Библиотека / Фантастика / Русские Авторы / ДЕЖЗИК / Изюмова Евгения: " Дорога Неровная " - читать онлайн

Сохранить .
Дорога неровная Евгения Изюмова
        # Роман «Дорога неровная» о судьбе нескольких поколений одного русского рода, который практически стал историческим, потому что человек в любое время связан с реальными историческими событиями, и в романе много имен, влиявших на ход истории России. Так что роман «Дорога неровная» это еще и познавательный роман для тех, кто не знал те имена. Он написан хорошим легким и богатым языком, удачно подобраны и эпиграфы для каждой главы, которые тоже напоминают читателю, что были на Руси прекрасные поэты - Николай Некрасов и Сергей Островой.
        Эта электронная версия книги создана для библиотеки Либрусек (и размещается в библиотеке Либрусек с разрешения автора книги на условиях лицензии Creative Commons: Attribution - Non-commercial - No Derivatives (by-nc-nd). Лицензия «С указанием авторства - Некоммерческая - Без производных» Если вам понравилась книга и вы хотите сделать пожертвование то используйте Яндекс-деньги
41001776317077
        Евгения Изюмова
        Дорога неровная
        Светлой памяти моей мамы,
        Павлы Федоровны Горошниковой, посвящаю.
        Мама, имя твое я несу через жизнь, как святыню.
        Будут годы идти. Будут яблоки падать в траву.
        Будет солнце всходить. Будут реки врываться в пустыню.
        Будут плыть корабли в белизну марсианских морей.
        Будет жизнь бушевать. Каждым атомом. Жилкою каждой.
        А тебя уже нет… Ты уже не откроешь дверей…
        С. Островой
        Я верую
        Мне тоже везло понемногу
        Без хитрых прикрас. Без затей.
        Везло на любовь, на дорогу.
        Везло на хороших людей.

… Дай пройти мне в глуши
        Через толстые шкуры
        К основанью души.
        С. Островой
        Однажды мне довелось побывать в Донском монастыре в Москве. Я бродила по древнему кладбищу - до того времени бывать на таких не приходилось - между запущенных и заброшенных семейных усыпальниц русских дворян. Смотрела на некогда величественные мраморные надгробия, на литые ажурные кресты, читала известные по учебникам истории и совсем незнакомые имена и думала о том, какими были эти люди. Добрыми или злыми? Умными или не очень? На ком засохло заботливо взращенное генеалогическое древо ушедших в землю династий, и где их потомки - в России или уехали за рубеж после событий семнадцатого года, и знают ли они сейчас что-либо о своих предках, ведь многие старинные дворянские роды вели счет предкам со времен Ивана Грозного? А ведь знать об истории своего рода очень интересно, проследить свою «породу», понять, что в ином человеке талант - это естественный результат, если можно так сказать, шлифования генофонда этого рода. Не зря же в родословной Пушкина было немало имен талантливых и просто способных литераторов.
        А что знаем сегодня мы о своих предках? В лучшем случае полное имя родителей своих родителей, а внуки - зачастую одно лишь имя, и то, если старшие им об этом скажут, в целом же старшее поколение наше, пережившее революцию, последующие войны, именуется просто - бабушки и дедушки.
        К стене монастыря примыкало простое по архитектуре массивное здание с загадочной и краткой надписью - «Крематорий». Мне тогда подумалось: что останется после тех, кого родственники принесут в это здание? Горстка пепла. Несчастные люди! Может быть, несладко им жилось на грешной Земле, но и после смерти не нашлось места даже в земле… Те, что лежат вместе в семейных усыпальницах - как одна ниточка, что тянется от деда к сыну, внуку. Пусть заросший травой, затоптанный множеством ног, но остался после них след. А в крематории словно ставится точка в середине предложения и становится то предложение разорванным и бессмысленным. «Если ты, человек, так бесследно уйдешь, для чего ты живешь?..» И не потому ли на Руси так много стало «Иванов, не помнящих родства», что однажды мы разорвали предложение-историю и отмели начало-прошлое?
        Память услужливо подсказала строку из книги В. Пикуля «Честь имею»: «Кто не знает своего прошлого, тот - без будущего». И ведь правда: настоящее у нас тревожное, будущее в зыбком тумане, обесценились чувства, стало больше беспризорных, забытых детьми стариков и «отказных» детей. Может быть, это потому, что преданы забвению и кажутся смешными такие слова, как «честь, нравственность, долг», а «любовь» - трепетное, таинственное, сладостное слово - стало обычным и расхожим, оно переселилось из душ на цветные майки. «I LAVE YOU!» кричит одна спина, а другая тут же отвечает - «NOT» или «YES!»
        Чтобы как-то исправить положение, излечить души, зараженные лицемерием, неверием в прекрасное, цинизмом, вдруг шарахнулись мы в другую сторону - к религии, и вместо новых театров, дворцов культуры, стадионов стали строить Храмы: греши, человек, потом покайся всевышнему, и простит он тебя для новых грехов. Но, думаю, одно только обращение к религии не поможет избавиться, например, от преступности, наркомании. И не так, вероятно, важно, посещает ли человек церковь, главное, думаю, чтобы в душе каждого был Бог.
        Впрочем, он и есть. Только кто-то молится золотому тельцу, а я верую в добро и справедливость, в честь человека, его твердое слово, которое когда-то ценилось на Руси на вес золота - попробуй купец обмани, не сдержи своего слова, и он навеки погиб как предприниматель, с ним никто не захочет вести дела. Сегодня же бизнес часто зиждется на обмане.
        Я верую в дружбу и любовь, во все лучшее, что может быть в человеке, и что можно сохранить человеческое достоинство, если даже вокруг клокочет злоба и ненависть. Я верую в это потому, что везло мне на хороших людей, на верную дружбу и любовь. И, наверное, это - настоящее счастье встретить на жизненном пути больше хороших людей, чем подонков. Моих самых лучших друзей можно назвать Белыми воронами в мире алчности, лжи и жестокости. Им трудно жить, их считают чудаками, но такие люди были во все времена, есть, и будут всегда, и многие втайне завидуют чистоте их душ, хотя и посмеиваются над ними. И я верю, что таких людей с каждым поколением будет все больше и больше, несмотря на смену нравственно-ценностных ориентаций.
        Жизнь - как спираль, она завершает полный круг и идет на взлет, чтобы опять замкнуть круг и подняться выше. Поэт Сергей Островой однажды написал: «А числа, дни за днями, вершат свои круги, то входят в дом друзьями, то лютые враги». И он прав, ведь то, что мы зовем судьбой - это нечто непонятное, странное, разное и в то же время может быть одинаково схожим и может повториться не раз и не два в предках, а затем и в потомках, потому что сущность человеческая во все времена одинакова. Люди страдают, любят и ненавидят, радуются и горюют - чувства эти всегда неизменны, они вечны с той лишь разницей, что сила их зависит от эмоциональности конкретного человека, или, если вам так угодно, от величины его души. Я не знаю, удастся ли мне обратить в свою веру Вас, уважаемый читатель, но может быть то, о чем Вы прочтете в этой книге, убедит в ее справедливости.
        Не старайтесь найти в этой книге знакомые имена: они и вымышленные, и в то же время - истинные, лишь время и место действия указаны в соответствии с известными уже Вам историческими данными. А еще Вам будут знакомы имена исторических личностей, сыгравших определенную роль в истории России. Они жили, существовали в реальной жизни, и события, связанные с ними, описаны согласно исторической литературе и документам, с которыми приходилось мне работать в Костроме и Тюмени, в маленьком городке Тавде.
        Но и мы все, кто жил и живёт на Руси - древние славяне, бывшие дворяне, простые крестьяне-хлебопашцы и современные люди, мы все - россияне, русичи. Мы - частица огромной страны, мы творцы истории своей земли, но всяк в свое время. История наша такова, какова есть со всеми радостными и горестными периодами. И ее надо просто знать и помнить, а не перекраивать, переделывать, переписывать, даже если очень этого хочется.
        Автор.
        Глава I - Ефимовна
        Три озера наплакано
        горючих слез, засеяно
        три полосы бедой.
        Н. Некрасов
        Сын уходил, а в сердце матери закипали слезы. Седые брови сердито супились, губы поджались, глаза - две острые колючки.
        Сын уходил… Уходил, уверенный в своей правоте. Мать, вскинув два пальца над головой, смотрела ему вслед. Не крестом, проклятием проводила она его в дорогу.
        Где-то в селе пьяно всхлипывала гармошка. Гармонист, не видя ладов, терзал ее безжалостно, и она не играла, а только шипела, хлипала. И от этого всхлипывания еще сильнее горело сердце матери, будто ошпаренное, будто присыпанная солью рана.
        Как мечтала мать, что сын приведет в дом ладную, ему под стать, невестку, добрую, работящую, как жили бы они дружно, а рядом с ними и она доживала свой век, нянчила бы внуков, детей сыновьих. Но сын не привел, он сам ушел к ней. Вот она стоит рядом - ненавистная иноверка, никонианка. Прижимает к груди дитя. Его дитя, ее внучку, так похожую на сына, но ненавистную тоже.
        Сын уходил…
        За селом, прощаясь, обнял жену, ласково что-то шепнул на ухо, приоткрыл одеяльце, взглянул на дочь, легко коснулся губами ее щечки. Девочка спала, причмокивая губками, спала, может быть, без снов.
        Где-то куковала в лесу кукушка-гадалка, и люди привычно считали отмеренные им годы жизни. Сын дурашливо спросил:
        - Сколько мне жить, кукушка?
        Птица-вещунья ничего не ответила, затихла в глубине леса. Сын передернул зябко плечами, потом подошел к матери, протянул руки, улыбаясь, желая обнять свою старую мать, но та отшатнулась. Страшная ликом, с выбившимися из-под платка седыми космами, полоснула, как ножом, по его сердцу огненным взглядом ненависти. И сын тоже вспыхнул, глаза его сузились гневно, но ничего не сказал матери, лишь отвернулся и пошел по дороге.
        И тогда она, задыхаясь, крикнула:
        - Проклинаю тебя! Чтоб тебе туда не дойти и сюда не вернуться! И детей твоих, внуков - всех до седьмого колена проклинаю!!!
        Люди шарахнулись от ее ужасных слов в сторону. Испуганно вскрикнула невестка и тоже отпрянула.
        Сын вздрогнул, сгорбился, словно проклятье пало на его плечи тяжелой лесиной, но в следующий миг он выпрямился, расправил плечи, оглянулся в последний раз на жену и ребенка, крикнул, напрягая голос, чтобы услышала его в гомоне толпы:
        - Я вернусь, Валек!
        А мать стояла в пустоте одна, высоко подняв над головой по-раскольничьи сложенные два пальца.
        Сын уходил, твердо ступая по дороге, а она, иноверка-щепотница, никонианка, стояла рядом! И некому было выплакать матери свою тоску по сыну: она прокляла его и должна теперь с корнем вырвать, выкорчевать из сердца любовь к нему. А как хотелось ей пасть в протянутые руки сына, прижаться к родной груди…
        Затуманенными глазами мать смотрела вслед сыну. Сын уходил. Вот сейчас он скроется за поворотом. И с ненавистью мать глянула на невестку:
        - Будьте вы…
        Она не договорила. Ее старое сердце не смогло выдержать второй раз страшное слово. Земля опрокинулась, ушла из-под ног, лес начал валиться на старуху: «Видно, боги гневаются», - появилась мысль. И все-таки, уже падая, она прошептала посиневшими губами:
        - … прокляты!.. Все! До седьмого колена!
        Она увидела жгучее солнце, но не видела сына. Закуковавшая птица вновь смолкла, и затухла последняя искра сознания: «Кукушка смерть мне накликала…»
        Старуха уже не слышала, как лихоматошно заголосила невестка, не видела, как забегали люди, заволновались. И лишь девочка спала спокойно в траве под деревом. Девочка не видела снов, не знала, что отец ушел на войну, что умирает бабка, не знала, что проклята. Ей от роду всего пять месяцев, а двадцатый век был еще пятнадцатилетним подростком, и шла война.
        Тяжело на сердце у Валентины. Мужа взяли на войну с германцами. Ушел Федор на защиту отечества и царя-батюшки, ушел и сгинул. Ни привета с оказией, ни письма от него нет.
        Оно, конечно, надо заступаться за царя-батюшку перед супостатами, да только страшно одной в чужой деревне, тоскливо и голодно-холодно без хозяина в пустой избе. Как жить молодой бабе с двумя ребятишками? Солдатские дети - что сироты. Все шишки валятся на них, что сделают и не сделают, одна указка - солдатова беспризорщина. Но самое страшное - свекровино проклятие. В народе бают: материнские слова прилипчивы, верно, видать, бают, если от Федора ни слуху, ни духу. Господи, Феденька, где ты?! Хоть бы весточку прислал!
        Свекровь после приступа на проводах Федора на фронт прожила еще месяц. Ее родные братаны Никодим да Павел Подыниногины принесли старуху домой еле живую: руки-ноги отнялись у Лукерьи, язык шевелился с трудом, выдавливая какие-то невнятные звуки. Горячие слезы текли по впалым щекам, а глаза о чем-то умоляли, просили, но о чем - никто не догадывался. Перед смертью старуха знаками попросила, чтобы принесли внучку. Девочку ей показал Никодим, а Валентина осталась за дверью, боясь старухиного гнева, да если б и захотела войти, ее все равно не пустили бы в дом.
        Девочка сосредоточенно и неулыбчиво глядела на мир голубыми ясными глазами. Она и на бабушку посмотрела серьезно и внимательно, когда Никодим приблизил ее к ней. Старуха скривила губы в подобие улыбки, она пыталась что-то сказать, но звуки клокотали в горле и не превращались в слова, глаза, вылезая из орбит, страшно заворочались на исхудавшем лице. Из них полились слезы. И тогда Никодим все понял: и ее слезы, и ее непонятные слова - Лукерья хотела исправить свою страшную ошибку, но не могла, и от этого бессильно сейчас плакала.
        - Сестра, - наклонился над ней Никодим. - Федора надо было задержать?
        У старухи радостно засияли глаза, она опять что-то заговорила, зашевелила беззвучно губами, каялась, видно, в содеянном: не шутка - сына прокляла перед дальней дорогой, и невестку, и внучку, дитя невинное. Смотрит сейчас девочка на нее, и чудится старухе во взгляде младенца укор.
        - Сестра, осени крестом-от внучку-то, благослови ее, сестра, легче помирать будет. И Федора прости, он ведь зла тебе не хотел, молодой, горячий, любви ему желалось, он и любил…
        Никодим басовито бормотал, наклонясь над Лукерьей, бородой касаясь личика девочки, которую держал на руках, и вдруг та несмело улыбнулась своей бабушке, показав белую черточку первого зубика. Лукерья зажмурилась крепко, из-под тонких пергаментных век вновь заструились слезы. А Никодим все бубнил, с трудом выталкивая из себя слова: он был скор и ловок в любой работе, но говорить - не мастак, однако торжественность момента помогала мужику находить нужные и простые слова, такие, чтобы прорвались они в ожесточенное сердце парализованной старухи:
        - Ты прости его, сестра, и Валюху прости, она ведь, сестра, верная ему жена… Осени крестом-от внучку-то, сестра, будто это Федор, - и громко выдохнул, словно целый час рубил толстенное дерево: - Уф-ф-ф!
        Лукерья согласно прикрыла веки, собрала остатки сил и осенила двуперстием проклятую свою внучку. Потом отвернулась к стене и умерла.
        Никодим и Павел хоронили сестру по всем староверским обычаям. В похоронах свекрови Валентина не участвовала: дядья запретили ей. Только на следующий день осмелилась она пойти на могилу свекрови проститься. Посидела у свежего холмика, поплакала. Хоть и не признала старуха Валентину невесткой, а все же грех о мертвом человеке плохо думать. Следует отдать дань его памяти.
        Валентина вернулась с кладбища разбитая и усталая, будто исполняла очень трудную, тяжелую работу. Встала у двери, прислонилась к дверному косяку, зябко поежилась - со вчерашнего вечера изба не топлена, а ветхая одежонка Валентины на дожде промокла и не грела. Она огляделась вокруг, удивившись, почему в избе нет девчонок. Потом вспомнила, что отвела дочь и сестру к бабке Авдотье перед тем, как отправиться на кладбище. Оттого тихо в избе, сиротливо. Только ветер бьется в окошко. Но ему не расскажешь, как тяжело на душе у молодой женщины. Тем более не поведаешь живущим в деревне.
        Валентинино сердце заныло от жалости к себе. Она бросилась на постель, покрытую стареньким одеялом с лоскутным верхом, и завыла голосисто, запричитала о своей горькой несчастливой доле:
        - Маменька, маменька, пощо вы меня с тятенькой так рано покинули? Ой, да щё ты, Феденька, вестоцки не шлёшь!?

… Когда ехали они с Федором в эту, ставшую теперь постылой, деревню, ей было радостно и весело, а муж говорил:
        - Заживем, Валек, мы на славу, ровно в сказке. У маменьки крепкое хозяйство. Лошадь, корова, птица. И земелька есть. Ты понравишься маменьке, я знаю, право слово. Вон ты у меня кака ладна да румяна, - Федор прижал жену к себе, чмокнул ее в щеку, и ей стало еще веселее, она повозилась немного, устраиваясь на его плече.
        - И не беда, что ты новой веры, мы-то староверы ведь, но главное, того, сердце человеческое. А у нас земелька на четыре души, прокормимся. Тятя умер, старшего братана медведь заломал, а Гарасим от старой веры отрекся, слесарем в Мурашах робит. Маменька не любит его. Да ему в деревне и не мило. Он у нас того… про… пра… прилетарий, - насилу выговорил Федор трудное слово. - Так что один я у маменьки наследник. А в городу мне не нравится. Народу много, а тут у нас красота… И дитю будет хорошо здесь, не то, что в городу.
        Федор приник ухом к животу Валентины и неожиданно вздрогнул, потому что ребенок повернулся и увесисто стукнул отца в скулу.
        - А ведь пхается уже, постреленок. Сын будет, а, Валек? - Федор блаженно улыбался, поглаживая жену по тугому животу, а возница, оглянувшись, хмыкнул: такие нежности в диковинку в здешних местах.
        Родовой Федоров дом встретил их неприветливо, хмуро, да и вся деревня была как нежилая, сжатая со всех сторон лесом. Только с одной стороны просторно, там - река. И тоже темная, мрачная. А вот Быстрица-река, на берегу которой стояла родная Валентинина деревня, светлая. Да и земля у деревни - просторная, белеющая березовыми перелесками. А тут… Обвела Валентина взором пустынную деревенскую улицу, и зябко ей стало от нехорошего предчувствия.
        Мать Федора - высокая когда-то, а ныне - сгорбленная худая старуха - копошилась у печи, ставила что-то в загнеток, гремела ухватом, когда Федор с женой вошли в дом. Она от неожиданности выронила ухват, но не бросилась к сыну, как ожидала того Валентина. Лишь в ее пронзительных синих глазах появилась теплинка. Ох, и суровая старуха, Федор, видать, не в нее мягок характером.
        - Ну, явился, блудный сын? - голос у старухи был дребезжащий.
        - Явился, - белозубо улыбнулся Федор. - Плохо в городу-то. Дома лучше. А я, маменька, женился, - он подтолкнул вперед Валентину. - Она, вишь, кака у меня красивая…
        Старуха сердито сверкнула глазами, проскрипела:
        - Как осмелился без материнского благословения?!
        - Да ведь тебя в городу не было, - улыбнулся вновь добродушно Федор, сделал шаг навстречу матери, желая ее обнять.
        Валентина оробела, не зная, что сказать, лишь по привычке перекрестилась на икону в переднем углу и низко поклонилась свекрови.
        Старуха вдруг резко выпрямилась, побелела лицом и прошипела:
        - Щапотница?! Вот с кем ты пришел, варнак! Опоганил отчий дом! Прочь с глаз моих!
        - дребезжащий голос ее загремел железными листами.
        Уязвленная Валентина потянула Федора за рукав:
        - Пошли, Федюша, знать, неча нам тут делать. Вернемся в Вятку…
        - Погодь! - Федор вырвал руку. - Маменька, да щё вы такое говорите?! Дак ведь у нас дите будет, - он показал на округлый живот Валентины, - все у нас по закону, ты не беспокойся. В церкви мы венчаны, - он полез в карман пиджака, где у него хранились документы, все не веря еще в гнев матери. Но мать выставила тонкую костлявую руку, как щит, и пронзительно закричала:
        - А-а-а! В черкви?!! Прочь, поганец, со своей никонианкой с глаз моих! Прочь, прочь! - она затопала ногами и затрясла сухими кулачками над головой.
        Федор менялся на глазах. Голубые глаза его, обычно ласковые, потемнели, заледенели, добродушное лицо покраснело и взбугрилось желваками:
        - Вона-а ты-ы ка-а-к, - врастяжку сказал он, подаваясь навстречу матери. - Вона-а!
        - пробормотал удивленно и растерянно, однако в следующий миг его крик забился в избе: - Все у тебя богоотступники! Гарасима прогнала, и меня гонишь? Ну дак мы уйдем! А ты с кем останисся?
        Федор, задыхаясь, рванул ворот косоворотки, пуговицы полетели на выскобленный до желтизны пол. Он схватил Валентину за руку и стремительно ринулся к выходу.
        Мать осталась стоять, ошеломленная происшедшим, ошарашенная бунтом тихого Федора, ощущая все как во сне. Грохнула дверь в сенях, загремели сыновьи сапоги на крыльце, дробно простучала каблучками проклятая щепотница, которая крестилась по-никониански, сложенными в щепоть тремя пальцами, а в деревне у них крестились двумя: Лукерья и все, кто жил в деревне, принадлежали к старой вере, Аввакумовской. Старая Лукерья почувствовала, как сначала разбухало, тяжело ворочалось сердце в груди, потом оно забилось, как в лихорадке, а затем его словно камнем придавило, и старуха тяжело и неловко опустилась на скамью. Сын что-то сказал жене, звякнула воротная щеколда, и все стихло. Только злая осенняя муха, заснувшая на солнышке, вдруг проснулась от шума и закружилась возле головы Лукерьи, норовя укусить.
        Федор с женой ночевали у дяди Никодима.
        Никодим - тяжелый, неповоротливый, похожий на медведя. Бородища лохматая, нечесаная, волосы до плеч еще больше усиливали его сходство с лесным хозяином. Только глаза голубые посверкивали добрыми лукавыми искрами. Валентина сразу подметила, что у всех Подыниногиных одинаково голубые глаза, а нрав - неуступчивый. Ее Федор, казалось, взял у своей родовы один лишь цвет глаз, характером же был добродушен и ласков, а поди-ка против матери как резко восстал, выходит, сказалась и в нем упрямая подыниногинская кровь.
        Всю ночь Валентина шепотом ругала Федора, что увез ее из Вятки, сдернул с хорошего места. Шутка ли: у добрых господ прислугой была, всегда сытая, в тепле. И господа не обижали ее. А Федор помалкивал, вздыхая. Он никогда не перечил жене, где уж ему, тихому…
        Наутро Никодим забасил. И оказалось, что не только он сам неповоротлив, и слова-то выходили у него тяжелые и неуклюжие, произносил он их с великим трудом:
        - Это самое… Федька… Ты тово… Долго у меня не живите. Я… того… не гоню, да обчество, это самое… против. А мне… тово… против обчества не с руки. Да…
        Но зла племяннику Никодим не желал, понимал, что молодые оказались в трудном положении: потеряли в городе работу, жить им негде, потому и посоветовал занять избенку деда Мирона, безродного старичка, умершего прошлой осенью. Избушку его заколотили, утварь убогую не тронули. Да и кому все это было нужно: избенка - кособокая, крытая почерневшей гнилой соломой, наполовину оголенная ветром, в ней колченогий стол и две лавки, которые и в руки брать боязно, того и гляди - развалятся. А в деревне хозяйства у всех крепкие, никому не нужна Миронова рухлядь.
        Федор последовал совету дяди: возвращаться им и впрямь некуда, здесь же рядом свои, посердятся, да, глядишь, и помирятся. Потом привезли и младшую сестренку Валентины, Анютку, которая жила у старшего брата Михайлы в Вятке.
        На пришельцев смотрели косо, но терпели их присутствие потому, что работал Федор в Вятке в механических мастерских, научился слесарить и кузнечить, так что для деревни человеком оказался нужным. Да и вообще у Федора руки золотые, за что ни возьмется, все у него выходило ладно и красиво. Избенку он в порядок привел: крышу перекрыл, плетни подправил и мебель смастерил, так что зажили Федор с Валентиной не так уж и плохо. А потом в студеную февральскую ночь пятнадцатого года родилась их первая дочь. В ту пору они гостевали в Вятке у Михайлы Буркова, брата Валентины и Анютки. Роды принимал доктор Скворцов, у которого Валентина служила горничной до замужества. Дочку Агалаковы окрестили в том же самом Успенском соборе, где и сами венчались.
        И стал жить в этом трудном мире крохотный человечек по имени Павла Агалакова…
        Очнулась Валентина от воспоминаний неожиданно: кто-то тронул ее осторожно за плечо. Оглянулась, удивляясь. У топчана стояла Анютка, куталась в старенькую шалешку - от покойной маменьки осталась та шалешка.
        - Валя, хватит убиватьча-то, - по-взрослому сказала она и тут же прыснула в кулак:
        - Ой, на лешачиху ты сейчас похожа, Валецка!
        Валентина глянула на себя в бок медного начищенного самовара - тоже маменькино наследство. На нее смотрела узкоглазая с распухшим носом рожа, обезображенная в кривом изломе крутого самоварного бока. Больше и смотреться не во что. Было зеркальце, величиной с ладонь - подарок барыни за аккуратную службу, да бестолковая Анютка намедни уронила его и разбила. Валентина подумала тогда, что не к добру это, а и откуда добру-то взяться в их сиротской жизни?
        Смотрела-любовалась Валентина на свое смешное отражение и не выдержала - улыбнулась, на сердце - полегчало. Умеет Анютка в трудную минуту нужные слова найти, хоть и маленькая еще.
        - Ну ладно. Соловья баснями не кормят, - сказала Валентина. - Щепай луцину, будем цаек пить. А Павлуша где?
        - У баушки Авдотьи. Я покормила ее. Теперича спит.
        - Ну и ладно, - успокоилась, наконец, душевно Валентина. - Попьем цайку, и сбегаю за ней.
        Валентина любила чаевничать. Говаривала, бывало, что без чая она и не сыта. А теперь при жизни солдатки да еще в чужой неприветливой деревне, пожалуй, придется и на одной воде жить.
        Сестры пили чай, настоянный на травах, раскрыв единственное окошечко, затянутое бычьим пузырем. Светлее стало в избушке. И на душе, вроде, посветлело. Сестренка тараторила без умолку, рассказывая свои девчоночьи новости.
        - Дяди Павла Мишка меня щапотницей обозвал, так я его вздула, а Нюшка Ерашова меня да Павлика дяди Никодима женихом да невестой дражнила, я ее догнала, ох и надрала за волосья…
        Валентина слушала ее и думала о своем. Бедовая растет девчонка, верткая-юркая, сорви-голова, атаманша. Местным мальчишкам не уступает, дерется, как лешачонок. Не то, что Валентина, она-то в детстве послухмяная была, из маменькой воли не выходила. Да и как посамовольничашь, коли мать выпускала ее со двора в поле рожь жать и на шею колокольчик вешала, а сама потом выходила во двор, прикладывала ладонь к уху и, насторожившись, слушала, звенит ли колокольчик, работает ли дочь, не сбегла ли куда с парнями. И чуть что - ковыляла на больных ногах к полоске, грозя палкой. Ох, было бы немало ссор у маменьки со своевольной Анюткой, коли маменька жива была да жили бы они в отчем доме. Теперь вот не надерется много Анютка, нет у нее защитника, он сам дерется где-то за царя-батюшку, ох, и где же ты, Феденька? А заневестится Анютка, замуж отдавать надо будет, а за кого? Да главное - с чем? Из чего приданое девке справлять? Бают в народе, что девка без приданого, что лошадь без уздечки…
        Сидела так Валентина, чинно наливала чай в фарфоровое блюдечко - барыни подарок - и медленно потягивала горячий чай из блюдечка, слушала вполуха сорочью трескотню сестры и вдруг ясно услыхала за окном: «Валек!»
        - Феденька! - вскричала заполошно Валентина, выронила глиняную кружку с чаем, опрокинув табурет, бросилась к двери. - Феденька! Вернулся, родимый!
        Сестра с испугом наблюдала за Валентиной: Господи, да что это с ней?
        Валентина в сильном волнении выскочила на низенькое, пристроенное Федором, крылечко, окинула взглядом дворик, огороженный плетнем из ивовых и черемуховых веток. Пусто. Никого нет. А может, он у оконца стоит, на улице? Распахнула калиточку, выбежала на улицу. Никого… Только у соседнего забора сидела собака. Увидела Валентину, зевнула широко и убралась в подворотню. А за их домишком уходила вдаль дорога, скрывалась за березовой рощей. По этой дороге ушел и не вернулся Федор. И сейчас дорога пуста.
        Тоскливо оглядывала Валентина добротные дома, с надеждой всматривалась в дорожную даль. Ни единой души. Померещилось…
        Шатаясь, вернулась Валентина через двор в избу. Подняла опрокинутый табурет и грузно села, не обращая внимания на сестру, следившую внимательно за ней испуганными глазами. Вновь в безысходной тоске Валентина окинула взглядом бедное свое жилище. Все здесь, в доме, и там - во дворе, сделано хозяйскими руками Федора. Только хозяина самого нет. Померещилось…
        - Приблазнилось… - пробормотала Валентина. Помолчала немного и велела сестре: - Подомовничай-ка тут, а я до баушки Авдотьи добегу за Павлушей.
        Торопливо собралась. Надо, надо к бабке Авдотье. Пусть раскинет карты, скажет, что жив Федор, пусть скажет, что скоро вернется домой невредимый, пусть даже покалеченный малость, все равно Валентина его любить будет, и детей у них родится много, и жить они будут в достатке и счастии.
        Валентина бежала тропкой возле глухих заборов к Никодимовой избе.
        Стояли последние дни августа, приближалось бабье лето, но погода стояла слякотная, моросил нудный дождик, как осенью. Небо, затянутое низкими синими тучами, все сыпало и сыпало водяную пыль. Время - недалеко за полдень, а уже сумрачно, скоро, глядишь, и вовсе станет темно.
        Валентина бежала, а душа стонала от невыносимой боли: «Господи, Феденька, родной мой, вернись жив-здоров, изболелась я по тебе, сердечный ты мой…»
        Улица была пустынна, и она могла обливаться слезами сколько угодно - никто не увидит, а если и увидит, то не пожалеет. И это было неслучайно.
        Валентина не знала, что в стародавнюю пору, аж в 1653 году православная вера на Руси раскололась на два течения, потому что патриарх Никон стал проводить реформу с целью укрепления церковной организации с уклоном на греческую церковь. Однако среди духовенства по этому вопросу единства не было, более того, протопопы Аввакум, Иван Неронов и Даниил заявили, что не гоже вести богослужение по книгам греческого образца, что греческая православная церковь утратила «древлее благолепие», и уж вовсе не стоит перенимать трехперстное крестное знамение, тогда как на Руси издревле принято двухперстие. Они даже подали протестную грамоту царю Алексею Михайловичу (отцу Петра I), но тот во всем поддерживал Никона, и протопопы оказались в опале.
        Среди защитников «старой веры» было немало знати, но в основном - простой люд, посадские и крестьяне, которые усиление феодально-крепостного гнета связали именно с церковной реформой Никона, потому-то в народе живой отклик имели проповеди расколоучителей, провозгласивших наступление «последнего времени» и воцарение в мире антихриста, и что царь и патриарх - слуги антихристы и выполняют его волю, губя землю Русскую и православный люд.
        В ответ на это Церковный собор в 1666 году предал анафеме старообрядцев и принял решение о наказании: старца Аввакума сослали в Пустоозерский острог в Сибирь. Не с тех ли времен Сибирь стала местом наказания всех, кто попадал в опалу? Его последователи, возмущенные репрессиями, вновь пошли в народ, но уже проповедуя активное сопротивление «новой вере» даже путем самосожжения. Те, кто не хотел завершить свою жизнь таким способом, бежали в глушь лесов Поволжья, Севера, подались к рубежам страны, влились в Донскую вольницу. В своих общинах они все также совершали прежние обряды, молились прежним иконам, даже создавали свои школы-грамотицы, где обучали детей старой вере. И поскольку преследования продолжались, стали вспыхивать бунты, и когда разгорелась Крестьянская война под предводительством Степана Разина, староверы охотно присоединились к нему, хотя патриархом был уже другой человек. И самыми упорными в бою были именно бородачи-старообрядцы, которые свято верили, что с возвратом Руси к старой вере и простому люду жить станет легче.
        Однако немилость царская не миновала и самого Никона, которому мало показалось быть «вторым „я“» царя Алексея Михайловича, ему хотелось стать «отцом отцов», но царь, чувствуя, как реальная власть переходит к Никону, решил отстранить его от своих дел, и начал с того, что однажды просто не пригласил его на свой пир. Взбешенный Никон отказался от патриаршества и, несмотря на уговоры царя, ушел в Воскресенский монастырь, ведь ему надо было или все, или ничего, и в том самом году, когда старообрядцев предали анафеме, Никона официально лишили сана.
        Новый царь, Федор Алексеевич, пытался приблизить к себе опального патриарха, однако патриарх Иоаким сближения не допустил. Мало того, Никона подвергли допросу по тремстам обвинительным статьям и поместили его без права выезда в келье Кирилло-Белозерского монастыря. Лишь накануне смерти ему было разрешено удалиться опять в Воскресенский монастырь, до которого Никон живым так и не доехал. Федор Алексеевич, чувствуя себя виноватым, лично участвовал в похоронах, неся его гроб, добился потом и разрешения у Церковного собора вечно поминать Никона в сане патриарха.
        Пришедший к власти Петр I, учел ошибки своих царственных родственников, и чтобы оградить себя и своих потомков от посягательств патриархов на неограниченную власть монархов, в 1721 году учредил Духовную коллегию, переименованную впоследствии в Святейший Синод. Священники стали государственными служащими, получающими твердую зарплату и полностью зависимыми от царя, упразднено было и Патриаршество. Петр ослабил и давление на староверов. Именно в те времена старообрядцы разделились на поповцев и беспоповцев. Первые признавали необходимость духовенства и всех церковных таинств, жили они в основном на реке Керженце, в Стародубье на Дону и Кубани. Так что называть всех старообрядцев кержаками по названию реки Керженец, изобиловавшей староверскими скитами, не совсем правильно в том смысле, что кержаки - люди до конца приверженные старой вере, потому что именно поповцы-керженцы в 1800 году пошли на соглашение с официальной церковью, подчинившись местным епархиальным архиереям, но сохранив при том свою обрядность. И все-таки прозвище это покатилось по Руси, превратившись в конце концов синонимом слова
«старовер».
        Что касается беспоповщины, то и она раскололась на новые течения. На северо-западе была федосеевщина, на Беломорье главенствовали обычаи Выговской общины, но самые ярые - филипповцы, которые продолжали проповедовать самосожжение как знак протеста
«новой вере», давным-давно прочно утвердившейся на Руси.
        В деревне, куда попала Валентина, слыхом не слыхали о всяких там течениях и прочих тонкостях многовекового раскола веры, сохранив в памяти два имени - Аввакум, которое почитали, благоговели перед ним, и Никон, которое яро ненавидели, хотя эти люди давно уже стали пылью веков, да и время стало иное, страшное и прекрасное по-своему, каким оно бывает всегда для определенного поколения.
        Там до сих пор существовала отчужденность друг от друга, потому, едва смеркалось, наглухо запирались селяне в своих избах, как в крепости. И никому не было дела до чьих-то переживаний. Всяк жил своей замкнутой жизнью. Даже колодец у каждого хозяина свой, отстроенный аккуратным домиком, впрочем, все в деревне делалось аккуратно и прочно. Стоят дощатые шалашики по огородам, иные вынесены прямо на улицу за изгородь. Кто беднее соседей живет - шалашик плетеный. Но каждый колодец закрыт на замок.
        По причине лютой кержацкой собственности и Федору тоже пришлось рыть свой колодец. Деду Мирону, деревенскому пастуху, колодец был без надобности, его, также старовера, в любом доме поили и кормили, лишь бы приходил со своей посудиной. Но молодые Агалаковы числились в богоотступниках, якшались с никонианской церковью, в деревне же молились по домам, и роднил их лишь особый язык, присущий всем вятичам со всеми их «щё, пощё», с вечной путаницей «ч» и «ц». Но Федор все же свой, староверской крови, а Валентину, бойкую, словоохотливую, в деревне открыто недолюбливали. Но в то же время каждый из деревенских бородачей втайне думал, что неплохо иметь женой такую веселую, красивую бабу, а главное - работящую.
        Одна только бабка Авдотья, теща Никодима, привечала Валентину. К ней-то, восьмидесятилетней старухе, и бегала молодая женщина со своими бедами и радостями. Чем уж ей приглянулась Валентина - неясно, а только Авдотья всегда защищала ее перед односельчанами.
        Авдотья жила одна, уступив дом дочери. Никодим, зять, приспособил ей для жилья баньку, выстроенную на задах усадьбы, в огороде, упиравшемся прямо в берег речушки. В семьях староверов старики почитались, любое стариковское желание - закон для молодых. И редкий человек осмеливался переступить этот закон. Хотел Никодим поставить теще небольшой флигелек, пусть, дескать, старуха доживает свой век в приличном помещении, но Авдотья сказала, что в бане, соответственно мнения деревенских баб о ней, жить гораздо сподручнее. Никодим вздохнул и отступился, чем, дескать, дитя бы не тешилось, ведь стар да млад - все едино.
        Банька топилась по-белому, была срублена добротно, с предбанником, и там всегда было тепло и сухо, уютно от пахучих пучков сухих трав, развешанных по стенам - Авдотья знахарила. А мылись все в Павловой бане, тоже аккуратно сработанной, стоявшей рядом с Никодимовой: подворья братьев разделял лишь прочный черемуховый плетень. Почему старуха жила в баньке, а не в одной из светлиц своего просторного дома, никто не знал, даже дочь. Спросила как-то Валентина об этом Авдотью, но та ответила, что с молодыми ей жить не с руки.
        Старуха играла с Павлушкой, когда вошла Валентина.
        - Доброго здоровьича, баушка.
        Авдотья, совершенно седая, иссохшая, с лицом, похожим на древесную кору, маленькая и юркая, как ящерка, улыбнулась в ответ:
        - День добрый, девонька…
        Павлушка, узнав мать, потянулась к ней полными ручонками, засверкала голубыми подыниногинскими глазенками. Она улыбалась и что-то лепетала.
        - Хорошая у тебя дочка, вишь-ка, узнала мамку. Ну, вы хороводьтесь, а я чайку спроворю. Эх, - старуха бойко притопнула ногой и пропела: - Челды-елды- раскочелды, расчелды-колды-елды! Пил бы, ел бы, спал бы мягко, не работал неколды!
        Авдотья вышла во двор и вернулась с ворохом лучины, которую ей всегда Никодим колол про запас и складывал под навесиком у входа в баню. Старуха говорила без умолку, видно, рада была приходу Валентины: в Авдотьиной баньке, кроме родни, редко бывали гости.
        Деревенские боялись ее и без дела не заходили. Бабы льстиво задабривали, звали бабушкой Авдотьей Никитишной, а за глаза крестили Лешачихой, злыдней и колдовкой, и еще Бог весть как. «Злыдня…» Да какая же Авдотья злыдня? Маленькая, с крючковатым носом, идет - от ветра качается. Мухи - и то Авдотья не обидит.
«Злыдня…» - усмехается Валентина. Скажут же люди. Да за всю свою жизнь Авдотья людям одно только добро и делала.
        Старуха-знахарка никогда не болела. До первого снега и с первых проталинок ходила она босиком. Ноги у нее тоже были маленькие, все синие от разбухших вен во время родов: десять детей она родила, но выжила одна Анна, что была за Никодимом замужем.
        - Люблю я цаек пить, - шамкала беззубым ртом старуха. - Вше детям отдала, а шамоваршик шебе оштавила, - Авдотья расставляла на столе чашки: нарядную и звонкую голубую для себя, простую коричневую - для Валентины. Вроде и дружила Авдотья с Валентиной, а чаем поила всегда из одной и той же глиняной чашки. Правила староверские и у нее были в крови.
        - У меня цаек и фабричный есть, - похвасталась Авдотья, - Никодим в прошлом годе шерсть ездил торговать в город, дак и мне привез гостинец. А так я все боярышник да шиповничек пью: пользительно очень. Боярышник, особливо майский, от боли в костях помогат, а шиповник сердце крепит, липа простуду выгонят…
        - Баушка, - не терпелось Валентине рассказать Авдотье про свое наваждение. - Раскинь карты на Феденьку, смурно у меня на сердце.
        - Успеется, - отмахнулась Авдотья, - давай цаек пить, ты ведь тоже водохлебка, знаю я. Вячкие, верно, все водохлебы.
        Они пили чай с пирожками, что утром пекла Анна, разговаривали. Вернее, говорила больше бабка, а Валентина ерзала на лавке, с нетерпением ожидая, когда старуха достанет свои карты.
        - Ты, девка, не робей, не тужи, - поучала Валентину старуха. - Все образуется, только тебе надо из этого угла выбираться, покуда не поздно. Здешние-то - народ прижимистой, кружку воды и то не дадут. Да и Анютку пристрожи: бой-девка. Говорю, защитника-то у вас ноне нет. А на чужой сторонушке, вишь ты, и солнышко не грет, а нету маменьки родной - никто не пожалет, - спела она протяжно.
        - Баушка, раскинь карты, - взмолилась Валентина, - на Феденьку. Мне ноне приблазнилось, ровно Федя за окном меня кликнул. А намедни Анютка зеркальце разбила, барыни подарок, у кой я в Вятке служила. Болит шибко сердче-то, не к добру все, раскинь, баушка, карты.
        Разморенная горячим чаем Авдотья достала из расписного сундука засаленные, оборванные по краям, карты. Отодвинула на край стола кружки, пузатенький самоварчик.
        - Ну-тка, посмотрим…
        Авдотья засветила свечку. Никодим привозил ей свечи из города после распродажи каких-нибудь товаров и Авдотьиного рукоделия: старуха вечерами вязала носки да варежки, лучину приходилось часто менять, отвлекаться же от дела она не любила. Никодим от продажи вязанья выручал неплохие деньги, так что был вынужден, скрепя сердце, привозить свечи.
        Быстрыми ловкими пальцами Авдотья раскинула карты, посмотрела и нахмурилась:
        - Не сердись, гулюшка, а Федор-то твой… помер, царствие ему небесное, - и перекрестилась. - То тебе и показалось, что позвал он тебя. Смертный час к нему пришел, вот и позвал, любил он тебя шибко, знать…
        Валентина заголосила, обхватив голову руками:
        - Ой, лишенько! А не ошиблась ты, баушка, сказала такое страшное?
        Авдотья молча покачала головой.
        Павлушка сидела на полке, обложенная подушками, размахивала дервянной некрашеной ложкой и чему-то смеялась.
        - Доченька, - осыпала девочку поцелуями Валентина, - сиротиночка ты моя горькая! Осиротели мы, ой, я разнесчастная! - взвыла, в конце концов, молодая женщина. - Ой, мое лишенько лихое!
        А Павлушка смеялась, показывая единственный зубик.
        - Пореви, пореви, милушка, полегчат, небось, - одобрила старуха. - Приходил Федору смертный час, позвал он тебя, последний привет прислал, благословил вроде бы.
        Валентина рыдала рядом с Павлушкой. Старухины утешения не приносили облегчения от сердечной боли. Авдотья молча ловко тасовала карты, раскладывала их на столе, собирала вновь, что-то бормотала, качала головой. Валентина прислушалась:
        - Судьба твоя вдовья. Замуж выйдешь - сызнова овдовеешь. Детьми богата будешь, а счастья в них не найдешь. Отрада твоя - Павлушка, да и она судьбу твою повторит. Лежит на ней проклятье, лежит, окаянное. Горемычная у тебя судьба, и у нее будет горькая. Но старость твою она не пригреет, и глаза твои не закроет… Закроешь их ты в казенном доме. А Павлушке твоей… охо-хо… - вздохнула протяжно Авдотья, - ох, и тяжко придется в жизни, тяжельше, чем тебе.
        Скрипнула дверь. В баньку вошел Никодим с бадейкой из бочажных клепок в руках. В бадейке - доверху воды, в нее входит добрых три ведра, да у Никодима сила медвежья, ему ничего не стоит эту бадейку поднять и понести.
        - Будь здорова, - буркнул Никодим Валентине и неодобрительно посмотрел на самовар и неубранные кружки: ему не нравилась дружба тещи с Валентиной-иноверкой. Но тещи он, как и все в деревне, побаивался, был убежден, что Авдотья - колдунья, потому молчал: не дай Бог, осерчает, еще порчу какую-нибудь напустит. И сейчас ничего не сказал, поставил бадейку с водой в угол на сосновый чурбан, вышел из баньки хмурый и недовольный.
        - Вишь ты, не нравится, что ты у меня гостюешь, леший-лешачий, - усмехнулась бабка. - А сказать что - боится, колдунья, мол, лешачиха-бабка. Башки еловые, какая же я колдунья? - и развеселилась, закатилась смехом: невдомек было деревенским, что никакой колдовской силой не обладала Авдотья. Просто за долгую жизнь она изучила нужные лечебные травы, узнала их силу и правильно применяла, потому очень редко не могла помочь человеку от недуга. А все свекор, царствие ему небесное, обучал ее, рассказывал о тайнах лесных трав. А еще зоркие глаза были у Авдотьи, смолоду все примечала за людьми, научилась угадывать их прошлое, настоящее. Как-то само получилось, что и о будущем верно говорила, уж, видно, и впрямь обладала даром божиим судьбу людскую угадывать. А то - лешачиха!
        - Ох, головы еловые!.. - И Авдотья опять притопнула ногой, пропела. - На меня на молоду десята слава на году! Славушка десятая, а я не виноватая!
        Валентина принялась собирать Павлушку. Закутала ее в лоскутное одеяльце.
        - Пойду я. Запозднилась, загостевалась. Благодарствую за хлеб-соль, за вести добрые… - горькая улыбка мелькнула на полных губах Валентины.
        Авдотья изумленно смотрела на гостью. Узнавала и не узнавала ее. Вроде, та же Валентина - статная, высокая, а лицо будто и не ее, сразу постаревшее лет на десять. Глубокая складка залегла меж бровей, глаза погрустнели, уголки губ скорбно опустились, даже румянец, и тот, кажется, поблек.
        Валентина низко, в пояс, поклонилась старухе, держа на руках девочку:
        - А про судьбу ее, Авдотья Никитишна, я и так разумею: сиротская судьба, горькая.
        Несколько дней обдумывала Валентина бабкин совет. Как ни кинь, а всюду клин, и Авдотья, выходит, права. Земли нет, скотины нет, дом худой, без хозяина и вовсе развалится, дров на зиму Федор не успел запасти: забрали на войну. Как жить?
        От свекровиного наследства Валентина не получила ни крохи. Дядья дом заколотили, а нет, чтобы отдать Валентине с девчонками. Порешили между собой, что дом сестры займет кто-либо из их старших сынов, кто задумает жениться первым - об этом сказала Валентине Авдотья. Утварь Никодим с Павлом по своим подворьям растащили, а землю пополам поделили, чтобы не простаивала зря, пока хозяин дома за нее не возьмется, а Федор - то ли вернется, то ли нет, дело военное - долгое, да и отверженный он был деревенской общиной, и его сопротивления дядья не боялись: вздумай Федор спорить с ними, то община все равно их сторону примет.
        Обидно Валентине: хоть бы дров на зиму дали или пару кур, так нет же, все забрали, кержаки окаянные, куркули бородатые. Нет, видно, правду люди бают: чем богаче, тем жадней, вот она пословица-то - не в бровь, а прямо в глаз. И как десять лет назад, когда умерла мать, Валентине опять надо было решать вопрос о своей дальнейшей судьбе.
        Отец у них с Анюткой умер намного раньше матери. Он был работящий мужик и характером - отчаянный, потому пошел ночью в барский лес пару бревен срубить, а барские люди поймали его, сволокли в усадьбу хозяина. И хоть был Ефим Бурков уже свободным от барской крепости, его выпороли до беспамятного состояния, привезли на его же телеге к дому, свалили, как куль, у ворот и укатили обратно: лошадь вместе с телегой барин забрал себе за порубку леса. А судиться с барином - себе дороже. Да и не до судов было Ларисе, матери Валентины: Ефим болел, чах на глазах, и через полгода умер.
        Ох, и худо стало Ларисе с двумя девчонками!..
        Землю Лариса обрабатывала, как могла, поливая ее обильно слезами, пока были силы, но видно, мало земле одних бабьих слез, ей требовались еще и мужицкие руки. А вот рук таких как раз и не было в избе у Бурковых. Так что у Ларисы одна надежда - на рукоделие, тем более что стали у нее пухнуть и болеть ноги. Вот и ткала холсты да половики, а ей за работу приносили яйца либо мясца кусок, то картошки мешок или хлеба каравай, бывало, что и роженицам помогала вместо бабки-повитухи, а плата - те же продукты. И потому часто говаривала Лариса дочери Валентине: «На веретенышке я Анютку да тебя воспитываю, так понимать вы это должны». Валентина это хорошо понимала, потому старалась изо всех сил помогать матери: нанималась то рожь жать, то лен белить да мять. Так прожили они, перебиваясь с хлеба на воду, лет пять, пока Лариса совсем не обезножила, и очень скоро свезли ее на погост.
        Осталась в избе одна Валентина с маленькой пятилетней сестренкой Анюткой-поскребышем, как ласково иногда называла ее Лариса, видимо, чуя близкую смерть. Скажет так и тут же истово перекрестится на икону, прошепчет: «Слава Богу, хоть старшие пристроены…»
        Старшие - Екатерина, отданная замуж в соседнюю деревню за отставного матроса. Стар да сед был жених, да не нашлось в Юговцах охотников жениться на бедной бесприданнице, к тому же кривоватой. Были еще братья: Ивану лоб «забрили» еще при
«крепости» и забрали на морскую службу, о нем не было ни слуху ни духу, кроме той весточки, что привез матрос Антип, ставший вскоре зятем, да Михаил, живший в Вятке, который за все время лишь два раза был у родителей.
        После смерти матери бросилась Валентина за помощью к Екатерине, а у той - мужик - лодырь и пьяница, отвык от крестьянской работы на матросской службе, только и способен оказался на нехитрое дело - за чарку держаться да детей «строгать», вот и росло их пятеро по лавкам. Немощные родители Антипа тоже жили с ними. Поразилась Валентина, увидев сестру после долгой разлуки: исхудалая, бледная - нужда задавила совсем. Покручинились, поплакали горестно сестры, и уехала Валентина обратно ни с чем. Как жить ей с маленькой сестренкой на руках, коли самой-то всего восемнадцать от роду? Подумала-подумала, да и решила написать о беде старшему брату Михаилу: одна надежда на него осталась. О том, что мать умерла, он еще не знал - далеко Юговцы от Вятки, вести долго идут.
        Сама Валентина не умела писать. Читать кое-как научил отец, который выучился немного грамоте, когда уходил в город по зимам на заработки. Вот и пошла Валентина к дьячку, отнесла кусок холста, что ткали еще с покойной матушкой. Говорила много, а дьячок уместил все в нескольких строчках.
        Михаил приехал не сразу, и до той поры набедовалась она с Анюткой предостаточно. Ходила по самым крепким хозяйствам, поденничала до ломоты в костях, с рассвета до потемок, тем и кормила себя и Анютку. А уж натерпелась от хозяйских-то сынков: один щипнет, другой поцеловать норовит, и некому сироте пожаловаться. Но отбивала Валентина парней крепко, что под руку попадало, тем и ломила по макушке, честь свою девичью блюла, как могла, берегла себя для любимого. А любимый был: нравился ей Павлик Калинин, да боялась она и посмотреть на него - удалой да улыбчивый, родом из крепкого хозяйства. Девки липли к нему - любую выбирай, а на сироту-бесприданницу глянет, небось, если обесчестить захочет.
        Брат приехал, распродал за бесценок все немудрящее хозяйство, которого и было всего: обветшалый домишко, несколько кур, коза да земельный надел на три души - его, Михайлы, брата Ивана да отца. Начнешь боронить - обязательно по чужой полоске бороной чиркнешь - вот какой «большой» у них был надел, да к тому же и земля суглинистая, родила плохо. Но даже эту землю не захотела община отдать Екатерине с семьей, которая собиралась вернуться обратно: раз вышла замуж в чужую деревню, так община теперь за нее не в ответе. Потому не торговался Михайла, брал, что давали. Заупрямься: и того не получишь. А как распродал все, тотчас уехал, забрав сестренок с собой.
        В Вятке удалось Валентину пристроить сначала судомойкой в городское Техническое училище, где Михайла и сам работал конюхом. Там же поначалу и Федор Агалаков рассыльным служил. А женихаться они стали позднее, когда брат нашел ей место кухарки у доктора, с которым дружил начальник училища, и Михайла всегда отвозил доктора домой из гостей. Ушел к тому времени из училища и Федор в железнодорожные мастерские. Он оказался способным к работе с металлом, начальство его усердие и смекалку ценило, и Федор неплохо зарабатывал. Пока оба работали в техническом училище, Федор не замечал Валентину, а как встретил два года спустя - обомлел: красавица-девица была перед ним. Румяная, стройная, а глаза хоть и резво
«стреляют» по сторонам, а видно, что честная и порядочная девушка.
        Хозяева у Валентины были хорошие, она к себе с согласия хозяев и Анютку взяла.
        Вот у тех самых господ Валентина и работала до самого замужества. А как узнали хозяева, что Валентина обвенчалась с Федором, то подарили ей новое одеяло и просили по-прежнему работать у них: девушка она смышленая и работящая, а главное - честная, да и не дурнушка какая-то, аккуратная, не стыдно, когда при гостях за столом прислуживала. Наоборот, некоторые даже завидовали доктору, что горничная у него такая красавица. И посель бы, наверное, работала Валентина у них, если бы не запрет хозяйки на детей. Вообще-то докторша была добрая, своих двое ребятишек росло, от них Анютка читать научилась и писать, но видеть беременной Валентину барыня почему-то не желала, и почувствов себя «тяжелой», Валентина согласилась на переезд в деревню Федора, который решил, что в деревне будет им лучше.
        Плакала втихомолку Валентина, жалела свое прежнее городское житье, наконец, решила посоветоваться с Анюткой, хоть и мала девчонка, а как говорится, мал золотник, да дорог: сестра уже совсем по-взрослому рассуждает.
        - Как жить будем, Анюта? - Валентина опустила на колени вязание. Она была хорошая рукодельница. Из-под ее рук выходили дивных узоров кружева, узоры были разные - Валентине нравилось придумывать затейливые рисунки. Все, чему ее учила мать, настоящая искусница, мастерица в рукоделии, пригодилось Валентине. Она после ухода мужа в армию брала у деревенских баб заказы на шитье одежды, а кто побогаче, те просили наплести кружев из тонких ниток и накидки на подушки.
        Староверки-солдатки меньше теперь косились на Валентину - их примирило общее горе и одинаковое положение солдатских жен. Одни, как Валентина, ничего не знали о своих мужьях, другие уже получили «черную грамоту» - извещение о доблестной гибели солдата «за царя и отечество».
        Валентина и сестренку приучила к рукоделию. Анютка стала тише, не пропадала днями на улице, во всем помогала Валентине и научилась шить. У девчонки проявились незаурядные способности к шитью, потому старшая сестра поручала ей шить мужские рубахи на заказ. Она и сейчас ловко шила, услышав вопрос Валентины, отложила работу в сторону и произнесла невесело:
        - Нехотца тута жить, - девчонка на себе испытала как жить без крепкой защиты за спиной. Пусть она и круглая сирота, а вот был Федор дома, и никто ее зря не задевал, встрел меня и давай глызами лошадиными кидаться. Вздула бы я его, да ты не велишь.
        - Ну и правильно, - одобрила Валентина сестру. - Не связывайся ты с ним, озорником.
        Про себя она подумала, что хорошо сделала, запретив Анютке драться. А то ведь греха не оберешься: отколотит кого-нибудь на грош, а жаловаться прибегут на рубль. Трудно, конечно, сестренке: деревенская ребятня постоянно задирается. Однажды пришла девчонка с улицы вся исцарапанная с разбитым носом. Новая белая кофточка, которую сшила Валентина и позволила ей одеть по случаю воскресения, была залита кровью. Уж потом как ни парила Валентина кофтенку, а отстирать пятна не смогла. Вспомнила, что мать красила одежду отваром луковой шелухи. Накипятила той шелухи, закрасила бурые пятна.
        - Я и не связываюсь, - опустила голову Анютка. - Дак ведь обидно. Давеча Степаха Миронов залез в огород за репой к дяде Павлу Каткову и зашиб ихнего Полкана камнем. Дядя Павел спымал его и отодрал. А Степаха все на меня свалил, будто это я его научила, вот дядя Павел и погрозился меня тоже надрать. И дядя Вася Миронов тоже хотел мне за это ухи оторвать. А я что, виноватая? Я и не знала, что Степаха в огород полез. Вот поймаю его…
        - Не лазь ты, ради Бога в огороды, - с болью отозвалась Валентина на жалобы сестренки. - Поймают - прибьют. А у меня и без тебя полно беды…
        - А я и не лазю. Чего мне лазить, если у нас и так самая вкусная репа.
        - Все же, видно, лазишь, если знаешь, у кого какая репа, - вздохнула Валентина.
        Анютка потупилась еще больше и ничего не ответила. Валентина вдруг разозлилась и сердито в сердцах толкнула сестру в загривок:
        - Всюду лазишь, да щё мне с тобой делать-то?!
        Сестра забормотала себе под нос:
        - А все равно Павлик приедет от дяди Гарасима из Мурашей, задаст этому Степахе за вранье да и Мишке тоже.
        Павлик - младший сын Никодима Подыниногина, единственный Анюткин защитник и друг. Отец запретил ему водиться с отчаянной девчонкой, но Павлик все равно дружил с ней. Она нравилась Павлику, и Анютка отлично это знала, потому часто использовала его привязанность в своих интересах.
        Анютка была на отличку от деревенских девчонок, как и Валентина от молодок. Задорная, веселая, за словом в карман не лезет, тут же отбреет обидчика, а то и поколотит, потому большинство деревенских огольцов с ней не связывалось: Анютка дралась не по-девчоночьи, не вцеплялась в волосы, а как учили ее городские мальчишки, с маху хлестала по носу. К тому же во время потасовок всегда словно случайно рядом оказывался Павлик Подыниногин, крепыш и силач не по годам. Потому с Анюткой могли справиться разве что такие дылды, как Гаврюшка, второй сын Никодима да Степки Миронова двоюродный брат Пашка - просто беда, сколько в деревне Павлов и мужиков, и баб, и малых ребятишек. Но надо честно сказать, что Гаврюшке и Пашке Миронову не до «мелкоты» вроде Анютки, им шел уже шестнадцатый год, и они заглядывались на девок постарше, да и вдовушек не обходили вниманием.
        - Щё твой Павлик супротив всех? - спросила недоверчиво Валентина.
        Анютка вскочила на ноги, подбежала к сестре, обняла ее и горячо заговорила:
        - Валецка, сестрицка родненькая, уедем отсюдова! К дяде Гарасиму, Павлик говорил, что он хороший.
        Валентина вздрогнула: ее мысли совпали с Анюткиной просьбой, и, чтобы не показать своего волнения, она цыкнула на сестру:
        - Тише ты, разбудишь Павлушку!
        Анютка обидчиво поджала губы, вернулась на свое место и быстро-быстро заработала иглой. Потом вдруг вскинулась и огорошила Валентину:
        - А не поедешь, дак я сама убегу к дяде Гарасиму в Мураши! - видно, немало хорошего девчонке рассказывал дружок Павлик о нем, если она так рвется в Мураши.
        - Ну ладно, поедем. Да только, куды мы сейчас, на зиму глядя? Тут хоть крыша над головой есть. Тем летом уедем, Павлушка как раз подрастет. Но только к Михайле в Вятку, а Гарасим все одно нам чужой, чего уж за этих кержаков держаться.
        Но они не уехали ни следующим летом, ни потом.
        В России наступили какие-то смутные времена. Народ изнемогал от кровопролитной ненужной войны, которая стала чувствоваться и в затерянной среди лесов деревушке. Уходили и уходили на войну мужики, возвращались покалеченными и озлобленными, а то и вовсе гибли где-то. Скудная, плохо ухоженная женскими руками, земля мало родила. Старики-раскольники, ездившие в ближний уездный город продавать что-нибудь, привозили вести: горожане голодали, за бесценок отдавали свои лучшие вещи в обмен на хлеб, сало, картошку. Вечерами старики усаживались на завалинках и вели разговоры. Одни, побогаче, хаяли армию, что, мол, плохо дает отпор супостатам-германцам, ругали дезертиров, которые изменили присяге и не хотят защищать «атечество и царя-батюшку». Другие, победнее и которые пограмотней, привозили газеты, где писалось о неведомых социалистах, которые бунтуют против войны и хотят извести царя-батюшку, а Санкт-Петербург называли по-новому - Петроград.
        Все ждали-гадали, что принесет новый 1917 год…
        А принес он смуту…
        В один из мартовских дней Никодим вернулся из города возбужденный и в то же время растерянный. Он привез самую что ни есть неожиданную новость: царя свергли, создано какое-то временное правительство, а с чем, едри его, едят это правительство - бес знает. По слогам Никодим читал содранную где-то украдкой афишу: «Москва, 3 марта 1917 г., 4 часа дня. Утро России. Экстренный выпускъ. Отречение царя. Изъ Петрограда только что получено сообщение. Царь отрекся отъ престола за себя и за сына въ пользу брата Михаила Александровича. Тотчас по полученiи известия объ отреченiи царя Совъет Министровъ въ полном составе поъехал къ Михаилу Александровичу просить его, чтобы онъ отрекся отъ престола самъ и тъем дать возможность Учредительному собранию свободно вынести свое решение. По слухам, М.В. Родзянко извъщенъ, что Михаилъ Александровичъ отказался отъ престола».
        Головы староверов пухли от таких новостей и тяжелых дум: что случится дальше?
        К лету в деревню вернулись три солдата. Двое явились сами с винтовками за плечом - самовольно ушли с фронта, а третьего привез на телеге крестьянин из соседней деревушки: солдат был без обеих ног. Сидел и тискал руками шапку, не смея взглянуть на толпу женщин, боясь встретиться взглядом с женой. А жена его в это время ревела в избе, обнимая трех ребятишек. Ревела от горя: что делать с калекой? Ревела от радости: хоть живой вернулся. И не знала, что лучше - живой муж-калека или похоронная бумага на него.
        Вернулся и старший сын Никодима - Петр, одногодок Федора Агалакова. Похудевший, почерневший, без бороды, только усы остались на смуглом лице от раскольничей красы.
        Валентина, узнав о его возвращении, бросилась к Никодимовой избе, авось скажет что-нибудь Петр о Федоре, вместе же уходили. Про других известно: кто жив, покалечен или погиб. А Федор словно камень в воду канул - ни пены, ни пузыря.
        Петр, здороваясь, подал Валентине левую руку, пустой рукав правой был аккуратно заправлен за ремень.
        Валентина сложила молитвенно руки перед грудью и прошептала:
        - Пётра Никодимыч, скажи ты ради Христа, знаешь ли щё о Федоре моем?
        Петр нахмурился и отрицательно покачал головой.
        - Прости, Валентина Ефимовна, - уважительно обратился он к ней, - но нас в Вятке разлучили. Я в артиллерию попал, а он остался в команде. Ничего боле не знаю, - он вытащил из расшитого кисета уже готовую самокрутку, отодвинул печную заслонку, сунул в гудящее пламя лучину и прикурил.
        Никодим, ошеломленный, наблюдал за его действиями, а потом рыкнул и потянулся за вожжами: курение у староверов считалось грехом. Петр ощетинился, ноздри его тонкого носа раздулись, а голубые родовые подыниногинские глаза потемнели от гнева. Зажав зубами самокрутку, левой рукой приподняв табурет, Петр процедил, не разжимая губ:
        - Ты ето брось, батя, за вожжи хвататься. Я и сам так вдарить могу, хоть и левой рукой, что звон в башке пойдет.
        Никодим увидел решительные глаза сына и понял, что Петр не только его сын, а солдат, Гергиевский кавалер, совсем взрослый, много видавший, испытавший человек, понял, что сын и правда ударит, если Никодим подымет на него руку. Зверем он глянул на Петра и кинулся в дверь, волоча за собой вожжи.
        - Н-да-а-а… - Петр задумчиво потер указательным пальцем переносье. - Неладно получилось, отец все-таки.
        Валентина робко спросила Петра:
        - А щё, Пётра Никодимыч, ударил бы?
        - Ударил бы, - кивнул утвердительно Петр. - Я уж и забыл, когда меня отец лупцевал. Два года, считай, смерти в глаза глядел, Георгия имею, а тут на тебе - вожжей получить! Нам и на фронте офицерье зубы чистить не смело. Попробовал один, да мы того зубодрала тишком кончили. Враз других отучили солдатам в зубы тыкать.
        После стычки с отцом Петр не закуривал дома, зато у бабки Авдотьи курил беспрестанно. Самокрутки ему вертели фронтовики либо молодые парни. Петр весь
«запал» укладывал в черный сатиновый кисет с красивой вышивкой на боку, он затягивался плетеным косичкой шнурочком с кисточкой. Валентина с непонятной для самой себя враждебностью смотрела на этот кисет, сшитый явно женскими руками. Да и Петр не скрывал, что кисет - подарок сестры милосердия из госпиталя, где ему отрезали руку.
        У Авдотьи теперь с утра до ночи толклись гости, а то и далеко заполночь засиживался кто-нибудь. Часто приходили фронтовики, молодежь заглядывала «на огонек», захаживали старики. А то и бабы прибегали, словно по делу, к Авдотье, а сами жадно слушали рассказы про войну, постреливая при этом глазами в Петра, хоть искалеченного, но по-прежнему красивого. Люди тянулись к Петру. И всех мучил один вопрос: скоро ли конец опостылевшей войне? Более любознательные спрашивали про Временное правительство, и что, мол, за штука - большевики.
        - Большевики-то? Это, брат, золотой народ. Керенский со своими за войну до победного конца, большевики на это говорят: шиш вам! Войне должон быть конец! Устал народ. Да и какого хрена нам от немцев надо? Мы вон с ними даже братались, тоже ведь люди, арбайты, рабочие, значит, по-нашему.
        Но чаще всего разговор затевался о том, как живется солдатам на войне. Уж тут воспоминаниям не было конца. Вспоминали хорошее и плохое, но чаще про геройство своих товарищей, причем, рассказывали так горделиво, словно сами совершали подвиг, о котором поведали собеседникам. Любят люди храбрецов, а на фронте они отличаются особо товарищами, трусы же презираются. Пантелей, тот самый, что вернулся без обеих ног - он лишился их как раз по вине одного труса - так и заявил:
        - У нас командир всегда говорил: «Трусов надо пристреливать, им же от этого лучше будет». Правду он баял. Доведись встретить того негодяя, что меня в разведке раненого бросил, а я ноги поморозил, пока меня нашли, пристрелил бы его, как бешеную собаку, руками голыми бы горло перервал. От него и родится такой же трус.
        Иногда вспоминалось и смешное, и тогда беседа заканчивалась под дружный мужицкий гогот. Валентина слушала байки, думала: как странно устроен человек, уж, наверно, не сладко-то вшей в окопах кормить, рядом со смертью ходить, а они про то как раз и не помнят, отмели в сторону все плохое, словно его и не было с ними.
        - Я вот помню, - начинал один, - стояли мы в еловом лесу. Понарыли траншей да окопов, это бы хорошо - нас плохо немцам видно, да вся земля в иголках, чуть что - и пожар. Уж мы, бывало, тушили, тушили эти пожары, и всегда под рукой держали лопаты, песок да воду: родничок в глубине леса был. И как-то раз ночью поднялся такой ветрюга, который дул аккурат вдоль наших траншей, а тут немец шалить начал, то одну ракету в небо пустит, то другую, видно - ровно днем. Да и ладно бы, пусть бы себе тешились, да одна ракета плюхнулась, не догорев, прямо перед нашими траншеями. Конечно, иголки тут же и загорелись, и ветер как раз в нашу сторону повернул, а как заполыхало бы, то тут нам всем и карачун. А у нас татарин был, помню как сейчас - Тулябаев. Смотрим, взял он лопатку и пошел преспокойно к огню, мы так и ахнули: немец такого нахальства не стерпит и подстрелит мужика. Тулябаев огонь песком забрасывает, а немцы молчат. Вот диво! Солдат огонь потушил и так же спокойно в нашу сторону пошел, а те знаете, что сделали? Снова стали в небо осветительными ракетами пулять, дорогу нашему молодцу освещать, так при
свете он и дошел до траншеи. Что тут поднялось! С той стороны винтовки застреляли, пулеметы затарахтели! Все, думаем, атака началась, опомнились немцы, а они, оказывается, нашему герою салютовали. Во как! Даже супротивник, и тот нашего солдата расейского уважат.
        - Да уж, солдатик наш нигде не растеряется, - продолжал другой. - У нас вот случилось такое. После боя вывели нас в деревеньку одну, где мы схоронили своих боевых братов, геройски павших, ну и расположились помянуть их честь-честью, а дело было уже к ночи, днем-то нельзя - запрещали офицеры. А как они в свой дом убрались, так мы раздобыли у вдовушки одной самогонки да подались на кладбище. А был у нас офицерик один, все про политику рассуждал, войну да царя ругал, а сам-то не храброго десятка был. Вышел он, видно, по нужде да с пьяну не в ту сторону подался, так и на кладбище попал, увидел, как ровно могилки расположены, ну и стал словоблудить, дескать, эх, ребята, живых вас ровняли, и мертвых тоже по ранжиру ровняют. «Здорово, молодцы!» - закричал. Ну, знамо дело, чего с пьяну не сбрехнешь, да и мы-то, выпимшие, тоже не поняли, к кому это он обращается, ну и гаркнули в ответ: «Здравия желаем, Ваше благородие!» Офицерик-то как услышал нас, так и бряк на землю без чувств: подумал, верно, что это ему мертвяки ответили. Мы отволокли его в лазарет, там его в себя привели, да напрасно, уж лучше бы
умер, потому что парень совсем ума лишился.
        Петр научился в окопах ругаться срамными словами, хоть и относился к солдатской аристократии - артиллерии. Он всех министров честил так, что бабы уши затыкали или бежали прочь из баньки, а бабка Авдотья только посмеивалась, глядя, как чернел лицом Никодим от сыновьего непослушания и сквернословия.
        - Вот вам, кержачки, щё, не по зубам? - шамкала старуха беззубым ртом. Она не жаловала своих односельчан-староверов и как-то призналась, что она тоже
«щепотница».
        - Как?! - изумилась Валентина, оглядываясь, не слышит ли кто.
        - Ай, - отмахнулась бабка, - не бойся, они знают, потому-то и не любят меня, хотя и боятся. Терентий мой меня увозом увез, наша деревня отсюда верстах в тридцати. Он у нас в деревне с плотницкой артелью робил. Полюбила я его шибко, красивый он был, ласковый, вот и раскольницей стала, с тех пор родных своих ни разу не видывала. Бог, он ведь един, и для старовера, и для никонианина. Одна и разница, что крестимся по-разному, а Бог - един, да кержаки - головы еловые, им рази втолкуешь? Вот и свекрова твоя, царствие ей небесное, с большого ума что-ли Федюню прокляла? С дурацкого упрямства, и только, а не подумала своей башкой, чтоглавное, чтобы Бог в душе был, чтобы вера в добро и справедливость божию была, чтобы старшие почитались младшими, а младшие чтобы не греховодили, а жили по совести. А вобче, - она махнула рукой, - и совесть-то у всякого своя, иному эта совесть такого наболтает, что и не приведи Господь. У меня вот своя совесть, а у Никодимки-зятя - другая, а вот у Петюши - иная.
        Для Валентины это было новостью: вот почему, оказывается, отличала ее бабка Авдотья. Валентина теперь чаще, чем раньше, забегала к Авдотье. Ей, как и другим, нравилось слушать Петра. Она мысленно ставила рядом с ним Федора и сравнивала их. Оба, словно одной матерью рожденные, узколицые, горбоносые, голубоглазые и темноволосые, да и Авдотья говорила, что парни удались не в своих родителей, а в бабку Подыниногиху, Анисью, мать Никодима, Павла и Лукерьи. Дед-то щуплый был, невидный, жены намного моложе, а сама Подыниногиха - огонь-баба, шустрая, красивая и работящая, взятая в снохи из бедного дома за батрачку, да не успели старики Подыниногины оглянуться, как молодка стала хозяйкой в доме. А мужа своего по молодости она и кнутом угощала. И никто в доме против пикнуть не смел: старики искренне уважали Анисью, а муж любил без памяти, так, что не смог перенести смерти жены, слег и вскорости умер. Удались в нее статью дети, все рослые да могучие, а вот обличьем лишь внуки пошли в нее - Петр и Федор, а характер ее самостоятельный да решительный передался одному Петру, Федор же весь в деда, такой же
ласковый и послушный женщинам.
        Подыниногиха детей переженила по своему разумению, каждому пару подбирала сама и не ошиблась в выборе, все жили дружно и ладно. Анну, дочь Авдотьи, за Никодима сама приходила сватать, никто в деревне, кроме нее, не решился бы на такое: сосватать и ввести в дом дочь никонианки. А Подыниногихе на пересуды было плевать, лишь бы девка была пригожа да работяща, чтобы дети потом, ее внуки, пошли не уроды: всегда мечтала Подыниногиха о красивых внуках, и мечта ее сбылась. Равнодушно приняла она и весть о том, что приданого у Анны - кот наплакал, видно, помнила, что и сама из бедной семьи, потому буркнула небрежно: «Своего хватает, чтоб о приданом невесты печалиться! Невидаль какая - бедная невеста!» А Никодим, как увидел Анну, так и глаз не отвел, пока сватовство продолжалось. Он по сю пору любит и бережет жену, хотя порой и кулаками машет, правда, больше для острастки. Анну он еще ни разу не побил.
        За Лукерьей Подыниногиха приданое выделила такое, что женихи несколько лет каждый день обивали пороги. А замуж отдала Лукерью за того, кто не смел даже к воротам приблизиться: за тихого и улыбчивого Илью Агалакова, парня из бедной семьи, певуна на всю деревню, лишь потому, что приметила однажды, как глянули влюбленно друг на друга Илья и Лукерья, вероятно, помнила Анисья, как несладко бабе с нелюбимым, хоть и покладистым мужем. Лукерья с Ильей жили душа в душу до самой смерти Ильи, потому что, женившись по любви да получив в руки землю, деньги на дом и обзаведение живностью и прочим, что необходимо в доме, он умело взялся за дело, и вскоре встал вровень с другими зажиточными селянами.
        А вот Павлу сосватала невесту бойкую и разбитную, может, оттого, что Павел уродился рохлей и не смог бы сам по уму вести хозяйство. И тоже не ошиблась - Павлово семейство жило в достатке, не давала Павлу жена бока пролеживать, на поле и на покос всегда именно он первым выезжал.
        Услышав историю родовы Федора, Валентина поняла, в кого характером ее свекровь - в свою мать, пожалела, что не переняла Лукерья от нее способность видеть хорошее в людях независимо от их веры, как могла старая Подыниногиха, может, тогда бы и у Валентины все иначе сложилось.
        Петр всегда говорил страстно, жестикулируя левой рукой, но когда речь заходила о большевиках, еще более воодушевлялся, глаза у него загорались непонятным огнем:
        - Большевики, брат, хотят, чтобы земля у всех была. Вот я, к примеру, скажу: у батьки моего от деда земля осталась, да свой надел, да тетки Лукерьи надел прицапал. А вот у Василия Миронова одни девки растут, а из мужиков - он да Степаха-малец. Им как жить?
        Никодим недовольно хмурился, удивляясь петровой бескорыстности: уж он-то, наверное, не поступил бы несправедливо с Федоровой щепотницей, как поступили они с Павлом. Иногда Никодиму становилось стыдно за то, что живет Валентина в развалюхе, а не в добротном Лукерьином доме, однако иначе свершить не мог, потому что против того были Павел с женой, которую разве что только черти могут переспорить.
        - Петруха, а ты часом не большак, а? - выпалил кто-то однажды.
        - Я-то? - Петр усмехнулся в усы и пальцем переносицу потер. - Не, мужики, я не большевик. Сочувствующий я. Но большевиком буду!
        Наедине с отцом Петр часто сокрушался, что нет ему в деревне дела настоящего, что надо ему в город, в Вятку.
        - Ты… это… - тянул отец. - Не гоношись… Ты, Петьша, тово… в хозяйстве мне помочь надобно…
        Никодим хитрил: втянется сын в хозяйство и забудет про свои смутьянские дела, а потом и оженить можно, сейчас в деревне девок много уже подросло, да и солдаток-вдов немало, выбирай любую, вдова-то еще и лучше, еще и надел свой прирежет к их земле.
        Петр помогал отцу добросовестно, как мог, но между делом ездил в Мураши к Герасиму, привозил свежие новости. Никодим только сердито пыхтел в бороду, седлая ему лошадь: Петр ездил верхом, а возить в город продавать или менять продукты категорически отказался:
        - Я, батя, рабочий класс обманывать не буду, на их беде я наживаться не намерен.
        - Ах, не на… намерен? - взъярился Никодим, с трудом выговорив новое слово: ох уж этот Петр, что-нибудь да скажет! - Не намерен? А жрать ты намерен? - и осекся, понял, что сказал лишнее.
        - Ты, батя, меня куском хлеба не кори! - потемнели Петровы глаза, желваки вздулись на скулах. - Я помогаю тебе по силам, а что я без руки, - Петр махнул пустым рукавом в сторону семейного иконостаса, где висел в деревянной рамочке лубочный малопохожий портрет царя, на котором он изображен верхом на коне с шашкой наголо, внизу - витиеватая подпись «Император Всея Руси Николай II», - так своего царя-батюшку благодари!
        - Ты, Петьша, тово… не гневись, - сконфузился отец. - Обмолвился я. Просто подумал, что надо бы тебе обновки, у тебя вон сапоги разваливаются, каши просют… А там бы на толчке-то и выменял новую обувку, бают люди, что можно дешево найти хорошие сапоги.
        - Нет! - отрубил Петр. - В этих сапогах похожу. А если тебе стыдно, что сын без сапог, то посмотри по сундукам-то, глядишь, и найдутся мне сапоги, а с рабочего последнюю обувку сымать не буду!
        Возвращаясь из города, Петр первым делом заезжал к Валентине.
        Избенка ее стояла крайней у самой дороги, смотрела единственным окошком на мир, звала к себе.
        Петру в той избушке всегда рады. Девчонкам он привозил гостинцы: пряники, конфеты. Анютка получит свою долю и мчится на улицу делиться с Павликом Подыниногиным, да и понимала она, что не зря Петр захаживает к ним. Потому и убегала от них.

