свечей трепетали, когда он оказывался рядом, и пришедшие словно из ниоткуда сквознячки лишали их силы. Т слышал журчание воды – казалось, за какой-то стеной расположился миниатюрный водопад. Он шел, потом устал и рухнул на руки ученикам; заснул до того, как его принесли обратно в комнату и уложили на каменное ложе. Долго спал и видел много снов, беспорядочно сменяющих друг друга (кто-то постоянно его убивал, всякий раз новым инструментом).
        На второй день – или, может, третий, а то и четвертый – он опять пустился в путь по коридорам, и звук его медленных шагов вторил шуму невидимой падающей воды. В какой-то момент Т прошел мимо узкого колодца, прикрытого железной решеткой, сквозь которую поднимался теплый, ароматный ветерок. Чуть позже он увидел нишу в стене, где три каменных куба – каждая грань была примерно с локоть – кувыркались и терлись друг о друга, словно их монотонно перебирали невидимые руки, и от этих движений на полу собирались горки каменной пыли, которую время от времени сметал и уносил какой-нибудь ученик. Святой ничего из увиденного не понял, а потом почувствовал, как его уводят прочь, и когда уже не было сил бороться с усталостью, перестал в напряжении держать веки открытыми и рухнул на руки ученикам, как подкошенный.
        Хотя каждый раз, когда Т покидал свою комнату, проникая все глубже и глубже в сердце этого чудно?го и чуждого храма, он видел что-то доселе неведомое, трудное для понимания, одна вещь оставалась неизменной: комнаты и коридоры были полны птиц всех видов – маленьких, с перьями весьма ярких цветов; больших и неуклюжих, серых, едва различимых в пепельно-сумеречных альковах; с короткими крыльями, от чьих взмахов в полете воздух окрашивался в разные цвета, и с огромными, которые, будучи распростертыми, заслоняли сразу по десятку свечей, озаряющих коридоры; с глазками маленькими, словно черные бусины, во тьме отражающие невесть откуда взявшийся свет, и большими – будто с несколькими радужками, вложенными друг в друга, с накатывающими волнами всевозможных цветов; и эти очи впивались в каждого, кто шел мимо, вынуждая его замереть столбом. И птичье пение – пронзительный щебет, короткие и резкие трели, долгие рулады или басовитое уханье – для Т все это звучало, как церковный колокол.

* * *

        Пришел день, когда святому разрешили выйти из храма, поскольку мышцы его ног под заемной кожей достаточно окрепли, а в руках появилась сила, которой хватало, чтобы опираться на костыль из ясеня. Он чувствовал, что ученики следуют по пятам, а прохладный ветерок от биения крыльев ласкал его безволосую голову. Лица в отверстиях в каменной стене улыбнулись, когда Та сделал первый шаг за пределы храма. Он подумал, что находится в знакомом краю, может даже в Лысой Долине, какой она осталась в его болезненных воспоминаниях: повсюду виднелись обломки камней, похожие на гнилые зубы, сухие кусты; небо как будто давило сильней, чем подсказывала святому память. Но журчание по-прежнему скрытой воды напоминало об увиденном на протяжении последних месяцев, и Та, окинув взглядом окружающую пустошь, никак не мог взять в толк, откуда ученики брали свечи, а также молоко и мед, которые давали ему, чтобы вылечить, чтобы он исцелился. Желая вернуться и поговорить с ними, узнать, как им удавалось содержать в полном порядке храм посреди такого безграничного запустения, он увидел, что остался наедине с юношей в серых
одеждах, а храм исчез без следа. Теми остатками духа, что в нем еще были, Та попытался хоть что-то понять, но это было невозможно. Храм пропал… Длинные залы, переплетающиеся друг с другом, птицы, холодный и влажный камень; все исчезло. Только вода, по-прежнему незримая, напоминала о жизни, которую он вел до сих пор, и Та испугался, что все это могло быть лишь бредом его вполовину усеченного ума. Он подошел, опираясь на клюку, словно молодой старик, и протянул руку, думая, что она пройдет сквозь тело ученика – ведь тот, определенно, и сам был всего лишь призраком опустошенного духа. Но пальцы уткнулись в ребра парнишки, который улыбнулся, демонстрируя чуть кривые, испорченные зубы. Так или иначе, он был способен на улыбку, полную тепла и любви.
        – Не бойся, – сказал парнишка. – Делай как я.
        И он отдалился от святого, на мгновение оставив того в одиночестве посреди пустыни. Ученик взобрался на большой осколок камня, ступая босыми ногами по его ужасно острому гребню, и уставился на скалу впереди. Та увидел, как его голова поворачивается чуть налево, чуть направо, а потом, найдя хорошую позицию, ученик на несколько секунд замер, улыбаясь и нацелив взгляд на что-то рядом со скалой, как будто пытаясь, с прищуренными глазами и лбом, изборожденным десятком морщин, что-то запомнить. Когда он спустился с камня, острого, как лезвие топора, святой увидел оставшиеся на гребне кровавые отпечатки подошв. Он проследил за учеником взглядом, пока тот не скрылся из вида за скалой. Та с трудом обошел ее и, увидев, что ученик его там вовсе не ждет, мысленно задался вопросом, что же это за игра такая, и почувствовал себя ужасно одиноким и испуганным. Дрожа и страдая от боли, вызванной спешкой, Та вернулся к камню с заостренным гребнем и, опираясь на костыль, превозмогая боль, сумел босиком забраться на него. Чем выше он поднимался, тем сильнее каменное острие впивалось в плотную кожу подошв. Потекла
кровь. Святой со стоном повторил движения ученика – повертел головой так и этак, прищурился и поискал что-нибудь за скалой впереди, а потом внезапно увидел то, что было до сих пор скрыто от его взгляда. Если он смотрел на скалу под определенным – очень точным – углом, то она как будто раздваивалась, образуя проход, когда свет проникал между двумя вершинами. Прищурив глаза еще сильнее, еще немного – самую малость – наклонившись, он увидел, как проход оканчивается вратами, за которыми и виднеется храм, откуда святой вышел не более часа назад. Он в испуге попятился и вытаращил глаза в направлении скалы, но, покинув нужную позицию, увидел, как храм скрылся от его взора.
        Та спустился с заостренного камня и поплелся к скале, оставляя след, словно улитка, но не слизистый, а кровавый. Ощупывая холодный камень, принялся обходить его по кругу, и с изумлением осознал, что несколько месяцев прожил в оптической иллюзии. Он вернулся и опять забрался на вершину камня – лезвие без труда отыскало только что проделанные борозды в стопах и погрузилось в них. Тауш наклонился в нужную сторону, немного согнул колени и прищурился. Ну и вот оно: храм вновь предстал перед ним во всем своем каменном великолепии, с крышей из крон деревьев, появившихся словно из ниоткуда, таких странных в пустыне Лысой Долины, с ручьями, чье неустанное журчание он слышал, но лишь теперь сумел увидеть, как они стекают по одной из стен храма изящными водопадами, с сотнями, а может и тысячами птиц всех видов, летающих вокруг, и с теми странными кубами над воротами – они все продолжали и продолжали тереться друг о друга, соприкасаясь влажными сторонами. Святой поглядел, как каменная крошка осыпает порог врат, и спустился с камня-лезвия. Направился в сторону скалы; опустившись на колени, пошарил руками по
земле – и нашел кучку свежей каменной крошки. Перешагнул через тайный порог и опять оказался во дворе храма, так аккуратно завернутого в иллюзию. Услышал, как трутся друг о друга камни, как журчит вода и щебечут птицы, и увидел, что ученики ждут его с улыбкой. Та им тоже улыбнулся. Он был дома.
        После глубокого и крепкого сна, похожего на великий сон, Та проснулся в ночи и услышал ритмичное постукивание, в аккуратном ритме сопровождающее шуршание босых стоп. Святой открыл глаза, сел на своем ложе и увидел, что посреди комнаты стоит скрюченный старец и смотрит на него.
        – Святой, – сказал гость, и несколько птиц, прятавшихся по углам, взлетели. – Ты проснулся.
        Та кивнул и попытался спуститься с каменной плиты.
        – Нет-нет, – проговорил старец хриплым, надтреснутым голосом. – Не вставай.
        Он подошел и помог Та снова лечь на постель из серой холстины, двигаясь так тяжело, словно был старым, как мир.
        – Твои уши исцелились, сын мой, так что ты можешь слушать. Твои глаза тоже исцелились, и ты уже начал замечать то, чего другие никогда не видели. Но к тебе еще не вернулся голос, поэтому тебе придется слушать молча. Знай же, святой, что ты находишься у Искателей Ключа из Лысой Долины, чья обитель то невидима, когда свет падает под определенным углом, то видна как на ладони. Так было всегда, еще с тех времен, когда мы отделились от славного Нифы из Альбарены и начали искать Ключ. Мы на этом пути не одиноки, поскольку и обитатели не’Мира – а они, сын мой, между собой называют его над’Миром – ищут Ключ, но тот един и неделим, хоть имеет два лика, ибо он и есть Исконное Слово, которое значит одновременно примирение и вражду. Мы спрятались от всех миров, потому что они нас выслеживают, – да будет тебе известно, среди них нет хороших и плохих, но все они вырваны из Слова Тапала, сеющего любовь или разлад в зависимости от того, как его произнести. Я вытащил тебя из ямы, где ты едва не испустил дух, потому что братья-птицы меня оповестили о том, что в тебе таится перекресток, пусть даже ты сам можешь
этого не знать. Да, существуют три дороги, и они пересекаются в тебе, и тот, кто будет долго по ним идти, в конце концов остановится, призадумавшись, на перекрестке твоей души, которая растет – ты не волнуйся, но растет она в трех смыслах, ибо в тебе путь Мошу-Таче, который заботится о повествовании и латает ткань мира, и путь Тауша, который извлекает из себя шнур и дает мертвецу печать для предъявления на заставе, и еще – путь Слова, который ты постигнешь в Лысой Долине благодаря Искателям Ключа. Благословенны твои ученики, святой Тауш, ибо они понесут перекресток внутри себя. Так что и ты неси свой перекресток с гордостью, святой.[26 - Следует отметить, что румынское слово rascruce может означать и перекресток дорог, и крест (хотя последнее значение употребляется достаточно редко). – Прим. пер.]
        Старец замолчал и устремил долгий взгляд в пустоту, пытаясь то ли что-то вспомнить, то ли забыть. Потом положил ладонь на руку святому и продолжил:
        – То существо, которое ты встретил в Лысой Долине – тварь из не’Мира, которую к нам забросили через вскрытый с той стороны пузырь, и с той поры она бродила по свету, полоумная. Имя этому сильному и безжалостному кретину – Трынтэ-Грэмадэ. Ему несколько сотен лет от роду, и его тяжело поймать, потому что он может принимать любой облик, когда бросает миру вызов и проглатывает его. Мы про него давно знали, еще с той поры, когда первые Искатели обосновались в Долине и построили храм, но встречаться довелось лишь дважды. А может, и чаще, поди разбери, потому что монстра от не монстра можно отличить только по запаху – от него смердит не’Миром, или пахнет над’Миром. Трынтэ-Грэмадэ узнал про тебя и увидел, как ты бродишь по пустыне. Он накинулся на тебя, и вы боролись, и в той стычке, несомненно, ты испытал ужасную боль, а он украл бо?льшую часть твоего облика, сорвал с тебя кожу, выдрал голосовые связки из глотки и железу из пупка, и еще присвоил половину твоей души – а куда он со всем этим отправился потом, нам неведомо.
        Старец взял руки святого в свои и коснулся кончиков его пальцев, где вместо ногтей осталась лишь тонкая лиловая кожа.
        – Он забрал и твои ногти, чтобы мы не сумели по ним ничего прочитать. Тебе, сын мой, придется самому проверять, что за путь тебя ждет, ибо с этим мы никак не сумеем тебе помочь.
        Сказав это, он отпустил руки святого и вышел из кельи. Через несколько минут вошел ученик, и Та с великим изумлением увидел, что парнишка прозрачный – через него было видно коридор, и птицы летали вокруг него, а некоторые прямо через него, как сквозь пустоту.
        Парнишка знаком велел святому следовать за собой, и Та встал с каменной плиты, опираясь на костыль, и пошел за учеником. Но покрывало, на котором он лежал, зацепилось и упало, а когда святой наклонился, чтобы поднять его с пыльного пола, то увидел надпись на камне, на котором спал столько времени: там было его имя, аккуратно высеченное долотом и молотком, а под именем – годы жизни.
        Он в ужасе прикрыл надпись и повернулся к парнишке, который был уже в коридоре, почти невидимый в тени, только глаза его поблескивали, как стекло, словно приобретая более отчетливую форму в эфемерной голове. Та шел за ним следом, и парнишка время от времени оборачивался и бросал на него улыбчивый, прозрачный взгляд. Они спускались по винтовой лестнице в ранее неведомые подземелья Лысой Долины; от прохлады по телу святого пробегала болезненная дрожь, капли пота, рожденного усилиями, затекали в глаза, и он осторожно одолевал ступеньку за ступенькой. Потом они куда-то пришли, и там оказался длинный коридор, который пришлось одолеть. Та уже устал, но ученик не давал ему передышки, постоянно побуждая сделать еще шаг, и еще, и еще один. Они шли мимо комнат, которые казались одинаковыми – одни и те же двери в камне, одни и те же плиты посередине, – но не имели окон, и десятки свечей и плошек кое-как озаряли учеников, которые чем-то занимались внутри, совершая загадочные, просчитанные жесты. В отличие от его кельи, здесь было много полок, на которых святой, отчаянно щуря глаза, чтобы хоть какие-то формы
разглядеть в полумраке, увидел сотни птичьих трупов, маленьких и больших. Время от времени в коридор выходил какой-нибудь ученик, неся в ладонях одну-двух ласточек. Все птицы там, под землей, были мертвыми, а ученики – прозрачными.
        Прямо рядом со ступеньками, которые вели еще глубже в сердце земли под храмом, святой заметил несколько закрытых дверей и, приблизившись, провел кончиками пальцев без ногтей по бороздам, вырезанным в дереве – символы были незнакомые, – а потом услышал тихие шепоты и стоны по ту сторону. Эти звуки, как мгновенно решил Та, свидетельствовали не о боли, а об удовольствии, как в те моменты, когда мужчина находится в одиночестве и его чресла горят от страсти. Святой ничего не понял и опечалился всей своей половинчатой душой: проклятый Трынтэ-Грэмадэ лишил его разума, и теперь он не соображает, что происходит вокруг, теперь он может быть лишь глупым свидетелем, чужаком в собственной жизни. Та повернулся к проводнику и мрачно уставился на него, вопрошая, но парнишке явно не терпелось проводить святого еще глубже под землю. Он сделал знак идти следом.
        Святой вцепился в толстую веревку, напоминавшую его красный шнур из пупка, – та шла вдоль лестницы, лишь местами озаренной толстыми и короткими свечами, – и стал спускаться, ступенька за ступенькой, словно тень среди теней, падающая от прозрачного юноши, который и сам казался лишь наброском ученика из былых времен. Они спускались долго, и Та часто приходилось останавливаться, чтобы отдышаться; парнишка нетерпеливо ждал возле святого, и свечи виднелись сквозь него. В конце концов, глубокой ночью, хотя под землей это уже не имело значения, они вошли в огромный зал, переделанный из пещеры, и первым, что увидел Та, была пара гигантских каменных кубов, подвешенных будто невидимой рукой над огромным чугунным котлом и постоянно двигающихся. Каменная пыль, что сыпалась с граней, тершихся друг о друга, падала в котел посреди пещеры, и тот почти переполнился. Время от времени среди теней проступали очертания какого-нибудь ученика, он выходил из-за сталагмита и, вытащив пробку на боку котла, позволял тонкой пыли высыпаться в ведро, которое потом уносил во тьму.
        Ученик призвал Та приблизиться и знаком велел забраться в котел, а сам шагнул куда-то назад и исчез посреди странных подземных формаций, среди которых, как предполагал святой, сотни глаз наблюдали за каждым его движением. Та вскарабкался на край котла и упал в тонкий, бархатный песок. Погрузился до подбородка, пыль взметнулась вокруг, ослепив его и защекотав ноздри. Он двинулся вперед, к середине котла, ступая как в трансе, в поисках неизвестно чего, пока не задел ногой что-то на дне огромного вместилища. Потом услышал откуда-то издалека стон и плач. Ударился опять, прислушался; плакал кто-то, погруженный в пыль.
        Святой собрал все силы, набрал в грудь воздуха, смешанного с пылью, и нырнул в песчаные глубины. Шаря с закрытыми глазами, он начал искать нечто в глубине. Оказавшись во власти пыли, святой отчетливее расслышал плач и понял, что это женский голос. У Та все болело, но он ускорил поиски и, нащупав то ли руку, то ли ногу, потянул. Вытащил тело на свет и, как мог, поддержал так, чтобы верхняя половина была над пылью, которая постепенно осаждалась вокруг, вновь становясь единовластной владычицей котла. Святой оцепенел во второй раз, увидев спасенную женщину: ее глазницы были полны пыли и песка, отчего она казалась слепой, губы пересохли, рот наполнился влажной каменной крошкой; она медленно поворачивала голову из стороны в сторону и выла – тонкая, натянутая кожа на горле как будто мумифицировалась от вечной тяжести песка. Та слышал доносящийся сверху неустанный скрежет камней.
        Женщина была нагая, с плоскими и обвисшими грудями, со слабыми и худыми, как у скелета, руками, которыми она хваталась за Та, словно за соломинку. Она попыталась что-то сказать плачущим голосом, но не сумела выдавить из себя ни слова; пыль в ее глазницах потемнела от слез, и появились маленькие бусины грязи; во время этого противостояния святой увидел на животе женщины большой разрез. Рану нанесли давно, и при каждом движении из нее шел гнилостный запах. Святой попытался спросить, что происходит, что с ней, кто она и так далее, но, не считая нескольких одиночных, жалких звуков, не смог ничего произнести. Он поднес ухо к губам женщины, пытаясь понять, что она шепчет. Незнакомка хотела что-то ему поведать. Она повторяла неустанно, очень-очень тихо – как будто в воздухе над ними витало нечто зловредное, способное подслушать, – одно и то же слово.
        – Смотри… смотри… смотри…
        Как будто зная с начала времен, что ему следует сделать, святой наклонился и сунул голову по самые плечи в сгнивший живот женщины. Моргнул раз-другой, и архитектура внутренностей, перестроившись будто во сне, продемонстрировала ему город с корнями. Та начал говорить:
        – Б… б… б…
        Он повторял эту единственную букву, как будто хотел умереть вот так, с головой в потрохах женщины, но она каким-то образом поняла, чего хочет святой, и показала ему Бартоломеуса, его доброго друга: архитектура кишок перестроилась опять, крепость исчезла, но появилось чужое лицо, и сад, а в саду – земля, и под землей – джутовый мешок, а в мешке – горстка костей, которые, как осознал Тау, когда-то принадлежали его славному соученику.



        Кто ты? Кто ты? Кто ты?

        Ульрик был уже совсем взрослым парнем, когда его перевели из бывшей мастерской старика Нортта в мастерские Великого Инженера Аль-Фабра. Он стоял на деревянном пороге, где столько раз вырезал всевозможные математические формулы и символы, придуманные во время игры, водил по ним ладонью, видя, что они не стираются, и смотрел, как приходят новые ученики – словно цыплята, которых новый учитель наставлял при помощи рук, а не палкой, как это делал Нортт, и Ульрик видел в них себя, понимал, что они постигнут тайны и ремесла, они будут служить Порте и мимоходом влюбляться в ее девушек.
        Когда Ульрик вошел в огромные мастерские Аль-Фабра, он был жилистым юнцом, с блестящим умом и сильными руками, но душа его оставалась изъеденной молчанием, в которое погрузилась Карина год назад. Он не мог ее забыть, не мог изгнать из разума и души, и там, где обычно обитали мысли о ней, все почернело, сожженное сгустком пылающих сожалений, которые пожирали его изнутри.
        Если в маленьких, холодных каморках Нортта Ульрик чувствовал себя сильным, все контролировал и был под защитой дружбы с другими мальчиками, которые несли бремя собственных дарований, то в гигантских помещениях Аль-Фабра все обстояло иначе: просторные, полные света комнаты соединялись друг с другом с помощью огромных аркад; стеклянный потолок необъяснимым образом витал в вышине, словно второе небо; повсюду виднелись столы, верстаки, ручные тиски и фрезы, наваленные горой зубила и кучки гвоздей; в дальних углах горели огни, металл охлаждали в воде, вода поднималась, превратившись в пар, звон кузнечных молотов метался туда-сюда по мастерским, и время от времени над каким-нибудь рабочим столом поднималось зеленое или охряное облако – свидетельство неудачного или запланированного взрыва; по рельсам в полу ездили тележки и перевозили от стола к столу макеты зданий и строительных лесов, а у стен, до самого фальшивого неба, простирались стеллажи с книгами и свитками, принесенными со всех концов света, и эти полки сообщались друг с другом посредством лестниц и мостиков, расположенных прямо над головами
учеников. Там были не только плотники, как Ульрик, но и физики, просчитывавшие траекторию падения ядер из одного мира в другой; химики, переводившие вещества из одного агрегатного состояния в другое, а также из одного мира в другой; математики, почти все время болтавшиеся на веревках под потолком, где они писали свои формулы будто бы прямо на небесах; биологи, сгорбившиеся над какой-нибудь белкой из другого мира, подмечавшие особенности ее поведения или препарировавшие существ из пре’Мира и пост’Мира, не зная, что перед ними одни и те же твари, только в разные моменты времени; и так далее – эти залы под двойным небом (то в звездах, то в тучах; исписанным и изрисованным) все длились и длились, будто бы до бесконечности.
        Приняли новичка хорошо, весть о его таланте как ветер пронеслась от верстака к верстаку, и первое время все взгляды были нацелены на него. Почти в самом начале Ульрик наконец-то узнал истинный мотив и цель своего ученичества, начатого в тени старого Нортта и достигшего высот под руководством Великого Инженера Аль-Фабра.
        Великий Инженер внешне особым величием не отличался, он был скорее невысоким и плотного телосложения, обувь предпочитал на каблуках, которые вместе с взъерошенными волосами добавляли ему сантиметров. У него было огромное брюхо, на которое он – когда нуждался в обеих руках, чтобы что-то продемонстрировать, обрисовав в воздухе, – складывал свои карандаши, компас и деревянные линейки. Он был очень энергичным, и его резкий голос как будто существовал отдельно от хозяина: рявкнув единожды, инженер мог не только заполнить все огромное пространство, но и в некотором роде проникнуть из одной мастерской в другую, в мгновение ока заставляя учеников остановить или начать свой труд.
        Про Великого Инженера Аль-Фабра говорили, что он первый, кто понял динамику, расположение и структуру миров на теле Тапала и также первый, кому удалось все это увязать логичным, безупречно математическим образом, собрав все в одну формулу, которая, по слухам, существовала лишь в двух местах: в его разуме и на клочке бумаги в некоей тайной комнате Королевской Библиотеки – и то, и другое было заперто на все замки и охранялось с неимоверным рвением.
        – Ну что, трутни, – обратился он к ним, утопая в подушках на возвышении в лекционном зале большой мастерской, – добро пожаловать! Возможно, некоторые из вас, если они настолько умны, как мне хотелось бы, поняли, почему вы здесь, а вот другие – надеюсь, их не слишком много – еще нет. Вы сюда пришли из мастерских Нортта и Каруха, из серных ям Лилоха, из заряженных электромагнетизмом комнат Збира (я вижу вас – вы, с шевелюрами торчком) и из многих других мест, кои не в силах сравниться с великой мастерской Аль-Фабра. Вы росли, играли, учились – кто-то, может, познал первую любовь, а кому-то уже удалось разминуться со смертью. Рассчитываю, что вы усвоили свои уроки, и еще надеюсь, что вы наигрались. Ибо здесь, в моих мастерских, больше нет места забавам, и ваша миссия превыше любовей и смертей всех над’Людей, кои есть и будут. У наших талантов нет ни малейшего смысла, если они не получат свое применение в проекте великой унификации миров – близких и далеких, – где кишмя кишат, словно какая-нибудь зараза, презренные черви всех наций, не знающие истинного произношения Исконного Слова.
        Мы, над’Люди, его знаем, и более того – это слово лежит в основе аль-фабрической формулы, которая объясняет известную вселенную и находится вот тут. – Он постучал по виску кончиками пальцев. – К сожалению, унификации нельзя добиться лишь посредством расчетов или благодаря ви`дению, воображению или напряжению ума, нет – ее надо добиваться силой рук, мощью и яростью. Насилием. И вот тут мы приходим к цели вашего труда: вы, не солдаты и не святые, но инженеры, поможете солдатам и святым воплотить в жизнь Великое Единение. Надеюсь, вы знаете, что на протяжении многих сотен и тысяч лет предпринимаются попытки перехода из одного мира в другой. Иногда это удается проще, иногда сложнее, гораздо сложнее. Но не’Мир у наших ног! Стоит только руку протянуть – и вот он! Со временем мы научились открывать маленькие карманы в мировом гобелене, и их хватает, чтобы прошли небольшие войска, но дыры немедленно заделывают зодчие из другого мира, как вам известно, и оттого наши силы уменьшились, а результаты так и остались незначительными. Далее, вы знаете, что наши святые ведают и владеют тайной смерти и гниения:
в знак великого альтруизма и любви к нам они переходят от одного существования к другому, из одного мира в другой. Но их мало, и там, за тканью мира, они нуждаются в помощи. Пришло время тотального вторжения, а оно может случиться, только если Мать Лярву освободить из над’Мира – она должна обрести крылья, раскинуть их, завоевать то, что принадлежит нам по праву: миры, объединенные под одним словом. Исконным Словом!
        Труд в Великой Мастерской был нелегким, и Ульрик почти весь день проводил, склонившись над Великим Планом. Иногда он просыпался ночью и вытаскивал свой куб из-под подушки; шептал в него, тихонько постукивал, чтобы не услышали другие ученики, но Карина не отвечала. Поневоле он постоянно напоминал себе хорошенько закрывать дверцу, потому что в последнее время из куба все сильнее воняло мертвечиной.
        Однажды ученики его обнаружили. Ульрик умывался над тазом, когда услышал, как один из них спрашивает его посреди заполненной паром сауны:
        – Ты что, коллекционируешь вонь, Ульрик?
        Остальные начали смеяться, передавая куб из рук в руки и поднося к носу. Они корчили рожи и смеялись все громче.
        – Это не твое дело. Отдай!
        – Вот еще. Нетушки, я его чуток придержу. Буду подмышки себе обливать твоими духами. А что, только тебе позволено хорошо пахнуть?
        Смех.
        – Может, ты в него перднул?
        Хохот.
        Ульрик подошел к парню и схватил его за подбородок.
        – Отдай!
        Ученик ударил его по запястью и высвободился. Весь напыжился и кинулся на Ульрика; мокрая кожа соприкоснулась с чужой мокрой кожей, и показалось, что окружающий их пар исходит от разгоряченных тел, готовых взорваться.
        – А что? Что ты мне сделаешь?
        Куб продолжал переходить из рук в руки, пока не оказался у Арика, который не стал его открывать и нюхать, но спрятал в карман и кивнул Ульрику. Тот на миг утратил бдительность, и другой парень ударил его кулаком в солнечное сплетение и коленом в живот. Ульрик упал на мокрый, грязный деревянный пол. Весь воздух вышел из его легких, а с воздухом как будто и жизнь собралась его покинуть. Арик бросился к нему и помог встать.
        – Чего, и ты хочешь получить? – не унимался задира. – Ссать я на вас хотел, бошки деревянные! А ну пошли отсюда, морды опилочные!
        Удары парня были искусными и не оставили следов, потому Ульрик не решился пойти к Аль-Фабру. Он поблагодарил Арика и весь день вертел куб в пальцах, проверяя, не сломался ли тот.
        – Слушай, но что это за штука? – спросил Арик. – Ты правда собираешь запахи? Что на тебя нашло?
        – Да ну тебя, – отмахнулся Ульрик. – Это… другое.
        Арик покачал головой и хотел уйти, разочарованный тем, что за помощь свою не получил даже ответа.
        – Стой, – попросил Ульрик. – У этой коробочки есть пара; они соединены друг с другом.
        – Ого.
        – Но я не могу тебе сказать, где вторая.
        – В каком смысле?
        – В таком, что год назад, она была в Розовой Башне, на севере Порты – знаешь такое место?
        – Знаю, но…
        – И с той поры ни ответа ни привета. Ума не приложу, там ли она теперь.
        – Но, слушай… как куб оказался в Башне? Ты туда вошел?
        – Еще чего. Я даже не знаю как.
        – Никак.
        – Я…
        – Слушай, да ты втюрился в одну из них!
        Ульрик не ответил. Молчание все объяснило.
        – Друг мой Ульрик, ты чокнутый! Это бессмысленно. Те девушки, они же на парней не смотрят.
        – Карина смотрела. На меня.
        Арик рассмеялся.
        – Она-то, может, и смотрела, но ей нельзя. Они готовятся стать святыми, и ты не получал от нее вестей по той же причине, по которой я ничего не знаю о своей сестре.
        – Она что, тоже там?
        – Уже семь лет. Я изредка ее видел, но последние два года – ни разу. Ни письма, ни весточки. И нам нельзя ни просить о встрече, ни писать ей. У них там суровый режим. Забудь ее.
        – Как я могу ее забыть, Арик, она же самая…
        – Ну, знаешь – вот как я учусь забывать сестру. Ее больше нет. Ты должен понять. Их всех больше нет. Для меня, для тебя, для всех в над’Мире. Их посылают в не’Мир.
        Они погрузились в молчание, и ночной прохладный воздух как будто сделался гуще.
        – Ты не знал? – спросил Арик, но было уже слишком темно, чтобы разглядеть реакцию Ульрика, который покачал головой и вяло пожал плечами; в его взгляде и в напряженных морщинах на лбу была пустота.
        – Ты ее больше не увидишь.
        – Расскажи мне еще про святых, Арик.
        Но парнишка больше ничего не сказал. Укрылся одеялом с головой, и сквозь ночь доносилось только его тяжелое дыхание, изъеденное печалью. Ульрику было жаль, что он начал разговор о святых из башни, но он радовался, что хоть немного узнал о Карине и тем самым как будто приблизился к ней на шаг или два.
        Куб был пуст, из него сильно воняло.
        Ульрик заснул, и приснилась ему незнакомая девушка: бледная, лежащая в ванне, и на рассвете он проснулся с мыслью, уж не сестра ли это Арика. Но другу ничего не сказал. Как же он мог сказать, что видел сон, в котором его сестра была мертвой?
        Но жизнь не стоит на месте, подумал Ульрик, вспоминая этот период своего ученичества; все в ней переменчиво. Не замирая ни на секунду, но неустанно меняясь и преображаясь, жизнь на протяжении все тех же недель преподнесла ему еще два узла, которые следовало развязать на пути к смерти: Аль-Фабр сообщил, что роль Ульрика в осуществлении Великого Единения была важнее, чем он считал, и Жозефина в одном из своих странствий по отдаленным краям попробовала, не подумав как следует, ядовитый боб. Но сперва Ульрик в своих воспоминаниях спустился в кабинет Аль-Фабра, потому что это было легче вынести – это воспоминание обошлось с ним мягче, не так болезненно ранило, как то, в котором мама выхаркивала легкие, желудок и прочие внутренности, свесившись с кровати, а Хампель ее поддерживал, сам полумертвый, пусть все его органы и оставались на положенных местах.
        Аль-Фабр встретил Ульрика в кабинете, где под полками с книгами и глобусами не было видно обоев, а над столами с расстеленными картами парили шары-светильники; огромный камин дышал теплом, которое волнами распространялось среди кресел и под массивной кроватью в алькове – там Великий Инженер расположился полулежа и посасывал кальян в человеческий рост. Нортт ходил полураздетым, чтобы привыкнуть к теплу Порты, а вот Аль-Фабр окружал себя жарой, подушками и каминами, напоминавшими пустыню, где он родился больше сорока лет назад. Потягивая коричневую жидкость из стаканчика, он предложил Ульрику занять место среди подушек.
        – Как тебе у нас нравится, Ульрик?
        – Нравится, – кивнул юноша. – Все хорошо.
        – У Нортта было лучше? Не надо, не отвечай – конечно, было лучше, что еще за вопросы… Ты был ребенком, а в детстве все кажется красивее и легче.
        – Ну… да.
        – Я тебя вызвал, Ульрик, чтобы объяснить, чего от тебя ждет Порта.
        Парнишка, однако, молчал. Он не смел поднять глаза и встретиться взглядом с наставником, возлежавшим на изысканных простынях и раздетым по пояс, с огромным брюхом, тяжелыми грудями и сильными руками.
        – Многим уже известно про Великий План. У нас есть доказательства того, что на этот раз все может получиться, но нужны лучшие мастера в над’Мире. Не всем, кого ты видел в мастерских, отведены роли в том, что нам предстоит, нет. Но ты… – Тут наставник легонько ткнул его пальцем в центр лба. – Да, ты! Знаем, на что ты способен, и думаем, что ты – ключ к нашему успеху. У нас множество талантливых и умелых мастеров, молодых и старых, с которыми, я уверен, есть шанс добиться желаемого, но никто из них не в силах сделать кое-что важное. Кроме тебя, Ульрик.
        Аль-Фабр присосался к трубке и как будто опустошил кальян одной затяжкой. Потом растянул выдох, словно зависнув над кроватью, как огромный дирижабль, наслаждаясь ароматами, которые перемешались в его гортани. Когда он наконец-то выпустил дым, запахи нарисовали перед внутренним взором Ульрика крепости из песка, а между ними – пустынных всадников, с их обожженными солнцем суровыми лицами и изогнутыми кинжалами.
        – Ты, Ульрик, должен соорудить под Храмом Девяти Утроб огромные строительные леса.
        Молчание.
        Даже теперь, спустя некоторое время после того эпизода, Ульрик отчетливо помнил, какой хрусткой и прозрачной, хрупкой и чувствительной была установившаяся между ними тишина – словно корочка льда, под которой, не сомневался парень, скрывалась в воде его судьба. Он так предполагал, но не желал верить. Внутри него вопросы бурлили так, что, казалось, изо рта вот-вот вырвется струя пара.
        – Ты меня услышал? – спросил Великий Инженер.
        – Но… для чего, о великий мастер? Как…
        – Все просто. Это будут леса, которые ты возведешь под землей, стремясь вверх, переходя из одного мира в другой. На вершину этой подвижной и гибкой конструкции мы поместим Мать Лярву, и ты вытолкнешь ее из нашего мира в чужой – в не’Мир.
        – Но как я это сделаю, о великий Аль-Фабр? Я даже не понимаю, что…
        – А с этим ты уж сам разберись, Ульрик.
        – Но…
        – Разве не ты строил башни, которые начинаются в одном мире и продолжаются в другом?
        – Да, но…
        – Не ты ли создаешь мебель, которая сообщается с другими местами?
        – Я, но…
        – И не ты возводишь парящие здания, оживляешь опилки и чувствуешь то, что чувствует древесина?
        Ульрик не нашелся с ответом. Им уже овладел страх неудачи.
        – Лет двадцать назад был у меня друг, очень хороший друг. Ближе, чем брат. У него был такой же талант, как у тебя, и он мог бы положить конец войне еще тогда. В знак признательности он сотворил для меня это… – И Аль-Фабр указал пальцем вверх, на свод кровати, где во всех замысловатых подробностях был запечатлен падающий мужчина, весь в язвах, ранах и волдырях, внутри которых скопились всевозможные миры, слишком маленькие и изящные, чтобы разглядеть их невооруженным глазом.
        – Кто?.. – спросил Ульрик.
        – Тапал. Так он мне сказал. Дескать, видел его, когда был маленьким, и с той поры мог с ним разговаривать. Понятное дело, у него было не все в порядке с головой. Он бесчисленное множество раз попадал в лечебницы для душевнобольных во всех больших городах над’Мира, пока мы оба не оказались тут и не подружились.
        – Что с ним стало?
        – Он покончил с собой, Ульрик. У него были нелады с головой. У тебя – нет. Помоги нам завершить эту войну.
        – Я не знал, что мы воюем, мастер.
        – Воюем с того момента, как пришли в этот мир. А теперь ступай, оставь меня… что-то мне нехорошо.
        Ульрик встал и вышел из алькова Аль-Фабра, но не раньше чем бросил косой взгляд на великого инженера, который уже устало перевернулся на живот, как будто такое количество табачного дыма и коричневой жидкости его утомили; он вздыхал и постанывал. Тогда-то Ульрик и увидел у него на спине шесть беззубых ртов, чьи мягкие губы скрывались в короткой кудрявой шерсти, что росла от плеч до самого копчика. Из теней показались девушки с глиняными сосудами, полными красного песка, и рты пробудились. Ульрик остолбенел в дверях, глядя, как рты чувствуют приближение девушек и разеваются, принимая песок, который служанки сыпали на спину Аль-Фабру, глотают его и сухо причмокивают от удовольствия.
        Ульрик почувствовал сильную руку слуги, прятавшегося среди теней, и вышел в его сопровождении. Весь день и всю ночь юноша думал про Великий План, про свалившуюся на его голову беду. Он был рад узнать, что сделался настолько важной фигурой на игровой доске этой войны, чьи правила потихоньку начал понимать, но еще ужасно боялся, потому что знал: подобное может стать концом почти для кого угодно. Его мысли носились от Хампеля к Жозефине, потом к Карине, и так далее, до самого рассвета, когда он поневоле стал думать только о маме. Какой-то мальчишка вручил ему письмо, состоявшее из всего лишь нескольких слов, написанных дрожащей рукой отца:


        Приезжай домой.
        Мама умирает.
        Хампель.


        Ульрик тотчас же пустился в путь и через считаные часы стоял на родном крыльце, высматривал маму через ссутуленные от горя плечи Хампеля.
        – Она что-то съела там, в горах, – объяснил отец, не поворачиваясь – он как будто по ритму шагов, по запаху и дыханию почувствовал, что пришел именно Ульрик.
        – Ее вырвало?
        – Всем, что было внутри.
        – И лучше не стало?
        – Нет. Она есть не может, Ульрик. Как будто от той ягоды у нее отнялось горло, желудок и все внутренности. Двигаться она может – видишь, корчится… – но внутри нее все застыло. Она не в силах переварить то, что я ей вливаю в горло. Даже глотать не может.
        – Она меня слышит?
        – Думаю, да. Она как будто спит, потому что ей обмазали голову маком и куркумой, но я вижу, что у нее все болит… бедная моя…
        Ульрик склонился над Жозефиной и пощупал ее лоб.
        – Все будет хорошо, мама.
        – Не обманывай ее, сынок, – проговорил Хампель. – И меня не обманывай.
        Весь тот день он провел в мастерской отца и на родительском подворье, собирал дрова до полуночи, все время прислушиваясь к звукам, доносившимся из комнаты, где выла женщина и плакал мужчина. Каждое движение сопровождалось страхом, что оно окажется последним его жестом, совершенным при жизни Жозефины, – и если так, оно должно было оказаться достойным, ведь движения в те мгновения, что сопровождают чью-то смерть, запоминаются навсегда, и это значило, что он обязан сделать что-то запоминающееся, а не ковырять в носу, смеяться, испражняться или таращиться в пустоту, словно кретин. Поэтому Ульрик трудился что было сил, непоколебимо, не поднимая глаз и не отрываясь от древесины, и на заре позвал отца и показал ему шкаф из бука и гроб из ели. Много слов не говорил. Шифоньер был массивный и красивый, с изящным рельефным орнаментом – и Хампель, открыв его, почувствовал запах ели. Он все понял.
        – Когда придет время, папа, – сказал Ульрик хриплым голосом, и Хампель расплакался, понимая, что шкаф и гроб сообщались друг с другом.
        Он открыл крышку гроба, и Хампель увидел, что внутри достаточно места для двоих. Он обнял сына, и оба плакали, пока петух не прокричал в последний раз: Ульрику пришла пора возвращаться к Аль-Фабру.
        – Вернусь к ночи, папа, – сказал он и поспешно ушел.
        На него слишком многое навалилось в тот час, слишком многое давило и тащило сразу во все стороны, он не мыслил ясно, когда, охваченный страстями и гневом из-за болезни мамы, истерзанный чувствами, во время своей окольной дороги к Великим Мастерским, свернул ко двору Розовой Башни – может, надеясь снова увидеть Карину. Добравшись до их секретного местечка, Ульрик увидел, что кусты обрезали, а забор усилили еще одним рядом досок, через которые едва можно было разглядеть двор. Вокруг гарнизона так смердело, что едва удавалось дышать, и пока он осматривал забор прищуренными глазами, пришлось прикрыть нос рукой. Ни следа Карины. Во дворе не было ни души, и сама башня казалась покинутой.
        В безумном порыве, чувствуя, что ему почти нечего терять, Ульрик забрался на забор, чтобы лучше рассмотреть двор. Оттуда, сверху, юноша все-таки углядел какое-то движение: вдалеке девушки таскали из здания в здание огромные ванны, и несколько мальчишек лет девяти-десяти бегали туда-сюда за другим забором. Он попытался рассмотреть лица девушек, но не вышло – они были слишком далеко. Он огляделся по сторонам и подумал, что никто не заметит, если он спрыгнет во двор и прокрадется мимо…
        Но тут кто-то резко пнул его в спину, и Ульрик почувствовал, как на шее затягивается цепь. Несколько ударов по ногам и в грудь, по селезенке, лишили его
        сил и сознания. Падая в черный сон, полный мук, он услышал голос – или два, или три, – неустанно задающий один и тот же вопрос:
        – Кто ты? Кто ты? Кто ты?