«Ох, неспроста Петр помогает Валентине, - судачили в деревне, - то воды принесет, то плетень подправит».
        Тяжело Петру без руки, но наловчился он и одной рукой действовать, а где и плечом сам себе поможет, поддержит. А дрова колол и вовсе запросто. Никодим, когда сын вернулся, засовестился и привез Валентине дров из лесу, сырые лесины, их еще надо было разделать, но Валентина и тому рада была, старалась распилить их вместе с Анюткой. Стоят, бывало, перед «козлами», туда-обратно ширкают пилой, а дело - ни с места. Петр, увидев их мучения, договорился с приятелями-фронтовиками - мужики за день одолели воз, распилили лесины, а Петр потом переколол тяжелые чурбаки, да еще и сухих дров привез с отцовского подворья, хоть и недоволен был Никодим сыном, но промолчал, чуя в душе свою вину перед молодой женщиной.
        Маленькой Павлушке шел уже третий годок, она росла смышленой девочкой. Говорила уже ясно, разве что иногда коверкала слова по-своему, как поворачивался детский язычок. От матери научилась она петь и плясать, к тому же и в ней тек малый ручеек крови деда Ильи, о чудесном голосе которого до сих пор помнят в деревне.
        Возьмет Валентина с собой дочку к Авдотье, а там уж кто-то на гармошке играет, ух и обрадуется Павлушка, засучит ножками, заподпрыгивает. Взрослые, глядя на девочку, улыбаются, глаза у них теплеют, начинают руками похлопывать, а Павлушке того и надо - еще пуще старается.
        Петр привязался к Павлушке и неизменно привозил ей что-нибудь из поездок, и она отвечала ему взаимностью, не слезала с Петровых колен, когда он приходил в избушку.
        Однажды - это случилось в июле - Петр вернулся из города мрачнее тучи.
        Что случилось, Пётра? - удивилась Валентина его мрачности.
        - Ух, - заскрипел зубами парень, - ух, гады! Гады! Ты знаешь, Валюха, рабочие и солдаты в Питере вышли на демонстрацию. Мирные, безоружные, с плакатами и лозунгами, а по ним из пулеметов, из пулеметов! Ух, сволочи!
        - Да за щё их так? - Валентина облокотилась на стол, подперла кулаками щеки, глаза ее наполнились слезами.
        - За щё, за щё! - передразнил ее Петр. - Требовали всю власть советам отдать, большевистским советам. Понимаешь?
        Валентина, конечно, не понимала, что такое - советы, зачем людям власть, но ей искренне было жаль расстрелянных рабочих. Петр посмотрел на милое лицо Валентины, на ее полные слез глаза, и его сердце окатило теплом: эх, женится тебе надо, Петр! Он встал:
        - Ну ладно. Пойду я. Помочь-то чего требуется?
        Валентина отрицательно покачала головой.
        Дома Петр сказал отцу:
        - Жениться задумал я, батя.
        - Жениться? - в практичном уме Никодима сразу промелькнуло: женится, остепенится да и жить есть где - Лукерьин дом пустует, а по уговору с Павлом дом займет тот из их старших сыновей, кто вперед жениться задумает. И если Петр первым женится, то ему, Никодиму, и тратиться на постройку нового дома не придется. Во как повезло!
        - Жениться? А на ком? - спросил Никодим.
        - Да Валентину Агалакову сватать хочу.
        - Эт-т-то щапотницу-то? Не бывать этому! Ишь, чего удумал! У нее муж есть, а ну как вернется? Что тогда? Ты, сын… тово… забудь о ней, - и добавил мягко, - мало тебе девок что ли, на бабу идешь? У энтой-то хвост из двоих девок, безземельная, безлошадная.
        - Ну, ты, батя, это брось, - прервал Петр отца. - Сам же с дядькой Павлом сделал ее нищей. Померла тетка Лукерья, Валентина - прямая наследница, коли жена Федора, а вы ей кукиш с маслом. Обобрали бабу и рады. Ежели неграмотная баба, так ее и грабить можно?
        - Цыц! - загремел Никодим. - Не бывать тому, не дам согласия!
        - Нет бывать! Ежели будет согласная, так и на тебя не посмотрю! Сам-то на щепотнице женат, и ничего - не жалуешься!
        Никодим словно подавился. Сидел багровый и хватал ртом воздух. Он уж и сам забыл, что теща была никонианкой. Вот когда бабкина зловредная кровь в сыне заговорила!
        А Петр выскочил на улицу, хлопнув крепко дверью.
        Валентина починяла девчонкам одежду, когда Петр, взволнованный и не остывший от спора с отцом, прибежал к ней.
        - Валя! - с порога заговорил Петр. - Люба ты мне, выходи за меня!
        Валентина выронила шитье из рук, пальцами зажала рот, крупные слезы потекли по щекам.
        - Щё ты, щё ты!.. - она отрицательно покачала головой. - Девки же две у меня на руках.
        - Вот беда! - он насмешливо усмехнулся, шагнул вперед, обнял женщину. - Выходи за меня, не бойся, не обижу я твоих девчонок, а Павлушка ровно родная дочка мне, к ней я сердцем прикипел.
        - Ой, Пётра, - Валентина высвободилась из его объятий. Она не знала, как объяснить ему, что не любовь влекла ее на встречи, а просто интерес к его рассказам, извечное женское любопытство.
        Валентина сравнивала его с Федором, и тот, даже мертвый, милей ее сердцу.
        - Ой, Пётра, - Валентина заревела в голос. - Прости ты меня, глупую, а не могу я Феденьку забыть, так и стоит он перед глазыньками. Вот рази потом, ой, Пётра, - она качалась из стороны в сторону, то всплескивала руками, то касалась ладонями горящих, мокрых от слез, щек.
        Петр стоял рядом и неумело успокаивал ее, гладил по русым волосам, как маленькую, уговаривал:
        - Ну, перестань, Валя, успокойся. Насильно мил не будешь. Я же знаю. Это ты меня прости, что брякнул сдуру. Прости, Валентина Ефимовна, - и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
        Отцу Петр сказал, что раздумал жениться, дескать, он прав: молод еще Петр для женитьбы, хотя о его молодости и речи не было. А Никодим и вида не подал, что весьма доволен решением сына: все же хоть и однорукий, а дармовой помощник в доме. А то ведь, небось, к ней, щепотнице, ушел бы.
        Петр часто говорил:
        - Вот ужо дадут большевики Керенскому по шапке, вот жизнь тогда будет - рай. Что, не верите? Правду говорю, ей-бо, правду.
        Дня этого Петр ждал с нетерпением, часто ездил в Мураши, жил у Герасима по несколько дней. А что делал там - не рассказывал даже Валентине. А та вдруг заподумывала: не к зазнобе ли ездит Петр в Мураши? Думала и крестилась при этом: чего ей-то надобно, мало ли какая жизнь у Петра, она же отказала ему, а он такой, что любая девка за ним вприпрыжку побежит.
        Сырым осенним днем вернулся Петр из очередной поездки. Уже смеркалось, лил дождь, грязь по колено - никак зима не приморозит землю. Петр ввалился в избушку, схватил единственной рукой Валентину в охапку и начал кружить ее по комнате.
        - Ну же, Пётра, - отбивалась Валентина. - Опять чего придумал, да при девках? Да отпусти же ты меня, леший-лешачий! - рассердилась она не на шутку.
        Анютка давилась смехом на печи, свесив русую голову вниз. Петр ей нравился, и она не понимала, почему Валентина его отвергает.
        Наконец, Валентине удалось вырваться из объятий Петра.
        - Ну, леший, чистый ведмедь! А наследил-то, наследил, грязищи-то нанес, - запричитала она, всплескивая руками.
        Валентина ругала вполголоса Петра, а тот стоял перед ней счастливый, глаза его сияли голубым огнем на бледном усталом лице. Шинель в грязи, перемазаны штаны, на сапогах - пуды глины. Мокрый, измученный, а счастливый. Отчего бы?
        - Ну, рассказывай! - сменила гнев на милость Валентина.
        - Эх, Ефимовна, дождался я счастливого дня! Уже неделя как есть наша советская власть, наша, большевистская. Да ты читай! - и он сунул ей в руки газетный лист.
        Валентина взяла этот лист и прочитала по слогам то, на что указывал Петр:
        - Вре-мен-ное… пры… пра-ви-тель-ство… низ-ло-же-но… - читала она осторожно, стараясь не оконфузиться перед Петром, поминутно поглядывая на него, так, мол, ли читаю, и тот кивал: правильно. - Временное правительство низложено… Пётра, а что такое - «низложено»?
        - Скинули к чертям. Ты читай дальше, - но не выдержал, выхватил газету и продолжал читать сам, медленно и торжественно.
        - Пётра, а кто такой Ленин? - спросила вновь Валентина.
        - О! Это, знаешь, какая голова! На фронте говорили, что он из этих, как их… антилигентов, что, мол, даже дворянского происхождения, а я так думаю, что он из наших, вятичей, такой головастый.
        Валентина в ответ недоверчиво улыбнулась:
        - Ты, Ефимовна, не ухмыляйся. Я тебе вот что скажу, мне байку наша бабка Авдотья рассказывала. Допекли раз в аду вятичи чертей, стало быть, до белого каления. Куда деваться рогатым? Подались бедолаги на луну. Долетели, смотрят, а там на краюшке самом вятский сидит и лапоть ковыряет, ногами побалтывает да песни поет. «Лико, лико! - закричали черти. - И тут вятич, черт бы его задрал!» А мужичок вятский сидит себе да посмеивается, потому, бают, и луна, как глянешь - ровно смеется.
        Петр выхаживал по горнице, топоча сапогами, оставляя на выскобленном полу грязные следы. Размахивал рукой и говорил горячо, страстно, захлебываясь словами. Валентина и Анютка, лежавшая печи, во все глаза смотрели на него.
        - Это точно, из вятичей, а то - из кержачков, потому и характер у него твердый. Это надо же силушку иметь, чтобы такого медведя, как Россия, на дыбы поднять!
        - Пётра, а ты Ленина видел? - ей самой этот неведомый человек казался громадным, может даже намного громаднее Никодима, а уж дороднее того никого в деревне нет.
        - Не довелось, - огорчился Петр. - Да и сама посуди, Ефимовна, где бы мне его увидеть? - Петр после своего неудачного сватовства окончательно стал звать Валентину Ефимовной. Так было легче и ему, и злые бабьи языки умолкали: уж если парень молодку величает, как старуху, по отчеству, то тут сердечной привязанности и на каплю нет. Вслед за Петром и другие стали Валентину величать так же. Она привыкла к этому быстро, не обращала внимания, будто так от самого рождения звалась.
        - Эх, Ефимовна, - закружил вновь по избе Петр. - В Вятку мне надо, в Вятку! Знаешь, руки чешутся, большой работы просют!
        - Пётра, а вот давеча мужики энтово твоего Ленина немечким шпиёном обозвали. Можа, правда? Вона как он супротив войны с немцами. Ведь это же против Рассеи, а, Пётра?
        - Кто это сбрехнул? - загорячился Петр. - Я ему, подлюке, язык выдерну!
        - Так… говорили, - уклонилась от ответа Валентина: не доложишь же ему, голове горячей, что сказал его отец, Никодим Подыниногин. И почему так Никодим ненавидит большаков? Наверное, за то, что обещают они землю поделить по совести, урезать, у кого лишку, а дать тем, кто не имеет землицы своей. Уж у него, Никодима, как пить дать - урежут. Вот бы ей, Валентине, от той землицы клин достался. Она не знала, чтобы делала с землей, но так хотелось стать землевладелицей.
        Петр пробегался по избе, поостыл, сказал Валентине:
        - Я, Ефимовна, в Вятку еду. Насовсем.
        Решение в голове Валентины созрело мгновенно, она подскочила к Петру, обняла его, погладила по щеке:
        - Пётра, миленький, возьмешь с собой и нас?
        Петр покраснел, вспотел от неожиданной ласки, еле преодолевая желание схватить Валентину в охапку и целовать ее, целовать… Но Петр понимал, что ласка та вовсе не от любви к нему. Валентина всегда относилась к нему по-доброму, конечно, и любила, но то была вовсе не та любовь, которой ему желалось. И он пробормотал, извиняясь:
        - По делу я, Ефимовна, еду. Не один, с товарищем из Мурашей. Но вернусь и отвезу тебя, ежели до тех пор не раздумаешь. А может, останешься? Поженились бы, а? А то… давай вместе в Вятке жить. Ей-бо, Валюша, не обижу ни тебя, ни девчонок твоих, ты же знаешь, что они для меня - ровно дочери.
        Валентина молча отстранилась, покачала головой.
        Петр сник, сразу сказалась усталость после скачки верхом. Приподнятое настроение угасло, и он заторопился домой.
        - Ну, пошел я. Покойной тебе, стало быть, ночи, Ефимовна.
        Валентина не стала его удерживать, только кивнула в ответ.
        Петр, открывая дверь, нагнул голову, чтобы не ушибиться о притолоку, обернулся вдруг, глухо сказал:
        - Послезавтра я еду, - и вышел, аккуратно затворив дверь.
        А Валентина долго сидела за столом, подперев голову руками, жалея себя и Петра. Себя за то, что рано овдовела, его - за то, что не могла полюбить.
        Шел семнадцатый год с начала девятнадцатого века…
        Глава II - Колька-глаз
        Из песни слово выкинешь,
        Так песня вся порушится…

… И только память детских лет
        Не тяготит души моей.
        Н. Некрасов
        Небольшой городок Кострома. Но костромичи гордятся своим городом, зовут его младшей сестрой Москвы. И особенно гордятся тем, что в битве на Куликовом поле в войске князя Дмитрия, прозванного в последствии Донским, храбро сражались и костромские ратники под командованием воеводы Ивана Квашни.
        В 1612 году костромичи были в первых рядах народного ополчения Минина и Пожарского, участвовали в освобождении Москвы от польских захватчиков, двести лет спустя костромские и галичские полки были занесены в летопись воинской доблести Отечественной войны 1812 года. Немало и других знаменитых на Руси имен, связанных с костромской землей - герой войны с французами генерал Ермолов, Иван Сусанин, патриот земли русской. И стоит Кострома-город на стрелке слияния реки Костромы с другой рекой - великой и могучей - Волгой.
        Да, есть чем гордиться костромичам.
        Тянутся одна за другой вдоль Волги и Костромы от Черной речки до Белянки слободы - Ямская, Никольская, Спасская, Запрудненская. Ямская - на Черной речке, Запрудненская - на Белянке, именуемая в народе Запрудней, оттого, что перегорожена Белянка запрудой, и новое имя речонки прочно прижилось, а старое почти забылось. Рядом с Запрудненской слободой - Козья.
        Улицы вбегают на холмы и тут же спускаются в ложбины или же стекают к Волге, как Ильинская и Мшанская.
        В каждой слободе, как ведется издревле, свои мастера. В Ямской - ямщики да извозчики, а на Запрудне рабочий люд иной - ткачи. Заводы там - один с другим рядышком: анонимного Бельгийского общества, Товарищества братьев Зотовых.
        На Зотовых спину гнула половина жителей Запрудни, потому что, кроме того, что владели они своей фабрикой, был пай еще и в прядильнях Михиной и Брюханова. Жили запрудненцы в основном на на землях, арендованных промышленниками: холостяжник в
«сборных» бараках, семейные, если могли, строили хибарки, а иные, самые бедолаги, обитали в богадельне возле Запрудненской церкви Христа Спасителя. Старые люди сказывали, что возведена эта церковь на месте, где однажды костромской князь Василий Ярославич Квашня нашел икону Феодоровской Богоматери, на «сосне стоящую».
        Улицы на Запрудне именовались по признакам, отличающим только их. Солдатская так называлась потому, что на ней выделялись участки земли отставным солдатам, а в Веденеевском переулке стояла чайная Веденеева, был и Михинский сквер возле фабрики Михиной, и Алексеевская дорожка, что бежала через пустырь мимо Кресто-Воздвиженского кладбища прямо к зотовской фабрике.
        Широко раскинулась Запрудненская слобода от Кресто-Воздвиженского кладбища и богадельни Человеколюбивого общества до белилки Товарищества братьев Зотовых вдоль реки Белянки. Постепенно слобода не только перебралась через речку, рассыпала там дома, но доползла и до Спасской слободы и стала зваться Спасско-Запрудненской.
        Сами Зотовы жили неподалеку от заводской конторы в двухэтажном доме на улице, что упиралась в Кресто-Воздвиженское кладбище, возле которого заводчиками тоже была выстроена церковь. В Костроме считалось большой честью воздвигнуть церковь, потому Троицкая была построена на деньги купца Иллариона Постникова, первая церковь Воскресения Христова на Дебре - купца Исакова, другая же Воскресенская церковь, что на Площадке, построена Борисом Илларионовым.
        Ближе к прядильному заводу - дом управляющего-англичанина Бергота. Зотовы оборудовали свои заводы английскими станками, потому и управляющий, и механик - англичане, и слово управляющего на заводе чуть ли не важнее хозяйского, ибо хозяева - за стенами, а Бергот - внутри завода. Он - кормилец, он - всесильный властели: может прогнать с фабрики за малейшую провинность, и тогда прощай семь-восемь рублей, что ткач зарабатывает, а семье его хоть на паперть идти побираться, потому что из расчётных денег вычтут не только штрафы, но и долг в заводском лабазе, где у каждого открыт кредит под получку.
        На фабрике управляющий мало-мальски говорил что-то по-русски, но в его доме звучала только английская речь, и прислуга была обязана говорить на чужом языке или же рисковала остаться без места.
        Особенно хорошо усвоила английский язык кухарка Татьяна Смирнова. За это умение и отменную стряпню выделял ее из всей прислуги управляющий Бергот своей милостью, к тому же она была миловидна и добронравна, набожна и учтива. Бергот пробовал заигрывать с ней, но Татьяна держала себя строго и вольностей с хозяином не позволяла. Разозлившись, англичанин уволил её. Но никто, кроме Татьяны, не мог так вкусно варить ершовую уху, до которой Бергот - великий охотник, никто не мог столь удачно «поставить» тесто, чтобы пироги таяли во рту, а от её вишневого варенья были в полном восторге дети Бергота, да и жена, ни слова не понимавшая по-русски, воспротивилась. После скандала, учиненного женой, Бергот прислал за Татьяной своего лакея с запиской, что вновь принимает её кухаркой в дом. А свои ухаживания он прекратил, оставив Татьяну в покое, удивляясь её строгости и чувству собственного достоинства, которое, как считал Бергот, не присуще русским варварам. Но самое удивительное было в том, что Бергот втайне завидовал её мужу, Константину Смирнову, чесальщику на своей фабрике. На «своей»… Да, именно на своей,
потому что немалая часть барыша плыла в его карман, и при желании он мог купить у хозяина его прядильню, но и сил отдавал этой фабрике Бергот немало.
        Константина Смирнова ценило заводское начальство. Не было на всей фабрике лучше и безропотнее чесальщика, чем Константин. А уж возмущаться чесальщикам было от чего: каторжная у них работа, не зря чесалку рабочие прозвали Сахалином. Пыль в чесалке стояла густым туманом - в трех шагах ничего не видно, оседала на легкие, оттого чесальщики не могли избавиться от постоянного кашля, часто переходящего в чахотку. А дети, оказавшись в чесалке, едва выдерживали полгода, и росли одна за другой детские могилки на Кресто-Воздвиженском кладбище, от которого до завода меньше версты.
        Совсем молодым парнем ушел Константин из родного табора, когда кочевые цыгане устроили стоянку на берегу реки Костромы. Не видевший раньше города, молодой цыган Костя был восхищен и совершенно очарован городской жизнью. Разве это жизнь - в кибитке, если можно жить в теплом доме? Разве можно сравнить небесной голубизны ласковые очи русской девушки, нечаянно скользнувшие по цыганскому юноше, с огненными черными глазами его соплеменниц? Да, в таборе немало красавиц, они - самые красивые в мире, они ждут одного лишь взгляда Кости, любая рада стать его женой или хотя бы провести с ним ночь, но девушки те смуглы, а у Тани - белая-белая кожа, слабый румянец на щеках, она прекраснее всех. Молодые цыганки бойки, а Таня - тиха и скромна. Девушки табора живут песнями и гаданиями, а Танины родители - рабочие, и сама Таня работает. Ее голубые глаза снились Константину по ночам, ее тонкие руки обнимали его во сне.
        Константин решил уйти из табора, жениться на русской девушке. Отец жестоко высек его, когда узнал об этом решении. Он, таборный старшина, не хотел ухода сына, Костя - второй, но любимый сын. Однако в то же время старый Роман понимал, что после смерти таборная власть перейдет к молодому Роману, старшему сыну - так уж велось в роду Смирновых. Косте от родовой власти нет проку, он в таборе, хоть и сын старшины, на правах простого цыгана. И ничто не сможет удержать Константина в таборе, если задумает уйти, тем более что Константин так не похож на соплеменников: не любит танцы у костра, неохотно совершает набеги на конские табуны. Словом, не по нраву ему кочевая жизнь, хотя и не трус, не раз доказывал это, уходя от погони с краденым конем, не испугался сказать и отцу о своем уходе. Поразмышляв над всем этим, Роман разрешил сыну покинуть табор. Даже заслал сватов к приглянувшейся Косте девушке. И добился согласия её родителей на брак. Впрочем, это не составляло особого труда, поскольку Татьяна - пятая дочь, и родители рады пристроить её за кого угодно.
        Татьяна не видела своего жениха до самой свадьбы. Мать всё время плакала, жалея, что отдают дочь замуж без её согласия, однако и радовалась, что у жениха - знатный и богатый отец, хоть и цыган. По обычаю перед отправлением в церковь после шутливых торгов между жениховой горластой свитой и невестиными подружками, вручения подарков её родителям, из дома невесты вынесли навстречу жениху «девичью красу» - украшенную яркими лентами маленькую пушистую елочку. Следом шла Татьяна. И тут она впервые увидела своего суженого - черноволосого, черноусого и смуглолицего, с жадными горячими глазами - и упала без чувств.
        Татьяна не помнила шумной свадьбы с цыганскими песнями и плясками, всё было как в тумане из-за горьких слез, заливавших глаза. Но никто не обращал внимания на эти слезы: девице положено плакать на свадьбе, так уж заведено.
        Второй раз Таня упала в обморок в крошечной комнатушке, куда молодых отвели на ночь, едва муж шагнул к ней. Очнулась уже на кровати. Страшный супруг сидел рядом и волосатыми руками ласково гладил Татьяну по голове и что-то шептал по-цыгански.
        - Не бойся меня, ласточка моя, голубка. Я сделаю всё так, как ты велишь, - он с трудом выговаривал русские слова.
        - А как же Ванюша? - вырвалась из сердца тайная девичья печаль.
        - У тебя был жених? - заволновался Константин. - Я не знал, клянусь своим конем, своим калистратом! Ты любишь его? Тогда я уйду! - и решительно встал, хотя лицо его исказила гримаса страдания.
        - Теперь уже поздно, - шепнула Татьяна, закрыв лицо руками. - Мы повенчаны, и ты - мой муж перед Богом.
        Иначе Татьяна сказать не могла: неистовая набожность не позволяла поступить по-другому.
        Константин склонил голову к ней на грудь, по его плечам от желания немедленно овладеть Татьяной прошла судорога, но молодой цыган сдержался, понимая, что с ней нельзя обращаться так, как он иной раз поступал с цыганскими девушками. Константин с нежностью погладил Татьяну по голове, заглянул в её небесные глаза, прошептал:
        - Я не трону тебя, если ты не хочешь этого, я люблю тебя, лошадушка моя светлогривая, - и удивленно распахнул и без того огромные глаза: Татьяна улыбалась!
        На те деньги, что подарил отец Константину, молодые построили дом. Строить помогали Константиновы сородичи и нанятые Романом плотники.
        В считанные дни вырос на окраине фабричной слободы дом-щеголь, благо не скупился Роман на материалы, знал, у кого и что можно добыть в Костроме: многие купцы ему были знакомы, многим он приводил первоклассных скакунов, добытых таборными цыганами. Дом сиял янтарными деревянными боками, светился резными наличниками. На самом коньке крытой железом крыши поместили на длинном штыре откованного в походной цыганской кузне коня, и казалось, что мчится он бешеным галопом по небу, пришпоренный невидимым всадником. Таких же гривастых коней, но чуть поменьше, закрепили и на козырьке новых тесовых ворот. Едва дунул ветер на железных коней, они тоже закрутились, словно помчались куда-то вдаль. А вот живого коня Роман сыну не отдал: «Незачем. Цыганский конь простор любит, а ты его запереть хочешь в четырех стенах. Забудь о своем калистрате-верховом коне, рома, - вскочил в седло, приказал цыганам-помощникам, сидевшим в бричке. - Бэш чаворо!»
        Пароконная бричка отъехала от дома. Роман, тронув своего коня, оглянулся на сына, теплая искра мелькнула в глазах, и поскакал за бричкой. Константин стоял у ворот своего нового деревянного шатра и смотрел печально вслед отцу. А рядом стояла молодая жена, обескураженная происшедшим. И ничто больше не напоминало Константину о вольной цыганской жизни, кроме железных коней-флюгеров да золотой серьги в ухе, которую подарил отец, сказав: «Забудь о таборе, рома, ты теперь сам по себе. Носи серьгу, словно ты единственный сын, пусть, хоть что-то останется у тебя в памяти о цыганах».
        Константин поступил на Зотовскую мануфактуру чесальщиком и стал прилежным рабочим, словно и не был цыганского племени сын, где женщины кормят мужчин. В своей семье Константин стал кормильцем.
        Татьяна не сразу привыкла к мужу, чуралась его иногда, но Константин ее не бил за это, как бил Роман его мать, приучая к себе. Он был сдержан с женой в обычном общении, но горяч и неистов, однако и ласков, ночами, потому год за годом родились двое мальчуганов - Миша и Костя и две девочки - Клавдинька с Людмилой. Затем еще двое цыганят появились в слободке. Одного назвали Николаем в честь отца Татьяны, к тому же его рождение совпало с днем Николы-летнего, другого - Гришуткой. В слободе Константина крепко уважали за домовитость и рассудительность, потому и крестными его детей были люди тоже уважаемые, такие, как хозяин чайной Веденеев да квартальный Осипов.
        Жили Смирновы меж собой дружно. Татьяна давно забыла, как обмерла от страха, впервые увидев Константина, и считала себя счастливой.
        Время шло. Дети подрастали. Один из младших, Колька, рос отчаянным драчуном и пронырой, за что и звали его ребятишки Колька-глаз. Константин любил Кольку больше всех, но и порол нещадно за любую проказу плеткой-треххвосткой.
        Родители и первенец Михаил были днем на работе, а дома хозяйничала Клавдинька, старшая шестнадцатилетняя дочь. Вся семья по закону, установленному отцом, собиралась за столом вместе ужинать. Опоздаешь - будешь голодным. Отец усаживался во главе стола, а ребятишки - по правую руку мальчики, по левую - девочки. Место матери - напротив отца.
        В один из таких обычных вечеров Татьяна хлопотала, собирая ужин, но почему-то хмурила брови. Дети поглядывали на нее, на отца, который невозмутимо курил трубку, но по его суровому взгляду они угадывали близкую бурю. После ужина мать вместо обычного - «идите, дети, с Богом, спать» - произнесла:
        - Дети, вы растете нехорошими. Кто-то из вас съел половину банки вишневого варенья, - у Смирновых во дворе росли кусты смородины, крыжовника, но семейной гордостью была невысокая вишенка. - Теперь на Колины именины не будет пирога. Это плохо. Кто же съел варенье?
        Ребята притихли. Родители переглянулись. Отец еще больше нахмурился, бросив многозначительный взгляд на плетку, висевшую возле двери на гвозде.
        - Дети, - сказала Татьяна, - я отдам остаток варенья, если вы признаетесь, по крайней мере, так будет честно.
        Колька поковырял пальцем стол и произнес, не отрывая взгляда от пальца:
        - Мама, прости меня, это я съел варенье.
        - Николаша? - укоризненно покачала головой Татьяна. - Как ты мог без разрешения? - В общем-то, она даже не удивилась признанию: Колька - ухарь и проказник, от него можно ждать любой шалости.
        - Но ведь варенье все равно на мой пирог, - привел резонное оправдание своему поступку Колька. - А ждать долго.
        - Ну, хорошо. Бери остаток. И больше так не делай. За то, что признался - молодец, но пирога на твои именины не будет.
        Колька шевельнул плечами, мол, что поделаешь, сам, дескать, виноват, и тут же исчез с банкой в руке. За ним выскользнул во двор и Костя, что был старше Кольки на два года.
        Следом вышли отец и старший сын Миша на крыльцо покурить. Константину не нравилось, что Миша курит, но терпел это, потому что сын сам работал на фабрике и тоже был «добытчиком» для семьи. Они сидели на крылечке и молчали, попыхивая дымом из трубок. Кусты смородины за домом зашуршали, словно ветер прошелся по верхушкам. Послышался ребячий шепоток. Отец сделал знак молчать и прислушался.
        - Ну, дай немного, - канючил в кустах Костя.
        - Не дам! - отрубил Колька.
        - Ты неправильно ешь варенье, мое оно, это я съел его! - громче захныкал Костя.
        - Надо было признаваться! - голос Кольки был суров.
        - Ага, - ныл Костя, - а кабы отец прознал, да всыпал бы.
        - Да ведь мама сказала, что отдаст варенье, коли признаешься. Отец мне же не всыпал.
        Отец от удивления даже привстал. Вот так новость! «Ну-ка зови мать», - шепнул он Мише. Тот осторожно ушел и вернулся с Татьяной.
        - Послушай, мать, послушай, - прошептал Константин.
        А в кустах возня стала громче. Мальчишки пыхтели, сопели, ругались, слышно было, как отвешивали друг другу оплеухи: ни один не побеждал - Костя старше, да Колька сильнее и ловчее.
        Но вот Костя заревел в голос, и мать не выдержала, позвала:
        - Костя, Николаша!
        Кусты затрещали, мальчишки выбрались из своего убежища раскрасневшиеся, перемазанные землей и вареньем. У Кости нос вздулся, Колька потирал скулу.
        - Ну, так кто, дети, съел варенье? - строго спросила Татьяна.
        Колька глянул в свирепое отцово лицо и понял, что врать бессмысленно, еле слышно вымолвил, кивнув на брата:
        - Он.
        - А почему соврал, что ты? - вмешался отец.
        Колька промямлил:
        - Варенья сильно хотелось, да ведь Коська все равно не признался, чего же варенью пропадать, - он дернул плечами, словно говорил: «Неужели непонятно, почему?»
        - Марш в дом! - приказал сыновьям Константин.
        Мальчишки, поеживаясь, поплелись в дом впереди отца: предстояла порка. Татьяна не вступилась за сыновей. Она осталась на крыльце, чтобы не видеть предстоящую экзекуцию: жаль, конечно, проказников, однако, наказание они и впрямь заслужили, а в вопросах воспитания у Татьяны с Константином не было разногласий.
        Колька проснулся в дурном настроении. Скатившись с кровати, вышмыгнул из комнаты. Коська еще спал, уткнувшись носом в подушку.

«Ну, погоди, вздую я тебя!» - мысленно пообещал Колька брату.
        На кухне Клавдинька колдовала, напевая негромко, возле печи - готовила обед, потому что мать в это раннее время была уже у Бергота. Увидев брата, спросила участливо:
        - Больно?
        Клавдинька любила шалопутного младшего братца. И он ее любил, хоть и озорной, а отважный, и за нее готов на любое испытание пойти. Однажды во время обеда увидела Клавдинька на стене ползущего таракана - этих насекомых девушка боялась до обмороков, который тут же с ней и приключился. Колька поймал виновника переполоха, и едва сестра очнулась, закричал:
        - Клавдинька, не бойся, они не страшные! - Колька храбро сунул насекомое в рот и тут же проглотил.
        Клавдинька вновь ткнулась без чувств носом в стол. Миша расхохотался, а онемевший в первый момент Константин, придя в себя, звонко треснул Кольку ложкой по лбу, а потом еще и плеткой отхлестал. Ночью, когда все заснули, Клавдинька пробралась в комнату братьев и сунула всхлипывающему Кольке, который лежал на животе - отец драл всегда отменно - кулек с конфетами. С тех пор так и повелось: после порки Колька обязательно получал что-либо в утешение от сестры. Вот и сейчас она подала брату румяный пирожок:
        - На-ко, возьми.
        Колька погладил себя по мягкому, много раз битому месту, вздохнул, взял пирожок и вынесся на улицу.
        На улице радостно светило майское солнце. Мальчишки, скинув теплые куртки, гоняли тряпичный мяч на пустыре за слободкой, и Колька присоединился к ним.
        Весь день он бегал, забыв обо всем и только присев нечаянно, вскакивал, как ошпаренный: сидеть больно. Выволочка всегда зависела от величины проступка, на сей раз, на взгляд отца, вина сыновей была значительной, потому выпорол обоих от души.
        Вечером вся семья, как всегда, села ужинать. Многоопытный Колька присел бочком на край скамьи. Коська стоял на полусогнутых ногах, боясь даже присесть.
        - Ну, чего стоишь? - рыкнул отец, шлепнув Коську ладонью по макушке.
        Коська с маху сел и тут же, взвыв дурным голосом, вскочил на ноги, но под суровым взглядом отца осторожно опустился обратно.
        Деревянные ложки заскребли дно глубокой общей деревянной чашки. Колька хлебал щи мало, стараясь удержать у края чашки огромный кусок мяса. Но вот отец стукнул негромко своей ложкой по краю и подхватил кусок мяса. Следующим должен был брать мясо старший сын Михаил, потом мать, Клавдинька, Людмилка, Коська, а уж потом выходил черед Кольке. Еда для Гришутки, слабенького и болезненного мальчика, готовилась отдельно. Но Колька, услышав сигнал, опередил старших братьев, выхватил из чашки облюбованный кусок мяса и тотчас выпустил его от звонкого и крепкого щелчка в лоб - отец навел порядок в очереди.
        - Цыц!
        Колька притих.
        После ужина отец объявил:
        - Коська завтра со мной в чесалку пойдет. Хватит шлындать по улице. Я с мастером договорился.
        - Слышали? - спросил Миша. - К нам царь приезжает, будет со своими подданными трехсотлетие династии праздновать, - сказал и криво усмехнулся. - Видели, афиши всюду расклеены?
        Отец насупился на усмешку сына, а мать согласно кивнула: об этом же недавно шла речь и в доме Бергота.
        В разговор взрослых встрял Колька:
        - Ага! Я тоже знаю. Мы со школой будем его встречать, мне, мам, нужна белая рубашка и черные штаны. А еще мы в потешных будем, форму, директор сказывал, уже пошили. Фуражки дадут и ружья! Во!
        Коська завистливо посмотрел на брата - гляди-ка, и форму дадут, и на завод еще не идет, вечно этому Кольке везет.
        Кострома - колыбель царствующего дома царей Московских, ставших владыками всея Руси Божьим провидением. Кострома лелеяла и охраняла от ворогов отрока Михаила Федоровича, отпрыска рода Романовых, самого близкого в родстве к потомку Рюрика Ивану Грозному из всех именитых в то время семей, уцелевшего в период царствования Бориса Годунова и самозванных захватчиков престола. Михаил находился в Ипатьевском монастыре своей костромской вотчины и дал согласие на царствование 14 марта 1613 года. А град Костромской был еще древнее - в тринадцатом году ему исполнялось шестьсот лет. И вот семнадцатый отпрыск рода Романовых прислал такую телеграмму:
«Радуюсь мысли быть въ скоромъ времени среди близких Моему сердцу Костромичей. Николай».
        Погода стояла прескверная - резкий ветер гулял по городу, с неба, затянутого низкими тяжелыми тучами, то и дело сыпался дождь, но в Костроме полным ходом шли приготовления к встрече царя. Губернатор Стремухов, объезжая места, где должно быть торжество, проверяя, все ли идет как надо, с тревогой поглядывал на небо: скоро ли развиднеется и проглянет солнце.
        И в его, губернаторском, доме дела тоже шли ходко: маляры заканчивали покраску стен, отчего дом становился все краше и наряднее. Стремухов полюбовался на дом, похвалил маляров, но тут же и посетовал:
        - Ах, какая же погода премерзкая, и когда же дождь перестанет?
        Пожилой артельщик, провел рукой по окладистой седой бороде, глянул на небо и сильно порадовал сердце Стремухова:
        - Небось, батюшка, погода наладится. Матушка Царица небесная Феодоровская не допустит плохой погоды, когда приедет государь наш.
        - Братец ты мой! - обрадовался Стремухов такому предсказанию. - Ох, твои бы слова да Богу в уши, братец ты мой! - и он от избытка чувств пожаловал артельщику рубль за радостное предсказание, авось, и самом деле, Бог услышит эти слова да заставит Илью-пророка, повелителя погоды, разогнать тучи.
        И погода действительно наладилась 18 мая, в день, когда должен был приехать царь Николай II.
        Колька умчался спозаранку к школе, как велено было директором. Собрались пойти к Волге и Константин с Татьяной. Миша, усмехаясь, наблюдал за их сборами, но ничего не говорил. И как ни рано пришли к реке Смирновы, а там уже толпился народ. Спуски к Волге, а также Муравьевка и Маленький бульвар оказались заняты людьми, а кому не хватило места на мостовой, те взобрались на штабеля досок и бревен, лежавших на пристани. Все внимательно смотрели на поворот, откуда должна была появиться царская флотилия. Народ толпился и у стен Ипатьевского монастыря, стоявшего на стрелке слияния рек Костромы и Волги. Возле него построена, как и в городе, Царская пристань, а в самом монастыре - Царская ставка в палатах князей Романовых. Они, конечно, не могли уже равняться величием с Кремлем, а тем паче - с Зимним дворцом, но палаты в Ипатьевском монастыре - родовое гнездо, и украшено оно было не менее роскошно, чем столичные покои.
        Наконец кто-то самый глазастый радостно и громко закричал:
        - Плы-ы-ву-у-т!
        И впрямь, из-за поворота величаво выплыл «Межень», на его мачте развевался императорский штандарт. За «Меженем» следовали другие пароходы флотилии сопровождения - казенный «Стрежень» да «Цесаревич Алексей» общества «Кавказ и Меркурий», пароходы общества «Самолет» - «Тургенев», «Александр Благословенный» и
«Царь Михаил Федорович». И тут же грянул артиллерийский салют всей батареей, расположенной у Городища. На выстрел все Костромские церкви ответили радостным перезвоном, а церквей в городе немало - четырнадцать.
        Первый салютный выстрел - также сигнал и к выходу Крестного хода из Успенского кафедрального собора, который построил еще князь Василий Квашня шесть веков назад.
        Медленно и величаво, сверкая золотом и серебром хоругвей, икон и церковных одежд, пошитых специально к празднику, двигался крестный ход по Ильинской улице, втягивая в колонну все новых и новых крестноходцев. И во главе всего икона - Чудотворный Образ Феодоровской Божьей матери, исконной покровительницы и хранительницы города Костромы и царственного рода Романовых.
        Дойдя до Волги, крестный ход начал шествие по Пятницкой, потом по Мещанской, направляясь к Ипатьевскому монастырю, и также величаво и медленно, уравняв скорость, скользили пароходы по воде мимо походных станов крестьян, которые семьями пришли из окольных деревень, чтобы хоть одним глазком увидеть царя-батюшку, и словно прибой речной плескался по берегам от приветственных взмахов рук. Царское семейство стояло у борта парохода, обращенного к городу, беспрестанно кланяясь святыням, а по берегам волнами прокатывалось многократное восхищенное и мощное «Ура!» Но пароходы не пристали к пристани, проплыли мимо, направляясь к Ипатьевскому монастырю.
        А крестный ход между тем достиг Ипатьевского монастыря, навстречу из ворот вышел архиерейский хор монастырского Троицкого собора, и всюду - стройные ровные шеренги солдат. «Межень» причалил к Царской пристани, и с парохода, на застланную красным сукном лестницу, ступил семнадцатый потомок рода Романовых, и никто еще не знал, что Николай II - последний император всея Руси.
        - Ну и что? Видели царя-батюшку? - с усмешкой спросил Миша родителей, когда те вернулись домой.
        Мать смущенно улыбнулась:
        - Далеко ведь плыл пароход. А все такие нарядные были, в светлом.
        - Ну-ну. Завтра, может, увидите, после обеда прибудет царь в город. Смотрите, подойдите поближе, авось взгляд царский поймаете! То-то радости будет!
        - Михаил! - рявкнул Константин так, как давно уж не кричал на старшего сына. - Не гневи меня!
        А Татьяна возразила сыну:
        - Миша, что уж ты так несправедливо говоришь. Царь наш - хороший человек, и детки у него красивые, видно, что ласковые. Сказывали в народе, что воспитывает он их в строгости, и что самое великое наказание для них - не получить деньги на милостыню, которую они подают болящим и калекам возле храма Божия. Ведь это же доброе дело - подать милостыню. А цесаревича так мне жаль - болеет маленький, бают, ноженьку сломал.
        Миша усмехнулся опять:
        - А почему бы и не подать копейки-то, если сам с золота ешь да из золота пьешь, если не думаешь каждый день, как семью прокормить, а коли заболеешь, то и на воды заграничные целебные отправиться можно. Тебе вот наследника царского жаль, а что же ты своего сына не пожалеешь? Посмотри на Коську - давно ли в чесалке работает, а уж кашляет, словно век там провел.
        Константин смутился:
        - Ну что я поделать мог, Миша, если в другие места работники не требовались. Я и то Карпычу четверть вина в кабаке споил, просил его поговорить с другими мастерами, да Карпыч сказывал, что пока нигде работники-мальцы не надобны.
        Миша расхохотался:
        - Ох, отец, неужели ты не понимаешь, что как раз малые ребята и нужны всюду, потому что работают как взрослые, а получают вдвое меньше. А мастера на том себе в карман выгадывают. Сколько Коська в прошлом месяце получки принес? - отец ничего не ответил, и Миша удовлетворенно произнес: - Вот то-то и оно. А Карпыча ты потчуй и дальше вином, авось года через два Коську переведут, или - через три, обещанного-то как раз три года ждут.
        Ближе всех вопреки предсказанию Миши к царю оказался Колька, а не отец с матерью.
        Далеко за полдень, полпятого, «Межень» пришвартовался к Костромской Царской пристани. Прямо против нее была устроена арка в виде древних ворот, украшенная гербами рода Романовых и витиеватыми надписями - «Да будет бессмертен твой царский род» и «Благословен град сей на многия лета». За аркой по всему пути до Романовского музея шпалерами по обеим сторонам стояли школьники, а за ними учителя и воспитатели, а дальше - людское нетерпеливое море, где-то в этом море затерялись Константин с Татьяной. Зато Колька стоял сразу же за аркой и жадно наблюдал за всем, что происходило на берегу.
        Дети были на ногах с раннего утра, и Павел Петрович, их учитель математики сходил в ближайшую обжорку, купил пирогов с требухой, роздал ученикам, но пирожки не утолили голода, в животах все равно урчало. Однако, едва царь сошел со всем своим семейством на берег, все забылось - и голод, и жажда, и палящее солнце, в сердце были только умиление, из уст вырывалось одно восторженное «ура!»
        Кольку поразило, что наследника цесаревича Алексея, мальчишку почти его лет, нес на руках дюжий казак. Алексей был в матросской форме, а на груди висели две медали. Он тоже, видимо, был в восторге от такой встречи и двумя руками отдавал честь на обе стороны солдатам 183-го Пултусского полка, стоявшим в почетном карауле, своим сверстникам и всем горожанам. И удивило, что царь, хотя и был красивым и хорошо сложенным мужчиной, но оказался невысокого роста, хотя на портрете в их заводском училище казался очень высоким.
        Пока царь был в Романовском музее, затем оказывал честь своим посещением Костромскому дворянству, детей построили иначе - по Романовскому скверу Павловской улице, по Сусанинской площади вокруг памятника Сусанину, на Площадке перед церковью Вознесения, по Русиной улице, а далее - по Ильинскому спуску до Царской пристани.
        Зотовская школа, где учился Колька, оказалась опять недалеко от реки. В голове у Кольки гудело от усталости, впечатлений, криков. Но, несмотря на это, восторг не покидал его, и если бы не строгий наказ Павла Петровича стоять на месте, он бы ринулся вслед за толпой и, может быть, также вошел бы по пояс в воду, как сделали это многие костромичи, устремившиеся за пароходом, отчалившим от берега. Толпа… Она на многое способна ради своего кумира или хотя бы возможности видеть его, она
        - как огромный аккумулятор заряжает своей энергией каждого, оказавшегося в ней.
        Перед тем, как вести своих воспитанников домой, а идти на Запрудню надо было через весь город, Павел Петрович завел ребят в народную столовую, открытую специально в день приезда царя, где кормили в тот день бесплатно. И только там ребята наелись, наконец, за весь трудный суматошный и волнительный для них день.
        Сытые и гордые, что встречали царя, ребята возвращались в свою слободу. Город был расцвечен флагами, особенно красиво украшены здания Романовского музея, Губернского дома, перемигивались цветные лампочки - в городе перед праздником было введено электричество. На площадях и в скверах - бесплатные представления циркачей, певцов, приглашенных из многих городов, и ребята упросили учителя постоять на Сусанинской площади, посмотреть на акробатов.
        Всю ночь Кольке снился потом нарядный город, и он не слышал, как Миша, слушая рассказ родителей о гулянии в городе, с иронией заметил:
        - Да, отец, в городе иллюминация, а у вас в чесалке - газовое освещение, в двух шагах ничего не видно, что зрячему, что слепому - все едино, и у нас в механических мастерских керосинки тоже еле чадят. Все царские домочадцы, говорите, одеты в красивое да светлое? Что-то на фабрике мало такой одежды.
        Константин только досадливо крякнул, бросил взгляд на свою плетку, но смолчал: пороть старшего сына он давно не смел. Да и что говорить? Прав Миша. Днем-то светло, а вот с утра, когда смена приступает к работе, в цехах темно. Правда он, Константин, свое дело и в полной темноте справит - так все привычно ему. За то его и начальство ценит. Да и почему не ценить? С мастером не спорит, относится к нему с уважением, на работу не опаздывает, в разговоры крамольные с другими чесальщиками не ввязывается, даже не курит на заводе, а то за курение живо штраф выпишут. Зато за усердие и безответность мастер порой и похлопочет перед начальством, потому к каждому празднику Константину Смирнову вознаграждение выходит. Впрочем, и без этого он зарабатывает не менее десяти рублей в месяц, а это - очень хороший заработок среди чесальщиков. Правда, рубль-другой оставляет в кабаке на угощение мастеров, так ведь и себе остается тоже не мало.
        На следующее утро Татьяна еле добудилась до Кольки: усталость брала свое, но надо вставать. Полусонный, он оделся в новенькую солдатскую форму, сшитую как раз по его росту и фигуре, на голову надел фуражку с лаковым козырьком. Посмотрел в зеркало, оправленное резной деревянной рамой, висевшее над комодом в самой большой комнате, подмигнул озорно своему отражению, щелкнув каблуками новых сапог, лихо отдал самому себе честь. Коська наблюдал завистливо за ним, стоя босиком на пороге: он тоже был вчера на пристани, но царя близко увидеть не довелось, а Колька вот уж два раза рядом с царем стоял, и опять увидит его. Да еще и одежду новую ему оставят.
        Когда в десять часов утра «Межень» под колокольный перезвон причалил к городской Царской пристани, за аркой уже были выстроены не солдаты 183-го Пултусского полка, который встречал накануне Николая со свитой, а дети из потешных войск - в солдатской защитного цвета форме, с деревянными, совсем как настоящими, винтовками. Настоящие войска стояли дальше - молодцевато подтянутые, грудь - колесом. Да и сам император уже в иной одежде - в форме Эриванского своего имени полка, через плечо - Андреевская лента. Такая же лента была и на цесаревиче Алексее, которого нарядили в форму Екатеринославского полка. Его вновь на руках нес казак: у наследника болела нога, но вид был веселый. Женщины - супруга царя, императрица-мать, великие княжны Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия одеты в светлые, необычайно красивые платья, им тут же, как и накануне, подарили цветы, и женщины еще больше засияли улыбками.
        Осмотрев войска, Николай в экипаже направился с семьей в Успенский собор, где все уже было готово к молебну в его честь. Пока шел молебен, детей вновь перестроили - цепью вокруг площади перед собором, где стояли и готовые к смотру войска.
        Детские цепочки стояли всюду на пути следования императора - то в обычной праздничной одежде, то в форме потешных войск, то стояли с хоругвями, то - с цветами.
        Позднее писали, что Николай весьма удивился такому множеству детей, но ему объяснили, что это не только горожане-костромичи, но и крестьянские дети из окрестных сел. В газете также сообщалось, что Николай пожертвовал для костромичей-бедняков десять тысяч рублей, а чтобы деньги попали по назначению, велел создать специальную комиссию, ибо знал: у власть имущих - глаза завидущие, руки - загребущие. Не знал он лишь того, что много-много лет спустя уже не один город, вся Россия будет получать благотворительную помощь, и вновь будут создаваться комиссии по ее распределению, потому что для власть имущих словно и не было прошедших десятилетий, по-прежнему остались те же глаза, те же руки. И как в тринадцатом году, так и в конце столетия газеты умолчали, много ли благотворительных средств «прилипло» к рукам чиновников.
        После окончания молебна августейшие особы на месте будущего памятника в честь трехсотлетия царствования Романовых уложили камни со своими именами. Затем Николай II вошел в специально построенный к торжественному дню павильон, и блеснули на солнце штыки, обнажились шашки, зарокотали глухо барабаны, войска плавно двинулись вперед, чтобы пройти парадом перед человеком, чья судьба круто изменится через четыре года. Солдаты также не знали, что спустя год будут складывать буйны головы на полях сражений первой мировой войны, и что вместо торжествующего восхищенного
«ура» в его честь будут из глоток вырываться хриплые проклятия. Впрочем, Николай II и сам того не знал. Не знал также и каков его будет смертный час…
        Отъезд Николая из Костромы проходил обыденно, без ликующих криков: наследник-цесаревич Алексей уже спал на корабле, утомленный болезнью и впечатлениями от великолепных торжеств в честь царского рода Романовых, а значит и в его честь. И, может быть, снилось ему то, как взойдет однажды на престол и будет мудро править всеми этими восторженными и приветливыми людьми, а может, снились обычные ребячьи сны, которые уносят всех мальчишек в даль голубую безоблачную, в приключения, в мир, где все прекрасно и светло. И чтобы сон Алексея не был тревожным или же, не дай Бог, был прерван, один из придворных попросил провожающих не шуметь. «Наследник спит…» - прошелестело по толпе, и стих шум, люди стали молчаливо махать платками и шапками, лишь торжественный колокольный звон, плывущий в высоте, нарушал тишину.
        Не успели затихнуть разговоры о приезде царя, как другая новость взбудоражила Кострому: на гастроли приехал столичный театр.
        В городе был и свой театр. Клавдинька Смирнова работала в театре швеей и сказывала родным, что бывал в театре и сам господин Островский, автор многих пьес, кои игрались и в костромском театре. Клавдинька водила однажды Кольку на представление одной из пьес Островского, где Клавдинька играла молодую крестьянку. Она была очень красивой девушкой, на ее смуглом лице горели двумя яркими огоньками черные цыганские глаза, а над ними - разлетистые черные ровные брови, на плече - черная пушистая коса, и когда Клавдинька расплетала косу и встряхивала головой, то волосы укутывали плечи словно шалью. Отец говорил, что Клавдия очень похожа на его младшую сестру, быстрее всех она переняла от отца цыганские песни и плясала как настоящая цыганка. В ней жила бродячая душа, которой было тесно в четырех стенах, как птице в клетке, она мечтала играть в театре, и Колька со страхом думал, как разбушуется отец, если вдруг Клавдинька уйдет из дома и уедет с каким-нибудь театром.
        В театре Кольке нравилось: все так празднично и красиво. А тут еще и столичные актеры приехали! Вот посмотреть бы! Разве Клавдию попросить взять его на представление? Уж она никак отказать не сможет, потому что…
        Колька усмехнулся. Еще никто не знает о Клавдиной любви, а он знает.
        Клавдия - красавица, невеста на выданье, как говорят взрослые. Все парни на улице заглядываются на нее, да боятся подходить к ней: Клавдия - девушка нрава строгого, хоть и веселая, а отец и того строже, как поведет суровым черным оком, так у парней по спине мурашки начинают бегать.
        Для актеров сняли квартиры в приличных купеческих домах, и у крестного Кольки Саввы Прохоровича, жившего на Русиной улице, и с которым в свое время вел дела Роман Смирнов, отец Константина, поселился молодой человек по имени Дмитрий Заозерский. Но это у него прозвище такое актерское, а настоящая фамилия - Кузнецов. Заозерский был не только актером, но и сочинителем пьес. Он был невысокого роста, стройный, курчавые волосы закрывали уши.
        Заозерский познакомился с Клавдинькой в театре, когда ему понадобилось починить костюм. Девушка ему приглянулась, и он все внимание и свое обаяние направил на красивую провинциалочку, надеясь на быстрый успех, которого всегда добивался у девушек. Заозерский читал Клавдиньке страстные стихи собственного сочинения, возносил девушку до небес восхищением ее красой, клялся в любви и добился-таки взаимности. Но Клавдия, хоть и полюбила Заозерского, однако иметь с ним интимные отношения не захотела, не даром мать не раз говаривала: «Береги честь смолоду…» И как ни старался Заозерский добиться интима, Клавдия твердила одно: «Повенчаемся вот, и тогда…»
        Домашние ничего не знали о свиданиях Клавдиньки с Заозерским. Хранителем ее тайны был Колька. Он всегда ждал ее, когда Клавдинька уходила крадче из дома, едва родители заснут, маялся в постели, борясь со сном, и по первому ее стуку в окно открывал дверь. Так было и на этот раз. Братья, наверное, видят уже десятый сон, а Колька таращится в темноту и трет кулаками глаза, чтобы они, подлые, не закрывались.
        Вот кто-то кинул камешек в окошко… Колька соскочил с постели, глянул в ночную темь, и разглядел двоих у ворот их дома. Клавдия и Заозерский. Ну, наконец-то…
        Колька пропустил сестру в дом и удивился, какая она была сияющая, но почему-то босая.
        - Колюшка, - сестра обняла Кольку, и на него пахнуло вином. - Ой, Колька, я такая счастливая!.. Я самая счастливая!
        - Ты что? - дернулся Колька из ее рук. - Пьяная? Папкиной плетки захотела, да?
        - Ну и что? - Клавдия тихонько засмеялась. - Я тебе тайну одну скажу… Хотя нет. Не сейчас, - и она зашлепала босыми ногами в «девичью» комнату, которую делила с Людмилой.
        А произошло вот что.
        В тот душный августовский вечер Клавдия, как всегда, ближе к ночи побежала, принарядившись, к Савве Прохоровичу. Константин ей ничего не сказал, хотя и подумал, что неспроста, верно, дочь зачастила к Савве, который жил в центре города, а они - на Запрудне.
        Савва Прохорович - почтенный человек, купец, пригонял в Кострому плоты с лесом, с ним вел какие-то дела отец Константина, Роман. Помогал Савва Прохорович и с материалами, когда строили дом для Константина, потому и согласился Савва Прохорович стать крестным отцом Кольки, тем более что Константин - не голытьба какая-то, а уважаемый начальством рабочий, крепко стоящий на ногах человек.
        Понимал Константин, что ничего дурного в том нет, что Клавдинька часто бывает у кума - она дружна с дочерьми Саввы - Леной и Ольгой, иногда и ночует у них. Однако Клавдия уже заневестилась, и не гоже молодой девушке, на ночь глядя, из дома уходить, хотя Константин и не беспокоился особо за дочь, знал, что Клавдия крепко блюдет себя, а то давно уж ославили бы парни Смирновский дом, вымазав дегтем ворота. Но и от запретов, считал Константин, тоже толку не будет, все равно ведь слюбится с кем-нибудь, а Константин знал, что такое любовь. И сколько из него ни выколачивал отец любовь к Татьяне, а он все равно женился на ней, и до сих пор любит ее, как юноша. Клавдия же вся характером в Константина, отца своего, она и обличьем больше всех его детей похожа на цыганку, и норов такой же непокорный. Теперь вот в театре работает, того и гляди - в актерки подастся, а уж это и вовсе Константину не по нутру: таборные цыганки-плясуньи - это одно, а его дочери - другое, не пристало им в представлениях всяких выставляться. Уйдя из табора, Константин уже не хотел возврата туда, тем более не желал того своим дочерям,
зная, как тяжело живется цыганкам в таборе, и что очень часто за показным весельем цыганки прячут свою истерзанную несчастную душу.
        А Клавдия бежала на свидание в предчувствии чего-то важного, что должно было случиться в ее жизни.
        Заозерский встретил ее в условленном месте. Был он облачен в свой лучший костюм. Но не костюм, не привычный букет цветов в его руке взволновали Клавдию, а весь его облик торжественный и взгляд, странный и таинственный. Она даже не обратила внимания на корзинку в его руке, прикрытую чистой холстиной, глядя в его мерцающие в лунном свете глаза.
        - Митя, здравствуйте!
        - Клавдинька! - бросился к ней Заозерский. - Наконец-то! - вручив девушке цветы, он повлек ее к реке, где у пристани были привязаны рыбачьи лодки:
        - У меня к вам сюрприз!
        - Какой же?
        - Поедем на Кострому кататься, там я все скажу.
        Клавдия немного поколебалась, стоит ли ночью куда-то плыть в лодке с молодым человеком, вероятно, не новичком в любви, но у него такие прекрасные манеры, такое вежливое обхождение, и, в конце концов, она же любит его! И Клавдия решилась:
        - Хорошо, Митя, я согласна.
        У Заозерского уже все было готово к этой поездке. Он заранее договорился с одним из рыбаков насчет лодки, не пожалев денег, запасся вином и закусками. Он возлагал очень большие надежды на эту прогулку и не скрыл своей радости, что Клавдия согласилась покататься с ним на лодке.
        На маленьком островке, куда они приплыли, было тихо, не щебетали даже птицы. Клавдии стало немного жутковато, и в то же время - весело, а когда они вышли на небольшую, залитую лунным светом полянку, то Клавдия восхитилась:
        - Ой, как чудесно здесь!
        Дмитрий, возбужденный выпитым еще до встречи вином, лунной ночью и близостью давно желанной девушки, молча держал Клавдию за руку. Он еле сдерживал свой порыв, а Клавдия и не замечала ничего.
        - Митя, не хотите искупаться? Знаете, как здорово купаться в лунной дорожке! Попробуйте окунуться в лунное серебро, это будет сюжет для вашей новой пьесы или стихотворения.
        Нет, Дмитрий не хотел купаться, он хотел сжать Клавдию в объятиях и целовать, целовать, целовать… К тому же он не умел плавать.
        А Клавдия все тормошила его, требовала, чтобы он тоже пошел купаться, сама она уже разделась, спрятавшись за кустом от глаз Дмитрия.
        Клавдия вышла из укрытия в трусиках и лифчике, осталось только скинуть туфельки и повесить аккуратно платье на ветку ивы, которая полоскала свои косы в речной воде.
        И тут Дмитрий не выдержал. Только смотреть на гибкое девичье тело, залитое лунным светом, и не обладать им было свыше сил Заозерского. Дмитрий рванулся к Клавдии, но та, оказывается, зорко следила за ним, и тут же отскочила в сторону, а Дмитрий влетел в куст, больно оцарапав сучком щеку. Неожиданное сопротивление обозлило и еще больше раззадорило его. Заозерский вылез из куста и вновь молча бросился на Клавдию. Девушка поняла, что дело для нее принимает нешуточный оборот, и она испугалась: перед ней был не ласковый и предупредительный Митя, а незнакомый жесткий мужчина с горящими жадным желанием глазами. Клавдия попятилась, споткнулась и полетела навзничь с невысокого обрывчика в воду, окунувшись с головой. Когда она вынырнула, то увидела, что Заозерский, беспорядочно взмахивая руками, пытается выбраться на берег. Как всякого не умеющего плавать человека, его тянуло на глубину, а вылезти он не мог: берег осыпался под руками, и он вновь падал в воду.
        Клавдия сначала рассмеялась:
        - Так тебе и надо, а то развоевался! - она плавала недалеко от Дмитрия до тех пор, пока не поняла, что тот не умеет плавать, тонет нешуточно, и бросилась на помощь.
        У Клавдии не хватило сил вытащить грузного Дмитрия полностью из воды. Он лежал на песке, ноги его облизывали небольшие волны, и он совершенно не подавал признаков жизни. Клавдия брызгала Дмитрию в лицо водой, трясла его за плечи, хлопала по щекам и, наконец, отчаявшись, упала ему на грудь и горько заплакала. Честь свою соблюла, а любимый умер…
        - Мммм… - застонал Дмитрий.
        Обрадованная девушка, обхватив его мокрую кудрявую голову ладонями, принялась целовать Дмитрия в глаза, в губы, щеки, бормоча:
        - Митя, Митенька, милый мой, любимый, прости меня. Я люблю тебя, я буду твоя, если ты этого хочешь, прямо сейчас буду, - лепетала она между поцелуями.
        Но Дмитрию было не до шалостей. Он сел, задом отполз от воды. Его бил озноб, в руках и ногах была ватная слабость, а на желудке так скверно, что Дмитрий не выдержал, встал на четвереньки и, судорожно содрогаясь, вытошнил воду, которой нахлебался вдоволь.
        Они даже не стали разводить костер, лишь по очереди выпили вина из бутылки. Клавдия, переодевшись, помогла Дмитрию сесть в лодку, сама взялась за весла. Дмитрий сидел напротив нахохленный, дрожа от холода, смотрел, как девушка ловко управляется с веслами, и мало-помалу стал приходить в себя.
        - Клавдинька, ради Бога простите меня! - наконец выговорил он, стуча зубами. - Я хотел посмеяться над вами, мы с товарищами поспорили, сумею ли я с вами… И вот - проспорил, - он уныло повесил голову на грудь, ничего иного ему не оставалось.
        Клавдия нахмурилась. Выходит, он вовсе не любил ее, а она-то, глупая, выболтала ему тайну своей души, ах, как вышло неприлично! И она еще сильнее заработала веслами, чтобы скорее добраться до берега и никогда впредь не встречаться с обманщиком, как бы это не было больно ее сердцу. А Дмитрий решил выговориться до конца. Что оставалось ему? Холодная вода словно вымыла из его головы все дурные мысли относительно Клавдиньки, осталось только сильное, захлестнувшее душу, чувство.
        - Милая, милая Клавдинька, я понял, что я - дурак. Я хотел потешить себя, но забыл о вашей душе, о вашем добром сердце, над которым никак нельзя надругаться. Простите. Я искуплю свою вину. Завтра же приду к вашему батюшке и попрошу отдать вас за меня. Вы согласны? Я думал, вы - мое очередное легкомысленное увлечение, но только сейчас понял, что это не так, что я люблю вас так, как никого еще доселе не любил. Ах, как прелестно и весело будет нам вдвоем! - и Дмитрия понесло по волнам мечтаний. - Мы объедем с вами весь свет, мы направимся на гастроли за границу, я буду много работать, много напишу пьес, у нас будет много денег, и мы проведем свои дни в счастии и спокойствии…
        Клавдия молчала до самого берега, молча привязала у причала лодку, подождала, пока Дмитрий занесет ключ хозяину лодки, а потом они направились на Запрудню.
        Они шли к дому Клавдии тоже молча. Остановившись перед своим домом, Клавдия вдруг рассмеялась:
        - А туфли-то я утопила. Ох, и задаст мне завтра папа жару, он у нас, знаете, какой строгий, чуть что - и плеткой.
        Но у Дмитрия на уме было иное, и он разлепил губы:
        - Так вы согласны выйти за меня замуж, Клавдия Константиновна?
        - Согласна! Только приезжайте свататься в воскресенье, когда мама и папа дома будут, - жарко выдохнула Клавдинька и, крепко обхватив Дмитрия за шею, страстно поцеловала его в губы, потом скользнула за ворота, прежде, чем Дмитрий мог опомниться и рвануться за ней.
        Но Дмитрий не посмел ее остановить. После всего, что случилось, эта девушка стала ему неожиданно дорога, и свою попытку овладеть ею насильно он и проклинал, и благословлял одновременно. Проклинал за то, что Клавдия навсегда могла бы отвернуться от него; благословлял за то, что эти минуты открыли ему не только ее душу, но и собственную - тоже. Открыли ему самому. И его душа, оказывается, могла быть переполнена великой любовью, которой, как ему казалось, хватит до самой гробовой доски.
        Воскресение наступило через два дня, и с самого утра к дому Смирновых подкатила рессорная коляска, в ней сидели два роскошно одетых господина. Один из них был Заозерский. Увидев его, Клавдия отпрянула от окна. Константин, недоумевая, нахмурился: чего дочь испугалась?
        Гости зашли, чинно поздоровались с земными поклонами, представились. Константин теперь и сам испугался: таких важных красивых господ он еще не видывал в своем доме - актер Заозерский и один из самых богатых купцов, Сыромятников, у него были лавки в Торговых рядах. Купец Сыромятников, хоть и богач и одет барином, а все же свой, костромской, с ним и кум Савва Прохорович водится. А вот Заозерский зачем пожаловал?
        Гости сразу же приступили к делу: мол, у вас княгинюшка есть, а у нас - молодой князь, удалой да красивый, им - при этом «князь» и «княгиня» разом покраснели - надо соединиться на всю жизнь, а потому надо бы добром-ладком да за свадебку, чтобы молодые голубки ворковали не на улице, а в своей бы спаленке…
        - Таким образом, Константин Романович, - завершил витиеватую речь купец, оглаживая пышную русую бороду, - прибегая к вашему милосердию и сочувствию к сим молодым людям, прошу отдать вашу дочь Клавдию Константиновну за молодого талантливого актера и сочинителя Дмитрия Ипполитыча Заозерского. Это, таким образом, подающий очень большие надежды весьма и весьма талантливый молодой человек. Он любит вашу дочь, и она, осмелюсь думать, тоже к нему не равнодушна.
        Татьяна охнула, прикрыв пальцами губы. Константин повел суровым взглядом в сторону дочери, отчего та, вспыхнув, бросилась вон из комнаты. По этому взгляду Клавдия уже догадалась, что отец откажет сватам. Конечно, он не заставит идти замуж ее, любимую дочь, против ее воли, но и за Дмитрия не отдаст. Как она забыла вчера сказать Заозерскому, что отец не любит актеров, литераторов, считая их щелкопёрами, не веря, что они трудятся не меньше его, только труд их иной. Отец совершенно был неграмотным и не стремился к образованию, но хотел, чтобы дети окончили успешно школу, а даст Бог им разума, то пошли бы и дальше учиться в Техническое училище, стали бы на фабрике мастерами либо конторщиками, хотя не было для Константина выше человека, чем человек мастеровой. Он делил людей на три категории: господ, рабочих и щелкопёров. Господам он привык повиноваться, рабочих уважал, а щелкоперов презирал, как может презирать трудолюбивый здоровый человек не менее здорового, но лодыря.
        Одна была надежда на мать, может, она сумеет сломить суровость отца. Она хоть и родилась в рабочей семье, но натура ее - тоньше, деликатнее, она многому научилась от своих господ и должна понять Клавдию…
        Константин выслушал речи Сыромятникова спокойно, но в его душе разгорался гнев: как смела дочь слюбиться с этим Заозерским, зная отношение отца к людям такого рода? Он мучительно соображал, что делать. Согласиться? Но давно приметил для Клавдии другого жениха, правда, об этом пока ей не говорил. Хороший рабочий паренек, дослужился до ватерщика, собирается еще и на механика выучиться. А что? И выучится, он башковитый парень, Алеша Дёмин. И Клавдию любит. А с другой стороны, неизвестно, люб ли Клавдии Алеша, а этот, по всему видать - люб. Но Татьяна хоть и упала в обморок, когда первый раз увидела Константина, а вот уже двадцатый год живут они мирно и ладно, дай Бог жить так всякому, слова черного друг другу не говорят, авось, и Клавдия с Алешей стерпится-слюбится. Ей семнадцать, в самый раз невеста на выданье, вот и намекнуть Алеше надо, чтобы засылал сватов, осенью можно будет и свадьбу сыграть…
        И Константин принял решение. Он долго откашливался, не глядя в тревожные лица гостей, жены и детей. Потом похмыкал напоследок в кулак и сказал твердо:
        - Рано Клавдии замуж выходить. Молода.
        И сколько потом его не убеждал Сыромятников, Заозерский даже на колени рухнул перед ним, умоляя выдать Клавдию за него, но Константин не проронил больше ни слова.
        Ночью, лежа рядом с мужем, Татьяна спросила:
        - Что же ты, Костя, не дал согласие на брак Клавдиньки с артистом?
        - Она не пара ему. Слишком хороша для него. Ей муж надежный нужен, а не щелкопёр, который ногами в театре дрыгает. Он ее бросит где-нибудь, и пропадет девка, потому что красивая, сердце у нее горячее, верное, однако молодое и слабое, не стерпит обиды, надорвется. А с надорванным сердцем человек жить не может, жизнь его задавит. И упадет человек так, что уж дальше и падать некуда. Я не хочу, чтобы так случилось с Клавдинькой.
        - Да, так, наверное, и случится, - вздохнула Татьяна, удивившись в который раз мудрости своего цыгана. - Се ля ви…
        - Что-что? - не понял Константин.
        - «Такова жизнь» - по-французски.
        - А-а… - протянул Смирнов и, помолчав, добавил, - не могла бы ты, Таня, говорить пореже эти свои всякие французские да англицкие слова?
        - Ай эм сорри, - извинилась Татьяна и тут же поправилась. - Извини, они вылетают из меня совершенно случайно. Наверное, ты прав, что не отдал Клавдиньку Заозерскому, хотя Бергот говорил, что он талантливый актер, и что некоторые дамы плачут во время представления. Но Клавдинька, мне кажется, любит его.
        - Пусть талантливый, умный, но не стоит он нашей Клавдиньки, - упрямо повторил Константин. - А любовь девичья утечет вместе со слезами. Спи, Таня, своего слова я не изменю.
        Вскоре Константин сонно задышал, а Татьяна все решала, правильно ли они поступили так жестоко с дочерью. Вспомнила она и свою первую любовь, и свои слезы, которые и впрямь быстро высохли, потому что Константин оказался заботливым и нежным мужем, а Ванюша, по которому страдало сердце Татьяны, стал горьким пьяницей, жену свою бил смертным боем, и не раз Татьяна содрогалась от ужаса, видя новый кровоподтек на лице Марфы, жены Ивана.
        Конечно, Заозерский пригож собой, наверное, любит Клавдиньку, но, видимо, Константин каким-то внутренним чутьем сумел измерить глубину этой любви, понял, что похожа она, видно, не на глубокое синее бескрайнее море, как уверял их артист, а на мелкую лужицу на дороге после легкого весеннего дождя, которая пересыхает с первыми же солнечными лучами. Ну что же, так тому и быть, как решил Константин. Только надо все это объяснить Клавдиньке поделикатнее. И она тоже заснула.
        Не знала Клавдия, что правы ее родители, что слова их через несколько лет сбудутся. Она любила первой чистой девичьей любовью и не хотела ничего понимать. Через неделю Клавдия исчезла из дома. Правда, в первую ночь ее не хватились, думали, заночевала у Саввы Прохоровича. Константин после ужина сердито пробурчал, что ни к чему молодой девушке ночевать на стороне, но Татьяна мягко возразила:
        - Да что тут такого? Савва Прохорыч нам почти родной, крестный Коли. Да и подруги у нее там есть, а Клавдиньке сейчас тяжело, - Татьяна, обладая природным тактом, переняв к тому же хорошие манеры хозяев, часто смягчала суровый нрав мужа. Но никогда не противоречила ему при детях, хотя наедине часто доказывала обратное. Может, именно это и было секретом их долгой дружной совместной жизни, что старалась не порушить авторитет отца у детей, наоборот, укрепляла его.
        Клавдия не пришла и ко второму ужину. Послали Кольку к Савве Прохоровичу. Колька, вернувшись, принес ошеломляющую весть, что Клавдия не ночевала у кумов. Впрочем, Колька и так знал, что сестры там не было, ведь он сам проводил Клавдию к пароходу, на котором отплывал столичный театр. И лишь через несколько лет узнают Смирновы, куда делась Клавдинька. И лишь Колька - тогда его будут величать Николаем Константиновичем - сможет встретиться с ней в незнакомом городе.
        Колька бежал от фабрично-заводского училища к управляющему с запиской от директора училища. От него же надо записку занести и к отцу Киприану.
        Колька бежал вовсе не потому, что замерз: в его одежке захочешь да не замерзнешь.
        Дети Смирновых всегда были одеты справно. И хотя, как в других рабочих семьях, донашивали младшие одежду старших, смирновские цыганята все же выглядели опрятней и чище, чем другие. Вот и на Кольке теплый полушубок, который носили Миша и Костя. Гришутка тоже, как подрастет, будет носить его. И собачья шапка перейдет к нему, и сапоги, что сейчас на Кольке. Так что бежал Колька просто потому, что ноги у него так устроены - тихо не ходили, и сам он, черноглазый и черноволосый, лицом, однако, похожий на мать, весь крученый-верченый, на месте минутку не посидит. А главное - на дворе апрель, весна, а за ней и лето придет, самая Колькина любимая пора.
        К Берготам Колька влетел с черного хода прямо на кухню к матери. Можно было бы и с парадного, да уж очень не любят друг дружку Колька и пожилой с лошадиным вытянутым лицом осанистый лакей Бергота - Джон. И чего выпендривается этот Джон? Подумаешь - англичан! Такой же слуга у Бергота, как и все рабочие в слободе, а идет по улице ровно сам Бергот - прямой, как деревянная указка, голову и на мизинец в сторону не поведет. И по-русски ни бельме. Ребятишки как про это прознали, тут же дразнилку придумали: «Джон-Иван - английский болван! Джон-Иван!» Скачут за ним ребятишки, вопят дразнилку, а впереди всех - Колька. Глухой-слепой ко всему, а, поди ж ты, Кольку заприметил, нажаловался матери. А тут еще попугай Берготовский…
        Сидел попугай в большой клетке, и всегда перед ним полная чашка семечек. Попугай такой же чопорный, как и Джон, все время бормочет что-то не по-русски. Кольке попугай нравился, и он всегда, когда прибегал к матери, а Берготов той порой не было дома, просился посмотреть попугая, а больше всего соблазняли парнишку семечки, которые он потихоньку таскал, если клетка была пуста, и Джона по близости не было. Но попутал Кольку однажды бес, когда попугай был в клетке. Он головой повертел, не смотрит ли кто, открыл дверцу и запустил руку в чашку. Стив - так звали птицу - сначала ошарашенно замолчал, а потом как заорет на весь дом:
        - Вор! Вор! Вор!!!
        Колька перепугался, семечки посыпались на ковер на полу, бросился к выходу, забыв закрыть дверцу клетки. А Джон уже тут как тут, стоит в дверях, оскалил крупные зубы и регочет, как жеребец, довольный, что поймал мальца на месте преступления. Тут же и Стив над головой вьется, надрывается: «Вор-вор-вор!» Жесткими пальцами Джон ловко дернул Кольку за ухо, потянул ухо вверх так, что Колька на цыпочки приподнялся, и вывел его на кухню.
        - Ваш сын, Татьяна, свинья и вор, - выговорил Джон четко и злобно, а казалось по-русски и слова не знает. - На сей раз я ничего не доложу сэру Берготу, но если застану еще раз его за подобным занятием, пеняйте на себя.
        Мать, конечно, рассказала все отцу, а у того разговор короток: треххвостку с гвоздя и - по мягкому месту.
        - Ты что, Николаша? - шикнула мать: Бергот не любил, когда дети прислуги появлялись в доме.
        - Да Яков Степаныч велел твому англичану записку передать, - Колька выудил из кармана записку, проверил, та ли, и попросил: - Отдай, мам, а то я страсть как не хочу видеть Джона…
        Мать, конечно, знала о причине этой неприязни, потому лишь улыбнулась:
        - Хорошо. На-ко пирожок, - и пошла в господские покои, а Колька крикнул вслед:
        - Велел ответ написать!
        Татьяна принесла ответ, сунула в руки сына еще один пирожок и поспешно выпроводила на улицу: не приведи, Господи, заявится на кухню сама Берготиха, ох и шуму будет! Леди вообще русского духу не выносит как Баба Яга.
        Колька по-прежнему бегом припустился к церкви, что высилась над всей Запрудней. Бежал и думал, что хорошо на улице, Пасха скоро, запосвистывали кое-где первые скворцы, зиме, словом, конец. И ученью Колькиному тоже конец.
        С одной стороны и радостно, что не будет слушать скучные проповеди отца Киприана, пойдет на работу и сможет, как и все рабочие взрослые парни, как брат Миша, курить у всех на виду. Вон давеча отец обнаружил крошки махры в кармане и так всыпал плеткой, что… И Колька машинально шаркнул рукой по заду.
        А с другой стороны, хочется еще поучиться в гимназии либо в техническом училище. В мире столько интересного, что за четыре класса фабричной школы всего не узнаешь. Зотовы, конечно, не дураки, им нужны грамотные рабочие, потому и школу построили как раз напротив заводской конторы, учителей наняли. Но больше четырех классов, они считали, и не надо рабочим. В самый раз их будущий работник до двенадцати лет учится грамоте, а потом прямым ходом идет на завод, который очень хорошо виден из окон школы. Дома решили, что Колька летом пойдет на завод - заработков отца и старших братьев семье не хватало, потому что шла война с германцами, и все в магазинах стало дороже. А вообще-то, думалось Кольке, хорошо бы в гимназию поступить, математик Павел Петрович сказывал не раз, что Колька способный.
        Запрудненская церковь Христа Спасителя, такая же древняя, как все Божии храмы в Костроме, стояла на горушке, оттого и видна была со всех сторон, маковки ее весело сверкали на солнце. Да и вся она, казалось, светилась от яркой белизны недавно покрашенных стен.
        Отец Киприан жил в двухэтажном доме при церкви. Колька вошел в дом тоже с черного хода. И здесь он бывал не раз, приносил записки от директора училища. Встретившая Кольку прислуга отвела его на кухню, а сама поднялась к отцу Киприану в кабинет. В кухне вкусно и густо пахло жареным-пареным - у Кольки даже голова закружилась. Он уставился на плиту и глазам своим не поверил: там шкворчали на огромной сковороде котлеты, и у Кольки тут же рот залила липкая слюна.
        - Вот-те на! - присвистнул Колька. - Ну, батюшка, ну и прохвост! Великий пост, а он котлеты на скоромном масле трескает!
        Смирновы питались неплохо, но Великий пост соблюдался у них очень строго. Мать все шесть постных недель готовила блюда из грибов да овощей, так что капуста квашеная и картошка основательно надоели Кольке. А тут - котлеты!
        Колька облизнулся, подумав, скорее бы вынесли ответ, а то при запахах таких и в обморок хлопнуться можно. Кухарка неожиданно куда-то вышла, и ноги сами понесли Кольку к плите, а руки протянулись к блюду, где горкой лежали только что снятые со сковороды котлеты и бросили несколько штук в шапку. Послышались шаги, Колька отскочил к двери, ужаснувшись содеянному: «Господи, пронеси и помилуй!!!»
        Девушка вручила Кольке ответную записку, и он выскочил на крыльцо. Во дворе подметал дорожки бородатый дворник-звонарь, и Колька кинул шапку на макушку: вдруг дворник заподозрит что-то неладное в том, что он шапку на улице не надевает. И…

«Господи, какая же адская боль! - Колька подпрыгнул на месте, чуть не взвыл бешеной собакой оттого, что горячие котлеты плотно прилегли к голове. Он вынесся за ворота, едва не сбив дворника с ног, пробежал пол-улицы в шапке, а потом скинул ее, бросился к сугробу и с разбегу воткнулся горящей головой в сугроб. - Господи милостивый, как больно!»
        Он вывалил котлеты на дорогу, подопнул одну ногой. Котлета отлетела в сугроб и развалилась, показав розовое маслянистое нутро. Слюна чуть не закапала Колькиных губ, но мальчишка с яростью принялся топтать сапогами котлеты.
        - Нате, нате вам! - приговаривал он. - Вот еще, вот! Ну, батюшка, отомщу же я тебе! - и погрозил кулаком в сторону поповского дома.
        Способ мести пришел на ум сам собой. Колька нарезал редьку, спихал ломтики в бутылку и сунул ее в теплую печь, чтобы редька хорошо разопрела.
        Утром он явился в школу раньше всех. Вытащил бутылку, откупорил ее и спрятал в учительский стол под бумагами. Дух от бутылки шел такой отвратительный, что Колька зажал нос руками, пока маскировал бутылку в столе.
        Первый урок - закон Божий. Киприан вошел в класс, и с порога скомандовал:
        - «Отче наш!»
        И класс поначалу разноголосо, а потом все более слаженно начал читать молитву:
        - Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя твое, да приидет Царствие Твое…
        Киприан ходил между рядами, торжественно неся толстый живот, на котором лежали руки. Он чертил в воздухе круги большими пальцами рук, удовлетворенно кивал и внимательно поглядывал на учеников: все ли усердно читают молитву или же просто губами шевелят.
        - … да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли… хлеб наш насущный даждь нам днесь…

«Ишь, натрескался - пузо лопнет! - подумал с ненавистью Колька, глядя на Киприана.
        - Долгогривый обжора, гад проклятый!» - старательно при том выговаривая:
        - … и не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого…
        - Садитесь, чада мои, - сказал Киприан, усаживаясь за стол. Открыл ящик стола, собираясь достать классный журнал.
        Колька не сводил с него глаз.
        Батюшка дернул носом, бросил взгляд на учеников и рявкнул свирепым басом:
        - Паршивцы, кто воздух испортил?
        Ребятишки молчали.
        Отец Киприан встал и медленно пошел вдоль рядов, выуживая одновременно из карманов рясы огромную роговую расческу. Той расчёской Кольке доставалось чаще всех за то, что он всегда перевирал слова молитв, хотя память у него была прекрасная.
        Киприан прошелся по классу туда-сюда, усердно принюхиваясь, но скверный запах был всюду. Поп забыл задвинуть ящик стола, и зловоние все гуще и гуще заполняло комнату. Тут батюшка смекнул, что здесь что-то не так, но что - понять никак не мог. Он заглядывал в парты, ворошил сумки, наконец, вызвал сторожа и они вдвоем стали тормошить ребят, пытаясь обнаружить причину мерзкой вони. Прибежал директор, всех выгнали вон, принялись проветривать помещение, но запах все равно держался стойко. До Киприана дошло, что особенно густая волна зловония идет со стороны стола, и бросился туда. Вскоре он выкопал из-под бумаг бутылку и, зажав пальцами нос, опрометью кинулся из класса. Вернулся он свирепым, аки диавол, и весь урок вел дознание, каким образом бутылка оказалась в столе, отвешивая щедро щелчки и подзатыльники. Однако виновник переполоха не обнаружился.
        На следующий день безобразие повторилось снова. Урок Божий был опять сорван. И на третий - тоже. Но Бог, видно, и в самом деле любит троицу, потому что на четвертый день Колька попался. Он решил адскую бутылку засунуть в только что протопленную печь. Едва открыл сумку, доставая свое орудие мести, как сзади скрипнула дверь, и на пороге возник отец Киприан. Колька от неожиданности застыл на месте с бутылкой в руках. А поп закостенел от удивления и гнева.
        Первым пришел в себя Колька. Набычившись, ринулся вперед и головой врезался прямо в живот отца Киприана, который не успел отодвинуться в сторону. Повторить попытку прорваться Колька не успел: поп проявил ловкость и схватил шкодника за шиворот, и потащил его к директору, торжествующе рыча:
        - Выследил все-таки паршивца, я так и знал, что это твоя работа! Знал!
        Директор училища Яков Степаныч, преподававший грамматику, любил смышленого парнишку, потому не стал его распекать, а лишь приказал, чтобы он тот час же привел с собой отца или мать.
        Брел Колька домой и вздыхал, почесывая зад: опять попадет от батьки.
        - Касатик, а касатик… - вдруг обратился к нему кто-то.
        Колька поднял голову и увидел старушку-нищенку.
        - Касатик, барчук дорогой, дай копеечку, а?
        - Какой я тебе барчук? - огрызнулся Колька и хотел еще и выругаться да вовремя вспомнил, что прошлым летом обругал такую же старуху, а та и посулила: чтоб тебе с дерева упасть и не выжить! И верно ведь, сверзился Колька с высоченного тополя, все лето в постели провалялся, еле выжил. Вот ведь какая вредная нищебродка попалась, типун ей на язык!
        И тут Кольку осенило:
        - Бабуля, а хошь, пятак дам, отслужи только службу, а?
        - Какую, касатик? - осведомилась старушка.
        Но Колька уже тащил ее за собой, на ходу объясняя, что ей следует сделать. Старушка обозвала парнишку антихристом, однако все же в школу пошла.
        - Вот, Яков Степаныч, - сказал Колька директору школы, - мама и папа на работе, так я тетю привел, она к нам в гости из деревни приехала.
        Директор подозрительно разглядывал «тётю», уж больно неказисто была та одета, не под стать Смирновым, но все же кратко рассказал про Колькину проказу.