* * *

        «Кто я? Кто я? Кто я?» – звучало в голове Ульрика на протяжении нескольких дней, которые он против собственной воли провел в камере под Розовой Башней. Он ничего не видел – тьма была полнейшая. Время от времени кто-то спускался на веревке и приносил ему поесть, какой-то безвкусный суп, который он через силу втягивал сквозь стиснутые зубы. Нужду справлял там же, словно зверь. Несколько дней пытался кричать, с кем-то общаться, получить объяснения, но все впустую. Иногда сверху лили воду, холодную как лед, и несколько раз кто-то ударил его кнутом так сильно, что Ульрику показалось, будто мясо сошло с костей. Но потом он себя ощупал и понял: все не так, просто от холода и сырости у него сложилось впечатление, что смерть близка. Большую часть времени его не трогали, давали возможность сидеть во тьме и плакать. Лишь однажды чей-то голос из самого сердца мрака спросил:
        – Сожалеешь?
        – Да, – ответил Ульрик со слезами на глазах, хоть и не понимал, о чем должен сожалеть.
        – Повторишь?
        – Нет, – ответил Ульрик, всхлипывая и не зная в точности, что он сделал не так.
        Когда все силы как будто его покинули, Ульрика вытащили и посадили на дороге, возле забора, просто бросили там. Он открыл глаза и увидел, как удаляются бритоголовые девушки. Он крикнул:
        – Карина! Карина!
        Но ни одна не повернулась. Над ним в густой кроне деревьев чирикали птицы. Шелестели кусты. Жуки толкали навозные шарики через дорожную пыль. Жизнь продолжалась. Ульрик потерял сознание.
        Он проснулся в родительском доме. Значит, кто-то на той дороге его узнал и вернул домой. Ульрик знал лица тех, кто о нем заботился: это были две двоюродные сестры Хампеля, которые жили на другом конце села Трей-Рэскручь.
        – Что случилось? – спросил Ульрик, еле шевеля пересохшими губами.
        – Это мы должны тебя спросить, – раздалось в ответ.
        Трижды в день женщины обрабатывали его раны и обмывали нагое тело, вытянувшееся на кровати, где он спал еще ребенком. Но Ульрик был уже не ребенком, а сломленным юношей, чья суть держалась на честном слове.
        – Где папа? Где мама?
        И женщины молча опустили головы.
        Он с трудом выбрался из постели и пошел в главную комнату, где стоял шкаф, сделанный для Хампеля. Провел пальцами по обструганной поверхности и улыбнулся. Открыл буковую дверцу шифоньера и глубоко вдохнул. Его легкие заполнились ароматом ели, но в этом
        древесном запахе он распознал кое-что еще, и оно его необычайно обрадовало: цветочный парфюм одежд Жозефины и чуть едкий запах мужского пота – Хампеля. Сквозь все это потихоньку просачивался смрад гниения, которое делало свое дело, разлагая тела, производя маленькие оползни и глубинные перемещения тектонических плит. Он закрыл шкаф на ключ и вернулся к женщинам.
        – Сделайте так, чтобы я выздоровел.
        Потом Ульрик провел целую неделю, лежа в постели в родительском доме, и время от времени его навещал Арик, приносивший новости от Аль-Фабра – тот, как узнал юноша, был очень сердит и даже подумывал выгнать его из Мастерских. Но Арик считал, что это невозможно.
        – Почему? – спросил Ульрик.
        – Ты теперь слишком много знаешь про Великий План.
        – По-твоему, у Аль-Фабра нет способов заставить меня молчать?
        – Ты лучше бери себя в руки, начинай работать и докажи ему, что хочешь быть частью Плана, – сказал Арик, глядя на одиннадцать Ашкиуцэ на полке над камином. – Твоя работа?
        – Ага.
        – Странные ребята.
        – Ну, они про тебя то же самое думают.

* * *

        Кконцу недели Ульрик выздоровел благодаря компрессам, ваннам, чорбам[27 - Чорба – румынский и молдавский национальный суп (название происходит от турецкого «шурпа»). – Прим. пер.] и отварам женщин, которые, закончив начатое, вернулись в свои дома, успокоенные тем, что хоть что-то сделали ради Хампеля и Жозефины. Уходя, они спросили, не знает ли Ульрик что-нибудь об исчезновении Хампеля.
        – Он ведь просто взял и пропал, малыш Ульрик. Исчез без следа.
        Ульрик отвернулся, и женщины поняли, что лучше промолчать. Вечером, прежде чем вернуться в Великие Мастерские, Ульрик вытащил шкаф в дальнюю часть двора и набросился на него с топором, но прежде несколько раз прошептал, прижимаясь лицом к щелям, что любит их. В считаные минуты он превратил шкаф в кучу досок, которые потом запалил, и посреди ночи весь сад озарился светом. Насекомые роились вокруг Ульрика, пока юноша глядел, как горят дрова, зная, что где-то за пределами всего этого его родители остались под землей, обнявшись в гробу, в западне, но наконец-то полностью свободные. Он подумал о Великом Плане и о Карине и узрел пути, что вели от одного к другому – пути, которые никто другой не сумел бы обнаружить; и вот он принялся размышлять, то хитростью, то силой вынуждая План измениться так, чтобы одно совпало с другим безупречным образом. Потом Ульрик взял с собой Первого Ашкиуцэ и отправился в Мастерские.
        В Порте он сумел три дня избегать встречи с Аль-Фабром, и все это время прятался по каморкам, неутомимо работая над собственными эскизами для Великого Плана. Ночью он подкрадывался к Арику, и тот рассказывал ему шепотом новости о девушках из Башни, сильно рассерженный тем, что Ульрик не позволял ему отдохнуть.
        – Давай рассказывай, что они там делают.
        – Ульрик, да я мало что знаю. Дай поспать.
        – Начни с того места, где остановился.
        – А я не помню, где остановился.
        – Арик! Ну елки-палки!
        Но Арик все время засыпал, и Ульрик его будил, от чего в обеих реальностях – сна и бодрствования – возникали густые клубы непроницаемого тумана.
        – Что ты слышал от родни? – спросил его Ульрик в одну из ночей.
        – Я мало что знаю – вроде они тоже готовятся к Великому Плану.
        – Что они будут делать?
        – Отправятся туда.
        – В не’Мир?
        – Угу… – ответил Арик откуда-то из-под подушки.
        Ульрику этого хватило, чтобы внутри у него все вспыхнуло, как высохший лес. Он пылал и работал, пылал и работал, и на четвертый день объявился подле ниши Аль-Фабра в тот самый момент, когда мастер одевался, и песок сыпался с его чавкающей спины к ногам.
        – А, блудный сын! – вскричал Великий Инженер. – Надо было тебя как следует отхлестать, ты в курсе, да?
        – Да, господин.
        – Но мне тебя жаль, несчастный, – ты и так получил в Башне хорошую взбучку. И поделом! К тому же… – Тут Аль-Фабр посмотрел ему в лицо. – Слышал про твоих… Соболезную.
        – Спасибо, господин.
        – Но я очень сердит, Ульрик! Знаешь, сколько времени ты потерял впустую? Сколько потерял я? Сегодня иду в Королевскую Канцелярию, где хочу поговорить и про тебя и запросить некоторые меры нака…
        Но Аль-Фабр проглотил остаток фразы, когда Ульрик вытащил из трайсты [28 - Трайста – небольшая котомка. – Прим. пер.] свиток, который несколькими движениями развернул, и его край опустился до самого пола. Великий План. Мастер встал на колени, нахмурив лоб от недоверчивости, и начал изучать чертежи, в спешке нарисованные Ульриком, водя по линиям указательным пальцем, под ногтем которого как будто собрались целые песчаные барханы.
        – Хм… – бормотал Аль-Фабр. – А-а-а… Кхе-кхе… Хм…
        Он долго так стоял над Планом, полуголый, а чертежи уходили в недра рисунка, как будто на бумаге разверзлось ущелье, куда можно было упасть.
        – Это ты сделал?
        – Да, господин.
        – Кхе-кхе… Хм… но он не закончен. Смотри сюда.
        – Да, господин, он не закончен. Это просто набросок. Я хотел, чтобы вы его увидели, прежде чем продолжить.
        – Хм… Да… А тут?
        – Тут будет колыбель для Великой Лярвы. Я ее еще не спроектировал. Это просто леса, с подъемными меха…
        – Знаю, знаю, мальчишка! Я тоже умею читать! – раздраженно ответил Аль-Фабр. – Иди сюда.
        Ульрик подошел к Великому Инженеру, который взял его лицо в свои ладони, загрубелые от песка, и благодарно поцеловал в лоб.
        – Браво. Все хорошо. Ты молодец, – сказал он ученику.
        А потом отвесил такую пощечину, что Ульрик отлетел на пару шагов и грохнулся задом.
        – И не смей больше фокусничать! Теперь вставай – и за работу.
        – Да, господин, – ответил Ульрик и собрал свой план.
        В своей каморке Ульрик не один час гладил покрасневшую щеку и благословленный лоб, неустанно думая о Карине и трудясь над двумя планами сразу: один предназначался для Аль-Фабра, а другой – для него самого. Оба были почти одинаковые, только один хранился в секрете и про него знал лишь Ульрик, соорудивший тайник под полом, в ящичке, запиравшемся на ключ, – через этот ящик можно было попасть в четыре других таких же, спрятанных в четырех разных местах. Планы различались в одном: его собственный проект имел маленькое убежище внутри опоры строительных лесов, которые должны были протолкнуть Великую Лярву из одного мира в другой, и была там узкая лесенка, ведущая спиралью до самого верха, с маленькой буквой, начертанной посередине: «У». От «Ульрик». Он знал от Аль-Фабра, что у каждой конструкции должно быть имя, чтобы она ожила и обрела крепость; и потому написал над планом косыми буквами, с большим количеством завитушек: Карина.
        Таково было начало его великого плана.



        Стоять на перекрестке людей, где пути сами выбирают тебя

        Вдень, когда святой Тау начал свое новое ученичество, над Лысой Долиной метался ужасный ветер, который, казалось, кого-то искал в каждой щели, переворачивал каждый валун. Святого провели по незнакомым коридорам в комнату, посередине которой стоял стол; на стенах теснились полки, и на них, с промежутком шириной в ладонь, лежали трупы маленьких и больших птиц. Ветер носился кругами над храмом, точно бешеный, и за окошками сердито шелестела листва. Воздух был густым, как паста, насыщенным пылью кубов, которые повсюду терлись друг о друга. Тау поднял глаза и посмотрел на небо через отверстие в стене: приближалась буря.
        Ему ничего не объяснили, просто оставили посреди комнаты со вскрытыми мертвыми птицами. Он увидел трещину в стене, между полками, и толкнул камень. Это оказалась дверь, выходящая в короткий проход, где другие ученики – одни целые, другие воплощенные лишь наполовину – молчаливо стояли на страже под свист ветра в коридорах, или входили и выходили из комнат, неся в руках то живых птиц, бивших крыльями, то трупики, окоченевшие и остывшие. Тау проследовал за этими учениками и обнаружил, что они входили в помещение побольше остальных, где вдоль стен на гвоздях и крюках висели огромные клетки, в которых всевозможные летуны коротали свой век. Тау открыл одну и после нескольких неудачных попыток сумел поймать ласточку. Он отправился с нею обратно в свою комнату, но остановился у двери другой кельи, чтобы подсмотреть, чем заняты другие ученики. И вот что он увидел…
        Ученики разжимали ладони, умело хватали птичку за лапки и били головой о каменную плиту. Птица переставала чирикать или трепыхаться, и ее тельце клали на стол и вскрывали двумя-тремя быстрыми, уверенными движениями. Внутренности вытаскивали кончиками пальцев и бросали в ведро у ног. Без дальнейших промедлений ученик брал выпотрошенный трупик и по коридору шел к одной из комнат с закрытыми дверьми, похожих на те, откуда раздавались стоны удовольствия, услышанные святым, когда он спускался к женщине из пыли, чтобы познать свою тайну и миссию.
        Тау подошел к своему каменному столу и, сильно зажмурившись, ударил птицей об угол. Почувствовал, как она обмякла в его руке, стала точно тряпичная, и немедленно испытал угрызения совести. Положил птицу на стол перед собой, погладил грудку и живот, под которыми уже ничего не работало. Сам не понимая, почему и зачем, Тау взял со стола узкий нож и вскрыл живот существа. Вытащил все, что мог, из еще горячей полости и бросил в ведро у ног весь органический механизм, в мгновение ока ставший таким бесполезным. Посмотрел на внутренности, покоившиеся на дне ведра, словно оттуда ему кто-то показывал непристойный жест.
        Ему показалось, что все вокруг почернело и посерело, но потом он заметил, что небо снаружи еще больше потемнело, и ветер быстро гнал облачные острова, от чего над Лысой Долиной рождались и умирали бури. Святой положил на ладонь маленький труп и отправился к запертым комнатам. Нашел одну свободную и, войдя, с изумлением обнаружил внутри не что иное, как глиняную вазу с букетом свежих цветов, подобных которым он никогда раньше не видел. Комната оказалась меньше, чем он предполагал, и, раскинув руки, можно было коснуться стен кончиками пальцев. Из этой каменной монотонности выбивалось лишь слепое окно, в котором стояла ваза, и зияющее в стене отверстие размером с ладонь, через него святой видел лишь часть сердитого облака, постоянно менявшую свой внешний вид. Но вскоре Тау почувствовал, как им овладевает аромат, источаемый цветами в вазе перед лицом. Над розово-фиолетовыми, мягкими лепестками, притаившимися посреди жестких листьев и шипов, поднимался почти зримый густой дух, смесь разных запахов, и что-то в этом румяном букете заставляло думать о складках плоти в промежности Катерины, набухающих и
лиловеющих от наслаждения. Он почувствовал тупую боль в чреслах и, опустив взгляд, осознал, что затвердел как никогда – мужское естество чуть не вырвалось из ширинки, чтобы предстать во всем нежданном великолепии. Одной рукой крепко сжимая ласточку, другой Тау высвободил его из штанов и удивился, когда увидел пенис лиловым, набухшим, с венами, болезненно пульсирующими от удовольствия. Он поспешно посмотрел вниз, поискал пятна, попытался хоть что-нибудь понять, но каменный пол был чистым, и происходящее казалось бессмысленным. Его охватило сильнейшее желание излить семя, и, вперив взгляд в распутное растение, чей запах сбивал с толку и пробуждал глубинные желания, Тау начал поглаживать член, но когда был почти готов кончить, пробудился чудной инстинкт, который вынудил его поднести птицу к головке пениса и излиться целиком в ее живот. Тау тотчас же испытал стыд и, все еще ошеломленный, вытер слюну, собравшуюся в уголках рта, вышел в коридор и столкнулся лицом к лицу с учеником, который держал в руках воробья, в чьей ране святой увидел вязкую каплю семени. Ученик улыбнулся.
        Святой вернулся в рабочую комнату и поместил мертвую птицу на полку. Когда ритуал был окончен, Тау приостановился и задумался о том, какими естественными были движения всех учеников в коридорах, словно происходило нечто само собой разумеющееся, словно единая воля текла сквозь них рекой движений и жестов, выверенных кем-то гораздо более древним и очень далеким. С самого начала своего пребывания у Искателей Ключа святой почувствовал, что совершаемые им действия лишь отчасти связаны с его собственными желаниями, а в остальном отвечают некоему высшему, всеобщему волеизъявлению, струящемуся по пульсирующим венам всех учеников в обители, как прозрачных, так и плотных на вид.
        Возвращаясь в свою келью, Тау повстречал ученика, который направился к оставленной им птице, забрал ее и ушел.
        Чуть позже святого разбудили посреди ночи, взяли за руку и увели куда-то в подземелья храма, где при свете вонючих свечей старцы шептали слова, понятные им одним, над зашитыми брюшками птиц, в которых, как было известно святому, семя учеников прорастало новой жизнью. К утру мертвые птицы, встрепенувшись, вскакивали с поспешностью, свойственной крылатым, и, для пробы взмахнув несколько раз крыльями, улетали через дыры в стенах, и их голоса терялись среди галерей, которые, как выяснилось, вели птиц, умерших и воскресших, к черным небесам над Лысой Долиной.
        Следующей ночью его разбудила ласточка, которая села на грудь и принесла орешек, найденный, видимо, далеко от бесплодной долины, возле людских поселений. Святой его съел и улыбнулся, заметив, что новые перья выросли в аккурат вдоль линии шва на животике птицы.
        Но это была не последняя тайна, которую святой познал в храме Искателей Ключа из Лысой Долины. Он находился на перекрестке тайн и помнил, что ему об этом рассказали – но лишь теперь, после визита старца, начал по-настоящему понимать, что значили его слова.
        Старец теперь выглядел бледнее, и при более ярком свете Тау разглядел, что у него отсутствуют большие куски плоти на затылке, мизинцы на обеих руках исчезли, а безымянные пальцы постепенно становятся прозрачными. Не было похоже, что эти части тела отрезали или отрубили, нет, они были на своем месте – и, вместе с тем, не были. Старик понемногу исчезал.
        – До тебя еще никто не жил на перекрестке тайн, святой. Ученик взрослеет, постигает науку и несет дальше, как может, доверенную ему тайну. Ученики из Альбарены отправились на поиски Ключа по всей Ступне, читая по ногтям и овладев тайной бессмертия. Ученики Мошу-Таче зашивают и латают ткань мира, ткут ему крепкие одежды из слов. Но ты родился с мотком веревки в животе и, понимая все это, мог бы стать чем-то бо?льшим, чем все мы, вместе взятые.
        Тихий голос, которым старец все это произнес, походил на пар, который рассеивался, едва вырвавшись изо рта, – похоже, не только части его тела были прозрачными, но и звуки, которые он издавал. Тау пришлось поднести ухо к губам старца, чтобы все расслышать.
        – Но, святой, по отношению к тебе была допущена тройная несправедливость: ты не смог закончить ученичество у Мошу-Таче, и его секретная библиотека была уничтожена, в борьбе-трынте у тебя вырвали моток с красной нитью, и еще оставили без голоса, чтобы ты не смог достичь бессмертия. Но ты не одинок, сын мой, и мы тебе поможем все начать сначала. Тот узел, который ты должен был узреть во внутренностях Женщины, предвещает много несправедливостей. Я склонен верить в пророчества и надеюсь, что ты увидел там город. В том месте, где сходятся пути, не’Мир готовится ворваться в Мир, и ты, святой, калека с полумертвым духом, еще в силах это остановить. Наши войска – лишь тень тех, что готовятся к атаке за пределами Мира, но тайны нашего духа не знают страха.
        Святой все это слушал, глядя на дырку размером с золотую монету в ступне старца, чуть выше большого пальца: сквозь нее явно виднелся пол.
        – Те три тайны, что содержатся в тебе, надобно передать дальше, – продолжил старец. – Ты должен обрести бессмертие святых из Альбарены. Ты лишился голоса, но у нас для тебя все-таки кое-что найдется.
        Поставив точку, скрюченный старец оперся на свой костыль и потянул святого за рукав, чтобы тот пошел следом. Они направились в крыло храма, где Тау еще не успел побывать. Мельничный звук кубов, крывшихся, должно быть, в стенах или за ними, в этих плохо освещенных коридорах слышался еще сильнее. В дырах, сквозь которые святой обычно видел учеников, наблюдающих за ним, висели глиняные маски старцев с приоткрытыми ртами, в которые кто-то вложил птичьи перья, словно почтив тем самым тайны этого странного ордена, Искателей Ключа.
        Его привели в помещение с высоким потолком и хорошо продуманной акустикой, где вдоль стен стояли погруженные в полумрак деревянные исповедальни, из которых доносились шепоты, сталкивающиеся посреди зала. Прислушиваясь к тому, что говорили в какой-нибудь из этих каморок, ничего нельзя было понять – оттуда долетали только половины слов, ономатопея, намеки на содержание, но если встать в определенном месте – прямо посреди комнаты, на изысканном мозаичном изображении ключа на полу, – тогда получалось расслышать слова целиком, красиво и правильно собранные в предложения и фразы со смыслом. Однако святому не предложили там передохнуть, а толкнули в сторону одной из исповедален и вынудили сесть. Тау устыдился: пусть в клетушках из древнего дерева и царила почти полная тьма, он видел, что внутри едва хватало места для двух учеников – моложе и постарше. Но он подчинился и, сложив руки на коленях, стал молча следить за спектаклем, которого не понимал. Он всем своим сломленным духом ощущал страх, но вместе с тем и признательность за то, что его не бросили в полном одиночестве.
        Двое перед ним не касались друг друга, но стояли очень близко; говорил только старший, усердно шепча обрывки слов и звуки, в которых не было смысла. Другой слушал с закрытыми глазами, опустив голову, и когда святой окинул его взглядом с ног до головы, то выяснилось, что у юноши нет рук. Потом Тау заметил, что он и стоит криво, на одной ноге – серая роба висела, пустая, в том месте, где естественным образом должны были завершаться конечности молодого тела. Тот, который говорил, изливал слова на юношу, а тот их ловил подставленным ухом, чуть склонив голову набок, и было видно, что ущербное тело доставляет ему неудобство. Потом Тау увели оттуда и показали другие исповедальни, где он увидел других молодых учеников, у которых невидимая сила отняла какие-нибудь части тела, но еще – учеников постарше, которые начали терять куски своих зримых тел, однако это не поколебало их решимости, и они продолжали шепотом читать заклинания, что рождались в них, но обретали жизнь в другом месте, посреди комнаты. Когда святой вышел из последней исповедальни, он прошел мимо мозаичного ключа, изображенного на полу, и
явственно почувствовал теплый пар, который плутал посреди помещения – как будто слова учеников, произнесенные в исповедальнях, собирались в облако и возносились вдоль высоких арок свода до высшей точки комнаты, откуда и падали, обретая новые смыслы, сказанные единым голосом. На мгновение Тау задался вопросом, что думает о нем этот пар и осознает ли его существование.
        На протяжении следующих дней Тау неустанно размышлял об учениках из комнаты с ключом, как те воплощались и развоплощались посредством ритуала, который он пока не мог понять своим усеченным умом. В это же самое время его руки действовали все более умело, и он с необычайной быстротой потрошил птиц. Тау научился делить сперму, чтобы ее хватило на большее количество крылатых, которых он потом помещал с засеянными животами на полки и обнаруживал в конце дня живыми в другой комнате, где было полным-полно мух, и витал затхлый запах мужского семени. Слепые ученики и старцы чуть приоткрывали клювы и что-то шептали, известное им одним. Птицы открывали глазки-бусинки, полные разума, и через дыры в стенах улетали в неведомую даль. Утром, просыпаясь, Тау находил в своей постели все больше орехов.
        Но по завершении каждого дня, похожего на другие, приходил старик с клюкой и уводил его в комнату с ключом, где нужно было встать на колени и внимательно следить за тем, как происходило воплощение и развоплощение. Тау увидел, что ученики там все время одни и те же, и заметил, что если несколько дней назад у кого-то не хватало руки, то теперь она на месте, зато конечности лишился рассказчик. Святой следил за этой причудливой механикой на протяжении многих недель и понял: тот, кто рассказывал, уменьшался, части его тела исчезали, речь обретала все больше пустот и делалась вялой, а тот, кто слушал, увеличивался, у него вырастали конечности там, где была лишь пустота, и слова взращивали молодую плоть, пока однажды, в конце концов, в один из дней, когда святому Тау позволили спуститься в комнату тайн, он не обнаружил, что в исповедальнях осталось по одному ученику, и все это были молодые слушатели, все еще застывшие в благоговейных, дисциплинированных позах перед пустотой, где недавно пребывали рассказчики, а теперь – только смятые одеяния валялись на полу.
        На протяжении многих дней его душа была так встревожена этой тайной, которую он теперь понимал намного лучше, что нож резал животы птиц криво, пальцы забывали частицы внутренностей, семя проливалось на пол в комнате, наполненной ароматами; рассеянно глядя в пустоту, Тау думал, охваченный пьянящими чувствами, каких больше не надеялся испытать, о предназначении Искателей Ключа, познавших бессмертие. Он осознал, что тайны, которые они открыли во время своего долгого паломничества в поисках Ключа, нельзя было с легкостью доверить другим, даже верным ученикам ордена, и они могли оставаться в безопасности только в мыслях святых из Альбарены, при условии, что их разумы продолжали существовать в неизменном виде. Те ученики, которых святой видел во множестве в коридорах храма, были не новыми, а все теми же старыми монахами из Альбаренского ордена, научившимися жить вечно, пока Слово не будет найдено и Ключ не войдет в замочную скважину. Обо всем этом думал Тау, и терзали его дрожь и сильный зуд, от которых он ронял птиц, по невнимательности на них наступал, переворачивал ведро с потрохами, засыпал, пока
его не выносили ученики, взяв под руки, и не укладывали, спящего, на каменное ложе. Во тьме своей души святой спал и не видел снов – его как будто придавливало тяжелой плитой, которая переливалась бесконечно разнообразными оттенками черного цвета, такими похожими друг на друга и все-таки разными. Те дни, когда святой погружался в этот мертвый сон, были для него самыми печальными в Лысой Долине.
        Но вот однажды он проснулся и, стряхнув с груди горки орехов, улыбнулся птицам, ждавшим его пробуждения на подоконнике. По ту сторону окна небо было ясным, и Тау обрадовался тому, что жив. Он попытался вернуться к своему труду в келье с полками, но обнаружил, что чресла его пересохли, и, опечалившись, решил подождать, пока семя внутри него не прирастет и не умножится вновь. Он спустился в комнату с мозаикой и от двери понаблюдал за силуэтами, которые, как будто пребывая в одиночестве, слушали тишину, оставшуюся после того, как затихли отголоски слов, некогда плутавших в испарениях над изображением ключа.
        Так прошло два дня. Тау впустую пытался выжать из себя семя и наблюдал со стороны за учениками, которые обрели тело, как вдруг узнал, что пришел его черед. «Какой еще черед?» – подумал святой, но внутри него уже проросли подозрения и дали плоды в виде мелких зерен радости, от чего он словно на крыльях полетел в комнату с мозаикой, где оказалось, что рассказанные до конца ученики стоят посреди помещения, с закрытыми глазами вдыхают пар, витающий над ключом, втягивают его в свои молодые, новые легкие. Потом они открыли глаза и вышли, пройдя мимо Тау. Он подумал, что все они пахли гладкой, молочной кожей, как младенцы; они были людьми новыми и, вместе с тем, старыми – тысячелетними Искателями Ключа, чьим клеткам тела исполнилось всего-то несколько дней или недель. Святой остался один в просторном помещении; где-то далеко каменные кубы терлись друг о друга. Он подошел к мозаичному ключу и сел; пар исчез – его унесли в своих легких новорожденные ученики.
        – Войди! – повелительно произнес кто-то, и Тау увидел в дверях множество учеников, которые глядели на него с добротой.
        Святой посмотрел на исповедальни, потом – на учеников, и снова на исповедальни.
        – Выбирай любую, – произнес тот же голос.
        Святой вошел в первую попавшуюся исповедальню и опустился на колени. Он вспомнил все, что увидел за время своего пребывания у Искателей, и ему показалось, что некоторые воспоминания были о том, чего с ним никогда не случалось, об опыте существования, который он на самом деле не пережил – они толпились в нем, боролись за главенство. В тех исповедальнях было что-то от всех учеников, которые жили раньше, и от всех, кому только суждено было появиться на свет, и Тау опять почувствовал себя как в детстве, когда странствовал, пересекая Пороги. Но сейчас он сильнее боялся, хотя раньше был всего лишь беспомощным малышом; сейчас, со всем, что видел и пережил, похороненным в глубине души и татуированным под содранной кожей, святой был охвачен страхом, потому что одно дело – стоять на перекрестке дорог и выбирать свой путь, и другое – стоять на перекрестке людей, где пути сами выбирают тебя. Он начал дрожать и попытался повторить слова, которые столько раз слышал в этих каморках, но звуки застревали в горле, а язык казался мертвым, недвижным; губы поднимались, рисуя очертания бесполезных береговых линий, и
молчание разъедало их чередой неустанных приливов.
        Страх и беспомощность переплелись друг с другом, и святой постоянно спрашивал себя, как же он сумеет отомстить за Катерину или собратьев-учеников? Как спасет город, увиденный во внутренностях Женщины, трепещущий посреди окровавленных мембран? Как он преградит путь злу, что сильнее его, если все, чем он владеет, – половина души и сломленное тело, годное лишь на выброс?
        Он плакал, руки его дрожали, и казалось, звук мельничных жерновов исходит от его кулаков, а не от храма, мира снаружи и всего, что окружало Тапала. Тау встал, чтобы уйти, но услышал голоса учеников, собравшихся возле исповедален, разобрал среди спутанных шепотов крупицы смысла и вновь опустился на колени. Перестал плакать и краем глаза бросил взгляд на занавеску, которая скрывала тех, кто был в исповедальне, от тех, кто находился снаружи. Он увидел, как они, преклонив колени, неустанно шепчут слова, древние как мир, вырванные старцем Нифой из глубин Альбарены – города, что опустился под землю из-за совокупной поступи Исконных. Страх рассыпался в пыль, а беспомощность уступила место растерянности: святой понял, что делали ученики, произнося слова, которые лишь его легкие должны были одухотворить.
        Тау зажмурился так, что увидел во тьме далекие взрывы, и позволил звучавшим заклинаниям себя увлечь. Чуть ссутулившись и опустив голову, он мог понять все слова, о которых ничего не знал до того, как начал свое новое ученичество в Лысой Долине: казалось, они состояли из звуков и букв, недоступных обычному человеку, как если бы некий тайный алфавит был искусно запрятан между буквами общеизвестного алфавита; стоило как-то пошевелиться хоть самую малость, потревожить хоть одну пылинку – и поток, который собирал слова учеников, нес их под арками свода, вдоль неглубоких борозд, вырезанных в камне тут и там, путал порядок и интонацию, как если бы Тау сунул голову в реку. Звуки стихали, их место занимали другие, такие же таинственные и осмысленные, только вот от него эти смыслы ускользали. И тогда святой понял, что в пустотах речи, в промежутках между буквами и звуками, в тишине, существуют целые миры, необъятные пейзажи, питаемые реками невысказанного, миры в складках миров, зреющие без ведома человека, который считает, будто движение слов прекращается, когда он молчит.
        Позже (прошел ли час? два? век?) Тау открыл глаза, когда последний отзвук этих голосов растаял в вышине, и прислушался к шагам: загрубевшие стопы прошуршали по каменному полу – ученики вернулись к своим делам. Святой был измотан, как будто сам говорил на протяжении века, вложенного в минуту, спрятанную в час. Он вытер пот и слезы, расправил одежды на своем искалеченном теле и вдруг увидел в пыли на полу исповедальни следы – два отпечатка стоп. Тау наклонился и кончиком указательного пальца дотронулся до одного, который тотчас же изменил очертания, сделался длиннее и всколыхнул пыль вокруг: тот-кто-рождался отпрянул. Святой улыбнулся и поднял глаза: в воздухе перед его лицом обнаружился комок плоти размером с наперсток, и, протянув к нему палец, Тау с изумлением выяснил, что посреди этой штуковины есть дырочка, в которой виднеется кончик веревки. Железа отдалилась, как будто тот-кто-рождался шагнул прочь от того-кто-исчезал, и Тау опустил глаза, попросил прощения, впервые с момента пробуждения в храме ощутив, что его заемная жизнь все-таки имеет какой-то смысл.
        Он с трудом вернулся в келью, где нашел орешки, разбросанные по полу суровым ветром, пронесшимся над долиной ночью. Он их собрал и сунул в рот, улыбнувшись птицам, которые приветственно чирикали с подоконника. Проглотил – и вдруг что-то стукнуло у ног. Посмотрев вниз, Тау увидел, что на полу валяется орешек, блестящий от слюны. Подумав, что от усталости он промахнулся мимо рта, святой поджал губы и со вторым орехом обошелся внимательнее, осторожно протолкнув его языком. Он почувствовал, как орех проник сквозь девственные отверстия рта и опять услышал звук падения. Охваченный изумлением, Тау ощупал горло, подбородок, пока не обнаружил дыру в том месте, где чуть раньше, в исповедальне, узел со шнуром начал обретать форму в ком-то другом. Он сунул палец внутрь, почувствовал, как тот проходит сквозь плоть, а потом – сквозь язык, и подумал – на этот раз без особых волнений, – что теперь придется аккуратнее класть еду в рот и, похоже, придумать новый способ жевания, ибо старый явно сделался бесполезным.
        Тау заснул с улыбкой на устах, и приснился ему край, о существовании которого он начал подозревать, расположенный между буквами, б[]у[]к[]в[]а[]м[]и, и во сне он воздвигал за?мки из звуков, рожденных трением воздуха о воздух, похожих на звуки трения камней о камни.
        На заре ему на сомкнутые веки положили два лесных ореха.

* * *

        В храме в те дни царили великое беспокойство и суета, звучал шорох босых шагов и шелест одеяний под кубами, которые как будто все усерднее протирали в каменных стенах глубокие ниши. Головы учеников в окнах посреди коридоров задерживались меньше, постоянно менялись, и на их лицах отражалось неизменное беспокойство, борющееся с желанием еще немного понаблюдать. Что-то происходит, подумал Тау, умывая глаза и уши холодной родниковой водой из тазика. Прочистил пальцем дыру в подбородке и языке, где часто застревала еда, которую надо было вымывать, чтобы не воняла. Несколько дней назад он обнаружил дыры за ушами: маленькие отверстия возле ушных хрящей, полости, улавливающие больше шумов, чем хотелось бы, и проталкивающие их, как сквозь трехчастную воронку, к барабанной перепонке. Он и к этому привык, а вот что было сложнее принять, так это тот факт, что пальцы левой руки однажды утром начали исчезать, и полностью испарились к исходу вечера, и святому пришлось приноровиться брать предметы, толкать, открывать двери рукой, которую он еще чувствовал, но уже не видел. Теперь, когда он занимался своими
мертвыми птицами, левый рукав висел пустым, и плечо тоже начало уходить куда-то за пределы мерзости, именуемой миром.
        Святой пытался держать птицу левой рукой, которая одновременно существовала и нет, но обнаружил, что больше не может – он испытывал неуверенность по поводу позиции конечности в пространстве, глядел на зияющую пустоту и не мог сказать, здесь его рука или там, и вообще есть ли она у него. Он попытался резать животы мертвым птицам одной правой, но лишь впустую истратил силы и в конце концов кое-как рассек несколько черных дроздов. Что-то внутри него дрогнуло, когда он взглянул на трупики, разрезанные вкривь и вкось, с неровно выщипанными перьями, и он забросил попытки. Когда ученик пришел забрать вскрытых птиц и отнести тому, кто вдохнет в них жизнь, он обнаружил окоченевшие трупики на столе и святого, который печально скорчился среди теней, рожденных закатом. Ученик взял его за незримые плечи и в молчании провел по коридорам, мимо учеников, которые и сами были кто с прозрачной рукой, кто с ногой; улыбались ему даже те, у кого исчезало лицо, и святой ощутил, что стал частью их семьи. Однако он чувствовал кое-что еще: глубокое беспокойство, вынуждающее орден меняться все быстрее, уподобляясь селу,
опустошенному вестью о приближении чумы. Улыбки Искателей были горькими, и камни терлись о камни, и повсюду неустанно дул ветер.
        Святого отвели в исповедальни, где он обнаружил своего двойника более сформированным: у него выросли руки и плечи, те самые, которые утратил Тау. Зал был полон молодых и пожилых учеников, которые, повинуясь приказу кого-то незримого, объединили голоса в хор, разорвав пленку молчания, словно взломав корку на душе, и начали говорить. Можно было почти увидеть, как обрывки слов собираются перед говорящими и парят над мозаикой, соединяясь. Над ними кружилось нечто безликое. Голоса неслись под арками, мимо ниш, борозд и трещин, и соединялись в исповедальне Тау, который подражал речи, шевеля губами, пусть и чувствовал их все хуже. Слеза вытекла из пустоты, где раньше был левый глаз святого из Гайстерштата.
        В один из тех дней старец, вечно опирающийся на костыль, посетил Тау и прошептал ему на ухо, чтобы тот доверился Женщине.
        – Началось великое столкновение за пределами Мировой ткани, святой, и волдыри вот-вот лопнут. Доверься Женщине!
        И все-таки то время было тревожным не только для учеников из Лысой Долины, но и для самого Тау, который уже не знал, кому верить и что чувствовать, когда склонялся над водой, чтобы умыть лицо, которого больше не было, ладонями, сложенными чашей, существующей лишь в его воображении, потому что вода на какое-то время повисала в воздухе, а потом просачивалась через новую материю, из которой святой (не) состоял, и по капле возвращалась в источник, словно стремясь домой. Единственным счастьем, какое осталось на долю святого, было чувство, которое он испытывал при взгляде на нового ученика, когда тот постепенно рождался от хриплых песнопений Искателей Ключа. Он обрел руки, ноги, бедра, спину, в которой в больших еще не закрытых дырах свистел ветер, макушку, блестящую и безволосую, – в ней иной раз отражалось пламя свечей, – а также уши и нос, один глаз и лоб. Кажется, он испытывал страдания, потому что иной раз сутулился и издавал жалобные звуки, но потом выпрямлял спину и стоически терпел свое сотворение.
        Развоплощение святого почти подошло к концу.
        И в последний день ученичества Тау у Искателей Ключа в каменные чертоги пришла весть о том, что войска не’Мира собрались на границе – значит, совсем скоро изольются миры, вскроются плотины, вырвет Тапала, хлынет гной из волдырей. Святой встал, посмотрел вниз и увидел лишь по одному пальцу на каждой стопе и часть лишенного плоти хребта, где не хватало позвонков. Одеяние висело на нем, как на прогнившей деревянной вешалке, готовой вот-вот рассыпаться в труху. У него все болело, хотя практически не осталось того, что могло болеть, – казалось, в пустоте, которая когда-то была святым Тау, вибрировала, как в резонаторном ящике, вся боль храма из Лысой Долины. Он прошел, словно призрак, среди учеников, и те бросили свои дела, чтобы на него поглядеть. Они расступались перед ним, и святой шел по коридорам, не потревоженный прикосновениями, освобожденный телом и духом, изъеденный болью, которая ему не принадлежала; осколок человека. Он вошел в исповедальню и приготовился к последним песнопениям. Ученики тоже приготовились, откашлялись и начали шепотом развоплощать то, что осталось от святого.
        Позвонки один за другим щелкали, отделяясь от хребта и исчезая вместе с хрящами и костным мозгом. Пальцы ног стали серыми, как пыль на полу, а потом и сами обратились в прах. Одеяние какое-то время еще висело в воздухе, словно тканый памятник, еще хранящий запах плоти того, кто когда-то был святым из Гайстерштата. А потом и оно упало, всколыхнув пыль.
        Тау исчез.
        Тауш открыл глаза и увидел валяющееся перед ним одеяние. Он его сложил и поцеловал новыми губами, омытыми новыми слезами из новых глаз, и, ощупав все свое тело, почувствовав новую кожу новыми пальцами, на секунду замер, сунув ногти в пуп, а потом поковырял там, отыскал кончик веревки и, потянув за нее, увидел: красная.



        Поздравляю, так начинается твоя смерть!

        Первым делом Карину пронесли по коридорам Розовой Башни: процессия останавливалась перед каждой дверью, и девушки опускались к ее ногам, целовали стопы, твердя, что те ступали по следам Королевы Копролитов. Потом отнесли в Капеллу Непроглядной Тьмы, где опустили ее ноги в колодец, до краев полный свежих трупов, чтобы Королева почувствовала все поцелуи на стопах. Девушка увидела замки на Железном Теле, крепко запирающие металлический каркас, и задалась вопросом, как же Королеве удается оттуда выходить, чтобы бродить по подземельям башни. Вечером ее отнесли в столовую и позволили досыта наесться. Рядом сидела Фара, то и дело воруя кусочки, и нетерпеливо расспрашивала, как все прошло.
        – Она тебе что-то сказала?
        – Нет. Только ходила кругами днем и ночью, а в конце концов наделила этим, – ответила Карина и указала на Ладонь, видную на бритой голове.
        – Больно было?
        – Не очень. Слушай, Фара, что ты знаешь про мою коробочку?
        Фара, как и все девушки в Башне, знала про деревянный куб Карины. Она огляделась по сторонам, высматривая черные силуэты сестер Бати, но ничего не увидела – и промолчала.
        – Эй, скажи что-нибудь – ничего с тобой не случится.
        – Вроде они эту штуку уничтожили, – прошептала Фара.
        – Ульрик знает?
        – Я не в курсе.
        – Он сюда приходил?
        – Да, я его несколько раз видела у забора. Он тебя искал.
        – Ты с ним говорила?
        – Нет, Кари, мне страшно. Прошу тебя…
        – Ну ладно, забудь. Я его снова буду ждать у забора. Я ему все объясню.
        Они ели молча, а потом Фара не утерпела и спросила:
        – Слышь, Кари?
        – Хм.
        – Как оно было?
        – Что?
        – То, что вы делали… вдвоем, – взволнованно проговорила Фара.
        – А-а. Было хорошо.
        – И все? Просто хорошо?
        – Очень хорошо. Так тебе понятнее?
        – Ты же знаешь, что так нельзя, да? Никому из нас нельзя. Мы… этим не занимаемся. А теперь все смотрят на тебя с удивлением: ты единственная, которая занималась. Понимаешь? И все-таки… ты здесь, в Ливоре…
        – Понимаю. Королева меня простила, – сказала Карина и опять показала на Ладонь.
        – Но почему?
        – У нее есть для меня план, – сказала Карина и глотнула из большой кружки с водой, что стояла между ними.
        Фара потупилась и кивнула. Наверное, она подумала, что да, есть. Карина, насытив желудок, почувствовала, как тяжелеют веки, – ей захотелось поспать. Она хотела пойти в свою комнату, прилечь на подушки, которых не видела целую вечность, но свита сопровождала ее на каждом шагу, вынуждая свернуть направо, а не налево, спуститься по одной лестнице, подняться по другой, идти все дальше, не останавливаясь. Карина попросилась в свою комнату, чтобы отдохнуть, чтобы…
        – Таков Путь Ливора, – сказала одна из старших девушек и толкнула ее в пустое помещение, где не было ни кровати, ни стула, ни окон. – Поздравляю, так начинается твоя смерть!
        Карина осталась одна и начала кричать. Она била кулаками и ногами по двери, по стенам. Кричала. Падала. Вскакивала. Разрыдалась. Ну сколько еще карцеров ей придется стерпеть? Это и есть Ливор? Она подняла глаза, и комната показалась еще меньше, чем была на самом деле.
        – Нет! – крикнула девушка. – Только не это! Только не опять!
        Она плакала, пока не устала и не заснула, привалившись к двери. Ей ничего не снилось, сны как будто иссякли, колодец мыслей пересох. Она блуждала во тьме бытия, пока не проснулась от шепотов за дверью.
        – Кари. Карина. Это Фара.
        – Фара! Вытащи меня отсюда! За что меня наказывают? Ведь уже покарали. Королева меня простила. За что они со мной так?
        – Кари, замолчи, а то услышат! Тебя никто не наказывает. Это Ливор. Ты в Ливоре, Кари! Еще немного, и ты уйдешь.
        – Правда?
        – Я уверена. Я спросила. Мне сказали, это Ливор.
        – И сколько он продлится? – спросила Карина. – Потому что я больше не могу, Фара, я не…
        – Я не знаю, сколько. Вроде у всех по-разному.
        – А потом?
        – Потом… ты умрешь! Поздравляю, Кари! – сказала Фара и заплакала.
        – Моим сказали? – спросила Карина.
        – Не знаю. Ой, кто-то идет, мне надо бежать.
        – Нет, постой…
        – Я должна…
        – Фара! Фара!
        Тишина. Всего лишь тишина.
        – Фара!
        А потом за дверью раздался чей-то чужой голос.
        – Отойди на несколько шагов назад.
        – Кто там?
        – Отойди!
        Карина встала, вытерла слезы и отошла от двери. Через люк над нею кто-то протолкнул несколько мертвых животных.
        – Созерцай смерть! – велел тот же голос и удалился.
        – Что… – начала она, но слова были бессмысленны.
        Карина осталась наедине с трупами. Глаза ягненка, круглые и вытаращенные, глядели на нее из-за границы жизни, как будто следили за каждым шагом по комнатке, озаренной лишь плошкой, что стояла в слепом окне. Карина отражалась в черном шаре, лишенном жизни, маленькая пленница в опустевшем глазу, готовая к смерти, чей приход запаздывал.
        Ночью, когда вся Башня над нею погрузилась в оцепенение сна и в холодных коридорах воцарилась тишина, Карина услышала, как по останкам шествует процессия голодных червей, словно армия, отправившаяся в последнюю битву во имя телесности. Она заснула под их чавканье, и ей приснилось, что они на ней, что она – падаль; она бы хотела стать червем и ползти вперед, маршировать, пожирать и испражняться, оставляя позади великое ничто.
        Проснувшись, она получила через нишу масло для светильника и спички, воду для питья – а потом ей сбросили еще несколько трупов. К вечеру второго дня Карина уже не видела дверь, скрывшуюся за гнилой кучей падали. Смрад повис вокруг нее, воздух при движении казался тяжелым и плотным, она как будто плавала в нем, он впитывался в одежду. Карина разделась. Чуть более легким шагом подошла к трупам. Поглядела на них. Погладила ладонями липкую шкуру. Вырвала перо из крыла наполовину разорванного, раздавленного петуха и сунула за ухо.
        – Созерцай смерть! – провозгласил голос, и кто-то бросил ей в карцер охапку высохших растений.
        Карина вернулась в свой уголок, где сжалась в комочек, упираясь подбородком в колени и спрятав ладони под ступнями. Измученный голодом и жаждой крошечный над’Человек, созерцающий смерть.
        На третий день – или это был четвертый, пятый? – в стене открылась узкая дверь. Карина до сих пор ее не видела, очертания коробки едва выдавались над штукатуркой. Она не стала ждать, но ринулась вперед, думая, что там ждут свежий воздух, свет и свобода, но очутилась в точно такой же комнатушке, только меньшего размера. Дверь у нее за спиной захлопнулась. Ниша над дверью открылась, и оттуда в темницу вывалились трупы телят и крыс, а голос произнес вновь:
        – Созерцай смерть!
        Карина забилась в угол нового узилища, скорчилась, глядя на то, как смерть трудится над разложением, не покладая невидимых рук, надувая животы, разрывая шкуры, сбивая шерсть в клочья, творя проходы и галереи для червячьих войск. Гниль проникла в ее мысли, которые тоже начали смердеть; она ощутила необъяснимую ненависть ко всему, что с ней случилось: к Ульрику и его тонкому уду, будь они оба прокляты, и к сестре, которая заняла ее место, а потом за это поплатилась.
        – Нет! – воскликнула она и дала самой себе пощечину.
        Она съежилась и подобралась ближе к груде тухлого мяса и жухлых растений. Сидела рядом долго, чувствуя, как ее Скырба блуждает над этой планетой смерти, словно погасшее солнце. Хотелось есть, пить и спать, но что-то говорило – нет, шептало – нет-нет, – наводило на мысль – нет! Ничто не мешало сделать вывод, что она перестала быть над’Человеком. И Карина в это поверила. Она плакала и смеялась, иной раз одновременно, вдыхая затхлый воздух. Ее разбудили новые шумы, когда люк открылся и перед дверью шмякнулись новые трупы.
        – Созерцай смерть! – раздалось с другой стороны.
        Она сидела с закрытыми глазами и видела смерть внутри себя, где штукатурка бытия трескалась от перемены температур, когда в Карине сменялись времена года. Где-то к полуночи (или к полудню, или никогда и нигде) другая дверь открылась в одной из стен, и Карина потащилась к выходу, но, едва миновав порог, увидела, что оказалась в комнате, похожей на две предыдущие, но еще меньше. Дверь захлопнулась. Люк открылся. Новая падаль рухнула в каморку. Раздались шаги, но еще до того, как прозвучали слова, Карина яростно выкрикнула:
        – Созерцай смерть!
        Никто ничего не сказал; люк закрылся. Карина осталась наедине с одиннадцатью трупами кроликов. Она их пересчитала, разложив на полу, друг за дружкой, а потом начала составлять геометрические фигуры: тельца вдоль стен, вырванные глаза – по углам, и все время ей мнилось, что надо переложить некогда живые части на новое место. Смрад царил и внутри Карины, и вне ее. Над’Мир превратился в отблеск в глазу мертвого зверя, проступающий в зыбком свете плошки, масло и спички для которой она иногда получала через ту же нишу в стене.
        – Созерцай смерть! – раздалось опять, и новая гнилостная волна захлестнула комнату.
        Карина уже изучила механику и ритм этих подземелий, и теперь вперила взгляд в одну из стен, где должна была открыться дверь, но в конце концов задремала. Ей ничего не снилось. Сны закончились. Когда она проснулась, достаточно было протянуть руку, чтобы погладить зайцев, сваленных грудой у двери, – такой маленькой была эта комната. Она закрыла глаза и, когда опять разлепила веки, то оказалось, что дверь уже открыта, а за дверью – груда гнилого мяса и растений, ждет ее, и над всем витает голос из ниоткуда.
        – Созерцай смерть!
        Новая комната была еще меньше. Карина вытягивала руку – и пальцы выгибались, утыкаясь в противоположную стену. Гора падали касалась ее коленей и живота. В локте от ее лица черви возводили свои недолго живущие империи.
        Карина, сломленная голодом и жаждой, ощутила необходимость что-то сделать, что угодно, и потому начала петь – она пела и насвистывала допоздна, когда у нее за спиной открылась новая дверь, и девушка втиснулась в еще одну комнату, на этот раз такую маленькую, что ей даже негде было повернуться. С потолка шириной в несколько ладоней дождем посыпались крысиные трупики и заполнили все свободное пространство до самого ее подбородка.
        – Созерцай смерть!
        И пока Карина – глубоко дыша, со слипающимися веками – стояла, погруженная в гниль, и созерцала смерть, люк открылся опять, на краткий миг, и прямо перед ее носом упал труп белой крысы. К морде была привязана записка. Карина с трудом высвободила руки из-под падали; между пальцами неустанно сочилась липкая слизь, которая выделялась из каждого трупа, и так по капле прирастала незримая лужа у ее ног. Она развернула записку и прочитала:


        Ульрик в Башне. Поймали, когда тебя искал. Тоже заперт.


        Записка не была подписана, но Карина без труда узнала руку Фары, которая поспешно нацарапала эти слова; она ощутила не только страх подруги, но и смелость. Ослабевшая от голода и жажды, втайне умирающая в глубине собственного тела, которое упрямо сопротивлялось началу конца, Карина опять расслабилась среди крыс.
        Закрыв глаза, она попыталась вспомнить лицо Ульрика, но не сумела. Его отдельные черты то ускользали, то удлинялись и деформировались, а в конце концов исчезали совсем, и Карине оставался образ с дырами, словно луна с ее глубоким Оком. Только опилки никуда не девались: они усеивали липкую плоть мертвых крыс, как последний снег зимы, наступившей внутри нее. Карина проглотила записку и почувствовала, как слова растворяются в ее теле.
        Она попыталась вспомнить Алану и отца, старушку из глубин дома, мертвую, но не совсем – и того человечка в полости ее живота, что пытался встретиться с ней взглядом и признать тем самым свою ошибку. Все было как в тумане, все от нее ускользало, убегало и насмехалось, растворяясь в бурлящих чувствах, что заняли место образов. Даже дорогую Фару, которую Карина видела так недавно, она не могла сотворить в уме, и, в панике, на какую еще хватало сил, поняла, что и собственное лицо стерлось из ее памяти. Она забыла, как выглядит, и попыталась посмотреться, словно в зеркало, в маленький глаз белой крысы, но единственная плошка, хорошенько запрятанная в нишу над головой, давала слишком мало света.
        Она решила со всем покончить побыстрее, до срока, и начала биться лбом о дверь.
        – Созерцай смерть! – раздалось над нею.
        Карина билась и видела кусочки кожи, которые оставались на железной двери. Она кричала и колотилась, и свежая кровь капала на трупы, но там, куда она попадала, ничего не росло.
        – Созерцай смерть! – доносилось отовсюду, и туман вокруг Карины сгущался.
        Она схватила крысиные трупы и впилась зубами в их гнилую плоть, думая, что так, поглощая мертвечину вокруг себя, ускорит собственную смерть. Желудок взбунтовался и изверг все обратно. Но и после приступов неудержимой рвоты она не унялась. Кусала, глотала и пила с неимоверным отвращением соки, в которых плавали черви, вырванные из своего царства; ее рвало, а она ела, рвало, а она глотала, рвало, и она теряла сознание.
        Она пробудилась через несколько секунд в том же самом месте и опять расплакалась, смятенная, усталая и сломленная этой последней игрой Королевы Копролитов. Все на нее давило, и изнутри, и снаружи. Она была так полна собой, своей болью, усталостью, отвращением и тоской, что ни для чего и ни для кого другого в ее мыслях не нашлось бы места.
        Карина не заметила, в какой момент провалилась в
        новое состояние: трупы как будто полностью растворились, помещение раздалось так, что девушка больше не видела стен, они превратились в серо-фиолетовые тучи на горизонте, сквозь которые кое-где прорывалась тьма, стремясь к границам над’Мира; она долго дрейфовала в том океане гнили, может целую жизнь, не на плоту или лодке, а просто лежа на спине и позволяя маленьким теплым волнам нести себя в никуда. Над нею клубились тучи, и откуда-то, как будто со всех сторон, надвигался деревянный скрежет, словно приближались мощные, величественные галеры. Карина больше не смотрела вокруг, а повернулась спиной к небу – она чувствовала, что так надо, – и продолжила дрейфовать на животе, погрузив лицо в жидкость. Под нею течения безмолвно несли сотни, а может, и тысячи трупов, обращенных спиной вверх, лицом в бездну, в ничто. Девушка закрыла глаза и порадовалась чувству принадлежности. Ушами, что оставались над поверхностью воды, она улавливала звуки, разносившиеся над волнами: галеры вокруг нее поворачивали, паруса хлопали от перемены ветра, весла рассекали воду, с борта на борт летели ругательства моряков.
Карина открыла глаза как раз вовремя, чтобы увидеть их большой улов, но тут ее саму вытащили из воды. Тяжелые, ржавые крючки впились в нее, вонзились в плоть тех, кто плавал внизу; рывок – и они покинули течение. Вокруг Карины было множество тел, какие-то сопротивлялись, какие-то давно лишились жизни. Она и сама почувствовала холодное железо в затылке, грубый рывок, и увидела, как глубины удаляются; ее достали из воды и швырнули на палубу корабля.
        Сильные руки потянулись к Карине, чтобы вытащить из груды крыс и поднять через люк. Она слишком ослабла, чтобы ясно видеть, кожа исчезала за кожей, лица превращались в капли, а потом сжимались в твердые капсулы отчаяния, которые разрывали горло, проходя по нему. Коридоры Розовой Башни она преодолела, несомая на руках, словно сквозь облака, и, как будто во сне, сумела лишь несколько раз повторить:
        – Я Карина Бок. Вы меня с кем-то перепутали. Я Карина, просто Карина.
        Опять все погрузилось во тьму. Она была чернее; она была новее.
        Проснулась Карина в знакомом помещении: в Капелле Непроглядной Тьмы. Лежала у колодца одна. Над нею возвышалось Железное Тело с безвольно повисшими замками, открытое и пустое; внизу, под гнилыми трупами, что-то двигалось, как будто там копошился массивный червь, монолитный, мегалитический. Сама не понимая, зачем и почему, Карина ощутила необходимость порыться в груде мертвецов, узнать раз и навсегда ответ на все вопросы. Она вспомнила, что Королева, по-видимому, была на последней стадии цикла – сбросила плоть и удалилась в облике скелета на дно колодца, ожидая, чтобы кости обросли новыми тканями, протянулись тугие сухожилия, и над плотью да Скырбой сгустилась кожа, словно каймак [29 - Каймак – слой густых сливок на поверхности молока, который получают с применением особой технологии. – Прим. пер.]. Карина хотела ее разыскать и спросить, когда все закончится, потому что ее замучили жажда и голод, она устала и хотела умереть. Почему ей не позволяли умереть? Почему?
        Из последних сил девушка сумела разгрести трупы и коснуться холодного мрамора и мозаики под слоем мертвечины. Где-то здесь, сказала она себе и продолжила сражаться с остовами в поисках Королевы Копролитов. Потом наткнулась на единственную кость в том море тканей и провела по ней пальцами – коленная чашечка; бедро; пощупала и отыскала хребет, грудную клетку, обнаружила подбородок и, убрав последние куски мяса с лика Королевы, узрела ее обнаженной, во всей красе, на несколько секунд устремила на нее пристальный взгляд. Единственное движение выдало ее намерения: Королева Копролитов, скелет, подвешенный между двумя разновидностями бытия, медленно повернула голову и опустила челюсть. Сквозь сломанное небо Карина узрела тьму внутри черепа и услышала, как где-то за спиной раздались голоса.
        – Услышьте: Карина Ливор умерла!
        Вокруг колодца зажегся свет, и Карина сумела разглядеть десятки лиц, озаренных масляными лампами в дрожащих руках, а среди них – лицо Фары. Подруга улыбалась.
        – Услышьте: да здравствует Карина Путрефакцио!

* * *

        День, когда ей было дозволено умереть, выдался пасмурным. Карина смотрела, как бегут тучи над Портой, через окно небольшой комнаты, где никогда раньше не бывала. Вокруг суетились девушки, явно взволнованные тем, какая им выпала честь – участвовать в том, как одна из сестер попирает смертью смерть. Наверное, все они задавались вопросом, каким окажется над’Мир, если взглянуть на него со стороны, но Карина не собиралась смотреть назад – ей разрешили переход, и тем самым она исполнила предначертанное. Но в те последние мгновения ей было жаль, что Кунны нет рядом, а может и Ульрика, ведь она все-таки была ему благодарна за то, что ей выпал редкий для девушек из Башни шанс не только вдохнуть аромат страстей, но и пострадать за это – что, как она обнаружила, оставило на любви печать. Теперь настал черед смерти, которая, как ей сказали, была просто еще одним ликом этой самой любви, не более того.
        Она в тот день была голой; сидела, нагая и дрожащая от холода, с полудня до самого вечера, время от времени получая воду и еду, которых была так долго лишена, и следила через окно за ходом времени, видимым и невидимым, который отражался в том, как цветы неизменно обращались к свету, как взмахивала крыльями какая-нибудь птица, спасаясь от надвигающихся сумерек, как вставали над миром черные небеса.
        Ее попросили забраться в специально принесенную ванну. Она так и сделала и ощутила подошвами холодную, потрескавшуюся, сухую эмаль; закрыла глаза, вдохнула, выдохнула, открыла глаза. Ощутила эмоции девушек вокруг. Все ей улыбались. И она улыбнулась. Они любили друг друга там, на пороге смерти. Ближе к вечеру по комнате начал перемещаться нож, Карина видела, как он переходит из рук в руки, исчезает за спиной у какой-нибудь из девушек, появляется перед лицом другой, видела, как его разглядывают, положив на стол, потом забирают и подносят ближе. Предвкушая его укол, холодный как лед, Карина улыбнулась. Он был так близко. Одна из девушек получила разрешение сделать это и подняла кинжал. Она подошла к Карине Путрефакцио и, с улыбкой и благодарностью, вонзила клинок сперва в живот стоящей в ванне девушки, а после – в сердце. Обошла вокруг Карины, которая уже скорчилась на дне ванны, и воткнула нож ей в спину.
        Карина Путрефакцио умерла.
        Днем и ночью продолжалось бдение девушек из Башни у ее разлагающегося тела. Паломничество началось в тот самый миг после смерти, когда последний вздох вырвался у Карины сквозь стиснутые зубы, а остаток воздуха со свистом покинул легкие через дыры. Они обходили вокруг ванны и восхищались красивым молодым трупом; наклонялись и окунали кончики пальцев в кровь, пролившуюся из той, кто была когда-то – по очереди – Кариной Паллор, Кариной Алгор, Кариной Ригор, Кариной Ливор, и которая теперь готовилась отправиться в свой последний великий путь из над’Мира в не’Мир под именем Карины Путрефакцио.
        Весть о том, что их дочь умерла в над’Мире и готова перейти в не’Мир, чтобы там сражаться за Исконное Слово, сеющее в сердцах любовь и разлад одновременно, достигла и резиденции Бок в Порте. Опечаленная сверх меры тем, что им не удалось встретиться еще раз – все случилось так быстро; казалось, никто и никогда не проходил ступени ученичества с подобной скоростью, – Алана решила отправиться в Башню и посмотреть на свою мертвую девочку. В доме осталось лишь то маленькое, странное существо, что когда-то жило в животе у старой Аланы, а теперь ползало, очень сердитое, по темным подземным коридорам, ожидая момента, когда сможет поселиться в теле следующей Тайны, рожденной в семье Бок, и, наверное, страшась, что это никогда не случится.
        Прибыв в Башню, Алана Бок попросила разрешения увидеть свою дочь. Она нашла Карину обескровленной, и черная пленка сгустилась вокруг девушки, словно заледеневший океан. Женщина дважды теряла сознание, пока была в Башне, – из-за запахов, из-за тягот, что читались по лицам обитательниц, из-за того, что должно было случиться с ее девочкой.
        К вечеру стайка матерей в траурных одеждах собралась в уголке двора, все они грустно кутались в покрывала, жались друг к дружке, желая и одновременно не желая увидеть ванны, в которых их дочерям предстояло начать странствия. Девушки Башни начали вытаскивать во двор новые ванны, и Алане показалось, что она знает, в которой из них Карина – может, в той? Или нет? Или вон в той, а может, в другой? С того места, где они стояли, женщины не могли отличить одну девушку от другой – все они застряли посреди собственной сгустившейся крови, все превратились в маленькие островки кожи на поверхности океана, одинокие и пустынные. Под открытым небом святым над’Мира предстояло разлагаться сообразно воле стихий и животных, если бы таковые захотели к ним спуститься. Черви уже готовились явиться из пустоты и поглощать, превращать плоть в святость; армии мух пустились в путь, и воздух как будто дрожал от биения их крыльев. Насекомым не терпелось отложить яйца.
        Алана вернулась в Порту, чтобы состариться в одиночестве и молчании. Может, мы еще увидим ее однажды, когда она будет смотреть в большое окно своего дома, погруженного в сумрак, как разверзнутся небеса над’Мира и вознесется Храм Девяти Утроб. А может, даже тогда не увидим.
        В Башне воздух усердно трудился, выталкивая газы из живота Карины; внутренности девушки со свистом выходили через имеющиеся отверстия и прокладывали себе путь через другие, новые и свежие – врата из кожи, которая слишком туго натянулась и лопнула; черви начали свой кропотливый шахтерский труд, сдвигая слои и роя туннели, преодолевая сухие артерии и утыкаясь в кости; Карина медленно превращалась в жижу. Время от времени кто-то приходил посреди ночи и перемешивал содержимое ванн большими, вместительными черпаками. С высоты луна с полостью внутри, похожая на кулак бога, изливала на останки свой тусклый свет. Осталось уже совсем немного.
        Скырба Карины Путрефакцио витала над Башней, словно облачко; иногда ветром ее заносило внутрь, и она влетала в коридоры, оседлав какой-нибудь сквознячок, со свистом проносилась под дверьми девушек, которые спали и видели сны о том, что когда-нибудь тоже обретут святость. Случалось, она оказывалась над забором и какое-то время медлила у того места, где повстречала парня, чье имя забыла, – он бы мог стать ее жизнью, если бы она не посвятила уже имеющуюся жизнь смерти. Но большую часть времени просто висела над своей ванной, смотрела во все стороны сразу и ждала.
        Когда пробил час и от Карины осталась только смрадная каша, ее вытащили из двора и отнесли в один из тех залов, куда ей раньше хода не было. Скырба поспешила погрузиться в то, что когда-то было телом Карины Бок, и оттуда стала наблюдать представление, развернувшееся вокруг. Ванну расположили в углу помещения, где, казалось, никто не стоял на месте: пожилые женщины швырялись приказами направо и налево, девушки – и даже несколько парней – бегали туда-сюда, чистили, помогали, суетились.
        Рука проникла сквозь превратившееся в жидкость тело Карины Путрефакцио и принялась шарить по дну ванной в поисках пробки. Нашла, дернула. Карина начала медленно, по спирали, течь сквозь свое тело и сквозь Скырбу, спускаясь к новому миру. Это длилось как будто целую вечность, но в конце пути она ощутила аромат сосен и вечернюю прохладу. Чистый воздух овевал складки тела, а то вновь обретало плотность, и Скырба потихоньку сливалась с идеей новой плоти, которая пока что не казалась плотью, нет – она была такой же влажной, такой же мягкой и холодной, но имела растительную природу. Было еще темно, однако не прошло много времени, и первые лучи рассвета отыскали путь к тем девственным глазам, первые звуки рассеяли эхо течения по трубам и заменили его птичьим щебетом, журчанием родника в долине, шелестом листвы и другими шумами: мужчины чокались кувшинчиками и смеялись, стучали ложки и вилки по тарелкам, кони фыркали и цокали копытами по камням. Святая Карина сразу поняла, что очутилась на задней стене трактира в не’Мире, проросла на ней лицом к лесу: она была большим пятном плесени и увеличивалась на
глазах; Карина знала, что это лишь вопрос времени, когда ее новое тело целиком обретет форму из глины и сырости и она отправится выполнять доверенную ей миссию.
        Но она не знала, что прикрепилась к стене трактира, в котором остановились Тауш, Данко и Бартоломеус, и что этот трактир находился под стенами Мандрагоры. Однако она была святой Кариной, сказала себе девушка, а святые познают свою миссию шаг за шагом, так что велела себе не тревожиться, с изумлением и радостью поняла, что посреди плесени уже появился маленький рот.
        Она улыбнулась.



        Где пребывают слова, когда их не произносят?

        Внутри нового Тауша не бывало тишины. Даже в те моменты, когда он, устав от шума, заливал в уши расплавленный воск; днем и ночью из глубин его сути поднимались далекие голоса, как будто погребенные в нем села хором кричали, охваченные пламенем. Женские и мужские голоса, детские крики, ржание коней и лай собак и, время от времени, грохот, с которым рушились деревянные или каменные строения. Это были звуки разрушения и погибели; звуки пасмурного неба, в котором тучи сталкивались, рождая громы, терзающие его нутро. Новый Тауш ужасался, видя, что миры есть и снаружи него, и в нем самом, и от одних труднее избавиться, чем от других. В том вихре измученных воплей, как все время казалось Таушу, один голос звучал громче остальных – голос молодой женщины. Он казался знакомым и одновременно нет, ведь что мог познать тот, чьи тело и разум лишь недавно появились на свет в одной из исповедален храма Искателей Ключа из Лысой Долины? Но, слыша эти крики, пытаясь выделить их на фоне остальных, он всегда думал, что тот же голос когда-то начертал иероглифические знаки на его душе, полученной как поминальный дар от
того, кто теперь был всего лишь кучей серых тряпок.
        Он спал с одеянием старого Тауша под головой, но на другом каменном ложе, где значилось то же имя, однако всего с одной датой – рождения. Он предположил, что это и есть текущий год. Цифры звучали неприятно, соединив их в новое число, он испытал отвращение и страх при мысли о том, что кто-то однажды высечет на месте даты смерти тот же самый год. Иногда он ни с того ни с сего начинал плакать, не понимая, где у него болит, а потом вытирал слезы одеждами Тауша из Гайстерштата.
        Новому Таушу предстояло остаться в памяти учеников Ключа святым Таушем из Лысой Долины, и он был удивлен тем, какое внимание оказывали ему с первых дней жизни, когда все ученики, от самого молодого, лохматого парнишки, у которого едва пробивались усы, до древнейшего, которого носили на руках, как высохший инжир; от самого плотного, толстяка с болезненно выпирающим зобом, до самого прозрачного, всего лишь мизинца левой ноги и дуги над глазом, исчезнувшим наполовину, – в общем, все по очереди заходили в его келью, говорили что-то хорошее и выражали, кто как мог, признательность за то, что им выпал шанс разделить каменный приют с тройственным святым. Ибо святая троица, воплотившаяся в нем, была редкой: святой Тауш был посвящен не только в тайны Мошу-Таче, чьи ученики латали Мир, чтобы отгородиться от не’Мира, не только в рожденные в нем и свойственные ему одному, связанные со шнуром, печатью на правой руке мертвеца, но еще и в тайны Искателей Ключа из Лысой Долины, которые когда-то вышли из Альбарены, первого города, построенного Исконными.
        Святому было нелегко внимательно все это изучить, и в дни, последовавшие за его рождением, он не раз пытался уйти прочь, движимый странным импульсом, неким инстинктом: тот требовал или отправиться странствовать по свету, или спрятаться под каким-нибудь каменным столом, в тени какого-нибудь камня снаружи, в Долине. Его каждый раз находили и проводили обратно, словно заблудившееся непутевое дитя, но напрасно – ведь в святом Тауше прорастал разум (и обретала форму душа (она же дух (он же Скырба))). Однажды ученики искали его день и ночь, пока не нашли в пещере с песком, где он плавал в каменной пыли, то и дело обнимая Женщину, чье лицо уродливо морщилось, и она стонала от боли, когда Тауш ее хватал, потому что слабое тело со вскрытым брюхом не могло положить конец этой муке. Тауш хотел всего лишь поцеловать ее в щеку и спросить своим новым голосом, чей же голос он постоянно слышит посреди других голосов? Кто зовет его из самого сердца того полыхающего ада?
        Со временем, однако, чужая воля закрепилась, принялась внутри святого, и Тауш опять начал трудиться в кельях с птицами, где научился вскрывать им животы и вызывать у себя возбуждение, и это удовольствие казалось ему таким далеким от боли, которую он ощущал ежедневно, и таким несообразным печальному миру, в котором находился, что святой позаботился о том, чтобы никогда о нем не забывать. Там он узнал, что птицы, возвращенные к жизни учеником-заклинателем, были глазами и ушами Искателей Ключа по всей Ступне Тапала. Его неоднократно заверили в том, что когда человек видит птицу, на самом деле он видит адепта Искателей Ключа, когда кто-то прогоняет или кормит птицу, то прогоняет или кормит ученика родом из Альбарены, сокрытого в мужском семени в животе крылатого существа. И еще он узнал, что тот, кто охотится на птиц, готовит и ест их мясо, рискует проглотить семя, которое ни в коем случае не наделит его святостью ученика, но, напротив, будет гнить внутри и наградит «красной нитью» [30 - Он так назван в честь нити, которой режут мамалыгу, – только эта нить режет, падая наподобие лезвия гильотины,
человеческие мечты, оставляя больного в смятении, в ловушке между неверием в реальность и сладострастными наваждениями сна.], тяжким недугом.
        Святой начал трудиться в комнатах с птицами и обнаружил, что ему это нравится, успокаивает и волнует одновременно, вызывает в заемном теле мощные ощущения, как будто из глубин его существа подымались горы, и пробуждались тектонические движения пред ликом мясистого цветка, который – он об этом даже не узнал – одно время осыпался, когда весь храм охватил ужас от известия про армии не’Мира. Все эти тревоги были далеки от нового святого, он даже не подозревал об их существовании; Тауш проводил дни с птицами, а ночью крепко спал и видел сны, из них он обеими руками, крепко сжав кулаки, выдирал обрывки других миров, других жизней, купая во всевозможных жарких страстях Скырбу, которая была ему так необходима, но про которую он еще почти ничего не знал. Но вот настал день, когда его посетил старец с клюкой.
        – Сын, – сказал он, – твой святой, точнее ты, узрел видение в животе Женщины. Этот образ остался в тебе, он как будто плавает под самой поверхностью воды, и ты видишь на ней выпуклость – ты можешь каким-то образом по ней истолковать его суть, но на самом деле он иной. Твоя Скырба вытолкнет видение на свет, как загноившаяся плоть выталкивает пчелиное жало. Тауш очистился от всего, и от его развоплощения появился ты – тот, кто должен исполнить все, чего не сумел добиться он.
        Новый Тауш попытался собрать всю свою отвагу, чтобы задать единственный вопрос. Они со старцем некоторое время молчали, склонив головы из уважения к тишине, а потом святой все-таки осмелился:
        – Но почему, учитель? Почему так надо? Почему я?
        – Мир не выбирает нас, святой, – сказал старец. – Он просто с нами случается. Но у нас есть возможность выбрать его и подтолкнуть к добру или злу. Еще никто не обнаружил Ключ, а значит, битва не завершилась; она едва начинается. То видение внутри тебя – которое, не сомневаюсь, придет к тебе наяву в грядущем – суть место, где, как мы считаем, случится следующее великое сражение.
        – Я не солдат, – возразил новый Тауш.
        – Я тоже им не был до того, как Исконное Слово ворвалось в мою жизнь.
        Буря пробудилась внутри Тауша, когда он услышал эти речи, казавшиеся такими знакомыми, внушавшими такую любовь и дружбу, но оставлявшими после себя, стоило ему сомкнуть веки, лишь груды разрубленного мяса и бочки крови, разлитые на улицах, разоренные обезумевшими ветрами переулки и бегство, бегство без остановки.
        – Следующие несколько недель будут для тебя очень трудными, святой. Многое будет явлено тебе во сне и наяву, и ты узришь монумент твоего святого долга, сокрытый глубоко внутри, к которому, как я хочу тебе сообщить, обращены молитвы трех орденов – ибо в тебе, приметанные к каждой частице твоего тела и смешанные с каждым океаном твоей души, сосуществуют три пути.
        Новый святой Тауш хотел бы почувствовать что-нибудь более существенное и возвышающее, чем ужасный страх, который завладел им от известия, что он неожиданно стал солдатом. Как он мог быть солдатом, когда научился только выпрядать шнур из пупка (и что с ним делать? накидывать не’Людям на шею и душить?) да выжимать свой детородный орган в птиц (а с этим что делать? стрелять по врагам мужским семенем?), и больше ничего. Он узнал – и эта весть пришла как будто изнутри, а не снаружи, словно эхо кого-то, живущего в нем (ТаушвТаушевТаушевТауше), – что в храме Лысой Долины имелись и другие тайны: он слышал, как камни истираются друг о друга, видел, как ученики сметают пыль и куда-то уносят – непонятно куда, – он знал Женщину, вечно умирающего оракула, которая претерпевала немыслимые муки в глубинах храма, и еще – это его увлекало сильней, чем прочее, – знал о существовании исповедален, в которых зачали его самого, и спрашивал себя, не сумеет ли и он кого-то там зачать?
        Старец был прав: видения начали появляться, как будто пробужденные его импульсом, и первым делом новый Тауш узрел, как будто во сне, но наяву, искалеченную кошку – он знал, что она кому-то когда-то принадлежала, но не помнил кому. Потом, во сне, он беседовал с другом, сидя на облучке кибитки без верха, и этот попутчик все время о ком-то спрашивал, но о ком – этого святой не знал, потому что всякий раз просыпался именно в тот момент, когда оборачивался, чтобы посмотреть. Посмотреть на что? Святой весь день мучился, трудясь над птицами, наделяя их новой жизнью. Видения усиливались и учащались, и уже через несколько дней после их начала Таушу показалось, что тот женский голос, звучащий в нем время от времени, словно доносясь из рощи, объятой пламенем, обрел лицо – и оно было красивое. Эта галлюцинация каким-то образом проявлялась, словно симметричное крыло бабочки, разжигая его чресла, пробуждая желание, и святой начал верить, что, возможно, когда-то Тауш (тот, который внутри Тауша) любил эту женщину и, быть может, она его тоже любила. «Каково это, быть любимым?» – мечтательно спрашивал себя Тауш,
пока в рассеянности выковыривал внутренности из какого-нибудь сычика или лысухи.

* * *

        Потихоньку новый Тауш почувствовал, как старый Тауш воплощается в нем, как их границы сближаются и почти совпадают, разделенные временем, но как будто единые в духе, который делался все глубже, словно колодец, до самой лужи, в которой отражались Исконные, когда складывали ладони ковшиком, чтобы набрать воды и напиться. [31 - Говорят, что от того глотка внутри рождается мудрость: когда Исконные пьют слишком быстро и вода попадает им не в то горло, человек переживает то, что как будто уже пережил один раз – такое зовем мы deja-vu, – но, на самом деле, нет.]Это и был монумент долга, о котором говорил старец? Тауш обнаружил, что если это и впрямь так, то он хрупкий, с ржавыми сочленениями, с криво уложенными камнями, и святой боялся, что ветер, дующий сквозь его нутро, может всю эту конструкцию развалить. Он осторожно ступал по коридорам храма, следя, чтобы внутренний Тауш не рухнул, потому что вновь собрать его по частям он бы не сумел.
        – Я не справлюсь с этим в одиночку, учитель, – сказал он старцу как-то раз, но тот ответил, что и не надо, поскольку он никогда не будет один.
        Но Тауш не нашел утешения в словах старца, потому что, вернувшись в келью и оглядевшись по сторонам, отчетливо увидел свое одиночество, и им вновь овладел страх. Он уснул, и что ему снилось – о том не расскажешь, поскольку во сне не было ни времени, ни места, лишь ощущение некоего слова (где пребывают слова, когда их не произносят?), которое, распадаясь, рождало другое слово, и оно, также распадаясь, рождало еще одно слово, и так далее, и сон этот был о приятном факте, о чем-то содеянном и исполненном, а потом, в последнее мгновение сна, прямо перед пробуждением и встречей с новой зарей в Лысой Долине, Тауш понял: все эти слова, что рождались и распадались, на самом деле пребывали внутри одного слова, длинного и всеохватного, которое сжималось в точку, проваливаясь в само себя.
        Раздавленный страхом и неуверенностью перед лицом вверенной ему миссии, новый святой Тауш принял необдуманное решение. Когда во всем храме стихла сутолока и большинство учеников готовились отойти ко сну, Тауш выбрался из своей кельи и на цыпочках прошел по коридорам, обходя окна в каменных стенах – через которые даже в столь поздний час некоторые еще могли высунуть голову, чтобы поглядеть, кто бродит по пустым помещениям, – и стремясь не оставлять отпечатки ступней в пыли, собравшейся кучками под каменными кубами, трущимися друг о друга. Святой спустился в зал с исповедальнями и попытался сотворить себе попутчика из слов – ведь его и самого так создали, верно? (Пусть слова и не произнесли вслух, а принесли оттуда, где они пребывают в ожидании.) В соседних исповедальнях лежали, сжавшись в комок, не до конца сотворенные ученики – из них лишь некоторые почти полностью сформировались, и можно было даже подумать, не заметив через занавески пустоты размером с монету в их головах или отсутствующие пальцы, или еще сомкнутые очи, что они могли бы подняться из тени исповедален и выйти в мир. С ними был
только новый святой; иногда он слышал, как они стонут в муках творения или тихо плачут, и пытался вспомнить, что же могло болеть, но напрасно – его память начиналась с того момента, когда он покинул в первый раз каморку, а все, что случилось до того, было безупречной чернотой, недвижной, лишенной запахов, ибо творение происходило вне духа. Он не понимал, что должен сделать, и даже не знал нужных слов; он украл несколько, спешно навестив этот зал днем и подслушав учеников, которые призывали формы и рождали дух посреди комнаты – тот пар, который неустанно клубился над мозаикой. Но страх и одиночество взяли его в ужасные клещи, не отпуская ни во сне, ни наяву, и он знал, что в одиночку не отважится отправиться в путь. Узнав от старца о том, что внутри него пересекаются три дороги, новый Тауш постоянно ощущал, как огромные цитадели возводятся на обширных равнинах внутри него – прямо внутри него, карлика с новым, незрелым духом, с шишкой в пупке, из которой выходит красный шнур, внутри него, невежды. Как же он может носить в себе целые миры? И где на тех внутренних пространствах осталось место для него
самого?
        Обо всем этом он думал в первую ночь, прячась в исповедальне, набираясь храбрости, необходимой для столь великой тайны, и мысленным взором глядя на себя, бредущего в одиночку по Ступне Тапала, где за ним наблюдали из укрытий тысячи глаз, стерегущих его путь. Он набрал полную грудь воздуха и начал шептать. Что-то в почти органической архитектуре исповедален с легкостью высасывало из человека слова: оно выталкивало их через маленькие ниши в стенах, потом вело по трещине в потолке, пока та не расширялась и не превращалась в перевернутую воронку. Воронка же, в свою очередь, приводила к аркам, которые изменяли слово, как перегонный куб; поднимали его, а потом роняли прямиком на мозаику. Когда в том зале звучало какое-нибудь слово, оно как будто запускало механизмы, тайные и покорные, с колесами и рычагами, которые надували кузнечные мехи и тянули за веревки, только этой машиной была аркада, а финальной музыкой – дух Ключа. Тауш обнаружил, что говорить нетрудно, исповедальня призывала и поддерживала его шепот, губы естественным образом и неустанно исполняли свое предназначение, но то, что покидало уста
нового Тауша, было противоестественным и искаженным, и святой сразу понял: он не понимает, что делает и говорит, но амбиции, страх и вся комната, превратившаяся во второе, резонирующее тело, подталкивали его к продолжению.
        К утру, когда новый Тауш должен был прекратить свое занятие и пробраться в келью, святой заметил на тонком слое пыли на полу отпечатки ладоней. Песок перед ним двигался, маленькие дюны перемещались туда-сюда, и Тауш понял: что-то возникло, и оно как раз устроилось на полу, чтобы поспать до его следующего визита. Он улыбнулся и вышел из исповедальни, пробежал мимо облака, которое в тот краткий миг, когда они коснулись друг друга, как будто дохнуло в его сторону вонью тухлых яиц. Но у нового Тауша не было времени принюхиваться, и он ушел – затерялся в коридорах храма, наполненных неустанным скрежетом трущихся друг о друга камней.
        В один из тех дней, сраженный усталостью бессонных ночей, новый святой Тауш осознал, куда должен направить свои стопы. Часами вскрывая животы птицам и с закрытыми глазами, почти заснув от рутинного ритуала, проливая семя в выпотрошенные трупы, Тауш потерял сознание от утомления и ударился лбом о край каменного стола. До того, как его обнаружили ученики и унесли в келью, где уложили спать, Тауш увидел сон: будто кто-то возвел стены на мертвом пустыре и собрал за ними причудливые ходячие тени; святой не видел, что происходит за стенами, но с того места, где стоял – он не знал где – и ждал – он не знал чего, – мог слышать суету, звонкие крики животных, цокот копыт и свист ветра, который, возможно, носился посреди огромных зданий и внутри них в этом городе. Ночью (поскольку приснилось ему многое: дни, ночи, сезоны, времена года, эпохи, эры, места, творение и разрушение – все сжалось до одного-единственного мгновения) небо озаряли отражения огней внутри города, которые как будто неустанно поглощали тот мир. «Что может гореть и гореть без конца?» – спрашивал себя святой Тауш там, где он стоял – не зная
где – и ждал – не зная чего, – и, как будто всякая его мысль вызывала некое движение, увидел комья влажной, липкой земли, которые катались, сталкиваясь друг с другом, а между ними мелькали люди, барахтающиеся в грязи, – они то погружались, то выныривали на поверхность, как будто их выпихивали в мир незримые силы. Святой, спустившись оттуда, где он прятался – не зная где – и ждал – не зная чего, – посмотрел на лица этих людей и увидел, что на самом деле они корни мандрагоры. Обратив взгляд к небесам, он увидел повешенных на отростке жирной тучи, озаренной мощным пламенем, полыхавшим внутри городских стен. Стараясь изо всех сил, прищурившись, пробираясь взглядом все выше и дальше, словно превратившись в ястреба, он сразу понял, что повешенные ему известны и что у всех одно и то же лицо: святого Тауша вековечного.
        Он проснулся с криком. Ученик выжимал тряпицу, которой только что промыл его рану.
        – Он называется Мандрагора, верно? – в испуге спросил новый Тауш. – Я должен туда отправиться?
        Ученик не ответил, просто продолжил на него смотреть, и святой увидел в его глазах такой же новый дух, такой же страх; они были одинаковы – два новорожденных на пути к смерти.
        Так прошло несколько недель – последних, которые святой провел в храме Лысой Долины, мечась между долгом вскрытия птиц и своим убежищем в исповедальнях творения. Его новый тайный товарищ обретал форму, но не такую, как надеялся Тауш. Сперва появились ладони с пальцами; все были на месте, что порадовало святого, но когда он увидел, что кроме двух ладоней, левой и правой, постепенно появляется и третья, кривая, то замолчал в ужасе и поменял интонацию, ударения, даже слова. Он шептал и плакал, зная, что ошибается, но зашел уже слишком далеко по этому пути, чтобы вернуться.
        Спина вышла очень кривой, ученик ни за что не смог бы выпрямиться, и он, похоже, испытывал боль острее, чем остальные. Когда, примерно через неделю, на протяжении которой святой воровал слова днем и механически, охваченный ужасом, повторял ночью, он заметил, что ноги нового ученика срослись в одну конечность с противоестественными сочленениями, словно лягушачья лапа, и осознал, что его поступок – самая большая ошибка, которую можно было совершить в новой жизни. Он поднял это существо, легкое, словно гусиное перышко, и спрятал под своими одеждами. В келье он положил его под груду старых тряпок, брошенных в углу, но новому Таушу не было покоя: две ночи, которые он продержал монстра втайне от всех, было слышно, как тот копошится под горой одежды, желая, видимо, появиться на свет, быть, прожить свою вкривь и вкось рассказанную жизнь. Заслышав его и на третье утро, новый святой Тауш, охваченный отчаянием, накинулся на свое творение и сломал ему шею.
        Тварь звала его по имени, она знала его имя и успела произнести трижды, с долгими, мучительными паузами – слова выходили с болью из глотки, которой существо еще не умело пользоваться.
        – Тауш… Тауш… Тауш…
        Святой спрыгнул со своей каменной кровати и принялся рыться в тряпках в поисках существа. Разыскал его шею между двумя складками кожи, похожими на два мягких зоба, и начал сдавливать; сердце одушевленного комка плоти качало кровь, как безумное, а потом его шкура побагровела, почернела, и через некоторое время существо в руках святого перестало шевелиться.
        Тауш завернул его в несколько старых тряпок и тайком выбрался из храма. Никто за ним не следил и, обнаружив подходящее место – скалу, которая как будто собралась рухнуть, но еще не решилась окончательно, – выкопал неглубокую яму и опустил в нее труп. Перед тем как накрыть его землей, новый Тауш, сам не зная почему, охваченный смертной тоской, дал существу имя: маленький Тауш, так он назвал свое творение. Он начал дрожать от эмоций, потому что последовало то, что пребывало в нем, как прирожденный талант, который он до того момента не пускал в ход: святой Тауш впервые начал вытаскивать цельный красный шнур из пупка. Он тянул и тянул, чувствуя, что это не больно, и даже наоборот – он ощущал в животе щекотку и тепло, словно превратился в бугай [32 - Бугай (рум. buhai) – фрикционный ударный музыкальный инструмент; барабан с прикрепленным к туго натянутой шкуре пучком конского волоса, с помощью которого извлекается звук. – Прим. пер.], на котором сыграли немало быстрых мелодий. Вытянув, сколько понадобилось, он повязал шнур на запястье одной из трех рук малыша. Забросал яму мокрой землей и ушел, время
от времени оборачиваясь, пытаясь силой духа столкнуть высокую скалу на могилу существа. Но камень не поддавался и остался наклоненным, как будто желал показать всему миру: здесь лежит святой, маленький Тауш. Придите и возьмите его!