«Тетя» молча выслушала и вдруг рассвирепела:
        - Ах, ты, анчихрист! Над батюшкой измываешься, поганец, татарин немытый! - и
«понесла по кочкам» Кольку, да еще и за вихры уцепилась.
        - Что вы, что вы, не волнуйтесь, любезная, так! - перепугался директор. - Он вообще-то мальчик смышленый, озорной, правда, но очень и очень способный к учению, да-с…
        - То-то, что озорной! - и отвесила щедрый подзатыльник «племяннику», и не поверишь, что рука у старушки немощная.
        Яков Степанович бросился к ней, пытаясь успокоить, но та уж и сама поняла что переборщила, смущенно поклонилась:
        - Уж извиняйте вы его, анчихриста этакого, вот ужо дома отец ему шкуру-то пополирует…
        - Бабуля, на пятак! А за вихры мы не договаривались! - обидчиво начал высказывать нищенке Колька, едва они отошли от школы.
        - Ты уж, касатик, не серчай, это я спектаклю играла для пущей веры. А за пятачок спасибо. Я славно седни поем и за тебя от души помолюсь. А ты не озоруй, ведь говорит начальник ваш - смышленый ты. Вот и учись, чтоб не пришлось на старости мыкаться, как мне.
        Старушка перекрестила Кольку и ушла. А он долго смотрел ей вслед, жалея, что идет она, бедняжка, по раскисшему снегу в разбитых валенках (он заметил в директорском кабинете мокрые следы от ее обуви), бесприютная и жалкая…
        Воскресный Пасхальный день начался ярко и празднично. На Пасху всегда так - солнечно и радостно. Ни в какой иной день солнце так не «играет», как на святое воскресенье. Над Костромой торжественно плыл величавый колокольный звон - в церквах шла служба всю ночь, и теперь колокола словно бы отдыхали, лишь иногда вздыхали - «Бом… бом… бом…»
        В Пасхальную ночь был и Крестный ход, когда и прихожане молящиеся, и священнослужители обходили храмы с торжественным пением, славя Христа. И под веселый звон колоколов крестный ход завершился перед входом в закрытый Храм, прозвучало радостное: «Христос воскрес из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!» - эти слова подхватил и хор.
        Татьяна всегда считала, что не быть в Храме в Пасхальную ночь - великий грех, но в этот год она приболела, и Константин, всегда жалевший жену, не отпустил ее на службу, боясь, что в духоте храма, где в Пасхальную ночь яблоку негде упасть, ей станет дурно. Впрочем, не одни Смирновы не были в церкви, потому те, кто не стоял на Вечерне или Утрене, спешили освятить праздничные куличи и разноцветно-яркие яйца-крашенки.
        Смирновы всей семьей двигались вдоль улицы к церкви. Впереди дети парами: Людмилка и младший шестилетний Гришутка, потом Костя и Коля, Михаил на правах старшего шел рядом с отцом и матерью. Все принаряженные, выступали чинно, важно, особенно сам Константин. На нем - алая, самая любимая рубаха, черный атласный жилет, новые суконные брюки, чёрная тужурка из тонкого войлока, жаркими солнечными зайчиками сверкали начищенные выходные хромовые сапоги-гармошки. Он шел без шапки, заложив руки за спину, впрочем, его курчавым с проседью волосам шапка и не нужна, в правом ухе поблескивала золотая серьга - подарок старого Романа к свадьбе. По цыганскому обычаю серьгу носит единственный сын, однако, Роман переступил через обычай, зная, что не будет искать встречи с Константином, раз он покинул табор, и будет он словно сирота, сам себе хозяин. Серьга же - единственная память о таборе, о цыганской воле, о нем, Романе.
        Татьяна сбоку поглядывала на мужа и Михаила, думала, как же старший сын похож на отца - горбоносый, черный, поглядка суровая. В нем чувствовался крепкий характер, может, поэтому отец, нещадно пресекавший вольности детей, многое прощал старшему сыну.
        Кольке скоро надоело тихое шествие по улице, и он начал тайком от родителей подталкивать Коську в бок. Долговязый тощий Коська молчал, боясь навлечь на себя отцовский гнев. Зато не боялся бесшабашный Колька, но безропотность брата скоро надоела ему, и он стал наступать на пятки младшим, пока Гриша не споткнулся, а Колькин загривок не ощутил тяжесть отцовской руки.
        Смирновы шли к церкви, и встречный люд уважительно раскланивался с Константином и Татьяной.
        Запрудненская церковь отзванивала празднично колоколами, возле нее толпился народ, тесно было и в церкви, где малолетки получали первое отпущение грехов и причащались. Колька с Коськой встали в очередь, Людмила с Гришуткой пошла с родителями, а Михаил остался у церковной белой каменной ограды с дружками-годками.
        Киприан, прикрыв Кольку покрывалом, спросил:
        - В чем грешен, чадо?
        - Ни в чем, батюшка! - Колька старался отвечать кротко и прилежно.
        - Отвечай: «Грешен, батюшка!» - пророкотал Киприан.
        - Грешен, батюшка, - послушно согласился Колька.
        - Воровал ли, отрок?
        - Нет, батюшка, - соврал Колька, хотя отлично помнил свою недавнюю проказу на поповской кухне, когда чуть не сварил макушку горячими котлетами.
        - Отвечай: «Грешен, батюшка!» - пробасил вновь требовательно Киприан.
        - «Неужто дознался?» - испуганно подумал парнишка и упавшим голосом сознался:
        - Грешен, батюшка…
        - Ну, а барашка в овражке ловил? - в голосе попа слышалась усмешка.
        Чего? - не понял Колька. - Какого барашка? У нас и бараны-то в слободе не водятся.
        - Девок, говорю, щупал, болван ты этакий? - прошипел поп мальчишке в самое ухо, наклонившись над ним.
        - Нет, батюшка… - растерялся Колька.
        - Говори: «Грешен!», а то заладил: нет да нет!
        - Грешен, батюшка, - промямлил Колька, с нетерпением ожидая, когда поп завершит обряд и прогудит: «Отпускаются рабу Божиему грехи его…»
        Киприан отпустил Кольке его грехи и подсунул под покрывало ладонь за пятачком, который пролагалось ему вручить. Пятак-то у Кольки был, мать еще утром специально выдала денежку, но уж больно неохота с ней расставаться. Колька до тех пор сильно сопел, раздумывая, как поступить, отдать ли Киприану пятачок, пока поп не щелкнул его по обожженной макушке, напоминая о том, что следует сделать после исповеди. И это разозлило Кольку. Он сложил фигу и ткнул ее в раскрытую могучую и пухлую длань, которую Киприан тут же захлопнул, словно капкан, а Колька уже стремительно мчался прочь, чтобы батюшка не наградил вдогонку новым подзатыльником. Влетев в очередь за причастием, Колька оглянулся, довольный, на Киприана, который от злости только глазами вращал, но не посмел погрозить кулаком проказнику, тем паче обругать его.
        Вино на причастие было сладкое-сладкое, очень понравилось мальцу, и он вновь пристроился в очередь. Раскрыв рот для причастной порции вторично, Колька уловил на себе подозрительный взор дьячка, но причастие все же получил. Когда же Колька третий раз предстал перед ним с раскрытым ртом, то тут же захлопнул его: ухо зажали жесткие пальцы:
        - Обманывать вздумал, мерзавец ты этакий, прости меня, Господи! Брысь отсюда!
        И Колька стал пробираться к выходу, где следовало еще оставить пятачок выделенный матерью на пожертвования солдатикам, что бьются теперь на германском фронте за веру, царя и Отечество. Кольке, конечно, солдатиков было жаль, но пятак - еще больше. И он, бросив пятак на блюдо - все же сделал доброе богоугодное дело - мимоходом прихватил гривенник.
        Теперь в церкви делать нечего.
        Колька вышел на улицу за церковную ограду, посмотрел улыбчиво на солнце, голубое небо, на ребятишек, играющих в бабки неподалеку на дороге, поглядел, как другая компания фабричных сорванцов меряется крепостью «крашенок», и, позванивая монетками в кармане, стал спускаться к мостику через речку. И тут он увидел свою знакомую «тетю», недавно выручившую его в школе перед директором. Она сидела с другими нищенками у ограды.
        - Будьте здоровы, бабуля, Христос воскресе! - звонко поприветствовал старушку Колька и, покопавшись в кармане, на ощупь выбрал пятак и вручил его нищенке. - Держите, бабуля!
        Старушка взяла пятак, и губы ее скривились, она готова была заплакать: несмотря на великий христианский праздник, подаяний было мало. Невысокие стали заработки у рабочих, а нищих все прибавляется на паперти. К убогим от роду добавились солдаты, искалеченные войной.
        - Воистину воскресе, - ответила растроганная старушка, - спаси тя Бог. Уж так я за тебя, касатик, молиться буду, Христос тя спаси…
        Но Колька уже не слушал, шагая к торговкам, которые расположились у мостика через Белянку. Он купил на пятак сушеных груш, пятак, полученный на сдачу с гривенника, решил оставить для игры в бабки.
        Шел по Спасо-Запруденской улице Колька, жевал груши, сплевывал семечки, был доволен собой и жизнью, тем, что повезло в игре, и он сумел утроить свой капитал.
        - Откуда, Колька, груши? - спросил его Коська-брат, догнав почти у самого дома. - Дай и мне.
        - Оттуда! Уметь надо! - самодовольно усмехнулся Колька и рассказал, посмеиваясь, про все свои финансовые операции.
        - Дай, Колька, груш, - попросил вновь Коська, но, получив отказ, обозленно пригрозил: - Дай, а то батьке скажу! Он тебя вздует!
        - Говори! - презрительно сморщился Колька. - Ябеда-корябеда! Я сам тя вздую!
        В том, что Колька его победит в драке, Коська не сомневался: младший брат был сильнее и ловчее. Но соблазн отомстить Кольке руками отца был так велик, что Коська все же вечером рассказал отцу про шкоду брата, улучив момент, когда рядом никого не было: быть доносчиком - плохое дело, Коська это понимал, доносчиков не любят рабочие.
        После вечернего чая, когда ребята стриганули из-за стола после отцовского позволения, Константин придержал Костю и Кольку:
        - Спускайте штаны - и на лавку!
        - Папенька, да я-то зачем? - заныл Коська. - Я ничем не виноват!
        Колька молча первым лег на лавку, которая служила ребятам и во время еды, и была их домашним эшафотом. Он крепко ухватился за деревянные раскоряченные ноги, стиснул зубы до хруста в скулах и постарался расслабиться - по своему богатому опыту знал, что во время порки лучше не напрягать тело.
        Татьяна тут же ушла. Она всегда была против порки детей, но и противоречить не пыталась, зная, что это бесполезно, потому что Константин однажды ей сказал: «Меня отец больше всех сек в таборе, однако, хуже я от этого не стал».
        Плетка свистнула, Колька вздрогнул, слезы зависли на ресницах, на ум пришла молитва мытаря: «Боже, милостив буди мне, грешному… - но дальше он забыл и от души зашептал свое: - Господи, спаси и помилуй, не дай описаться, вот отец тогда всыплет, так всыплет…»
        Отвесив Кольке достаточное число ударов, Константин приказал:
        - Вставай!
        Мальчишка осторожно встал, так же осторожно натянул штаны и застегнул поясной ремешок, стараясь даже не скривиться, украдкой смахнул слезинки с густых ресниц, и медленно, отчасти от форсу, отчасти от боли (штаны шоркали по битому месту), независимо вышел из комнаты, злорадствуя, что и Коське тоже перепадет.
        Константин усмехнулся в бороду: вот, стервец, больно, а молчит. Молодец парень! Хороший бы из него в таборе цыган вышел, старый Роман был бы доволен внуком. А вот Костя, второй сын, названный так, как и сам Константин, по давней традиции в их роду, совсем не такой. Узкоплечий и светловолосый, лишь черные отцовские глаза поблескивают на бледном лице. Но искры в глазах - это еще не признак сильного характера. Эх, не оправдал ты своего имени, Коська, Кольке бы надо быть на твоем месте…
        - Ложись! - сурово приказал Константин-старший младшему и щелкнул плеткой.
        Костя тихо запоскуливал, укладываясь на скамью, и при первом же ударе дикий вопль взвился к потолку.
        - Не доноси, не доноси… - приговаривал отец при каждом ударе, - не вой, терпи…
        Колька сидел в это время в кустах смородины и прикладывал мокрую тряпицу на больное место. Он уже жалел брата, думая, чего же орет Коська-дурак? Отец, когда орёшь, хлещет больнее. Вот он, Колька, и не пикнул сегодня, так отец, можно сказать, лишь погладил… ой!
        Как только принес Колька свидетельство об окончании фабричной школы, отец объявил:
        - Пойдешь, Колька, завтра со мной. Я с мастером договорился, будешь в ватерном цехе робить. Ты уже встал на ноги, хватит ворон гонять.
        В семье Смирновых «встал на ноги» означало окончание четвертого класса заводской школы.
        На следующее утро Колька молча плелся за отцом и братьями. Завод, конечно, не пугал его - видел заводские корпуса из окон школы да и бывал там не раз, когда носил обед старшим братьям и отцу. Но одно - прийти просто так, и другое - работать там постоянно.
        За проходной Михаил и Костя ушли в механические мастерские, где Коська теперь работал, а Константин повел Кольку в прядильный цех к знакомому мастеру. Они нашли его в маленькой стеклянной конторке, откуда виден был почти весь цех, хотя проку в том, наверное, не было от пара, что шел от распарочных котлов. Мастер был дородный, рыжий-рыжий, как их петух. Он сидел за столом и пил чай.
        Колька поразился, как мгновенно изменился внешне отец, казалось, даже ростом стал меньше. Стоит, картуз теребит в руках, а в глазах - мольба:
        - Вот, Кузьма Проклыч, мальчонку своего привел. Я говорил вам вчера. Он уже не маленький, тринадцатый годок идет, крепкий паренек…
        Мастер ничего не ответил Смирнову, словно и не с ним вчера в чайной водку пил, не взглянул и на Кольку, только буркнул в рыжие пушистые усы:
        - Иди за мной, на ватерах будешь работать катушечником.
        Колька боязливо посмотрел на отца, тот постарался ободряюще улыбнуться и подтолкнул сына вслед за мастером.
        Ватер - большая прядильная машина. Прядение может быть «сухим» и «мокрым». На Зотовской фабрике - «мокрое» ватерное отделение, куда пряжа доставлялась от распарочных котлов. Затем эта пряжа наматывалась на большие катушки.
        От котлов шел густой пар, и Колька, стоя рядом с мастером, еле видел его лицо, а в глубине этого тумана кто-то смутно маячил. Кузьма Проклыч достал откуда-то длинный брезентовый фартук, сунул Кольке в руки и сказал:
        - Смотри, что другие ребята делают, и ты то делай, - и ушел.
        Колька стоял, не понимая, куда ему идти. Всюду пар, пар, пар… И на Кольку прямо из пара накатил страх, он готов был уже умчаться вслед за мастером, но из белесых клубов вынырнул мальчишка, чуть пониже ростом Кольки в длинном фартуке до самого пола.
        - Эй, - крикнул он хрипловато и шмыгнул носом. - Ты кто? Новенький? Тебя Проклятыч привел?
        - Новенький, - лазгнул зубами Колька.
        - А чего не работаешь?
        - Н-не-е знаю, что делать…
        - Ясно, я тоже не знал, что делать сперва. Проклятыч рази что скажет. Вот дерется он здорово, гляди, во, - мальчишка вздернул верхнюю губу и показал выбитый зуб, - это мне Проклятыч шандарахнул. А тебя как звать?
        - К-к-ко-о-лька…
        - Вот здорово! И я - Колька! Слышь, а ежели нас будут кликать, ведь мы не поймем, кого надо. Позовут меня, а прибежишь ты, надобно будет тебя, а прибегу я… Это, знашь, не нравится мне, за ошибку-то лишние колотки получать будем, - мальчишка деловито нахмурился.
        - Не-е з-з-на-а-ю… - крупная дрожь била Кольку с головы до пяток.
        - Придумал! - он дернул себя за белесый вихор. - Я - Колька-светлый, а ты - Колька-черный. Идет? Слышь, а хошь по-улошному будем звать? Как тебя дразнют?
        - Колька-глаз.
        - А че? Тоже хорошо, - одобрил прозвище новый знакомый. - Слышь, а давай вместе работать будем, так веселее. А?
        - Ага…
        Новый товарищ вдруг забеспокоился, зашептал скороговоркой, потянул Кольку, ухватив его за рукав, в глубь парного облака:
        - Айда остюда! Погоняло идет! Увидит, что не работаем - даст прикурить?
        - Какой погоняло? - удивился Колька, покорно следуя за товарищем. - А курить разве здесь можно?
        - Да не курю я, - отмахнулся досадливо новый дружок, Колька-светлый. - А вот кто такой погоняло, ты и сам скоро узнашь, сегодня брат Проклятыча в нашей смене, он живо все объяснит.
        Светлый потащил Кольку через пар, и они вынырнули у самой машины. Рабочий накидал им в подставленные фартуки мокрой пряжи столько, что голова у Кольки оттянулась от врезавшейся в шею лямки фартука, вниз. А товарищ его шустро побежал на другой конец цеха, поманив Кольку за собой.
        К полудню Колька еле передвигал ноги, а новый друг весело посвистывал. Он хоть и был меньше ростом Кольки, но мускулистей, ухватистей и шире в плечах. А погоняло, дюжий парень, ходил по пятам, покрикивал:
        - Давай-давай, пошевеливайся, дармоеды чертовы!
        Вдруг погоняло исчез, и Светлый зашептал Кольке в ухо:
        - Слышь, давай присядем, я место знаю.
        Он потащил Кольку под чердачную лестницу, где стояли какие-то мешки. Ребята спрятались за мешками. Светлый вытащил из кармана штанов газетный сверток, где была краюха хлеба с круто посоленными кружками лука и чеснока. Он разломил ломоть пополам и подал один кусок новому дружку. Колька принял угощение и благодарно улыбнулся. Отец велел ему придти на обед в чесалку, да вот ноги Кольку не несли уже. Съев свою долю, Колька задремал и сквозь навалившийся сон слушал шепоток:
        - На чердаке, говорят, черти водятся, а наш погоняло, брат Проклятыча, говорят, с ними заодно. Он часто на чердак ходит, а потом выходит оттуда пьяный и злой, как черт, ведьмы, говорят, его так гоняют, что он пьяным становится. У него, говорят, и плетка из чертова хвоста.
        - Да ну… врешь, небось, не из чертова. А почему мастера Проклятычем зовут? - язык у Кольки заплетался.
        - Ей-бо, не вру! - забожился Колька-светлый. - А Проклятычем его прозвали за то, что вредный он ужасно, каждого рабочего штрафами так обдирает, что от получки ничего не остается, ну, рази что в кабак его сводить, так полегче будет. А дерется он не хуже своего брательника, - это было последнее, что Колька услышал, проваливаясь в сон, как в пропасть.
        И приснилось Кольке, что спустился с чердака черт и давай хлестать его с товарищем своим хвостищем. Колька закричал во сне, открыл глаза и увидел перед собой погонялу, здоровенного детину с рыжей курчавой бородой и закрученными вверх усами. Он был пьян и поднимал руку для нового удара. Светлый вжался спиной в мешки, у него из носа текла кровь.
        - Ах вы… - детина длинно выругался и хлестнул Кольку по плечу. Парнишка закричал, хотел вынырнуть из лестничного закутка под рукой погонялы, но тот был опытен, отшвырнул Кольку обратно на мешки и начал хлестать с плеча обоих мальчишек по лицу, рукам…
        Но им все-таки удалось убежать. Колька-светлый с ужасом в глазах вскочил, увернувшись от очередного удара, бросился вперед и головой угодил мучителю в живот. Он охнул, согнулся пополам, опустил руку, а ребята разом выскочили из закутка, захлебываясь слезами, побежали к ватерам.
        Колька, став рабочим, почувствовал, что в семье к нему стали относиться по-особому, с уважением. А когда он принес домой первый заработанный рубль - как раз половину после вычета погонялой штрафа, мать даже испекла по этому случаю любимый Колькин яблочный пирог, и за обедом ему впервые первому из всей семьи положили громадный кусок пирога, лишь потом - отцу, и тот не возразил. И Колька понял: он стал тоже добытчиком, как старшие, он тоже - рабочий человек, и что к человеку, имевшему деньги, относятся иначе, чем к тому, у кого их нет.
        В первое же воскресенье после «чествования» Колькиной первой зарплаты, Миша собрался на рыбалку и позвал Кольку с собой, и это парнишке было особенно приятно, потому что знал: Миша не очень жалует Коську, вруна и ябеду.
        - Колян! На рыбалку поедем?
        - А то! - Колька был рад несказанно: Мишу он тоже любил больше, чем Коську.
        Колька шел рядом с крепким, уверенным в себе братом по спуску к Волге с гордо поднятой головой. Сонные улицы были безлюдны. У лодочной пристани отомкнули цепь лодки Мишиного приятеля. И тут из-за прибрежных кустов выскользнул человек, тихо произнес:
        - За окунями собрались?
        Миша вздрогнул, оглянулся и широко улыбнулся:
        - Нет, за лещами. Здравствуй, товарищ, - и он затряс обеими руками ладонь незнакомца, потом помог ему сесть в лодку. Колька сидел уже на корме у руля и во все глаза смотрел на человека, который совсем не был похож на рыбака.
        Миша оттолкнул суденышко от берега, прыгнул и сам в лодку, устроился на средней банке за веслами и начал сильно выгребать на самый стрежень реки, наказав Кольке править к Богословской слободке, что раскинулась возле Ипатьевского монастыря.
        Колька молчал: надо будет, Миша сам все расскажет. Поэтому он просто разглядывал незнакомца, который был одет в черное драповое пальто, на голове - шляпа-«котелок». Он сидел, ссутулившись, на носу лодки. Так молча, без единого словечка, достигли противоположного берега, где незнакомец высадился. Он пожал на прощание руку Миши, кивнул приветливо головой Кольке, потом оттолкнул сильным толчком лодку от берега и пошел, не оглядываясь, прочь.
        - Ну а теперь надо и рыбки наловить, - поплевал Миша на ладони и налег на весла.
        - Миш, а кто это был? - не выдержал Колька.
        - Хороший человек. Но ты его не видел. Понял, нет ли?
        - Чего не понять? Понял.
        Миша оглядел небо, досадливо крякнул:
        - Эх, а рыбки-то, пожалуй, и не наловим, вишь - светает, - и поторопил. - Ты правь к острову, правь.
        Они, и, правда, зря просидели у реки в тальнике целый день - клев был упущен. Но Колька не жалел об этом, потому что такие дни общения с Мишей выпадали ему редко: брат последнее время часто вечерами уходил куда-то, случалось, что и в воскресенье исчезал из дома. В тот день Миша многое поведал Кольке. Не всё парнишке было непонятно, но главное усвоил крепко: большевики - есть такая партия - за народ. И что помогли они ночью одному из членов этой партии.
        Перед тем, как отправиться домой, Миша предложил:
        - Давай скупнемся, жарко, - и он выбрал из воды леску, потом взмахнул веслами, отгоняя лодку на глубину.
        Колька сделал вид, что у него клюет, стал внимательно следить за поплавком. Стыдно сознаваться, но плавать Колька не умел. Миша отгреб подальше от берега и, ухнув, прыгнул в воду. Чего бояться? Рыбы все равно нет. Колька, нахохлившись, по-прежнему сидел на корме, держа удочку в руке. Миша понял: брат не умеет плавать. Волжанин, а не умеет плавать!? Стыдоба! Миша усмехнулся и вдруг выпрыгнул из воды, схватил Кольку за рукав и сильно дернул. Колька завалился на борт, лодка накренилась, едва не черпнув бортом воду, а мальчишка не удержался, как был в одежде, так и плюхнулся в реку, забарахтался отчаянно, заколотил руками по воде. Миша плавал рядом и посмеивался:
        - Ниче, братишка, захочешь жить - выплывешь!
        Колька уходил под воду, выныривал, но… не тонул, держался на воде. Держался!
        - Колян, дрыгай ногами-то, дрыгай, - советовал Миша. - Чёртушка этакий, руки выбрасывай, как я, смотри! - кричал он Кольке.
        Но Колька ничего не видел и не слышал, бил руками по воде так, что брызги летели в стороны на десяток метров, но держался на воде. И возликовал:
        - Плыву! - он поднял над головой торжествующе руку и тут же ушел под воду, наглотался ее, речной, фыркал и смеялся.
        - Ну, давай в лодку, - Миша помог брату забраться на судёнышко, и тот рухнул на дно, враз обессилев.
        У Кольки все плыло и качалось перед глазами. Потом вдруг стало что-то ворочаться и булькать в животе, подступила тошнота. Колька с трудом приподнялся, подтянулся к борту, свесил голову вниз. Миша, усмехаясь, выбирал камень, служивший якорем, вспомнил, как его самого учили плавать: сбросили, как щенка, с баржи-беляны, груженой лесом, что приведена была Саввой Прохоровичем с верховьев Костромы и пришвартована у пристани перед разгрузкой.
        - Ничо, - Миша похлопал брата по спине. - Пока плывем, ты еще и обсохнешь. Подвинься-ка, я за весла сяду, - он заработал веслами поочередно, разворачивая лодку носом к противоположному берегу, туда, где был дом. Лодка ходко пошла вперед, Миша запел: «Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету. Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту…» Неожиданно оборвал песню, замолчал, греб мощно и умело, а за бортом журчала вода.
        Колька лежал на корме, смотрел на голубое небо, все в белых легких облачках, и слезы текли по его щекам. То ли от радости, то ли от обиды. И вдруг Миша на самом стрежне, откуда до берегов не достигает ни единого звука, неожиданно сменил песню:
«Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас всюду гнетут! В бой роковой мы собрались с врагами, нас еще судьбы безвестные ждут. Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело, на бой кровавый, святой и правый, марш-марш вперед, рабочий народ!»
        Колька вздрогнул: эту песню он слышал впервые. Ух, какая торжественная и в то же время боевая песня! Колька сразу перестал жалеть себя - до того бодро звучала песня. Вот бы ее с ребятами на заводе спеть! Слезы сразу высохли, и он представил, как будут играть в казаки-разбойники, он будет командиром во время обороны крепости, встанет на самый край рова и запоет: «Вихри враждебные веют над нами!» Он сел и восхищенно сказал:
        - Ух, ты! Вот это песня!
        - Да, славная песня, - ответил Миша. - Не вздумай эту песню петь, она запрещённая, могут за нее арестовать, понял, нет ли?
        - Как это? - Не понял Колька. - Как это - запрещённая? Кто ж может песню запретить? Песня, она… - долго думал, с чем сравнить песню, и выпалил, - Песня - как птица. Ее не поймаешь и в кутузку не посадишь!
        - Зато тебя или меня, или батю, к примеру, за песню могут фараоны в кутузку упрятать. Понял, нет ли?
        Колька затряс утвердительно головой: понял!
        Вечером, поужинав, Михаил, ушел из дома, предупредив, что вернется поздно.
        - Женихается, наверное, - вздохнула мать и тут же вспомнила Клавдиньку: где она, как она? Уж два года, как убежала из дома, но так и не шлет вестей.
        Отец нахмурился, однако, ничего не сказал, ночью же, когда в доме все затихли, он долго ворочался в постели, наконец, вымолвил:
        - Ты бы, Таня, поговорила с Мишей. С нехорошими людьми он связался, с какими-то социлистами. Мне об ентом квартальный наш, Денисыч, сказывал из уважения.
        Денисыч, квартальный полицейский Осипов, приходился Смирновым кумом: Константин крестил его дочь Машутку. Осипов крепко уважал Константина за домовитость, благочестие и покорность начальству, а Татьяна нравилась ему тихим спокойным нравом и господскими манерами. Любил он и цыганят-мальчишек (у квартального росли две дочери), и зла Смирновым не хотел, потому, как узнал, что Мишу внесли в
«черный список» как социал-демократа по доносу одного из агентов, так сразу предупредил об этом Константина.
        Татьяна, выслушав мужа, ахнула:
        - Что ты, что ты, отец! - она перекрестилась. - Не может этого быть! Да ведь за такое и на каторгу сошлют. Бергот сказывал своей жене, что это все цареубийцы затевают, крамольники страшные. И Миша с ними? Ох, Господи, да как же так?
        - Вот и поговори с ним. Он с тобой-то помягче. А то Денисыч сказал, что уже девять социлистов арестовали. Типографию, или как там ее, ищут, где смутьянскую газету печатают, а я у Миши давеча на рукаве рубахи видел темное пятно, сажей не сажей, а чем-то черным мазнуто. Поговори с ним, Таня, Миша ведь с тобой всегда советуется.
        В темноте не было видно, как Смирнов дернул досадливо головой: старший сын и впрямь чаще советовался с матерью, чем с ним. Но Татьяна не успела поговорить с Мишей.
        Второго июня 1915 года по Костроме прокатился слух, что забастовали рабочие прядильной фабрики, а через три дня прекратили работу рабочие Большой Костромской льняной мануфактуры и двинулись к мануфактуре братьев Зотовых, где работали все Смирновы. Так началась знаменитая Костромская стачка, длившаяся пять дней.
        Рабочие начали с экономических требований, а кончили политическими, и одним из них было - освобождение арестованных товарищей, которые передали властям требования рабочих. Полиция и солдаты открыли по демонстрантам огонь в Михинском сквере. Он ударил по людям, скосил разом более полусотни людей. Тех, кто уцелел в первых рядах, тут же схватили казаки, остальные демонстранты бросились врассыпную.
        Константин прибежал домой в сильном волнении: он сам видел Мишу среди зачинщиков, среди тех, кто призывал бросить работу, а когда отец потребовал, чтобы он ушел от смутьянов, Миша засмеялся и отвернулся. Но в глубине души Смирнов гордился сыном: вот какой - молодой, а смелый, и люди его уважают. Одно было непонятно Смирнову: чего сыну не хватает? У них есть дом, и они не живут, как другие, в общей казарме, заработок неплохой. Начальство Константина ценит, вот и Коську по его просьбе мастер пристроил в рассыльные при конторе, не сидит в пыли, как отец, не парится у котлов, как Колька. Правда, эта услуга обошлась Константину в месячный заработок, да сколько водки споил Проклятычу, чтобы Коське работу полегче нашел, а потом, даст Бог, и Кольку в контору как-нибудь определят, он ведь шустрее, чем Коська, башковитее. Вот и Мишу на фронт не взяли, хоть и возраст подошел: хозяева похлопотали за своих рабочих, ведь заказов военных много. А Миша взял и связался с бунтовщиками. Зачем? Чего ему не хватает?
        Не понимала и мать сына. Всевышний определил, кому быть хозяевами, кому - слугами, а Миша восстал против этого порядка, значит, пошел против Бога, и за это его, как грозился отец Киприан, Господь жестоко покарает. А с другой стороны - не маленький уже Миша, понимает, зачем против хозяев идет, наверное, он что-то знает и понимает больше, чем они, его родители.
        В Кострому стянули войска, по рабочим слободкам разъезжали казаки. И хотя стачка прекратилась, потому что часть требований заводчики и городские власти все же выполнили, заводы начали работать, но в семьях арестованных и у рабочих, кого начальство считало неблагонадежными, все же шли обыски, некоторых даже арестовали. Сердце матери изнывало от страха, да и сам Смирнов тоже тревожился, хотя внешне был, как всегда, невозмутим. Оба лежали ночами, делая вид, что спят, и бессонно смотрели в темноту. Где Миша, как он?
        В одну из таких ночей к ним в дом явились с обыском жандармы, все перевернули вверх дном, но ничего не нашли.
        - Эх, Смирнов, - в сердцах сказал один из жандармов, - порядочный рабочий, ни в чем не замечен, а сына шантрапой воспитал.
        Мать, обмерев, тревожным взглядом следила, как чужаки, безразличные к ее вещам, любовно разложенным по местам, все ломали и ворошили, но эта жалость была ничто перед боязнью и незнанием, что сталось с сыном, где он. Уж не арестовали его? А если нет, то, Великий Боже, не допусти, чтобы сын именно сейчас вернулся домой. Ее сердце затрепетало от радости, когда Денисыч, уходя, шепнул еле слышно:
        - Не арестован ваш Миша, жив и здоров, видели его в чайной Веденеева, вот и ищем. Авось не найдем, прости, Господи! - и мелко, украдкой, перекрестился.
        Миша пришел на вторую ночь после обыска. Худой, заросший юношеской мягкой бородкой, бледный, усталый, лишь глаза смешливые по-прежнему и довольные.
        Татьяна со слезами кинулась к нему, но Константин строго приказал сначала собрать на стол, а потом причитать, и сидел потом напротив Миши, посверкивая черными глазами, не смея задавать вопросы сыну. А чтобы никто лишний не нагрянул неожиданно в дом, Константин поднял с постели Кольку и велел сторожить: уж Колька
        - не Коська, не проворонит шпика.
        Миша жадно и молча ел, стараясь не смотреть в скорбные глаза матери и сердитые - отцовы. Наевшись, попросил:
        - Мама, вы бы собрали мне пару белья да рубашек, ну и еды чуток. Уйду я сейчас.
        Мать зажала рот ладонью, чтобы не вырвался крик, смахнула слезу и пошла выполнять просьбу сына. Отец присел рядом с Мишей, подал ему кисет с табаком, и это было так непривычно и необычно, что Миша удивленно вскинулся и ткнулся горячим лбом в плечо отца.
        - Отец, простите. Но не могу я иначе. Жизнь-то - вон какая: одним все, другим - ничего. И война нам не нужна.
        - А как же… германцы завоевать и нас хотят, и царя-батюшку. А ты против войны, значит, против отечества идешь.
        - Да не против отечества я иду, - возразил Миша и мудрено продолжил, - а против войны и эксплуатации трудового народа, пусть все будет народное и тем принадлежит, кто работает на заводах, а земля пусть будет у крестьян. А война, отец, ни вам, ни мне, ни другим рабочим не нужна. Это Зотовы наши да кайзер ихний морды пусть друг другу бьют, а нам да германским рабочим чего делить? Мозоли свои?
        - Зотов-то всем своим рабочим отсрочку, чтоб на войну не идти, дал, а ты - против него. Нехорошо, - упрямился отец.
        - Ему рабочие нужны военные заказы выполнять, вот и выхлопотал, а денег ты разве стал больше зарабатывать?
        - Оно, конечно, нет. Сам ведь знаешь, какие штрафы сейчас. Мастер нам сказывал, что машину не почистишь либо струмент сломаешь - штраф, заругаешься громко либо мастера ослушаешься - штраф, а то вдруг стекло разобьешь или книжку расчетную потеряешь - тоже вычет… Я-то, правда, редко штрафы получаю, и заработок тот же, бывает, конечно, и меньше, так ведь война, и мы, рабочие, должны отечеству помогать. А у германцев и вера другая.
        - Вера, вера… Какая вера? - загорячился еще больше Миша. - Бога все равно нет. У всех должен быть один Бог - вера в добро и справедливость. Знаешь, есть песня очень душевная и правильная: «Никто не даст нам избавленья: ни Бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой». Вот мы и добиваемся, и я рад, что судьба меня свела с такими людьми, кто этого хочет. В тюрьмах сидят, здоровья лишаются, чтобы мы, рабочие, свободу получили и освобождение от рабского труда на хозяев, а я - рабочий, почему для меня кто-то должен свободу добывать, а не я сам?
        Отец, онемев, слушал, не смея даже перекреститься, чтобы снять грех за то, что не пресек эти дерзкие крамольные сыновы речи.
        Мать принесла в мешке все, что просил Миша. Присела рядом с ним, и он оказался между родителей. Обнял одной рукой мать, другой - отца, поцеловал обоих в щеку.
        - Простите, родные, не мог я иначе. Спасибо вам за хлеб и соль, за воспитание, - он весело глянул на отцовскую плетку, которая висела по-прежнему на самом видном месте. - Я теперь сам о себе позабочусь. Колька пусть языком обо мне не звонит, Коське про меня вообще не говорите. Будет возможность - дам о себе знать. Правда, это, наверное, не скоро получится. И не ругайте меня. А если Колька с Коськой, как я будут поступать, не ругайте их тоже. Обо мне не беспокойтесь, я вас не опозорю.
        Миша крепко стиснул плечи родителей и встал порывисто, выбрался из-за стола, начал надевать тужурку и вдруг поморщился.
        - Что? - встрепенулась мать. - Что с тобой?
        - Да так, пустяк. Царапнуло немного в Михинском сквере.
        Мать ухватилась за рукав тужурки, стала насильно раздевать Мишу.
        - Покажи, что там у тебя?
        - Мама, да ведь мне уже пора уходить. До свету надо через Волгу перебраться! - воспротивился сын, но Константин сурово цыкнул на него:
        - Хватит шуметь! Пусть мать посмотрит рану, а я пока покараулю. Не тревожься, сынок, - и так он ласково это сказал, что Миша второй раз за ночь удивленно глянул на отца и начал покорно раздеваться, стараясь не показать блеснувшие на глазах слезы.
        Через полчаса Миша уходил в ночь. Рану Татьяна промыла, накрыла толстыми листьями столетника и перевязала чистой тряпицей. Провожали Мишу отец и Колька, который с удочкой шел впереди, чутко всматриваясь и вслушиваясь в тишину. Но все было тихо. Кострома спала, решили, видимо, отдохнуть и патрульные, поэтому Смирновы добрались до лодочной пристани быстро и без помех. Несколько минут Миша с отцом прятались в тени амбаров, пока Колька нарочито долго возился с замком, осматривая при этом и пристань. Потом он свистнул негромко, дескать, все в порядке, и Миша, обняв на прощание отца, торопливо шагнул к лодке, толкнул ее в воду. Тихо плеснула вода под веслом, и лодка исчезла в темноте.
        Смирнов запоздало перекрестил темноту и поблагодарил Бога, что ночь выдалась пасмурная, ни звездочки, ни луны на небе, все скрыто за облаками. Он потоптался на месте, вслушиваясь в звуки, не крадется ли где стража, потом побрел к дому, чувствуя, как текут по щекам слезы: вот и еще одно его дитя, его плоть и кровь, покинуло дом, ушло в неизвестность. А ведь он мечтал, что дети его будут рядом: сыновья вместе с ним будут работать на фабрике, а дал Бог, выучились бы на конторщиков, девчонок отдал бы замуж за хороших парней, самостоятельных рабочих. Но Клавдинька рассудила по-своему, уехала невесть куда, ни слуху, ни духу о ней. Вот и Миша пошел своей непонятной дорогой, не той, что хотелось бы отцу.
        Татьяна с Константином не спали до тех пор, пока не вернулся Колька, сидели в темноте на крыльце и думали об одном и том же - о Мише, о том, чтобы Колька не нарвался, возвращаясь, на патрульных казаков, ведь в Костроме все еще военное положение, объявленное во время стачки.
        Колька пришел уже при свете, в руке вместе с удочкой у него был пруток-кукан, где болтались несколько рыбешек. Он выжидал время для возвращения неподалеку от Чернигина хутора, ловил рыбу, чтобы не вызвать подозрения, если вдруг наткнулся бы на патруль по дороге домой. Но Бог Кольку миловал, не встретились ему казаки. Бог всегда Кольку миловал, видно, родился он везунчиком. Парнишка успокоил родителей, что Миша ушел благополучно, а сам отправился спать, потому что в воскресенье завод не работал.
        В девятнадцатом году Николаю Смирнову исполнилось шестнадцать лет. Это был уже не тот испуганный мальчуган-подсобник из ватерного цеха. Он вытянулся, раздался в плечах, стал сильный и гибкий, тонкий в талии, на голове - копна волнистых смолянисто-черных волос. Еще до октябрьских событий Кольку по просьбе отца мастер пристроил в конторе рассыльным, да и мать к Берготу обращалась. Так и служил с тех пор Николай рассыльным. А вот где Бергот - неизвестно.
        Фабрика принадлежала уже не Товариществу братьев Зотовых, а рабочим. Да и вообще в мире было много чего нового. И в семье Смирновых тоже все изменилось. Тихо-тихо угас хилый болезненный Гришутка, поседели-постарели Константин с Татьяной, которая с отъездом управляющего копошилась по хозяйству в своем доме. Константин же полюбил долгие прогулки по городу. Часто он выходил на волжский берег, стоял там и смотрел вдаль, может быть, хотел увидеть костры родного табора. Но не было этих костров. Старый Роман, поженив сына на русской девушке, откочевал от Костромы, и никогда больше его табор не появлялся вблизи города, вырвал, видно, Роман с корнем любовь к сыну из своего сердца за измену вольной цыганской жизни, не захотел даже видеть своих внуков-полукровок: цыганская кровь взяла верх над разумом. А Татьяна стала еще набожней, каждое воскресенье ходила в церковь к Заутрене, в будние дни подолгу молилась перед иконой дома, где никогда не гасла лампадка. И всякий раз ее молитвы начинались так: «Господи Иисусе Христе, Сын Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и всех святых, помилуй нас…» - она просила
милости у Бога для своей семьи, для всех своих чад, разбросанных по свету. Один Николай жил с родителями.
        Николай теперь и одевался иначе, чем другие фабричные парни. И картуз у него был новый с лаковым козырьком, и сапоги всегда блестели, но были у него и ботинки, и костюм, в котором он выходил гулять в Михинский сквер или ехал в городской сад. Николай тщательно следил за своей внешностью, так как часто ловил на себе заинтересованные взгляды слободских девчат. Но Николай не обращал на них внимания, потому что вот уже полгода его мысли занимала Анфиса, тридцатилетняя женщина. Однажды с конторскими служащими он случайно попал на вечеринку в домик на Осыпной улице. Зашел туда мальчиком, а вышел мужчиной, и Анфиса теперь постоянно стоит перед глазами.
        У Анфисы была небольшая лавочка в Торговых рядах, что досталась ей в наследство от умершего мужа, бывшего старше ее на двадцать лет. Вышла она за него замуж совсем юной, безропотно тянула свою супружескую лямку несколько лет, пока не овдовела: муж простудился на пристани, и болезнь быстро скрутила его, отправила в мертвое ведомство. Анфиса, оставшись одна, не испугалась, деятельно принялась за дела, да и учитель был рядом хороший - приказчик Степан. Он-то и обучил молодую женщину и торговым делам, и постельным. А сам сгинул в кабаке, убили его в драке.
        Но Анфиса не долго оставалась одна. Приглянулся ей юный гимназистик, папенькин-маменькин сынок, робкий с виду, но жадный глазами, который забегал в ее лавочку на дню раз по десять, стоял у прилавка и пожирал ее глазами. После него появился другой…
        Анфисе нравились именно такие, никогда не знавшие женщин, поначалу робкие и неумелые и оттого смешные. Анфиса их учила и тихонько смеялась в темноте, когда молодой парнишечка несмело, словно боясь обжечься, касался пальцами ее обнаженного тела. Ей нравился их восторг от первого сближения, ей интересно было наблюдать, как мальчики превращались вдруг в пылких страстных мужчин, как они лепетали в ухо бессвязные ласковые слова, наивно думая, что навечно поселились в сердце Анфисы. Но приходил день и час, когда Анфиса легко прощалась с очередным юношей-любовником, ибо появлялся в ее поле зрения другой.
        Однажды пришел в ее домик Николай Смирнов, или как звали его приятели - Колька-Глаз. Его приятели наперебой ухаживали за Анфисой, по очереди приглашая ее на танец. А Колька сидел в углу комнаты, крутил ручку граммофона и мрачно буравил женщину черными глазищами. Анфиса постаралась напоить своих гостей так, что все они свалились, в конце концов, прямо у стола, Колька же пил мало. В его глазах засверкала усмешка: он заметил действия Анфисы, и едва последний воздыхатель захрапел, уронив голову на стол, Колька молча подхватил ее на руки, спросил тихо:
«Куда?» Анфиса кивнула на закрытую дверь, где таился уголок любовных утех, и Колька понёс ее туда, обходя сотоварищей, с видом победителя среди поверженных бездыханных тел. И уже в первый раз Колька поразил Анфису необычным упорством в близости, мужским упрямством добиться сладостной дрожи женского тела, и достиг этого. Что и говорить, Колька-Глаз, пожалуй, был самым способным ее учеником. Но именно он, этот самоуверенный и даже заносчивый юнец все прочнее привязывал к себе сердце Анфисы, а вот она, Анфиса, чувствовала - занимала только его мысли, а сердечный жар распалить не смогла. Она и не подозревала, что стала первой в длинном ряду побед Николая Смирнова над женскими сердцами, что он, пройдя с Анфисой «полный курс обучения» никогда ее потом не вспоминал, зато часто говаривал друзьям: «Курица - не птица, баба - не человек».
        Где-то бушевала гражданская война, а в Костроме было относительно тихо. И все-таки уходили на Восточный фронт один за другим отряды и полки, сформированные сначала из добровольцев - Первый Костромской военно-революционный отряд, Первый Костромской советский полк. В Костроме же были сформированы Первая, Четвертая и Седьмая пехотные дивизии. К концу восемнадцатого года «под ружье» в Костроме были поставлены до 27 тысяч человек. И хотя витала в воздухе тревога, все же были открыты в городе лавочки, все так же гудели у пристани пароходы. А к Смирновым пришло письмо от Миши, старшего сына. Как ушел он из дома в пятнадцатом году после расстрела рабочих-текстильщиков, так четыре года о нем ничего не знали родители. И вот первое письмо.
        Миша учился в Кремле и писал, что их, кремлевских курсантов, скоро отправят на фронт, спрашивал, смогут ли родные приехать в Москву проститься, дескать, мало ли что может на фронте случиться. И отец решил ехать к Мише вместе с Николаем, поскольку Татьяна не могла: последнее время часто болела, сказывались и беспокойство о Клавдиньке, которая так и не объявилась, о Косте, ушедшем добровольцем в Красную гвардию. А подначил его пойти на фронт младший Колька, который был мастак на всякие «заводки» и шалости, будь Колька постарше, он бы, наверное, тоже отправился воевать.
        Татьяну огорчал младший сын, самый озорной и бесшабашный из сыновей. Был мал - дрался да шкодил, вырос - а известно: маленькие детки - маленькие бедки, большие дети - большие и беды - стал пропадать где-то целыми ночами. Мать тревожилась: парень красивый, девушкам глянется, а как бы за эти поглядки не попало Николаше от парней. Да и помощи от него мало в доме. Хоть и работает, а получку почти всю тратит на себя. И от Людмилы нет подмоги: вышла замуж за Васю-матроса, Мишиного дружка, который как объявился в Костроме, так сразу и записался в Костромскую милицию, а потом они в Москву перебрались. Вася тот - босяк босяком, матерщинщик, не то, что от Людмилки помощь получить, а самой ей эта помощь с малым дитем требуется.
        Вздыхала Татьяна по ночам, и не стихало беспокойство в ее материнском сердце. Материнское сердце, оно во все времена одинаково, и никто так не переживает о своих детях, как мать, никто, как она, не приласкает их, не утешит, не погорюет над бедами, не порадуется их радости, никто, как мать, не сумеет это сделать бескорыстно, без претензий на благодарность.
        Москва ошеломила Николая многолюдием, золотом церковных куполов. Ночевали они с отцом не у Людмилы, а в казарме у Миши: отец не жаловал Васю-матроса, да и хотелось ему побыть с первенцем, ведь через два дня курсанты отправлялись на фронт. Николай ночь напролет разговаривал с братом и как когда-то в детстве влюбленно смотрел на него - Миша, высокий, в ладно подогнанной форме, был очень красив. Отец во время разговора сыновей, как всегда, молчал, но в его взгляде была особая любовь к старшему, гордость за него. А еще была тревога, ведь молодым командирам предстояло принять командование только-только сформированными необстрелянными частями молодой Красной Армии и сразу - в бой. А Миша не их тех, кто прячется за чужие спины.
        - Как жить думаешь? - спросил Миша у брата. - Мама пишет, что шалопутный ты совсем стал, дома часто не ночуешь.
        Колька покраснел, вспомнив бессонные ночи с Анфисой, пробормотал:
        - Да мама зря беспокоится, и ничего такого я не делаю…
        - Эх, Колян, время-то какое пришло хорошее! - обнял его Миша. - Наше с тобой время. Тебе, брат, учиться надо. Не сиди в конторщиках. Учись. Нам люди нужны грамотные, свои специалисты. Понял, нет ли?
        А Колька вдруг отвернулся, смахивая нечаянную слезу: останется жив брат, услышит ли он снова забавную присказку: «Понял, нет ли?»
        В день отправки войск на фронт на Красной площади было много народу: Москва провожала своих сынов, слушала, затаив дыхание, своего вождя - Ленина, стоявшего на деревянном помосте-трибуне. Константин смотрел вокруг и удивлялся: столько народу, а над площадью тишина, слышно каждое слово, хотя он и Николай стояли далеко.
        Едва Ильич завершил речь, как над площадью зазвенели людские голоса, площадь будто зашаталась, загудела, в воздух взлетели матросские бескозырки, красные фуражки Кремлевских курсантов, взметнулись вверх тысячи рук, потрясая винтовками, шашками: народ клялся, что не пощадит ни сил, ни даже жизни ради победы революции… Площадь гудела единым мощным возгласом: «Ура Ленину! Да здравствует Ленин!» А тот стоял на помосте у барьера простоволосый, улыбался приветливо и махал кепкой, зажатой в руке.
        Грянул звонкой медью оркестр, и первые Кремлевские курсанты, молодые командиры, с площади строем двинулись на вокзал, не зная, что шагают они в историю. Мелькнуло веселое Мишино лицо, толпа шатнулась и отбила Константина от Николая, который стоял почему-то на месте, вместо того, чтобы побежать за колонной бойцов, пристроиться рядом с братом.
        Юношу толкали со всех сторон, а он глядел на Ленина, как когда-то смотрел на царя, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Но тогда, в тринадцатом, не было такого восторга, не трепетало так сердце от огромной радости, переполнявшей Кольку Смирнова. Царь был недосягаем, как Бог, его равнодушный взгляд, скользнувший по Кольке, не оставил в сердце ничего, а тут хотелось подбежать к Ленину, рассказать о своей жизни, о мыслях, и Колька знал: Ильич поймет, ведь не зря же глаза Ленина, казалось, заглянули ему в самую душу, словно спросили: «Верен ты делу революции?»
        А Ленин сел рядом с шофером в открытый автомобиль, украшенный по краям красными флажками. Шофер нажал на клаксон, но народ плотным кольцом окружил автомобиль, и взволнованный шофер начал беспрерывно сигналить, потому что не мог двинуть автомобиль вперед. И тогда Ленин, улыбаясь, похлопал водителя по плечу, дескать, не надо, товарищ, нервничать. Потом поднялся на ноги, все так же улыбаясь, посмотрел по сторонам, и Кольке опять показалось, что Ленин чуточку задержал на нем свой взгляд. Ленин что-то говорил людям, но те не трогались с места, зато автомобиль словно обрел неожиданно крылья: десятки рук подхватили его. Так и плыл автомобиль от помоста до Спасских ворот на руках ликующей толпы. И Колька тоже был в той толпе, тоже тянул руку, чтобы хоть на миг коснуться автомобиля Ильича. Он опамятовался лишь тогда, когда стали еле слышны трубные звуки оркестра, заметил, что рядом нет отца, и бросился в ту сторону, откуда ветер доносил звуки марша.
        Колька бежал по московским улицам, и оркестр был все слышнее, у него уже не было сил бежать, а все же бежал, пока не настиг колонну красноармейцев. Он пошел скорым шагом вдоль колонны, всматриваясь в лица бойцов, искал брата, пока, наконец, не увидел Мишу и отца, семенящего рядом с ним.
        Николай пристроился к отцу, Миша сверкнул улыбчиво глазами, кивнул одобрительно головой. Таким улыбчивым и гордым запомнился Миша Николаю на всю жизнь.
        И все-таки Михаилу Смирнову довелось еще раз побывать в родном доме.
        Темной ноябрьской ночью зацокали копыта по улице, скрипнув, остановилась телега у ворот смирновского дома, тихого и затемненного, совсем не похожего на того бревенчатого щеголя, что встал в конце фабричной улицы, когда Константин Смирнов провожал взглядом отца, ускакавшего навсегда по дороге. Но теперь дом уже не крайний в шеренге своих сородичей, за ним выросли другие - большие и маленькие, и смирновский дом уже не такой красивый, как прежде, есть и покрасивее.
        Константин сидел на крылечке, курил трубку, думал, давно уж ставшей привычной, думу о своей жизни, о детях, вылетевших, как птицы, из родового гнезда, и следа за ними, как за птицами, что порхают в небе, не видно. А еще хотелось Константину вскочить на коня - ах, какой у него был конь-красавец в таборе отца, быстрый, как ветер, послушный и верный друг - и помчаться в поле, туда, где небо в рассветное время целует алыми губами землю. Помчаться лесом так, чтобы ветки больно хлестали грудь, тогда, может быть, в ней перестало болеть сердце о детях-птенцах, его, Константиновых, цыганятах… Смирнов так задумался, что не услышал, как перед воротами остановилась телега, и кто-то постучал, требуя откликнуться.
        Константин спустился с крыльца, тоже постаревшего, как и дом, скрипнувшего под его ногами, выхватил плетку из-за голенища: некого учить этой плеткой, потому Константин и снял ее с гвоздя, стал носить по-цыгански за голенищем, а почему, и сам не мог объяснить.
        - Смирновы здесь живут, отец? - спросил молодой парень в красногвардейской форме, державший под уздцы запряженную в телегу лошадь, когда Константин открыл калитку.
        - Здесь. А кого надо?
        - Смирнова Константина Романыча или Татьяну Николаевну.
        - Я - Смирнов Константин, - ответил он приезжему. - Что надо?
        - Ну, тогда впускай нас во двор, отец, мы приехали.
        - Это зачем? - Смирнов угрожающе поигрывал плетью.
        - А затем, что сына вашего, Михаила Константиныча, я привез. Своего командира. Ранен он крепко.
        Холодом охватило Смирнова. Трясущимися руками начал выдергивать запорную жердь из скоб. Красногвардеец осторожно ввел лошадь в распахнутые ворота. На телеге лежал, накрытый шинелью и куском брезента, человек. «Головой вперед! - опалило радостью сердце. - Живой, значит!»
        Вдвоем с красноармейцем Смирнов бережно снял сына с повозки, и они занесли его в дом. Татьяна, побелев, смотрела на родное осунувшееся до неузнаваемости лицо, и Смирнов предупредил ее обморок:
        - Живой, живой наш Миша…
        Мать кинулась к кровати, сдернула одеяло, взбила подушки, чтобы удобнее было лежать сыну, с помощью отца раздела его, укутала одеялом. Михаил был в беспамятстве и даже не застонал. Константин стоял рядом, оцепенев.
        - Ну-у… поеду я, однако, - сказал красноармеец, сильно окая. - Доставил командира. Поеду теперь обратно.
        - Куда ты, парень? - очнулся Константин. - Куда на ночь глядя? Переночуй у нас. И расскажи, что с Мишей.
        Пока Татьяна возилась с сыном, Константин усадил гостя за стол, поставил перед ним кружку кипятку, достал из чугунка, стоявшего в печи, несколько картофелин, прихватил соли, луковицу. Все это подал красногвардейцу.
        - Ты уж, парень, не серчай. Боле нет ничего.
        Тот попросил воды умыться, и только потом сел за стол. Видно было, что сильно голоден, но ел степенно, стараясь, не крошить хлеб, а если такое случалось, подставлял под крошки ладонь. И рассказывал:
        - Зажали нас белые… мать их… - парень длинно и заковыристо выругался.
        Смирнов стиснул зубы, нахмурился, но смолчал, только головой мотнул, как конь, услышав забористую брань: сам не ругался и детям запрещал.
        А парень, озлясь еще больше, забыв про еду, продолжал:
        - В болото нас, гады, зажали. Со всех сторон обложили, как волков, сволочи белопузые. Лежим, стало быть, между кочками, только голова наверху, остальное - в грязи. Но стрелять можно было. Правда, пушка наша в болоте завязла, да ведь все равно от нее проку как, - и опять выругался. - Снарядов не было. Но мы - ничего, из винтарей отстреливались. А коли б не стреляли, так нас бы, как уток, перещелкали. Белые нас в болото вмяли, стало быть, крепко, но и мы им не давали головы поднять. Михал Константиныч послал двух бойцов к нашим за помощью. Те ночью тихонько уползли, счастье - на белых не нарвались. А мы, пока помощь не подошла, двое суток в болоте мокли, как грузди перед засолкой. На третью ночь наши так вдарили с тыла по белякам, только дым от них пошел. И мы со своей стороны, стало быть, в атаку пошли, тут командира и ранило, да еще застыл он сильно в болоте. Кашляет. Вот, стало быть, какое дело. Ну, мы подумали и решили доставить его домой, в лазарете-то не боле баско, дома, может, быстрее поправится, навоеваться еще успеет. Вот и снарядили, стало быть, меня с ним, поскольку я при Михайле
Константиныче ординарцем был, - паренек доел все, что поставил перед ним Смирнов, и решительно поднялся на ноги. - Благодарствую. Я все же поеду. Надо своих догнать, налегке-то мы их с Карькой быстро догоним, только вот сенца бы ему, - боец конфузливо улыбнулся. - Он тоже голодный.
        Смирнов, бледный, неестественно прямой, смотрел куда-то мимо паренька. Революция никак не коснулась его сознания: новая власть его не обижала, да ведь и при старой ему неплохо жилось. А тут…
        - Вот они как, вот они какие - белые-то… - задумчиво произнес он и очнулся. - Спасибо тебе, парень. Лошадку твою сейчас обиходим. А ты переночевал бы, а? - Смирнову хотелось еще раз услышать о сыне.
        - Нет. Поеду, - твердо ответил красногвардеец.
        - Поспи малость, пока я коня кормлю, - предложил Константин.
        Красноармеец тут же склонил голову на руки и крепко заснул.
        Константин вышел во двор, выпряг и напоил коня. Затем сходил к соседу, у которого была корова, осторожно постучал в окно, где не сразу появилось заспанное лицо хозяина, вызывал его во двор. Хозяин разрешил взять пару охапок сена. Константин бросил на телегу сено, и конь жадно захрумкал сухой, но еще пахнущей летом, травой. А Константин ласково гладил коня по шее и рассказывал ему о своей жизни, о том, как хочется ускакать в поле на горячем коне, о раненом сыне. Он говорил по-цыгански, но то и дело переходил на русский язык, который стал ему, по сути, родным, ведь прошло четверть века, как покинул свой табор.
        Наутро Константин позвал к сыну доктора. Старичок-доктор печально покачал головой, когда осмотрел Мишу:
        - Скажу вам, государи милостивые, откровенно, что сын ваш в совершенно плохом состоянии. Воспаление легких и рана… Эти два аспекта малосовместимы. Но будем уповать на то, что организм переборет болезнь, а рану мы подлечим. Она, батенька, легкая, однако запущенная основательно.
        Татьяна дни и ночи проводила у постели сына. Впервые за всю долгую жизнь с Константином она забыла о муже, и каждую минуту губы ее шептали молитвы.
        Еще тише стало в доме.
        Потерянно бродил Константин по дому. В эти дни он понял, что все хозяйство, весь дом держался не на его мощных мужских плечах, а на слабеньких и худеньких плечиках Татьяны, матери его детей, которая была добрым ангелом-хранителем их семьи. Вот растерялась она, отошла от домашних дел, и все быстро пришло в запустение.
        А Мише становилось все хуже и хуже. Доктор приносил лекарства, мать поила ими сына, но тому не становилось легче. И однажды, заснув у его постели, она вздрогнула, словно толкнул ее кто-то мягко в плечо. Она открыла глаза, бросила взгляд на сына и глухо застонала, упав ему на грудь: Миша умер, так и не придя в сознание. И это душа его, наверное, отлетая, попрощалась с матерью. Константин, зайдя в горницу, понял все без слов. Из горла его вырвался клокочущий стон и застрял между сжатых, сплющенных в ниточку губ, не смог пройти дальше.
        Татьяна, седевшая прямо на глазах, оглянулась на Константина, и вдруг взгляд ее упал на икону в переднем углу. Чистенькая, без единого пятнышка и пылинки, стояла икона на специальном уголке-полочке, украшенном белоснежным полотенцем. Перед иконой, как всегда, теплилась лампадка - это Константин поддерживал неугасимый огонек.
        Мать глядела на холеное, тонко вырисованное лицо Иисуса Христа, и в ее серых глазах заплескалась ненависть. Лампадка вдруг мигнула и погасла, только синеватый дымок потянулся вверх. Кто знает, отчего погас огонек - от лютой ли ненависти во взгляде матери, то ли масло иссякло или был связан огонек с душой Михаила: покинула душа своего хозяина, и лампадка потухла. Татьяна медленно подошла к иконостасу.
        - Боже мой! - воскликнула она звонко, в голосе были гнев и недоумение. - Боже, я молила тебя, упрашивала денно и нощно сохранить сына, спасти его, ведь ты властелин, ты все можешь! Но ты не захотел! За какой грех караешь меня, ведь всю жизнь я жила по твоим законам, трепетала перед твоим величием, но, может быть, я и грешна, конечно, грешна, как и всякий человек, ну так покарай меня. Но что тебе сделал мой мальчик? Ты забрал уже одного, я молила тебя оставить в живых второго, я бы выходила его, вынянчила свое дитя, лишь бы на то была твоя воля. А ты разве услышал мои молитвы, разве увидел горе мое? Ты слеп и глух! Молчишь… - она укоризненно покачала головой. - Я богохульствую, так ударь меня громом, убей тоже! Зачем жить мне? Не можешь?! Да что ты можешь, бездушная деревяшка!!!
        И Татьяна сорвала с полочки всегда бережно хранимую икону, швырнула ее себе под ноги и начала в неистовой ярости топтать ее.
        - Тебя нет! Нет, если ты не внял моим просьбам, тебя нет, нет!! - кричала она. - Каждую минуту молила я тебя: сохрани сына, ты взял одного, так оставь другого, но ты не спас его, так, значит, нет просто тебя, нет, нет!!!
        Константин, зажмурившись от ужаса, ждал грома небесного, чего-то страшного, не смея сдвинуться с места и отобрать у жены икону. Но прошла минута, другая, а земля не разверзлась, небо не опрокинулось. Свет не затмился, мир остался на месте таким, каким он был, лишь что-то грузно упало. Константин открыл глаза: нет, все по-прежнему вокруг, все вещи на своих местах, только краски стали тусклыми - сын Миша умер… Константин распахнул шире глаза и увидел Татьяну, лежавшую в обмороке на обломках растоптанной иконы. Смирнов не тронулся с места, все еще ожидая мести Бога: вот ведь упала жена без памяти, не за свое ли кощунство? Но тишина стояла вокруг… Значит…
        Константин похолодел от страшной догадки, спросил кого-то шепотом:
        - Почему Бог не разгневался? Лик его топтали каблуками, но Бог не разгневался… Значит?.. - он с трудом выговорил страшное: - Значит, мать права, и его нет?
        Константин бросился к жене, поднял ее, необычно тяжелую, положил на скамью, бросился за доктором, боясь, что не успеет позвать его, и Татьяна умрет…
        Доктор все понял, схватил саквояж со своими инструментами, вскочил в пролетку, на которой приехал Константин.
        Татьяна лежала по-прежнему без сознания. Доктор приказал Константину осторожно разжать ножом стиснутые крепко-накрепко Татьянины зубы, влил, приподняв голову, лекарство в рот. Мало-помалу лицо Татьяны порозовело, дыхание стало яснее, и лишь когда она протяжно застонала, доктор сказал:
        - Ну-с, государь милостивый, теперь не опасно. Теперь она будет просто спать. У вашей супруги, милейший, сильнейшее нервное потрясение. Да-с… И неудивительно: крушение надежд и веры.
        Время шло. Уже давно закончилась гражданская война. В Костроме налаживалась жизнь, она уже не была такой размеренной, как до революции, не звенели теперь по пасхальным дням колокола. Жизнь там, как и по всей России перекраивалась на новый лад, потому даже улицы стали называться по-новому. Власьевская была названа именем комиссара Первого советского полка Григория Симановского, который погиб во время Ярославского восстания. Покровская называлась теперь улицей Энгельса, Спасо-Запрудненская - Коммунаров, а Михинский сквер стал сквером Борьбы, Козья слобода - Красной слободой. Да и фабрики на Запрудне называются по-новому. Зотовская фабрика, где работали до сих пор многие, кто жил в слободе, носила звучное имя - «Искра Октября». Ей довелось пережить страшное наводнение в двадцать восьмом году, когда река Кострома вдруг вышла из берегов во время паводка, едва не достигнув дома Смирновых, который, когда-то шумный, стоял теперь, пригорюнившись, среди таких же тихих домов. Не слышно во дворе ребячьих голосов, да и откуда им быть, если в доме трое взрослых - Константин с Татьяной и Николай.
        Татьяна стала совсем тихой и неразговорчивой. Часто она, копошась по хозяйству, неожиданно столбенела: губы ее шевелились, а глаза отрешенно смотрели куда-то вдаль, видя там что-то свое. В такие минуты Константин пугался: как бы вновь с ней не приключился припадок, и потому спрашивал у нее первое пришедшее на ум, чтобы только вывести ее из такого состояния. Что видела она там, вдали? Клавдиньку, одиноко жившую в Вятке, неизвестно, каким ветром туда занесенную? Костю - ох, скорее бы уж приехал сыночек! - которого не видели шесть лет? И Людмила, как уехала со своим Васей-матросом, тоже с тех пор не появлялась в отчем доме, а ведь растут у нее уже двое детей. Или видела Мишу, могилка которого на том же Кресто-Воздвиженском кладбище, где покоится и Гришатка? А может, она тревожилась за Николашу, который вот-вот покинет дом, уедет учиться по комсомольской путевке в неведомый и далекий город Новочеркасск? Нет, никогда не сможет Константин угадать мысли жены…
        Николай вернулся из Москвы после встречи с Михаилом словно подмененный. Засел за книги, поступил на рабфак при Костромском университете, таком же молодом, как и революция. А чтобы прежняя гулевая компания не мешала учиться, Николай из фабричной конторы перешел на склад рабочего кооператива весовщиком: и от приятелей отбился, и работа нетрудная, и времени достаточно - можно прямо в складе за учебником посидеть. Николай появлялся дома лишь к ночи: работа, учеба да еще комсомольские дела - он входил в комсомольскую ячейку бывшей Зотовской фабрики. Он даже у Анфисы перестал бывать, правда, на Запрудне была у Николая зазнобушка - Лена-Ленушка, по фамилии тоже Смирнова, ох и много в Костроме Смирновых! И она любила Николая трепетно и нежно, такая была хрупкая, что Николай боялся ее не только словом, лишним движением обидеть. Как же Ленушка будет жить без него, не забудет ли? И не уехать нельзя - за отказ от комсомольского направления на учебу крепко достанется в ячейке, потому что молодой республике нужны специалисты, правда, непонятно, почему ему, городскому рабочему парню, вручили путевку в
ветеринарный техникум, он ведь не знает, где у коровы хвост, а где - голова. Впрочем, он думал не столько о будущей учебе, сколько о предстоящей разлуке с Ленушкой. А о том, как будут без него жить постаревшие и ослабевшие родители, Николай не переживал.
        А вот исстрадавшееся больное сердце Татьяны сжимала тоска. Ведь, кажется, не навсегда покидает Николай свой дом, выучится, так и обратно вернется, для того и путевку на учебу дали. Но сердце матери ныло в предчувствии, что и этого сына она видит последние дни. Так оно и случилось. Через год после отъезда Николая, Татьяна тихо угасла, словно лампадка без масла, получив извести о гибели Кости, который, демобилизовавшись из армии, остался в Сибири, подрядился работать в геологической партии, да заблудился случайно в тайге. Да и заблудился ли? В сибирской тайге все еще бродили колчаковцы и остатки банд после подавления Ишимского бунта сибирских крестьян.
        Но Николай не предчувствовал того, что чуяло материнское сердце-вещун, радовался, что увидит новые города, новых людей, омрачало его настроение лишь предстоящая разлука с Леной. Он был полон сил и энергии. В его небольшом фанерном чемоданчике лежало сменное белье, костюм, несколько книг, в одной из них - фотография девушки. А в левом кармане тужурки - партбилет, врученный на рабфаке, где была проставлена дата вступления в партию большевиков - двадцать четвертый год. Год смерти Ленина. А впереди лежали еще сорок шесть лет, целая жизнь, впереди была встреча с той, которая будет рядом с ним ровно половину будущей его жизни, и которая проводит его в последний путь к вечному пристанищу в молчаливом сосновом бору. Но Николай Смирнов ничего этого пока не знал. Не знал он и того, что поколение внуков осудит Ленина, человека, которого Николай всю жизнь боготворил, а памятники этому человеку и его соратникам-большевикам будут разрушаться или продаваться на аукционах. Зато будут подниматься на щит его политические противники. Вожди белогвардейского движения тоже будут почитаться, и даже прах многих из-за
границы перенесут в Россию, перезахоронят, как случилось с прахом жестокого командира белогвардейского отряда Каппеля, известного зверскими расправами над теми, кто принял власть рабочих и крестьян - его доставили из Монголии для перезахоронения на кладбище Донского монастыря. Молодые «реформаторы» пели ему хвалу, среди них не нашлось ни одного человека, который напомнил бы людям о зверствах капплевцев в сибирских деревнях, когда армия адмирала Колчака откатывалась стремительно на восток. А Каппель, отколовшись от белой армии, перешёл со своим отрядом Монгольскую границу - он больше не желал воевать, но ненависть к «краснопузым» у него не ослабла, и жил он с этой ненавистью всю жизнь.
        То же самое поколение внуков причислит к святым великомученникам его августейшего тезку - Николая II и жену царя, Александру Федоровну, жизненный путь которых завершился пять лет спустя после празднования трехсотлетия царской династии Романовых, когда первый и единственный раз Кольке Смирнову довелось их увидеть. Николай многого тогда не знал, тогда ему шел двадцать пятый год…
        Двадцатый век был старше Николая всего на три года.
        У каждого человека свой жизненный путь, по которому суждено пройти только ему. И даже, если по этому пути идут - бок о бок, рука в руке - двое, все же у того и другого свои тропы, пусть параллельные, но свои. Это неправда, что человек - существо стадное. Лишь иногда людьми овладевает чувство толпы, и даже в той толпе у каждого мироощущения свои. Но последний путь Николая II и его семьи един и неразделим. Начался он 1 августа 1917 года в 6 часов 10 минут, когда из Царского Села вышел поезд, на одном из вагонов поезда была надпись: «Японская миссия Красного Креста». В свое последнее путешествие Николай II отправился вместе со всей семьей - женой и детьми - по распоряжению Временного правительства и его главы, тезки Императрицы, Александра Керенского, который очень опасался близкого соседства отрекшегося от престола царя.
        Сопровождали Романовых 45 человек свиты, 6 офицеров и 330 гвардейцев Первого полка, а также помощник комиссара Макаров, член Государственной думы Вершинин и полковник Кобылинский. Так был сделан первый роковой шаг, приведший царскую семью к гибели.