* * *

        И вот настал день, когда новому Таушу пришлось попрощаться с учениками из Храма Ключа в Лысой Долине.
        – Ты отправишься в город из сна, святой, – сказал старец.
        – Но я боюсь, учитель, – прошептал новый Тауш. – Я не справлюсь с этим в одиночку.
        – Ты не будешь один. Братья как раз готовят для тебя карту, которую ты сможешь всегда держать при себе и будешь следовать ей с благоговением. Она проведет тебя, ценой трех дней, по тайным тропам Долины, известным только Искателям, обнаруженным и охраняемым Очами, которые летают там постоянно, готовя твой путь. Карта доведет тебя до монастыря Иеромортииса Темного. Он будет глядеть на тебя строго, и тебе там будет не по себе, но надо ему верить. Все вокруг него будет раздваиваться и искривляться, а твой желудок изольет содержимое, чтобы очистить от скверны твою суть, но ни на миг не забывай, что Иеромортиис – один из нас. Он даст тебе армию, которая нужна, чтобы войти в город, увиденный во сне, и избавить его от зла, а потом – защитить от того, что грядет. Ты знаешь, как он называется?
        – Да, – ответил новый Тауш. – Он называется Мандрагора.
        Старец опустил глаза и как будто что-то поискал в зыбком воздухе вокруг них – то ли рисовал одну карту, то ли стирал другую. Он вздохнул и сказал лишь одно перед уходом:
        – Завтра ты отправишься к Иеромортиису Темному.
        Карта, которую ему дали, оказалась всего лишь клочком пергамента, на котором кто-то нацарапал точки – поменьше и побольше. Разглядывая этот узор, нарисованный красными чернилами и похожий на сыпь, покрывающую кожу больного корью, новый Тауш ничего не понял, но, когда вышел наружу и ученик показал ему первую точку на пергаменте и заостренную скалу справа от храма, до святого дошло. Он забрался на каменный гребень и начал вертеть карту так и этак, пока не заметил следующую скалу, поменьше, соответствующую изображению, а после, правее – еще одну, крупнее и длиннее, как точка с хвостиком на рисунке. И вот так отправился Тауш к Иеромортиису Темному, следуя не путем дорог и ручьев, но путем острых камней, ранивших ступни, но приближавших к городу из его сна – к Мандрагоре.
        Когда наступила первая ночь, святого охватил страх. Разведя костерок под сенью одной из скал, он поел немного из того, что было в дорожной суме, и выпил несколько глотков воды, но не смог сомкнуть глаз. Всю ночь он слышал, как что-то (или кто-то) бродит кругами, прячась во тьме, которую не мог разогнать хилый костер. Когда пришло утро, святой окинул даль внимательным и усталым взглядом, но ничего не обнаружил. Забрался на камень с острым как нож верхом, а потом вновь отправился в путь.
        Весь день ему казалось, что кто-то идет следом, но каждый раз, оборачиваясь, он видел лишь вечную и пустынную Лысую Долину, неизменно иссушенную и как будто безжизненную. На пергаменте оставалось все меньше точек – значит, он приближался к монастырю Иеромортииса Темного. Святой опять решил переночевать под открытым небом. Поел, попил и погрузился в размышления, вспоминая обрывки своей предыдущей жизни, спрашивая себя, чем пахло в родительском доме, мягки ли были губы Катерины, страшно ли было на Порогах между мирами, как вдруг позади него и по сторонам послышался какой-то шум. Тауш встал. Взял ветку, на конце которой горел небольшой огонек, и начал обыскивать ночную тьму. Шум прекратился, и что-то (или кто-то), явно следившее за ним из темноты, притаилось, чтобы его не обнаружили, однако новый Тауш решил быть отважным, как подобает воскрешенному святому, и размахивал факелом во всех направлениях, пока не заметил два блестящих глаза у подножия скалы, скрытые за сухим кустом. Он приблизился и одним движением вырвал этот куст из земли, и трепещущее пламя факела озарило того, кто тайком пробирался
сквозь ночь, голый и бессильный.
        – Тааааааааууууууушшшш… – вырвалось из кривой груди существа.
        Маленький Тауш потянулся к святому и со слезами на глазах, уставший от долгого пути, попросился на ручки.
        – Таааааааауууууушшшш… Таааааауууууушшшш…
        Святой поднял его, прижал к себе, лаская лысую и кривую макушку. Малыш Тауш крепко его обнял тремя своими ручками и немедленно заснул, измученный от усталости, – ведь он целых три дня то прыгал на одной ноге, то полз вслед за тем, кто его сотворил. Новый Тауш принес его к костру и лег в тепле; маленький Тауш продолжал за него цепляться.
        По-прежнему обнявшись, они пустились в путь на заре, потушив угли и окинув взглядом – теперь уже четырех глаз – карту Искателей. Отыскали острые камни и направились к ним, надеясь поскорее добраться до Иеромортииса. Новый Тауш заметил, что над ними кружатся все больше птиц, чирикают и садятся то на плечи, то на голову – что-то объявляют, что-то готовят, – и вот, к концу дня, когда солнце уже клонилось к закату, святой увидел вдали огромную скалу, на каждом выступе которой сидели большие во?роны, словно ее склоны инкрустировали ими, как драгоценными камнями. Тауш решил, что это и есть храм Иеромортииса, и решил спрятать малыша в кустах, подальше от обители.
        – Я за тобой вернусь, – сказал он существу и укрыл его сухими ветками. – Оставляю воду и пищу. Я вернусь, я тебя не брошу.
        – Тааааауууууушшшш… – простонал малыш, и слеза выкатилась из его перекошенного глаза.
        – Не плачь, – велел святой и поцеловал его в макушку. – Я тебя не покину!
        Он повернулся и направился к скале, которая по мере приближения все сильнее изменялась: там, где ее поверхность казалась гладкой, возникли ниши и слепые окна, откуда толстые и важные во?роны наблюдали за каждым движением святого; там, где раньше ему мерещились трещины и проломы, тянулась каменная гладь, безупречная, словно кожа младенца. Вокруг утеса летали с пением те птицы, что сопровождали Тауша на протяжении последних дней, и во?роны время от времени прогоняли их, взмахивая мощными крыльями и яростно каркая. Камень был живым, он менялся, как будто под жесткой поверхностью что-то толкало колеса и крутило вороты, загадочным образом приводя ее в движение. С каждым шагом, приближавшим святого к утесу, в нем нарастало странное дурное предчувствие, проникая в каждую часть тела, в каждый орган. Один раз его пустой желудок вывернулся наизнанку; святой упал на колени, а когда он снова поднял глаза, показалось, что размеры утеса удвоились, во?роны обзавелись зубами, а их карканье пронзало до мозга костей. Он начал плакать, сам не зная почему. Казалось, кто-то сдавливает его душу в кулаке, выжимает жизнь
немилосердными пальцами. Он вспомнил мгновения испытаний, слова, произнесенные старцем из Лысой Долины, и собрал все силы в коленях. Встал, продолжил путь. Оказавшись прямо в тени утеса, почувствовал порывы ветра, поднятого огромными черными крыльями, и услышал, как вибрирует камень. Перед глазами у него все так расплывалось, что с трудом можно было разглядеть контуры ладони на холодной поверхности камня. Он рухнул как подкошенный, и его снова вырвало; он почувствовал, как скручиваются внутренности и язык западает в гортань. Новый святой Тауш провалился во тьму, она овладела им.
        Последовали часы – а может, и дни – в бреду и без сознания. Он смутно помнил, как кто-то засунул ему пальцы в горло и выловил вялый язык, а потом на него лили воду из деревянных ведер, казавшихся слишком большими. Еще помнил чьи-то ладони. Потом – тьма. Шум, и неустанная вибрация утеса под ним, вокруг него, над ним. Металлический запах, тяжелый воздух, пропитанный каменной пылью. Кто-то вытирал за ним рвоту, но святой не видел его. Кто-то кормил густой кашей из проса, но он не видел кто; каша прилипала к душе, святой плакал. Сердце переполнено было печалью, как стакан с ядом. Он просил кого-то невидимого, чтобы тот его опрокинул, выпил или хотя бы дал напиться, чтобы все закончилось. Часы, а может, дни бесконечного завершения, тьма, которую время от времени рассекала молнией забота тех, кого он не знал. Ему было плохо, очень плохо. Он плакал и глотал собственные слезы – от пыли в воздухе они были густыми или, может, от его духа, что испортился внутри. Он слышал голоса: Так и надо. Все будет хорошо. Нет, говорил он, не будет хорошо. Я умру, плакал маленький Тауш, кричал и плакал. Старый Тауш. Новый
Тауш. Кто такой Тауш? Какой Тауш? Тауш?.. Потом он вспомнил, как его несли на невидимых руках по непонятным коридорам, как уложили посреди во?ронов. Молчи, прошептали на ухо. Никто не разговаривает с Иеромортиисом Темным. Только во?роны. Только во?роны, прошептал и Тауш. Тсс… И ясный ледяной взгляд явился меж каменных осколков, твердые и острые кости лица прорвались сквозь камень, тело острое, мертвое, вечно холодное, вечно сильное склонилось над ним, обдало ледяным шепотом: Аххх… Значит, ты и есть Таушшш… И рука, которую святой был вынужден поцеловать, и смерть, прилипшая к губам, и губы его отныне произносили только смерть (кто это сказал? кто? кто я?). Потом настала тьма, внутри него, внутри всех – годы прошли, века, жизни (маленький Тауш? где маленький Тауш?) (Тааааауууушшш…). Святой плакал, время шло, все умирало. Старый Тауш. Маленький Тауш. Новый Тауш. Кто такой Тауш? Какой Тауш? Тауш?..

* * *

        Скажите мне… Тауш еще существует?

* * *

        Он проснулся, страдая от жажды и голода, на поляне в некотором отдалении от утеса, чья вершина виднелась над густыми древесными кронами. Поляна была огорожена, и Тауш увидел только пустые, покинутые кельи, расположенные вдоль забора, словно бусины на нитке. Он вскочил и хотел помчаться к убежищу малыша, боясь, что прошло слишком много времени, чтобы тот был еще жив, но споткнулся и ощутил, как столкнулся с чем-то плотным – с неким облаком, которое его остановило и не дало убежать. Потом он почувствовал руку на плече и услышал голос:
        – Тауш, вот твое обещанное войско.
        Он повернулся, но никого не увидел. Однако хватка на плече ощущалась, и его сердце быстрее забилось в груди.
        – Кто… что…
        Голоса раздались из пустоты:
        – Мы клянемся тебе в верности, святой Тауш.
        Двери келий открылись, и новый Тауш услышал звук шагов по траве, но ничего не увидел. Он опять почувствовал прикосновение к плечу и услышал горячий шепот на ухо:
        – Слушай.
        И вот так узнал Тауш про учеников Иеромортииса Темного, который заботился об Искателях, не воплотившихся как надо в зале с мозаикой: их отправляли сюда, доживать свой век.
        – Иногда, – рассказывал голос, – от шепотов сгущается только дух, но не плоть; это дефект, ошибка в повествовании, не дающая телу принять форму. Но дух силен и хорош, и здесь, в храме Темного, для него имеется другое предназначение.
        – Сколько вас? – спросил новый Тауш.
        – Девяносто девять. С маленьким Таушем – сотня.
        Святой почти увидел улыбку в воздухе, которая незримо возникла вслед за радостным шепотом, и прослезился, когда увидел изувеченное при рождении тельце маленького Тауша, которого несли невидимые руки – он как будто плыл над поляной, повторяя единственное слово:
        – Таааааууууушшшш…
        Так и вышло, что новый святой Тауш отправился в путь один – и, в то же время, нет; сопровождали его девяносто девять невидимых братьев и один видимый. Они направлялись к Мандрагоре, которая явилась к нему в видении, и две недели ночевали в кодрах и на полянах, где братья пели и играли, их голоса далеко разносились в лесной чаще, и люди опасливо поглядывали на паломника с закутанным свертком в руках, чей голос звучал подобно целому войску. Они прошли через села, пребывающие в страхе, и узнали о человеческих поселениях, где никто не смел облегчиться уже несколько недель, потому что всех перепугал слух: дескать, кто-то разгуливает по Ступне вдоль и поперек, воруя телесные нечистоты из-под людей и прямо из них. Ученики поняли, что они на правильном пути, и когда впоследствии прибыли к стенам Мандрагоры, вздохнули с облегчением и рассеялись по окружающим лесам в ожидании, когда святой отдаст приказ о начале конца.
        Мандрагора тогда была еще заперта, и новому Таушу пришлось остановиться в трактире под названием «Бабина бородавка» – подождать, пока минует опасность, связанная с Братьями-Висельниками. Он постучался, и его приняли; так, пусть никому еще об этом не было известно, трем ученикам Мошу-Таче – Таушу, Бартоломеусу и Данко – впервые за долгое время выпало поесть из одного котла.

* * *

        Миф [33 - Фрагмент монографии магистра Притта Эротастанского «Тысяча ликов мифа в Мире и не’Мире», извлечение из главы 7, издание 17830 года п. м. Т., сохраненное в Королевском архиве Эротастана, меж’Мир.] о святом или не’святом Тауше – хороший пример того, что мы попытались проиллюстрировать в предыдущей главе. Напоминаю, что легенда – любая легенда – представляет собой патоген, способный на мощные мутации как в разуме больного, так и за пределами разума носителя, каковая ситуация была проиллюстрирована в пятой главе: открытие семисот тридцати пяти легенд о Бартоломеусе и сопоставление этого архива с одиннадцатью версиями, которые одновременно существовали в разуме писца Флавиуса Арделяна, коего обнаружили блуждающим по окраинам Эротастана и привели ко Двору, чтобы он предоставил свои объяснения. Патоген мифа мутировал столь сильным и агрессивным образом, что в погребе дома в квартале Фабер обнаружили нового Бартоломеуса. К счастью, эманация не обрела полную силу и когнитивные способности, вследствие чего ее было легко поймать и исследовать. Тот первый шаг – изоляция вируса мифа в столь
продвинутой эволюционной форме – способствовал нашему пониманию легенды и ее включению в категорию пандемий третьей степени. В настоящее время изучаются отклонения во всех образцах мифов типа «Бартоломеус Костяной Кулак» для обеспечения изоляции вероятных эманаций.
        Как уже было сказано в начале главы, миф о Тауше – подходящий пример заразного мифического патогена, воздействующего как на народы Мира, так и на не’Мирские. Более того, благодаря гипотезе «патогенного диалога» (в настоящее время не подтверждена; см. также доклад «Теория Великого Червя. Случай многосторонней патогенной связи?», представленный Изом Апалункасом на Королевской конференции в Матасе, 17 827 п. м. Т.) мы подозреваем, что мутировавший вариант этого мифа мог попасть посредством книг и в пре’Мир, в форме мифа об Утонувшем Старце, который, извергая живые водоросли через пупок, душит моряков, пытающихся пересечь Манящее море и попасть в пост’Мир. В первый раз мы встречаем легенду о носителе шнура в седьмом томе антологии устной поэзии, составленной Евстахием Мудрым около 15500 года п.м. Т., где описывается встреча двух крестьян из уединенного села, утверждающих, что они – прямые потомки Исконных, спустившихся в Альбарену. Евстахий подтверждает, что благодаря тем селянам было открыто множество первичных легенд (в настоящее время эти патогены зарегистрированы под идентификационным кодом CD-101
и, в случае агрессивных мутаций, как мы уже убедились, они могут одушевить целые королевства, а в случае Ступни Тапала – почти весь мир), однако в том селе так и не удалось осуществить подробные исследования, поскольку все жители исчезли в скором времени после того, как Евстахий опубликовал свой том (см. также «Считать ли евстахианцев потомками Исконных?», братья Абель и Коул, 17831 п.м. Т., Либрос, меж’Мир, с переизданиями). Среди евстахианцев циркулировал мифоген Тауша в той версии, где святой был молодым пастухом, который, увидев, что его овцы погибают от неведомой болезни, пролежал один день и одну ночь, погруженный в глубокие размышления и обеспокоенный тем, что ему не во что будет одевать односельчан, а потом, обнаружив ниточки у себя в пупке, потянул за них. Чудо заключалось в том, что ниточки не обрывались, одна переходила в другую, и вышло длинное волокно, из которого пастух, чье имя не сохранилось, спрял нить и связал одежки собратьям, тем самым спасая их от мороза грядущей зимы.
        Извлечение этого мифогена произошло, как мы уже видели, из книги, однако недавно удалось получить вирус Taushonias Turbiis устным путем от престарелой женщины из
        села Ватра, рассказавшей про грот, в который она наведывалась, будучи ребенком, и где, по словам женщины, услышала не менее трех вариаций одного и того же мифа. Я говорю «услышала», поскольку старушка заявляла, что в гроте есть место, где можно сесть на определенный камень и, если снаружи идет дождь, вода будет просачиваться через множество полостей и каналов, капать в подземное озеро, а звуки капель, ударяющихся о разные поверхности с разной тональностью, будут имитировать внятные голоса, как будто повествующие легенды. Грот назывался Уста Миров, и, поскольку примерно пятьдесят лет назад он обвалился, мы не можем подтвердить достоверность рассказа старушки из Ватры. Похоже, грот простирался как в Мир, так и в не’Мир, представляя собой необычайно опасный проход между мирами, но, в то же самое время, центр, где в капельках воды собирались легенды, чьи аналоги существовали в обоих мирах. Согласно свидетельским показаниям, пять разных версий одного и того же мифа – мифа о Тауше – были записаны в том гроте.
        Самые недавние исследования особым образом сосредоточились на теории редукционизма, примененного к мифогенам (Эльвира,
        Матулопатос и др.), и на предполагаемой возможности приведения каждой эволюционной ветви означенных мифогенов к общему знаменателю. Самая распространенная – и, таким образом, самая вирулентная – форма легенды о святом Тауше выглядит следующим образом.
        Тауш родился в городе Гайстерштате и с младенчества демонстрировал сверхчеловеческие способности: разговаривал с призраками и животными, без труда исцелял бессловесных тварей и, что самое удивительное, мог выделять через пупок жидкость, которая от контакта с воздухом твердела и принимала вид красного шнура. Небольшое, но необходимое отступление: существование Гайстерштата на Ступне Тапала подтверждено исторически, но наличествует слишком мало документов и официальных свидетельств путешественников из чужих краев, побывавших в тех местах, чтобы хоть с какой-то степенью уверенности восстановить местную версию мифа о Тауше; а также для того, чтобы проиллюстрировать экстраординарную способность вируса к мутациям и дальнейшей передаче лишь некоторых ответвлений истории, к примеру, связанных со шнуром, который часто – но не всегда – красного цвета (см. случай Мирчи Кэртэреску, который в романе «Соленоид» рассказывает о черном шнуре, выделяемом его персонажем). Похоже, Тауш на самом деле поступил в ученики, о чем у нас есть сведения, главным образом, извлеченные из королевских реестров над’Мира,
основанных на официальных свидетельствах в рамках совместного трансшпионажа. Легенда гласит, что орден, частью которого был Тауш, погиб в результате некоего кровавого события (в разных версиях встречаем бродячий карнавал, нападение крысолюдов и беспощадный недуг, отделяющий душу от тела и перемешивающий, словно во время блистательной и искусной игры с зеркалами, идентичности учеников; см. Taushionis Viraliis, B107. 5, Королевские архивы), а сам Тауш, коего в Мирских мифах называют святым, а в не’Мирских – несвятым, отправился вместе с товарищами, другими апостолами из ордена, по Ступне Тапала, чтобы отомстить за случившееся.
        Ствол этого мифогена на удивление стабилен и встречается в большинстве вариантов (с незначительными изменениями, упомянутыми ранее), позволяя тем самым идентифицировать момент мутации легенды в эпизод пути из Гайстерштата в Мандрагору, имеющий десятки разных вариантов и определяющий финал (просто поразительно, что версий финала существует почти столько же, сколько и самого мифа). Самые распространенные вариации говорят о странном преображении святого вследствие мощной скырбы [34 - Точная природа скырбы, часто упоминаемой в текстах и образцах устного творчества людей и не’Людей, пока остается необъясненной (см. также Шлек и др.), но, по-видимому, у двух народов один и тот же термин понимается по-разному: на Ступне Тапала так называют кататоническое, каталепсическое состояние, эманацию спонтанного возрастания мудрости, в то время как в Порте «Скырба» – синоним «души». Новейшие исследования, возглавляемые научной группой профессора Шлека, некоторым образом устанавливают частичную истину для обоих вариантов: скырбу можно рассматривать как эманацию того, что считается душой или духом, но в то же время
она, по всей вероятности, представляет собой вторичный эффект мутации в мифогене, уплотнение в месте соприкосновения двух мутировавших ответвлений, которое проявляется – тем образом, который еще недостаточно изучен, – в самих персонажах, о которых рассказывают легенды. В редких случаях, когда мифоген оказывался особенно мощным, отмечалась как духовная, так и физическая трансформация задействованной триады, необходимой для выживания вируса: читатель/слушатель, писатель/рассказчик и персонаж, и этот процесс, по всей вероятности, представляет собой способ, посредством которого мифоген преодолевает защитные пороги участвующих агентов, заражая их и тем самым гарантируя самому себе более долгую жизнь (см. также «О тройной метаморфозе носителей историй» А. Распара).] и его демонизации, ведущей к тайному сотрудничеству со злом (которое в соответствующих сказаниях отождествляется с не’Миром).
        […]
        Парадоксальной и редкой является следующая ситуация: некий миф раздваивается, порождая бесчисленные варианты, но ветви вновь собираются в единое целое и все истории заканчиваются в одном и том же месте, но с участием разных персонажей и модифицированным мутационным багажом. Легенда о святом Тауше в этом плане наглядна, потому что почти все варианты завершаются в городе Мандрагора (иногда он называется Рэдэчинь или Альрауна), но всегда не с тем Таушем, что в начале сказки, окруженным другими персонажами и вовлеченным всякий раз в другие события, которые, тем не менее, приводят к переменам в означенном месте (городе).
        Попытки установить степень подлинного риска, связанного с этими разнообразными формами мифа, представляются преждевременными, но можно заметить, что, если мифоген имеет возможность свободно циркулировать, он мутирует, порождая формы столь же разные, сколь и стабильные, да к тому же агрессивные, и способные, как хорошо демонстрирует легенда о святом (или несвятом) Тауше, оказывать воздействие не только на территорию, где они возникли и развились, но и на прилегающие миры. Как уже было сказано, научные исследования, связанные с определением грядущей эволюции отдельно взятого мифогена, пока что находятся в зачаточном состоянии, и не существует общепризнанного метода симуляции эволюции мифа в целях его изучения. Важные шаги в этом направлении предпринимает Институт исследования параллельных миров (ИИПМ) при Королевском Университете Эротастана, где научная ячейка под руководством профессора Рачелл анализирует возможную связь между исчезновением одного из Былых Миров (Гайи) и необычайно устойчивого мифогена, согласно которому некий тоталитарный бог послал в мир своего сына и подверг его немыслимым мукам
во спасение народа Гайи. Будем надеяться, что изучение Былых Миров поможет нам лучше понять связь между мифами и разнообразными мифогенами с необычайно высокой вирулентностью, которые, судя по всему, способны творить и разрушать миры.



        Часть четвертая
        Альрауна




        Ты из другого порядка вещей

        Трактир «Бабина бородавка» был сизым животным желудком, бесформенной губкой, пропитанной запахами и вкусами, по?том и жаром, в чьих альвеолах мужчины и женщины, дети со зверьками под мышкой или в подоле ели и пили, болтали и спали, размышляли обо всем, что случилось или должно было случиться, ибо о происходящем прямо сейчас и прямо там не было времени думать – кто-то брал подносы, кто-то ставил их на стол, кувшины опустошались и наполнялись, а над очагом посреди просторного помещения два полураздетых мальчика с трудом вращали огромную свинью; возле стойки увядшие женщины роились вокруг клиентов с полными кружками и бездонными карманами – клиентов, успевших насытиться хлебом и бубликами, сухими колбасками и липкими полосками сала. Старуха, похожая на иссохшего паука, забытого во тьме посреди полотнищ паутины, ругалась на все, что видела и слышала из своего древнего как мир угла, а когда удавалось, плевала в какого-нибудь бедолагу, который напомнил ей этого – да, того самого, ага! Все знают, о ком речь – харк, тьфу! – после чего она скалилась и выкрикивала какую-нибудь чушь, хихикала и шептала,
дескать, нет, это не он, просто уж очень похож. Лампы всасывали хороший воздух без остатка, порождая свет, который волнами прокатывался сквозь облака дыма, похожие на грозовые тучи; замерев, можно было услышать дребезжание расстроенного пианино и бренчание гитары, на которой не хватало двух-трех струн, хаотичный перебор неверных аккордов, а если поискать, можно было обнаружить и музыкантов, втиснувшихся между бочек, опустошаемых с каждой минутой, и каждый из них тоже изливал себя до самого донышка, в ожидании, пока насытятся одиннадцать душегубов, куражившихся в Мандрагоре: имя им было Братья-Висельники. Но чего слушать, зачем петь, времени нет! Внезапно какой-то парень запрыгнул на стол и начал подражать братьям, которые примерно месяц назад показались народу. Приятель смельчака отважился забраться на тот же стол, и, взявшись за руки, они закружились, ударяя каблуками, среди тарелок и глиняных чашек, наступая то на печеную картошку, то на калач с оторванной корочкой.
        – Я Агосте! – кричал первый.
        – А я Гагосте! – кричал второй.
        – И мы полныыыы любви! – хором отвечал им весь трактир.
        Старуха в своем углу, погруженном в темноту, пыль и грязь – плоды течения времени и вереницы тел, – шлепала по коленкам костистыми ладонями, возбужденная таким взрывом веселья, смеялась и кашляла. Рядом с ней трактирщик и сам сплевывал в пыль, хохотал и кричал, подпевая песенке про одиннадцать братьев, которым пришло в голову запугать целый город и выгнать людей из их жилищ.
        Еще девять мужчин забрались на столы под хохот пирующих, и немедля их голоса зазвучали у всех над головами.
        – А я Фагосте!
        – Я же Маносте!
        – Пакосте, так меня звать!
        – Рагосте! – все хором.
        – Меня зовут Намосте!
        – А я Тагосте!
        – Сагосте – я говорю!
        – Драгосте я…
        – …и вас люблю! – в один голос ревел трактир.
        – Я последний, Багосте.
        – Брат Агосте…
        – …и Гагосте…
        – …и мы полныыыы любви [35 - «Любовь» по-румынски dragoste, вследствие чего в оригинале песенка звучит в рифму. – Прим. пер.]! – прозвучало в трактире так, что задрожали лампы на стенах и затрепетал студень.
        Волны смеха и аплодисментов разбились о стены, постояльцы один за другим вскочили – кто просто на пыльный пол, а кто запрыгнул на столы или стулья, – продолжая хлопать в ладоши, прогоняя усталость и грусть, которую пытались скрыть от взглядов окопавшихся в городе Братьев – говорили, раз в несколько дней они поднимались на стены и глядели на «Бабину бородавку» и другие трактиры и постоялые дворы, наспех возведенные теми, кого вынудили покинуть Мандрагору и кому не хватило духу слишком далеко уйти от своих домов.
        Веселье продолжалось долго, и лишь пару раз его прервал грохот, с которым трактирщик выбивал пробки из бочек своей кувалдой, и все тянули руки с кувшинами и кружками к красным пенистым струям. А потом, в полночь, жуткий взрыв, совсем не похожий на удары молота, смутил все собрание.
        – Братец Мишу, – попросил трактирщик, нарушив установившуюся тишину, – ты не мог бы поглядеть, что случилось?
        Мужчина лет пятидесяти, с короткой и седой бородой, со свернутыми в трубку листами под мышкой и пером за ухом, встал и без единого слова направился к одному из окон, выходивших на Мандрагору, где начал что-то рисовать на краешке листа.
        Закончив, он с трудом пробился сквозь толпу и расстелил бумагу на одном из столов, придавив углы кружками, чтобы лежали ровно. Все собравшиеся вокруг в это время тянули шеи, заглядывая друг другу через плечо, или наклонялись, ныряя под руку, чтобы рассмотреть на эскизе, лежащем на столе, новые признаки разрушений, причиненных городу по милости Братьев- Висельников: художник нарисовал стены Мандрагоры и небо, омраченное дымом, который поднялся от руин взорванной церкви в самом центре.
        Беда была велика, печаль навалилась всей тяжестью; несколько детей даже заплакали, люди переглядывались, бледнея – кто-то должен был что-то сделать, быстро, иначе страх и злость поселились бы у них в груди, а так было нельзя, такое слишком нравилось Братьям. И вот кто-то что-то сделал: трактирщик схватил со стола кусок брынзы и швырнул со всей дури в пианино, рявкнул на музыкантов, чтобы играли, мать их за ногу – или не видят, что тут люди мрут? И вот руки коснулись клавиш, струн; кто-то начал хлопать в ладоши, криво улыбаться, танцевать через силу, дрожа всем телом, и веселиться, превозмогая себя.
        Мишу вернулся за свой стол, сделал два глотка пива и начал затачивать перья, как вдруг почувствовал руку на плече и, не оборачиваясь, спросил:
        – Чего?
        – Расскажи мне про Братьев-Висельников.
        Голос был молодой, в нем слышались и сила воли, и великий, но хорошо запрятанный страх.
        – Ты не знаешь про Братьев? Тех, кто приходит, когда не ждешь? Когда тебя терзают угрызения совести за то, что хочется забыть. Не тебе одному хочется – всем остальным тоже.
        – Откуда они приходят?
        – Не знаю. Никто не знает. То ли из земли, то ли из других людей.
        – Как это – из других людей?
        – Ну смотри, когда они появляются – все одиннадцать, – других людей находят мертвыми и выпотрошенными по всему городу. И их тоже одиннадцать.
        – Братья здесь уже бывали?
        – Здесь? В Мандрагоре? Нет, это в первый раз. В Рэдэчини они тоже не появлялись. Но есть тут один дед – вон, сидит в углу, – который приехал из другого города и там их видел, когда был ребенком. Тоже одиннадцать, по его словам; двое гуляют, девять схоронились.
        – Где?
        – Неизвестно – где-то в городе, зарылись. Если отыскать одного или двоих, остальные подымаются и отыскивают себе новые места, они никогда не сидят спокойно, и очень тяжело подстеречь их всех разом.
        – И сколько они тут пробудут?
        – Сорок дней. Потом исчезнут, но, говорят, могут вернуться, когда не ждешь. Их нельзя прогнать быстрее, можно только убить, но тот дед твердит – надо всех разом, а это трудно, почти невозможно.
        – В чем же виновата Мандрагора?
        Тут Мишу замолчал и нервно присосался к трубке, которая почти погасла. Огляделся и проглотил слова, что рвались из уст. Было слишком многолюдно.
        – Не скажешь?
        – Не скажу.
        – А кто знает и скажет?
        – Многие. Может, все. Я знаю. Но не скажу.
        – Почему?
        – Нельзя. Это дело забыто и зарыто. Как те Братья, что под землей схоронены.
        – А остальные двое? Те, что бродят? Как их звать-то?
        – Агосте и Гагосте.
        – Агосте и Гагосте, значит… Они хотят вам напомнить о случившемся, верно?
        Мишу замолчал и попытался встать, хотел уйти от этого чужака, который растревожил едва остывшую золу, от опасного паломника, глупого и безрассудного. Он услышал позади шум – деревянный стул ударился о другие стулья, заскрипели доски – и, повернувшись, увидел юношу, который забрался на стол, обнажил бритую голову и прочистил горло. Голос его был хриплым, словно заржавел от привычки молчать и шептать.
        – Слушайте меня! – провозгласил незнакомец.
        Но сборище, привыкшее к тому, что кто-то постоянно берет слово, забирается на стол или балкон или спускается оттуда, повышает голос и изрекает всякое, по желанию и вопреки таковому, почти не обратило на него внимания. Однако юноша не сдался и заговорил громко, чтобы его было слышно сквозь туман, сгустившийся от нехватки сна и избытка хмеля, сквозь густые облака табачного дыма и дурного запаха потных тел.
        – Выслушайте меня, добрые люди! – сказал он.
        Некоторые, решив, что юноша приглашает потанцевать и повеселиться назло засевшим в городе братьям, начали хлопать в ладоши и свистеть, и даже стучать кружками по столам, столами по полу, однако чужак поднял руки и мрачным тоном изрек:
        – Сейчас не время веселиться. Выслушайте меня! Сегодня Братья-Висельники покинут Мандрагору навсегда.
        В трактире от угла до угла, от пола до потолка воцарилась тишина – все глядели на юношу с подозрением, опасаясь, что безрассудный паломник может оказаться шпионом Братьев, посланным, чтобы заглянуть им в душу, заронить сомнения, собрать всех в одном месте и измолоть в пыль тяжким жерновом вины.
        – Ты кто такой, скажи на милость? – спросил голос из толпы.
        – Кто я такой, это сейчас не важно, – ответил юноша. – Важно, кем я был, а также кем стану. Отправляйтесь со мной в город, и я вам помогу вернуться в свои комнаты, разжечь огонь в очаге, стряхнуть пыль с одеял, открыть окна, чтобы хороший, чистый воздух заполнил ваши коридоры.
        – Это если наши дома уцелели… – заметил другой голос.
        – А ну заткнись, – рявкнул третий, – достал уже нытьем про прошлое.
        – Да! – закричали остальные. – Давайте петь, играть и вопить так, чтобы было слышно Братьям-Висельникам в Мандрагоре! Будем поступать им назло, как они поступили с нами!
        Трактир немедленно погрузился в галдеж и распутство: кувшины переходили из рук в руки, клавиши пианино вываливались и падали в пыль, струны звучали бестолково и дисгармонично.
        – Кто нарек город Мандрагорой? – кричал юноша, забравшийся на стол, но его никто не слушал.
        – Будем петь!
        – Кто нарек город Мандрагорой?
        – Будем играть!
        – Кто нарек город Мандрагорой?
        – Будем веселиться и все забудем!
        – Да! Урррра! Забудем!
        – Забудем, братья!
        Голоса гонялись за голосами, пожирали друг друга; стремление погрузиться в забытье сквозило в каждом слове, в каждом звуке и жесте.
        Юноша на столе – а это был Новый Тауш – почувствовал горячее прикосновение к лодыжке и, посмотрев вниз, увидел художника.
        – Я пойду с тобой, – проговорил Мишу и улыбнулся.
        Он собрал свои листы и перья, закинул сумку на плечо и надел берет, поднял нескольких приятелей с их женщинами из-за соседних столов, и они все вместе вышли навстречу вечерней прохладе. Когда Новый Тауш повернулся, чтобы подсчитать своих солдат, он обнаружил не больше десятка усталых мэтрэгунцев, но не опечалился: в кодрах вокруг этих одиноких трактиров пряталась его настоящая, незримая армия – все девяносто девять невидимых учеников. Однако он не знал, что среди тех, кто решил этим вечером вместе с ним пойти в Мандрагору, затесались два чужака, прятавшие лица под капюшонами, и были у них имена, никому не известные, одно Мирское, другое не’Мирское: Данко Ферус и Хиран Сак.

* * *

        Когда все вокруг прояснилось, и черная плесень соткалась в складки длинного одеяния, Карина попыталась подняться из пыли, окружающей «Бабину бородавку», и почувствовала резкую боль в левой ноге, не сформировавшейся как следует во время перехода из над’Мира в не’Мир. Конечность была кривая, худее правой, с бледной кожей, и опираться на нее при ходьбе оказалось больно.
        Святая вспомнила свое имя: Карина Путрефакцио. Ясное дело, с таким именем по Ступне Тапала не очень-то погуляешь. Обрывки последних мгновений жизни пронеслись у нее перед глазами: блеснувший на свету клинок, эмаль ванны и, в особенности, бесконечный океан, который она пересекла, ничего не видя даже внутренним взором; затянутое тучами небо, где разрядами молний проскакивали шепоты старух, ткавших над разлагающимся телом Карины новую жизнь для нее в другом мире. Не все у них вышло как следует: новое тело оказалось незавершенным; она ощупала себя и обнаружила нежную, но гладкую и шелковистую кожу, большие и безупречно округлые загорелые груди, сильные бедра и ягодицы, плоский и крепкий живот, однако левая голень была лишь тенью того, чем могла бы стать.
        Карина помедлила еще какое-то время в пыли и листве, слушая хохот и радостные возгласы, массируя бедра и голени, а потом услышала взрыв в городе, от которого онемели мужчины и женщины в – как предположила Карина – трактире. Увидела белый дымный гриб, поднявшийся и растаявший в воздухе; с того места, где она стояла, разрушенную церковь было не разглядеть, да она и не знала про Братьев-Висельников, которые пристроили на крыше храма три бочонка с порохом. Сборище за стеной молчало, и Карина задалась вопросом, кто они такие и почему ее принесло именно сюда. Неужели великая битва между над’Миром и не’Миром случится за стенами этого города? И все же, что это за место? Почему избрали такое маленькое и непримечательное поселение? Может, тут располагается Двор этого царства, хлипкое и жалкое подобие Порты, о которой – надо же! – у нее сохранились обрывки, осколки, пыль. Воспоминания как приходили, так и уходили. Она попыталась вспомнить больше о своей предыдущей жизни, но стремительное течение времени, рассеченного на минуты и секунды, все сильнее уносило ее прочь от былого к грядущему.
        Голоса за стеной зазвучали опять, и Карина поняла: нельзя терять время. Она поднялась, стоически терпя болезненные судороги, и захромала к темному лесу, словно навстречу гостеприимной материнской утробе. Святая шла, пока не перестала видеть трактир, бросая взгляд через плечо; взошла луна – Карина несколько раз видела ее в просветах между кронами, и у этого ночного светила, в отличие от над’Мирного, вместо одной большой дыры посередине были тысячи маленьких веснушек и оспин, словно от ветряной оспы, – а потом затерялась в листве, и странница, потратив много сил на ковыляние, поневоле вытянулась у обнаженных корней огромного дерева, некогда поваленного ураганом.
        Она заснула, и в первую ночь в не’Мире ей снились сны про не’Людей, из которых стало понятно, что над’Люди делили с не’Людьми амбиции и страхи, и одинаковые страсти терзали им нутро, распаляли ум, однако все это было вывернуто наизнанку, произносилось шиворот-навыворот и несло в себе угрозу. Она открыла глаза посреди ночи, уже всей сутью привыкнув к тьме, и, задумавшись о различиях между над’Человеком и не’Человеком, поняла, что ее мысли все время куда-то заносит; она попыталась вернуть их в нужное русло, применить силу, встряхнуть, словно тугое, непослушное тесто – но мысли, увлекая за собой слух и все внимание, все сильнее устремлялись вправо. Что-то хрустнуло – раз, другой. Кто-то двигался сквозь заросли, и ветви трещали у него под ногами; он был большим. Карина решила сохранять неподвижность, доверившись камуфляжу своей черной и покрытой пылью робы; пусть ее лицо покажется покрытым патиной грибом цвета ржавчины, вроде того, что растет над головой, а складки одеяния уподобятся коре, к которой прильнула ее спина. Шаги приближались, а с ними – тяжелое дыхание и сопение. Сквозь завесу тьмы святая
разглядела очертания гигантского, массивного зверя. Он шел на четырех лапах, его тяжелое тело колыхалось из стороны в сторону; он сопел и втягивал воздух удлиненной мордой. Шерсть у него была кустистая, густая, коричневого цвета. Она никогда не видела ничего подобного. Громадина шла прямо на нее.
        Карина затаила дыхание и еще сильнее вжалась в ствол поваленного дерева. Зверь теперь был прямо перед нею, обнюхивал складки одеяния, втягивал воздух подле ее горла, лба, трогал носом, а потом – и огромными лапами, из которых выскочили когти размером с ее ладонь. В это время святой все больше овладевал страх, и хотя Карина внушала себе, что не имеет права сдаваться, столкнувшись с первым же препятствием, она была молода и одинока в новом мире, да к тому же зверь как раз поднялся на задние лапы. Если это существо, тяжелое, как мертвое дерево, к которому она прислонилась, решит обрушиться прямо на нее, то раздавит, словно спелый плод. Что-то внутри нее лопнуло, как гнойник, и когда массивная туша вернулась на четыре конечности, святая вскочила и побежала прочь через темный лес. Зверь фыркнул и бросился следом. Неуверенная, болезненная походка мешала Карине бежать, и святая, упав, покатилась по листве. Зверь ее уже догнал (почему в не’Мире такие секунды, такие мгновения – все тянутся и тянутся, когда они тебе не нужны, и пролетают со свистом, когда вот-вот умрешь?) и нацелился ударить огромной лапой.
Карина не сомневалась, что пришел ее конец – слишком, слишком быстрый, – как вдруг почувствовала, что зверь тыкается мокрым носом ей в затылок, под мышки и между ног. Святая сжала зубы и пообещала себе не плакать, когда эта тварь вонзит клыки в ее новую плоть. Но зверь, обнюхав добычу как следует, явно решил, что это мясо, даром что ходячее, уже умерло и в пищу не годится. Он издал короткое ворчание и потрусил дальше в поисках чего-нибудь получше. Тогда-то Карина и заметила сквозь туман слез точно такого же зверя, но поменьше, намного меньше, который легко и быстро бежал следом за первым.
        Заря прорвалась сквозь кроны деревьев, и день пришел одновременно со вздохом облегчения, что вырвался из груди Карины одновременно с кратким и утешительным плачем. Она поднялась с земли, держась за ветки. У корней дерева, где природа не’Мира дала незваной гостье еще один шанс освободиться от Слова, зазря произнесенного не’Человеком, разбила лагерь Карина Путрефакцио, святая из Порты, солдат в армии Слова, грозная победительница. Она в первый раз разожгла костер на Ступне Тапала и спалила в том огне весь свой страх и сомнения.
        Начался новый день из череды последних.

* * *

        Женщина-Тень устремила пронзительный взгляд в заросли. Вслед за ней на расстоянии брошенной палки шел БартоломеусПалма, неуверенно ступая меж корней, покрытых шишковидными наростами. Где-то неподалеку, скрытая от мира, стояла повозка с высохшими экскрементами. В первый раз они заехали на повозке в лес, когда уже стемнело, и обратную дорогу им указали мухи. Теперь, с рассветом, настал час: БартоломеусПалма и святая должны были проделать дыру в ткани между мирами.
        – Сегодня мы начинаем, – объявила Женщина-Тень и указала на толстый ствол, за которым и стояла повозка.
        БартоломеусПалма изобразил улыбку: мышцы, приделанные криво и натянутые неумело между заемными сухожилиями, растянули углы рта во все стороны, кроме тех, кои свойственны улыбке. Святая посмотрела на сопровождающее ее существо с жалостью и подумала о жертвах, на которые приходилось идти тем, кто отправлялся на войну миров, чтобы добиться примирения, пусть даже с помощью меча, – но размышления о собственной судьбе ей претили, поэтому она прогнала ностальгию и сообщила:
        – Муха знает. Она всегда знает путь. Смотри.
        Для кого-нибудь другого запах был бы невыносим, но не для них, вложивших все свои надежды в эти органические отбросы, в эти комья субстанции, извлеченной из омерзительных человечьих тел. В повозке лежали ключи, какими им полагалось быть: с помощью этого дерьма открывались двери, а постыдные истории получали свое завершение.
        Они отвязали коня и хлестнули – скачи на волю! Животное галопом умчалось в заросли, как будто всю ночь ждало этого момента, рисуя в лошадиной своей голове маршруты, по которым умчится на свободу. Двое с трудом дотащили повозку до опушки и еще чуть дальше, к наполовину разрушенной крепости неподалеку от стен Мандрагоры. Руина походила на свежую рану, присыпанную белой пылью; здесь, как объяснила святая, они будут рисовать на стенах, чтобы открыть врата. Оба начали брать комья экскрементов из повозки, чертя ими на каменной кладке темную дверь, похожую на тень, которая будто падала откуда-то из-за стены. Одной двери оказалось мало; они намалевали еще три на развалинах, скрытых под сенью высоких деревьев. Потом собрали заступы и ушли.
        Медленно шли часы; они вдвоем ждали и наблюдали за крепостью сквозь деревья, чьи стволы напоминали прутья тюремной решетки. Время от времени сидящая посреди поляны Женщина-Тень смотрела в небо, всякий раз неестественным образом выворачивая шею. Святая изучала небеса, как будто знала их с рождения, но это были новые, не’Мирские небеса, способные в любой момент рухнуть на них и унести в вышину – поди разбери, какие еще непотребства таились в этой бесконечности обманчивых цветов.
        – Этого недостаточно, – в конце концов решила Женщина-Тень и встала. – Идем.
        Они взяли повозку и осмелились отправиться еще дальше, покинув кодры и приблизившись к городским стенам, где, как было известно обоим, существовал большой риск, что их обнаружат. Но шпионы над’Мира чувствовали, что им больше нечего терять, а вот выиграть можно все; они уже намалевали три двери, прочее было вопросом времени. Из-за стен, откуда-то из невидимых глубин города, доносились звуки разрушения, перемежавшиеся громким хохотом. Братья-Висельники, похоже, изо всех сил продолжали дурачиться.
        Время от времени БартоломеусПалма останавливался и смотрел на Женщину-Тень, красноречивыми взглядами умоляя остановиться.
        – Еще немного, – говорила святая и тащила повозку; фаланги ее пальцев белели от усилий, ступни оставляли в земле глубокие отпечатки.
        В конце концов они нашли подходящее место, довольно близко и к воротам Мандрагоры, и к кодрам – лес сам тянулся к городу, словно выбившаяся из прически непослушная прядь. Если солдаты Порты выйдут оттуда, им будет легко попасть к воротам или в заросли. При свете луны двое намазали еще три двери на стенах Мандрагоры, одну рядом с другой, и, отступив на пару шагов, оценив содеянное, решили, что вышло хорошо.
        – Завтра будет еще один день, – решила Женщина-Тень, и БартоломеусПалма посмотрел на нее изумленно. – Да,– продолжила святая, – завтра мы тоже потрудимся, и у города есть другие стены. Нарисуем двери и на другой стороне.
        Они вернулись в лес, окутанные смрадом, словно длинными одеяниями, ступая по мухам, сомлевшим от удовольствия, и спрятали повозку в овраге. Поодаль наткнулись на ручей, призывно блестевший в свете луны, и бесчисленное множество раз окунули в воду ладони, сложенные ковшиком, поднося прохладу к губам, проливая ее в желудок, утоляя жажду. В тишине леса единственные звуки издавало собранное из частей тело БартоломеусаПалмы.
        – У тебя урчит в животе, – с улыбкой заметила Женщина-Тень. – Ты талантлив, Бартоломеус – так хорошо собрал тело, что обманул внутренности. Но сам себя не обмани! Это не ты чувствуешь голод, но твоя оболочка. А она – не ты, никогда об этом не забывай. Ты – горсть костей, свободных и не таких, как все. Ты из другого порядка вещей. Ты игла, проткнувшая ткань миров, никем не понятая, но способная многое понять. Способная понять все.
        Может, она говорила правду, но БартоломеусПалма ничего такого не постиг – не потому что не умел пользоваться заемным мозгом, который плавал в его черепной коробке, и не из-за Скырбы, что вилась струйкой пара посреди внутренностей, но из-за того, что голод в этих самых внутренностях не давал ему покоя. Он даже заснуть не мог, и когда ему показалось, что святая задремала, свернувшись клубочком на ладони торчащего из земли корня, встал и осторожно зашагал в заросли.
        Через час или два Женщину-Тень разбудил шум где-то поблизости. Она вскочила и отыскала кинжал, спрятанный в складках одеяния. Потом опомнилась и поняла, что звуки не несут угрозу – просто какой-то бедолага опорожняет желудок. Она отправилась туда и разыскала БартоломеусаПалму, который мучительно скорчился над выпотрошенной лисой, и его рвало кусками мяса.
        Святая подошла к БартоломеусуПалме и укрыла его своим одеянием. Тот всхлипывал и сплевывал в ночной тиши; неподалеку раздался крик совы, а потом все опять смолкло.
        – Послушай меня, Бартоломеус: ты не человек. Ты не человек, не животное, не над’Человек и не не’Человек. Ты ничто и по этой причине носишь с собой, вписанным в твои живые кости, проклятие одиночества. Ты демиург в собственном мире. Говори – и он наполнится.
        Той же ночью, во сне, БартоломеусПалма попытался рассказать обо всем, что он не осмеливался произнести в течение дня. Святая до рассвета сидела рядом с ним и стерегла покой того, кто был никем и одновременно стольким сразу.
        Утром они решили проверить врата из дерьма и разделились: БартоломеусПалма отправился к тем, что были на востоке, святая – к тем, что на западе. Возле стен царствовала тишина, лишь в некотором отдалении от них ветер шуршал листвой и заставлял кроны деревьев беспокойно колыхаться. Приблизившись к первой двери, Женщина-Тень увидела, что невысокие кустики возле нее покрылись каменной крошкой, и поняла: ворота открывались, медленно, но верно. Она осмелилась ногтем отковырять присохшую корочку экскрементов, и, когда та упала, под нею разверзлась пустота. Святая приблизила нос к дыре и вдохнула: ее легкие наполнились воздухом родины, она как будто ощутила запахи Великих Мастерских, зловоние птиц на вершине Храма, сладкие гнилостные миазмы Розовой Башни, смрад узких улиц Порты. Она приложила к дыре ухо и прислушалась: до нее долетели смутные отголоски топота копыт и неустанного труда на строительных лесах.
        Можно начинать.
        Святая поспешила на условленное место в лесу, полная радости и любопытства относительно того, какие вести принесет Бартоломеус Костяной Кулак, идущий по Ступне Тапала в теле Палмы. По другую сторону от города скелет, облаченный в плоть, чувствовал те же самые эмоции при виде врат над’Мира, которые открывались у него на глазах. Он видел маленькие трещины, черные дыры, сквозь которые пока что ничего нельзя было рассмотреть, но можно было услышать звуки и ощутить запахи, обещавшие победу и спасение. БартоломеусПалма повернулся и побежал в лес, как вдруг его что-то дернуло за лодыжки; он услышал свист веревок, резкий змеиный шелест листвы – и повис, запутавшись в сетях, в двух метрах над землей.
        – Эй… – робко вскричал он. – Эй…
        Трава и листва зашуршали от чьих-то шагов; БартоломеусПалма попытался извернуться и разглядеть чужаков, но ничего не вышло. Он растерялся. Он принялся озираться, по-прежнему слыша шаги, шуршание одежды и даже шепоты, становившиеся все ближе, но людей все еще не видел. Потом пленник почувствовал рывок. Кто-то коснулся его и опустил на землю, и пускай никаких признаков людей так и не удалось обнаружить, невидимые руки освободили пленника от сетей и снова подняли, на этот раз не так высоко. БартоломеусПалма поплыл по воздуху к воротам города, несомый на невидимых плечах, и вокруг него сплетались слова, вылетая из невидимых уст, исчезая с той же легкостью, с какой появлялись.
        – Эй… – попытался сказать Бартоломеус. – Эй… – попыталась и Палма.

* * *

        Ульрик знал, что не скоро забудет то утро, когда нанятые Великими Мастерскими рабочие принялись трудиться над Планом. Ночь выдалась спокойная, с ясным небом и чистым горизонтом, но к восходу солнца с равнин подул сильный ветер, и Ульрик сгрыз ногти до мяса в страхе, что начало работ опять отложат. Он хотел со всем покончить побыстрее, и чем раньше Аль-Фабр приказал бы начинать, тем лучше – ведь Ульрик уже видел себя в не’Мире. Но перед этим он прожил несколько месяцев, словно охваченный безумием, днем ликуя и гордо рассекая толпы обожателей, ночью прячась под кроватью или озираясь в страхе в каком-нибудь коридоре; он то и дело из короля всех земель превращался в дряхлого и подозрительного императора.
        Молодой инженер долго корпел над Великим Планом, создавая тайники и системы безопасности, камуфляж и шифры из дерева, опилок и смолы. Он бесчисленное множество раз перепрятывал второй план – настоящий – из одного места в другое, всегда заметая следы, а временами даже осмеливался носить его с собой, приклеив к коже под рубахой. Чернила отпечатывались на коже, как татуировка, – все из-за боязни оставить этот второй план без присмотра в комнате.
        Первый план, как Ульрик называл проект Великого Плана, уже попавший на стол Аль-Фабра, был почти идентичен второму, который он рисовал параллельно, тайком, при свечах и истекая потом; разница между ними заключалась лишь в одном, и о ней знал только Ульрик. На втором чертеже было одно дополнительное помещение – тесное, выдолбленное в одной из опор, с узенькой винтовой лестницей, ведущей наверх, где должна была возлежать в ожидании Великая Лярва, с головой в облаках и телом между двумя мирами.
        В день, когда Ульрик понес первый план в запыленный кабинет Аль-Фабра, мастер угостил его чашечкой коричневого зелья, к которому прилагались всевозможные разновидности сахара, а потом со смехом и чуть ли не со слезами на глазах похлопал молодого инженера по спине.
        – У тебя получилось, мальчик мой! Я знал, что получится! – сказал он, склонившись над расстеленным посреди комнаты планом, водя над ним светильником из угла в угол. – Стоило мне увидеть тебя в первый раз, я сразу же заподозрил, что ты наделен бешеным стремлением, которое позволит складывать миры так, как нужно нам. Чудесно! Просто чудесно!
        И он так поскреб бороду, что шорох эхом разнесся по всему кабинету.
        – Э-э… – начал Ульрик. – Вы же знаете, нужно чтобы я сам работал над…
        – Да, сынок, знаю.
        – Чтобы не вышло, как в тот раз, с мостом…
        – Я же сказал, что знаю, – перебил Аль-Фабр без намека на раздражение. – Ты Первый Конструктор Великого Плана, – продолжил он с улыбкой. – Собирай людей и начинай! Но побыстрее, сынок, потому что Мать корчится в родовых муках, и ты сам видишь – дни и ночи стали короткими, ведь она слишком часто ворочается с боку на бок.
        После этого Ульрик всю ночь плакал от радости и облегчения: его мышцы расслабились, душа вырвалась из тисков страха. Ему приснилась Карина: она была в не’Мире, пусть юноша и не знал, как выглядит не’Мир, и ему выпало следить за ней откуда-то сверху, как ястреб или сокол, вечный и вместе с тем эфемерный. Его разбудили шаги во тьме. Он подумал, что в комнату зашел Арик, да и только. Но с каждой ночью шум среди теней в мастерских усиливался, как будто эхо из-за пределов мира, постоянно опережающее молодого инженера на шаг, и Ульрик начал подозревать, что за ним следят, что кому-то известно о планах-близнецах и попытке обменять один мир на другой, чтобы увидеться с любимой, пусть он теперь и не знал, как она выглядит, как пахнет, как звучит ее голос и какова ее кожа на ощупь.
        Будучи Первым Конструктором, Ульрик без труда работал, держа перед собой второй план, раздавая приказы направо и налево, расхаживая с чертежами под мышкой, все время переходя с места на место и позволяя остальным лишь мельком увидеть свои наброски. Ночью он прятал план под подушку или в один из ящичков, которые как будто появлялись из пустоты, а потом исчезали. Время от времени молодой инженер просыпался от звука шагов по коридорам, скрежета, с которым кто-то осторожно приоткрывал окно, шепотов, в ночной тиши казавшихся слишком уж неслучайными. Так Ульрик понял: те, кто следил за ним из теней, желали, чтобы он узнал о слежке. Он спал все хуже, его разум не мог угомониться, и казалось, внутри возникла чересчур туго натянутая струна, гудящая от беспокойства.
        Что касается голоса Порты, который складывался из сотен и тысяч отдельных голосов жителей, кои нашли уместным день за днем собираться вокруг Храма Девяти Утроб, чтобы радостно приветствовать и восхвалять каждый миг вознесения Великой Лярвы, то город поклонялся Ульрику, как герою. В последний раз, как он помнил, такое проявление всенародной воли случилось, когда Порта заполучила солдата не’Мира, чье имя тогда со скоростью мысли обежало толпу: Данко Ферус. Что с ним стало потом, никто не знал. Теперь на улицах было еще больше над’Людей, которые свистели и аплодировали, когда молодой инженер шел мимо, пытались дотронуться и поговорить с ним.
        Официальный план состоял в следующем: платформу, которую спроектировал Ульрик, должны были выстроить под Храмом Девяти Утроб, непосредственно под куполом, где, как известно, обитала Мать Лярва. Рычаги, шкивы и колеса, тщательно продуманные и модифицированные Ульриком, должны были оторвать храм от земли и поднять к небу с помощью опор, которым надлежало, в свой черед, проткнуть небосвод. Замысел Ульрика состоял в том, чтобы вскрыть небеса с помощью дерева и протолкнуть Мать Лярву на ту сторону, в не’Мир. Но в официальном документе не хватало промежуточного шага, который не попал в окончательный проект и существовал лишь во втором, тайном плане Ульрика: Первый Конструктор собирался спрятаться в маленькой комнатке, дождаться перехода платформы из одного мира в другой, а затем покинуть свое убежище в не’Мире и отыскать Карину.
        «И что потом?» – иной раз спрашивал он себя посреди ночи. Что он ей скажет, как поступит? Она вообще его помнит? И знает ли он, как она выглядит? Ульрик вспоминал рассказы Арика о святых, об их преображении, о том, что они становились кем-то другим, кем не были и не должны были стать никогда; они переставали существовать для одних и начинали – иначе – для других. Но, говорил себе Первый Конструктор, он и сам не тот, кем был, и раньше он даже не мечтал сделаться кем-то другим (предателем? дезертиром? изгнанником?). Наверное, он нуждался в новом имени; и много ночей подряд молодой инженер сочинял такие имена, пытаясь выдумать для себя новую судьбу и, может, побыстрее заснуть. Он представлял себе, на что похож не’Мир, но смог придумать лишь слегка измененные копии улиц, которые повидал за время своего ученичества, полей, странным образом похожих на те, что видел каждое утро из окна своей детской комнаты, и лиц, казавшихся знакомыми, потому что это на самом деле были односельчане, воображением обращенные в туманные, эфемерные фигуры на вершинах не’Мирских холмов.
        Он не слишком переживал из-за Великого Плана. Он усердно трудился над проектом и, чтобы опробовать силы, проверил его – конечно, в уменьшенном масштабе – бесчисленное множество раз. Первая из пробных башен появилась где-то над водой, и Ульрик не знал, далеко это или близко от нужного места. Когда из деревянной конструкции вышел воздух, потоки воды хлынули в мастерские и затопили их, так что работу пришлось остановить на три дня, пока не осушили вонючее болото, раскинувшееся между верстаками. Во второй раз получилось лучше, он пронзил сушу, а в третий раз посадил на миниатюрную башню чертежника и пропихнул его в не’Мир. Чертежник был сухонький старичок, умевший хорошо рисовать – эскизы, ракурсы и все такое, – но со словами у него получалось хуже: он либо неустанно разглагольствовал на разные чрезвычайно трудные темы (а то и вовсе вел речи, в которых никто ничего не понимал), либо молчал как сыч и кривил уголок рта. Чертежник был сумасшедшим, но именно такой им и требовался, чтобы протолкнуть его головой из одного мира в другой – ведь никто не знал, как такие переходы скажутся на здоровом разуме.
Старик каждый раз возвращался с вершины ульриковских платформ со сложными набросками окрестностей, которые Аль-Фабр обсуждал на протяжении долгих заседаний с немногими солдатами над’Мира, которым удалось побывать в не’Мире и вернуться домой. Еще у них было несколько старых карт не’Мира, извлеченных в большой тайне из Архива Порты, и благодаря этому Ульрик отредактировал свой план, в конце концов добившись того, чтобы попасть из небес над’Мира прямо в подвал одного из домов в не’Мире, и более того – в самой Мандрагоре. Когда чертежник вернулся с набросками видов из каждого окна того дома, куда его занесло, все с изумлением поняли: да, и впрямь Мандрагора. Они изучили эскизы, в особенности тот, на котором груда мертвых тел (они насчитали одиннадцать) возвышалась возле одного человека, стоявшего спиной к художнику, а еще несколько людей виднелись кто между домами, кто на стенах. В остальном город казался покинутым, но Аль-Фабр заподозрил, что мэтрэгунцы просто спрятались.
        – Пришло время, – заявил Великий Инженер и похлопал по спине Ульрика, Первого Конструктора.
        Чего Аль-Фабр не знал, так это того, что его рука ударила по второму плану, спрятанному у Ульрика под рубахой, и чернила, не терявшие свежести, вновь отпечатались на коже юноши.
        Можно начинать.



        Мы все ошибаемся наяву и во сне

        Новый Тауш вошел в Мандрагору без оружия и босиком, устремив взгляд на широкую улицу, ведущую к площади. Он молча обходил обломки; время от времени поднимал какую-нибудь сорванную с петель дверь или отбрасывал в сторону разломанные доски, освобождая путь для тех немногих мэтрэгунцев, которые его сопровождали. Святой им даже не смотрел в глаза и не считал, сколько их, – он принял их такими, какими они были, и в том количестве, какое было, и с ними отправился навстречу Братьям-Висельникам, которые куражились в городе, основанном не так давно другим Таушем – первым, из Гайстерштата.
        Выход на церковную площадь блокировали руины домов, от которых теперь остались только груды досок и стекла, гвоздей и занавесок, мебели и мертвых животных. Над этими грудами роились мухи – видимо, какой-то забытый труп в воцарившейся тишине переходил из одного состояния в другое, то ли стекая к земле, то ли испаряясь и улетая высь.
        – Что мы теперь будем делать? – спросил кто-то из мэтрэгунцев.
        – Обойдем, а как иначе, – ответил другой.
        – А он что хочет сделать?
        – Как его зовут? – прошептал еще кто-то.
        И так далее. Неуклонный Тауш поднял глаза впервые с того момента, как вошел в город, и воздел руки к небу. Тотчас же доски начали отрываться от земли и улетать в разные стороны, мебель сдвигалась, пыль поднималась над обломками; это длилось целый час, на протяжении которого мэтрэгунцы, онемев от изумления, смотрели, как юноша, явившийся из ниоткуда, прокладывал себе путь сквозь разрушенный пейзаж всего лишь силой мысли и поднятием рук – как и положено святому. Они рухнули в грязь и пыль, на коленях поблагодарили его, не зная, что на самом деле благодарили незримых учеников, коих было девяносто девять, и все трудились неустанно, освобождая своему предводителю выход на церковную площадь.
        – Ах, святой… – раздавались среди мэтрэгунцев дрожащие голоса. – Ты пришел избавить нас от беды и проклятия.
        – Как его зовут? – кто-то спрашивал шепотом.
        – Спасибо тебе, святой!
        – Спасибо!
        Лишь двое не встали на колени сразу, но вперили в затылок Тауша ядовитые взгляды из-под коричневых капюшонов. В конце концов Хиран Сак потянул Данко вниз, чтобы тот вел себя как мэтрэгунцы и не привлекал внимания.
        – Еще не время, – прошептал он товарищу на ухо.
        Данко тосковал по голове коня, спрятанной на опушке леса, а Хиран Сак – по Порте. Каждый вспомнил о своей тоске и преклонил колени, надеясь, что все скоро закончится.
        Когда незримые разобрались с грудой обломков, в которую превратились разрушенные дома, и проложили через руины змеящуюся тропу, Новый Тауш опустил усталые руки и двинулся вперед. За ним последовали спутники, зримые и незримые. Они вышли на площадь и остановились перед церковью. Кое-где еще горели небольшие костры из перевернутых прилавков, которые превратились сперва в дрова, потом – в золу; фасады домов исчезли, как будто невидимая рука содрала кожу с кротких лиц зданий, некогда с любовью возведенных хозяйственными мэтрэгунцами. Кое-кто из свиты Нового Тауша начал плакать при виде развалин, но перестал при виде пяти повешенных, больших и малых, от отца к матери и до детей, включая крошек – вся семья фельдшера Мюнхрица покачивалась в петлях во власти ветров и дождей, отданная на поживу мухам размером с кулак, с радостью и признательностью откладывавшим яйца в складках плоти, рассеченной ветрами и дождями, взращивая червей, словно в подарок. Нескольких мэтрэгунцев стошнило, и когда они согнулись пополам, дрожа от отвращения, то обнаружили, что это были не единственные трупы на главной площади
Мандрагоры: то рука, то нога незаметно торчали из руин тут и там; в некоторых кострах догорали мертвецы, обратившиеся в угли, – и, что самое ужасное, голова мэра, отсеченная и насаженная на верхушку церковной башенки, глядела в бесплодные дали.
        Новый Тауш полуобернулся к мэтрэгунцам, чтобы они увидели его лицо в профиль.
        – Скажи еще раз, как их зовут?
        Мишу приблизился и спросил так же тихо:
        – Кого?
        – Братьев-Висельников. Как их зовут?
        – Ходячих?
        – Да.
        – Агосте и Гагосте.
        – Агосте и Гагосте, – повторил Новый Тауш.
        – Да.
        – Агосте-сте-сте-сте-сте! – прокричал святой, и эхо разнесло его голос над руинами и дальше. – Гагосте-сте-сте-сте-сте!
        Все услышали эхо и ощутили страх: оно было как медведь ночью, как сама ночь, обратившаяся в хищника.
        – Агосте! – Этот крик был короче. – Гагосте! – И резче.
        Эхо ответило.
        – …сте …сте …сте …сте. – Звук менялся всякий раз, сталкиваясь с какими-нибудь руинами и натыкаясь на труп.
        – Агосте! Покажись!
        – …сте …сте …жись …жись…
        Так продолжалось несколько минут, пока Новый Тауш не ощутил перемену и воздух не стал другим, а эхо из эфемерной, бесформенной сущности не превратилось в нечто осязаемое, как будто парящее – или нет, скачущее – над их головами, с крыши на крышу. Подняв глаза, все увидели силуэты двух Братьев-Висельников, которые прыгали от одного дымохода к другому, насмешливо подражая Новому Таушу.
        – …сте …сте, – кричал Агосте (или Гагосте).
        – …жись …жись, – кричал Гагосте (или Агосте).
        Хиран Сак вырвал Данко из сердца этого спектакля в тот самый момент, когда Братья достигли церковной башенки, где начали перебрасывать друг другу голову мэра, хихикая и крича в рифму:
        – Мы Агосте…
        – …и Гагосте!
        И затем, в унисон:
        – И мы полныыыы любвииии!
        Их было трудно различить, потому что они вертелись, давали друг другу пять, плясали и прыгали, постоянно меняясь местами. Один сорвал с кола отрезанную голову и бросил другому, а тот со всей силы пнул ее в затылок и отправил в полет далеко по-над крышами покинутых домов – может, даже за стену, поди разбери? Кто бы мог проследить за кривой траекторией отрезанной головы мэра, когда все глаза устремились на два идентичных силуэта, с хохотом спускающихся по водосточной трубе, оставляя кровавые следы от груди, живота и бедер. Продолжая хихикать, они сильно ударились оземь и вскочили, уставились на Нового Тауша, оскалили зубы.
        – Агосте, глянь: гости у нас!
        – Вижу, мэй, Гагосте: будем пить квас!
        И вытащили, непонятно откуда и как – из-под рубашек, из пустоты? – два кувшинчика, на которые и нахмурились с недовольным видом. Повернулись спиной к Таушу, и в ночной тиши все отчетливо услышали, как ударили две струи, наполняя кувшинчики мочой. Бросив взгляд через плечо, Братья выпили до дна.
        – Хорошо-то как, мэ, Агосте!
        – Просто здорово, мэ, Гагосте!
        Данко и Хиран Сак тайком вошли в дверь полуразвалившегося дома, который стоял в переулке, привалившись к другим таким же рассыпающимся зданиям. Вошли в комнату, полную пыли и паутины, и отдернули шторы, чтобы лучше видеть спектакль, устроенный двумя Братьями.
        – Данко, слушай меня. Этого мальчишку сопровождают невидимки. Я про них читал в Архивах Порты, в томе про учеников из Альбарены и тех, кто не воплотился как надо. Я так понял, есть в не’Мире место, где владыка – какой-то там Темный – заботится об учениках, не сумевших обрести форму, и они-то сейчас, я думаю, служат мальчишке. А значит, он может быть только Таушем. Ну-ка, взгляни на него!
        Данко прищурился и попытался разглядеть черты святого во тьме рынка. Покачал головой, мол, нет.
        – Не похож на Тауша?
        Данко, охваченный разнообразными чувствами, не’Мирскими и над’Мирскими, а может, и такими, которые не принадлежали ни одному миру, попытался вспомнить лицо своего товарища по ученичеству и попутчика, но парень на площади не очень-то походил на старого Тауша.
        – Да, бывает так, что Рассказанные не похожи на Рассказчиков. На самом деле они чаще не похожи. Мы будем прятаться тут, Данко, пока не появится помощь, а тогда уж выйдем и претворим в жизнь то, ради чего сюда пришли. Ну ладно… – с этими словами он вытянулся на покинутой кем-то кровати в компании блох и клопов и заснул.
        Данко остался у окна, словно пришитый, и вот что он увидел: Братьев-Висельников застали врасплох и швырнули к ногам Нового Тауша. Те, кто сопровождал святого, испугались и отскочили назад. Художник из «Бабиной бородавки» что-то сказал, жестикулируя, но Данко у своего окна не расслышал ни слова. Новый Тауш вскинул руки к небу, и два тела перед ним оторвались от земли, их ступни зависли в двух-трех пядях над нею, лица побагровели от того, что им стиснули глотки. Руки святого резко опустились, и Братья рухнули к его ногам, но…
        – Эй… – выдохнул Данко, вторя спутникам святого, которые едва не бросились врассыпную, увидев Агосте и Гагосте витающими в воздухе перед Новым Таушем.
        Данко пошарил во тьме и нашел ногу Хирана Сака.
        – В чем дело? – спросил тот, но Данко лишь тыкал пальцем в сторону окна. – Незримые, – прошептал Хиран Сак. – Надо предупредить наших, когда они придут.
        Снаружи площадь наполнилась криками.
        – Святой! Святой! Как… что…
        Когда Мишу сказал, что братья не умрут, если убить одного или двоих, но надо отыскать всех, расчленить и сжечь, Новый Тауш ответил коротко:
        – Разберемся с ними по очереди.
        И вот головы отделились от тел, из разодранных шей хлынула густая зеленая жидкость. Незримые обезглавили Братьев одним махом: пятеро рванули тела в одну сторону, пятеро – в другую, и вторая пятерка помогала первой, и так далее, пока кожа близнецов не вытянулась и не лопнула. Таков был конец Братьев-Висельников из города Мандрагора – тех, что приходят в гости к людям, которые так хорошо спрятали свои секреты, что сами про них позабыли.
        Мишу и остальные мэтрэгунцы упали на колени, пораженные и испуганные новым чудом святого – оказывается, он мог любого обезглавить простым взмахом обеих рук. Начиналось нечто новое и неопределенное, однако они чувствовали в этом некую категоричность финала и оттого каменели; их слова и мысли от ужаса превращались в нечто жесткое и колючее.
        – Как насчет остальных? – осмелился спросить Мишу. – Они прячутся, святой, и перемещаются туда-сюда. Их можно только застать врасплох.
        – Боишься? – спросил Новый Тауш, у которого прибавилось храбрости от того, что он знал: незримые на его стороне.
        – Боюсь, святой, – ведь никому не по силам оказаться в девяти местах сразу.
        – Святой… – повторил один.
        – Как его зовут? – спросил другой.
        – Не бойся, – сказал Новый Тауш, а потом поднял руки и не опускал их почти час.
        Сперва к ним подлетел один Брат, с которого сыпалась земля, а потом – еще один, промокший до костей; еще через несколько минут – третий, весь в навозе и соломе, и четвертый, белый от известки. Так продолжалось, пока всех Братьев-Висельников не вытащили из укрытий, не бросили в промокшую от зеленой крови грязь у ног святого Тауша.
        Женщины, цеплявшиеся за плечи Мишу, начали плакать в истерике, хохоча и всхлипывая, видя, как головы Братьев по очереди покидают органическую архитектуру их громадных тел и катятся куда попало, словно ядра, но не со свинцом, а с запекшейся кровью.
        – Вы свободны, мэтрэгунцы, – сказал Новый Тауш. (Его голос все еще дрожал, и слезинки трепетали в уголках глаз.) – Зовите братьев и сестер, матерей и отцов, дочерей и сыновей. Пусть придут, пусть войдут в свои дома. И пусть живут в мире.
        Повернувшись к Мишу, он прибавил:
        – Пусть женщины пойдут и позовут остальных. Нарисуй, что видишь, чтобы им было что показать.
        – Да, святой, знаю. Я навеки твой слуга. Но, святой… как тебя зовут?
        Новый Тауш промолчал и опустил глаза; у него было имя, но заемное, как и тело, перед которым люди становились на колени; как и душа, которая глубокой ночью вызывала у него отвращение; как и жизнь, что текла по венам, но которой он никогда не желал. Он не ответил, и художник склонился над рисунком, запечатлевая груду обезглавленных тел. Закончив, Мишу прошел по площади, отыскал и собрал все головы, словно арбузы или дыни, и разложил рядком перед пирамидой из падали, выровняв так, что одиннадцать одинаковых лиц обратились к нему, затылками к грамматике смерти. Мишу еще не знал, что раз в одиннадцать лет эти лица будут являться к нему во сне, играть, петь и насвистывать; Братья-Висельники без тел станут насмехаться над крепостью его души, и всю жизнь художник будет задаваться вопросом, какой же проступок он позабыл и неосознанно спрятал от самого себя.
        Женщины ушли, а мужчины собрали на площади доски и солому. Подожгли груду трупов и стали смотреть, как дым подымается над потрескивающим костром, улетая в беззвездное небо.
        – Святой, – проговорил Мишу. – С нами были еще двое. Мужчины. Но их теперь нет, и с женщинами они не уходили.
        Новый Тауш огляделся по сторонам, потом остановил ищущий взгляд на лице Мишу, который был в два раза его старше; лицо было морщинистое и усталое, с такими черными кругами под глазами, что он мог бы рисовать портреты этим углем.
        – Ты мне верен, Мишу, – сказал Новый Тауш, и художник кивнул. – Иди и поспи. Все закончилось. Завтра мы перестроим Мандрагору собственными руками и дадим ей новое имя.
        – И как мы ее назовем?
        – Завтра, Мишу, узнаем завтра. А может, позже. Однажды. Иди спать.
        Мишу отпустил мужчин по домам, а сам, поскольку никогда не имел собственного жилища, принадлежа ветру и мыслям, вытянулся у стены и уставился на огромный костер, озарявший все, что осталось от Мандрагоры. Он задремал, думая о любимых, которых потерял в поисках чего-то еще, и пытаясь откопать в тех зачатках сна, чем же было это «что-то еще», сам не зная, что на расстоянии вытянутой руки от него, за стеной, притаился Данко Ферус и смотрел на огонь. В глазах Данко полыхал костер не хуже того, что горел на площади, и ему вторило пламя в душе; Хиран Сак же усиленно храпел, телом пребывая в Мире/не’Мире, а душой/Скырбой – в родном над’Мире.
        Данко Ферус встал и вышел из дома.
        Двое мужчин шли по узким улицам Мандрагоры, словно вторя друг другу ритмом шагов, но ступая разными дорогами к воротам в противоположных частях города: один был Данко, отправившийся за своей головой коня, другой – Тауш, идущий к Маленькому Таушу, который все еще ждал его, мучимый голодом и жаждой, в кустах на обочине дороги.
        Данко убрал ветки, которыми забросал маленькую повозку, и увидел, что голова коня кишит червями: они копошились, словно вторая кожа, вершили малое преображение, не замечая существования Данко, не замечая ничего вокруг, и в этом была их правда. Данко взял голову и, прихватив мотыгу, спрятанную среди прочих причиндалов в повозке, закопал ее подальше в лесу, после чего отправился в «Бабину бородавку».
        Тем временем Новый Тауш увидел маленькие, но яркие отблески лунного света в больших глазах своего маленького собрата; они походили на сверкающие плоды разума, погруженного во тьму. Он приблизился и услышал сдавленный вой, шмыганье носом и плач. Пробрался через кусты и сказал:
        – Хватит плакать, малыш.
        – Таааааааааааааушшш….
        – Ну все, я вернулся, больше тебя не брошу.
        – Таааааааааааауууууууууушшшшшшшш…
        Новый Тауш взял малыша на руки и ласково прижал к себе, чувствуя, как холодна нижняя часть его тела. Он поцеловал его в лоб и сказал:
        – Нам понадобятся новые имена, верно?
        – Таааауууушшш…
        – Верно.
        Новый Тауш расстегнул рубашку и засунул братца между кожей и тканью. Со стороны казалось, он обзавелся животом на большом сроке. Святой вернулся в Мандрагору, стараясь, чтобы его никто не заметил, и забрался на чердак покинутого дома, откуда было видно площадь с все еще полыхающим костром, с мужчинами, которые грелись у огня, пожирающего плоть мифических существ, и Мишу, прикорнувшим у стены, – кругом было столько жизней, способных заполнить пустоту, а вот Новый Тауш и за целую вечность не заполнил бы таковую внутри самого себя.
        – Таааааууууушшшш… – раздалось позади, и он повернулся к малышу, преисполненный решимости заполнить хоть одну из множества пустот.
        Укрыл его, уложил. Остался рядом, пока не забрезжил рассвет над Мандрагорой. Тогда Святой встал и вернулся к углям костра и отдохнувшим лицам, к художнику Мишу, который ему улыбнулся, и к тем, кого привели женщины. Пришли не все; людей было недостаточно.
        – Они еще не хотят возвращаться, святой. Боятся.
        Новый Тауш с улыбкой кивнул.
        – Возьмемся за дело, – сказал он.

* * *

        Когда первые мэтрэгунцы из «Бабиной бородавки» вышли позаботиться о конях, которые обычно спокойно ждали их в конюшне трактира, раздались вопли, и кто-то принялся рвать на себе волосы, когда увидел труп жеребца – ногами кверху и без головы. Души людей покрылись от пролитой крови филигранными узорами, как и разбросанное на полу конюшни сено; в это же время где-то поодаль, в лесу, Данко дышал глубоко, надев на себя голову коня, погрузившись в знакомые ароматы тепла. Он чувствовал себя в безопасности там, где не было ни Миров, ни не’Миров, ни над’Миров, а был лишь он один. Данко Ферус. Человек с головой коня.

* * *

        Дома в центре Порты эвакуировали, и улицы вокруг Храма Девяти Утроб опустели. Только Аль-Фабр еще прогуливался по ночам возле полусферы, которая должна была вскоре открыться и положить конец войне между двумя мирами. Мостовая у него под ногами вибрировала от огромных машин, скрытых от взглядов над’Людей; там же находился и Ульрик, тайком устраивающий Первого Ашкиуцэ в тайную комнату в массивной деревянной опоре платформы. Когда Аль-Фабр смотрел в небо, Ульрик глядел в землю; один из них видел в воздухе пустоты, которые разверзлись, готовые принять Мать Лярву, а другой – влажные комки земли и дождевых червей, погибших во имя Великого Плана. Все было готово. Сердце Ульрика колотилось в клетке из ребер, и юноша озирался по сторонам в страхе и беспокойстве, пока усаживал куклу из опилок и клея на стульчик в узкой комнате. Вытянув руки, молодой инженер мог коснуться стен со всех четырех сторон, такой маленькой была эта новая тайная комната. Он погладил Ашкиуцэ по голове, взлохматив и запутав шевелюру из соломы. А сердце Аль-Фабра в клетке из ребер ощущалось словно камень, когда он прочитал слова,
нацарапанные на записке, которую потом скомкал в левом кулаке; Ульрик, гласила записка, самый толковый ремесленник в его мастерской, готовился сбежать из над’Мира с помощью Великого Плана – на самом деле благодаря еще более великому, принадлежащему лишь ему одному. Те, кто об этом узнал, спрашивали Великого Архитектора в колыбели его кабинета, посреди теней и ароматов, что им делать – арестовать юношу, публично опозорить, вызвать на допрос или… Аль-Фабр попросил набраться терпения и подал пример. Времени осталось мало, и теперь Великий Архитектор, прислонившись к черному, живому камню Храма, как будто стоял на распутье: как же ему поступить, так или этак? Он ничего не знал про второй проект и про тайную комнату, как и Ульрик не знал о подозрениях Аль-Фабра, но так вышло, что оба встретились той ночью в мыслях, оба находились вблизи от Великой Лярвы, оба на пороге конца, но чьего – они не знали.
        На заре Аль-Фабр вернулся в Мастерскую и вызвал стражу. Из слов, которыми они обменялись, часть упала на пол и разбилась, часть растворилась во взволнованном шепоте. Поверх старых планов нарисовали новые, и интриги завелись внутри других интриг, словно паразиты. Под Храмом, вблизи от дребезжащих машин, Ульрик бросил последний взгляд на Ашкиуцэ перед тем, как покинуть тайную комнату, и увидел, что кукла с прилизанными, ровными волосами ему как будто улыбается. Потом молодой инженер моргнул и понял: просто что-то попало в глаз – может, ресничка или соринка, – но не было никакой улыбки.

* * *

        Мишу оставил рисунки в «Бабиной бородавке», и вскоре его листочки побывали в сотнях рук – может, в целой тысяче, – кочуя из трактира в трактир, с хутора на хутор, и все изумлялись, узнавая о том, как новый святой только что спас Мандрагору от ужаса, воплощенного в Братьях-Висельниках.
        – Они вернутся!
        – Они не вернутся. Их обезглавили и сожгли.
        – Пойдем за ним!
        – Нет, останемся тут. Нас на мякине не проведешь.
        – Точно, не проведешь.
        – Куда проведешь?
        – На какой мякине?
        – При чем тут мякина?
        – А вы лучше вспомните, что Братья вернутся.
        – Не вернутся. Их обезглавили и сожгли.
        – Как его звать?
        – Звать-то как?
        – Как звать?
        Но страх был велик, и от него мэтрэгунцам как будто залило ноги свинцом: лишь несколько десятков отважились выбраться из своих деревянных улиточьих раковин с окнами из матового стекла и последовать за Мишу обратно в город.
        – Кто-нибудь должен рассказать ему про коня.
        – Да, про коня без головы. Пусть узнает. И объяснит нам.
        Мишу принес с собой и весть про обезглавленного коня в конюшне трактира, и, когда художник рассказал святому об этом новом зверстве, оказалось, что тому нечего ответить – он лишь кивнул и рассеянно пробормотал себе под нос что-то односложное.
        – Это все? – позже спросил Новый Тауш, указывая на собравшихся на площади.
        – Они еще боятся, святой. Им страшно.
        – Пусть придут в свой черед. А у нас есть дела.
        Они начали собирать и отстраивать, чистить, мыть и сжигать. С утра до вечера повсюду раздавался стук молотков, а в промежутках скрежетали пилы; натягивались и рвались веревки, скрипели и ломались вороты. Мандрагора обретала новый лик, ее раны и ушибы закрашивали забвением, словно известкой – у мэтрэгунцев это получалось лучше всего.
        – Мишу, ты мне верен.
        – Верен, святой. Навсегда.
        – Пусть так и будет, Мишу. Пусть так будет.
        Работа продвигалась с быстротой мысли – никто, кроме Нового Тауша, не знал, что девяносто девять незримых тоже приложили руку к общему делу, – потому что каждый мэтрэгунец занимался только тем, что было поручено ему, гордый собственным славным и спорым трудом; ну вот, еще чуть-чуть – и Мандрагора будет как новенькая. Весть распространилась за пределами стен, и на следующий день другие семьи пришли,
        чтобы остаться; на третий – опять, и было их больше, в комнатах закипела жизнь, и вокруг святого собралась молодежь, как когда-то давно вокруг Мошу-Таче или где-то далеко – вокруг Иеромортииса Темного; как было и будет всегда. Они прикасались к нему и называли святым, целовали руки и опять называли святым, а новый Тауш называл их учениками и тоже целовал им руки.
        – Спасибо, святой!
        – Мишу, ты мне верен?
        – Спасибо, святой!
        – Верен, святой. Навсегда.
        – Ученики мои.
        – Спасибо, святой!
        – Пусть так и будет, Мишу. Пусть так будет.
        – Спасибо, святой!
        Но ночью, скорчившись на чердаке и затерявшись среди теней, Новый Тауш прижимал Маленького Тауша к груди и говорил:
        – Мне страшно, малыш.
        Он повторял эти слова снова и снова. Их было недостаточно.
        – Мне страшно, и я такой маленький – меньше тебя. Помоги мне.
        А Маленький Тауш ответил ему:
        – Тааааааууууууушшшшш…
        Не много раз, а единожды. Этого хватило.