6 августа царь и сопровождавшие его лица прибыли на пароходах из Тюмени в Тобольск, а 13 августа были переведены с парохода в бывший губернаторский дом, где вначале условия жизни были похожи на Царско-Сельские. Но 1 сентября в Тобольск прибыли комиссар Временного правительства В. С. Панкратов и его помощник Никольский. Перед отъездом сам Керенский вручил им «Инструкцию», где комиссару предоставлялось право досмотра переписки августейших особ и предписывалось два раза в неделю телеграфом подробно информировать Керенского о событиях.
        А в это время назревали новые революционные события. О том, что произошло в стране, Романов узнал только 15 ноября: Временное правительство свергнуто, а большевики взяли власть в свои руки. Но это обстоятельство, казалось, никак не отразилось на его жизни: похоже было, что про Николая забыли. Однако последующие события показали, что это не так. Уже 30 ноября Совнарком обсуждал вопрос о переводе Николая в Кронштадт: матросы-большевики в отличие от Керенского хотели не сослать царя подальше, а упрятать его за надежными стенами, где Николая не смогли бы достать верные бывшему монарху войска. Обдумав ситуацию, Совнарком признал перевод царя в Кронштадт преждевременным.
        А в Тобольске жизнь шла своим чередом. Романовы гуляли по усадьбе, ставили домашние спектакли, соорудили во дворе ледяную горку. Но их охраняли уже не верные знакомые стрелки, и на содержание выделялось только по 600 рублей в месяц, хотя и эта сумма была по тем временам баснословной. И если в царской семье сохранялось спокойствие, то среди охраны, где были красногвардейцы и представители Советов из Омска, Тюмени, Екатеринбурга, начались раздоры: каждая группа претендовала на свое главенство в Тобольске. И вскоре тюменцев из-за недисциплинированности заменили уральцами.

1 апреля 1918 года на Президиуме ВЦИК заслушалось «Сообщение об охране бывшего царя», рассматривалась также и возможность его перевода с семьей в Москву, но 6 апреля было решено Романовых перевезти на Урал. Местом ссылки был выбран Екатеринбург, хотя Романовым очень не хотелось уезжать на Урал: судя по газетам, уральские рабочие были настроены резко против царской семьи.
        Алексей, тот самый мальчишка, на которого в тринадцатом году с завистью смотрел Колька Смирнов, в это время сильно занедужил: у него начались приступы гемофилии, болезни, при которой снижена свертываемость крови, потому московский комиссар В.В. Яковлев решил увезти с собой только одного Николая. В ответ на это Александра Федоровна решительно заявила: «Я тоже еду. Без меня его опять заставят что-нибудь сделать», - она явно намекала на отречение Николая от престола под давлением ближайших его подданных - Николай II был любящим отцом и мужем, но как политик - безвольный и недальновидный, «просто обыкновенный гвардейский офицер», как считал русский писатель Антон Чехов.
        Вообще потомки любят рассматривать историю, и часто, с точки зрения своей современности, а еще чаще - с точки зрения правителя страны или в смутный момент, когда правителю выгодно, чтобы со дна истории были подняты неизвестные народу факты. Но азартность историков-исследователей может возродить факты и неугодные правителю, поэтому много лет спустя было опубликовано немало нелестных мемуаров современников Николая II, раскрывающих не только его натуру, но и сделан вывод, что «Николай II был, несомненно, честным человеком и хорошим семьянином, но обладал натурой крайне слабовольной… Николай боялся влияния на себя сильной воли. В борьбе с нею он употреблял то же самое, единственно доступное ему средство - хитрость и двуличность». Это мнение лидера партии кадетов П. Н. Милюкова, занимающего в правительстве Керенского после февральской революции пост министра иностранных дел.
        Известный судебный юрист того времени А. Ф. Кони считал: «Трусость и предательство прошли красной нитью через всю его жизнь, через всё его царствование, и в этом, а в недостатке ума или воли, надо искать некоторые из причин того, чем закончилось для него и то, и другое». Современник Николая Романова, генерал Ю. Н. Данилов, оказался менее безжалостным в своем мнении о царе: «Я уверен, что, если бы безжалостная судьба не поставила императора Николая во главе огромного и сложного государства и не вселила в него ложного убеждения, что благополучие этого государства зиждется на сохранении принципа самодержавия, о нем, Николае Александровиче, сохранилась бы память как о симпатичном, простодушном и приятном в общении человеке». Но мало для государственного мужа быть приятным в общении человеком. Перед смертью отец Николая, Александр III, практически продиктовал ему программу правления: «Самодержание создало историческую индивидуальность России. Рухнет самодержавие, не дай Бог, тогда рухнет и Россия. Падение исконной русской власти откроет бесконечную эру смут и кровавых междоусобиц… Будь тверд и
мужественен, не проявляй никогда слабости… Выслушивай всех, в этом нет ничего позорного, но слушайся только самого себя и своей совести». Николай не проявил слабости во время расстрела мирной демонстрации 9 января 1905 года, который в истории страны значится как Кровавое воскресение, и во время расстрела рабочих на Ленских золотых приисках, за что и сам был прозван народом Николаем Кровавым. Однако, выслушивая всех, и в первую очередь, свою жену, он растерялся перед нарастающей революционной угрозой и забыл завет отца: «Рухнет самодержавие, рухнет и Россия…» - и отрекся от престола. Отец предупреждал: «В политике внешней - держись независимой позиции. Помни: у России нет друзей. Нашей огромности боятся. Избегай войн», - а он ввязался в войну с Японией, что явно было на руку западным государствам - именно Англия и США подстрекали «страну восходящего солнца» на военные действия. Им не хотелось, чтобы Россия успешно развивалась и крепла, и так страна в конце 90-х годов XX века вошла в первую пятерку крупнейших индустриальных держав мира по абсолютным объемам производства. Но промышленный скачок вперед
тормозился все-таки политической системой - именно самодержавием: на рубеже XIX-XX веков Россия оставалась абсолютной монархией. Поражение России, не готовой к войне на востоке, создало почву для революционной ситуации. Позднее царь заключил договор с Англией и Францией, создав Тройственное согласие или Антанту, противостоявший Тройственному союзу - Германии, Австро-Венгрии, Италии, что, в конце концов, опять же привело к войне. В результате всех политических ошибок Николай II и оказался в ссылке.
        Романовы посовещались и решили, что вместе с родителями поедет Мария, а другие дочери останутся с больным Алексеем до его выздоровления, а потом тоже уедут из Тобольска. Так позднее и случилось. И это был второй шаг Николая к гибели.
        Впрочем, не только семья Николая была отправлена на Урал. Туда же были привезены из Петрограда и Великие князья Романовы с семьями - Сергей Михайлович, Иоанн Константинович, Константин Константинович, Владимир Павлович Палей (сын Великого князя Павла Александровича от морганического брака, не имевший никаких прав на престол и не замешанный в политической борьбе), из Вятки - Игорь Константинович. В Петрограде остался лишь тяжело больной туберкулезом Великий князь Гавриил Константинович, дни которого и так были сочтены. А в Перми уже находился Великий князь Михаил Александрович. Таким образом, в середине мая в Екатеринбурге оказались почти все сосланные на Урал Романовы. Однако это было чревато большими неприятностями для властей, потому Великие князья, несмотря на протест, были перевезены в Алапаевск 18 мая 1918 года, где их поселили в так называемой Напольной школе. Сначала им была предоставлена свобода - они гуляли в поле, по городу. Но в это время из Перми сообщили, что сбежал князь Михаил - не будь побега, может быть, не последовали бы и дальнейшие трагические события. Но побег был совершен, и
всех «алапаевцев» 21 июня перевели на тюремный режим: отменены прогулки, питание ухудшилось, отношение со стороны стражи стало грубым и резким. Правда, разрешили уехать в Екатеринбург двум монахиням, состоявшим при Елизавете Федоровне, которая приняла постриг после смерти мужа Сергея Александровича, а также супруге Иоанна Константиновича, Елене Петровне, к детям.
        Романовы прекрасно понимали, что надвигается развязка, возможно, трагическая. Поэтому 21 июня князь Константин отправил в Петроград за своей подписью телеграмму: «Ухтомскому. Петроград. Сергиевская, 60. Переведены (на) тюремный режим (и) солдатский паек. Не пишите». Узнал об этом Ухтомский или нет - неизвестно, потому что телеграмма была перехвачена чекистами.
        А между тем обстановка в стране все более обострялась, все ближе и ближе к Екатеринбургу подступал корпус восставших белочехов, которых по инициативе Льва Троцкого направили на родину почему-то не сразу на запад, а кружным путем через Сибирь.
        Корпус был сформирован в конце 1916 года из пленных чехов и словаков бывшей австро-венгерской армии, изъявивших желание принимать дальнейшее участие в военных действиях против Германии на стороне Антанты, следовательно, не воевать с Россией. В январе 1918 года между Россией и Францией было заключено соглашение, что корпус, который признавал себя войсками французской армии, проследует вдоль Транссибирской магистрали до Владивостока и морем отправится в Европу. Чем было продиктовано согласие России на такое мероприятие - непонятно, ведь шестьдесят три эшелона, в которых находилось 45 тысяч хорошо вооруженных и обученных солдат, растянулись на протяжении семи тысяч километров (практически по всей стране), и люди эти были опасны. Но чехи следовали к месту назначения вполне мирно и спокойно, пока Троцкий (настоящая фамилия Бронштейн) не отдал приказ местным советам крупных городов - Пензы, Златоуста, Челябинска, Мариинска, Владивостока, где скопились эшелоны - разоружить корпус. Естественно, командование корпуса не подчинилось, тем более что среди солдат ходили слухи - их хотят передать в плен
Австро-Венгрии и Германии, и потому было принято решение примкнуть к белогвардейским войскам. И это в самый разгар Гражданской войны!..
        Восставшие белочехи - реальная угроза освобождения семьи Романовых, которая могла стать знаменем белогвардейского движения, потому и было решено казнить царскую семью, не дожидаясь суда.
        Однако часто случается, что решение вышестоящих лиц подчинённые выполняют не просто с особым рвением, а «творчески». Причём право повелевать иных настолько высоко поднимает собственное «я» в собственных же глазах, что не могут они отказать себе в удовольствии поиздеваться над теми, перед кем в свое время раболепствовали. Видимо, поэтому 17 июля всех оставшихся под стражей «алапаевцев» не расстреляли, а повезли на подводах к шахтам, которые находились в одиннадцати верстах от Алапаевска, и там, избив, живыми побросали в глубокий шурф. Такой мученической кары избежал только Сергей Михайлович, которого убили при сопротивлении выстрелом в голову. Все было представлено в печати как похищение князей неизвестной бандой. И это выглядит скорее оправданием перед вышестоящими руководителями, чем желанием создать общественное мнение об исчезновении пленников, тем более что никаких попыток найти «неизвестную банду» не было.
        Однако все открылось в октябре, когда трупы погибших подняли из шахты, видимо, тайна места казни Великих князей не так уж строго и соблюдалась. Экспертами-криминалистами было установлено, что некоторые из них жили еще двое-трое суток, и Елизавета Федоровна оказывала им посильную помощь.

19 октября в Алапаевске состоялись похороны останков Великих князей. А 1 июля 1919 года белогвардейцы при отступлении гробы с телами «алапаевских узников» вывезли в Читу, оттуда - в склеп Храма св. Серафима Саровского при Русской миссии в Пекине. Гробы с телами Елизаветы Федоровны и ее крестовой сестры Варвары, спутницы княгини до самого смертного часа, переправили в Иерусалим в церковь Марии Магдалины. Обе 4 апреля 1992 года канонизированы Архиерейским собором русской Православной церкви: так было оценено мужество этих женщин.
        Путь Николая II и его семьи к смертной черте был не так четко известен в то время, как путь «алапаевцев», впрочем, это никого тогда и не интересовало. И лишь спустя десятилетия после развала Советского Союза проблема эта встанет перед потомками в полный рост, и начнутся поиски места захоронения и уточнения даты расстрела - 17 июля - последних из царствующей династии Романовых.
        Долгое время не было известно точно место их захоронения, останки Романовых неоднократно «находили» в различных местах, видимо, таким способом кто-то желал создать себе славу. Наконец, выбор после долгих архивных изысканий и следственных действий пал на одно место. Найденные останки долгое время исследовались знаменитыми учеными и криминалистами, пока не было установлено, что в могиле именно останки царской семьи. Найденный прах идентифицировался с генетическим кодом заграничных ветвей царского рода Романовых, но прах Анастасии и Алексея в общей могиле не обнаружен, потому долго не утихали споры о том, живы или нет царевна Анастасия и царевич Алексей. Но вероятность, что они остались в живых, была столь мала, потому что казнь царской семьи совершалась в одном месте и в одно время, что опять возникли сомнения: «А в самом ли деле найдены останки царской семьи?»
        Царственный прах будет перезахоронен 17 июля 1998 года в царской усыпальнице Петропавловского собора в Санкт-Петербурге (так вновь стал называться город, который дважды менял свое имя - Петроград и Ленинград). Но все-таки у многих россиян осталось сомнение: а царские ли это останки, потому что много несоответствий обнаружилось в следственных материалах того времени с материалами, предшествующими захоронению, и «Запиской Юровского», который руководил казнью Николая II и его семьи. И вновь имя Николая II начнёт мелькать на газетных страницах, но уже по-иному: великомученник, жертва обстоятельств и злодеев-большевиков, и никто не вспомнит его прозвище - Кровавый, и то, что страной накануне Первой мировой войны и последующих потом революций 1917 года - буржуазной Февральской и пролетарской Октябрьской - практически правила экзальтированная нервная царица Александра Федоровна и Григорий Распутин, «святой старец», а в молодости - конокрад. Но в конце девяностых годов XX века был важен не столько принцип точности, сколько нужен новый предмет поклонения и еще одно обвинение большевиков в зверстве, поэтому
дальнейшие поиски прекратили, и всему миру было твёрдо заявлено: «Это останки казнённой царской семьи!»
        А в 1918 году было ясно лишь одно: династия Романовых, ближайшая родственная ветвь от рода приглашенного на Русь в IX веке варяжского кононга-князя Рюрика, расцвела в Ипатьевском монастыре близ Костромы, а завяла через триста лет в доме инженера Ипатьева в Екатеринбурге. На месте дома воздвигнут Храм на Крови, а члены царской семьи канонизированы Православной церковью после долгих споров как погибшие за веру, хотя растреляны были не за приверженность к Православию.
        Все как бы вернулось через века на круги своя, но еще более трагично, чем в прошлом. «А числа, дни за днями, вершат свои круги…»
        Спустя девяносто лет российские историки попробуют разобраться и в поведении Троцкого, чтобы понять его отдельные поступки и вообще оценить его роль в революционных событиях начала XX века. Им помогли коллеги из Англии и США, которые получили доступ к архивным материалам. Тогда и стало известно, что Лейба Бронштейн, живший после побега из ссылки практически по поддельному паспорту на имя Льва Троцкого, был связан с финансовыми кругами США, а известный британский разведчик Сидней Рейли являлся его другом. На основании рассекреченных документов стало ясно, что США и Великобритания специально столкнули лбами Германию и Россию в 1914 году, чтобы ослабить последнюю экономически, а внутри страны создать хаос и неразбериху, довести Россию до полного разорения и гражданской войны, а сделать это можно было только посредством революции. Война с Японией этой цели не достигла: гражданская война не разразилась, но стала очевидной несостоятельность царя в двух важнейших сферах - военной и внешнеполитической. Зато было сделано все, в том числе и Троцким (он занимал два поста - Председателя Революционного Совета
Республики и Наркома по военным и морским делам), чтобы Гражданская война разгорелась ярким пламенем после Оетябрьской революции. Он был жестоким человеком, образец настоящей кровожадности (иначе и не назовешь) - его приказ N 65 на Южном фронте от 24 ноября 1918 года.
        В нем говорилось: «Всякий негодяй, который будет подговаривать к отступлению, дезертирству, невыполнению боевого приказа, будет РАССТРЕЛЯН. Всякий солдат Красной Армии, который самовольно покинет боевой пост, будет РАССТРЕЛЯН. Всякий солдат, который бросит винтовку или продаст часть обмундирования, будет РАССТРЕЛЯН. Во всякой прифронтовой полосе распределены заградительные отряды для ловли дезертиров. Всякий солдат, который попытается оказать этим отрядам сопротивление, должен быть РАССТРЕЛЯН на месте. Все местные советы и комитеты обязуются со своей стороны принимать все меры к ловле дезертиров, дважды в сутки устраивая облавы: в 8 часов утра и 8 часов вечера. Пойманных доставлять в штаб ближайшей части и в ближайший военный комиссариат.
        За укрывательство дезертиров виновные подлежат РАССТРЕЛУ.
        Дома, в которых будут скрыты дезертиры, будут подвергнуты сожжению.
        Смерть шкурникам и предателям! Смерть дезертирам и красновским агентам!»
        С величайшей жестокостью Троцкий подавил и восстание кронштадтских моряков в марте
1921 года, которые 28 февраля на собрании, проходившем на линкоре «Петропавловск» выступили с заявлением, что необходимо переизбрать Советы, поскольку «настоящие Советы не выражают волю рабочих и крестьян». Кроме того, они требовали свободы слова и печати, ликвидации продразверстки и продотрядов, свободы торговли, власти Советам, а не партиям. 5 марта Троцкий передал морякам ультиматум: «Только безусловно сдавшиеся могут рассчитывать на милость Советской республики». В противном случае «мятеж будет разгромлен вооруженной рукой». Кронштадт на ультиматум не ответил, и, как обещал Троцкий, началось подавление восстания
«вооруженной рукой». 18 марта Кронштадт прекратил сопротивление. Около восьми тысяч матросов ушло в Финляндию, две с половиной тысячи - взяты в плен. Можно только догадываться, какие муки им пришлось испытать, и вряд ли кто выжил после того.
        Впрочем, как иначе мог относиться к простому народу Лев Давыдович Троцкий (Лейба Бронштейн), выходец из богатой еврейской семьи на Херсонщине? Человек, который любил себя безмерно, считал себя самым лучшим оратором и занимался постоянным самолюбованием? Но судьбы Троцкого и других видных революционеров будут рассматриваться много позднее в ракурсе новых взглядов на революцию, советскую власть. Будут рушиться авторитеты, и выворачиваться на изнанку жизнь людей, кому хотелось подражать.
        Как отнесся бы к тому Николай Константинович, дожив до кардинальных изменений в истории страны Советов, неизвестно. Но тогда, в 1928 году, Николай смотрел в будущее с надеждой, он хотел быть полезным Советской республике, и считал, что будущее будет светлым и прекрасным.
        Глава III - Вятская сибирячка

«Боже, милостив буде мне,
        грешнику…»
        Молитва мытаря

*****

«Хорошо, светло
        в мире божием,
        хорошо, легко,
        ясно на сердце»
        Н. Некрасов
        Летом 1586 года, спустя два лета после гибели Ермака, великого покорителя сибирских ханов, на берег реки Туры у слияния ее с рекой Тюменкой ступили московские стрельцы и казаки. На том месте стоял татарский город Чинги-Тур, Ермак город тот завоевал в 1581 году, и еще тогда обратил внимание, что это место - весьма подходящее для строительства русской военной крепости: просторный мыс, ограниченный с запада овражными берегами Тюменки, а с восточной стороны крутым берегом Туры. Мыс господствовал над окружающей местностью и легко мог быть укреплен.
        За неделю служилые люди соорудили острог - вертикально вкопали в землю плотно пригнанные друг к другу заостренные бревна. Работали ратники споро: до начала суровой сибирской зимы, о которой некоторые казаки знали не понаслышке - бывали уже здесь с Ермаком - следовало построить крепкие теплые жилища. Потому до конца лета выкопали ров, с южной, полевой, стороны насыпали земляной вал, а внутри острога поставили съезжую избу, жилые дома, продовольственные амбары и церковь.
        Так начинала расти Тюмень, и до сих пор неизвестно, почему она так называется, потому что схожие слова обнаружились позднее и в алтайском, и татарском языках.
        Военно-административная функция наложила печать на ее население: на протяжении столетия большинство горожан были служилые люди.
        Строилась Тюмень чрезвычайно быстро, культурные традиции принесли с собой стрельцы из Холмогор, ямщики тоже были выходцами из Руси, потому в строительстве угадывались явно российские мотивы. Стрельцы-ратники были свободными гражданами, а вот ямщики, как правило, крепостные крестьяне, потому их жизнь отличалась значительно от жизни стрельцов - ямщиков наказывали за все: за опоздания, даже если было ненастье, за падеж лошадей, которых ямщики должны были содержать сами, по навету седоков… Потому ямщики часто бежали из Тюмени на Русь, однако их возвращали обратно - путь туда, за Каменный пояс, лежал один: вверх по Туре к Верхотурью и Соликамску. Иной раз беглецов перехватывали на реке Чусовой.
        Первые сто лет существования Тюмени главным направлением развития были ремесло и торговля. Мастера, прибывшие из-за Камня, так назывались тогда Уральские горы, занимались выделкой кож, шитьем обуви, кузнечным делом. Юфть, тюменская мягкая кожа, находила сбыт далеко за пределами города. В начале XIX века Тюмень по выделке кож вышла на одно из первых мест в России. Однако ткани - льняные и шелковые, сукна, слесарные изделия, украшения доставляли в город купцы.
        Город расположен был на бойком месте - на берегу реки, по которой можно добраться и до севера, и до юга. От Тюмени также был налаженный путь на Русь. Потому и процветала торговля с Казахстаном, откуда поставлялись кожи, а сбывались кожи и обувь, как правило, на Ирбитской ярмарке.
        Кожевенники снабжали сырьем сапожников и шорников, большинство которых занималось этими ремеслами зимой, летом же они кормились кирпичным или гончарным делом, потому что в окрестностях в изобилии была глина. Изделия тюменских гончаров славились прочностью и чистотой отделки - глазурь не трескалась от жары и дольше сохранялась.
        Из Бухары, с которой наладились связи еще со времен Ермака, шли товары с Востока, а в Бухару - товары из Тюмени. Связи двух городов были столь прочными, что в Тюмени за рекой Турой даже слобода такая появилась - Бухарская.
        В двадцатый век Тюмень вошла крупным промышленным и торговым центром Сибири. Перед Первой мировой войной Тюмень по численности была пятым городом в Сибири. Кроме многочисленных лесопилок в городе были уже судостроительный и чугунолитейный заводы, чугунолитейный, спичечная фабрика, своя типография, в которой выпускались
«Тобольские губернские новости» и «Сибирский голос». По правому берегу Туры - пристани, кожевенные, мукомольные и лесопильные заводы. По левому - судостроительные, фанерная и спичечная фабрики. Рядом с ними быстро вырастали жилые районы - частные домишки, заводские казармы, где обретался рабочий люд.
        А центральные улицы, Царская и Спасская, застроены добротными каменными особняками, где жили самые богатые люди города. На этих же улицах и самые большие магазины, банки, почта, телеграф. Был в Тюмени театр, построенный купцом Текутьевым, но купец - он всегда купец, потому театральное дело в Тюмени было поставлено на солидную коммерческую базу, и в городе частенько бывали гастроли других театров, что, впрочем, радовало интеллигенцию города.
        В начале марта 1917 года на первой странице губернских газет появилось, подобно грому среди ясного неба, заявление о том, что 2 марта царь Николай II отрекся от престола в пользу брата Михаила Александровича, а также, что «тотчас по получению известия об отречении царя совет министров в полном составе поехал к Михаилу Александровичу просить его, чтобы он отрекся от престола сам, и тем дал возможность Учредительному собранию свободно вынести свое решение». И великий князь Михаил, поразмыслив, решил «дать возможность». В самом деле, стоило ли цепляться за престол страны, где все трещало по швам, рушилось, армия отказывалась воевать, дезертиры сотнями уходили с фронта, голод косил мирных россиян, а фабрики работали только те, где имелись военные заказы. А ошибки царя бывшего легли бы тяжким бременем на плечи царя будущего. Князь Михаил не захотел себя обременять, и его отказ от престола стал не только поворотной вехой дальнейшего пути России, но, вероятно, и одной из причин гибели рода Романовых.
        Советская власть в Тюмени установилась совершенно мирно - в январе 1918 года. Но в июне к городу подступили белогвардейские части. Они старались взять Тюмень в клещи. Враг двигался с востока от Омска и с юга от Кургана. 8 июня в городе было введено военное положение, а в «Тюменских известиях» напечатано воззвание: «Ко всем, кому дороги завоевания Октябрьской революции, в ком кипит горячая кровь революционера, обращаемся мы с призывом и призываем всех вас, старых, испытанных бойцов, вступить в ряды вновь формируемой Вольной рабочей дружины».
        Рабочие отряды сдерживали белогвардейцев на подступах к городу. Вместе с ними Тюмень защищала Иртышская речная флотилия, а также отряд уральцев, который возглавлял Павел Хохряков. Военно-революционным штабом Западной Сибири руководил Григорий Усиевич.
        Понимая, что некуда отступать, бойцы сражались отчаянно. Экипаж броневика
«Рабочий», расстреляв снаряды, окруженный со всех сторон колчаковцами, взорвал себя на станции Вагай. А на подступах к самой Тюмени у села Богандинки погиб весь отряд уральских рабочих и матросов-балтийцев. И все-таки, несмотря на самоотверженность и героизм защитников Тюмени, Красная армия вынуждена была в июле отступить, а город заняли белочехи. Бойцы покидали город с тяжелым сердцем и верой, что вернутся.
        Прошли осень, зима, весна, наступил август. Дождливый и холодный. В городе было пусто, голодно, бессоло. И страшно, потому что белые, спешно покидая Тюмень под натиском красных, вывозили заводское оборудование, грабили жителей, а если кто из горожан сопротивлялся, того или убивали на месте, или отправляли на «баржи смерти»
        - плавучие казематы, которые покачивались у пристанских причалов. Темной ночью тюремный караван отплыл из Тюмени вниз по Туре и обнаружен потом в Томске, когда город освободили от колчаковцев. Из трех с половиной тысяч несчастных выжили только сто сорок человек, и то все они были покалечены, больны тифом.
        Вместе с белыми ушли и десять тысяч тюменцев, напуганных пропагандой о зверствах красноармейцев, а кого-то увезли насильно. И когда части красных вступили в город, он выглядел нежилым - по улицам гулял свободно ветер, редкие прохожие при виде военных прятались. Дома с закрытыми наглухо ставнями казались убогими слепцами.
        Освободив Тюмень от колчаковцев, Красная армия продолжала наступать, и в начале ноября освободила Голышманово, Ишим, Викулово - наиболее крупные населенные пункты на том направлении. А в Тюмени ревком сразу же взялся за восстановление города и налаживание нормальной жизни. Сразу же были изданы приказы о создании отдела народного образования, об обеспечении города продовольствием, о пуске разрушенных заводов и о создании в городе народной милиции, ибо мало было людей накормить, дать им работу, следовало еще защитить от многочисленных преступников, которые остались в городе или бродили по лесам вокруг Тюмени.
        Бандитам было все равно, какая власть - белая или красная, в разрушенном городе им живется вольготнее: легче грабить до смерти перепуганных людей. Бандитского беспредела ревком допустить не мог, поэтому коммунистов-тюменцев отозвали из армии, и многих из них направили для работы в милицию. И это была нелегкая служба.
        Егор Ермолаев, служивший в Зареченском отделении милиции, изредка, когда выдавалось свободное время, ходил мыться в Громовские бани, хоть и были они на другом конце города. Ходил скорее по привычке, чем по необходимости: он бывал в тех банях вместе с покойной женой.
        Ермолаев вдовствовал уже несколько лет, вновь не женился, хотя женщины заглядывались на него. А Егор словно забыл о существовании прекрасного пола. Да и когда было время помнить, если всю гражданскую провоевал в отряде Вячеслава Злобина, а затем его направили, как коммуниста, на работу в милицию. А там и вовсе не до женщин - частые разъезды по деревням в погоне за бандитами, облавы в городе, который кишел человеческими отбросами. Случались всякие страшные происшествия: то голову человеческую найдут без тела и зубов, знать, были они у владельца золотые, то пронесется слух, что пропал мужик, приехавший в Тюмень торговать - видели его, как ехал к Угрюмовским либо Копыловским сараям, а потом - сгинул: ни пены, ни пузыря, пропал человек.
        Сараи - огромная пустошь возле старых заброшенных зданий бывшего когда-то там кирпичного завода. Рабочие-кирпичники, не имея средств на постройку домов, рыли возле завода землянки, жили в сырых вонючих ямах подобно кротам. Постепенно встали в ряд у кирпичного завода справные дома, однако в землянках все равно жили какие-то подозрительные личности, день-деньской проводящие за картами в развалинах. Часто в таких компаниях вспыхивали драки, и нередко кто-нибудь из бродяг погибал от ножа своего же приятеля. Так что в Сараях и днем оказаться - мало хорошего, а ночью и подавно.
        Сараи - самая большая забота тюменской милиции, чирей на мягком месте да и только: как ни усаживайся, а всё больно. Не хватало ни людей, ни времени, ни опыта, чтобы распутать клубки темных дел, что творились в Сараях: всякий раз попытки разузнать что-либо наталкивались на глухую стену молчания. Там сосед боялся соседа, и если кто-то видел нечто преступное, то сразу заставлял себя забыть об этом: попробуй сообщи в милицию - наутро пройдет по Тюмени слух, что в Сараях вырезали целую семью.
        В такое суровое и беспокойное время не только холостые парни, а и женатые милиционеры забывали о женщинах, лишь бы добраться до постели, чтобы хоть часок-другой чутко вздремнуть, не выпуская из рук рукоятку пистолета, лежавшего под подушкой. А порой, едва уставшее тело коснется постели, как стучится уж нарочный: «Подъем! Вызывают!» - и опять милиционеры на ногах.
        Служили милиционеры не за страх, а на совесть, искренне мечтали о светлом будущем России, где не будет ни воров, ни мошенников, а только честные и порядочные люди. Фантазеры они были, первые тюменские милиционеры, как их кумир - «кремлевский мечтатель» Владимир Ленин…
        О том беспокойном времени много лет спустя первый начальник Тюменской губернской милиции Ксенофонт Георгиевич Желтовский скажет: «Служба в органах внутренних дел - это не только напряженный, порой круглосуточный труд, не только поединок с правонарушителями, это и вооруженные схватки, и боевые потери - во имя благополучия граждан, во имя их спокойного труда и отдыха».
        Какие замечательные слова! Их бы наизусть выучить всем поколениям работников правоохранительных органов, особенно последние - «труд во имя благополучия граждан».
        Егор Ермолаев как раз и был из таких, кто трудился во имя благополучия, спокойного труда и отдыха граждан. А когда наступало затишье, что случалось крайне редко, Егор в награду себе устраивал поход в баню. Он с наслаждением плескался в воде, смывая грязь и усталость. В одно из таких посещений заметил, что номера, где обычно мылся, обслуживаются новой банщицей. Женщина, вероятно, работала в бане недавно, иначе не залилось бы стыдливой краской ее лицо, когда Егор подал ей жетон: новые банщицы всегда смущались, если в обслуживаемые им номера приходили мужчины. Но потом они привыкали к своей работе, и уже ничто не могло их удивить.
        Егор долго и восторженно, покряхтывая и охая, бултыхался в ванне, улыбаясь и похрюкивая от удовольствия, радуясь горячей воде и ощущению свежести, новизны, легкости в теле. Необычайно довольный вышел из номера и весело сказал банщице:
        - Ну, молодушка, знатно же я помылся!
        Женщина подняла на него серые глаза, отчего ее грустное лицо стало милым и помолодевшим. Егор прикинул, что женщине, наверное, и тридцати-то нет. Вновь покраснев, она произнесла чуть слышно:
        - С легким паром, барин. На доброе здоровьиче.
        - Это я-то барин? - расхохотался Ермолаев, окончательно смутив женщину. - Я человек простой, про-ле-та-рий… - по слогам произнес, чтобы женщине понятнее было слово.
        - Одеты вы справно, - сказала она, не поднимая глаз, - и наган при вас. Ну, думатча, вы - важный человек, вроде - барин.
        - Ну что с того, что справно? Я, молодушка, аккуратность люблю. А ты, однако, вятская?
        - Вячкая, вячкая… - закивала женщина.
        На том разговор и завершился.
        Ермолаев шел к себе в Зареку в самом прекрасном расположении духа. И странное дело: впервые за много лет он вдруг задумался о своей судьбе. Вот ему за сорок уже перевалило, а семьи настоящей, чтоб жена, детушки - до сих пор нет.

…Первый раз Ермолаев женился по любви. Настенька, жена, была тихой и ласковой. Егор не мог на нее наглядеться, да и не могла успеть притушиться их любовь: грянула война с японцами. Ермолаев тогда работал на лесопильном заводе Кноха и был связан с рабочими-социалистами. Они-то и посоветовали скрываться от мобилизации. Егор так и сделал: уволился с завода, а кормился с поденщины на пристани - купцам все равно, кто работает в артели грузчиков, лишь бы товар был вовремя погружен-разгружен. Все так и шло бы своим чередом, да природная непоседливость подвела Егора. Трудно было ему высидеть в халупе долгий вечер в Угрюмовских сараях, где прятался, да и по жене молодой соскучился, вот и решил однажды наведаться к ней.
        Пока шел к заводским казармам, где жил с женой в крохотной комнатенке, повстречался с компанией грузчиков возле трактира. Те позвали Ермолаева к себе. Слово за слово, стопка за стопкой - и поспорили, осилит ли он четверть водки, не свалится ли с ног. Егору - двадцать шесть, силушка гуляет по жилушкам, он ли не выспорит? Лишь одно условие поставил: к водке добавить еще хлеба да шмат сала. Ахали грузчики, глядя, как Егор выпивал стакан за стаканом, закусывая хлебом с салом. Но спор выиграл, правда, запошатывался, когда направлялся к выходу.
        - Эй, Егорша, ты куда? - окликнули его приятели.
        - А, - беспечно махнул парень рукой, - водка на волю просится.
        Вышел Егор, пристроился к заборчику, а уж рядом - жандарм:
        - Ты чего, пьяная харя, делаешь?
        - А то сам не видишь? Отливаю! - ухмыльнулся Егор. - Хошь - вставай рядом!
        - Ах, ты… - задохнулся от этакого нахальства жандарм, выматерился, но с места не сдернул, дал завершить начатое. А потом засвистел оглушительно, уцепился за рукав Егора и потащил за собой. Егор вмиг протрезвел, дернулся из рук жандарма, но поздно: налетели со всех сторон на свист «фараоны», скрутили, сволокли в околоток.
        Утром в камеру заглянул старый седой жандармский офицер и сразу обратил внимание на молодого статного парня:
        - Ты, почему, свинья, не мобилизован? Год твой давно уж воюет за царя-отца, а ты?
        - Никак нет, вашбродь! - выпятил грудь колесом Егор. - Год мой еще не призывался! А то бы я со всей душой, как не повоевать за царя, нашего благодетеля и защитника!
        - и лукаво усмехнулся.
        - Молчать! - взревел жандарм, уловив усмешку. И двинул Ермолаева кулаком в челюсть.
        Карие глаза Егора бешено сверкнули, и он мгновенно припечатал свой кулак к скуле офицера. Тот, нелепо взмахнув кулаками, рухнул на пол, заюзил к стене, и остался лежать, вытянувшись во весь рост, с удивленной гримасой на чисто выбритом лице. Таким он и запомнился Егору на всю жизнь. Потом не раз жалел Егор о своей несдержанности, потому что без долгих проволочек в тот же вечер Ермолаев оказался в толпе новобранцев на вокзале: война - настоящая обжора, ей только подавай пушечное мясо, она его заглатывает с превеликим удовольствием. Егор стоял прямо и только морщился, когда кто-нибудь толкал его в исполосованную нагайкой спину.
        Так бы и уехал Ермолаев, не сообщив семье о случившемся, да на его счастье проходил мимо знакомый железнодорожник. Егор окликнул его и попросил:
        - Матвеич, скажи Настюше, что забрили меня - нечаянно, вишь, вышло. Пусть не печалится обо мне, - и сбивчиво, торопясь, рассказал, как оказался мобилизованным.
        - Ай-яй-яй, - покачал головой Матвеич. - Все то вы, молодые, лезете поперёк батьки в пекло, молодо-зелено… Ну не тужи, все будет в полном ажуре. Приглядим за женой.
        - Все б ничо, - смущенно потупился Егор, - да ведь на сносях моя Настенька. Родить скоро должна.
        Матвеич при этом крякнул, однако ничего поделать не мог: Егор сам виноват, что попался жандармам. Хорошо, хоть в каталажку не засадили да на каторгу не спровадили, впрочем, в армии во время войны оказаться: хрен редьки - не слаще.
        Вернулся Егор в Тюмень через несколько лет, испытав ужасы дикой войны, унижение плена. Вернулся полным Георгиевским кавалером - с тремя солдатскими медалями в чине фельдфебеля. Но в его казарменной комнатке жили чужие люди, и они не знали, где Настя с ребенком.
        Пришибленный горем, Егор разыскал Матвеича. А более никого Егор не смог разыскать: кто в тюрьме умер, кто на войне сгинул - дорого девятьсот пятый год обошелся российскому пролетариату.
        Январское «кровавое» воскресение в Петербурге, крестьянское выступление в Курской и Орловской губерниях в феврале. В июне восстали матросы-черноморцы на броненосце
«Князь Потемкин Таврический». В октябре начались волнения солдат в Харькове, Киеве, Варшаве, вспыхнули восстания матросов в Кронштадте, Севастополе, Владивостоке. В Москве началась стачка рабочих промышленных предприятий, к ней присоединились московские железнодорожники, а затем стачечные волнения со скоростью курьерских поездов понеслись по железнодорожным дорогам страны. Рабочие бастовали в 120 городах, к ним примкнули и служащие. Не работали железные дороги, аптеки, почта, водопровод, освещение и даже Государственный банк - положение в стране стало столь критическим, что в некоторых городах и посёлках были созданы Советы рабочих депутатов, которые стали не только организаторами революционной борьбы, но и органами местной власти.
        Революционная ситуация в стране заставила царя Николая II, хотя он и был склонен подавить восстания с помощью войск, 17 октября 1905 года всё же издал Манифест, в котором он «даровал» населению гражданские права и свободы и Государственную думу, наделённую законодательными полномочиями. Но выборы, согласно специальному указу, не были всеобщими и равными: в них не имели права участвовать женщины, военнослужащие и молодые люди до 25 лет, кроме того, один голос помещика приравнивался к трём голосам буржуазии, пятнадцати голосам крестьян и сорока пяти голосам рабочих. Выборы в думу также не были и прямыми. Конечно, политические уступки были значительным достижением осенней всероссийскоой стачки, но они не оправдали ожиданий забастовщиков, поэтому про Манифест тут же сочинили частушку:
«Царь испугался, издал Манифест: мёртвым свободу, живых - под арест!» Революционные организации продолжали призывать к борьбе за расширение прав народа, за улучшение экономического положения, и в декабре началось вооруженное восстание в Москве, которое, как и хотел царь, было жестоко подавлено правительственными войсками, а баррикады на Пресне разбили только с помощью артиллерии…
        Не отстала от других городов в том грозном девятьсот пятом и Тюмень, где не было крепкой объединенной организации, все агитаторы (в основном ссыльные студенты) работали разрозненно. И все-таки 28 мая началась первая в истории Тюмени забастовка.
        Инициаторами забастовки стали всё те же буйные грузчики, которые немало доставляли хлопот жандармам и раньше. Грузчики, привыкшие работать артелями, оказались наиболее сплоченными и организованными, потому сразу три тысячи пристанских рабочих рано утром забастовали, выставив экономические требования, и как ни упрашивало их начальство начать работу - срывались выгодные военные транспортные подряды - грузчики стояли на своём. Более того - двинулись в город. На Царской улице их встретила полиция, однако, уездный полицейский исправник не решился применить силу: выглядели дюжие грузчики решительно и грозно. На свой страх и риск исправник ввязался с демонстрантами в переговоры, убедил их вернуться на пристань, дав слово, что пропустит к пароходству делегатов.
        Но взбудораженные первой победой рабочие - «фараоны» уступили! - решили совершить рейд по берегу Туры от завода к заводу. Многочисленная толпа покатилась к лесопилкам Ромашева, Агафонцева, Кыркалова, обрастая по пути новыми демонстрантами. К колокольному заводу Гилева, мельнице Текутьева, чугунолитейному заводу Машарова подошла уже стройная организованная колонна. Рабочие всех заводов прекратили работу и тоже предъявили свои требования хозяевам.
        Бездействие заводчиков окончательно раззадорило забастовщиков, и грозная колонна с песнями двинулась в город, закрывая самочинно кожевенные заводы и торговые конторы.
        Три дня город жил непонятной, взбудораженной жизнью: выступили против заводчиков, против власти, а им - никакого отпора, жандармы никого не сажают в кутузку. А в это время заводчики лихорадочно соображали, что выгоднее в настоящий момент: вызвать войска, подавить жестоко и безжалостно забастовку, чтобы неповадно было
«хвост подымать», или всё-таки уступить в малом - удовлетворить требования забастовщиков, зато выиграть в большом - в точном и своевременном выполнении военных заказов. Перевесила предстоящая прибыль от военных заказов, поэтому заводчики, кроме хозяев лесопилок, выполнили все требования рабочих. И теперь, хотя и остался двенадцатичасовой рабочий день, зато с трехчасовыми перерывами, приказчики не смели никого бить, выросла немного и зарплата. Рабочие были довольны и этими уступками, поэтому заводы заработали вновь.
        Поведав о событиях в городе, Матвеич рассказал Егору, что Настасья умерла при родах.
        - А ребенок? - заволновался Ермолаев. - Где ребенок, кто родился?
        - Дитё? Дитё живо, девочка родилась… - что-то уж очень подозрительно мялся Матвеич, бросая жалобные взгляды на жену. А старуха омертвело, изменившись в лице, застыла у печи.
        - Ну, Матвеич, не томи душу! - поторопил его Ермолаев. - Где ребёнок?
        - Понимаешь, Егор Корнилыч, какое дело… - старик неожиданно завеличал Ермолаева по отчеству. - Девочку Варей звать…
        - Да где же она? Матвеич, не тяни, говори! - взмолился Ермолаев.
        - Понимаешь, у нас живет Варя-то…
        И Егор сразу вспомнил, что видел во дворе девочку-малютку, поразившись, что лицо девочки показалось почему-то родным и знакомым, а теперь понял, почему так показалось: девочка похожа на мать, его жену Настеньку.
        - Дак позови её! - вскричал Егор, вскочив с табурета.
        - Сядь, Егор Корнилыч. Сядь. Тут, вишь, какое дело… - все не мог никак что-то выговорить старик, но жена его, Мироновна, неожиданно рухнула перед Ермолаевым на колени.
        - Егорушка, милый, - по лицу Мироновны струились слезы. - Да ведь девочку мы на свою фамилью записали, по деду она сейчас Петровна. Она нас тятькой да мамкой зовет, я её вынянчила, выпестовала, Егорушка!
        Ермолаев закаменел. Пусто и грустно стало на душе. Поднял старуху с колен, а перед глазами - туман, разум не воспринимал её причитания:
        - Оставь ее нам, Егорушка, ты ведь молодой, родятся у тебя ишшо детки, а нам она на старость - радость. Будет кому глаза нам со стариком закрыть да на погост свезти, одни ведь мы на свете.
        Егор молчал, а старуха все говорила и говорила, с надеждой заглядывая ему в глаза.
        Распахнулась дверь, и вместе с клубами морозного пара в комнату вошла девочка в овчинной шубке, в новеньких валеночках-катанках. Она доверчиво смотрела на Егора его, ермолаевскими, карими глазами.
        - Варенька, - сказал Матвеич, - гость у нас издалека. Он на войне был. И зовут его… - он помолчал, словно спрашивая у гостя, как его величать, не услышав ответа, произнес: - А зовут его дядя Гоша.
        От слов Матвеича ударила кровь в голову Егора, но стиснул зубы, чтобы не произнести ругательство и сдержать стон, рвущийся из груди.