* * *

        Новый Тауш заснул; проснулся; посмотрел на Маленького Тауша, сперва окинул его взглядом, потом кончиками пальцев прошелся по кривым членам, по незаконченному телу; заснул; проснулся; что-то прошептал, но малыш был слишком погружен в свои куцые сны – наверное, и они были дефектными, кривыми ростками, взошедшими на почве его разума. А кто знает, что лежало у Маленького Тауша в душе? Губами он произносил только одно имя, и оно даже не принадлежало ему – он просто думал, что это так. Тауш. У него хоть душа-то есть? А если, спросил себя Новый Тауш, если ему не удалось создать в этом существе новую душу? Если малыш – просто кучка костей, плоти и сухожилий, которым не дает развалиться кожа, бледная и болезненная? Если в нем нет ни жизни, ни воли, а те крупицы, что изливаются в каждом стоне-имени – просто остатки Нового Тауша, затерявшиеся среди слов, произнесенных впопыхах над Маленьким Таушем, пока тот формировался? Но тогда почему это существо столько времени ползло следом за святым? Разве такой поступок не означает, что у него есть воля?
        Целую ночь Новый Тауш смотрел на Маленького Тауша, охваченный страхом. Святой знал, что освобождение Мандрагоры от Братьев-Висельников – всего лишь начало, и он справился лишь благодаря поддержке незримых. В Лысой Долине ему пообещали множество других пропастей на пути, впустую предпринятых шагов и миров, в которых следовало навести порядок, и Новый Тауш не этого боялся, потому что у него были помощники – незримые ученики из Альбарены и зримые из Мандрагоры, – но того, что случится потом. Когда он воздел руки и попросил, чтобы Братьям оторвали головы и сожгли их трупы, то ощутил страх, который так и не ушел – остался внутри, угнездившись в каждом сухожилии, и тянул к земле, как будто шепча, мол, это же не Новый Тауш сотворил все чудеса, совсем не он. Кто он вообще такой? Слово, облеченное плотью, кусок мяса, который когда-то был паром и им снова станет? А если, думал святой, ему придет конец, кто же тогда займет его место и позаботится о будущем города?
        Нового Тауша беспокоило то, что он оставит после себя, как любого человека в мире – пусть он не был человеком и миру не принадлежал.
        Он посмотрел на Маленького Тауша в свете луны. Тот сопел через дырочку в груди – клапан, забытый и оставленный открытым, когда его тело формировалось. Создатель ласково погладил его по волосам, по щекам, поцеловал в лоб. Новый Тауш знал: он не святой, его просто так назвали, и все вокруг него преобразилось в этом фальшивом свете. Он кое-чего добился, пусть оно и не было подлинным, и благодаря кровавой победе решил, будто можно надеяться… надеялся, что у него получится… получится поднять… подняться на ноги, что он и сделал, а потом покинул свой чердак.
        Новый Тауш отправился в лес, чтобы там построить хижину и начать шептать.

* * *

        Было то время ночи, когда она не другой лик суточного цикла, но пропасть, в которую ступаешь почем зря. Маленький Тауш проснулся и окинул взглядом чердак. Почувствовал холод и съежился под отсыревшим одеялом.
        – Таааааууууушшш… – прошептал он. – Таааууууушшшш…
        Что-то внутри него, словно некая мысль, постоянно дающая осечку, вращалось впустую, цок-цок-цок-цок-цок. Слеза пощекотала щеку; он попытался ее вытереть, но не смог – одна рука была слишком короткая, другая онемела под тяжестью тела.
        – Тааааауууууушшшш…
        Новый Тауш подыскал себе подходящее место и принес из Мандрагоры доски, а из леса – зеленые ветки для пола. Окна он делать не стал: пусть будет не видно, чем он занят, и пусть страх не завладеет им снова; пусть он побудет святым Таушем, хотя бы пока станет шептать, отбросив сомнения и боязнь. Он трудился над своей маленькой хижиной до вечера следующего дня, а потом, усталый, шлепнул по стене кельи ладонью, ударил кулаком и пнул – она не обрушилась. Он вошел и опустился на листья. Прижавшись к ним ухом, услышал копошение жучков и червячков в еще не высохших ветках и улыбнулся. Только он и маленькие лесные твари в этом темном уголке пространства. А он? Он кто такой?
        Новый Тауш заснул.
        Все это время Маленький Тауш ползал по чердаку, искал Нового Тауша, рвал зубами и ногтями сухие листья, пил воду и вино из кувшинов и плакал от тоски. Маленький Тауш ощущал течение времени не так, как
        другие люди, для него секунда длилась год, а час – одно мгновение, день проходил со скоростью биения крыла бабочки, а минута – не быстрее тысячелетнего столкновения тектонических плит. Вот в каком темпоральном хаосе вынуждено было жить это существо, произнося мгновение за мгновением (то есть год за годом) одно и то же слово:
        – Тааааауууууушшшш…
        В конце концов он заснул, но проснулся опять среди ночи, возможно, услышав внутри себя или вокруг себя какой-то шум. Моргнул и спросил:
        – Таааааууууууушшшш?
        Но перед его затуманенным взором предстал не Тауш, а какой-то деформированный силуэт, разделенный надвое. Разум маленького Тауша, сбитый с толку от вина, никак не мог осмыслить увиденное: перед ним был человек, ступающий сквозь тени, – и голова коня, летящая по воздуху.
        – Таааааауууууууушшшшшш… – проговорил малыш и почувствовал, как колотится сердце, сбивается с ритма, замирает и начинает заново.
        Он вытащил затекшую руку из-под себя и попытался вытереть глаза. Не смог, и потому начал отчаянно моргать. Когда поле зрения прояснилось, он увидел, как две части приблизились и соединились в человека с головой коня. Маленький Тауш заплакал и зажмурился, надеясь, что эта тварь исчезнет из его разума, из его мира.
        – Тааааууушшш… Тааааууушшш… Тааауууушшш… Тааааауууушшш… Таааауууушшшш… – повторял он без конца дрожащим голосом, и в его горле как будто снова и снова разбивались на осколки окна.
        Осмелившись снова открыть глаза, он обнаружил, что чердак опустел. Ни следа человека с головой коня. Малыш скорчился, сжался в комок под одеялом, всхлипывая и дрожа.
        – Таааауууушшш…
        Но Тауша рядом не было; он сидел в своей хижине в лесу, склонившись над туманом из слов, придавая ему форму, форму, форму.

* * *

        Мэтрэгунцы увидели, как он вернулся усталый, с красными от бессонницы глазами и губами, пересохшими от слишком долгого говорения. Новый Тауш многое сумел за полтора дня: Другой Тауш обрел руку и две ноги, и святой вздохнул с облегчением, когда ощупал их и увидел, что они целые, правильные, с туго натянутой кожей на молодых мышцах. Другой Тауш даже отдернул руку к пустоте, в которой обретал форму, как будто прикосновение создателя испугало его в той тьме, где он пока что находился. Новый Тауш укрыл его толстым одеялом и вернулся в Мандрагору, где обнаружил, что в свои дома заново заселилось больше горожан. Некоторые улицы все еще выглядели покинутыми от начала до конца, но дома вокруг церкви были освещены, и мэтрэгунцы виднелись в окнах и на порогах: подметали, чистили, мыли, прогоняли из темных углов временных жильцов – кошек, крыс, а с ними и Данко Феруса с Хираном Саком, вынуждая перемещаться их все дальше к пока пустующим окраинам.
        Ему целовали руку, его благодарили; Новый Тауш улыбался и гладил людей по щекам и волосам; кивал и кротко принимал их взгляды. Святой знал, что где-то рядом девяносто девять незримых, которые сделали намного больше, чем он. Он поднялся на свой чердак и подошел к Маленькому Таушу, которого обнаружил заплаканным и съежившимся под одеялами.
        – Таааааууууушшшш… – проговорил малыш и улыбнулся половиной рта.
        Святой обнял его, принес поесть и попить, взял на руки и остался неподвижным, глядя сквозь круглое окошко на город, который вновь обретал свои права и пробуждался к жизни. Мэтрэгунцы приходили и уходили, что-то спрашивали, говорили и молчали, и где-то посреди кажущейся пустоты незримые ученики стерегли его и ждали указаний. Святой поцеловал в макушку Маленького Тауша, чувствуя, что предал это существо, сделав из него комок плоти, трепещущей и обуреваемой тревогами.
        – Как тебе спалось?
        Маленький Тауш горестно кивнул.
        – Таааааууууушшшш…
        – Что-то плохое приснилось?
        – Тааааауууушшшш… – пожаловался тот и кивнул, дескать, да.
        – Бывает. Это ничего не значит. Мы все ошибаемся наяву и во сне.
        Он улыбнулся, погладил малыша и позволил ему расслабиться; тот наконец-то закрыл глаза, обрадованный возвращением Нового Тауша и убаюканный колыбелью его рук.
        Кто-то в городе начал забивать гвозди. Новый Тауш подумал об имени. Еще один страх: дать имя. Но мэтрэгунцы именно этого от него ждали, чтобы он дал имя, чтобы он дал жизнь, предложил новый облик месту, где они надеялись состариться и умереть. Откуда в нем взялись все эти страхи? Что в него вложил старый Тауш и почему? Тук-тук-тук – кто-то ремонтировал крышу у него над головой. Альрауна, послышалось в пустоте его души, словно шепот прозвучал в каком-то темном уголке и пронесся сквозь аркады, через путеводные геометрические формы его сути. Альрауна. Кап-кап-кап – что-то капало у него в голове, и в каком же направлении, к уху или от уха? «Да, Альрауна!» – встрепенулся новый Тауш; он не знал, откуда взялось это слово и с какой стати, но именно таким должно быть имя нового города. Тук-тук-тук – гвозди на крыше; кап-кап-кап – кровь на чердаке. Альрауна! (Кровь?) Село Рэдэчини стало Мандрагорой, а она станет Альрауной. Тук – кап – тук – кап – тук – кап; Новый Тауш взглядом поискал молоток и гвоздь, ухом – капли. Он огляделся по сторонам и заметил под столом темную лужу. Встал, приблизился. Увидел, что
кто-то густой и свежей кровью что-то нарисовал на столешнице. Глаз. Кто-то нарисовал глаз. От нижнего века, словно слезы, тянулись речушки крови и капали на пол. Кто-то здесь побывал… Тук. Рэдэчини. Кап. Мандрагора. Тук. Альрауна. Кап.
        Он запаниковал и хотел уже спросить Маленького Тауша, не видел ли тот кого-то на чердаке, но что надеялся услышать? Собственное имя, произнесенное с надрывом и растягиванием гласных, ему бы ничем не помогло. Надо ли перепрятать малыша? Святой задавался этим вопросом, пока ходил из угла в угол, ломая руки. Глаз – значит, за ним следят. Значит, нет смысла подыскивать другое место? Все равно найдут. Но кто? Тук-тук-тук. Кап-кап-кап. Он чувствовал, что времени осталось мало, но не знал сколько; и потому решил оставить Маленького Тауша спящим на чердаке, а сам побежал на площадь в центре Мандрагоры и, набрав в легкие как можно больше воздуха, а в сердце – как можно больше отваги, прокричал:
        – Дорогие мэтрэгунцы, все сюда и слушайте меня. Кричите и зовите, чтобы со всего города народ пришел на площадь!
        И по Мандрагоре разлетелись вести, из конца в конец, ударяясь о стены и порождая эхо, сталкиваясь друг с другом, сплетаясь и снова расплетаясь. Все длилось примерно час, но площадь заполнилась, и Новый Тауш, пытаясь скрыть страх и эмоции, заговорил.
        – Наш город теперь свободен (ура!), ничто ему не угрожает. Братья-Висельники не просто изгнаны, но убиты (ура!) – однако как день превращается в ночь, а ночь переходит в день, так и мы должны изменить свой образ жизни. Каждый из вас знает, что ему следует делать, и каждому я говорю лишь одно: не бойся! Ты не одинок. Мы все сделаем вместе (ура!). И начнем с того, что город наш изменит одежды и имя. Узнайте же, что отныне он зовется…
        Но не успел Новый Тауш произнести новое имя, как услышал жуткий звук, с которым тело разрывает на части, и увидел, как одного из мэтрэгунцев подбросило в воздух на подушке из облаков, которые мощной струей вырвались из-под земли. Мэтрэгунцы закричали и бросились бежать, но земля разверзалась у них под ногами, и тучи проникали в город, серые и густые, как будто небо и земля поменялись местами, первое проткнуло второе; людей швыряло вверх, и всего за несколько секунд площадь от края до края затянуло пеленой из плотных туч высотой в метр, которая продолжала расти.
        – На крышу! Сейчас же! – крикнул Мишу.
        Сладковатый запах окутал город, дома до середины погрузились в бело-серые тучи, и местами, в переулках потемнее, похожие на маленькие молнии искры высвечивали дорожки и лестницы.
        – Вверх! Вверх! Сейчас же!
        Те, кого затянуло в тучи, как будто вырвавшиеся сквозь дыры в земле, с трудом из них выбирались, ослепнув на несколько мгновений и в смятении шаря руками вокруг; кто-то плакал, кто-то кричал, люди сталкивались друг с другом; но были и те, кто не выбрался – они исчезли среди туч, и след простыл. Жены звали мужей, мужчины метались в поисках детей. Мишу с крыши высмотрел Нового Тауша – тот был далеко, прыгал с дома на дом, пробирался через дымоходы и развешенное для просушки белье.
        – Скольких мы потеряли? – спросил Мишу. – Кричите друг другу! Ищите друг друга!
        Внизу, на улицах, тучи больше не клубились, но улеглись, словно накрыв все одеялом свинцового цвета, двухметровой толщины, и лишь стены и крыши еще напоминали о том, что это город – они были будто острова с отрезанными друг от друга мэтрэгунцами. Вдалеке Новый Тауш затерялся посреди красной черепицы.
        – Вы меня слышите? – крикнул художник со своей крыши, и со всех сторон раздались голоса.
        – Да!
        – Да!
        – Что это такое?
        – Слышим!
        Вместе с криками над крышами разносилась и паника, искажая голоса мэтрэгунцев, делая одни ниже, другие – выше.
        И тут раздался невесть откуда (из туч? от людей?) взявшийся гул.

* * *

        Новый Тауш спешил в свою лесную хижину, мысли его метались острыми осколками и ранили разум: он думал про мэтрэгунцев на крышах, в обнимку с дымоходами, глядящих со страхом вниз, в самую сердцевину туч; про Маленького Тауша, забытого на чердаке, снова охваченного кошмарами или, возможно, оказавшегося пленником туч, которые пытались проникнуть в дома, в комнаты и коридоры; про Другого Тауша – фрагменты еще не сформированного человека, ждущие его под одеялом из листвы в лесу; про самого себя, испуганного и беспомощного. Он предполагал, что грядут некие события, но даже представить себе не мог, что земля разверзнется и в их мир ворвутся тучи. Откуда они взялись? Что это был за запах? А что за гул? Что вообще происходит? Вопросы ранили Нового Тауша. И как помешать происходящему? Его разум кровоточил.
        Он мчался быстрее клубящихся туч, отыскивая в городе участки ближе к окраине, которые те еще не поглотили. Там он спустился и побежал к ближайшим воротам. Они оказались открыты, стерег их лишь парень лет шестнадцати, бледный и вспотевший, который тотчас же кинулся к святому и вцепился в его рубаху.
        – Святой? Что происходит? Что это за шум? Что за тучи? Что…
        Новый Тауш ощутил в горле болезненное стеснение, словно там застрял комок мокроты. Он не знал, что сказать; он был беспомощным святым. Положив правую ладонь парню на плечо, он проговорил лишь одно:
        – Ступай! Разыщи свою семью.
        Потом святой выбрался из города и побежал в лес. Лишь один раз повернулся, чтобы окинуть Мандрагору взглядом. Из центра города к небесам летели вопли, а вокруг, словно ореол, расходился гул иного мира. Что-то привлекло его внимание на краю поля зрения – какое-то темное пятно на развалинах крепости возле города. Он бросился туда и остановился в нескольких шагах от чего-то, похожего на ворота в каменной кладке. Они источали смрад и рассыпались у него на глазах, однако частицы каменной пыли не падали на землю, а утекали вверх, будто естественный порядок вещей, включая гравитацию, циклы времени и иллюзии, с которыми нетрудно смириться, вдруг вывернулся наизнанку. Словно во время плавного оползня, обширные пейзажи в Новом Тауше осы?пались, и святой ощутил себя на границе миров, на периферии всего, на краю пропасти, предназначенной лично ему. Он повернулся и побежал к хижине, собирая ошметки силы воли и мужества; у него остался единственный шанс все сделать как надо, вдохнуть верные слова, лишенные страха, в новое тело из пара. Единственный шанс, точно гордиев узел.
        Ночь уже надвинулась на Мир, и Мандрагора плыла сквозь тучи, небесные и земные.



        Можно подумать, конец приходит, когда его ждут

        Мэтрэгунцы разломали крыши, со злостью побросали черепицу в тучи, сунули головы в дыры, ведущие на чердаки, и увидели, что туман подземного неба еще не проник туда. Они устроились там на ночь, потому что под открытым небом было слишком холодно; спали по очереди и караулили у дверей, как будто тучи могли подняться по лестницам с громким топотом. Можно подумать, конец приходит, когда его ждут.
        На рассвете ничего не изменилось, только тучи на улице немного прояснились, словно их озарило подземное солнце. Мэтрэгунцы, застрявшие между двумя небесами, чувствовали, что парят на высоте тысяч метров. Несколько мужчин затемно отправились искать дорогу к городским стенам через паутину крыш, и у них получилось, но, как оказалось, весь город затянуло тучами, и стены располагались слишком далеко от домов – ведь их строили так, чтобы никто, забравшись по наружной стороне, не сумел перепрыгнуть на какую-нибудь крышу.
        – Платформы! – предложил кто-то. – Мосты!
        И они начали ломать кровати, шкафы, стены, вытаскивать балки из чердаков, чтобы связать дома между собой узкими мостиками. Нашлись веревки, гвозди и молотки; мэтрэгунцы спускались глубоко в свои дома, до подвалов, не поглощенных тучами, собирали материалы и подымались из недр своих жилищ белые от страха, будто из пещер, где никогда не ступала нога человека. Они привыкли к гулу на улицах, как человек привыкает к чему угодно, и начали думать, что придется им привыкать и к жизни на крышах, словно новой разновидности людей в новом мире. Начали строить платформы, и стук молотков напомнил о былой жизни, а пот на лбу – о том, что они еще живы.
        Некоторые провалились в пустоту; потянувшись друг к другу с разных крыш, чтобы схватиться за руки над пропастями, в которые обратились улицы, мэтрэгунцы поскальзывались и падали в тучи. Иногда раздавался глухой удар и крик боли, иногда не было слышно ничего. Услыхав такие звуки, все потрясенно замирали – повиснув на веревках, с досками на спине, с гвоздями в зубах и молотками на поясе – и ждали.
        – Я в порядке, – доносился сдавленный голос снизу, словно откуда-то издалека.
        Тучи были плотными, источали тяжелый запах; местами их пронзали искры, и они же вспыхивали вокруг мэтрэгунцев, затерявшихся в тумане. Побывавшие внизу кое о чем рассказывали, когда возвращались на свет, принеся с собой частицы спертого воздуха улиц – их одежды пахли другим миром, но разговаривали бедолаги странно: казалось, их разум сохранил ясность, однако слова слетали с языка исковерканными, как будто буквы стремились выстроиться в обратном порядке, позабыв про алфавит, звуки и прочее нормальное человеческое произношение. Со временем они приходили в себя и полностью забывали об испытанном в самом сердце густых, словно тесто, мандрагорских туч. Однако те, кто ждал наверху, сохраняли в памяти каждую секунду: скрип досок на ветру, гул колес из далеких глубин, приглушенный голос заблудившегося товарища. А потом они замечали его в каком-нибудь окне и радовались, как чокнутые, что он добрался до стены, до двери, и наконец-то попал в дом – ну же, давай быстрее! Только не впускай тучи внутрь!
        Другим не так повезло, и оттуда, где они упали, не раздавалось ни звука – ни удара, ни болезненных стонов. Мэтрэгунцы поняли, что самое первое предположение было верным: земля разверзлась, по всему городу возникли ямы, дыры, ведущие неизвестно куда, и извергшие гигантские клубы облаков. Тем, кто провалился через те отверстия, довелось в этом убедиться: ожидая удара с зажмуренными глазами, кусая языки или губы, они вдруг осознавали, что невредимыми парят в пушистых облаках, которые делаются все теплее и ароматнее. Сперва они вздыхали с облегчением и сплевывали мокроту с кровью через густой туман, а потом, понимая, что невозможно уцелеть в таком падении, начинали вопить и кувыркаться на лету, словно птицы, подбитые выстрелом из дробовика. Когда, в конце концов, облака вокруг прояснялись, мэтрэгунцы открывали глаза – и оставалось еще несколько мгновений, чтобы оглядеться по сторонам и понять, что падают они не под землю, но с небес, рассекая другой воздух над другим миром. Под ними открывался взгляду город, как будто весь состоящий из черных бриллиантов, сверкающих и притягивающих внимание; он
неустанно рос в размерах, приближался, приближался, приближался, пока тело не врезалось в холодный камень какого-нибудь храма или прямо в брусчатку. Некоторые угодили даже в огромное гнездо на вершине храма и успели почувствовать, пока жизнь утекала из вен, как клювы гигантских птенцов выклевывают им хребты.
        Но платформам надлежало сомкнуться над пропастями, труд не должен был задерживаться из-за того, что какие-то бедолаги провалились из одного мира в другой, семьи спешили воссоединиться, жизни – начаться заново, пусть даже на крышах, пусть даже по-другому.
        – Где святой?
        – Святой-то где?
        – Как его звать?
        Так продолжалось день и ночь, стучали молоты и ныли ладони, обожженные веревками, которые надо было натягивать. На второй день паутина из дерева и веревок затянула улицы вокруг рынка – или того, что от него осталось, – а дальше простиралось открытое пространство, поглощенное тучами. Только церковная башня, обгорелая от устроенного Братьями-Висельниками взрыва, пронзала пустоту, и на ее вершине – никто не знал, как он туда попал, – мальчик по имени Канз сидел, подперев голову кулаками, и смотрел вдаль. Его окликали, он не отвечал.
        В это время святой Тауш посвятил всего себя пустоте, которую в лесной хижине отчаянно пытался насытить словами. Он говорил и говорил, сердито сплевывал и скрывал гнев, преисполненный решимости не выдать голосом свои страхи, чтобы следующий Тауш не получился опять кривым, недоделанным или трусливым, как он сам. Когда почувствовал, что больше не может, то поведал валунам о бедах, которые как будто давили со всех сторон, лежали на каждом плече; он вышел из хижины и начал кататься по холодной и влажной лесной земле, плача и завывая в кулак, от ярости пытался рвать волосы на голове, но не осмелился, хотел сам себя ударить, но не сумел. Плакал до тех пор, пока не выплакал из тела всю влагу, и вернулся к Другому Таушу, которого заря застала наполовину готовым: с прямыми и мускулистыми ногами, жилистыми волосатыми руками, плоским и крепким животом, сильной грудью – вместилищем звучного голоса, какой и должен быть у достойного святого. Новый Тауш так обрадовался, что упал к ногам Другого Тауша и поцеловал каждую воплощенную часть его тела, но несколько поцелуев досталось и пустотам, пока что лишенным
плоти, кожи или крови, костей или лимфы, души или разума. Надеясь, что у него еще осталось время, но понимая, что пора возвращаться в город и быть рядом с мэтрэгунцами, противостоять этим проклятым тучам из-под земли, он встал и покинул хижину.
        Чем ближе Новый Тауш подходил к Мандрагоре, которую уже в мыслях называл Альрауной, тем громче раздавался стук молотков и скрип воротов, голоса и прочие звуки, сопровождающие труд. Он не посмел взглянуть на ту крепость, где накануне вечером увидел черную дверь, но поторопился забраться на стену; в той части города, как оказалось, платформы были уже воздвигнуты – по ним он и добрался до своих незримых учеников, с которыми чувствовал себя более защищенным, более святым по сравнению с остальными мэтрэгунцами, более человеком по собственным меркам.

* * *

        Во тьме ночной в тени старой крепости появилась пара глаз и моргнула; из ноздрей вырвались две струйки пара, то ли когти, то ли копыта взрыли землю нового мира. В отдалении от крепостной стены простиралась дремлющая Мандрагора, чьи дома уподобились сотням островов на зеркальной глади океана, мостики и платформы между ними скрипели под ногами мэтрэгунцев. Там же, в городе, люди вдыхали и выдыхали новый воздух нового мира, не’Мира, и снился мэтрэгунцам то Мир, то не’Мир; они сопели и ворочались во сне. За стенами с вечера собирались войска: ни один человек их не видел и не подозревал об их существовании, не считая, быть может, Нового Тауша, который, однако, не посмел вернуться к крепости, предпочитая гладить своего маленького тезку нерешительными движениями, все время глядя в пустоту на нечто неопределенное, явно думая о еще одном незаконченном деле – о Другом Тауше.
        Армии не’Мира проникли в Мир через те несколько врат, что открыли Женщина-Тень и БартоломеусПалма, пинками выбив последние кирпичи, вымазанные высохшим дерьмом. Солдаты были высокими, облаченными в темную броню, в кирасы, высасывающие свет даже из тьмы; только их глаза виднелись во мраке, словно зависшие над землей дисциплинированные жуки-светляки. Солдаты ожидали сигнала. Их животные ступали по грязи или камням мягко, не производя шума; их мечи пребывали в ножнах до самого леса; генералы ехали верхом, так что их сапоги со шпорами двигались в метре от земли. Не’Люди взмахивали руками, чьи пальцы были унизаны большими и тяжелыми кольцами, делали знаки остальным: ступайте дальше, не останавливайтесь!
        Они укрылись в лесу, где собрались большим кругом, посреди которого встал Каралак Беспощадный, облаченный в причудливые темные одежды. У него была всего одна рука, но вдвое сильнее обычной и толстая, как древесный ствол; грудь походила на утес, на котором камнепад из десятков и сотен валунов не оставил бы ни единой трещины, бритая и бледная голова оставалась непокрытой, а гнев во взгляде был подобен смертельной болезни. Все глядели на него – на их скалу, которой предстояло повести над’Мир в бой. Каралак Беспощадный был не один: еще три батальона собрались вокруг города в трех других местах, их всех возглавляли генералы столь же немилосердные, как этот воитель. И еще многие должны были подойти, волнами, если ворота не сомкнутся перед ними, как могло случиться. Как случалось уже много раз…
        Чего солдаты над’Мира не знали, так это того, что их заметили: незримые неустанно патрулировали стены по всей длине и ширине, увидели врагов, когда те еще только вышли из врат, и им хватило времени, чтобы добежать до центра Мандрагоры и сообщить о случившемся. Но дело было не только в этом – существовало много вещей, про которые над’Люди не знали, потому что большинство впервые попало на Ступню Тапала, и теперь запахи и липкий воздух вызывали у них отвращение; они озирались со страхом и непониманием. Только генералы и несколько офицеров бывали в Мире и одержали победу в нескольких битвах, но проиграли войны. Солдаты не знали, что из-за Великого Плана, посредством которого уже начали поднимать Великую Лярву, небо с той стороны прорвало почву Мандрагоры и затопило улицы и переулки; они не знали и того, что мэтрэгунцы построили мосты между домами, а также того, что в городе находились девяносто девять незримых учеников, в любой момент готовых невидимым ударом отделить их головы от плеч. Кое-что из этого им предстояло узнать в самом скором времени, ибо они привели с собой Сарахула в цепях и выпустили
его.
        Сарахул, наполовину птица, наполовину над’Человек, взлетел, рассекая бахромчатыми крыльями вязкий воздух, новый и непривычный для него, и поднялся повыше в бездну небес, чтобы его никто не сумел разглядеть. Существо сделало несколько кругов над Мандрагорой, которая оттуда, сверху, казалась половинкой скорлупы ореха, лежащей на склоне холма и наполненной молоком. Ему пришлось немного спуститься, чтобы понять: это не молочные реки текут по улицам города, а похожие на паклю облака; спустившись еще ниже, он разобрал платформы между домами. По обе стороны городских стен люди и над’Люди – обе стороны называли друг друга не’Людьми – затаили дыхание и молчали.
        Новый Тауш пробудился от шепотов; те сперва звучали где-то далеко, а потом начали роиться прямо у него над ухом. Он поднялся, тотчас же укрыв Маленького Тауша, которого оставил лежать, и отошел в угол чердака, где долго разговаривал с незримым. Маленький Тауш сквозь приоткрытые веки разглядел, что его создатель беседует с пустотой; на мгновение он испугался, что это опять тот проклятый человек с головой коня, но, когда монстр не появился, понял, что это должен быть один из невидимых попутчиков святого, и успокоился. Он ждал с закрытыми глазами, что Новый Тауш к нему вернется, а когда этого не произошло, приоткрыл глаз и обнаружил, что остался на чердаке в одиночестве.
        – Таууууууушшшшш… – позвал он, но никто не ответил.
        Сарахул вернулся, запечатлев в памяти план городских улиц. Каралак Беспощадный отвел его в сторону и, опустив глаза, ибо с подобным существом нельзя встречаться взглядом, спросил:
        – Что ты нам скажешь, славный Сарах?
        Клюв существа надломился с громким треском, приподнялся, а потом опустился вплотную к телу, высвобождая себе место среди складок кожи, внезапно образовавшихся на лице. Вместо него остались клешни из плоти, которые, едва оказавшись на виду, затвердели, словно восставшее мужское естество, и – пока Сарахул внимательно, с болезненной сосредоточенностью, смотрел на Каралака, в особенности на отверстие, через которое тот с ним разговаривал, – приняли форму над’Мирских губ. Но на этом трансформация не остановилась, а продолжилась вдоль горла сверху вниз: трахея, пищевод и позвонки перестроились с чередой щелчков и скрежетом, пока у существа не получилось сымитировать голос Каралака, которым оно и воспользовалось, чтобы объяснить генералу, что находится в городе, как тот выглядит и где следует штурмовать.
        Когда запели горны, в животе у Тауша, стоявшего с незримыми соратниками на крышах, все сжалось от страха. Над’Люди атаковали с трех сторон; защитники города зажгли факелы и вооружились тесаками, ножами, палками, вилами – всем, что сумели отыскать в своих покинутых домах, окруженных тучами. Они ждали. Услышали горны, потом – крики, и увидели большую, черную тень, которая парила наверху. Сарахул выпустил первый валун из огромных когтей и попал прямо в церковную башню посреди площади, вогнав кирпичи в глубокую яму и раздавив бедного меланхоличного парнишку, что сидел наверху. Над’Люди подвели своих боевых зверей к городским стенам и с их загривков прыгали прямо на платформы. Потом они бросались в атаку, вопя и размахивая саблями и палицами-буздуганами; дорогу им освещали бежавшие впереди бледные мальчики с факелами, привязанными к рукам. Эти огоньки сумели одолеть первые платформы, а вот когда на них ступили тяжелые сапоги воинов, деревянные мостики начали ломаться, и захватчики стали падать на улицы или даже за пределы таковых – прямиком в небесные глубины не’Мира. Незримые ученики ослабили
сочленения мостов, и те повисли, одним концом прикрепленные к домам; над’Люди цеплялись за них. Камни, кирпичи, каминные кочерги и вилы полетели в захватчиков отовсюду и словно из ниоткуда, из пустоты, заставая врасплох и заставляя умолкнуть навсегда, принеся последнюю, великую жертву во имя Порты.
        Из тех, кто сумел миновать платформы, многие пали от ударов топора, которые нанесли им мэтрэгунцы, спрятавшиеся за дымоходами, или от предательских кинжалов в спину, всаженных невидимыми руками. Ряды над’Людей загадочным образом редели, а Сарахул, бросавший валуны в облачную пустоту, был сбит с толку и испуган. Солдаты, сумевшие добраться до центра Мандрагоры, увидели только горстку людей, собравшихся возле дымоходов и чердачных люков. Они кинулись на противников с ревом, но те сразу же бросились внутрь чердаков и исчезли в темных глубинах своих домов, где незримые ученики, дожидавшиеся по углам и в коридорах, принялись рубить смердящую плоть над’Людей. Если кто-то добирался до помещений с выходом на улицу, мэтрэгунцы распахивали двери домов и позволяли тучам проникнуть внутрь. Посреди небесной белизны незримые воины продолжали бить над’Людей, которые как будто не понимали, как защищаться от того, что не видели, не чувствовали, не обоняли и вообще не знали, что оно существует.
        Не успела бойня окончиться, как Мандрагора содрогнулась – раз, другой, третий, все сильнее и сильнее. Мишу и Новый Тауш увидели, как стены на востоке обрушились, канули в тучи, и с ними целый район улетел в глубины, забрав с собой мэтрэгунцев, над’Людей и незримых, чьи звучащие в унисон бесполезные вопли растаяли посреди облаков. Город рушился, дыра в земле под ним становилась все больше; мандрагорское тело из дерева, камня, стекла и плоти исчезало в грохоте разрушения и истребления, и тучи хлынули сквозь пролом в стене к лесу, где солдаты другого мира оставили своих животных.
        Третий батальон, еще не вступивший в сражение, но увидевший гибель товарищей и то, как все разваливается, спрятал оружие и отправился обратно к вратам, спеша вернуться в не’Мир до того, как крепость подле Мандрагоры превратится в груду кирпичей, пыли и щепок.
        – Стоять, это приказ! – вопили офицеры им вслед, как бешеные. – А ну стоять!
        Но солдаты не останавливались, а пробирались обратно в дыру и шли на свет, их глаза слезились от яркого полуденного солнца; только Великий План, согласно которому храм уже несколько дней поднимали над Портой, отбрасывал тень на столицу не’Мира. Вокруг огромных строительных лесов, которые доминировали в небе над Портой, еще сыпались дома из Мандрагоры, превращаясь в пыль на улицах великой столицы и уничтожая ее центр.
        А в Мире к армии незримых учеников начали присоединяться мэтрэгунцы из «Бабиной бородавки» и поселений вокруг Мандрагоры, которые, пробудившись из-за криков и грохота, оседлали коней или отправились в город пешком, вооруженные факелами, вилами и яростью, полные решимости наконец-то покончить с этим безумием. Их собрал Мишу, сумевший выбраться из города, – теперь он возвращался с помощниками, чтобы сражаться до последнего вздоха, а заря надвигалась за ними по пятам. Однако незримые ученики так хорошо сделали свое дело, что еще до того, как ослепительный диск солнца появился над горами целиком, тишину в Мандрагоре больше не нарушал ни один голос над’Человека. Однако мэтрэгунцы, впервые за долгое время вновь собравшись в городе, думая об одном и боясь одного, оставались на крышах.
        И тогда Новый Тауш показался мэтрэгунцам – в чистом одеянии, не запятнанный ни кровью, ни грязью, – и поднял руки в жесте ликования, объявляя о том, что первое сражение закончилось.
        – Слава тебе, святой!
        – Спасибо, святой!
        – Но вы сами видите, – продолжил он, – что тучи продолжают пожирать наш город. Война не закончилась. Будьте готовы, мои возлюбленные мэтрэгунцы, соберитесь с силами и не отчаивайтесь!
        Новый Тауш повернулся к ним спиной и пошел в лес; никто не спросил, куда и зачем, ведь они были уверены, что все хорошо, что ни один поступок святого не может быть совершен во имя зла. Они опять узрели чудеса собственными глазами, а те, кто побывал в самой гуще битвы, рассказали, как платформы сами отвязывались от домов, как над’Люди падали с крыш с пробитыми лбами и разрубленными затылками, как из домов раздавались звуки побоища и тела воинов разваливались на части. Только святой – их святой – мог такое устроить, решили все, и радовались до полудня, когда разошлись, чтобы собрать трупы и сложить их на крышах. Мэтрэгунцев сберегли, чтобы похоронить их за пределами города, а над’Людей протащили по крышам, чтобы все на них поглядели, и сбросили в скрытые тучами пропасти.
        – Только гляньте, каких тварей извергает земля! – говорили люди и кривили губы от омерзения.
        Вечером, позади «Бабиной бородавки», мэтрэгунцы развели огромный костер и сожгли в нем зверей из над’Мира, которых сами и зарубили, а потом сидели у огня всю ночь и все утро, оплакивая погибших и думая о том, что еще свалится им на голову.

* * *

        Через трещины в стенах БартоломеусПалма слышал шум битвы, через решетку видел клубящиеся за стенами тучи, а еще чувствовал, как Мандрагора содрогается то ли в родовых схватках, то ли в предсмертных конвульсиях. Он предположил, что это начало конца, и начал биться изо всех сил в дверь темницы, куда его насильно привели, но хрупкое тело Палмы не могло соперничать с крепкими замками мэтрэгунцев. В стенах были только узенькие окна, в которые можно лишь высунуть лук с наложенной на тетиву стрелой – однако узник подумал, что для побега кость за костью их будет достаточно. Пока снаружи протекало яростное сражение, БартоломеусПалма начал сражаться с собой или, точнее, с Палмой: сдирая кожу и плоть с костей, он плакал не от боли, но от грусти, ведь ему пришлось так скоро в третий раз расстаться с любовью всей своей жизни.
        Он вытягивал вены, выдирал сухожилия, и кровь текла ручьями по соломе и пыли, сворачивалась в сгустки былой жизни. К рассвету Бартоломеус освободил свое тело от плоти от макушки черепа до фаланг пальцев ног, и ему стало холодно. Он начал вытаскивать кости из суставов, ломая остатки хрящей и брызгая сгустками лимфы из отверстий, еще наполненных кровью. Последние капли вытекли из него в тот самый момент, когда первые солнечные лучи проникли в окошки темницы, а снаружи над городом опять воцарилась тишина. Бартоломеус кость за костью проник сквозь трещины в стенах, оставив позади груду мяса, в то время как снаружи выросла груда костей. Завершающим жестом одна костяная рука, прикрепленная к пустоте, именуемой Бартоломеусом, схватилась за край и выскочила в траву, растущую снаружи.
        Тем временем в лесу Женщина-Тень попыталась спрятаться за кустом и наткнулась там на кого-то, сжавшегося в комок от холода. Они были похожи: одинаковые строгие одежды, серовато-синяя кожа, тяжелый взгляд; это была другая святая, моложе. Окинув друг друга взглядами, женщины одновременно спросили:
        – Как тебя зовут?
        Но ответила только одна, молодая.
        – Карина Путрефакцио, – сказала она.
        Они обнялись, и каждая ощутила, как бьется сердце в грудной клетке соратницы: тук-тук, тук-тук. Они долго держали друг друга в объятиях, глядя в разные стороны, словно новое существо с двумя ликами и двумя сердцами, но единой волей и миссией.
        – Идем.
        – Идем.
        Они углубились в лес, и в этот самый момент двое мэтрэгунцев – не будем называть их имена – прибыли к крепости. Усталые и по уши в крови над’Людей, мужчины собрались навестить странное существо: попавшуюся в лесные сети-ловушки девицу, которую нарекли Сладкие Губки. Когда двое отперли замки, то обнаружили, что ее убили и расчленили, разодрали на части и разбросали по обе стороны стены: плоть осталась внутри темницы, кости – снаружи.
        – Мэй, это дело рук не’Мира, мэй… – только и смог проговорить один из них, прежде чем оба бросились бегом к Мишу, к святому или к кому угодно, кто имел уши, чтобы слышать, и сердце, чтобы понимать.
        Две святые из над’Мира уходили все глубже в лес, а в это время в сухой траве фаланги притягивались к фалангам, кости к костям, позвонки к позвонкам: Бартоломеус собирался воедино, становясь еще более печальным и одиноким, чем раньше.

* * *

        Сначала был гул. Вибрация двигателей поднялась из-под Храма Девяти Утроб и охватила всю Порту. К наступлению последних дней над’Людей эвакуировали и возвели для них огромные шатры на краю столицы, подальше от Порогов. Все, что могло разбиться в их домах, уже разбилось от вибрации, пока Великую Лярву поднимали все выше в небеса. Черный камень храма местами побледнел, как будто потеряв свой темный блеск, к которому все в над’Мире привыкли. Потом раздался грохот, и все, что могло упасть в домах в центре Порты, упало. Мебель ломалась и летела кувырком, окна проливались дождем осколков вовнутрь, на мягкие толстые ковры, или наружу, на уже опустевшие улицы, по которым лишь время от времени пробегали своры псин с обвислыми сосцами и торчащими ребрами. Шестерни Великого Плана начали вращаться, и каждое соприкосновение зубцов рождало ударные волны, прокатывающиеся до самых краев города. Даже великому и мудрому Аль-Фабру стало страшно, когда первая пластина, изогнутая и длинная, размером с целую улицу, отделилась от боковой части храма и упала на окружающие дома. Это необходимые жертвы, говорили себе
над’Люди и плакали в кулак в своих импровизированных убежищах-шатрах. Казалось, даже вой Порогов затих на те несколько часов, пока храм избавлялся от оболочки из эбена и черного мрамора, которая в падении так блестела на свету, что казалась белой, и в конце концов разбивалась на сотни и тысячи кусочков.
        Первоначальная вибрация испугала птиц на вершине храма, которые уже несколько дней искали способ перенести яйца к далеким скалам, и неистово носились кругами над Портой, издавая жалостливые хриплые вопли во всю мощь легких и глоток. Начавшиеся шум и грохот прогнали их насовсем, и Порта потеряла еще один символ. Понятное дело – без жертв не обойтись.
        Суета в мастерских достигла пика, когда с храма осыпались все панели облицовки, как скорлупа с яйца, которое разбивается на пороге новой жизни. Центр города превратился в руины, но каждый конец – это надежда на новое начало, говорили себе все и аплодировали при виде гигантской платформы, которую с трудом толкали шестерни и подземные двигатели. На платфор-
        ме, внутри огромного деревянного ковчега, как предполагали над’Люди, скрывалась Великая Лярва: копошилась и неустанно ворочалась с боку на бок, вынуждая день и ночь сменять и сменять друг друга. Ученики Аль-Фабра взяли себя в руки, а потом придумали этим самым рукам работу: открыли бочки с пивом и, насвистывая от радостной потери, с восторгом, к которому примешивалась зависть, подумали о великом Ульрике-инженере, которого с ними не было – видать, остался под землей, в том инфернальном шуме, который издавали потроха Великого Плана. Везучий подлец!
        Но тут платформа остановилась. Над Портой опять воцарилась тишина, заполняя пустоты, разжигая сомнения и страх. Пиво уже не текло рекой, Аль-Фабр вцепился в фиолетовые шторы в своем кабинете, над’Люди спустились с крыш шатров, качая головой и пожимая плечами; от Порогов не было слышно ни единого голоса, только завывание ветра, гуляющего туда-сюда сквозь приоткрытые двери в то пространство, что кишело заблудшими душами. Молчание, коего боится всякое живое существо во всяком мире, длилось недолго – раздался оглушительный треск, и платформа начала вращаться вокруг своей оси. Радостные возгласы зазвучали по всей Порте до самых Порогов; и вот огромный ковчег, в котором обитала Мать Лярва, опять двинулся к тучам, плотным кольцом обрамлявшим титаническую дыру в небесах.
        В Мире (потому что в пре’Мире все эти события еще не случились, в пост’Мире превратились в дела давно минувших дней; а про меж’Мир пока что и сказать нечего) мэтрэгунцы, вернувшиеся в Мандрагору, занялись делом, и им как будто помогала незримая, но ощутимая воля Нового Тауша – а на самом деле это были сорок шесть невидимых учеников, переживших первую атаку не’Мира; все вместе они начали заново отстраивать платформы, как вдруг увидели, что вдалеке – на самом краю города, там, где Мандрагора тянулась навстречу лесу и скалам, – целый квартал исчез, канул в новые дыры, которые неустанно открывались под покрывалом из туч. Улицы и дома исчезли за несколько мгновений, словно их там и не было никогда, словно никто из горожан не жертвовал чем-нибудь, чтобы построить те хозяйства, после которых не осталось даже руин; только пустота, заполненная тучами. Миг спустя соседний район с его рыбным рынком и зданием комиссариата, с торговой палатой, с двумя садиками, которые давно поглотили тучи, и с десятками домов, теснящихся вокруг моста через Спуркату, тоже исчез, уступив место молочному владычеству облаков,
пространству спокойствия и тошнотворной вони.
        Тогда мэтрэгунцы начали вопить и рвать на себе волосы, полагая, что весь город сейчас рухнет в пустоту вместе с ними. Они бросились к трактирам, еще не затронутым разрушениями, оставив позади тех немногих, кто решился сражаться плечом к плечу с Новым Таушем. Святой был молчалив: внутри него тоже рушились огромные пространства.
        Внизу, в Порте, над’Люди тыкали пальцами в небеса, показывая на дома, внезапно появившиеся в клубящихся тучах, падающие и разваливающиеся на лету, ударяясь друг о друга, от чего на город Лярвы пролился дождь из досок, осколков стекла и земли. Платформа поднималась медленно, осторожнее, чем в самом начале, аккуратно балансируя огромный ящик наверху. Внизу, в распотрошенном подземелье, трясся Ульрик, сжимая в руках второй план. Он собрал свои вещи и спрятал Первого Ашкиуцэ в тайной комнатке в опоре, а сам прислонился к ней и дожидался подходящего момента, чтобы исчезнуть.
        Где-то далеко Аль-Фабр дернул за шнур, змеящийся сквозь стены, и услышал гнусавый звук колокола в соседней комнате. Через несколько секунд в его кабинет вошли двое мужчин.
        – Да, великий Аль-Фабр. Вы нас звали?
        – Приведите ко мне Ульрика-инженера.
        – Но, Великий Архитектор, со всем уважением… Ульрик в храме, план приведен в действие, видно же, как…
        – Мне плевать, что видно! – завопил Аль-Фабр и кулаком разбил окно. – Мне надо понять, чего не видно.
        – Конечно, господин.
        Аль-Фабр, не моргнув глазом, вытащил из руки осколок стекла, и в тот же момент на пол упала записка, которую он сжимал в кулаке.
        – Господин… – раздалось от порога.
        – Вы еще не ушли? – рявкнул Аль-Фабр.
        – Позвать кого-нибудь, чтобы…
        – Нет. Сам справлюсь, – сказал он и туго обернул вокруг раны несколько тряпок. – Приведите ко мне Ульрика.
        Скомканная и испачканная в крови записка лежала на полу. Если бы кто-то ее развернул, то увидел бы, что каждый сантиметр исписан формулами и изрисован чертежами, схемами и всевозможными эскизами, как будто все символы письменной речи вдруг обезумели и взбунтовались. Аль-Фабр поглядывал то вдаль, на Великую Лярву, сокрытую внутри ящика, который вращался вокруг собственной оси на платформе, то вниз, на свою кровь, и думал о том, до чего мала дистанция между жизнью и смертью, до чего она незначительна – можно сказать, ее почти нет. Все одно и то же.
        Через час, самое большее два, как знал Ульрик, тайная дверь должна была появиться посреди раздвигающегося механизма Великого Плана и оказаться прямо перед ним. Он уже представлял себе, как проберется внутрь деревянной конструкции вместе с Первым Ашкиуцэ, одной ногой в не’Мире, другой – в над’Мире, думая о Карине; он безуспешно пытался вновь увидеть ее лицо мысленным взором, а потом сквозь шум и ужасную вибрацию подземелья его кто-то позвал по имени. Молодой инженер не обратил внимания, потому что имя само по себе уже сделалось чуждым – осколком старого мира, с его незнакомыми зорями, фальшивыми амбициями и чувствами, оскверненными невыплаченными долгами.
        И опять:
        – Ульрик! Ульрик-инженер!
        Потом юноша почувствовал прикосновение к плечу и вздрогнул.
        Перед ним стояли двое над’Людей, которых он раньше видел лишь мельком в коридорах канцелярии, мастерских и кабинете Аль-Фабра. Их лица исказились от неприятных ощущений, вызванных работой Великого Плана – громкие шумы производили внутри разума перестановку мыслей, схожую с перетаскиванием мебели, от которого портится паркет.
        – Мы просим… тебя… пойти с нами, – сообщил один из них.
        – Зачем?
        – Ты… нужен Мастеру, – прокричал другой.
        – Аль-Фабру?
        Двое переглянулись (а разве существует другой мастер?) и кивнули Ульрику.
        – Идем.
        Ульрик бросил взгляд в дыру под ними, откуда поднимался шум и гул, но дверь в потайную комнату еще не показалась. В голове у него сталкивались звезды, фейерверки взрывались перед глазами; потеряв самообладание и ощутив себя загнанным в угол, он оттолкнул одного из посланников и бросился наутек. Над’Человек споткнулся и рухнул в пропасть, отголоски воплей протянулись за ним, словно шлейф, который почти можно было узреть. Другой на миг растерялся – одной рукой хватал воздух, пытаясь поймать товарища, а другой хотел вцепиться в Ульрика, но последний вырвался, а первый упал.
        – Взять его! – крик застал всех врасплох.
        Те немногие, что были вокруг, начали вопить вслед Ульрику:
        – Хватайте его! Остановите его!
        Ульрик бросил свои вещи, побежал с пустыми руками, и живот у него свело от страха и эмоций. Куда? Он
        сам не знал. На бегу молодой инженер впервые осознал, что его великий второй план был не таким уж грандиозным, он не продумал все необходимые шаги, не учел, что может совершить ошибку. Оставалось лишь довериться собственным ногам и бежать, бежать, бежать, огибая руины, балласт и груды щебня, порожденные столкновением двух миров; бежать с широко распахнутыми глазами и сжавшимся сердцем; бежать до самого… но тут его бег прервала стрела, выпущенная из арбалета неизвестно откуда. Стрелок был таким искусным, что она пронзила левую икру и воткнулась в правую, от чего беспомощно корчащегося от боли парня швырнуло на землю. В падении он ударился лбом о брус, и тьма захватила его разум.
        Через несколько минут запыхавшийся посланец сообщил Аль-Фабру, что привести Ульрика в кабинет невозможно, поскольку его отнесли в лазарет, но можно навестить задержанного там.
        – Что прикажете, великий Аль-Фабр? Нам все прекратить?
        Ответ прозвучал с опозданием, а меж тем вечерние тени уже удлинялись и наползали на мебель, на двух над’Людей, на царящее между ними молчание, и голос великого архитектора, который кутался в плотные шторы, прильнув к оконному стеклу и угнетенно ссутулившись, прозвучал почти неузнаваемо.
        – Нет.

* * *

        На тайном собрании в ночи Новый Тауш попросил незримых соратников отыскать входы-выходы, которыми не’Мир воспользовался во время только что закончившегося нападения. Он увидел, как двери чердака открылись и закрылись, и понял, что остался один. Опустился на колени и выплакал всю желчь, все беды и грусть, чтобы ни толики его страха не проникло в еще не оформившееся до конца тело Другого Тауша. Из-за стены, из чердачной каморки раздался голос Маленького Тауша, слабый от голода, жажды и испуга.
        – Таааааууууушшшш… Тааааууууушшшш…
        Но святой не пошел к нему, а вытер слезы ребром ладони и выбрался наружу, направился в свою лесную хижину. В животе у Маленького Тауша сгустилась зависть, словно вероломная и беспощадная болезнь. Это ужасно – быть человеком; чувствовать, не мочь защититься от собственного тела, от всех его волнений и беспокойств; у Маленького Тауша была душа, но и та, будучи порожденной человечьим дыханием, пребывала в плену искореженной, преходящей и мучительной империи тела. Маленький Тауш попытался сказать, что быть человеком ужасно, однако из его уст вырвалось лишь одно:
        – Таааааууууушшшш… Тааааауууушшшш…
        Незримые ученики, которым не с кем теперь было сражаться, обнаружили врата, нарисованные высохшим дерьмом; они их увидели со стен, в удлинившихся тенях, которые отбрасывали факелы на бастионе. Огни факелов блуждали во тьме, словно огромные светляки, и лишь благодаря этому Женщина-Тень и Карина Путрефакцио сумели увидеть, сколько противников и где они. Святые притаились в кустах вблизи от крепости, подсчитали факелы и понадеялись, что наверху вокруг тех, кто освещал путь, собралось не так уж много врагов, обходящихся без света.
        Две женщины не удивились, узнав, что армия Нового Тауша состоит из невидимок, но улыбнулись и ощутили душевный подъем при виде вещей, выходящих за рамки обычного: когда вскоре все закончится, они окажутся соучастницами подобных чудес. Обе ждали в зарослях, не производя ни звука, следили за огнями, что виднелись сквозь трещины в стене, и слушали, как хрустят ветки и шуршит листва. А потом зеленые листья разлетелись в стороны, и три огромных сгустка пустоты поднялись с земли в огромных сетях, натянутых между стволами деревьев.
        Таким образом, незримые ученики оказались в ловушке, и в ночной тиши раздались их крики о помощи. Женщина-Тень и Карина Путрефакцио оставались на месте, внимательно следя за тем, как бьются сети, и пытаясь понять, удалось ли кому-то из невидимок избежать капкана. Когда неводы перестали трепыхаться, женщины поняли, что поймали всех, а если кто-то и остался на свободе, он убежал в город, чтобы сообщить о случившемся. Они накинулись с ножами и топорами на свою добычу и принялись колоть и рубить воздух внутри сетей. Кровь текла из ран обильными реками и звучали жуткие вопли, а потом они затихли и течение времени отмечал лишь перестук капель. Женщины, в брызгах и пятнах крови с головы до ног, бросили оружие и долго смеялись от увиденного чуда; ибо зрелище было и впрямь чудесное – кровь, хлещущая из пустоты, – как будто они убили само пространство вкупе со временем, а заодно целый мир.
        Прежде чем вернуться в лес, святые вытащили факелы из стен и подожгли неводы. А потом ушли, и висящее над землей пламя озаряло им путь, как маяки на море в преддверии шторма.

* * *

        За пределами ткани мира, в тюремном лазарете при Розовой Башне Ульрик открыл глаза и каждой клеточкой тела ощутил жгучую боль. Он мучительно изогнулся и ощупал свои ноги. Постепенно осколки мыслей соединились друг с другом, и он вспомнил все: испуг, бег, пробитые икры. В груди разверзлась пустота, и молодой инженер зарыдал. Все, все потеряно.
        – Эй! – позвал он, окинув взглядом погруженную в полумрак пустую палату. – Здесь есть кто-нибудь?
        Подошла женщина.
        – Что тебе нужно? – спросила она, трогая его лоб, ища признаки лихорадки, бреда, бешенства.
        – Великий План… Великая Лярва… Великий Архитектор… – попытался объяснить Ульрик, но понял, что у него не получается говорить связно: мысли проскакивали сквозь ячейки в сети разума, словно угри.
        – Ну-ка, успокойся, – сказала женщина и поправила ему подушку.
        – Нет, нет! Надо все остановить! Без меня нельзя ее запускать, она не сможет попасть в…
        – Что нельзя, дорогой?
        – Платформа! Великая Лярва… Мать…
        – Ее уже давно запустили, юноша. Взгляни, она почти в небе, – с этими словами женщина отодвинула занавеску.
        Через окно рядом с койкой виднелось клубящееся небо, которое поглощало огромный ковчег, где Великая Лярва явно проснулась, потому что он сильно вибрировал на вершине конструкции и раскачивался на ветру, словно на тонких ходулях.
        – Нет! Нет! Вы не понимаете! Без меня нельзя. Она упадет. Я должен быть там.
        – Невозможно. У меня приказ не позволять тебе вставать с кровати.
        – Тогда ее надо остановить.
        – Это уже не мое дело.
        А потом она подошла к окну и мечтательно посмотрела вдаль.
        – Какое чудо… Разве нет?
        Ульрик попытался встать, но от любого движения по его венам от ног до макушки прокатывалась волна ледяных иголок. Он стиснул зубы и выругался.
        – Я Ульрик… инженер…
        – Кхе-кхе, – откашлявшись, женщина зачитала написанное в карте пациента, явно поддельной. – Албрет Кастаньи. Тебя еще и Ульриком зовут?
        – Нет… какой еще Албрет? Я Ульрик, я строил вот это… – он указал на механизм и ковчег в небесах. – Ее надо остановить! Сейчас!
        Женщина отвернулась и вышла из палаты. Ульрик услышал, как она кого-то зовет, но не разобрал имени; слишком быстро, слишком тяжело, слишком… он услышал только ее голос, она просила увеличить дозу – какую дозу?! – молодому господину Кастаньи, потому что он бредит и… Какой господин? Что еще за Албрет Кастаньи?
        Ульрик ударил кулаками по кровати, по столику рядом, по окну, но не разбил стекло. Гневно стиснув челюсти, с текущими из глаз ручьями слез, он увидел знакомое лицо в здании напротив, по другую сторону лазаретного двора. Вытер слезы и понял, что на него смотрят оттуда, через окно, словно заглядывая в темницу. Это был Арик, и их взгляды встретились там, над двором этой самой темницы, и то, что они друг другу сказали в те мгновения, было слишком душераздирающим, чтобы облечь его в слова, поэтому их взгляды и бестелесные фразы долгое время блуждали среди зданий, пока над ними Великая Лярва билась в ковчеге среди облаков.



        Мать миров с девятью утробами с девятью мирами с девятью утробами с девятью мирами с девятью утробами

        Лицо, вот и все – только лица не хватало Другому Таушу, и когда, в конце концов, в час вечерний речи святого наделили его таковым, творец изумился, узрев красоту своего творения. Другой Тауш походил на своего создателя, да, но его черты были тщательно отшлифованы осмысленными шепотами, чью суть святой сумел сохранить в чистоте, уберечь от страха в душе. Его голос в эти последние часы звучал ясно, дух отдалился от всего увиденного и узнанного – от горы обугленных тел Братьев-Висельников, от молочных облаков на улицах Мандрагоры, от уродливых не’Людей, полных ненависти. Новый Тауш обрадовался, что наконец-то сможет покинуть это театральное представление, в котором никогда не желал принимать участие, и испытал гордость от того, что создал преемника, достойного грядущих времен.
        Он не стал будить свое творение. Другой Тауш еще не разлепил веки, не разомкнул губы, и святой не знал ни цвета его глаз, ни звучания голоса. Он его укрыл и вернулся к Маленькому Таушу, которого нашел заплаканным и съежившимся, изгрызенным завистью и другими ощущениями, столь новыми и чуждыми для этого комка плоти.
        – Таааааууууушшшш… – неустанно жаловался малыш, но святой его утешал и шептал, что все будет хорошо, гадая, откуда проистекает беспокойство крошечного существа.
        Новый Тауш взял кроху на руки и поднес к окну, показать небо, показать облака – те, что наверху, а не те, что внизу, – костры, осторожно разожженные на крышах, мэтрэгунцев, которые грели руки и ноги, ели и пили, спали, и даже пустоты, наполненные лишь воображением святого. Он шепотом сказал малышу, что там занимаются своими делами невидимые люди.
        – Незримые, Маленький Тауш!
        – Таууууушшш… Тааааауууууушшшш… – Голос малыша становился все резче и громче, глотка вибрировала от рыданий.
        – Тааааааааауууууууууууууушшшшшш… Тааааааааааааааууушшш… Тауууушш…
        – Тсс, тише, – святой пытался успокоить его, как младенца. – Ну хватит, малыш, все хорошо. Все скоро закончится.
        – Таааууушшш… Таааууушшш…
        «Он знает? – спросил себя Новый Тауш и сам ответил: – Ну и что, если знает?» Он был в своем праве. Они были два калеки с одним именем; один – с изуродованным телом, созданным по ошибке, другой – с неполноценной душой, пленник в нежеланном мире.
        – Таааауууууушшшш… Тааааааууууууууууушшшш…
        – А что я должен был сделать? – спросил святой. – Скажи!
        – Таааааууушшш… Тааааууууушшшш… – выло существо, воздевая ручки, и крики вырывались из его впалой груди, свидетельствуя о на удивление полноценных легких. – Таааааууушшш!
        – Хватит! – рявкнул святой. – Замолчи!
        – Таааауууууууушшшшш…
        – Замолчи! Заткнись!
        – Тааааууушшш! Таааауууш! – вопило существо, вскинув ручки и вперив взгляд в потолок, словно в него вселился дух из иного мира. – Таааауш! Тааааууушшшш!
        Короткий вопль прервала пощечина от Нового Тауша, охваченного одновременно гневом и жалостью. Маленький Тауш не расплакался, но замолчал и перевел взгляд с потолка на лицо святого, потом опять на потолок и на лицо святого, словно кукла, которую выдернули из механизма башенных часов – шарниры сломаны, конечности болтаются. Нового Тауша захлестнули сожаления, и вместо того чтобы попросить прощения, как следовало бы поступить, он отвернулся от малыша и сказал лишь одно:
        – Что толку?
        Поднялся по ступенькам и открыл люк, ведущий на крышу. Вышел. Снова его закрыл. Оперся о дымоход, и его охватило такое сильное отвращение, разбивающее в пух и прах все душевные порывы, что пришлось вцепиться в трубу, чтобы ненароком не броситься в пустоту, в пропасть посреди улицы, невидимую под слоем облаков. В тот момент он услышал грохот из глубин и увидел, как облака начинают медленно отступать. И тогда же раздались шаги позади. Святой обернулся – и секунду не мог понять, что же он видит: на него глядел человек, у которого на плечах была недавно отрубленная голова жеребца. В обеих руках незнакомец держал сабли с широкими клинками, испачканные в запекшейся крови.
        Данко не сказал ни слова – а что тут скажешь? – и набросился на святого, сперва вспоров клинками воздух между ними. Сквозь ночь посыпались искры, и на лезвиях отразилась длинная, текучая луна. Новый Тауш шагнул в сторону и спрятался за дымоходом; сабли задели кирпичи, ударились друг о друга, но этого было недостаточно, чтобы привлечь внимание мэтрэгунцев с других крыш, которые отошли от костров и смотрели на облака внизу, следя за их отступлением и пытаясь что-нибудь расслышать в этом новом грохоте. Святой позвал на помощь, но его не услышали, однако блеск сабель заметил человек, который только что высунулся в окно: Мишу краем глаза увидел пляску клинков на крыше.
        – Святой! Там святой! – крикнул он, но никто не обратил внимания. – Святой!
        Данко не очень хорошо обращался со своими саблями, но даже так бой был несправедливым, неравным. Посланец не’Мира ударил левой, затем правой, и клинки на миг застряли в гонтовом покрытии, так что святому хватило времени толкнуть противника. Но Данко не упал, он вцепился в сабли, которые как раз в тот момент вырвались из западни. Новый Тауш осмелел и ударил его кулаком в лицо; голова коня едва дернулась, ее кости были крепкими, и об них святой разбил костяшки. Данко ударил Тауша сапогом в живот, и святой, покатившись по крыше, вцепился в дымоход, чтобы не упасть в облачную пропасть, жутко колыхавшуюся внизу. Он обнял дымоход и увидел, как кирпичи вываливаются из него, словно осколки зубов из разбитого рта. Схватил два, три кирпича и бросил в Данко – попал, в живот и в грудь. Данко на миг потерял равновесие, но удержался, опершись на острия сабель. Святой поднялся и прыгнул ногами вперед, ударил противника в грудь; в падении услышал, как охнул человек под маской из головы коня, и понял, что момент настал. Он вскочил и попытался вырвать у противника саблю, но другое лезвие, появившись словно из
ниоткуда, рассекло пятку святого, а потом – голень. Тауш рухнул как подкошенный. Оба уставились друг на друга, стоя на коленях, а потом Данко вскинул клинки и обрушил их на святого, который тотчас же обмяк и покатился. Сабли опять застряли в гонте, Тауш пнул Данко по рукам, но безрезультатно – оружие как будто приросло к пальцам противника, стало естественным продолжением предплечий, предназначенным только для рубки, и выбить его было невозможно. Он прыгнул Данко на плечи и попытался сорвать с него голову коня; лезвие задевало то пальцы правой руки святого, то пальцы левой. Хлестала кровь, и новый Тауш не понимал, почему маленькие части его тела теперь валяются у их ног. Он отпустил голову коня и попытался убежать, оставляя за собой шлейф из капель крови и пота, но почувствовал сильную и резкую боль в левом плече – монстр бросил ему вслед саблю, которая задела лопатку. Но лезвие не воткнулось, и Новый Тауш на миг поколебался: он мог убежать и спасти свою жизнь или поднять саблю и сразиться за нее. Он решил остаться, но не потому, что ему хватило отваги для битвы, а потому, что слишком велик был страх
повернуться спиной к человеку с головой коня. Данко атаковал со сдавленным рычанием из-под гротескной маски, и Тауш шагнул вперед, чтобы остановить его своим клинком. Клинки встретились, и началось долгое сражение; оба ранили друг друга, оба вопили, вопил и Мишу издалека, и мэтрэгунцы, и титанических размеров тварь, которая только что поднялась на платформе посреди затопивших Мандрагору облаков, и вокруг твари разваливался огромный ковчег, и сама платформа разрушалась, демонстрируя мирам виданным и невиданным истинный лик Матери Лярвы, матери миров с девятью утробами с девятью мирами с девятью утробами с девятью мирами с девятью утробами, бесконечного червя, чей пронзительный вопль раздирал ткань реальности, выдворяя дух и разум.
        Кольчатое тело Великой Лярвы лежало спутанным клубком и неустанно копошилось, поворачиваясь вокруг своей оси; было оно розовым, мясистым и блестящим, отражало свет луны наверху и солнца внизу; между его сегментами возвышались пузыри – огромные, как целые кварталы Мандрагоры, – и было их девять, а через прозрачную кожицу отчетливо виднелись другие черви, поменьше, свернувшиеся узлами, и у каждого червя из каждого пузыря было на теле еще девять пузырей, в них – другие девять червей копошились, посверкивая своими девятью пузырями, и так далее, и черви становились все меньше, и возникал вопрос, не длится ли это представление с куклами внутри кукол еще и в сторону увеличения, ведь это означало бы, что весь город и мир, пороги, книги и все мы, склонившиеся над пузырями, глядящие на самих себя, живем внутри прозрачной утробы Великой Лярвы, бестолково дрейфуем в амниотической жидкости.
        Освободившись из деревянного ковчега, Великая Лярва испустила жуткий крик, чудовищно пронзительный и бездонно глубокий, словно исходивший в унисон из множества пастей, и от крика этого весь город содрогнулся, а время застыло. Но пасть у монстра была одна: острые зубы торчали в ней из плоти, расположенные кругами, во множестве рядов. Второй крик рассек воздух, разодрал в лохмотья ткань мира, а с нею и мэтрэгунцев, которые осмелились взглянуть на Мать Лярву. Большинство ослепли, свет их очей полностью погас, а другие потеряли зрение только в одном глазу, в то время как другой оказался наполовину затянут молочно-белым туманом. Вопли мэтрэгунцев были жалким подобием криков Великой Лярвы; люди падали на колени, закрывая лица ладонями, прижимая ко рту кулаки; рассудок каждого из них вывернулся наизнанку, душу выжало досуха, и под сводами разума горестно заикалось эхо несказанных слов.
        Новый Тауш сберег глаза: он вытянул одну руку и прикрыл лицо другой, бросая взгляды через плечо, словно трус или побежденный. В одном из соседних домов, откуда тварь не было видно, Мишу почувствовал, как замедлилось время, и узрел страх святого. Художник схватил бумагу и уголек и несколькими штрихами набросал увиденное. Однако душа его возражала против того, чтобы нарисовать святого боязливым и отворачивающимся – и потому он изобразил Нового Тауша глядящим монстру прямо в лицо, противостоящим ему, чем бы тот ни был, и вскинувшим руки не для самозащиты, а для уничтожения; для того, чтобы привести в порядок механику мира, исправить ее и очистить. Мишу посмотрел на Нового Тауша, который остерегался врага, и на Нового Тауша, который его истреблял; поднял взгляд (святой опасался), опустил (святой обращал монстра в ничто), поднял взгляд (ничто), опустил (и опять ничто) – и готов был поклясться, что нарисовал все так, как оно происходило на самом деле.
        Новый Тауш не заметил, как Данко, защищенный от монстра маской и потому ослепший лишь на четверть, взмахнул саблями, рассекая воздух – а с ним и живот святого, откуда тотчас же излились внутренности, и посреди потоков крови повисла, болтаясь, прикрепленная к пупку железа с мотком красного шнура. Тауш рухнул с криком, и в тот же самый момент невидимый ученик, появившийся неизвестно откуда, узревший их битву неизвестно как, кинулся на Данко, и они вдвоем покатились в облака на улице, пока те стремительно утекали через дыры в земле, становившиеся все меньше и исчезавшие с глаз долой.[36 - Видели, как Данко Ферус падал с неба прямиком в беседку на краю Порты: он пробил крышу и рухнул в колодец, чья вода покраснела от крови. Когда его вытащили, над’Люди обнаружили странное невидимое существо, которое удалось различить лишь потому, что оно было измазано в крови человека с головой коня и оставалось намертво вцепившимся в его труп; в результате через несколько веков, когда слова перемешались и зародились новые смыслы, родилась легенда о Боге-Жеребце и Душееде, а те, кому не довелось про нее слышать, с
трудом понимали, почему над’Люди будущего время от времени бросали через плечо щепотку муки, которую носили в мешочках на поясе, и шептали простой заговор: «Слезь с моего сердца, Душеед!»]

* * *

        По коридорам темницы гуляло эхо криков Ульрика. Он просил, чтобы кто-то – кто угодно, каким угодно способом – остановил выполнение Великого Плана. Но как раз в тот момент над Портой впервые послышался грохот. Одна из опор платформы не выдержала и сломалась посередине, однако сама платформа еще не упала. Никто не видел того, что видел Первый Ашкиуцэ, находившийся в тайной комнате внутри опоры, прямо там, где и появились первые трещины в механизме Великого Плана. Кукла закричала, если бы могла, но у нее было горло из опилок, а легких вовсе не имелось. Трещины проворно рассекали деревянную конструкцию во всех направлениях, рождая новые углы, уничтожая существующие, сжимая потайную комнату таким образом, что за считаные секунды Первый Ашкиуцэ оказался стиснут между стенками. Смола, что еще оставалась в обреченном тельце, вся из него вытекла.
        Арик отвел взгляд от Великого Плана, чувствуя, что больше не может смотреть на него – слишком много впустую потраченных сил на одно пятнышко в небе, – и уставился на искаженное от боли и отчаяния лицо Ульрика, который прижимался к стеклу и вопил как безумный. Тот же почувствовал боль в сломанных пальцах и проклял свою слабую природу. Разрыдался, когда Великий План разломился совсем – на сотни, а может, и тысячи частей, которые пролились на Порту дождем из щепок, чье однообразие нарушило лишь тело Матери Лярвы, которое рассекло напополам воздух и разум Ульрика. Арик не отвел взгляда от лица молодого инженера, сразу же утратившего всякое выражение; юноша выпрямился и отдалился от всего над’Мирного, и Арику показалось, что Ульрика подменили в мгновение ока на древнюю маску из тех, какие когда-то изготавливали другие – не над’Люди, не отважные дети Порты, – пытаясь представить себе, как выглядит над’Человек. Судьбы городов и жизни людей могут измениться в один миг, невзирая на труд прошлого и амбиции будущего, так что ни Порте уже не суждено было стать такой, как прежде, ни Ульрику – понять, кем он
может быть. Безумие обрушилось на Скырбу Ульрика, как Мать Лярва – на Порту, и вопли над’Людей, которые осмелились взглянуть ей в глаза и ослепли, оповестили весь над’Мир, что битва проиграна.

* * *

        Мишу сбежал; он покинул чердак и направился к «Бабиной бородавке». Назад смотреть не смел, только вперед и вниз; потому и увидел, как облака утекают из Мандрагоры через затягивающиеся дыры, улицы освобождаются от липкого тумана, провалы исчезают на глазах, и вслед за этим что-то рушится с грохотом. Он остановился только на краю Мандрагоры, где немного отдышался, прежде чем спрыгнуть с городских стен, слишком уставший и пресытившийся, чтобы искать лестницу, боясь, что из-за всей этой катавасии город целиком провалится в пропасть, оставленную Великой Лярвой. Чего Мишу не знал, так это того, что гигантская дыра уже начала зарастать, и одновременно с этим угасали разум и душа некоего инженера в одном из лазаретов Порты.
        Мишу прыгнул, и падение как будто продлилось вечность. Достигнув земли, он скорчился; почувствовал, как кости ног сломались в тех местах, где больше всего истончились от лишений, и начал кататься туда-сюда в муках. Издалека слышались крики в трактирах и хижинах в окрестностях Мандрагоры – кто-то плакал, кто-то вопил. Телом художника овладел жар, как злой рок овладевает телом мира, и он кое-как дополз до «Бабиной бородавки». Стукнул кулаком в дверь, и та открылась.
        – Входи, художник! – раздался голос, но Мишу не вспомнил лица говорившего. – Ты, что ли, тоже ослеп?
        Его подняли, уложили на стол, и какая-то старуха, ощупав сломанные кости, начала бормотать заговоры и заклинания.
        – Святой… – попытался проговорить Мишу сквозь стиснутые зубы. – Святой… прогнал монстра…
        – Ты его видел, художник?
        – Ты на него посмотрел?
        – А святой, он на монстра смотрел?
        Вокруг Мишу все тараторили, не слушая друг друга, и он начал бить кулаками по столу, на котором лежал.
        – Хватит! А ну заткнулись! – рявкнул художник.
        Трактир замолк, и лишь несколько мэтрэгунцев продолжали рыдать в углу, кутаясь в одеяла и обнимая друг друга. Мишу предстояло позже узнать, когда все закончилось, что это те, кому случилось взглянуть на Мать Лярву, отчего они и ослепли. Художник порылся за пазухой, на груди, и нашел набросок, который протянул трактирщику.
        – Он не испугался… – с трудом проговорил Мишу и, пыхтя, сел на столе. – Он поднял руки… как в тот раз, когда покончил… с Братьями… и как в тот раз, когда сражался со злом… он поднял руки и прогнал тварь обратно под землю…
        – Ты ее видел, художник? – спросил трактирщик.
        – Нет, – ответил Мишу и, обратив лицо к нему, увидел белые глаза мужчины, окруженные темными кругами – словно две луны в глубокой ночи.
        – Это смерть души, художник, и ночь разума, – только и сказал трактирщик, прежде чем нащупал путь к бочке, налил себе кувшинчик вина и, повернувшись спиной ко всем, осушил его в один прием.
        Далеко, посреди города, еще слышались отчаянные крики тех, чьи души умерли, а разумом и зрением завладела ночь.
        Мишу против собственной воли погрузился в успокоительный сон, в котором опять увидел святого (как его звать? звать-то его как?), вскинувшего руки, прогоняя конец и освобождая место для нового начала, и чем дольше он смотрел, тем отчетливее видел, что святой (как его звать? звать-то его как?) превращался в мрамор, чугун, бронзу, известняк, менялся каждое мгновение, оставаясь неподвижным, оставаясь изваянием в центре города (а он как называется? как же он называется?), то остерегаясь зла, то наоборот.
        Но, пусть художник этого и не заметил, к рассвету крики мандрагорцев стихли, а между тем, как Мишу сомкнул веки и разомкнул, еще несколько миров родились и умерли.
        Вот и они.

* * *

        Новый Тауш то полз, то плелся мелкими шажочками, на непослушных ногах, до самого края города, где упал на колени и сперва выплюнул кровь, а потом его кровью вырвало. Его ладони оказались слишком малы, чтобы удержать внутренности во вспоротом животе, и кровь все текла, не ослабевая. Он и сам, умирающий и оцепенелый, поразился тому, что в его теле некогда хранилось так много этой жидкости; теперь запасы опустошались, и тело становилось полым, превращаясь в иссохший труп. Новый Тауш оставлял позади себя кровавый след, будто раздавленная улитка. По этому следу Хиран Сак и отыскал святого. Они оба были на стенах: один опирался на саблю, которую, похоже, отобрал у кого-то из предыдущих захватчиков, другой терял жизнь, утекающую из дыры в животе сквозь окровавленные пальцы. Новый Тауш раньше воображал себе такие сцены, но каждый раз был тем, кто стоял в полный рост, а не на коленях, со стрелой в сердце, кинжалом в спине или со вспоротым, разодранным в лохмотья животом. Всегда получалось, что он вел с кем-то пылкий диалог, полный смысла и достойный того, чтобы быть запечатленным в преданиях. Ничего
подобного. Они не обменялись ни единым словом; Хиран Сак несколько раз поднял свою тяжелую, стесанную саблю, примеряясь к затылку Тауша, крепко сидящему на позвонках, с сухожилиями, мышцами и связками, и – хрясь, хрясь, хрясь – голова рассталась с телом, тело рассталось с жизнью. Хиран Сак пнул труп Нового Тауша, и тот упал со стены, угодил в пересохший ров внизу, и внутренности брызнули во все стороны. Моточек красной веревки, до той поры сжатый в кулаке умирающего, покатился в траву.
        С Хираном Саком что-то произошло: он начал выть, обратившись то ли к небесам, то ли к облакам, которые быстро покидали улицы через закрывающиеся дыры. Он снова проиграл, но смог хоть насладиться личной победой. Он хотел отомстить за поражение над’Мира и показать пребывающей в агонии Порте отсеченную голову мандрагорского святого, которую поместят в Капелле Вечных Флегм и будут посрамлять вечность и еще немного. Все эти мысли пронеслись через разум и Скырбу Хирана Сака, который поднял за волосы голову Нового Тауша и побежал, продолжая вопить как безумный, к центру города, где как раз закрывались последние дыры между мирами. Очевидно, его не заметили ни мэтрэгунцы, ни невидимки, потому что он сумел добраться до церкви, теперь уже окончательно превратившейся в обнаженные руины, и обежать вокруг нее в поисках последних «карманов» с облаками в переулках или узких улицах, в поисках еще открытых дыр, куда можно было бы прыгнуть, прямо в пустоту, с головой святого. Он воображал, как рассекает воздух в падении, а потом взрывается на черных камнях Порты, но голова Тауша остается целой в его объятиях, да –
он станет горой фарша, а вот башка святого – реликвией, напоминанием о бесконечной войне. Но все было напрасно, ибо Хиран Сак не нашел ни одного отверстия и, охваченный ужасной яростью, опять побежал к стенам, к крепости, где, как он знал, открылись врата для над’Людей – может, надеялся он, они еще открыты. Однако врата закрылись: битва была окончательно проиграна, солдаты отступили, природа взяла свое.
        – Aaaaaaa! Будь ты проклят, Тапал, падаль бородавчатая, чесоточная!
        Он что было сил швырнул голову Тауша о каменную стену и услышал, как треснул череп. Но не разбился, поэтому Хиран Сак опять поднял голову и швырнул еще раз. На каменной поверхности появилось красное пятно, похожее на мишень, и над’Человек попадал в нее раз за разом, пока не размозжил голову святого и не упал на колени от изнеможения.
        А на обезглавленном трупе Нового Тауша мухи уже строили свои империи. Несколько во?ронов летали кругами, кусты шелестели от голодного трепета зверей, привлеченных запахом крови. Но один куст шелестел не потому, что там сидел в засаде хищник, а от стараний комка плоти, наделенного волей. Это был Маленький Тауш, и он полз через листву и грязь к своему святому.
        – Таааауууушшшш… – со свистом доносилось из его пересохшего, воспаленного горла. – Таааауууушшш… Тааааууушшш…
        Добравшись до останков святого, он попытался прогнать мух. Но летающие твари его игнорировали – увертывались, а потом снова ныряли в глубины вскрытого живота. Когда они жужжали внутри святого, их голоса были звучными, словно рождали в трупе эхо и придавали ему вес. Их был легион.
        – Таааааауууушшш… Тааааууушш…
        Маленький Тауш гладил изуродованные руки святого, целовал его плечи, вблизи от жестокой раны, из которой еще немного текла кровь, подражая жизни и обманывая его. Он плакал и дрожал; он слышал биение крыльев в небе и шуршание когтистых лап в кустах.
        Потом малыш увидел моток веревки, все еще покрытый прозрачной, липкой слизью, с кончиком, торчащим из узкого отверстия, как будто ожидающим, что кто-то за него дернет, чтобы обвязать этой веревкой весь мир и покончить с жизнью как таковой. Но Маленький Тауш не потянул за кончик; он поднял железу из лужи крови и, увидев, что она все еще прикреплена к животу святого, прикусил нить и разорвал ее зубами. Чтобы ползать, ему требовались руки, так что он засунул моток в рот и вернулся под сень зеленого леса. Его место возле святого заняли звери, выбравшиеся из засады, а Маленький Тауш плакал, полз и даже не мог произнести имя святого, потому что держал железу в зубах. Маленький Тауш был самым несчастным созданием на теле Тапала и медленно умирал от тоски.
        Хиран Сак собрал все силы и привел мысли в порядок, пусть безумие и бесновалось среди них, словно волк, угодивший в отару. Вдохнул; выдохнул. Размял шею и щелкнул пальцами. Он был весь в человечьей крови, но знал, что должен в ней перемазаться еще сильнее. Поднял саблю с того места, где бросил, и пробрался сквозь тени у городских стен, мимо крепости, а потом ушел в кусты, в лесные заросли, держа путь к перекрестку. Он удалялся от Мандрагоры, постоянно готовый к тому, что по следам идет какой-нибудь невидимка, тайком приближаясь к конюшне «Бабиной бородавки». Полы? там были еще влажные и черные от крови обезглавленного коня, и он вознамерился их снова испачкать. Накинулся на одного из жеребцов в углу и рубил без остановки, пока не отсек голову от тела, и жуткие крики животного разнеслись по всей округе. Мэтрэгунцы в трактире все слышали, но когда Мишу спросил, что происходит, ему ответили:
        – Он вернулся… Тот, кто ворует головы коней.
        – Как? Кто ворует головы коней? – спросил Мишу у одного слепца в углу.
        – Оставь, Мишу, – ласково попросила старушка. – Он сам уйдет.
        Мишу не требовались оба глаза, чтобы заглянуть внутрь себя и покопаться в свежих воспоминаниях; он опять увидел человека с головой коня, который размахивал саблей на крыше, склонившись над окровавленным святым. Художник достал листок и набросал несколько эскизов человека с головой коня, и женщины начали плакать, дети попрятались. Крики в конюшне прекратились. Мишу хотел подползти к окну, но мэтрэгунцы вцепились в него.
        – Нет, Мишу, не смотри! Пусть уходит!
        – Отпустите! – Мишу попытался вырваться из хватки, но от сломанных ног по телу прокатилась волна мучительной боли, подобная молнии.
        – Не пустим!
        – Пустите! – взревел он, и мэтрэгунцы подчинились.
        Художник упал, с трудом поднялся и оперся о подоконник. Он успел заметить на опушке леса огромного мужчину и отчетливо понял: это не тот, кого он видел на крыше. И не та голова коня. Незнакомец был высоким, массивным, в одной руке держал волочащуюся следом саблю, а под мышкой – конскую голову. Тварь повернулась, их взгляды встретились, и с того момента Мишу начал ощущать уцелевший глаз как холодный шарик льда, вставленный в череп, и от этого до конца жизни его мучили головные боли.
        Хиран Сак вошел в лес и скрылся из вида. Мишу подумал: что бы ни твердили люди, ничего никогда не заканчивается.