«Матвеич прав, - подумал Егор. - Я ей действительно только дядя. Куда я с ней сейчас пойду? Ни кола, ни двора, а она здесь живет в радости да любви». Егор ласково погладил девочку по голове, на глаза навернулись непрошенные слезы.
        - Дядя Гоша! - звонкий голосок дочери заставил Егора вздрогнуть. - Почему ты плачешь?
        - Соринка, видно, попала, - и он для правдоподобия потер глаза. - А я тебе, Варенька, подарок привез, - Ермолаев развязал свой дорожный мешок, торопливо вытащил цветастую шаль, которую берег для Настеньки-жены, и накинул на плечи дочке прямо поверх шубейки, укутал её с ног до головы. И не выдержал, обнял девочку, спрятав лицо в складках шали за её плечами.
        Допоздна засиделись хозяева с гостем: Егор про жизнь в плену рассказывал. Уж и Варенька на коленях у «мамы» заснула, а они не прерывали разговар.
        - Иди, мать, укладывай спать ребёнка, - распорядился Матвеич. - Да и сама ложись, а мы посидим ишшо маненько.
        Мироновна ушла с девочкой в другую комнату, где спали старики, а Матвеич, закурив, спросил прямо у Егора:
        - Ну что же ты решил, Корнилыч, с дочкой?
        Егор долго молчал, думал, спросил, наконец, глухо:
        - Про жену и дочку все узнал, а вот где мои тесть с тещей, почему девочка не у них? Не знаешь ли?
        - Как не знать? - тяжело вздохнул старик. - Очень даже хорошо знаю. Вишь, милок, тебя как в солдаты взяли, Антипыч, тесть твой, Настю к себе забрал, а сам на пристань грузчиком пошел. Довелось ему какие-то чижолые ящики таскать. А вдвоем по сходням, сам поди-ка знаешь, несподручно бегать, да и силенок у старика уж маловато стало. Не донес Антипыч груз до места, упал, ящиком его придавило, и ахнуть не успел. Сразу отошел, земля ему пухом, сердешному. А Петровна, теща твоя, тоже недолго протянула, хворая была после смерти Настасьи, а тут еще и кормильца лишилась, да девчонка малая на руках. Ну, пришли мы как-то к ним с Мироновной, харчишек принесли, да поздно уж пришли: Петровна так на руках моей старухи и преставилась. Похоронили мы ее, Корнилыч, честь по чести, не сумлевайся в том. А Варю к себе взяли. Выходили мы её, подкормили, она - что твоя хворостиночка: тонкая да хрупкая росла. Лучший кусочек ей отдавали: я-то до днесь роблю, паровозы не вожу, стрелочником стою на станции, так что не особо бедствуем, кусок хлеба имеем, - он помолчал и вновь спросил. - Ну, как ты с девочкой поступить решил? -
голос его дрогнул, и Матвеич, словно невзначай, мазнул по лицу ладонью, сгоняя слезу со щеки. - Мы ведь к ней сердцем приросли. Ты поживи у нас, покуда к месту не пристроишься, а девочку оставь, не тревожь её, она родителями считает нас, а у тебя свои еще дитёнки будут, молодой ты, Мироновна верно сказала.
        Егор дымил самокруткой, прикидывая в уме, как поступить. И все выходило так, как Матвеич сказал: угла у него нет своего, а девочка не может жить, где попало, и работы пока нет, а кроху не посадишь на хлеб да воду, да ведь и хлеб тоже надо заработать. Поднял Егор тяжелую от дум голову, а ему - глаза в глаза - боль стариковская, смятение, ожидание и надежда… Оглянулся Егор на дверь, куда Мироновна ушла с Варенькой, и сердце заныло: женщина смотрела на него такими ждущими и просящими глазами, что Егора бросило в жар. Он видел такие же глаза у солдат, которые умирали у него на руках - в них читалось понимание, что пришел смертный час, но и светилась надежда, что жизнь пересилит «старуху с косой».
        Егор набрал полную грудь воздуха, вздохнул тяжко и протяжно:
        - Ладно, будь по-вашему, Матвеич. У вас ей хорошо, а я сам пока не у дел. Подрастёт, может, и скажусь отцом… - голос его предательски задрожал. - Жизнь-то длинная, вы правы: всяко может случиться.
        - Спасибо тебе, Егорушка, спасибо, голубчик… - теплые шершавые руки прикоснулись к щеках Егора, и ему захотелось уткнуться в грудь Мироновны, как когда-то он прятал лицо на груди матери. Старушка крепко поцеловала Егора в лоб, а Матвеич плечи распрямил, помолодел вроде.
        На следующий день Ермолаев пошел устраиваться на работу. Сходил на завод Кноха, но там ему отказали, помнили, видимо, про его связь с социалистами. Сходил Егор ещё в два места, но и там дали от ворот поворот. Лишь на пристани один купец, оглядев крепкую фигуру солдата, похлопал по спине, попросил руку согнуть, пощупал его бицепцы и согласился взять в свою артель. Заработок, правда, определил небольшой, но Егор и тому был рад, да и то надо принять во внимание, что ни одним ремеслом Егор не владел: у Кноха подсобником на пилораме работал да еще на пристани грузчиком был.
        До первого заработка Егор жил у Матвеича. Получив деньги, как ни протестовали старики, переехал на Тычковку, где снял квартиру поближе к пристани: невыносимо слушать, как дочь называла его дядей.
        Ермолаев крепко на прощание расцеловал Вареньку, подарил ей куклу, вручил кулёк со сладостями, а старикам дал пять рублей, чтобы смогли чего-либо купить девочке. Ушел, так и не сказав Вареньке, кем он ей на самом деле приходится.
        Со второй женой Егор Ермолаев встретился спустя пять лет. Были, конечно, у него женщины, но как-то не прилегла ни одна к сердцу, а вот Евгения сразу пришлась по душе. Выросшая в приюте, она привыкла держаться обособленно от сверстниц, а работала прачкой у одного купца на Тычковке. И Егор долго потом удивлялся, почему же раньше не встретился с Евгенией, ведь жили они почти рядом. А увидел он Евгению в Пасху совершенно случайно в знаменитом на всю Тюмень сиреневом саду.
        Сирень начинала цвести, и еле ощутимый запах завис над рекой. Ермолаев шагал по берегу с приятелем, оба немного навеселе от выпитого в трактире шкалика водки, приглядывались к «барышням», шутили с ними, лихо подкручивая усы. И вдруг увидел Егор на скамейке под сиреневым кустом девушку, сидевшую спокойно и устало, но в глазах, следивших за воробьями, которые шныряли у нее под ногами, светилась нежность: «Ах, птахи малые, мне бы с вами полетать…» - так, наверное, думала незнакомка.
        Дрогнуло сердце порт-артурца, и он, кивнув другу на девушку, круто свернул в траву с тропы, осведомился деликатно:
        - Разрешите, барышня, присесть?
        Девушка улыбнулась еле приметно:
        - Садитесь, места всем хватит, - и отодвинулась на самый край скамьи.
        Мужики присели, переглянулись, и Егор завёл разговор:
        - А отчего вы такая задумчивая, разрешите спросить? - а сам друга пихнул в бок, дескать, чего сидишь - удались. Тот понятливо хлопнул себя по карманам и притворно вздохнул:
        - Ох, Гоша, курево кончилось, ты посиди пока, а я схожу куплю.
        Друг, конечно, не вернулся обратно, а Ермолаев и Евгения долго сидели, разговаривая, под сиренью, затем гуляли по саду, потом он её на извозчике довез до дома и страшно удивился, увидев, что живет Евгения на Тычковке, как и он сам.
        Женившись, Егор вскоре снова овдовел, потому что у Евгении открылась скоротечная чахотка, и она быстро угасла, не оставив ему после себя никого. Ермолаев сильно горевал после смерти жены, но тут грянула революция, и Егор завертелся в круговороте бурных событий…
        И вот опять Ермолаев заподумывал о семье. И всё время перед глазами стоит женщина с грустным лицом и рано поседевшей головой.
        - Тьфу ты, наваждение! - рассмеялся Ермолаев. - И чего это я о бабе раздумался? Никак, весна виновата! - и озорно пнул тряпичный мяч, подлетевший под ноги от игравших на мостовой мальчишек.
        Окунувшись в дела, Ермолаев забыл о странной банщице, а вспомнил, когда отправился в баню. Вспомнив, решил разузнать о ней побольше. И узнал, что зовут её Валентиной Ефимовной Агалаковой, что ей тридцать один год, что действительно приехала из Вятки. С тех пор Ермолаев зачастил в номера, стараясь попасть к Ефимовне.
        И Валентине тоже приглянулся высокий, гибкий в талии, клиент. Трудно прожитые годы после гибели Федора сказались на её характере. В этой степенной женщине с неторопливыми движениями мало что осталось от прежней бойкой бабёнки, жившей когда-то в далекой староверческой деревне. Да и было ли это?
        Валентина не любила вспоминать свое прошлое, таким далёким и мрачным оно ей казалось. Много воды утекло с той поры, когда осенним ненастным днем семнадцатого года снялась с места и уехала вместе с Петром Подыниногиным в Вятку. Она остановилась у брата Михайлы, и как ни была благодарна Петру за помощь, все же отказалась выйти за него замуж. А следующей весной с одной знакомой семьей из родного села Юговцы подалась искать счастье в далекую и страшную Сибирь.
        Октябрьская революция всколыхнула всю Россию. Не было людей, равнодушных к событиям, происходящим в стране. Одни проклинали «краснопузых» и их советы. Другие, трудовой люд, такие, как Петр и Герасим Подыниногины, как Михайла Бурков, революцию встретили бурным ликованием: войне - конец, земля - крестьянам, фабрики
        - рабочим. Декрет о земле обсуждался в деревнях всесторонне, и было решено, что
«большаки» - не такой уж плохой народ, если вспомнили о крестьянстве, значит, власть у них правильная. Зашевелились вятичи, зачесались руки, просившие работы, а приложить руки некуда - скудна землей Вятская губерния.
        А где-то лежала добрая, необозримая ни взглядом, ни умом, земляная ширь за Уральскими горами, в неведомой Сибири, пусть и каторжный тот край, но сказочно богатый зверьем и лесом. Сибири боялись, но и складывали легенды об этой загадочной земле. Она манила к себе. И безземельные, самые смелые, да просто отчаянные люди, семьями покидали родные места и ехали в сибирскую даль-далекую. Ехали по «железке», ехали целыми деревнями своими обозами, желая сытой жизни, устав от нищеты и голода.
        Валентина двинулась в путь не ради земли. Где уж ей? Разве сможет она одна обрабатывать землю, даже если и получит надел? Нет, её туда погнал стыд, что жила иждивенкой в братниной семье, где без неё с девчонками и так шесть ртов, гнала надежда на лучшую жизнь и то, что, может быть, найдет она там и свое, простое бабье, счастье.
        В Тюмени, где она распрощалась с попутчиками из Юговцев, ей повезло. Сразу же удалось подыскать работу в Громовских банях. И комнатенку неподалеку нашла у земляка-вятича, помогли те же знакомцы из Юговцев. Даже когда белые заняли город, она продолжала работать банщицей, да и хозяева иной раз давали овощи с огорода, так что Валентина хоть и жила скудно, однако не голодала. И вот после долгих лет мытарств её сердце впервые оттаяло, потянулось навстречу мужчине.
        Теперь Валентина с нетерпением ожидала прихода Ермолаева, даже появилась робкая надежда, что и она небезразлична ему. Уже и беспокоилась о нём, как о родном человеке, если долго не появлялся, ведь знала, какая у Егора служба.
        Однажды Ермолаев явился к Валентине в номера в полной милицейской форме при нагане и сабле, но без привычной потрепанной кожаной сумки в руках. Вместе с ним пришёл седовласый хитроглазый старичок.
        - Ну, Валентина Ефимовна, - сказал Ермолаев, - а мы к тебе в гости пришли напрашиваться. Позовешь ли?
        Валентина подивилась, как удачно подгадал Егор прийти к концу смены, и теперь просто неудобно отказать им в приглашении.
        - Ну, коли проситесь, позову. Чай, вы люди степенные, не обидите?
        - Еще какие степенные, - усмехнулся в ответ старичок.
        Валентина жила неподалеку от пристани.
        Хозяев дома не было, оба на работе, лишь глуховатая старуха - мать хозяина - сидела в комнате у Валентины, возилась с Павлушкой.
        Валентина предложила гостям присаживаться, а сама ушла на хозяйскую половину вместе со старухой.
        - Баушка, - услышали гости, - они с мужем моим воевали вместе. Нечаянно встренулись.
        Вернувшись, Валентина увидела на столе бутылку самогона, немудрящую закуску, разложенную на газете - шматок сала, буханку хлеба да пару селедок, а Павлушка сидела на коленях у Ермолаева и грызла кусок сахара.
        - Батюшки! - всплеснула руками Валентина. - Чегой это вы?
        - По делу мы, - важно произнес Ермолаев, - вот Матвеич все обскажет. А это чья красавица? - он ласково провел рукой по черным Павлушкиным волосам, и Валентина поняла, что этот человек любит детей. Теплая волна окатила её сердце.
        - А у нас еще Анютка есть! - объявила Павлушка, хрустя сахаром.
        - Это что за Анютка, кто такая? - поинтересовался Ермолаев, лукаво поглядывая искоса на Валентину, и та торопливо ответила:
        - Да это сестрёнка моя младшая.
        Валентина поставила капустки квашеной на стол, вареной в мундирах картошки, принесла от хозяев самовар и пока раскладывала закуску по тарелкам, Ермолаев взялся за самовар, и едва тот запыхтел, уселись за стол. Валентина успела к тому времени принарядиться, скрывшись за ситцевой занавеской, которая отделяла от всей комнаты кровать.
        Ермолаев разлил самогон по кружкам, а Матвеич, прокашлявшись, басовито и торжественно произнес:
        - Стало быть, Валентина Ефимовна, без долгого разговору скажу тебе, что пришел я с Егором сватать тебя за него. И ответ мы намерены получить сегодня же, поскольку Егор Корнилыч - мужик у нас сурьезный, да и я не шутник, и пришли мы к тебе с открытой душой и чистым сердцем.
        - Ой-оченьки! - вскрикнула Валентина, прикрыв щеки ладонями, едва справляясь с охватившим ее волнением: ожидала этого, а все же сватовство захватило ее врасплох. Она качала головой и молча таращилась на гостей.
        Егор тоже заволновался: уж слишком испугалась Валентина, иль не люб он ей? А Матвеич гнул свое:
        - Ну, голуба, отвечай, согласна ли, отвечай, как на духу, - потребовал он сурово.
        - Согласная, согласная, - закивала неожиданно для себя Валентина - словно кто сторонний её голову покачал. И ещё больше оттого растерялась, совсем закрыв ладонями запылавшее румянцем лицо: кабы не подумали, что сама навязывается на шею мужику - у вятских это не принято. Потому сразу же возразила. - Не резон, однако, Егору Корнилычу замуж меня брать.
        - Вот те раз, вот те сказ! Чего это ты, Ефимовна, воду баламутишь? То согласная, то не согласная! - возмутился Матвеич. - Иль думаешь, что Егор - не пара тебе, если на десять лет старше? - и тут же лукаво подмигнул женщине. - Ничего, голуба, старый конь, небось, борозды не испортит! - чем окончательно смутил Валентину: она не знала, куда деться от весёлых поглядок свата и жениха. Наконец Валентина едва слышно пробормотала:
        - «Хвост» за мной: две девки - дочь Павлушка да сестра Анютка, правда, робит она уже.
        - Вот дела! - рассмеялся Ермолаев. - Не было ни полушки, да теперь целый алтын! - и ласково коснулся рукой женского плеча. - Не горюй, Валентинушка, поднимем твоих девчонок на ноги.
        Валентина встрепенулась при этом, внимательно посмотрела на Егора и залилась слезами.
        А Егор завершил:
        - … неужто вдвоем не прокормим? Да чего же ты плачешь, милая?
        Валентина только рукой махнула, смеясь и плача. Все беды-несчастья, все бессонные ночи вылились рекой слез, и так стало на душе светло и приятно, такое наступило душевное облегчение…
        Ермолаев поселился у Валентины. И хоть далеко добираться до своего отделения милиции, только посмеивался:
        - Подумаешь, семь верст - не околица, добегу!
        Однажды он пришел домой и объявил, что его переводят в Покровское, в село неподалеку от Тюмени. Жаль было Валентине уезжать с насиженного места, но такова служба у Егора, а жене, словно нитке за иголкой, нужно следовать за мужем.
        В Покровском они заняли половину просторного дома, где располагалось отделение милиции, был даже свой огород, к тому же Валентину определили уборщицей в отделении, так что жили Ермолаевы не голодно. Но Валентине, уже отвыкшей от работы на земле, не нравилось в деревне, тем более что Анютка осталась в городе, и Валентина волновалась: уж очень своевольной выросла сестра. Да и беспокойство за Егора одолевало: в уезде объявилась банда, милиционеры безуспешно гонялись за ней, и Егора она порой не видела неделями. Возвращался грязный, заросший, уставший так, что едва коснётся головой подушки - засыпает мертвым сном. Валентина совсем уж собралась подзудить мужа, чтобы похлопотал насчет обратного перевода в Тюмень, но пока обдумывала, как приступить к делу - Егор сразу дал понять, что не потерпит вмешательства в свои служебные дела - Ермолаеву приказали возвращаться обратно: банду обезвредили, и надобность в усилении Покровского отделения милиции отпала.
        Егора направили в отделение милиции на улице Ленина, недалеко от Перекопского переулка, выделили квартиру. Хоть и в подвале квартира, зато есть кухня и две комнаты. А милиция - на втором этаже того же дома.
        Валентина хотела вновь устроиться в Громовские бани, да Егор запретил: кровь закипала при мысли, что на жену будут пялить глаза голые мужики. К тому же она была беременна.
        Валентина страстно принялась за домашнюю работу: мыла, скребла комнаты, радовалась, что есть, наконец, свой угол, да еще какой - две комнатки. Она то штопала-чинила одежду, то принималась стирать, то еще с чем-то копошилась дома, и была безмерно счастлива.
        - Мать, ну что ты все колготишься? - спрашивал Ермолаев. - Сядь, отдохни, - он обнимал ее пухлый стан, и когда чувствовал недовольный толчок будущего ребенка, смеялся: - Ишь, сердитый какой!
        А Валентина присядет на минутку и опять вскочит, затормошится, забегает по квартире.
        Иногда они ходили в гости к Матвеичу вместе с Павлушкой. Егор рассказал жене историю Вари, и та с острой жалостью смотрела на девочку, но ни разу не обмолвилась, что её родной отец - Егор. Да, по правде сказать, она даже боялась этого, ведь своих девчонок на руках двое, и незачем третью брать. Бывали Ермолаевы и у Михайлы Аршинова, Валентининого земляка-вятича, у которого жила до знакомства с Егором. К Михайле Егор, шутливый по натуре, приставал с вопросами, чтобы тот объяснил некоторые вятские слова:
        - Михайла, - дурашливо улыбался Егор, - а чего это мне жена сказала? Шли мы к тебе, я нечаянно ей на подол наступил, дак она как заголосит: «Ой, оченьки, леший-лешачий, подол-от оторвал!» Что это - «леший-лешачий»?
        Все дружно смеялись, и Михайла с самым серьезным видом растолковывал непонятное.
        Валентина часто по ночам просыпалась и глядела на спящего мужа или, если он был в отъезде, чутко прислушивалась к ночным звукам за окном. И никак не могла поверить своему счастью.
        Егор не обижал её, помогал по хозяйству, если находился дома, разговаривал уважительно и ласково, а больше всего Валентина была довольна, что Егор полюбил Павлушку, как родную дочь, и всё свободное время проводил с ней. Порой Валентина даже чувствовала ревнивый укол оттого, что девочка тянулась к отчиму, смеялась с ним веселее, играла охотнее, чем с ней.
        Не было бы счастливее Валентины, если б не забота о сестре. Беспокойная девчонка совсем отбилась «от рук», ей шел уже шестнадцатый год. И не то, чтобы не слушалась старшую сестру, а как-то дерзко разговаривала с ней.
        Анюта работала уборщицей в частной аптеке. Там ей нравилось, тем более что хозяин обещал обучить бойкую девчушку фармакологии, а потом девушка мечтала поступить на курсы сестёр милосердия, а то удалось бы и на доктора выучиться, но это уже была, на Валентинин взгляд, несбыточная и никчемная мечта. «Зачем, - думала она, - ученье бабе? Попался бы муж хороший!»
        На полочке, сделанной Егором и прикрепленной над топчаном Анютки, было полно книг по фармакологии, медицине. Очень много было и романтических приключенческих романов про разбойников, несчастную и счастливую любовь. Допоздна, бывало, засиживалась Анютка за книгами, сжигая драгоценный керосин, за что Валентина беспрестанно ворчала, но Анютка однажды «обрезала» сестру, заявив, что уж на керосин она как-нибудь зарабатывает. И это была правда. Однако, если Анютки не было дома, Валентина места себе не находила, выглядывала в оконце, сердясь, ругаясь и одновременно боясь за неё. Но сестра возвращалась домой, и весь гнев пропадал.
        Анютка вытянулась, постройнела. Русая коса перекинута через плечо на грудь, в серых искристых глазах - упрямство и своенравие. Коса, глаза да румянец во всю щеку могут приворожить кого угодно. «Не приведи, Господи, - думала порой Валентина, глядя на сестру. - Принесет дитя в подоле, сраму не оберёшься, вон кака она кручена-верчена…»
        - Анютка, - не выдержала всё-таки однажды, - чего это ты удумала шалыгаться допоздна? А вдруг в подоле принесёшь? Вон давеча весь вечер на улице с парнем каким-то проогибалась.
        - Это Андрейка, - ответила равнодушно сестра, не отрывая глаз от книги. - Он неподалеку на Республике живет. Провожал меня с работы.
        - Ты подыми глаза-то, коли сестра с тобой разговариват! - взъярилась Валентина и рванула книгу из рук Анютки. - Вечно за книжками своими проклятыми сидишь, до дому тебе и дела мало!
        - Ну, ты это брось! - строго глянула Анюта. - Я тебе по дому помогаю? Помогаю. Получку отдаю? Отдаю. А как я свободное время провожу - не твоё дело, я уже не маленькая.
        - Ах, не моё?! - разошлась-распалилась Валентина. - Мне маменька, когда я жать ходила либо лён белить, колоколец на шею вешала, чтоб не сбегла я куда. А коли заметит, что я с парнем болтаю, так еще и за косы оттаскат - «Не будь парнёшницей!
        А ты что? Ну, хоть ты ей скажи, отеч… - взмолилась Валентина.
        Егор молча чинил валенок и не вмешивался в спор сестёр. Он был согласен с Анюткой. Конечно, та выросла своенравная, но держит себя строго. Никто в округе не скажет, что у Ермолаевых девчонка вольного поведения: со старшими уважительна, с парнями держится достойно. А что Андрей ухаживает за ней, так он парень хороший, из рабочей семьи, чекист, и не позволит себе обидеть девушку.
        - Ну, отеч, - не отставала Валентина, - что же ты молчишь?
        - Отеч… Когда ты по-русски говорить научишься? - усмехнулась Анютка. Сама она очень быстро отвыкла от вятского говора и часто посмеивалась над сестрой.
        Валентина обычно не обращала внимания на Анюткины смешки да указки, а тут рассвирепела окончательно:
        - Ах, ты еще и насмешничашь? - и крепкой рукой схватила младшую сестру за косу, когда та собиралась выйти из комнаты от греха подальше.
        Девушка резко обернулась, и такое бешенство выплеснулось из её глаз, что Валентина, бессильно опустившись на табурет, горько заплакала. Анютка же опрометью выскочила из квартиры.
        - Вишь, совсем от рук отбилась, - причитала Валентина, - вишь, как глазами-то выбурила, а ты все молчишь да молчишь, не пристрожишь её.
        - А ты рукам воли не давай, - спокойно посоветовал Егор, - так и спору не будет. И чего ты грызешь её все время? Она и впрямь тебе деньги до копеечки отдаёт, квартиру в чистоте содержит, а ты все пилишь её да пилишь, тут, знаешь, хоть у кого терпение лопнет.
        - Сестра же она мне младшая, сердче не терпит, как она дерзит, - вскинулась Валентина. И горько расплакалась.
        Егор улыбнулся, встал, подошел к жене, поцеловал в висок, подвел к кровати, усадил, ласково урезонил:
        - Ну не расстраивайся, мать, тебе вредно, - погладил её тугой живот, ощутил толчок в руку. - Ого! Сердится! Ревнует к мамке! - и повторил. - Не серчай, мать, Андрюха
        - парень хороший, не обидит Анютку, да и она ему поблажки не даст, она у нас - девка строгая и умная.
        - Да знаю, что умная, - всхлипнула Валентина, вытирая слезы, бежавшие по щекам, - но ведь я - старшая, уважать меня должна и не перечить! - голос её опять сердито зазвенел.
        Егор вздохнул и снова принялся чинить валенок.
        Анютка домой не вернулась. Но Валентина не беспокоилась: сестра после подобных ссор часто ночевала у своей подружки Машутки. А утром, запыхавшись, к ним прибежала мать Машутки.
        - Ефимовна, не у вас ли моя девка?
        - Дак ведь Анютка дома не ночевала, не у вас она рази? - удивилась Валентина. - Может, у них еще какая есть подружка? Моя-то брандахлыстка не докладыват, куда уходит.
        - Ой, Ефимовна, да ведь наши девки - не разлей-вода, только и торчат друг у друга, нет у них никаких боле подружек, - развела Машуткина мать руками.
        - Ой, лико-лико! - обеспокоилась Валентина. - Да где же они пропасть могут?

«Ой-оченьки! - мелькнула мысль. - Да не варнак ли этот, Андрюшка, увёз куда-либо Анютку?» - но тут же отвергла это предположение, так как в таком случае Машутка была бы третьей лишней. И обе женщины тут же помчались к Егору.
        Ермолаев отпросился у начальника отделения и вместе с Машуткиной матерью отправился на розыски по всем знакомым, но подружек нигде не оказалось. И к ночи ничего не прояснилось: девчонки как в воду канули. Не нашлись подружки и на следующее утро.
        Валентина с горя слегла. У нее пылала в жару голова и будто раскалывалась надвое от боли, глаза лихорадочно блестели, а ноги были холодные, словно их в ледяной воде держали.
        И привиделось Валентине, будто она маленькая, отец держит её на руках и усмехается в усы, щекочет детское личико бородой. Потом подбросил высоко-высоко, и полетела Валентина к самым облакам, а внизу отец с матерью маленькие-маленькие, точно букашки.
        - Лариса! - закричал отец. - Гля-ко, как доцка наша летит!
        И вдруг Валентина рухнула вниз, прямо в ледяную реку. Ноги онемели, руки свело судорогой, захлебнулась Валентина плачем: «Не хочу тонуть! Спасите! Маменька, папенька, спасите, ради Христа!»
        Неожиданно старушка появилась невесть откуда, маленькая, сухонькая, глаза ласковые, в одной руке Евангелие, в другой - клюшка точь-в-точь, как у покойной маменьки. Голос у неё ровный, тихий. И не старушка это, оказывается, а маменька:
«Ой, доченька, ой, голубка ты моя ласковая, благослови тя Господи…» - и осенила крестом, сложенными в щепоть пальцами, а за её спиной в туманной дымке замаячила старуха Агалакова со вскинутым над головой двуперстием, а из глаз искры так и сыплются. «Чтоб тебе!» - слышен крик, и затихает вдали, потому что маменька вновь осенила крестом Валентину. «Изыди, Сатана, - махнула она рукой на мать Фёдора. - Моя вера правильней, не слушай её, дочушка, не слушай!»
        И так спокойно стало Валентине, как в детстве. Голубой туман окутал голову, но блеснуло солнце, и увидела Валентина родные Юговцы. И себя увидела на убогом, засеянном рожью, поле. Ой-оченьки, до чего же спинушка болит, разламывается… Только рапрямилась-разогнулась, глядь, а на меже парень стоит, улыбается:
        - Здорово, Валюха!
        - Будьте и вы здоровы, Павел Трофимыч.
        И всего-то несколько слов друг другу сказали, а матери уж в уши напели на селе соседки:
        - Что-то, Лариса, Павлик Калинин возле твоей девки вертится, кабы чего не вышло…
        Только Валентина, уставшая от жатвы, переступила порог отчего дома, а мать уже за косы дочь ухватила. После смерти отца мать настиг удар, еле из болезни выкарабкалась, но стала злой и сварливой. Вся тяжелая работа легла на плечи шестнадцатилетней дочери, а Лариса не в силах ей помочь, оттого и злилась на дочь, на весь белый свет и свои больные ноги, на жизнь свою вдовью. Вскоре второй удар свел в могилу и мать.
        - Маменька! - рвётся из рук соседок Валентина. - Встань, помоги мне! - но не встает Лариса, и - бам, бам, бам! - как по сердцу стучит молоток, которым забивают гвозди в крышку последнего материнского пристанища. - Маменька! - тяжелая липкая темнота опрокинула Валентину наземь, опять она летит куда-то вниз головой. - А-а-а!!! - кричит страшно, разметывая одежды, которыми укутал её Егор, они казались каменными могильными плитами, давили на плечи, грудь, голова пухла от чудовищной боли.
        - Господи, да уберите вы эти чепи, тя-а-жко-о! - молит Валентина кого-то и опять кричит. - Маменька! Павлушка! Анютка! Феденька, скоро приду к тебе!
        Температура держалась стойко. Часто Валентина впадала в беспамятство и бредила, звала мать и отца, умоляла сестру простить её, вернуться домой. От болезни, беременности, постоянно выворачивающей наизнанку тошноты, Валентина таяла на глазах. Ермолаев привёл доктора, и тот сказал, что у Валентины тиф, и что больную надо изолировать от всех.
        - А куда ее изолировать? - развел руками Егор. - У нас одна кровать, вот и спим: я с краю, мать в середине, а дочь у стены.
        - Вы с ума сошли! - возмутился доктор. - С тифозной больной спать рядом! - Да вы чудом не заразились! Подумайте о дочери, молодой человек!
        Доктор не раз заходил к Ермолаевым, приносил лекарства, но улучшения не было, и в одно из своих посещений сказал:
        - Сегодня будет кризис. Или выживет, или, - он посмотрел на Ермолаева честными глазами, - не обессудьте, если будет второе. Я сделал все, что мог, и если были бы на свете более эффективные лекарства, чтобы сбить температуру, можно было бы надеяться на лучший исход, а так… - доктор зло хрустнул пальцами и ушел, пообещав зайти на следующий день.
        Ермолаев посмотрел на жену и, чтобы не испугать Павлушку, отошел к окну, заплакал беззвучно, по-мужски. К нему подошла Мироновна, до того молча сидевшая у постели больной, погладила Ермолаева по плечу:
        - Егорушка, не гневись на старуху, послушай меня. Разведи покруче соль и прикладывай соляную тряпицу к голове Валентины. Жар-от и спадет, соль его на себя примет, а там - Бог даст…
        Егор бросился по знакомым собирать драгоценную соль, и к вечеру насобирал половину солдатского котелка. Всю ночь, уложив спать Павлушку, он прикладывал холодные соляные компрессы на лоб жены. Утром пришел доктор, едва коснувшись ладонью лба больной, присвистнул: Валентина улыбалась робкой улыбкой человека, вернувшегося с того света.
        - Ну, дружище Ермолаев, - развел он в изумлении руками, - прямо чудо какое-то! Честно говоря, шел к вам констатировать смерть, но… - он улыбался широко и радостно. - Чем вы ее воскресили?
        - Мироновна подсказала, - кивнул Ермолаев на старушку, спавшую на полу, и добавил с нежностью. - Умаялась Мироновна. Соляные компрессы всю ночь вместе с ней на лоб Валентине прикладывали.
        Валентина медленно поправлялась. Похудевшая - кожа да кости - тенью бродила по квартире, боясь выползти на улицу.
        - Ты бы подышала свежим воздухом, Валюша! - уговаривал ее муж. - Вон благодать какая! Весна! Давай, помогу.
        - Щё ты, щё ты! - испуганно махала руками Валентина. - Я ведь не человек - пугало, настоящее чучело. Голова голая, пузо - как барабан, люди поди-ка спужаются, как увидят.
        Часто забегал Андрей, спрашивал, есть ли вести от Анютки. Валентина, глядя на него, ладного и стройного, на его красивое румяное лицо, волнистый чуб, который выбивался из-под шапки-кубанки, думала, что было бы намного лучше, если б Андрюшка и впрямь уворовал Анютку. Вот где она, шалапутная сестрёнка? Вспоминая о ней, Валентина не могла сдержать слез, ругала себя за вредное свое поведение.
        Тайна исчезновения Анютки и ее подруги через две недели раскрылась легко и просто, когда родители Маши получили письмо. В конверте вместе с письмом от Маши лежала и коротенькая записка Анюты: «Валечка и Егор! Уезжаю искать счастье. Получка в книжке про Робинзона Крузо, не беспокойтесь обо мне: у меня деньги есть. Поцелуйте за меня Павлушку. Желаю вам сына. Ваша Анна Буркова».
        Зато письмо Маши было пространное, все в голубых разводах, видно, писала Машутка и плакала в три ручья: «Милые мои тятенька и маменька! - читал Егор. - Не гневайтесь на меня, но не могу я больше оставаться здесь. Мы с Анюткой под угрозой смерти. К нам обратились двое парней и попросили дать каких-нибудь лекарств, чтобы, к примеру, глаза были на самом деле здоровы, а как проверять, то больные. Не хотели в армию Красную идти, богатеи проклятые! Мы им дали мази, а они нам за это пятьсот рублей. А только на комиссии их все равно признали годными. Мы так и хотели сделать, а то, ишь, в Красной Армии не захотели служить, хитрые какие. И вот к нам пришла одна ихняя мамаша, сильно ругалась и сказала, что нам будет конец. Вот мы и решили бежать. Мы вам ещё напишем. Остаюсь всегда ваша верная дочь Мария».
        Валентина по своему обыкновению сначала вспылила:
        - Ну, это надо же, щё удумали брандахлыстки две! - а потом заревела в голос. - Ой-оченьки! Да ведь её зарезать могли за это, ой, шалапутная сестрёночка моя, да где же ты! - и опять свалилась в жару.
        Однако с нервной горячкой доктор справился быстро, и Валентина стала медленно набирать силы.
        Быстрому выздоровлению мешала беременность. Ела она плохо, через силу, и поминутно бегала к ведру: тошнило от каждого куска еды, от малейшего запаха. Желудок принимал одну колодезную воду, и то не со своего двора, а с соседней улицы. Егор дивился странным причудам жены, но безропотно таскал воду, потому что Мироновна строго-настрого велела потакать всем капризам беременной Валентины, дескать, успеешь, мол, побурчать, а пока - терпи, поскольку беременные бабы все такие привередливые.
        Три дня схватки мучили Валентину. Она кричала во всё горло, стонала так, что даже на верхних этажах, где располагалось отделение милиции, было слышно. Валентина, крутая характером, совсем не выдерживала боли.
        - Ой, лишенько, - выла во время очередного удара в спину. - Ну, Егор, даже не подходи! Ой-оченьки, родить бы скорее! Маменька, родненькая, да пощё ты меня бабой родила, пощё я баба - не мужик! У-у-у, Егор, кобель, леший-лешачий… - награждала она ругательствами мужа, и видеть его не желала.
        Ермолаев ходил бледный с темными впавшими глазницами от бессонных ночей и курил беспрестанно. Холостые милиционеры беззлобно подшучивали над ним, мол, и кого же это ты, приятель, законопатил жене, что разродиться не может. Женатые авторитетно заявляли, что ребенок «идет попой или поперек лежит». Но вскоре все притихли, старались поменьше быть в помещении, где, казалось, даже стены стонали от Валентининых криков.
        Егор никогда не видел рожавших женщин, первая его дочь родилась без него, и сейчас, видя, как мучается Валентина, от острой жалости к ней и боязни, что не выдержит жена и умрет, он чуть не плакал, ругая себя за свою мужскую нетерпеливость, за свое желание иметь ребёнка. Где бы ни был Егор, он постоянно думал о жене, мучаясь, что не может ей помочь, и в ушах, даже если был в городском наряде, звенел крик: «Ой-оченьки, видно смертушка моя пришла, ой, умру я-а-а!..» И Егор молил всех чертей, ангелов, чтобы жена осталась жива.
        Валентина панически боялась докторов и больниц, отказывалась ехать в родильное отделение, почему-то вбив себе в голову, что, войдя туда, она уже обратно не выйдет. Потому полностью доверилась Мироновне и её знакомой старухе-повитухе. Та поила роженицу травами, шептала заклинания, но ослабленная тифом Валентина никак не могла разродиться, потому что плод лежал, и в самом деле, неудобно, и его прежде надо было развернуть, а это было не под силу повитухе. И Егор не выдержал воплей жены, привёз акушера из городской больницы.
        Валентина до того отупела от боли, что её даже не волновали крики Павлушки за дверями: «Мамочка, мама, почему ты плачешь?» Она равнодушно встретила седенького старичка в белом халате, апатично выполняла все его просьбы, думая лишь о том, что далеко бабка Авдотья, уж она-то наверняка бы помогла.
        Старичок осмотрел роженицу, строго приказал старухам кипятить воду, а Егору велел уйти. Довёл его до двери и доверительно вполголоса посоветовал:
        - Ну, батенька, молитесь что-ли, если умеете. Чем смогу, тем помогу. Случай тяжелый, да-с… Да и вообще, неизвестно, кто родится после тифа. Беременная женщина, пережившая тиф - случай уникальный… Да и вы, батенька, хороши: не могли меня раньше пригласить.
        Ермолаев сидел у себя в отделении, зажав уши ладонями, на миг отняв их, чтобы закурить, поразился тишине: Валентина молчала. Умерла? Он сорвался с места, прогрохотал сапогами по лестнице, рванул дверь, сорвав крючок, протопал через кухню к двери, за которой лежала Валентина. Хотел войти туда, но на пороге возникла повитуха и решительно преградила ему путь:
        - Куды прёшь в сапожищах? Грязищи-то наволок, ирод! Здесь тебе, поди-ка, не ваш милицейский околоток, - она зашипела гусыней и пошла на Ермолаева грудью.
        - Неужто… - Ермолаев никак не мог вымолвить страшное слово. - Неужто… отошла?!!
        - Да чего ты спужался? - заулыбалась старуха. - С сыночком тебя, Корнилыч!
        Ермолаев топтался у дверей, удивленно прислушиваясь к растущему внутри чувству: он
        - отец… И вроде ничего вокруг не изменилось, что родился новый человек, а все-таки интересно: он - отец!
        Повитуха, захлебываясь от восторга словами, подавив в себе знахарское самолюбие, говорила Егору:
        - Ну, скажу я тебе: умелец дохтур-то, ежели не он, то не выжила бы Валентина. Как он ловко дитя-то вынул! Прямо мигом. Одно слово - ученый человек, могущий!
        Как ни упрашивал повитуху Егор, она не пустила его к жене. Сказала, как отрубила:
        - Доктур сказал, что можно занесть и… и… Ини… Тьфу ты, язык сломаешь, пока выговоришь… Ифекцию, заразу по-нашему! Все должно быть сте…ри…лильно!
        Выгнув грудь колесом, переполненный гордостью, отправился Ермолаев наверх в отделение.
        - Ну, как? - хором спросили милиционеры, увидев его.
        - Сын! А как же иначе? Сын! - ответил самодовольно Ермолаев, забыв, что есть у него и дочка Варя. - Только сын!
        - Ну, Корнилыч, с тебя магарыч!
        - Это само собой, - согласно кивнул Егор. - После службы обязательно! - и он вытащил из заветной заначки деньги, послал самого молодого милиционера за четвертью водки в ближнюю монополию-магазин.
        Вернулся Ермолаев домой сильно навеселе.
        - Мироновна, спит жена?
        - Спит, спит, - замахала старушка на него рукой, дескать, не шуми.
        - Ты, Мироновна, не говори ей, что я выпимши. Валентина этого не любит, она у меня строгая женщина. Хоть сегодня и день хороший, прямо-таки счастливый для меня день, а всё равно не говори.
        Мироновна, усмехаясь, смотрела на Егорово, чуточку глуповатое от выпитого вина, лицо.
        - Знаешь, Мироновна, шибко я боялся, что помрет Валентина, уж так боялся, как в партизанах никогда не боялся. А теперь всё хорошо. Всё хорошо, Мироновна, дорогуша ты моя, покажи мне сыночка, а? - он умоляюще сложил перед грудью широкие жилистые ладони. - Ну, хоть одним глазком гляну, а?
        - Ну ладно. Пошли, - смилостивилась старуха. И пригрозила пальцем. - Да тихо, смотри. Скинь бахилы-то свои, наследишь-загремишь, а там - дитя, спугаешь его ишшо, - и вдруг улыбнулась. - А помнишь, говорила тебе, что будут у тебя детки? Это Бог тебя за меня да Вареньку наградил, - и Мироновна, взяв голову Ермолаева обеими ладонями, поцеловала его в лоб.
        Ермолаев, пошатываясь, вошел осторожно в комнату, куда ещё утром ему был вход воспрещен. Остановился возле топчана, где спала Валентина. Под боком у неё лежал тряпичный сверток, который она даже во сне бережно прижимала к себе.
        Грузно, стараясь не шуметь, опустился Ермолаев на колени. Он смотрел на жену с тихой нежностью, и Валентина вдруг от этого долгого взгляда проснулась.
        - Егорушка, - потянулась к нему всем телом, - сыночка нам Бог послал.
        - Женушка моя ненаглядная, родимая моя, - гладил Егор ёжик Валентининых волос, жалея, что тиф заставил остричь жену наголо, а как он любил гладить шелковистые русые косы. - Ты ни о чем не беспокойся, главное, сына береги, лежи спокойно, а я всё для тебя сделаю, - и вдруг всхлипнул. - Я так боялся, думал, не померла бы. Я так тебя беречь буду, родимая ты моя, жалеть, живи только.
        - Посмотри на сына, Егорушка, - Валентина отодвинулась на край топчана, и Егор увидел маленькое красное личико. Это - сын? Такой крохотный, а чуть не убил свою мать.
        - На тебя похож, - ворковала Валентина, нежно поглаживая туго спелёнутый комочек.
        - Капать не капать, как похож.
        Егор подумал, что может быть общего у него с этим маленьким краснолицым существом? Но вслух произнес:
        - Бравый парень…
        Темно за окном.
        Валентина покачивала зыбку и слушала, как тикают настенные часы-ходики, как сопит во сне Павлушка.
        - Ай-лю-ли да люленьки, прилетели гуленьки-и. Сели гули на кровать, стали гули ворковать да про Васю толковать… а-а, а-а-а… - напевала она негромко. - Баю-баюшки-баю, живёт мужик на краю-у, он ни беден да ни богат, у него много ребят… Баю-бай… У него много ребят, все по лавочкам сидят… Баю-баюшки-баю… Все по лавочкам сидят да кашку масляну едят… А-а-а, баю-бай… Кашку масляну едят да все ложками стучат… Баю-бай… Кашка масленая, ложка кра-а-шеная, ложка гнется, нос трясётся - сердце радуется.
        Сон морил Валентину, она ему сопротивлялась: Егор обещался вернуться из поездки, и она ожидала его. На сей раз муж не гонялся по губернии за бандитами, а направлен в Москву в охране какого-то большевика Червонного. Видно, важный человек этот Червонный, если отрядили с ним самых здоровых физически и верных делу милиционеров.
        Сын зажевал губенками, открыл глаза. Валентина сунула ему в рот нажеванный хлеб в тряпице. Мальчишка, довольный, зачмокал соску и опять задышал неслышно и ровно. А Валентина вновь запела, толкая машинально зыбку:
        - Петя-петя-петушок, золотой ты гребешок, масляна головушка, шелкова бородушка, что ты рано встаёшь, голосисто поёшь? Петя громко не кричи, мово сына не буди… А-а-а, а-а-а… У нас Вася хочет спать, его некому качать. Приди киса ночевать, приди Васеньку качать. Тебе, киса, заплачу за работу да за твою. Дам кувшин молока да постелюшка мягка… баю-бай…
        Только год Васятке. Растет бойким и здоровеньким. И весь в отца: такой же горбоносый и кареглазый. Вот будет ли только у него отцовский характер? Ермолаев на вид суров, а так - добрейший человек. Но в гневе страшный.
        Валентина улыбнулась, вспомнив, какого страху натерпелась, как «развоевался» однажды Егор.
        Сын тогда был совсем крошечный: неделя от роду, даже имени ещё не имел: не придумали родители вовремя. Егор в постоянных разъездах да нарядах, а Валентина имела тайную думку, да боялась сказать о ней мужу, чтобы не разгневать его, дожидалась своего часа. И дождалась.
        Как-то утром Егор сказал, что его посылают в Червишево с отрядом чоновцев: там банда объявилась, и будет он дома через неделю. Переоделся в чистое: всегда так делал перед дальней дорогой, такое уж у Егора было правило - вдруг зацепит ненароком шальная пуля, не в грязном же помирать. Уходя, затянул потуже ремень:
        - Вот так: ремень ближе к хребту - аппетит меньше. Ну, бывай, жёнушка, здорова, - и вышел.
        Валентина, чутко прислушиваясь, определила, что конный отряд выехал со двора, и тут же быстренько собралась и побежала к Мироновне, с которой давно уж договорились улучить времечко и отнести парнишку в церковь для крещения. Так что Ермолаева по возвращению ждал сюрприз: на шее у сына на тонком шнурке висел крестик, а жена звала мальчика ласково Васенькой, как нарекли в церкви.
        - Это что такое, мать? - показал Егор на крестик. - Жена коммуниста, милиционера народной милиции - и крестит сына?!
        Егор еле сдерживал себя.
        - Милиционеры, поди-ка, тоже люди, а некрещёное дитя вроде щенка, - поджала губы Валентина, осмелившись возразить, раз муж спокоен. Но лучше бы не возражала.
        - Что?! - взъярился Егор.
        Ой, что потом было!.. Валентина опять улыбнулась, вспоминая, как разбушевался тогда муж, как носился по комнате и ругался самой отборной бранью. Сейчас-то Валентине забавно про то вспоминать, а тогда она кое-как спеленала сына, прижала к себе, забилась в угол и затихла. И Павлушка, прибившись к ней с другого боку, таращилась испуганно на Егора.
        Егор долго вымеривал шагами комнату, матерился, а когда отвел душу, подскочил к Валентине - та даже глаза от страха закрыла, подумала: ударит - выхватил ребенка, распеленал его и снял крестик.
        - Вот так, - процедил сквозь зубы и выскочил на волю.
        Валентина улыбнулась: Бог с ним, с крестиком, и новый купить можно, главное - крещёный Василек, и будет охранять его ангел-хранитель.
        - Баю-баюшки-баю, живет котик во саду, приди, котик, ночевать мово Васеньку качать… А-а-а, а-а-а…
        Тикают на стене часы, спокойно спят ребятишки.
        За окошком послышались шаги.
        Валентина задула самодельный ночничок - сальный фитилек в глиняной плошке: а вдруг варнак какой? Швырнет в окно камнем, перепужает ребятишек. А шаги ближе и ближе. Во дворе, на крыльце… И лишь тогда страх отпустил Валентину, когда послышался негромкий стук в дверь, условный ермолаевский стук.
        - Егорушка, - всполошилась Валентина и заторопилась, зачиркала спичками-серниками, разжигая коптилку, но спички гасли, фитилек никак не разжигался, и она в темноте бросилась к двери, на которую падал случайный лунный лучик, пробившийся в щель между задернутых небрежно шторок.
        - Ктой там?.. - спросила все же для порядку, хотя сердцем чуяла: там её муж.
        - Да я это, Валентинушка, я!
        Валентина скинула щеколду, Егор нетерпеливо шагнул через порог и крепко обхватил жену руками, прижал к колючей шинели.
        - Валентинушка, голубушка моя, женушка родимая, - шептал, целуя жену в мокрые от слез глаза. - Опять плачешь… А чего плачешь? Ведь я вернулся живой и не раненый даже.
        - Живой, сейчас живой, - всхлипнула Валентина. - Жду тебя и всегда боюсь, а вдруг тебя привезут, а не сам приедешь. Уходи ты с этой проклятущей милицейской должности! Боюсь я за тебя!
        Егор отстранил жену от себя:
        - Опять ты за своё. Сколько раз говорено, что я - коммунист, куда меня пошлёт партия, туда и пойду. А сейчас я партии в милиции нужен.
        - Да извелась ведь я совсем, - запричитала Валентина. - Изболелась за тебя. Ты неделями пропадашь где-то, ездишь, а вдруг по бабам шляшся, почем я знаю, - не выдержала и высказала Валентина свое тайное подозрение.
        - Тю, сдурела баба! - расхохотался Егор, разжигая фитилек. Он снял тяжелую сырую шинель, фуражку, стянул сапоги и в одних носках пошел к умывальнику. - Чем ерунду молоть, лучше воды в рукомойник долей, мать.
        Он долго плескался, фыркал. Умывшись, насухо вытерся холщовым полотенцем, и не успела Валентина отойти прочь, сграбастал её в охапку, прижал к своему большому напряженному телу.
        - Разбудишь ребятишек, отпусти, - прошептала Валентина, слабея в сильных родных руках.
        Но Егор понёс жену на руках к топчану, стоявшему возле печи. Он ласкал её, шептал слова ласковые, какие придумал по дороге домой.
        - Егорушка, - Валентина лежала на его плече, уютно устроившись под его рукой, - а я, кажись, опять чижёлая.
        Егор слушал сквозь дрему: двое суток не спал, и сейчас после давно желанной близости с женой ему хотелось только провалиться в сон и ни о чем не думать. А жена рассуждала:
        - Васенька еще маленький, да и Павлушка невелика. Трудно нам будет, родненький. Как быть, Егорушка, может, пойти к баушке Нюре, что Васеньку принимала? Она поможет, срок-от небольшой…
        Ермолаев сразу проснулся, даже привстал на локте, глядя свирепо на жену:
        - Да ты в своем ли уме, Валентина, о чем это болтаешь? - она сразу затихла: если Егор назвал её так, значит, рассердился не на шутку. - Чтоб своё дитё губить у какой-то глупой старухи? Вздумай только! Я те тогда… - остыв, добавил укоризненно:
        - А ещё в церкву бегаешь, да ведь это грех - дитя своё губить!
        - Дак, Егорушка, - попыталась оправдаться Валентина, - Васятке годик всего сравнялся, куды мы с другим малым денемся? Голодно…
        - Ничего, мать, продержимся, - Егор ласково погладил жену по животу. - Не горюй, не одним нам голодно живется.
        Глава IV - Ехали солдаты…

«Ехали солдаты
        со службы домой,
        на плечах погоны,
        на грудях кресты…»
        (Солдатская песня)
        Трудным был двадцатый год. Очень трудным. После разорительной гражданской войны молодая республика Советов поднималась на ноги, словно оглушенный дубиной человек
        - с трудом, шатаясь, всю волю собрав в кулак, чтобы устоять.
        Голод гулял по стране, косил людей. Народ требовалось накормить, и решение проблемы виделось в продразвёрстке - изъятии излишков продовольствия у тех, кто эти излишки имел.
        Сибиряки - народ крепкий, обстоятельный, привыкший к трудностям. Эти самые трудности и выработали знаменитый сибирский характер - самостоятельность, чувство собственного достоинства, доброта, честность, непримиримость к насилию, жизненный оптимизм у сибиряков в крови. И в сочетании с широкой, непонятной всему миру, русской душой, этот характер - явление уникальное.
        Всякий трудолюбивый человек в Сибири мог достичь необходимого благосостояния, и обычный сибирский крестьянин-середняк в центре России мог прослыть кулаком, а таких в Сибири оказалось немало. Бедными были только ленивые да невезучие - в любом деле необходимо и простое везение: чтобы град посевы стороной миновал, чтобы корова благополучно отелилась, конь-кормилец не пал, да чтобы парни в семье рождались… Да мало ли на свете причин, которые или помогают достичь этого благосостояния, или же лишиться его?
        Крестьяне-сибиряки приняли советскую власть спокойно - они пока ничего не приобрели, однако ничего и не потеряли, хотя белые, откатываясь на Восток под натиском красных, старались принести как можно больше вреда: увозили с собой всё, что было возможно, а то, что невозможно - уничтожали.
        К этому обстоятельству сибиряки тоже отнеслись спокойно: война - не мать родна, зато земля - матушка, она поможет пережить лихую годину. Ну, а если помощь государству нужна, то её можно и оказать: России от беляков досталось больше. Поэтому к продразвёрстке сибиряки отнеслись с пониманием: надо, значит, надо, не век, чай, это лихо.
        Однако уже весной двадцатого года стали проявляться первые признаки недовольства: мало того, что хлеб требовалось сдать в нереальные сроки - апреле-мае, когда остается только семенное зерно, и невыполнение задания строго каралось вплоть до конфискации имущества, так волостное начальство замучило крестьян и другой повинностью - гужевой.
        Март - горячая пора. В Сибири, как нигде, ценится не только погожий весенний день, но и час. Надо готовиться к полевым работам, а приходилось по спецнарядам выполнять гужевые и почтовые обязанности, причем, работа эта, как правило, не оплачивалась.
        Ишимский уезд - самый богатый в губернии, потому и продразвёрстка тяжелее, и другие повинности чаще, и не случайно первые крестьянские волнения случились весной именно в Ишимском уезде. Прислушаться бы губернским представителям к тому, о чём говорят крестьяне, да призадуматься… Однако, выбравшись из грязи да попавши в князи, князем всё-таки не станешь. А тут - мандат в кармане, дающий широкие полномочия, на поясе наган, пресекающий одним своим видом все возражения, как не вскружиться голове, как не почувствовать себя властелином чужой жизни? Да ещё и плебейская тёмная зависть к более удачливому, богатому вдруг выплеснется из души:
«Ты унижал меня? Так я теперь унижу тебя вдвое. Я для тебя сейчас Бог и царь!»
        - Сейчас лето, ешьте траву, ройте корни и питайтесь! - заявил в Озернинской волости уполномоченный Тюменского губпродкома. Заявил беднейшим крестьянам, которые, получив землю, надеялись благополучно отсеяться, вырастить урожай. А уж с того урожая можно и государству выделить пай, и самим из нужды выбраться.
        Но справедливости ради, следует сказать, что самые ретивые за издевательство и глумление над крестьянами, если поступал сигнал в губревком, строго наказывались ревтрибуналом, приговаривались порой и к расстрелу. Да ведь не всякий крестьянин имел возможность написать о самоуправстве уполномоченных губпродкома, кроме того, сибиряки - народ отзывчивый к чужой беде, а за Уралом, видимо, явная беда, если так безжалостно подчищают хлебные запасы да отправляют большими обозами в Тюмень, вот и терпели произвол.
        И как ни трудно было, как ни изумлялись крестьяне тупости распоряжений губернского начальства, весенняя продразвёрстка была почти выполнена, а новый урожай сулил зимой вполне сносную жизнь, уж если не всем, то большинству, правда, иных продразвёрстка разорила вконец и загнала в кабалу к зажиточным хозяевам.
        И вдруг!..
        Новое задание в июле обрушилось на людей как неожиданный летний снег. Крестьяне зароптали. В Ишиме начались всплески женских бунтов - явление само по себе непредсказуемое, а если к тому же намеренно подстрекаемое, то явление еще и страшное. И то ли из-за беспечности своей, то ли из желания скрыть свои просчёты, руководство ишимского уезда отрапортовало: «Серьезного значения этому движению придавать нельзя, так как оно практически безрезультативно и особой угрозы Советской власти не создает…» А продотряды обвинили в трусости, революционной несознательности, жалости к контрреволюционным элементам. И это в то время, когда в иных селах продотрядников убивали!..
        Но не зря говорят на Руси: не буди лихо, пока оно тихо. Лихо росло не по дням, а по часам. Имя тому лиху - белогвардейско-эсеровский «Сибирский крестьянский союз», организация обширная, контрреволюционно настроенная, потому что возглавляли её бывшие офицеры-колчаковцы, причём большинство из них занимало важные посты в советских учреждениях - не хватало молодой республике Советов умных, образованных людей. «Союз» имел центры в Сибирских губерниях, в уездных и волостных городах - комитеты, рядовые члены организации были разбиты на «десятки» в городах и
«пятёрки» - в сёлах.
        Члены «Союза» проводили подрывную агитационную работу, направленную на то, чтобы взбунтовался вольный сибирский крестьянин, показал свой настырный нрав. А уж если схватится сибиряк за вилы, то обязательно пустит их в дело, и тогда… Но весна и летняя продразвёрстка не подстрекнули к желанному крестьянскому бунту: волнения в Ишимском уезде не переросли в мощное восстание, поэтому «Союз», не прекращая подрывной работы в крестьянской среде, затаился в ожидании удобного момента для провокации спонтанных вспышек сопротивления советской власти, которые можно было бы раздуть до общего выступления.
        Об этом думал под хруст снега Тимофей Доливо, работник Ишимского уездного статбюро. Он закутался в большую медвежью полость так, что только нос торчал наружу - январь ярился Рождественским морозом.
        - Эй, милейший, скоро ли Прокуткино? - крикнул Доливо в спину возницы.
        Тот, не оборачиваясь, ответил:
        - Да час поди-ка будет, как доедем…
        - А что, милейший, продотрядники очень суровы? - осведомился Доливо, прекрасно зная, что 6 января до всех уездов доведено новое задание - семенная продразвёрстка. Цель - собрать воедино семенной фонд, чтобы остался он в целости и сохранности до весны, чтобы не случилось как в прошлый год: иным крестьянам и сеять было нечего. А то, что некоторые особо ретивые уполномоченные продкомитетов с помощью бойцов продотрядов выгребли весной вместе с излишками хлеба - излишков-то в весеннюю пору как раз и нет - и семена, об этом словно никто и не догадывался. И уж вовсе никто не думал, что порой делалось это намеренно, чтобы возмутить крестьян.
        Конечно, в новой идее был определенный смысл, ведь и в самом деле есть и нерадивые хозяева. Однако любит русский человек крайности, берется порой в тупом усердии гнуть сухую палку, а она - ломается. Так случилось и зимой 1921 года.
        Семенное зерно стали свозить на волостные и уездные пункты, где не было складских помещений, и зерно зачастую сваливали под открытым небом, и гнил да мок хлебушко, гибла надежда на новый обильный урожай. Чтобы спасти семена, продотрядникам под видом семенного зерна отдавали едовое, и оно тоже сыпалось в общую кучу, смешиваясь с семенным…
        Доливо знал, что в некоторых волостях зерно сейчас губилось сознательно, как весной прошлого года сознательным завышением продразвёрстки его люди провоцировали крестьян на мятеж. Готовился новый голодный год и крестьянский бунт.
        - Ох, товарищ хороший, - откликнулся горестно возчик на вопрос Доливо, - совсем продотрядники замучили. Это надо же: отдай им семенной хлебушко! Да у нас в Сорокино, к примеру, и амбаров таких нет, чтобы хранить всё зерно. Свезли к волисполкому, свалили во дворе, обещались отправить в Тюмень, там, говорят, пристанские пакгаузы пустуют. Хоть пакгауз и не амбар, а всё ж таки справное помещение, не голый двор. Уж неделя прошла, а зерно лежит, мокнет да мёрзнет под снегом. Прямо беда! Уж хоть бы вы, товарищ хороший, кому в уезде об этом безобразии сказали!
        - А что, никто против этого безобразия и не возмущается?
        - Да как - не возмущаются? Вон, сказывают, в Новотравном бабы взбунтовались, известное дело, дитёв кормить будет нечем, коли не посеяться весной. Бабы за дитёв кому угодно башку оторвут. Вот и оторвали милиционеру тамошнему, когда он сдуру стрельнул из нагана да каку-то бабу подстрелил… Словно взбесились бабы, да и то их понять надо - ребяты будут голодать, легко ли матери на то смотреть.
        Доливо об этом знал. Уж кому, как ни ему, руководителю ишимской организации
«Сибирского крестьянского союза» о том не знать! Это по его указанию провоцируются женщины на бунт. И милиционер в Сорокино действовал согласно его, Доливо, указаниям, да перестарался малость, не принял во внимание женскую неуправляемость. Вот и в Новых Локтях женщины поступили по-своему: распустили старый сельсовет, избрали женсовет и направили делегатов в Ишим, чтобы рассказать уездному начальству о творимых продотрядниками безобразиях. Не приведи Господи, дойдут до
«чека», а там разговор суровый - виноват в издевательствах над трудовым крестьянством? К стенке контру!
        Да ладно, если в лапы к чекистам попадет лопоухий оборванец, у которого голова вскружилась от обладания властью, и возомнил он себя вершителем судеб людских. А если это человек из «Союза», сознательно вредивший советам, увеличивший по своему почину продразвёрстку вдвое больше, чем спущено задание? Действуя так, он убивал двух зайцев: и вредил, настраивая крестьян против советской власти, и авторитет свой укреплял в глазах начальства. Но это было опасно, ой, как опасно, потому что открытая сибирская душа иной раз - потемки. Вот бабы новолоктинские и скумекали по-своему. Впрочем, что с них взять? Бабы, они и есть - бабы…
        Доливо похолодел от одной мысли, если в Ишиме догадаются о том, что в уезде неладно, задумаются над тем, правильно ли это - лишать крестьян семенного зерна, да вдруг отменят продразвёрстку. И что тогда? Заново готовить крестьян к восстанию? А тут случай такой великолепный! Как это говорил большевистский Бог, Ленин, перед октябрьским переворотом? «Промедление смерти подобно?» Правильно ведь говорил. Помедлил бы ещё немного, и снесли бы большевикам голову, выкорчевали с корнем, и жил бы Доливо до сих пор в Омске, служил в гарнизоне, посещал балы, с барышнями танцевал. А то вот мёрзнет сейчас в кошеве, едет чёрт-те куда под самое Рождество. Господи, хоть бы самогону выпить, уж не до коньяка!
        Возчик ещё что-то рассказывал, но Доливо мыслями был уже далеко: планировал ход восстания.
        Восстание вспыхнуло почти стихийно, без особого напряга со стороны «Союза». Однако организация давно готовилась к крестьянскому бунту, и эсеровские ячейки в каждом крупном населенном пункте мгновенно превратились в штабы, где вооружались добровольцы. В феврале местные отряды реорганизовали в воинские подразделения, под ружье ставили уже насильно, жестоко расправляясь с теми, кто не хотел идти под знамя «Союза». И начавшись в Ишиме, восстание покатилось во все стороны, словно волны по воде от брошенного камня.
        Мятежники действовали по всем революционным правилам: захватывали важные пункты жизнеобеспечения - телеграф, почту, железнодорожные узлы. Громили советские учреждения. Особенно жестоко расправлялись с коммунистами. Их не расстреливали просто так, перед смертью подвергали жестоким мучениям - распиливали живых людей пилой, обливали холодной водой и замораживали, заживо сжигали. Не щадили даже их семьи, считая, что «семя» краснопузых не имеет права на жизнь. Продотрядникам вспарывали животы и набивали брюшную полость зерном и мякиной, оставляя умирать в страшных страданиях. Трудно перечислить все пытки, которым подвергались и те, кто просто симпатизировал советской власти.
        По своему размаху Ишимский мятеж превосходил антоновщину, махновщину - от Урала до Алтая, от Тургайских гор до Северного ледовитого океана бушевал кровавый и жестокий мятеж. Захвачены были Тобольск, Кокчетав, Ишим и Ялуторовск. Мятежники готовились к штурму Тюмени, где в ночь на 11 февраля 1921 года была прервана железнодорожная и телеграфная связь с центром страны. Подступившие к городу мятежники ждали только сигнала к штурму, но сигнала так и не дождались. Именно в эту ночь тюменские чекисты завершили тщательно подготовленную операцию по ликвидации эсеровской организации. Одновременно в городе были арестованы почти все члены «Союза», и потому захват города мятежниками был сорван, их воинские подразделения без поддержки тюменской организации не могли занять город и вынуждены были отступить.
        Валентина не могла спать по ночам. Не спала и в ту тревожную февральскую ночь. Егор опять сутками пропадал на службе. И сердце женщины сжималось от тоски и мрачных предчувствий: где муж, жив ли он? Вот у Елизаровых в доме вой стоит: убили хозяина, он тоже в милиции служил.
        Егор появился под утро. Грязный, измученный, однако весёлый.
        Валентина приникла к нему, заголосила, да Егор зажал ей рот ладонью:
        - Тихо, разбудишь ребят. Собери мне быстро в дорогу белье, я сейчас помоюсь и уеду.
        - Ой, да куда опять? - всполошилась Валентина. - Не пущу! Убьют, а я одна с малыми детьми останусь? Не пущу! - подскочила к дверям, раскинула руки, словно птица крылья. - Не пущу!
        - Вот чумовая, - тихо рассмеялся Егор, умываясь. - Не кричи, а то прямо сине море в рукомойнике! Лучше делай, как сказал. На сборы отведено два часа, а потом уходим из города.
        - Уходите? - взревела Валентина. - Уходите? А нас бандитам на растерзание оставляете? Вон, бают, какие страсти вокруг - жгут живьем коммунистов, а семьи вырезают, и с нами, хочешь, чтобы такое случилось? Да?
        - Не ори ты! - рассердился Егор: допекла жена своими причитаниями. - Тюмень никто бандитам не собирается сдавать. Тюмень им не по зубам. Сегодня всех вырвали с корнем. В отряд Лушникова я записался, в коммунистическую роту.
        - Господи, да когда это все прекратится? Где бой, там и ты! Другие сидят себе тихохонько, а ты все добровольцем лезешь! О нас-то хоть думашь или нет? Убьют тебя, как я одна с двумя ребятишками? Да я опять чижёлая! По миру идти что ли? Настрогал, а теперь о них и заботы нет? - бушевала Валентина, забыв, что Павлушка
        - не родная дочь Егору.
        - Ну, хватит! - хлопнул Егор ладонью по столу. - Не причитай! Если суждено погибнуть, так погибну со славой, а нет - вернусь домой. А насчет детей, так не одна ты с детьми останешься. У Елизарова трое осталось без отца. Хочешь, чтобы я под юбку твою спрятался? Да, ведь, если все мы будем прятаться, тогда-то нас всех и вырежут. А я - коммунист, милиционер. И коль взялся за дело - нечисть всякую уничтожать, так не отступлю! И перестань голосить!
        Через два часа Егор уходил из дома. Он постоял возле спящих детей, легонько погладил Василька по голове, возле Павлушки положил маленькую нарядную куколку. Потом поцеловал крепко жену и шагнул за порог в неизвестность.
        Сводный отряд Лушникова 181 полка был сформирован в начале февраля, и с 4 по 8 февраля отряд занял Ишим, затем освободил от мятежников Большое Сорокино, Каргалы, Викулово. В ночь на одиннадцатое Лушников нанес удар по деревне Клепиково, выбил мятежников из села Гагарино. Под Клепиковым было взято в плен сто человек, и выяснилось, что не все мятежники - ярые враги советской власти, многие просто мобилизованы. Лушников отправил пленных восвояси, и сделал ошибку, ибо та часть, которая восстала сознательно против новой власти, тут же присоединилась к мятежникам, и Лушников едва ушел от окружения, с трудом прорвавшись к Ишиму. В боях за деревню Ярково погиб член губкома Александр Николаевич Оловянников. Вот к Лушникову и послали на помощь Второй тюменский батальон, в котором две роты - коммунистические. Прибыв в Ишим, тюменцы тут же взяли под охрану важный в стратегическом отношении город.
        Ишим… Город, где в юности бывал Егор. Он помнил добротные дома, зимнюю ярмарку, где несколько дней вертелась-крутилась человеческая круговерть. А теперь Ишим предстал его глазам разрушенный и разграбленный, затаившийся за ставнями домов, точь-в-точь, как Тюмень после отхода колчаковцев. Впрочем, колчаковцы Ишим не пощадили тоже: полностью разрушили железнодорожный узел, вывели из строя паровозное депо. И вот опять - пожары, взрывы…
        От Ишима мысли Егора перекинулись на родное Викулово. Как там сестра? Жива ли она? Егор не видел её с тех пор, как ушёл из села, и потому, когда узнал, что часть отряда направляется в ту сторону, попросил друзей разузнать что-либо о сестре. И лучше бы не просил, тогда и не узнал бы, как погибла сестра…
        Двадцать первый год с начала века был трудным не только для сибиряков - для всей России.
        В Поволжье разразился страшный голод, а Сибирь уже не могла помочь хлебушком. Мало того, что посевная прошла через пень-колоду из-за недостатка семян - сгноили семенное зерно на неприспособленных складах горе-исполнители семенной продразвёрстки, да еще Ишимский мятеж принёс немалый урон - сколько всего порушено, сколько людей погублено той и другой противоборствующими сторонами! И пошел зимой 1922 года опять гулять по Сибири голод.
        Сытно в ту пору в Тюмени да, наверное, и по всей стране жили только люди, которые припрятали в свое время капитал, и теперь воспользовались возможностями новой, объявленной в марте правительством, политики. Одной из причин затихания Ишимского восстания как раз и была новая экономическая политика: продразвёрстку отменили, ввели натуральный налог, который был вдвое меньше продразвёрстки, объявлялся накануне посевной и не мог быть увеличен в течение года. Трудись, крестьянин - все излишки, пусть они даже в два-три раза больше, чем продналог, твои!
        Один за другим возникали магазины, в которых можно было купить абсолютно все, были бы деньги. Вновь запестрели броскими вывесками фасады домов, замелькали в городе пролетки, где восседали укутанные в меха и кружева барышни - дочери да жены новоявленных богатеев, ещё ярче засияли огни ресторанов, где они веселились, уже не жалея о прежней дореволюционной жизни: им и сейчас жилось легко и красиво.
        Зато плохо было простому люду. Живые ходили подобно теням. А случалось и так: шел человек и вдруг упал - это голодная смерть своей жесткой рукой остановила его сердце. И если человек был без документов, то его без долгой канители отвозили на Текутьевское кладбище и хоронили в общей яме. Иногда не успевали закапывать и складывали застывшие трупы поленницей, а на помощь могильщикам посылали свободных от нарядов милиционеров. Бывал там и Егор. Возвращался грязный, мрачный: привык к смерти людской, но такое количество трупов и ему не доводилось видеть.
        Не сытнее прочих тюменцев жилось милиционерам, но у них всё же был твердый паёк, на который выдавали конину и ржавую селедку. Ермолаевы жили не хуже, но и не лучше других. И как ни бранилась Валентина, едва ходившая после родов и постоянно голодная, потому что не принимала её душа конину, Ермолаев не занимался побочными заработками. А в семье стало уже пятеро: родился второй сын, Никитушка.
        - Курчаткин мыло варит и семью кормит, - бурчала Валентина, возясь возле печки-каменки, жестяная труба от которой была выведена в окно.
        - Ну, мать, ты меня не равняй с Курчаткиным, - ответил Егор, прокалывая очередную дырку на ремне. - Он контра и подлец.
        - Ну, тады Иванин ваш самогоном торговал, небось, реквизированным, - не унималась Валентина. - Сама видела его на базаре. И жена его торгует пирожками с капустой, смогли же они откуль-то муки достать. И ты самогону сколь реквизуешь, вот и оставил бы немного, а я бы уж и продала, либо муки привез бы с деревни какой… - тут она взглянула на мужа и умолкла: побелевший от гнева Егор, чтобы успокоиться, медленно расстегивал и застегивал пуговицы гимнастерки.
        - Эт-то что ты мне предлагаешь? - вскричал Егор, не совладав с собой. - Коммунисту
        - воровать?!!
        - Да отеч… - испугалась Валентина, - сдуру я это сболтнула.
        - То-то, что сдуру, - рявкнул Егор и выскочил вон, хлопнув дверью со всей силы.
        - Мамка, - затянула Павлушка, - есть хотца…
        - Да не канючь ты, - устало попросила Валентина дочь, ставя перед ней постную тыквенную кашу.
        Но вытерпели Ермолаевы голодный год.
        Наступила опять весна. Все поднялось, зазеленело вокруг. Люди ожили, закопошились на огородах. Кто-то предложил разбить огород прямо во дворе отделения милиции, в котором служил Егор. Семейные мужики вскопали грядки, а женщины посеяли лук, морковь, тыкву, а за городом посадили картошку, используя для рассады картофельные глазки. Бывало, что милиционеры ездили на рыбалку или на охоту. И овощи, и эта рыба, и то, что удавалось подстрелить в лесу, было важным подспорьем семьям милиционеров.
        Место, где они жили, Валентине нравилось. Рядом с милицией стоял дом врача Сперанского. Он работал в городской больнице, но вел и частный прием, к нему Валентина обращалась при недомогании.
        С другой стороны, обращенной к реке Туре - ломбард, где в стеклянных витринах невиданные доселе Валентиной драгоценные вещи. Она иногда останавливалась перед витриной и рассматривала то, что было за стеклом - бриллиантовые кольца и жемчужные колье, золотые и серебряные ложки-вилки. В магазине же висели дорогие меховые шубы, каких Валентина тоже никогда не видывала.
        Вечером витрина пустела - хозяин все убирал, окна закрывал железными узорчатыми ставнями, но все равно там таилась непонятная притягательная богатая жизнь, которую коротко и просто называли - НЭП, а если по-долгому - новая экономическая политика - но это название трудно выговаривалось языками простого люда. Владельцев ресторанов, лавочников и всех разворотливых людей, которые начинали какое-либо свое дело, называли тоже очень просто - нэпманы.
        За ломбардом - копыловские дома. Был в Тюмени Матя Копылов, богатющий человек, но природа обделила его умом. В дореволюционные времена на его счет в банке стекались немалые деньги, как наследнику старого Копылова, а сам Матя-Матвей и до революции, да и потом ходил в рванье. Дома давно уже реквизированы советской властью, а по-прежнему звались копыловскими.
        Днем и ночью, в любое время года Матю можно было увидеть в окольных деревнях: почему-то ему нравился лесной простор, бродил по дорогам и тянул за собой то тележку, то саночки, смотря по времени года. Он был безобидный, никого не трогал, божий человек, одним словом. Иногда Матя выдергивал из-за пояса кнут, подхлестывал себя по спине: «Но-о-о! Ленивая лошаденка!» - и пускался вскачь.
        Временами Матя появлялся в Тюмени. В Тюмени он всегда приходил ночевать в свои бывшие дома - твердо их знал, никогда не путал - стучался в любую дверь и басил:
«Открывайте, хозяин пришел!» И попробуй не открой, если у этого «божьего» человека
        - косая сажень в плечах и рост до двух метров. Матя не требовал особых удобств, мог спать и возле дверей на старой одежке, но жильцы старались угодить: и кормили, и в мягкую постельку спать укладывали - его стали побаиваться с тех пор, как по Тюмени прошел слух, что Матя Копылов убил женщину.
        Вообще-то и не убийство это было, тем более - преднамеренное. Просто Матя встретил в лесу женщину, которая брела потихоньку по дороге, и тут её нагнал Копылов, несся он так, что тележка погромыхивала на дорожных колдобинах. Догнав, «тпрукнул» сам себе и осведомился ласково:
        - Далеко ли, милая, идешь?
        - Да нет, Матвей Егорыч, - ответила женщина, обратившись к нему, как он любил - по имени-отчеству.
        - Садись, подвезу!
        Да что вы, Матвей Егорыч, не утруждайте себя, - оробела женщина, да ведь немного поспоришь с детиной, вроде Мати.
        Усадил Копылов путницу на тележку, вручил ей кнут и помчался по дороге, тележка на ухабах только заподпрыгивала. Гнал, гнал Копылов, приморился, и заявил:
        - Тпру! Теперь ты меня вези, а то я устал, - рухнул на тележку, и повезла его женщина по дороге, не смея противоречить. Да только шагом шла.
        - Ах ты, ленивая лошаденка, - грянул басом Матя. - Я тебя галопом вез, а ты шагом плетешься? - и вытянул женщину со всей своей дикой силой кнутом по спине.
        Едва добрались до города, избитая и окровавленная женщина упала замертво. Сам же Копылов и в больницу её отвез, да что возьмешь с глупого. Впрочем, такого могло и не быть, просто сплели люди слово за слово сплетню, однако Валентина, услышав эту историю, перекрестилась: «Господи-сусе, страхи-то какие! Слава Богу, не в домах этого изверга живем».
        Васильку шел уже второй год. Он ходил неуверенно на кривых ножках, и чем больше подрастал, тем больше походил на отца: такой же кареглазый и темноволосый, с отцовской суровой поглядкой. Только у отца суров лишь взгляд, душа - добрая и мягкая, а вот каков будет сын - неизвестно. А Никитушка - весь в мать, сероглазый и пухлощекий. Он родился на Николу-зимнего в прошлом году, Валентина его, как и Васю, тоже хотела тайно окрестить, решив крестик спрятать подальше от глаз Егора, но все не удавалось устроить крестины. Павлушке - её по-сибирски звали во дворе Паней - исполнилось уже шесть лет и по осени она должна была идти в школу. Она росла спокойной и рассудительной, не по годам серьёзной, поэтому Валентина не боялась оставлять на её попечение Василька.
        Весна выдалась ранняя. Уже в конце апреля набухшие почки лопнули, и город окутался зеленоватой кисейной дымкой. А после первомайских праздников буйно расцвела черемуха, и даже не ударил традиционный весенний мороз «на черемуху». Была теплынь, солнце пригревало землю изо всех сил, и земля, благодарная светилу, затопорщилась изумрудной щетинкой, а среди зелени вспыхнули золотом одуванчики, возле которых кружились детишки, собиравшие солнечные цветы в букетики, а листву отдавали матерям, как и раннюю крапиву, для похлебки.
        В один из таких ярких весенних дней Валентина снарядила Павлушку с Васильком на улицу, по случаю выходного дня одела их по-праздничному, и Павлушка вывела брата за руку во двор. Васька ступал осторожно, заплетаясь в своих же ножонках. Он смешно зажмурился, поглядев на солнце, и чихнул.
        - Будь здоров, Васенька, - ласково пожелала Павлушка, ведя братишку к большой раскидистой черемухе в углу двора.
        Павлушка любила свой двор. И не беда, что нет подружек. Она и сама находила себе занятие: лепила пирожки песочные или, высунув язык от усердия, рисовала такие же пирожки на старых газетах, забравшись на скамейку, сколоченную милиционерами под черемухой. А то прыгала через веревку, заменявшую ей магазинную скакалку. Да разве мало дел у шестилетней девочки во дворе?
        Наигравшись в песочнице, Павлушка взобралась на скамью, усадила рядом с собой братишку и завела свою любимую песню:
        - «Как на горке огонь горит, как на горке огонь горит, та-ра-ра-ра-ра-ра - огонь горит, та-ра-ра-ра - огонь горит… А под горкой чекист лежит, а под горкой чекист лежит, та-ра-ра…»
        Ее часто пели молодые ребята-чоновцы, когда их эскадрон проезжал мимо дома. Ермолаев тоже любил эту песню.
        У Павлушки был чистый голосок, неплохой слух, видно, удалась она в деда Илью, певуна-старовера. К пению у девочки охота возникла очень рано, и эта охота помогала ей и Валентине подкормиться во время переселения в Сибирь. Они прибились к воинскому эшелону, и трёхлетняя Павлушка всю дорогу пела да плясала перед красноармейцами. А те, оторванные от семьи и дела гражданской войной, видимо, вспоминали свои семьи, детишек, и щедро одаривали маленькую артистку гостинцами. Так они ехали до самой Тюмени, где и решили осесть.
        Павлушка пела, а из окон отделения милиции глядели дежурные и весело поощряли девочку:
        - А ну, Панюшка, спой про бойца-комсомольца!
        И Павлушка тут же затянула: «Там вдали за реко-ой догорали огни…» Другой попросил спеть про Хаз-Булата. И его заявку выполнила Павлушка. Зрители с удовольствием слушали все песни, но больше всего им, конечно, нравилась песня про чекиста, каждому, наверное, в голову приходила мысль, что вот и он так же может остаться в чистом поле, сраженный бандитской пулей. На крыльцо вышла Валентина, слушала песню, подперев кулаком щеку, потом смахнула слезинку: Егор опять в отъезде.
        И только одного человека не умиляло пение девочки - Курчаткина, жившего этажом выше, как раз над отделением милиции. Каким образом он оказался со своей сожительницей, торговкой пирожками, в доме, где жили в основном семейные милиционеры, никто не знал. По происхождению, сказывали, Курчаткин дворянин, офицер царской армии, служил у Колчака. Но как начали Колчака теснить на восток, он пришел с повинной к чекистам и все честно доложил о себе, даже сообщил, где прячется небольшой отряд белогвардейцев. Повинную голову меч не сечёт, на это и рассчитывал Курчаткин, да и ранение в ногу не давало возможности служить в армии, потому его не мобилизовали в Красную Армию, но взяли подписку, что не будет вредить советской власти, и оставили в покое.
        О своей лютой ненависти к этой самой советской власти Курчаткин, конечно же, не рассказал, умолчал и о страстной надежде на возврат белой армии. Он нигде не служил и на пропитание зарабатывал тем, что варил мыло да продавал. Вонь от домашней мыловарни шла на всю улицу, но НЭП процветал, и его никто не тревожил: предпринимательство разрешено, пусть себе торгует и в политику не лезет. Курчаткин соседей-милиционеров едва терпел, его трясла злоба от их песен, ведь, бывало, собирались семейные под черемухой во дворе свободным вечером и затеивали для себя самодеятельный концерт. Один из мужиков играл на гармошке, а Ермолаев подыгрывал ему на балалайке. Именно во время таких вечерних совместных посиделок и выучила Павлушка новые песни.
        Однако за пределами своей квартиры Курчаткин - сама доброта, он даже заигрывал с Павлушкой, угощал то яблочком, то леденец совал в руку. Но девочка, однажды уловив в прищуре глаз Курчаткина откровенную злобу, стала его бояться, старалась обойти стороной.
        Услышав, что мать зовет домой, ребятишки пересекли двор и стали спускаться по лестнице в подвал. В окне Курчаткина мелькнуло чье-то лицо, что-то свалилось с подоконника, и двор огласился детским отчаянным плачем. Валентина и милиционеры выскочили во двор и увидели залитое кровью лицо Павлушки, у ног девочки лежало толстое окровавленное березовое полено. Павлушке вторил испуганный Василёк.
        Валентина бросилась к детям, а один из милиционеров по внутренней лестнице в три прыжка взлетел на площадку Курчаткина, высадил плечом дверь и застал Курчаткина у окна: тот выглядывал во двор, и с его лица еще не стерлась злорадная усмешка. Парень дернул Курчаткина за ворот:
        - Ты, сволочь, полено бросил?
        - Не-е-т… - выдавил полузадушенный Курчаткин.
        - Как «нет», если окно твоё как раз над лестницей в подвал, как - «нет»? - тряс парень Курчаткина за грудки.
        - Не я! - щёлкал зубами перепуганный Курчаткин, не ожидавший такого стремительного вторжения в свою квартиру. - Это кошка играла на подоконнике и столкнула полено, я положил полено на окно просушить, чтоб лучины нащепать.
        - Ух, ты, белогвардейская гнида! - парень ткнул Курчаткина кулаком прямо в бледное потное лицо, другой рукой хватаясь за кобуру. От немедленной расправы Курчаткина спасли другие милиционеры, подоспевшие очень вовремя.
        Егор, вернувшись из поездки, застал Валентину в слезах: Павлушка заболела от удара по голове. Узнав о случившемся, заскрипел зубами и сгоряча чуть не ринулся казнить Курчаткина, однако, поразмыслив, даже не стал подавать в суд за увечье ребенка: никто не смог бы доказать, что полено сбросил Курчаткин, а не столкнул расшалившийся кот, который и впрямь был здоровяком, ему такое было под силу.
        Егор старался не встречаться с Курчаткиным: боялся, что не совладает с собой и застрелит мерзавца, и всё-таки однажды столкнулся с ним во дворе. Сгрёб лацканы его пиджака рукой и тихо сказал:
        - Ты, морда белогвардейская, убирайся отсюда, или я из тебя дух вышибу к чертям!
        Курчаткин выпучил глаза, следя, хватается ли Ермолаев за кобуру, а то ведь и пристрелит со злости - никого рядом нет. Но Егор сумел погасить вспышку гнева, отпустил Курчаткина и пошел своей дорогой, больше ничего ему не сказав. И то ли подействовали ермолаевские слова, то ли по другой причине, но Курчаткин из дома исчез, оставив безутешно горевать свою сожительницу-пирожницу. Зато след на голове Павлушки, память о Курчаткине, остался на всю жизнь - глубокий узкий шрам, не зарастающий волосами.
        Павлуша поправлялась медленно: питание неважное, да к тому же девочку мучили головные боли, и она от этого часто плакала, лежа на топчане в кухне у печи, где спала после рождения Никитушки. Родители с малышами спали на единственной кровати в комнате.
        Ермолаев часто присаживался на край топчана и читал Павлушке что-нибудь из Анюткиных книг, которые хранились в сундучке под топчаном. А то брал в руки балалайку, купленную по случаю на толкучке, и пел свои любимые песни, Павлушка тоненьким голоском подпевала ему, но сил не хватало, и она, утомившись, устало закрывала глаза и засыпала. Тогда Ермолаев осторожно вставал, чтобы не потревожить ее сон, и тихонько уходил.
        Ослабленная болезнью, девочка много спала. Проснувшись, видела мать, копошившуюся у печи, или отца, сидевшего за столом. Он то читал партийные книжки, то чистил оружие, то возился с разбитой обувкой, мурлыча под нос:
        - «В церкви, золотом облитой, пред оборванной толпой проповедовал с амвона поп в одежде парчевой…»
        Павлуша, не мигая, смотрела на Ермолаева, и ей было хорошо оттого, что у нее такой большой и сильный папа, все понимающий, умелый и ловкий, вот непонятно только, как японцы умудрились взять его в плен, потому однажды спросила:
        - Папа, а японцы страшные?
        - Да нет, Панюшка, - рассмеялся Ермолаев, - такие же люди, как мы, только глаза узкие.
        - Как у дяди Камиля?
        - Примерно, так. Ростом, правда, поменьше. Так что их даже очень здорово можно бить, но царь продал нас, русских солдат, ни за понюх табаку. Да и генералы царские постарались, чтобы нас побили, вот я и попал в плен. Были, конечно, и хорошие командиры, те, кто чином поменьше, очень они о нас радели, да ведь над ними генералы стояли, которым до России-матушки и дела не было, лишь бы свои шкуры спасти. Вот из-за них-то и одолели нас японцы. А знаешь, какие среди нас геройские молодцы были? Крейсер «Варяг», сказывали, матросы на дно пустили, а врагу не сдали. Про то еще и песня знатная есть - «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает…» - пропел Ермолаев тихо и торжественно.
        - А плохо в плену? Что такое плен?
        - Плен, дочка, жуткая вещь. Мы и с голоду умирали, и от непосильной работы, что нас заставляли японцы делать… Нет, плен - не сахар…
        - А почему ты свои медали царские хранишь, если царь - плохой? - подумав, задала Павлушка новый вопрос.
        - Царь-то плохой, да медали кровью заработаны, они памятны мне… Я их в плену сохранил, а уж теперь-то тем более сберегу. Панюшка, ты спи, дочка, - Егор, как всегда, погладил Павлушку по голове, и вышел из комнаты.
        Он сидел на скамейке под черемухой. Вокруг было тихо и спокойно, одна из тех ночей, когда не было тревоги. И вспомнилась другая ночь на Волчьих горах на подступах к Порт-Артуру. Прохладная, сырая, она принесла желанный отдых после жаркого дня, заполненного японскими атаками, но Егору и его товарищам-солдатам было не до отдыха: они готовили сюрприз «косорылым».
        Ермолаев оказался в Порт-Артуре с последним эшелоном новобранцев, прибывшим в Кинчжоу, а вскоре железную дорогу перерезали японские войска. И военную науку Ермолаеву пришлось постигать сразу же, в боях. Пулеметная и винтовочная стрельба, грохот взрывов снарядов, бесконечные дневные атаки японцев, а ночью - восстановление разрушенных укреплений. И частенько передовые линии обороны объезжал сам генерал Кондратенко Роман Исидорович, солдатский любимец, он ободрял утомленных солдат, как мог. Утро всегда начиналось с ураганного артиллерийского огня японцев по русским позициям, затем следовала отчаянная атака пехотинцев, но полки Кондратенко, поредевшие почти на треть, стояли насмерть. И выстояли бы, однако другой генерал, Фок, приказал отступать - части, подчиненные ему, бежали почти в панике. Не так отступал Кондратенко со своей дивизией, в составе которой был и 25-й Восточно-Сибирский, «Кондратенковский», стрелковый полк - постепенно, с боем.
        К генералу Кондратенко солдаты обращались запросто, знали: выслушает, не даст в рыло, как Фок. Один унтер-офицер роты, где служил Ермолаев, считая, что если приходится отступать, чтобы не попасть в окружение, то следует нанести при этом японцам ощутимый урон. И придумал, как: солдаты его взвода однажды на дороге обнаружили повозку с пироксилином, вот он и предложил использовать его для минирования оставленных позиций. Кондратенко выслушал и одобрил задумку.
        Войска организованно и скрытно отошли, окопы - заминировали, а чтобы японцы не заподозрили отход русских войск, специальные отряды стрелков-охотников барражировали по оставленным позициям, демонстрируя присутствие войск. А потом под покровом ночи отошли и они. Когда утром японцы, вопя «банзай!», заняли русские окопы, то по всей линии обороны взметнулись к небу столбы огня - это сработали установленные саперами фугасы. В ужасе японцы бросились прочь, и прошло немало времени, пока они осмелились вернуться на оставленные позиции русских.
        Видя стремительное отступление русских, командующий 3-й японской армией барон М. Ноги решил, что сможет на их плечах ворваться в Порт-Артур. Но тут показала себя русская артиллерия. Обслуга одиночных орудий, целые батареи, используя любые природные укрытия, занимали оборону, расстреливали в упор двигающиеся по порт-артурской дороге японские войска, облегчая отступление остатков русской армии, и 17 июля 1904 года войска заняли оборону вблизи Порт-Артура.
        Дерзкий и самостоятельный в суждениях генерал Кондратенко не был в чести у коменданта крепости Порт-Артур генерал-адьютанта Анатолия Михайловича Стесселя, зато благоволил он генералу Александру Викторовичу Фоку, который всеми силами стремился отодвинуть на задний план Кондратенко, потому обвинил его в бездеятельности, и он, Фок, вынужден был отступить со своих позиций. Кондратенко, конечно, был бы отстранен от командования войсками, если бы жена Стесселя, Вера Алексеевна, не сказала мужу: «На Фока после того, как он отдал японцам Кинчжоу, я не надеюсь. А Роман Исидорович - инженер, крепостное дело знает, солдаты его любят. Ему и карты в руки».
        Как часто бывает, что умные или просто хитрые жены власть имущих, слабовольных и бесхарактерных, влияют на ход истории!
        Александр Викторович Фок не был одаренным военачальником, не любил русских солдат и не берег их, под его руководством Порт-Артур пал бы намного быстрее. А Кондратенко на следующий день, сам того не подозревая, доказал, что он в то время был лучшим командиром в Порт-Артуре.
        Стессель встречал войска в трех верстах от крепости. Седьмая дивизия генерала Кондратенко подходила организованно под развёрнутым знаменем, пробитым в нескольких местах. Увидев своего начальника дивизии, солдаты подтянулись. «Да здравствует наш генерал, ура Кондратенко!» - понеслось по колоннам. Кондратенко, встав во главе колонны, сам повёл своих стрелков мимо Стесселя. Отдав ему рапорт, Кондратенко присоединился к свите коменданта крепости. А его солдаты стройными рядами, строго выдерживая равнение, маршировали по дороге. Многие были в перевязках, но имели бодрый вид, хотя от 25-го и 26-го полков осталось несколько рот, сведённых вместе. В одной из рот и служил Егор Ермолаев, на груди у него уже светилась солдатская Георгиевская медаль.
        Стессель восхитился:
        - Можно подумать, что они идут не после боя, а с парада в Царском Селе!
        Когда весь отряд прошел, Кондратенко почтительно обратился к Стесселю:
        - Разрешите мне, ваше превосходительство, вместе с моими полками отправиться на помощь четвертой дивизии.
        Стессель, вспомнив совет жены, ответил:
        - Прошу вас! Отныне она входит в ваше распоряжение как начальника сухопутной обороны крепости.
        Уязвленный Фок в последствии сделал всё, чтобы устранить со своего пути генерала Кондратенко: 2 декабря 1904 года по его приказу был взорван один из фортов крепости, когда там находился Кондратенко. С его смертью участь Порт-Артура была решена, и опять же не без участия Веры Алексеевны Стессель. Когда муж сообщил ей о гибели Кондратенко, та решительно ответила:
        - Надо немедленно поставить Фока во главе сухопутной обороны и подумать о конце осады. Довольно повоевали, пора и мириться.
        Вечером, после похорон погибших вместе с генералом Кондратенко, в кабинете Стесселя собрался «военный совет» - сам хозяин, Фок, генерал Рейс и представитель китайской фирмы «Тифонтай», которая фактически представляла интересы Японии, и, конечно, Вера Алексеевна. Речь держал китаец:
        - К сожалению, каждый день осады Порт-Артура приносит фирме «Тифонтай» огромные убытки, и мы вынуждены задержать оплату услуг ваших превосходительств, - он намекал на выплату пятимиллионого гонорара за сдачу крепости.
        - Не могу же я немедленно прекратить оборону! - рассердился Стессель на китайца, который не желает понять, как трудно это сделать в атмосфере всеобщего патриотического желания не сдавать японцам крепость.
        - Японская армия взяла уже гору Высокую, уничтожила артурскую эскадру, в гарнизоне свирепствуют цинга и прочие болезни, наконец, умер Кондратенко, - любезно улыбался китаец. - Большая просьба господина Тифонтая не затягивать со сдачей крепости. К январю все должно быть кончено, - в его голосе зазвенел металл, - в противном случае мы будем считать наш договор расторгнутым.
        Вместо Стесселя ему ответил Фок:
        - Господин Тифонтай может быть уверен, что пятнадцатого-двадцатого января все будет кончено.
        - Анатоль! Ты должен пожалеть жён и детей артурцев! - патетически воскликнула Вера Алексеевна, и китаец благодарно поклонился ей.
        Так Вера Алексеевна еще раз доказала истину, что и от жен слабовольных предводителей зависит судьба народов, и очень часто - не в пользу народа. И Стессель последовал её совету: пообещал к январю 1905 года сделать так, как желает господин Тифонтай.
        Одно мешало заговорщикам: русские солдаты по-прежнему не желали сдаваться, хотя бессмысленная война не приносила им ничего, кроме страданий и смерти. Но Стессель боялся потерять обещанное японцами вознаграждение, ведь к Порт-Артуру на всех парах шла эскадра адмирала Рождественского, с сухопутной стороны нажимала Манчжурская армия генерала Куропаткина, в которую ежемесячно вливались по два свежих корпуса.
        Обескровленная армия Японии, в сущности, была на грани поражения: сдерживать Манчжурскую армию и штурмовать Порт-Артур не было сил - ощущалась нехватка людей и боеприпасов, и вся надежда была на вероломство Стесселя и его приближенных. Император требовал от Ноги решительных действий, но русские продолжали упорно сражаться. Ноги со страхом ожидал приказа совершить харакири, но вдруг - желанная весть: генерал-адъютант Стессель сообщил, что обещание сдать крепость выполнит не позднее 1 января 1905 года. Ноги вздохнул с большим облегчением: харакири откладывалось.
        Вера Алексеевна не упускала момента напомнить мужу о его обещании, и тот, желая получить вознаграждение от японцев, но, в то же время, боясь возмездия, все же отдал приказ Фоку готовить крепость к сдаче, а также исподволь готовить положительное мнение гарнизона о необходимости такого шага. И, наконец, наступил момент, когда Стесселю прочли письмо, предназначенное барону Ноги, главнокомандующему японской армией.
        - «Милостивый государь! - читал начальник штаба обороны Порт-Артура полковник Рейс. - Сообразуясь с общим положением дел на театре военных действий, я признаю дальнейшее сопротивление Порт-Артура бесцельным и, во избежание напрасных потерь, желал бы войти в переговоры относительно капитуляции. Если Ваше превосходительство на это согласны, то прошу назначить лиц, уполномоченных для переговоров, об условиях и порядке сдачи, а равно указать место, где они могут встретить назначенных мною лиц. Пользуюсь случаем выразить Вам чувство моего глубочайшего уважения. Генерал-адъютант Стессель».
        Стессель некоторое время колебался, не зная, что ответить Рейсу: на недавнем совещании командиров войсковых частей большинство офицеров высказалось против сдачи Порт-Артура - гордость и офицерская честь не позволяли сдаться, тем более что в крепости знали: эскадра Рождественского уже достигла Мадагаскара, на помощь спешили и сухопутные войска. Достаточно еще сил и отваги у самих порт-артуровцев, и Стессель понимал, что защитники Порт-Артура вполне могли продержаться до прорыва блокады. Но с другой стороны - огромные деньги… Вера Алексеевна, которая теперь постоянно находилась рядом с мужем даже в его рабочем кабинете, поняла, что мешает ему подписать письмо к Ноги и решительно сказала:
        - Анатоль, слава Богу, в России генерал-адьютантов еще не вешают. А если они проштрафятся, их направляют заседать в Государственный совет, - она ободряюще улыбнулась.
        И Стессель подписал протянутую ему бумагу. Условия капитуляции решили обсудить в Шуйшиине, туда и отправились парламентеры.
        Однако преданный заговорщиками гарнизон все-таки не желал сдаваться, поэтому ещё до объявления капитуляции по приказу Фока верные ему люди стали взрывать форты, топить оставшиеся на рейде корабли Порт-Артурской эскадры, что вынуждало защитников крепости все больше и больше сжимать кольцо обороны. Даже после объявления капитуляции в городе гремели взрывы, хотя это было запрещено японцами под угрозой казни, но порт-артурцы не хотели оставлять японцам исправное оружие - даже винтовки ломали и выбрасывали в море. В городе начались беспорядки. И опять Вера Алексеевна посоветовала мужу, как поступить: попросить Ноги ввести немедленно войска в Порт-Артур, что и было сделано. А чтобы задобрить офицеров, Стессель устроил прощальный прием, на котором объявил:
        - Условия капитуляции вполне почетны. Нижние чины идут в плен, господа офицеры могут возвращаться в Россию. Они имеют право на ношение оружия, денщиков и определенное количество вещей. Я возвращаюсь в Россию вместе с моим начальником штаба полковником Рейсом для доклада его величеству о всех обстоятельствах артурской обороны.
        И в то время, когда Стессель пил за здоровье японского императора и генерала Ноги, японские патрули десятками расстреливали солдат и матросов - героических защитников Порт-Артура.

20 декабря 1904 года (2 января 1905 года по новому стилю), в солнечный день, Порт-Артурский гарнизон, рота за ротой, батальон за батальоном, полк за полком уходил в плен по разбитым улицам города. Многие раненые солдаты были так слабы, что их поддерживали товарищи. В строю виднелись и офицеры, некоторые из них тоже были больны или ранены.
        Но вот на солнце блеснула медь оркестра. Послышался бодрый военный марш. Это шел
25-й Восточно-Сибирский стрелковый полк погибшего генерала Кондратенко. В каждой шеренге шагало немало перевязанных солдат, но все они старались идти бодро, не сбивая шаг. Полк тут же отделили от всех и окружили плотным кольцом часовых. «Весь полк посадили под арест», - кто-то горько пошутил. Так Егор Ермолаев отправился в плен вместе с боевыми друзьями. Он уже имел чин фельдфебеля и был полным Георгиевским кавалером.
        Последними Порт-Артур покидали моряки. Они с горечью переговаривались между собой, глядя на рейд:
        - Эх, не знали, что предадут Россию сволочи-генералы, а то бы мы все кораблики взорвали.
        - Да уж… Они на мелководье затоплены, глянь, братва, там уж и водолазы!
        - Эх! Мать твою… - от матросской забористой многолосой брани шарахнулись в сторону конвоиры-японцы.
        Когда последние пленные покинули Порт-Артур, на сигнальной мачте на Золотой горе, опустился русский военный флаг и взвился японский, а воздух потряс грохот салюта: японцы праздновали свою купленную победу.
        Стессель в это время готовился к отъезду в Россию. Он был доволен: в его багаже находились старинные золотые китайские вещи, которые хранились в Порт-Артуре. Они были доставлены в дом Стесселей опять же по совету Веры Алексеевны, их стоимость - около восьмисот тысяч рублей.
        Фок, наоборот, был очень зол. Бывший представитель фирмы «Тифонтай», майор японской армии Тадзима, передал ему чек японского банка. Фок поблагодарил японца и попросил:
        - Хотелось бы получить аванс наличными.
        - В счет аванса - золотые вещи, которые сейчас находятся в багаже генерала Стесселя, - ответил невозмутимо Тадзима.
        Фок помрачнел: он прекрасно понимал, что ничего не получит из «золотого запаса» Стесселей.
        Предательство Стесселя и Фока не осталось безнаказанным: к тому взывали души погибших порт-артурцев, а живые добились суда над ними. Осада Порт-Артура длилась
329 дней, и за это время японцы потеряли 112 тысяч человек, а русские - только 26 тысяч. И позорная капитуляция была подписана Стесселем ради наживы. Японцы открыто в том признались, когда праздновали сорокалетие падения русского гарнизона 2 января 1945 года. Комендант крепости Порт-Артур генерал Ота сказал, что одной самурайской храбрости было мало для овладения крепостью, необходимы были еще
«искренние, доверительные отношения» между генералом Ноги и комендантом крепости Стесселем, иными словами - предательство.
        В 1908 году Стесселя приговорили к смертной казни, однако Николай II заменил казнь десятилетним тюремным заключением, а в 1909 году и вовсе помиловал его. Фокс, можно сказать, отделался легким испугом - хоть и предстал перед судом, но был оправдан, однако с военной службы уволен - хотя и был участником заговора, все же он был подчиненным Стесселя. Но ничего этого Егор Ермолаев не знал: когда шел судебный процесс над генералами-предателями, он был еще в Японии. И уж никак не мог предполагать, что 24 августа 1945 года советские десантники овладеют Порт-Артуром, и на Золотой горе взовьется алый стяг страны Советов. Тогда тоже будет война, но она будет беспримерно короткой, самой короткой войной за историю государства российского. Самурайская Япония смогла продержаться перед натиском советских войск всего 26 дней - с 8 августа по 2 сентября 1945 года. Спустя пять лет Советский Союз передал Порт-Артур Китайской Народной республике.
        Павлушка не забыла рассказ Егора про Порт-Артур, и однажды вечером спросила:
        - А вы долго из плена ехали?
        - Долго, дочка, ой, долго, - вздохнул Ермолаев и начал рассказывать про друзей-солдатушек, бравых ребятушек, вспомнил про Григория Поздышева, солдата своего взвода, ведь если б не Григорий, не стал бы Ермолаев большевиком, и жизнь его была бы иной.