        Тишина такая, что хоть помирай

        Маленький Тауш изнемог от того, что пришлось ползти на животе так долго, на протяжении часов и как будто целых веков; три его колена покрылись ссадинами от острых камней, листочки застряли в пропитавшихся кровью волосах; несколько раз он едва не проглотил моток красной веревки. Время от времени малыш его выплевывал и останавливался, чтобы перевести дух. Он ощупывал свой живот, ковырял в маленьком пупке, и каждый раз его охватывала пустота, пробирающая холодом страха и одиночества до самых уголков души. Он не успокоился, пока не нашел хижину, где находился Другой Тауш, и, помедлив некоторое время перед дверью, прислушался: внутри кто-то был, кто-то ходил туда-сюда, вздохами рассекая тишину. Маленький Тауш толкнул дверь и поднял глаза. Перед ним стоял Тауш – голый, в одном одеяле, накинутом на плечи; не новый, но еще новее, похожий на прежнего, но превосходящий его по красоте и изяществу. Безупречно сотворенное тело превращало Маленького Тауша в жалкую тень, которую отбрасывает на землю слабая свечка, мерцающая и готовая вот-вот погаснуть. Звук голоса пал на душу малыша, словно лезвие гильотины, и
когда тот попытался произнести единственное слово, какое мог, у него в горле застрял комок.
        – Тааа… Т-т-т…
        – Кто ты такой? – спросил Другой Тауш, и его голос был ясным, как горный ручей, как трава в лучах солнца, как геологическая справедливость тысячелетий.
        – Тааауу… Тауу…
        Другой Тауш понял, что этот комок сморщенной плоти не представляет никакой опасности, и присел рядом. Он не знал, кто он такой, что должен делать и как сюда попал, но все должно было постепенно, поочередно прийти к нему; он это понимал, хоть и не осознавал, каким образом. Он поднял Маленького Тауша и усадил его. Малыш протянул нормальную руку, коснулся груди Другого Тауша кончиками пальцев, потом – собственной впалой груди.
        – Таааааууууушш… Таааауууушшш…
        – Тебя зовут Тауш?
        «Да, – кивнул малыш, – да, и тебя тоже». Он как будто пытался это сказать, прикасаясь то к груди Другого Тауша, напротив сердца, то к собственной: и тебя тоже.
        – И меня? Я тоже Тауш?
        Маленький Тауш улыбнулся и, пальцами здоровой руки разжав оцепенелую хватку другой, вытащил моток. Показал. Другой Тауш скривился от отвращения; коснулся этой штуки и быстро отдернул руку.
        – Что это?
        Маленький Тауш поковырялся в его пупке, и Другой Тауш вздрогнул. Он вскочил, прикрывая живот ладонями.
        – Что ты делаешь?
        Карлик сделал ему знак: не бойся, вернись, я хочу тебе что-то показать. Другой Тауш позволил Маленькому Таушу поковырять в собственном пупке – тот словно собирался засунуть ему ту железу в живот, – решив немедленно отпрыгнуть, если это уродливое существо, эта ошибка природы попытается причинить ему какое-нибудь зло. Но прикосновения Маленького Тауша были мягкими, и вскоре Другой Тауш почувствовал покалывание в пупке. Ему засунули этот моток в живот? Он пригляделся: нет, штуковина была все еще в руке у существа, но веревочка тянулась изнутри его тела, постепенно удлиняясь в пальцах карлика, который внезапно начал плакать. Другой Тауш вскочил и в испуге попытался оборвать веревочку. У него получилось, и он бросил ее на землю: шнур, красный и влажный, длиной примерно в два пальца.
        – Что это? Что… Почему? – попытался спросить Другой Тауш, но его безупречный голос ослаб от испуга и омерзения.
        Карлик увидел, что Другой Тауш и впрямь совершенен, и моток ему не нужен, у него есть собственный, и он воплощает в себе все, чем малыш не мог стать – и даже куда больше, – поэтому он вытер слезы и указал на город. Попытался. Больно, слишком больно, комок в горле треснул, и Маленький Тауш сумел один раз, в муках, произнести:
        – Альра… уна…
        – Альрауна?
        Маленький Тауш кивнул.
        – Что такое «Альрауна»?
        Кривые пальчики указали на открытую дверь – на лес и то, что было за ним.
        – Это человек? Женщина?
        Маленький Тауш покачал головой.
        – Мужчина?
        Нет. Он мотал головой и тихонько плакал, завывая.
        – Место?
        Маленький Тауш кивнул.
        – Место… Меня там кто-то ждет? Меня ищут?
        Маленький Тауш кивнул: ждут. Другой Тауш начал потирать ладони, разминать пальцы. Время от времени он покрывался мурашками при мысли о покалывании в пупке. Он взволнованно ходил туда-сюда по земляному полу, покрытому листьями, поглядывая на Маленького Тауша, который то плакал, то задремывал, то выглядел так, словно и вовсе умер. Стоило к нему подойти, как малыш, встрепенувшись, говорил:
        – Тааауу… Таааауууу…
        – Да, да, знаю. Тауш.
        – Аль… Аль…
        – Я понял, да – Альрауна.
        Шли часы; Другой Тауш все еще опасался выйти из хижины, ступить в новый мир, который пока не изведал, о котором ему было известно лишь то, что он зовется Альрауна и в нем он сам должен носить имя Тауш. Почему? Это он еще не знал, но чувствовал.
        Снаружи холодало. Скоро опять должно было стемнеть. Другой Тауш об этом пока не знал, для него меркнущий свет и пустоты между днями оставались тайнами, которые ждали своей очереди, чтобы открыться в его душе. Тайны… Альрауна… А если он там останется, что ему делать? Тауш… Тауш… Пребывать в четырех стенах с комком уродливой плоти, который с трудом мог изречь два слова, да и те почти без смысла? Альрауна… Альрауна… Альрауна… Другой Тауш перепрыгнул через существо на пороге и распахнул дверь. Деревья в лесу казались бесчисленными вратами. Какие из них вели к Альрауне, спросил он себя. И что такое Альрауна?..
        Маленький Тауш открыл глаза и увидел, что хижина опустела, осталась лишь красная веревочка из пупка Другого Тауша, единственное доказательство иной жизни, иного мира, куда ему теперь ни за что не войти. Он посмотрел на моток Нового Тауша, который все еще держал в кулаке, и начал ковыряться в своем пупке. Но пупок Маленького Тауша был бесплоден, ни следа мотка, веревки, святости. Он опять сунул железу в рот и заплакал, вспомнив объятия святого и то, как ему было в них хорошо и тепло. Вечерняя прохлада, без приглашения перетекая за порог, насмехалась над его воспоминаниями. В кривом, тесном, дефектном горле Маленького Тауша едва умещался узел плача и боли. Маленький Тауш набрал воздуха в грудь, закрыл глаза и проглотил моток. Тот не попал в желудок, не расположился напротив пупка, не размотался внутри него, огибая сердце, но застрял в глотке, преграждая путь воздуху. В скором времени легкие Маленького Тауша совсем опустели, его тело отсекли от Мира, словно он был существом из другой таксономии, созданием иного измерения – как оно и было на самом деле, – одиноким, забытым, покинутым, незаконченным и
мертвым.
        Когда сдались последние бастионы жизни, нашедшей убежище в неведомых уголках кривого тельца, великая ночь пала на Маленького Тауша, в первый и последний раз даровав ему спокойный сон.

* * *

        Хиран Сак ходил кругами несколько часов. Он это знал, потому что воткнул лоскут, оторванный от рубахи, в трещину на коре одного дерева. Увидев отметку в третий раз, он зарычал и так сильно ударил кулаком по стволу, что оставил на нем кровь, частицы кожи, и в пальцах начала пульсировать боль. Он опять зарычал, и в лесу проснулось эхо, его голос то удалялся, то приближался, как будто его перебрасывали невидимые руки, или он отталкивался от стен и коридоров, спрятанных среди зарослей. Ночь наступала быстро. Голова коня делалась все тяжелее, и мрачный Хиран Сак таскал ее кругами по лесу, без направления, без цели, пока не услышал шепот и не вздрогнул. Он повернулся и в мгновение ока обнажил кинжал.
        – Эй, – услышал он, но никого не увидел.
        Тени стали длиннее и больше, лес изменил облик и продолжил меняться, когда Карина Путрефакцио, прихрамывая, вышла из-за дерева.
        – Стой на месте! – крикнул Хиран Сак. – Не шевелись!
        Карина улыбнулась и подняла руки.
        – Я Карина Путрефакцио, брат мой. Из над’Мира, как и ты. Узнаю тебя по одеждам, по лицу; чувствую твое сердце. Ты не одинок.
        Но Хиран Сак не поверил этому голосу в темноте, он хотел увидеть ее лицо, тело, хотел ощутить и вынести решение. Сильнее сжав рукоять кинжала, он велел:
        – Выйди! Выйди сюда, на свет!
        Что и произошло. Шаги Карины были такими легкими, равномерными, просчитанными, что от них не раздалось ни звука в сухой листве. Карина вышла на середину прогалины, и Хиран Сак узнал ее над’Мирные черты и монашеские одежды святых из Розовой Башни. Он уронил голову коня, которую держал под мышкой, и воткнул кинжал в землю. Опустил глаза.
        – Прости мою Скырбу, святейшество, и прости руку, что грозила тебе кинжалом. Я в твоей власти.
        – Нет-нет, – сказала Карина и в один миг оказалась рядом с ним, взяла его голову в ладони и заставила поднять лицо. – Вставай! Мы на войне. Теперь мы братья.
        Она его обняла, и Хиран Сак не знал, что делать с руками; в конце концов, он обхватил ими святую и закрыл глаза. Из складок черного одеяния все еще поднимались запахи иной реальности, и Хиран Сак воодушевился, вспомнив о Порте.
        – Я заблудился, – проговорил он, не открывая глаз.
        Почувствовал холодные ладони Карины на щеке и услышал:
        – Мы найдем путь.
        Потом ощутил, как его взяли за руку и повели через лес. Открыл глаза. Они оба шли сквозь ночную тьму, как будто она им принадлежала с самого сотворения мира. В левой руке Хиран Сак нес голову коня, ухватив за гриву.
        Через некоторое время Хиран Сак увидел мерцающий вдали огонек: свечу на пороге маленькой кельи,
        высеченной в скале, покрытой толстым и влажным мхом, – видимо, когда-то тут жил отшельник, пустынник, давным-давно покинувший село Рэдэчини. Его кости еще лежали грудой в углу кельи. На пороге Хирана Сака ждала Женщина-Тень со свечой в руке и синевато-серым лицом, полным боли и тревоги. Он хотел снова встать на колени, но Карина не позволила.
        – Мы все братья, – прошептала она.
        Они вошли, и Хиран Сак сел на бревно. Уронил голову коня на покрытый листвой пол и ненадолго закрыл глаза. Кости внутри его тела как будто рассыпались, а Скырба, заменявшая душу, словно воспарила; Хиран Сак отдыхал.
        – Не все потеряно, – сказала Карина.
        Хиран Сак открыл глаза и сглотнул, хоть во рту у него и пересохло.
        – Я не думаю, что все вернулись в Порту. Я думаю, в лесу еще кто-то остался, должен был остаться. Мы соберемся и атакуем снова.
        – Простите меня, святейш…
        – Мы братья, – перебила Карина.
        – Прости меня, – исправился Хиран Сак, – но как мы атакуем? У нас нет ни армии, ни оружия. Кто знает, сколько еще невидимок помогают этому проклятому монстру?
        – Мы убили многих.
        – Как? Когда?
        – Недавно. Возле крепости. Мы их обескровили и подожгли.
        – Недостаточно. Они еще остались.
        – Мы можем их победить, – настаивала Карина.
        – Как?
        – Слово, брат. Справедливость на нашей стороне.
        – Слово? Какое слово, сестра? Разве оно у нас есть?
        Карина не ответила.
        – Его у нас нет, – ответил Хиран Сак за нее.
        Они немного помолчали. Женщина-Тень подошла к Хирану Саку и подняла голову коня, потом ушла с нею в темный угол кельи. Повернувшись спиной к обоим, принялась нашептывать слова, известные ей одной, проливая их на короткую шерсть мертвой головы.
        – Мы притворимся, что не знаем? Не знаем, что нам не суждено вернуться в Порту? – спросил Хиран Сак.
        Карина знала, о чем он говорит. Великая Лярва и ее падение. Великий План. Великое поражение.
        – Я знала, что мы не вернемся в Порту, еще когда этот путь только начинался, брат. Для нас нет обратной дороги.
        – А Порта? Что, по-твоему, там случилось? Они… или… – От ярости и беспомощности Хиран Сак запутался в собственных словах и умолк, страдая.
        – Ты ее видела? Мать?
        Карина покачала головой.
        – А ты?
        Хиран Сак сперва кивнул, потом покачал головой.
        – Только отражение в окнах. Я не обернулся.
        Он посмотрел на Женщину-Тень, которая все это время молчала и как будто задремала с головой коня в руках.
        – А что теперь? – спросил Хиран Сак. – Что нам осталось делать?
        – Мы будем теми, кто мы есть, – ответила Карина Путрефакцио. – До самой смерти-после-смерти.
        Позже, глубокой ночью, Хирана Сака разбудили шаги по келье. Он осторожно потянулся к кинжалу, но увидел Женщину-Тень на пороге, в свете луны. Она проснулась; ушла. Хиран Сак хотел подняться и спросить, что она делает, не пора ли ему тоже уйти, но…
        – Оставь ее, – раздался шепот рядом, и он почувствовал прикосновение Карины. – Она вернется.
        Но Хиран Сак больше не смог заснуть и лежал, не сомкнув глаз, в темной келье, пока часа через два, когда сквозь швы небес уже проглядывал день, Женщина-Тень не вернулась с мешком, который позвякивал в рассветной тишине с каждым шагом святой.
        Хиран Сак и Карина Путрефакцио встали, размяли кости, потянулись, потерли лица и причесали волосы пальцами. Внезапно раздался хруст веток. Трое переглянулись; казалось, даже голова коня глядела осмысленно из пустоты своего нового существования.
        Шаги в зарослях; хруст веток.
        – Бегите! – крикнул Хиран Сак.
        – Втроем! – сказала Карина.
        – Нет, нет, беги! Бегите обе! Я их задержу, выиграю вам время. Бегите!
        – Нет, – попыталась возразить Карина, но Женщина-Тень уже оттолкнула валун в дальней части кельи и вышла.
        В левой руке она держала одеяло, в правой – голову коня за гриву; с нее еще капало. Карина Путрефакцио, сжав руку Хирана Сака, поцеловала его в висок.
        – Ну же, – с нежностью проговорил над’Человек. – Ступай. Времени нет.
        Карина вышла и толкнула валун на место, как раз в тот момент, когда распахнулась деревянная дверь, но на пороге никто не появился. Однако Хиран Сак знал, что пришли невидимки, хотя и не имел понятия, сколько их было. Он мог лишь надеяться, что испортит им поиски и охоту, сражаясь, теряя части собственного тела и, быть может, все тело целиком, ради того, чтобы Женщина-Тень и Карина сберегли собственные. Он вытащил кинжал и ударил воздух. Не попал. Повернулся – он их слышал, они были рядом, в келье. Он слышал их дыхание, чувствовал тяжелый запах пота, слышал шаги, видел, как колышется пыль и шевелятся листья. Он снова атаковал наугад. Во что-то попал. Клинок обагрился кровью. Но не успел над’Человек порадоваться своей удаче, как почувствовал укол в селезенку. Повернулся. Ударил, но безрезультатно. Еще укол. Он повернулся. Удар кулаком в спину. Сапогом – по коленям. Он повернулся; сделал выпад, но это уже не имело значения. Он заметил капли крови, испятнавшие пыль, попытался вычислить, откуда они падают, где именно в окружающей пустоте следует искать жертву, но не увидел валун, парящий над головой;
не почувствовал, когда тот на него опустился, и едва успел что-то осознать, когда перед глазами все взорвалось тысячами фейерверков, словно в голове внезапно родилась целая галактика. Боль в макушке сперва была тупой, как будто принадлежала не ему, как будто была чем-то другим; он видел ее издалека, она затапливала разум постепенно, секунда за секундой. Потом атаковала его Скырбу, и Хиран Сак рухнул на колени, его вырвало; перед глазами все помутилось, слова спутались друг с другом. Он несколько раз ударил кинжалом по воздуху, но как будто ранил самого себя – он был впереди, он был в пустоте, в незримом и несуществующем – клинками, внезапно возникшими со всех сторон из пустоты. Кровь начала покидать его тело, из ран хлестало, как из поврежденных акведуков. Он надеялся, что женщины ушли далеко, успели спрятаться – надеялся так, как ему больше не суждено было надеяться. Он упал лицом в земляной пол, и архитектура пыли и листвы перед глазами преобразилась в обширные над’Мирные пейзажи: вот мой город, а вот мой дом, и вот так, в пыли, сам сделавшись микроскопическим, он пробрался меж титанических пылевых
клещей, охраняющих небеса, и открыл дверь; сам став пылинкой, сел за стол из пыли, разломил хлеб и разделил его в сумерках с тем, кого никогда не видел.
        Последними звуками, которые услышал Хиран Сак, были шаги невидимок по келье, которые в мире пыли грохотали, словно раскаты грома и поднимали ураганы. А потом бескрайние поля затопило кровью.
        Карина Путрефакцио и Женщина-Тень сумели спрятаться внутри большого древесного ствола, полого и такого гнилого, что они боялись, как бы он не развалился на части. Две женщины и голова коня отправлялись в странствования по миру, который им не принадлежал и в котором все битвы были проиграны. Карина услышала голос в склепе своего разума и поняла, что Женщина-Тень, с которой они соприкоснулись лбами в убежище, общается с нею мысленно. Пока что. Соратница говорила о надежде и новых открытиях, таких странных и чуждых в этом мире, где им пришлось скрываться от невидимых солдат внутри мертвого дерева.
        Они сидели долго, пока не утихли все звуки, кроме тех, которые свидетельствовали о жизни лесных обитателей в зарослях. Вышли поздно ночью и завернули голову коня в одеяло, а потом Карина закинула ее на спину. Они принялись быстро искать воду, какие-нибудь источники – голод их не мучил, в отличие от неустанной жажды. Отследив журчание, напились как следует, словно загнанные звери, какими они и были. Поспали час под выступающими над землей корнями дерева и на заре опять пустились в путь. Они удалялись от Мандрагоры, направляясь к новым городам, путям и горизонтам. Женщина-Тень шла позади, и Карина чувствовала, как та пылает от ярости и надежды, подталкивая ее в спину все дальше и дальше. К новым битвам. Не зная усталости. Неся Слово.
        На третий день они вышли к трактиру. Ворота были закрыты. Молодой здоровяк открыл окошко и спросил, что им надо.
        – Нас выгнала нужда из города, дружище, – сказала Карина Путрефакцио, – и мы бы хотели переночевать. Поесть, попить и выспаться. А потом снова в путь. Мы проблем не ищем.
        Мужчина увидел ее бледное лицо и усталые глаза. Ему померещилось что-то чуждое Миру, но так выглядят все изгнанники, которые больше не принадлежат одному месту, пребывая между мирами, в иных местах – и потому он спросил, смягчившись:
        – Откуда вы?
        – Из Мандрагоры. Пришлось уйти из-за издевательств Братьев-Висельников.
        – Она кто такая?
        – Моя мама, – сказала Карина, указывая на ссутулившуюся Женщину-Тень, чье лицо скрывал капюшон.
        – А на спине у тебя что?
        – Сынок. Он очень устал. Уже и не плачет. Я тебя прошу, добрый человек. Прими нас в своем трактире, и тебе воздастся сторицей.
        – Деньги-то есть?
        Карина опустила глаза и промолчала. Мужчина на пороге как будто взвешивал прошлое и судил о будущем, целиком, без остатка; длилось это долго, пока, в конце концов, он не открыл ворота и не впустил их.
        – Добро пожаловать в трактир «Кривой вепрь».
        Они притворились, будто едят, пили много воды, кувшин за кувшином, а потом отправились спать в свой уголок. Но не сомкнули глаз, а дождались, пока заснут трактирщик с женой и те немногие путешественники, что остановились в «Кривом вепре». Глубокой ночью Карина Путрефакцио и Женщина-Тень быстрыми и глубокими ударами кинжалов вскрыли им всем по очереди животы и до утра обмазали стены экскрементами, которые извлекли из внутренностей.
        Вышли во двор трактира, сели на бревно. Ожидание длилось часами, мухи прилетали издалека, жужжа и черня небо над трактиром.
        – Думаешь, придут? – спросила Карина, но святая не ответила.
        Ни та ни другая не могли знать, что произошло в Порте. Они даже не ведали, идут ли другие битвы, готовятся ли к атаке другие армии, жива ли Мать Лярва, капитулировала Порта или собирает силы. Они ничего не знали, помимо того, что должны надеяться и сражаться. Когда воровато сгустились вечерние сумерки и трактир почти целиком покрылся мухами – эти подданные империи омерзения исчислялись, похоже, миллионами, – Женщина-Тень вошла в дом. Увидев, что нечистоты на стенах высохли, а врата так и не открылись, она вздохнула и вышла. Взяла висевший на ветке мешок с костями и двинулась дальше. Карина все поняла, закинула на спину голову коня, и они с Женщиной-Тенью бок о бок продолжили путь.
        Позади них мухи откладывали яйца в человеческих внутренностях, жизнь продолжалась – поди знай, к каким войнам готовились насекомые, поди знай, к каким истинам стремились, поди разбери, как звучит их главное, последнее жужжание: как есть или шиворот-навыворот?

* * *

        Улицы Мандрагоры пусты; двери и окна распахнуты; чердаки полны пыли. В комнатах сгустки потусторонних туч застряли в паутине. Стулья в пыли, на столах все еще в изобилии растет плесень. Ковры заняли место занавесок, занавески – место дорожек в сенях. Трупы – место людей. Те, кто остался на своих местах, глядели на них издалека – с расстояния жизни, – перетаскивали, усаживали, чтобы их посмертие не вызывало стыда. Мебель потрескивала в безлюдных комнатах, и никто этих звуков не слышал. Тепло вытекало на улицы через окна, тепло вытесняло холод, тишина вытесняла тревогу, Мандрагора претерпевала великое преображение. Рынки со сгнившей рыбой. Лужи, на дне которых сапоги не’Людей оставили отпечатки в грязи. Ни следа дыр в земле, ни слова о вратах, нарисованных нечистотами на стенах. Мэтрэгунцы на перекрестках, в переулках, в чуланах. Тишина. Ворота города распахнуты – для кого? для чего? Стражники глядят в пустоту. Пустыри вместо домов, провалившиеся сквозь землю улицы, канувшие в пропасти иного мира вслед за огромным червем. Мэтрэгунцы, ищущие следы любимых – лоскут рубахи, а вот штаны. В крови. Не
смотри. Тишина. Дети играют в пыли, пыль на зубах и под ногтями. Тишина в «Бабиной бородавке»; тишина внутри Мишу. Тишина среди невидимок, такая тишина, что они трогают друг друга, убеждаясь, что все еще существуют. Погреб, в углу мышь с частицами облаков на усах; внизу еще пахнет другим миром, и мышь сходит с ума, но никто этого не видит. Тишина в хижинах, среди собравшихся группами мэтрэгунцев, которые обнимаются: а дальше-то как быть? Мишу смотрит в окно вслед человеку с головой коня, вот уже вторые сутки у него пустота внутри, он что-то ищет, есть не хочет: а дальше-то как быть? Час проходит вслед за часом, а вопрос все тот же.
        – Где твой святой, Мишу?
        Тишина. Тишина такая, что хоть помирай.
        Но потом раздались шаги Другого Тауша.
        Это их взбудоражило, сбило с ритма, вынудило обернуться. Сердце Мишу дрогнуло, а потом то же самое ощутили трактирщик и старуха с бородавкой, и один за другим, словно человеческий фитиль, мэтрэгунцы вспыхивали, обретая надежду.
        – Это святой, Мишу? Это он?
        Мишу выпрямился, чтобы видеть лучше. Протер глаза – от пыли облаков, пыли сна и недоверия, – увидел святого (Как его зовут?), который вышел из леса, одетый лишь в пыльное драное одеяло, босой, бледный от того, что долго остерегался солнца, и лицо его было вроде бы тем же, но как будто (Это святой?) моложе и свежее, более отдохнувшим (Это святой!), красивым и здоровым (Как его зовут?).
        – Но ведь ты видел, как его сбросили с крыши, Мишу. Разве не так?
        – Так, но вот же он, вернулся к нам. К нам вернулся святой, люди! – завопил Мишу, и трактир ответил ему радостным возгласом, который подхватили и в хижинах вокруг города, и в самой Мандрагоре, где остались забытые, одинокие и невидимые люди.
        Тотчас же повсюду узнали, что святой Мандрагоры к ним вернулся. Он был мертв, но ожил. Да здравствует святой Мандрагоры! (Звать-то его как?)
        – Отнесите меня к нему, – попросил Мишу, и трактирщик взял его на руки и вынес навстречу Другому Таушу.
        Все пошли навстречу святому, который вот уже в третий раз вернулся из мертвых.
        – Я тебя звал из тьмы своей души, святой, – проговорил Мишу со слезами на глазах, сжимая края одеяла. – Я тебе кричал, и ты пришел. Я тебя звал, хотя не знаю твоего имени. Но вот ты здесь! Добро пожаловать!
        Другой Тауш, впервые видевший все эти лица, окинул их спокойным взглядом и ласково опустил ладони на голову Мишу. Встал на колени и поцеловал его в лоб. Художник расплакался. Другой Тауш поднял глаза и поверх их голов взглянул на стены и ворота города.
        – Войдем в Альрауну, – только и сказал он.
        Мэтрэгунцы поднялись с колен и дали ему место, чтобы пройти. Святой пересек толпу, и, словно капля воды, словно слеза, мэтрэгунцы собрались и потекли следом – через ворота, по широкой улице, под платформами, которые должны были остаться, через площадь, которая должна была остаться, мимо покинутой церкви, которая должна была остаться. В окнах мелькали лица, мэтрэгунцы выскакивали из дверей. Немногие невидимки дали о себе знать, обняв святого и поцеловав его в лоб. Другой Тауш озирался, как будто что-то искал в этих домах, на стенах, среди стропил и кирпичей, в воздухе; а потом посмотрел на Мишу, которого усадили на край пересохшего колодца. Вернулся к нему и ласково коснулся ног.
        – Как тебя зовут? – спросил Другой Тауш.
        Художник нахмурился, озадаченно уставился на своего святого, а потом недоверие опять уступило место любви.
        – Мишу, святой, – кротко ответил он. – Меня зовут Мишу.
        – Мишу. Выздоравливай, Мишу, у нас много дел, – сказал Другой Тауш и улыбнулся.
        Он встал и вошел в какой-то дом, поискать одежду. Мишу долго смотрел ему вслед – даже после того, как святой исчез за порогом, в сумраке комнат, – смотрел, и мысли его обгоняли друг друга, душа рвалась напополам от радости и страха, надежды и недоверия, от всего, что испытываешь, будучи человеком.

* * *

        За окном: двор. За двором: окно. За окном: Арик, и он вопит.
        – Ульрик! Ульрик! Ульрик!
        Стучит по стеклу и кричит:
        – Ульрик! Ульрик! Ульрик!
        Пена в уголках рта, и что-то во взгляде, но что?
        – Ульрик! Ульрик! Ульрик!
        За окном: двор. За двором: окно. За окном: Ульрик теряет разум.
        Его могли бы и не привязывать к кровати, потому что Ульрик уже не собирался уходить. Его путь, начавшийся несколько десятков часов назад, был другим – он вел вовнутрь, в покои со скромной обстановкой из воспоминаний, соединенных столярным клеем, через огромные лабиринтовые коридоры разума, где пол и потолок сделаны из свежих опилок, сталактиты встречались со сталагмитами и стояли колонны, похожие на воскрешенные деревья. Жестокая тишина произросла из безумия Ульрика, начавшегося внутри него из тайного центра, комнаты вечного пламени, погреба сердечного огня, куда он никогда не спускался, но собирался попасть. Не/над/меж/пре/пост/Мир больше ничего для Ульрика не значил в те часы, когда он шел внутрь себя навстречу новому миру, принадлежащему только ему, и там, спрятанный под бесчисленными уровнями и этажами, был город под названием Альрауна, обретший форму в его отсутствие, и этот город теперь ждал Ульрика – тихий, инертный, холодный, монолитный и вечный.
        За кроватью: протяженность палаты. За палатой: порог. За порогом: Аль-Фабр.
        – Ульрик? Ульрик! Ульрик.
        Он зовет, потом вздыхает.
        – Ульрик. Ульрик! Ульрик?
        На него устремлены пристальные взгляды, но как.
        – Ульрик… Ульрик… Ульрик…
        За дверью: протяженность палаты. За палатой: кровать. В кровати: Ульрик, теряющий разум.
        Ульрик знал, что доберется до своей Альрауны, волоча босые ноги по свежим опилкам, и стены поглощали эхо, туннели пожирали тень. В мыслях ждала его Альрауна со своими новыми стенами и платформами, пустыми домами, где властвовала пыль, с легионами пылевых клещей, готовых в любой момент очнуться от сна; Альрауна – та, что движется в своей недвижности, что жива в своей смерти, что отбрасывает одну тень вверх, а другую – вниз. Ульрик шел и с закрытыми глазами видел, как города простираются поверх городов и возникают под городами, каждый – отражение в зеркале другого города, озеро вверху и озеро внизу. Где ты переночуешь, святой Ульрик? Над Альрауной, в незримых деревянных крепостях среди деревьев, на платформах из досок и веревок, в покинутой келье или молельне, хранящей тайны, в скриптории без писцов или библиотеке без книг? Где ты переночуешь, святой Ульрик? Под Альрауной, в коридорах из конской шерсти, темных, влажных и холодных, где звон цепей навевает вечный сон, в пещере или склепе, которых нет ни на одной карте, в перевернутой комнате, где тебе приснится жизнь шиворот-навыворот? Где ты
переночуешь, святой Ульрик – ты ведь уже у стен, стоишь у порога, входишь в свою Альрауну?
        За стенами: городские дома. За домами: покинутая площадь. На площади: Ульрик, и он кричит:
        – Ульрик? Ульрик? Ульрик?
        Кричит и плачет:
        – Карина? Карина! Карина…
        Он один, и он ждет, но кого.
        – Ульрик… Ульрик… Ульрик…
        За площадью: дома Альрауны. За домами: ворота. В воротах: Ульрик, который нашел свою душу, но потерял разум.

* * *

        Другой Тауш смотрел, как мэтрэгунцы строят деревянные стены во внутренних дворах, когда его позвал Мишу, которого таскали туда-сюда на носилках несколько человек.
        – Святой, ты должен кое-что увидеть.
        Другой Тауш последовал за ним и оказался за каким-то домом, под узким мостиком, где несколько учеников уже накрыли массивный труп Хирана Сака.
        – Что он тут делает? – спросил святой.
        – Его нашли братья в лесу, в заброшенной келье, и принесли сюда, чтобы сперва показать тебе, а потом отнести на площадь и показать остальным. Что нам с ним делать?
        Другой Тауш попросил открыть его, и ученики убрали покров с изрубленного тела Хирана Сака. Святой ощутил руки невидимок, которые, защищая, легли ему на плечи, и испугался. Но испуг быстро прошел, потому что их прикосновение было ласковым.
        – Кто он такой, святой? Кто он?
        – Он как мы, Мишу. Мы разделены оконным стеклом и смотрим друг на друга, каждый – со своей стороны. Но следи за тем, как держишь факел, Мишу, – проговорил Другой Тауш, словно не своим голосом, – потому что от того, как держать факел, стоя у окна, зависит, будет ли перед тобой окно или зеркало.
        Они все замолчали и накрыли труп Хирана Сака. Оставили его лежать, пока все не решится, пока они не поймут, надо ли зажечь все факелы или погасить.
        Позднее, ближе к вечеру, Мишу отнесли на чердак к Другому Таушу, и оказалось, тот стоит у окна и смотрит на город, окутанный сумерками, под бескрайним розовеющим небом.
        – Святой, – сказал Мишу, – могу я кое-что спросить?
        Другой Тауш кивнул, не глядя на него.
        – Святой, как тебя зовут?
        А внизу, в Альрауне, мэтрэгунцы гасили светильники: пусть придет сон, пусть придет новый день.

* * *

        В вечном, равномерном грохоте столкновения сфер Тапал одновременно парит и падает сквозь пустоту за пределами миров; стоит моргнуть, и какой-нибудь из них рождается или умирает. Тапал даже не понимает, сколько он падает, ему кажется, что он падал всегда и будет вечно лететь сквозь пустоту, заполняя ее собственными пустотами. Вокруг темно, и ему не за что зацепиться; он осознает, сам не понимая, каким образом, что возможен и другой Тапал в другой бездне, одновременно парящий и падающий, но не видит его, не слышит, не чувствует, не знает. Тапал – великан, такой огромный, что не видит ни собственных ног, ни рук, его конечности теряются в черном пространстве, окутывающем гиганта. У Тапала есть голова и тело, а его руки и ноги покрыты болячками, волдыри полны гноя, соки полны миров. Его глаза что-то высматривают; в их белках – отчаяние, страх падения, та пронзающая до глубины души дрожь, когда ты оступился, когда ты падаешь, когда вечно проваливаешься в пустоту, когда падаешь и сам не знаешь, как долго это продлится. А вот его разинутый рот, черная дыра посреди черной пустоты, миры внутри миров внутри
миров, на губах – пузыри миров на краю пропасти, с долинами и океанами, которые обдувает ветер, исходящий из Тапала, или ветер, входящий в Тапала, то холодный, то затхлый, и так меняются времена года. Когда великан причмокивает, он уничтожает миры, но рождает новые из оболочек лопнувших волдырей, а жидкость, вытекшая из былых миров, струится по подбородку Тапала, омывая другие пузыри с другими мирами, и их обитатели вспоминают прошлые жизни, которые им не довелось прожить. Вот его грудь, такая широкая, такая раздутая, с волдырями, которые то поднимаются, то опускаются. В них империи пожирают то, что осталось после коллапса других империй, королевства обращаются в ничто из-за голода и засухи, в долинах иссохших рек и пропастях среди затопленных гор. Тапал ничего не может с этим поделать, он должен дышать. Под правым соском – пред’Мир, замерший на грани разложения, ждущий гниения; он щекочет Тапала, но великан не желает чесаться; ему хочется опять посмотреть вверх. За грудью Тапала – его спина, другая сторона тела, где таится обширный меж’Мир, в котором собраны бесчисленные окончания, на всех хватит,
когда падение гиганта завершится. Он рухнет на спину, это точно. Но Тапал поскреб бы в пупке, где, окруженный подрагивающими пузырями, спит паразит и дергается во сне; он бы почесался и избавился от гада, но паразит отложил в пупке яйца, и великан знает, что теперь, когда нет времени, теперь, когда больше нет пространства, детеныши должны вылупиться, пожрать окрестные пузыри и высрать уцелевшие во всепоглощающих внутренностях оболочки, чтобы в экскрементах родились новые миры. Тапал не выковыривает паразита; червь суть жизнь и смерть, и они обе – одно. Где-то пониже пупка – пузырь Мира, где в гнилых соках утопают бесчисленные города, полные людей, и Гайстерштат, и Альрауна, и Меер, и Лысая Долина, которую Тапал однажды задел ногтем – он и сам не знает, когда ее прорвало, и не знает, как долго падает, и даже не знает, падает или парит? Тапал смотрит вверх. Пузырь Мира изливает сок на огромные, крепкие и пупырчатые горные цепи гигантского пениса с мошонкой, несущей в себе плодородные миры, которые прорастают один в другой, нетерпеливые, пресыщенные, где один, где другой? Спросить бы Тапала, но он
смотрит вверх. Тапал поковырял пузырь Мира ногтем правой руки – тем самым, где под кератиновым ногтевым небом, вонючим и пожелтевшим от грибков пустоты, лежит пузырь не’Мира; тем самым, где между плотью и ногтем собралась грязь, собрались оболочки лопнувших миров и гной минувших жизней, и все это проникает в рану. Время от времени Тапал обгрызает ногти, и тогда уже ничего не имеет значения. На другой руке, под ногтем, лежит над’Мир, и он так же болит, и так же мучает, и где один, где другой? В падении – или в парении – Тапал дрыгает ногами, и соки пре’Мира, что на левой ступне, и пост’Мира, что на правой ступне, вспениваются от тряски в оболочках пузырей, приплюснутых от шагов Тапала, совершенных когда-то, давным-давно, где-то. Тапал смотрит вверх. Он бы похихикал, но вроде хочется плакать: его щекочет струйка, вытекающая из пузыря Мира и прокладывающая путь через лобковый лес, прорывая долины, вытачивая каньоны в плоти, среди миров, скрытых в волосах и забытых на тысячи лет (а’Мир, и’Мир и – уже павший, уже встретивший закат – дез’Мир, в котором все, что когда-то было познано, забыто) и стекая
вниз/вверх к титанической головке детородного органа, гордо устремленного во тьму пустоты. Тапал смотрит вверх и все еще видит дыру в пустоте, которая окружает его, словно мешок, словно бесконечная утроба; она все еще там, открытая – дыра, через которую его однажды бросили, и остальные по-прежнему там, Исконные, пусть он их не видит, но слышит, как они смеются и издеваются над ним на краю ямы, о да, горячими космическими волнами спускаются взрывы насмешливого хохота. Гной Мира достигает конца пениса и бьется о кожицу пузыря Мира и не’Мира, легонько ударяет по ней, плещется.
        И на краткий миг смех умолкает.


        КОНЕЦ


        2015, Ладлоу – 2017, Кортона

        Благодарю Джанкарло и Лули за доброту, с которой они приняли меня в своем доме, пока я редактировал эту книгу. Благодарю писательницу Ану Мэнеску за внимательное чтение и моего неутомимого редактора Алекса Войческу за то, что в те моменты, когда это имеет значение, он верит в мои книги больше, чем я сам, – ему и посвящается этот роман. Не в последнюю очередь благодарю мою невесту Екатерину за чудесные иллюстрации, вошедшие в это издание, и за каждый ее шаг рядом со мной – этой книгой я обязан ей.


notes


        Примечания




        1

        Альраун – существо, обитающее в корнях растения мандрагора, согласно поверью, бытовавшему в Средневековой Европе. – В этой части здесь и далее прим. перевод.



        2

        Мэтрэгуна (matraguna) – в строгом смысле слова, румынское название белладонны (красавки). Однако исторически сложилось так, что оно используется в народе как синоним все той же мандрагоры, косвенным подтверждением чему может служить книга известного румынского историка и писателя Мирчи Элиаде «Zalmoxis, The Vanishing God» («Залмоксис, исчезающий бог»), изданная на английском языке: одна из ее глав именуется «Культ мандрагоры в Румынии», в то время как в стихах, приведенных параллельно на румынском и английском, встречается именно «мэтрэгуна». О причине путаницы с названиями двух растений нет единого мнения – возможно, дело всего лишь в том, что они по-румынски звучат похоже и оба имеют непосредственное отношение к магическим обрядам. Тем не менее, культовый статус имеет только мандрагора, она же – в этой книге – мэтрэгуна.



        3

        Плацинда (рум. placinta) – разновидность пирога в виде плоской лепешки с начинкой.



        4

        Мошу-Таче (рум. Mo?u’ Tace) – в буквальном переводе «Дед Молчун».



        5

        Кодры (рум. codru) – особый термин для обозначения большого, густого и старого леса (рум. padure).



        6

        Пурой (рум. Puroi) – гной.



        7

        Боскет – деревья или кусты, высаженные и подстриженные таким образом, чтобы сформировать сплошную зеленую стену.



        8

        Рэдэчини (рум. Radacini) – корни.



        9

        Мир желает быть обманутым, так пусть же обманывается (лат.). – В этой части здесь и далее особо отмечены примечания переводчика.



        10

        Междометие «мэй» в простонародном румынском лексиконе используется, как правило, в разговоре между мужчинами, чтобы обратить на себя внимание собеседника. – Прим. пер.



        11

        Трей-Рэскручь (рум. Trei Rascruci) – букв. «Три Перекрестка». – Прим. пер.



        12

        Ашкиуцэ (a?chiu?a) – букв. щепочка, лучинка. – Прим. пер.



        13

        Цуйка – румынский крепкий алкогольный напиток. – Прим. пер.



        14

        В румынском фольклоре широко распространено предание о ворожеях (ursitoare), которые предсказывают судьбу новорожденным. Принято считать, что прообразом этих ворожей послужили древнегреческие Мойры или древнеримские Парки. – Прим. пер.



        15

        Так и вышло, что вскоре лес поименовали Крысиными Кодрами, потому что путники стали находить трупы, сгнившие и объеденные лесными обитателями, похожие на людей – но нет! – на крыс – но нет! – и произвели на свет несколько легенд, просто чтобы не скучать без дела, позабыв о том, что все они не’Люди и все равно умрут со всеми своими легендами, которые обычно лишь кажутся бессмертными и каждый раз, когда рассказчик решает их поведать, оставляют у него во рту привкус плесени. – Прим. автора.



        16

        Легенда о Бартоломеусе Костяном Кулаке в версии, сохранившейся в архивах Библиотеки Порты, с кодом 24A.101, записанная в селе Спыри и обработанная Атасалоном Мудрым.



        17

        Палма (Palma) – букв. «ладонь». – Прим. пер.



        18

        Порта (Poarta) – букв. «врата». Правильная транскрипция – «Поарта», однако в румынском языке термин и по форме, и по смыслу идентичен русскому «Порта» (историческое обозначение правительства Османской империи). – Прим. пер.



        19

        Кривец (criva?) – северный, северо-восточный или восточный ветер в Румынии. Преимущественно зимний, сопровождается сильными морозами, может достигать силы урагана и сопровождаться ливнями, снегопадами, метелями. – Прим. пер.



        20

        Слой (sloi) – букв. «льдина». – Прим. пер.



        21

        С учетом контекста, название в буквальном смысле переводится как «Поганая излучина». – Прим. пер.



        22

        Ступени обучения в Розовой Башне отсылают к латинским названиям трупных явлений: pallor mortis – трупное высыхание; algor mortis – посмертное охлаждение; rigor mortis – трупное окоченение; livor mortis – трупные пятна. «Пятая и последняя» стадия, Putrefactio, в буквальном переводе означает просто «гниение» и может быть истолкована либо как пятая стадия смерти, либо как этап алхимического преобразования, предвещающий возрождение и обновление. – Прим. пер.



        23

        Апофикар – устаревшее название аптекаря. – Прим. пер.



        24

        Легенда о человеке с головой коня, рассказанная в ночь с десятого на одиннадцатый день месяца Пустоты, на крыльце старика Уреке Блягэ в селе Гемаскунс, что в над’Мире, записанная бардом Евстахием Мертвецом и найденная в его бумагах после самоубийства.



        25

        Здесь обрывается последняя легенда, записанная Евстахием Караном из над’Мира всего за несколько дней до того, как он покончил с собой, повесившись на балке над камином.



        26

        Следует отметить, что румынское слово rascruce может означать и перекресток дорог, и крест (хотя последнее значение употребляется достаточно редко). – Прим. пер.



        27

        Чорба – румынский и молдавский национальный суп (название происходит от турецкого «шурпа»). – Прим. пер.



        28

        Трайста – небольшая котомка. – Прим. пер.



        29

        Каймак – слой густых сливок на поверхности молока, который получают с применением особой технологии. – Прим. пер.



        30

        Он так назван в честь нити, которой режут мамалыгу, – только эта нить режет, падая наподобие лезвия гильотины, человеческие мечты, оставляя больного в смятении, в ловушке между неверием в реальность и сладострастными наваждениями сна.



        31

        Говорят, что от того глотка внутри рождается мудрость: когда Исконные пьют слишком быстро и вода попадает им не в то горло, человек переживает то, что как будто уже пережил один раз – такое зовем мы deja-vu, – но, на самом деле, нет.



        32

        Бугай (рум. buhai) – фрикционный ударный музыкальный инструмент; барабан с прикрепленным к туго натянутой шкуре пучком конского волоса, с помощью которого извлекается звук. – Прим. пер.



        33

        Фрагмент монографии магистра Притта Эротастанского «Тысяча ликов мифа в Мире и не’Мире», извлечение из главы 7, издание 17830 года п. м. Т., сохраненное в Королевском архиве Эротастана, меж’Мир.



        34

        Точная природа скырбы, часто упоминаемой в текстах и образцах устного творчества людей и не’Людей, пока остается необъясненной (см. также Шлек и др.), но, по-видимому, у двух народов один и тот же термин понимается по-разному: на Ступне Тапала так называют кататоническое, каталепсическое состояние, эманацию спонтанного возрастания мудрости, в то время как в Порте «Скырба» – синоним «души». Новейшие исследования, возглавляемые научной группой профессора Шлека, некоторым образом устанавливают частичную истину для обоих вариантов: скырбу можно рассматривать как эманацию того, что считается душой или духом, но в то же время она, по всей вероятности, представляет собой вторичный эффект мутации в мифогене, уплотнение в месте соприкосновения двух мутировавших ответвлений, которое проявляется – тем образом, который еще недостаточно изучен, – в самих персонажах, о которых рассказывают легенды. В редких случаях, когда мифоген оказывался особенно мощным, отмечалась как духовная, так и физическая трансформация задействованной триады, необходимой для выживания вируса: читатель/слушатель, писатель/рассказчик и
персонаж, и этот процесс, по всей вероятности, представляет собой способ, посредством которого мифоген преодолевает защитные пороги участвующих агентов, заражая их и тем самым гарантируя самому себе более долгую жизнь (см. также «О тройной метаморфозе носителей историй» А. Распара).



        35

        «Любовь» по-румынски dragoste, вследствие чего в оригинале песенка звучит в рифму. – Прим. пер.



        36

        Видели, как Данко Ферус падал с неба прямиком в беседку на краю Порты: он пробил крышу и рухнул в колодец, чья вода покраснела от крови. Когда его вытащили, над’Люди обнаружили странное невидимое существо, которое удалось различить лишь потому, что оно было измазано в крови человека с головой коня и оставалось намертво вцепившимся в его труп; в результате через несколько веков, когда слова перемешались и зародились новые смыслы, родилась легенда о Боге-Жеребце и Душееде, а те, кому не довелось про нее слышать, с трудом понимали, почему над’Люди будущего время от времени бросали через плечо щепотку муки, которую носили в мешочках на поясе, и шептали простой заговор: «Слезь с моего сердца, Душеед!»

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к