… Фельдфебель Ермолаев, на груди которого поблескивали три солдатских Геогиевских медали, сидел у раскрытой двери теплушки, курил, пуская дым в щель, да слушал, как солдаты негромко и душевно пели песню. Кто сложил её в Манчжурии - неведомо, но ясно - сибиряк, потому что пелась песня на мотив любимого в Сибири «Бродяги»:
        - «От павших твердынь Порт-Артура, с кровавых манчжурских полей калека-солдат, утомленный, к семье возвращался своей…»
        Посмотрел Ермолаев на Ивана Синюшина, на Еремея Колесова - у обоих по ноге деревянной. Лежат мужики на нарах, и глаза сурово поблескивают от бликов огня, который бился в железной печурке. А Лукьян Поташин домой без рук едет, и песня эта
        - про них.
        Тоскливо у Ермолаева на душе. За три года, что был в Японии, никаких вестей о семье не получал, и кто родился у него, тоже не знал.
        Мимо проплывали манчжурские сопки, качался и скрипел старый вагон, колеса выговаривали: «Как там?.. Как там?..» За плечом Ермолаева послышался глуховатый, с легкой хрипотцой голос:
        - О чем задумались, господин фельдфебель? - высокий худощавый солдат с повязкой на глазу встал рядом, начал скручивать «козью ножку». - Смотрю на вас: вы все курите да курите.
        Григорий Поздышев не похож на других солдат: вежливый, с офицерами не спорил, но чувствовалась в нем некая сила странная, отчего офицеры не могли хлобыстнуть его по зубам, как делали запросто с другими. Частенько в беседах с товарищами Григорий говорил, что война нужна буржуям да царю - главному в России помещику, а в бою не прятался за чужие спины, шел в передней цепи. Непонятен Григорий Ермолаеву, однако уважал его за храбрость, честность и прямодушие, чувствовал, что в чём-то Григорий прав, хотя сам Ермолаев считал царя заступником, а винил во всем буржуев да помещиков. А царь, может, и сам не знает многого, да ведь до Бога высоко, а до царя - далеко…
        - Да какой я господин, - откликнулся Ермолаев на вопрос Поздышева, давая ему место возле щели. - Я, как все солдатушки, голь перекатная. А фельдфебелем стал за геройство, не люблю сидеть в кустах, уж пусть лучше будет грудь в крестах, - и усмехнулся. - Ты-то ведь тоже не последний в цепи был, за царя нашего батюшку да отечество глаз отдал.
        - Не за царя, - поморщился Григорий. - А тоже, вроде вас, господин фельдфебель, труса праздновать не привык, хоть и не нужна война с Японией простому люду. Стессель нас продал японцам, а сам уехал в Россию. Зато мы хлебнули в плену лиха. Разве не так, господин фельдфебель?
        - Да не зови ты меня господином, зови просто Егором, ну а при начальстве - смотри, не оплошай, всё-таки мы пока военные люди. А что я воевал с япошками крепко, то не хотел, чтобы они на землю нашу пришли, стали бы над русским народом измываться, у нас своих измывателей хватает, - и Ермолаев сплюнул со злостью в щель, откуда тянуло морозным ветром. Потом встал, ушел в глубь вагона и запел вместе со всеми:
«В церкви, золотом облитой…»
        Утром поезд прибыл во Владивосток. Во всех вагонах гудели солдатские голоса, рвали руки двери теплушек, но не открывались они, видимо, заперты снаружи, а так хотелось упасть ничком на русскую землю, виденную в снах, умыться снегом, своим, русским, снегом. Барабанили солдаты в двери кулаками, кричали:
        - Открывайте, что мы - каторжники?!!
        Но эшелон медленно тронулся и пополз куда-то прочь от станции. И лишь тогда открыли двери теплушек, когда эшелон встал в дальнем тупике. Солдаты ринулись к выходу, и остолбенели: возле вагонов холодно поблескивали штыки винтовок, казачий офицер, поигрывая нагайкой, прохаживался перед шеренгой солдат, за которой стоял эскадрон казаков.
        - Эй, кто тут старший? - гаркнул офицер в двери теплушки.
        Ермолаев соскочил на снег, вытянулся по стойке «смирно», выгнул грудь колесом, звякнули медали.
        - Кто таков?
        - Фельдфебель Ермолаев, вашбродь!
        - Кто у тебя тут песни крамольные горланил? Живо фамилии! Я вам, канальям, языки пообрываю за такое!
        В узких карих монгольских глазах Ермолаева мелькнули злые искорки, но лицо выражало полную покорность, добродушие и желание услужить господину офицеру, и он ответил, все так же стоя на вытяжку:
        - Никак нет, вашбродь, в нашем вагоне песни пелись те, каким нас господа офицеры учили!
        - Ну, какие это песни? Говори! - решил офицер поймать простака-фельдфелеля на слове, не уловив злых искорок, не заметив чертиков, которые вслед за ними заплясали в глазах бравого служаки.
        - «Соловей, соловей-пташечка», - начал перечислять Ермолаев, загибая пальцы на руках. - «Солдатушки, бравы ребятушки»… Еще «Хаз-Булат удалой», это, значит, про то, как молодая жена старику-мужу, значит, изменила, еще песня про…
        - Хватит! - рявкнул офицер. - Смотри у меня, чтоб порядок в команде был, не то… - и он сунул кулак под нос Ермолаеву.
        - Слушаюсь, вашбродь! - вновь кинул руки по швам Ермолаев, еще больше вытягиваясь перед ним, «поедая» молодого офицера глазами. Едва тот шагнул в сторону, Ермолаев нарочито грозно крикнул в темноту вагона. - Марш по нарам! Слышали, что господин офицер сказали? Ни гу-гу мне!
        Потом посмотрел вслед офицеру, и в глазах его разгорелся неприкрытый недобрый огонь: офицерик, может, и пороху не нюхал, а посмел кричать на него, Георгиевского кавалера, мог бы, пожалуй, и плетью огреть. И эти… Он сплюнул в сторону охраны, схватился за руку, протянутую из вагона Григорием Поздышевым, вскочил в вагон.
        - Спасибо, товарищ Ермолаев, - шепнул ему в ухо Поздышев, пожимая одновременно руку фельдфебелю.
        - За что спасибо-то? Я людей берег, и так настрадались, - и строго сказал солдатам. - Тише, братушки, если хотите дома быть, иначе отсюда не выбраться, коль подпевать им не начать.
        Три недели стоял во Владивостоке эшелон. Власти не знали, что делать с порт-артурцами - целый эшелон революционной заразы. За стенами теплушек слышался мерный шаг часовых. Выходить на волю разрешали только дневальным за пищей да во время приборки теплушек, даже по нужде выводили организованно под охраной три раза в сутки небольшими командами.
        Солдаты видели в зарешеченные окошечки теплушек вдалеке толпы гражданских, которых казаки не допускали к эшелону, оттуда слышались возгласы:
        - Слава героям порт-артурцам! Слава!
        - Слава-то слава, а вот сидим взаперти, словно каторжники, - зло ворчали солдаты.
        - Вот-вот! - весело подхватывал Поздышев. - Это вам за кровь вашу, за веру, царя и отечество, - и потом начинал говорить такие слова, за которые, будь среди них доносчик, Поздышева сразу же вздернули бы на виселицу, а остальных распихали по острогам.
        Ермолаев держался поодаль от Григория и его друзей, но чутко вслушивался в его слова. И великое смятение зарождалось в его душе. Слова Григория - не те, что слышал он от социалистов на заводе Кноха, которые призывали лишь к свержению царизма. Григорий говорил еще, что и заводчиков, и помещиков надо смести с земли, а их имущество национализировать, то есть, заводы отдать рабочим, землю - крестьянам. Только так и не иначе.
        Ночами Григорий - его место было рядом с ермолаевским - начинал разговор и с Егором. Они беседовали о своих семьях, о жизни своей. От Григория впервые узнал Егор, кто такие большевики в Российской социал-демократической рабочей партии, и не заметил, как стал думать так же, как и Поздышев.
        - Ты думаешь, почему нас здесь держат? - спрашивал Григорий. И сам же отвечал. - Потому, что в России волнения. В девятьсот пятом, когда мы у японцев прели, в Москве восстание было, бои на Пресне шли страшенные, много наших погибло, но и мы им жару дали.
        - Откуда знаешь?
        - Сорока на хвосте принесла, - отшутился Григорий, но тут же серьезно сказал. - Машинист знакомый на паровозе оказался, видел его, когда на кухню ходил. Он мне весточку и подал. А мы, пленные, партийные или нет - все против войны, как и большевики, вот и считают нас большевистской заразой. Мы, дружище, Ермолаев, такую задачку генералам подкинули, что они скоро голову сломают, думая про нас: и в Россию нас нельзя, мы же большевикам подмога, и в тюрьму героев порт-артурцев тоже нельзя, да и здесь нас больше нет возможности держать. Во как! - и вслед сдержанный смешок. - Но ты молчи про машиниста. Верю тебе, Егор Корнилыч, наш ты человек, крепкий мужик, только вот умом шатаешься. А нас, порт-артурцев, помяни мое слово, постараются разделить да поскорее выпихнуть поодиночке с эшелона, чтобы не объединились мы да не забузили. А может, как раз и ждут, чтобы стали возмущаться: тут-то нас и погладят казацкими нагайками, да в кутузку. Знаешь, что писалось в воззвании баррикадцам во время московского восстания? Дескать, пехоту не трогайте: солдаты - дети народа, их на рабочих натравливают офицеры. А вот
казаков не жалейте, потому что на них много рабочей крови, они всегдашние враги рабочих, пусть лучше не воюют с народом, а уезжают домой к семьям.
        А за стенами вагонов, и в самом деле, не знали, что делать с порт-артурцами. Между тем гражданские все ближе и ближе подступали к эшелону, постепенно оттесняя солдатские цепи. Особенно старались женщины-солдатки. Они отчаянно лезли под приклады и нагайки, кричали:
        - Антихристы! Что вы своих стережете? Может, наши мужики там сидят, а мы и не знаем! Выпускайте людей! Леша, Ваня, Степушка! - долетало до вагонов.
        Солдаты тоже рвались из вагонов, однако, возле каждой теплушки, едва откатывалась в сторону дверь, возникала ершистая штыковая заграда, и солдаты отступали назад, не бросались на штыки.
        Наконец, видимо, пришел приказ свыше, и по вагонам забегали офицеры, составляя списки, кто и откуда родом, кому, куда надо, и Ермолаев подивился предвидению Григория. Ермолаев, конечно, хотел вернуться в Тюмень к семье, а Поздышев записался в группу хабаровчан. Кое-кого решено было выпустить из вагонов уже во Владивостоке. И тут произошло непредвиденное: женщины рванулись вперед, смяли внешнее оцепление, а из вагонов им навстречу выскакивали порт-артурцы. И те, кто оставался, и те, кому предстояло ехать дальше. Брань висела в воздухе, хлопали нагайки, кричали женщины. И случилась бы беда, потому что разъярённые порт-артурцы бросились на солдат, защищая женщин - кто-то уже овладел оружием, если бы начальник эшелона не догадался крикнуть:
        - По вагонам! По ва-а-го-о-на-а-ам!!! - а сам ринулся к паровозу, бешено заорал на машинистов. - Трогай, мать вашу! Пошел!!!
        Эшелон дернулся, медленно сдвинулся с места, порт-артурцы опомнились, или, скорее всего помимо воли, просто сказалась военная выучка подчиняться приказу, полезли в вагоны, не успев даже сердечно попрощаться с товарищами.
        Ночью под колесный перестук Григорий вновь беседовал с Ермолаевым, и Егор спросил:
        - Почему ты, Гриша, хочешь в Хабаровске сойти, ведь ты - из Петербурга?
        - Да, - вздохнул Поздышев, - я оттуда. Но по документам - иркутский, вишь, какое дело. - Он помолчал. Потом зашептал прямо в ухо товарищу. - Беглый я с каторги, да не бойся, никого не убивал, - успокоил он Ермолаева, заметив, как тот чуть не отшатнулся в сторону. - Я еще в девятьсот третьем в Сибирь угодил, как политический, да бежал. Но не на запад, в центр, куда обычно все уходили, а в Хабаровск пошел. Там я потихоньку с товарищами связался, документы мне выправили, готовился уж в Россию ехать, а тут мобилизацию объявили, и товарищи направили меня в войска. В армии точно никто бы меня искать не стал, да и ведь надо же кому-то было в армии агитационную работу вести. Однако же кто-то нафискалил про меня, и мне передали, что ждут меня в Иркутске, думают, что раньше из эшелона уйти не смогу, при вас же брать меня опасно, небось, заступились бы, а? - обратился он к Ермолаеву.
        - Знамо дело, - солидно подтвердил тот, - заступились, и тогда уж точно взбунтовались бы солдатушки, бравы ребятушки: уж очень обозлены все.
        - Ну вот, и жандармы точно также подумали, - сказал Григорий, - потому товарищи решили, чтобы сошел я в Хабаровске, вот мы и уговорились с одним из наших, что я по его документам сойду в Хабаровске, а он - в Иркутске. Начальник эшелона ведь не всю «серую кобылку» в лицо знает, и пройдет все хорошо. Пока разберутся, я уже далеко буду. А ты, Егор, к большевикам прибивайся.
        - Да откуда у нас в Тюмени большевики? - возразил Егор. - Слыхал, поди, что Тюмень
        - столица деревень.
        - Наш брат всюду есть. Мало нас пока, но будет больше, вот увидишь, - убежденно сказал Григорий.
        И не знал тогда Ермолаев, что и он, как Поздышев, станет большевиком. Лишь знал, что вряд ли встретится с товарищем, и заранее жалел об этом.
        Эшелон миновал Хабаровск, Иркутск… Громыхая колесами, мчался на запад почти без остановок: всюду эшелону давали «зеленый свет», останавливался он лишь там, где бывшие пленные солдаты должны были покинуть эшелон да на глухих разъездах, где раз в сутки выдавался скудный паек. Словом, все делалось для того, чтобы побыстрее рассеять по сторонам «революционную заразу», дескать, по-одиночке солдаты не осмелятся бунтовать - Григорий и в этом оказался прав.
        Ермолаев теперь лежал на нарах один, ни с кем не разговаривал, подложив под голову крупные ладони, смотрел в потолок теплушки и все думал, думал, вспоминая всю свою жизнь, ведь она, прожитая уже жизнь, вспоминается не только в последний, смертный, час. Чаще всего она пробегает перед глазами, когда человеку плохо, когда нерадостно на душе. А чему мог радоваться Ермолаев, возвращаясь на родину, имея лишь мозолистые руки да кресты на груди, а к ним вон как относятся, видал уже…

… Жил да был-бедствовал в деревне Викулово Ишимского уезда мужик Корнил Ермолаев. Росли у него двое детей - Агафья да Егорашка. Трое сыновей у Корнила было до Егора, в Сибири это - путь к богатству, ведь когда в семье много рабочих мужских рук, то, знай, работай, не ленись. Но первого сына жена Катерина на чужой полосе родила в страдную пору неживого. Второго сына корь унесла, третьего - дифтерия. Негде было бедняку денег взять на лекарства, да и далеко те лекарства - в Ишиме. Один сын вырос - Егор. И все-таки свою мечту - иметь крепкое хозяйство - Корнил не оставил. Тут и случай вышел: богатый сосед задумал сына женить и решил прежде поставить ему новый дом, а Корнила нанял лесорубом. Выходило так, что после расчета мог Корнил купить себе лошадь, а если б выдался год урожайный, то и на коровенку хватило бы, зимой можно было бы еще заняться извозом в Ишиме.
        Едет, бывало, Корнил в тайгу порожний или обратно с лесом, а сам все мечтает, как заживет хорошо. Вернется домой и все рассказывает про то Катерине, а та только похмыкивает да поддакивает мужу, тоже радуется вместе с ним. Но однажды Корнил не вернулся.
        Побежала Катерина к хозяину, к кому муж лесорубом подрядился, дал он ей повозку и работника в помощь: не столько Корнила пожалел, сколько своего коня-битюга, на котором Корнил возил бревна - тоже ведь не вернулся из леса. Ходко бежал конь по накатанной дороге, а сердце у Катерины рвалось на кусочки от дурного безумного предчувствия. И совсем ей стало жутко, когда вдруг встретили медленно бредущего коня без возницы с одним бревном на санях.
        - Корни-и-и-л! - взвился крик над тайгой. - … и-и-и-л-л… - где-то завязло эхо вдали.
        Соскочила Катерина с саней, бросилась по следу в тайгу, откуда вышел груженый битюг, страх бился в груди, вырывался вместе с криком:
        - Корнил! Корнилушка-а-а!
        Корнила Катерина нашла мертвым под огромной толстенной сосной. Вдвоем с работником еле-еле вытянули они его из-под сосны. Лес вокруг Викулова славился на весь уезд - вековые кондовые сосны-красавицы, стройные и ровные, сердцевина у них крупная, плотная. Корнил, чтобы больше заработать денег, лес валил в одиночку - силушка у него была богатырская, а вот не уберегся. Как случилась такая беда с осторожным и рассудительным Корнилом, никто им поведать не мог: тайга тайны хранит крепко.
        Похоронить Корнила помогли Катерине товарищи его. Беззлобный был мужик, спокойный и веселый, любили его в Викулове, потому в тяжкий час и пришли на помощь его вдове.
        Хоронила мужа Катерина молча, только посверкивали сухие запавшие глаза, ни единой слезинки не выронила наперекор традициям, когда бабы причитали над гробом, а едва разошлись односельчане после поминок, взвыла по-дурному, аж зубы заклацали. Стояли рядом дети - семнадцатилетняя Агафья и двухлеток Егорушка. Дочь отпаивала ее водой, а сынишка, сидя у нее на коленях, уткнув головенку матери в грудь тоже хныкал безостановочно.
        Тоскуй не тоскуй, а жить надо, детей на ноги «ставить» - Егорушку вырастить да дочь замуж отдать за хорошего человека. Потому проплакалась Катерина один раз и впряглась в работу: в поле хлеб жала, сено граблила, стирала, шила, лен мяла да полотно ткала, никакой работой не брезговала, лишь бы платили. Потому иссохлась Катерина, изработалась раньше времени, таяла день ото дня. А рядом всегда Агафья, ласковая послушная и работящая дочь, иначе совсем трудно пришлось бы Катерине.
        Так прожили они до другого Рождества - год сравнялся, как умер Корнил, отпраздновали Пасху, и как-то вечером в дом ввалились гости. Агафья как увидела их
        - из дома выскочила, а Катерина не знала куда гостей усадить, ведь к ним пожаловал самый богатый человек села - Захар Медведев с сыном Пантелеем.
        Агафья сразу поняла, зачем гостенёчки незваные пожаловали - сватать, ведь давно уж ей Пантелей проходу не дает, да Захар не хотел брать в снохи девушку из бедной семьи. Сваты все село прошли, а девки сибирские - поперешные родителям, в рев ударялись, грозились из дому сбежать, но замуж за Пантелея идти не соглашались. Да и кому нужен муж такой - маленький, кривоногий, пузатый, черный, точь-в-точь - майский жук, и усы-то у него под носом щеткой, ровно у жука. Одно достоинство - самый богатый наследник в селе, так ведь не с богатством девке жить, не с богатством в постель ложиться. Гулять же на стороне даже от нелюбимого мужа - грех, тут уж муж, хоть даже такой нелядащий, как Пантелей, до смерти забьет, и никто не вступится: блюди честь свою и мужа, коли замуж вышла.
        Это вон Захар, красавец-парень, женился на своей Акулине из-за богатства, и пока не родился сын, все рядышком с ней ходил, а как родился, так и забыл о ней, благо было с кем в селе ночку провести. Но Захар - мужик, он с кем-либо переспал, встал, отряхнулся - и никакой ему беды.
        Жена Захару не перечила: рука у него была тяжеленька, да и дела он вел хорошо - не транжирил наследство жены, а преумножал его. Потому и жил всласть. Одно расстраивало Захара: сын удался в материнскую породу. И это про него девчата пели на «полянках», сибирских посиделках - «У Пантюхи во все брюхо цепь раззолотилася, только ходит холостой - невеста не родилася!» Других детей у Захара от Акулины не было, видно, хватило её только на Пантюху.
        Захар понимал, что никому его сын-урод не нужен, да ведь Пантелей того не понимает, заладил одно: «Жениться, тятька, хочу!» Впрочем, он прав: ни одна девушка с ним не согрешит по доброй воле, а Пантелей уже в годы вошел, ему женщина нужна, не к коровам же в хлев ходить, чтобы мужскую охотку сбить. Кроме того, Захару нужен был внук, его хотел Захар воспитать по своему подобию и сделать наследником: сыночек-то любил пображничать, а Захар, в юности - голь перекатная, к старости стал охоч до богатства и не хотел, чтобы его Пантелей растранжирил.
        Катерина, узнав о цели прихода таких важных гостей, долго сидела, закрыв лицо руками: тяжко дочь отдать за урода немилого, да чувствовала близкий свой смертный час, потому хотела жизнь ее наладить. Наконец, сказала:
        - Дочку неволить не буду, хоть и бесприданница, но пусть сама решает.
        - Молода она - сама за себя решать, - усмехнулся Захар, однако согласился. - Ладно, веди её сюда, пусть сама ответ даст.
        Катерина молча вышла из дома, нашла дочь в хлеву, где никогда и коровушка-то не стояла, молча рухнула перед Агафьей на колени.
        - Ну что ты, мама, что ты?! - прошептала Агафья, разгадав желание матери без всяких слов. - Встань!
        - Дочушка, кровинушка моя, - обратилась к ней Катерина, продолжая стоять на коленях. - Сватать тебя пришли, твоего слова ждут, окаянные. Силой я тебя за Пантелея не гоню, да ведь и мочи моей больше нет, родимая моя, болит нутро, боюсь
        - помру скоро, а как ты одна с малолетним братом будешь? Кому нужна бесприданница да еще и с дитем на руках? Одна дорога - по рукам пойти. Не хочу я тебе такой доли, а тут хоть подмога будет брата на ноги поставить… Авось, Бог будет к тебе милостив, Агафьюшка, а боле ничего тебе сказать не могу.
        Агафья молча выслушала мать, рывком подняла ее на ноги, молча вышла из хлева. Мать семенила следом, осеняя крестом спину дочери. Девушка встала на пороге отчей избы, обвела строгим взглядом гостей.
        Захар залебезил, встал, приветствуя ее:
        - Здравствуй, девица-красавица, а мы вот…
        Агафья пресекла его речь:
        - Не надо, дядя Захар. Знаю, что сказать хотите. Согласна я.
        Захар сначала недоверчиво посмотрел на нее, но в следующий миг восторженно махнул рукой, огладил ладонью роскошные усы:
        - Ай, молодец-девушка! Любо-дорого ответила!
        Но Агафья опять оборвала его:
        - Упредить вас хочу: хоть я бедная, из-за того и за сына вашего иду, а себя обижать не дам!
        - Что ты такое, девица-голубица, говоришь?! - опешил Захар. - Молодая, а уважения к старшим нет. Кто тебя обижать собирается? Пантелей мой весь слюнями изошел, на тебя глядючи, а ты - «обижать не дам»! Да пусть только попробует! - и глянул грозно на сына.
        - Вы, дядя Захар, может, и не обидите, и Пантелей - тоже. А вот характер супруженицы вашей, Акулины Климовны, очень даже известен. Зловредней ее разве что лишь тёщинька ваша, Зинаида Прокопьевна, будет.
        Захар крякнул досадливо, но смотрел усмешливо: «Ай, молодец девка-ягодка! Мне бы такую в молодечестве! Не по заслуге счастье моему Пантюхе-нескладухе выпало…» Вслух примирительно произнес:
        - Ну-ну, чо уж так сразу плакать начинаешь. И супруженица моя тебя не обидит, пока ишшо я в доме хозяин, а тёщинька моя в своем дому живет, к нам касательства не имеет. А насчет приданого не сумлевайся, всё будет в лучшем виде: всё закупим, не опозорим, чтоб даже никто и пикнуть не посмел, что, дескать, невеста - бесприданница. Всё будет в лучшем виде.
        - Да уж… - Агафья горько усмехнулась. - Дешево вы меня не купите. К приданому - я его у мамы оставлю - ещё и корову, двух овечек, поросёночка да десяток кур приведёте, ну, конечно, и корм скотине чтоб привезли. Вот так. А иначе дело не сладим, - и глянула в упор на Захара.
        А тот опять лишь крякнул, но ничего не возразил, вновь с восхищением посмотрел на девушку: «Ах, милая, до чего же ты ухватистая да разумная!»
        Свадьба по деревне гуляла целую неделю. Бродили по улицам пьяные парни, дружки Пантелея, горланили частушки: «Шире, улица, раздайся, с гармонистом мы идём, мы - сибирские ребята, мы нигде не пропадём!» Гармошка вдруг обрывала веселый задорный перебор и начинала напевно жаловаться невесть кому. Точно также вела себя гармошка и в первый день свадьбы.
        Агафья сидела за праздничным столом, слушала, как гармошка то ликует, то плачет в руках Филиппа-гармониста. Её Филиппушки… И никто в селе не знал, что в первую же ночь после сватовства Агафья встретилась за околицей с Филиппом у стога сена за селом, все рассказала ему и предложила:
        - Бери меня, миленький, все равно не быть нам вместе, не для кого девичью честь беречь.
        Филипп испугался за нее:
        - Агашенька, да ведь опозорят тебя, ославят, знаешь ведь, кака змея подколодная мать у Пантюшки!
        Но Агафья сверкнула глазами, и увидел Филипп в ее взгляде такую решимость, что задохнулся от боли за любимую, отчаяния и уважения к ней.
        - Убежим, Агашенька, в Ишим! Повенчаемся, и заживём честь по чести.
        - Господи, да куда же мы убежим, как жить будем? Да и слово я уже дала, а без меня мама с Егорашкой пропадут… Не судьба нам быть вместе, Филиппушка, - и она заплакала, склонив голову ему на грудь.
        Там, в стогу, и завершилась её любовь с Филиппом. И как знать, не Филиппов ли сын был её первенец, названный тоже Филиппом, но Господь пожалел Агафью, и мальчуган был похож на деда Корнила. Никому не проговорился, даже отцу, и Пантелей, что невеста его уже была женщиной. Он трепетно и нежно любил свою жену и страдал, что Агафья не любит его, доволен был и тем, что хоть смотрела на него жена без ненависти. Но свои переживания Пантелей преодолеть всё же не смог и пристрастился к выпивке, тем более что и в парнях был выпить не дурак.
        Не нарушил свое слово и Захар. Два огромных сундука с приданым показали гостям во время свадьбы в доме невесты, а в хлеву стояли корова и овечки, хрюкал в специальном закуте поросенок - их в одну из ночей привели Медведевы на ермолаевское подворье. Да и не мог он поступить иначе, понимал, что любая девка могла пойти за его сына ради корысти, Агафья же Захару нравилась и внешне, и тем, как вела дело своей «продажи», и что не пожадничала, запросила немного. Доволен был Захар потом и первым внуком, хоть и подозревал, что не течет в мальчонке его, Захара, кровь. Но именно о таком внуке и мечтал Захар, и едва малыш сделал первый самостоятельный шаг по земле, он отписал ему почти все, что имел, несмотря на злобное сопротивление жены. Пантелею же было всё равно, кому достанется родовое богатство - он не любил хозяйствовать.
        Отгуляла, отшумела свадьба, и Агафья впряглась в работу, в ней она находила успокоение от душевной боли. Вставала с первыми петухами, едва трехзвездные
«кичиги» уйдут за лес, летала по дому птицей весь день, и ложилась, когда в доме уже все спали, ведь требовалось и родню свою новую, и трех парней-работников накормить-обиходить, потому что постоянную работницу Медведевы рассчитали, рассудив, что с приходом Агафьи в доме появились дармовые руки. Захар не мог нахвалиться снохой, а вот свекровь за день десять раз придерется, и все бурчит, бурчит недовольно - всё ей не так да не эдак. Да и бабка Пантелеева, Зинаида Прокопьевна, сгорбленная от старости вдвое, зачастила на Медведевское подворье, ходила по нему, стуча березовой клюкой, и тоже все время поучала Агафью.
        Терпела, терпела Агафья да и приступила к мужу: «Или отделяйся, или я уйду к матери, не посмотрю, что брюхата. А то, неровен час, пришибу старую каргу или матушку твою».
        Пантелей и сам подумывал отделиться, а больше всего испугался, что Агафья уйдет от него, к тому же думал, что в своем доме Агафья будет ласковей к нему, и начал разговор с отцом о разделе. Захар не сопротивлялся, наделил сына не жалеючи, понял, что Агафья не даст Пантелею всё прокутить. И, кроме того, что поставил сыну дом-пятистенок, дал еще и пару лошадей, корову, овец и всякой прочей домашней живности. Хозяйкой всего этого стала Агафья.
        Пантелей ни во что не вмешивался, бражничал с дружками-богатеями на стороне, в свой дом Агафья их не пускала, а с работой во дворе справлялся нанятый работник. Когда привозили домой пьяного мужа, Агафья брала его в охапку и сваливала на ложе в его горенке. Сама она редко ложилась с ним в одну постель, и то, если Пантелей был трезвый, но и на стороне не гуляла: уж коли стало угодно Богу их обвенчать, то Бог только, считала Агафья, и мог их разъединить. После одной из таких трезвых и счастливых для Пантелея ночей родился Захарка, который пошёл в отца - такой же неказистый, но все равно любимый Агафьей: известное дело - убогое дитя всегда жальче. Но дед Захар был иного мнения и никогда не делил свою любовь между внуками, отдавая её целиком старшему - Филиппку. Захар и Агафью любил отечески, всегда защищал её перед женой и сыном, и однажды выпорол Пантелея вожжами, когда тот вздумал кинуться на жену с кулаками. И как знать, не эта ли Захарова защита помогла Агафье стать хозяйкой в своей семье.
        Егору исполнилось восемь лет, когда умерла Катерина.
        Агафья всегда помогала матери и брату, однако не настолько, чтобы жили они безбедно. С одной стороны Агафья побаивалась мужа и свёкра, а с другой, получив неожиданно богатое хозяйство в руки, стала жадноватой. Но когда умерла мать, Агафья взяла брата к себе, несмотря на буркотню мужа и свекрови.
        Егор словно понимал, что живет у сестры из милости, хотя был у него и свой дом, и живность, которая теперь находилась на подворье сестры. Он старался выполнять любую посильную работу: сначала гусей пас, потом овец, а к пятнадцати годам, рослый и не по годам сильный, работал наравне с работником. И все равно Пантелей был недоволен. К тому времени умер и Захар, у Агафьи не стало заступника, и как ни старалась держать себя хозяйкой, а все же побаивалась Пантелея, которого мать постоянно настраивала против снохи.
        Трезвый, а это случалось очень редко, Пантелей не поддавался на подначки матери, понимал, что хозяйство держится на разуме жены, а пьяный норовил схватиться за вожжи, но Егор однажды, увидев, как пьяный Пантелей бросился с вожжами на сестру, не раздумывая, отобрал вожжи, закинул их на крышу хлева: «Лезь за ними туда, паук!
        Пантелей ещё больше возненавидел Егора, но буянить в присутствии парня стал опасаться, однако попрекать его куском хлеба всё же не перестал. Глядя на отца, и младший племянник начал устраивать Егору мелкие пакости. Тому надоело всё это терпеть, и он сказал сестре:
        - Уйду я от вас, Агаша. Работаю, работаю, а всё - «дармоед». Надоело мне это.
        - Ох, Егораша, не обращай на него внимания, а Захарку вот ужо я отлупцую. Весь в бабку вредный растет, - жалко ей, конечно, брата, но ведь уйдет Егор в материнский дом и скотину за собой уведёт. Да и руки рабочие дармовые где возьмешь?
        Егор покинул дом сестры намного раньше, чем думал.
        Как-то Пантелей, вернувшись из Ишима, приказал Агафье:
        - Скажи братцу своему, пусть лошадь распряжет да корма даст.
        - Сейчас велю работнику, - покладисто отозвалась Агафья.
        Пантелей, сурово нахмурившись, спросил:
        - А где же братец-дармоедец твой шляется?
        - Да на «полянку» пошел, - улыбнулась Агафья, неожиданно вспомнив, как весело ей было там с Филиппушкой, про которого она так и не забыла.
        - Распустила Егорашку, работать не хочет, по гулянкам только и шлындает, - разозлился Пантелей. - Взял дармоеда на свою шею!
        - Пантелей, не возводи на парня напраслину, - возразила Агафья, но муж не слушал и распалял себя бранью всё больше и больше.
        Егор как раз вернулся домой - не любил он шумные гулянки, ходил на «полянку» от скуки - и едва поровнялся с Пантелеем, тот хлестнул парня вожжами по спине. Егор выхватил вожжи и, в свою очередь, вытянул ими Пантелея.
        Пантелей завизжал от боли, страха и ярости:
        - Ах ты, рвань! Вон из моего дома, во-о-н!
        Ничего не ответил ему Егор, отшвырнул вожжи, прошел через двор в огород, перемахнул через прясло и ушел в лес.
        Ночь укутала лес темнотой. Егор сидел под разлапистой елью. Сухо. Тихо. Только изредка мелькнет голубой искоркой светлячок. Даже ветер-гулёна задремал где-то на вершинах деревьев. Прильнул Егор щекой к стволу и заплакал навзрыд, крупные слезы катились по щекам, а он и не пытался их утирать. Пусть катятся… Никто не видит. Незаметно для себя Егор уснул. Проснулся оттого, что старая ель звенела от ударов дятла. Егор сладко потянулся, размял кости, увидел пичужку, сидевшую на ветке, она свистнула удивленно, глядя на парня, и попросила: «Пить, пить…» Егор засмеялся:
«Самому бы кто пить-есть дал!» Пичужка испуганно тенькнула и вспорхнула с ветки от его смеха.
        Заснул он беззаботным парнишкой Егорашкой, а проснулся повзрослевшим Егором, человеком, который понял, что каждый куёт свою судьбу и своё счастье сам, и что в родном селе удачи ему не будет, если даже уйдет от сестры в материнский дом: в пятнадцать лет хозяйствовать одному трудно.
        Вернулся парень тем же путем, как и ушел - через прясло. Сестра увидела его и поразилась: шел по огороду не её братишка озорной, а кто-то незнакомый и серьезный
        - черные брови сдвинуты, меж ними пролегла складка, губы твердо сжаты, и глаза, ещё вчера по-ребячьи смешливые, сегодня посуровели, взгляд стал твердым и решительным.
        - Иди завтракать, Егор, - по-прежнему Егорашкой Агафья почему-то брата не решилась назвать.
        - Не смей его кормить! - взвизгнул Пантелей, услышав жену, когда спускался с крыльца во двор.
        Егор и бровью не повел в его сторону, а сестре ласково улыбнулся:
        - Спасибо, Агаша, я просто попрощаться пришел с тобой. Дай мне какой-нибудь мешок, я свое бельишко соберу, а больше мне ничего не надо.
        Агафья ахнула, но громко причитать не посмела: уйдет брат, видно по нему, что решение не изменит, а она останется с двумя ненавистными пауками - Пантелеем и его матерью, тогда-то и припомнят, как по брату рыдала.
        Агафья собрала вещи брата в холщовую сумку с лямкой, положила туда коё-что из Пантелеевой одежды, буханку хлеба, шмат сала. Она проводила брата за село огородами, по пути нарвав на своем огурцов, их тоже сунула в сумку Егора. За селом поцеловала трижды брата в щеки и лоб, а когда тот пошел прочь по дороге, трижды перекрестила его спину: «Будь счастлив, братец Егораша!» И не знала Агафья, что никогда не увидит брата. Не знала, что такое наступит время, когда пойдут войной друг на друга, отец на сына, брат на брата, что старший сын Филипп, повзрослев, уедет в Ишим и станет чоновцем. Раненым друзья привезут его в родительский дом, а младший сын-бандит изрубит его, беспомощного, шашкой, Пантелей же будет стоять рядом и злорадно усмехаться. И тогда Агафья, сдернув с деревянного гвоздика ружье Пантелея, выстрелит в грудь своего младшего сына и тут же падет под шашкой его приятеля, тоже бандита…
        Егор, прежде чем навсегда покинуть родное село, зашел на кладбище, поклонился до земли могилам отца и матери. И зашагал потом лесной дорогой к Ишиму. Обида терзала душу, и чтобы снова не заплакать, запел:
        - «Глухой неведомой тайгою далек, далек бродяги путь. Укрой его тайга глухая, бродяга хочет отдохнуть…» - он любил петь, и все горести или радости выливались у него песнями.
        На третьи сутки Егор добрался до Ишима, где побывал прошлой зимой вместе с Пантелеем на Никольской ярмарке - возили туда сало, мясо, грибы сушеные, соленые да бруснику моченую.
        Никольская ярмарка называлась так потому, что открывалась в день Святителя Николая, в декабре, в самые трескучие морозы. И Егор, вспомнив, как добирались тогда до Ишима, зябко передернул плечами, будто от холода. Пантелею-то было хорошо: сидел себе в коробе под кошмами да тянул из бутыли самогон. А Егор да другой работник брели рядом с лошадьми, которые ноги еле передвигали по заснеженной дороге - обоз выступил из Викулова, чтобы поспеть вовремя на ярмарку, невзирая на пургу. В отличие от Пантелея они должны были находиться при лошадях неотлучно, позволяя себе поочередно днем немного вздремнуть: в лесах шалили грабители, потому возчики не останавливались даже на ночной привал, для безопасности сплачивали повозки цепью, чтобы не сбиться с дороги. Да и холод не давал возможности остановиться. Снег сыпался беспрестанно, потому люди и лошади казались огромными неуклюжими снеговиками. Трудно было разглядеть что-либо вокруг в темноте, лишь по звону цепей определяли, что передний и задний воз движутся, да еще люди перекликались между собой протяжно и жалобно, словно журавли в осеннем небе.
        В Ишим викуловский обоз вовремя поспел: ярмарка только-только собиралась. Она раскинулась на площади у Богоявленского собора, в центре которой на высоком шесте развевался российский трехцветный флаг. В день открытия ярмарки радостно заперезванивались колокола, купцы отслужили молебен, чтобы прошла ярмарка весело и прибыльно, чтобы слава об Ишимской Никольской ярмарке по-прежнему шла по Сибири и за ее пределами. Так, впрочем, и было: Никольская ярмарка уступала по товарообороту, известности разве что Ирбитской ярмарке.
        Пока Пантелей торговал, Егор бродил по ярмарке, дивясь, сколь богата земля русская
        - тут тебе и меха, и туши мороженого мяса, и рыба всякая от мелочи до семги и кеты, и зерно, и утварь хозяйственная, обувь, кожи выделанные. В гостевых рядах - изделия из серебра и золота, перстни так и переливались на ярком солнце - пурга, как по заказу, унялась с началом ярмарки. От разноцветья тканей в глазах Егора зарябило. Но не было у парня денег праздновать-веселиться на ярмарке, потому просто бродил Егор между рядами, перешучивался со скоморохами да калачниками, молодыми офенями. А как надоело бродить по ярмарке, отправился в город. И опять парень, нигде, кроме Викулова не бывавший, удивлялся, да и было чему.
        Ишим - деревянный город, однако многие дома, хоть и сложены из крепких кондовых бревен, стояли на каменном цоколе. И расположены они были не так, как в их селе - к улице торцом, с парадным крылечком, защищенным от непогоды навесом, который опирался на резные столбики. Да и карнизы, наличники окон были украшены резьбой. А все хозяйственные постройки прятались за домами внутри дворов, оттого улицы казались опрятными и красивыми.
        Побывал Егор и на железнодорожной станции, долго смотрел на чудные машины - паровозы, которые пыхтели, фыркали, время от времени окутываясь паром.
        Словом, Ишим Егору понравился, и теперь парень хотел здесь найти своё счастье. Он рассчитывал найти там работу, но охочих найти работу было и без него немало. И решил Егор податься в Тюмень. Вот и пошел прямиком к «железке».
        У станции на путях пыхтел паровоз, за ним тянулись товарные вагоны. Егор подошел к машинисту, вислоусому и чумазому, робко спросил:
        - Дядь, а дядь, а вы куда поедете? Не в Тюмень?
        - А тебе зачем? - машинист смотрел сердито, но в глазах таилась хитроватая искорка.
        Егор совсем оробел: вдруг куда подальше турнёт, да это еще полбеды, а то сдаст в дорожную полицию, и он глянул по сторонам, прикидывая, куда бежать, если вдруг такое случится.
        - Да мне, дядя, в Тюмень бы… Далеко до нее?
        Машинист спустился вниз из паровозной будки, вытер руки ветошью.
        - До Тюмени путь не близкий. А тебе, паренек, зачем туда? - глаза вроде, потеплели у машиниста, а усы уже не так топорщатся.
        - Работу ищу. Из Викулова я. А в Ишиме ничего не нашел.
        - Ну, купи билет до Тюмени, через час пассажир пойдет, а мы за ним - следом.
        - Денег нет, дяденька, - опустил голову Егор.
        Тут со станции подошел парень молодой, чуть постарше Егора, такой же чумазый, как машинист. В руках у него был чайник с кипятком.
        - Матвеич! - крикнул парень. - Давай шабашь, да перекусим, я вот кипяточку принес.
        Матвеич молча поднялся по лесенке на паровоз и спустился обратно с кожаной сумкой в руках и тремя жестяными кружками в руках. Егор сглотнул голодную слюну и пошел прочь - все запасы, что положила ему в сумку Агафья, уже кончились.
        - Эй, паренек! - услышал он голос Матвеича. - Поешь и ты с нами.
        - Не, я сытый… - замотал Егор головой и вновь сглотнул слюну от вида кусков сала и хлеба, что разложил Матвеич на чистой тряпице на камнях возле путей.
        - Да уж… Сытый! - усмехнулся машинист. - А то по тебе не видно, какой ты сытый.
        Так Егор познакомился с Лукой Матвеичем и его помощником Сашей. Рассказал обо всём. Новые знакомые решили довезти его до Тюмени, тем более что ушли в рейс без кочегара, а двоим трудно. О заболевшем кочегаре Матвеич не доложил начальству: кочегара могли уволить, а у мужика трое детей.
        - Мы тебя выручим, а ты - нас, - сказал Матвеич, и Егор с радостью согласился стать на время кочегаром.
        Матвеич с Сашей в дороге честно делили еду с Егором, который не остался в долгу - никого до топки не допускал. Сам орудовал всю дорогу. И радовался, что свет не без добрых людей. Матвеич же и посоветовал Егору поначалу найти работу на пристани:
        - Парень ты здоровый, поработаешь грузчиком, оглядишься, может, и на завод какой устроишься.
        - А к вам бы, паровозником, нельзя? Здорово - едешь, на мир глядишь. Интересно!
        - Ну-у! - усмехнулся Матвеич. - К нам трудно. Учиться сначала надо. И документов у тебя никаких. Да ты не робей! Держись бедного люда. Бедняк бедняку завсегда поможет. А с шарамыгами пристанскими не связывайся - оберут до нитки. К подрядчикам тоже не ходи. Это, брат, совсем худые люди для бедняка.
        И Матвеич рассказал, что безработный люд собирался в поисках работы на площади у Старого кладбища - та площадь была вроде биржи труда. Вот их тут и захватывали в свои руки подрядчики-посредники, которым заводчики поручали набрать рабочих. Подрядчики «сколачивали» артель, и для артельщиков подрядчик становился полновластным хозяином, настолько кабальными были условия найма. Подрядчики же производили расчет с рабочими, при этом часть зарплаты утаивали. Но люди безропотно терпели, потому что заводчики сами не набирали рабочих, а семьи кормить надо.
        - Так что к кладбищу не ходи, - посоветовал еще раз Матвеич Егору, - лучше сам поговори на пристани с артельным старшиной. Парень ты здоровый, глядишь, примут тебя в грузчики.
        В Тюмени Егор тепло попрощался с новыми друзьями, и, следуя совету Матвеича, направился на пристань, сговорился с одним артельным старшиной, чтобы он его принял к себе. Старшине парень приглянулся не только силой, но и спокойным уважительным обращением, он даже пустил Егора к себе на квартиру - был у него неподалеку от пристани небольшой домишко, где жил с женой и дочерью Настенькой.
        Из парнишки-подростка Егор скоро превратился в крепкого ладного парня. Работал наравне со всеми и долю за работу получал равную со всеми. А жил по-прежнему в семье старшины. И все чаще его взгляды встречались со смущенными взорами Настеньки, тоже подросшей, высокой, крепкой и смешливой девушкой, такой же, как и Егор, на работу охочей и расторопной. Скоро и свадьбу сыграли, а посажёнными отцом и матерью у Егора были Лука Матвеич и жена его Аграфена Мироновна.
        По правому берегу Туры шли пристани, кожевенные, мукомольный и многочисленные лесопильные заводы. На левом - судостоительный завод, спичечная и фанерная фабрики Логинова. Лес, главное богатство Сибири, сплавлялся реками, разделывался в Тюмени и шел дальше в Россию уже по железной дороге. Потому-то берега Туры изобиловали лесообрабатывающими заводами.
        Пристанские грузчики, бывало, «стакивались» по пьяному делу с рабочими лесопилок, но всё-таки не враждовали. В один из таких «мирных» периодов Егор познакомился с Иннокентием, рабочим лесопилки Ромашева, которая была неподалеку от их пристани.
        Иннокентий был из ссыльных студентов. Через Тюмень лежала дорога в сибирскую каторгу, и если удавалось, то некоторые ссыльные, кому не устанавливалось конкретное место ссылки, оседали в Тюмени. Вот Иннокентий и остался здесь: хоть и кличут город - «Тюмень, столица деревень», а всё-таки Тюмень имела немалое значение для Сибири.
        Иннокентий познакомил Егора и со своим другом, тоже ссыльным студентом, тихим вежливым парнем, и фамилия у него была подстать - Тихов. Оба студента иногда устраивали вечеринки с пельменями, приглашали к себе и Егора с Настасьей. Но Настя не любила многочисленное общество, потому чаще всего Егор бывал у студентов один. Иннокентий Егору посоветовал устроиться на какой-либо завод, Егор, дескать, человек молодой, не век же ему спину ломать на пристани, надо приобрести хорошую специальность. Вот Егор и устроился на лесопилку Кноха подсобником к пилорамщику.
        Шел уже 1904 год, Россия вела войну с Японией. Война забирала все новые и новые жизни, вот-вот должны были объявить о мобилизации мужчин возраста Егора. Настя, обливаясь слезами, уже и котомку-сидор сшила, положила туда жестяную кружку да деревянную ложку…
        На квартире у Иннокентия часто говорили о том, что война с Японией нужна только богатым - идут выгодные заказы, а бедных забирают на фронт, и гибнут они в далеком Порт-Артуре или в горах Ляодунского полуостора. Несколько раз Егору поручали расклеивать листовки, он делал это из озорства - нравилось дурачить полицейских. А ещё будоражило кровь то, что жил на нелегальном положении - по совету Иннокентия он прятался от мобилизации в Угрюмовских сарях. Работал опять грузчиком в артели тестя: полицейские опасались соваться к пристанским - мало того, что мужики там силачи, да еще и нрав имели буйный.
        Может, и переждал бы Егор лихое военное время, но опять подвело его озорство, и лишь случай спас от тюрьмы, зато угодил в далекий Порт-Артур, дослужился до фельдфебеля, стал Георгиевским кавалером - три солдатские Георгиевские медали получил, а после падения Порт-Артура попал в плен…
        Ермолаев задумчиво чистил тряпочкой наган, мыслями находясь все еще там, в начале века.
        - Папа, а ты больше того дядю не встречал? - раздался вдруг тоненький голосок Павлушки.
        - Какого дядю? - очнулся Егор. - А-а… Дядю Гришу? Нет, дочушка, не встречал. А хотелось бы увидеть. А ты спи, милая, спи, вишь, мамка с Васяткой да Никитушкой давно уже спят. Спи и ты, набирайся сил.
        Он встал, поправил на девочке одеяло, легко коснулся ее лба губами и задул лампу, чтобы свет не мешал ей спать, а сам вышел во двор покурить и продолжить свои невеселые воспоминания - ему нравилось сидеть в тишине и думать, смотреть на звездное небо.
        Где-то там, если попы правду говорят, обитают души умерших. Видят ли души матери и отца, как тяжко живется Егору, встретились ли они с душой Агафьи и племянника Филиппа? Наверное, если и впрямь есть рай, все они обитают в раю, да и его погибшие друзья, наверное, тоже там, а вот Пантюха с Захаркой наверняка в аду. И вдруг вспомнилась детская присказка, как он, мальцом, ловил божьих коровок, усаживал на ладошку и приговаривал: «Божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают конфетки…» - сам-то Егорашка тогда и знать не знал, что такое - конфетки. Егор стёр неожиданную слезу и прошептал: «Маменька, тятя, сестричка родненькая, браты-солдаты, пусть вам там, на небе, достанется побольше конфет!» Подумал немного и совсем тихо попросил того, кто властен над людскими душами: «Господи, прости, что не верю в то, что ты есть - уж слишком много ты людям горя отсыпаешь, но если есть - дай моим детям легкую долю, пусть они будут честными и справедливыми, пусть станут учеными людьми, - и добавил: - Не оставь милостью своей и Паню. Не родная дочь, а для меня - роднее родных. Она добрая, честная, душа у неё
открытая, ты помоги ей, пожалуйста».
        С того вечера Егор и Павлушка стали окончательно друзьями. Оба полюбили вечерами, когда младшие ребятишки угомонятся, сидеть на лежаке возле печки и разговаривать. Правда, говорил больше Ермолаев, а девочка слушала молча, широко раскрыв серые с голубинкой глаза, не по-детски серьёзные и умные. Ермолаеву нравилось, как слушала его Павлушка, и он, забывая, что ей всего восемь лет, рассказывал про свою жизнь без утайки. И о том, как батрачил на родную сестру, и о том, как познакомился с Матвеичем, и как воевал в отряде Злобина против Колчака…
        А Павлушка все отцовские рассказы впитывала в себя, и гордость росла в душе: вот какой храбрый, справедливый, смелый, добрый её папа. И было девочке семь лет.
        Глава V - Опять вдова
        Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминь.
        Молитва
        Да, счастья Бог ей не сулил.
        Н. Некрасов
        Павлушка медленно выздоравливала. Рана на голове зажила, но ходить от слабости не могла: подкашивались ноги, кружилась голова. Врачи признали у неё малокровие, да и недостаток свежего воздуха сказывался - Валентина на зиму заклеила окна газетными полосками, а форточек не было. Одевать дочку (на улице стояли крепкие морозы) и выводить во двор да потом вновь раздевать у Валентины не было времени: кроме Павлушки в доме росли ещё двое ребятишек - Василек и Никитушка. Имя младшему сыну дал отец в честь своего погибшего друга. Валентина не перечила и не посмела крестить младенца, помня, как бушевал Егор после крестин Василька.
        Мать колготилась с малышами, а Павлушка чаще всего лежала в постели и рассматривала книжку с красочными картинками, которую ей привез Егор. Называлась книжка «Конек-горбунок». Егор, вручая книгу, сказал:
        - Вишь, какие у нас сибиряки есть знаменитые. Ершов-то - наш, сибиряк. Вся Россия эту книжку читает, и ты всегда гордись, что сибирячка.
        - Да мы же с мамой вятские, - возразила девочка.
        - Вятские… - хмыкнул отец, - какие вы вятские, сколь годов уже в Тюмени.
        Еще Павлушка наблюдала за родителями. А те и не подозревали, что рядом растёт, хоть и маленький, но уже мыслящий человечек, способный события воспринимать и оценивать по-своему.
        А события в доме Ермолаевых стали развиваться нехорошие.
        Валентина, занятая детьми, располневшая, вдруг стала ревновать Егора ко всем женщинам - своим знакомым и тем, что работали с Ермолаевым, особенно к его секретарше (Егор стал начальником зареченского отделения милиции) - Нюрке Горемыкиной. От мысли, что Егор, ладный и красивый, подтянутый, каждый день перед глазами у Нюрки, а Егор видит ежедневно рядом молодую, коротко стриженную, напудренную, с алыми крашеными губами, женщину, и что, может быть, они… Дальше Валентина додумать не могла: кровь бросалась от ярости в голову, лицо вспыхивало жаром, а по спине тек, наоборот, холодный пот.
        А у Егора прибавилось работы. Он часто уезжал, и Валентина думала тогда, что, может, он в то время и не бандитов ловит, а находится у этой, самой… Нюрки! То-то козырится баба, глазами играет как ведьма. И тогда Валентина была готова среди ночи бежать к Нюрке сломя голову, чтоб проверить, не там ли Егор, а утром при встрече с ней хотелось вцепиться в ее короткие волосы мертвой хваткой и драть их с корнем.
        Но сказать о своих подозрениях Валентина боялась: Егор стал взвинченным, сказывались, видимо, тревожные ночи да погони за бандитами, где можно получить пулю в лоб, да и в самом городе можно получить удар ножом в спину. Однако раздражение свое Валентина, по натуре не менее вспыльчивая, чем Егор, долго сдерживать не могла. И потому начала ворчать на мужа, что мог бы домой привозить что-либо из конфискованного: хоть продукты, хоть одежду, а вот не делает этого, дети же голы-босы, есть нечего.
        Егор стерпел причитания жены раз, другой, а в третий грохнул кулаком по столу так, что к потолку взлетели все сложенные инструменты: Егор начальником стал, а домашней работой не гнушался, по-прежнему и столярничал, а если возникала необходимость, то и обувь чинил.
        - Еще раз услышу - изобью! - взревел Егор, забыв, что у печи на лежанке спит старшая дочь. - Я тебе - кто? Мародёр? Я - коммунист! Понимаешь ты это или нет!?
        - А книжку Пане-то привез, - робко возразила Валентина.
        - Дурья твоя башка! - потыкал Егор пальцем в лоб. - Книжка - это совсем другое, да и не без спроса взял, - потом опомнился, оглянулся на Павлушку, и свирепо прошептал: - И больше чтоб я не слышал таких разговоров!
        Валентина испуганно притихла.
        А Павлушка после того нечаянно подслушанного скандала долго думала, и никак не могла взять в толк, почему родители часто ругаются, ведь оба они хорошие, добрые. И тогда она стала складывать слова одно к другому:
        - Папа мой - милиционер. Он - хороший человек. Я беру с него пример… Буду я такой век… - что такое «век», девочка плохо понимала, но мама часто повторяла «век бы не знала», значит, век - это что-то большое и длинное.
        Павлушка теперь, как и Валентина, ожидала Егора по ночам. Лежала тихонько с закрытыми глазами, свернувшись калачиком под лоскутным одеялом, тревожась, как и мать, почему так долго его нет. Егор словно знал о переживаниях Павлушки, возвратившись, обязательно подходил к её постели, осторожно проводил по голове жёсткой от застарелых мозолей ладонью, поправлял сбитое на сторону одеяло, и девочка, так и не открыв глаза, не подав виду, что не спит, улыбалась робкой улыбкой и мгновенно засыпала.
        Однажды Егор приехал не один. Вслед за ним в дверном проеме возник ещё кто-то, более высокий и широкоплечий, чем Егор. Когда человек, звякнув шашкой, вошёл в круг света, падавший от лампы-семилинейки, Валентина охнула: нехристь! А на неё в упор, смеясь, из узких прорезей смотрели карие зоркие глаза.
        - Это друг мой, Камиль, - представил Ермолаев гостя жене. - Собери-ка нам поесть чего-нибудь.
        Валентина опасливо покосилась на инородца. Слыхать-то слыхала, что в отделении Егора служит татарин Камиль - лихой рубака, веселый мужик. Егор часто про него рассказывал, а видеть Валентине Камиля не доводилось. Приходили к ним Столяров, Парфенов, Семен Белозёров, даже суровая, затянутая в кожанку, Анна Кухарская заходила. А вот Камиль не бывал.
        Валентина собирала мужчинам на стол, а сама опасливо косилась на гостя, норовила подойти к столу со стороны мужа. Егор посмеивался в усы и подмигивал Камилю, понимая, отчего так держится Валентина.
        Камиль выхлебал до дна овсяную похлебку, а пельмени есть не стал:
        - Не обижася, Егорашка, не можу свинину есть. Хоть и не чту особенно Коран, а душа не примаит, не обижася, кунак…
        - Чего обижаться? Нам больше достанется! - рассмеялся Егор.

«Душа! - подумала Валентина. - Где она у тебя, нехристя, душа-то? Пельмени не ест, а водку хлещет, её, поди-ка, душа его принимает!»
        Камиль, и правда, залпом выпил полный стакан самогона, который выставила на стол Валентина, крякнул, понюхал кусочек хлеба. Егор тоже выпил самогон, при этом шевельнул бровями, свел их к переносице, и Валентина поняла: уйдет гость, и ей достанется на орехи: муж догадался, что самогон отлит из реквизированной четверти, той самой, что вчера привез из села и оставил до утра в квартире, решив сдать зелье утром в отделение милиции. А там дело короткое - выльют на помойку или, если особенно крепок, сдадут в больницу. Валентина, когда Егор лег спать, плеснула немного самогона в глиняную кринку, а в четверть, чтобы муж не заметил, долила воды: что уж, в самом деле - у хлеба да не без крох.
        - Егорушка, это я давеча от Матвеича принесла, - поспешила успокоить мужа Валентина. - Не подумай чего. Я к ним с Васильком ходила, просила Мироновну посмотреть, чегой-то мальчонка прихворнул, а Матвеич и баит: снеси Егору шкалик, пусть с устатку примет.
        Егор выслушал молча, и Валентина поняла: не поверил - Мироновна никогда не гнала хмельное зелье.
        - Камиль, а Камиль… Это как же тебя по нашему величать? - страх перед мужниным гневом был велик, гораздо сильнее опаски перед «нехристем», и Валентина теперь желала, чтобы подольше у них погостил Камиль-татарин. - Комка? Селиванов-то сына свово Коминтерном назвал, Комкой, чудной мужик, право, - улыбнулась она мужу.
        - Га! - показал белые зубы татарин. - Как хошь зови, мне серапна. Можа и Комка, только я - Камиль. А давай, Егорашка, споем твою песню, больно она якши… - и запел: - «Скакал казак через долину, через Манчжурские поля. Скакал он, всадник одинокий, блестит колечко на руке…»
        Ермолаев подхватил:
        - «Кольцо казачка подарила, когда казак пошел в поход. Она дарила, говорила, твоя я буду через год…» - Ермолаев песню вел тенорком вслед за Камилем, махнул рукой и Валентине, мол, подхватывай.
        Валентина присела рядом с мужем на лавку, положила ему голову на плечо, начала вторить жалобно, вытирая уголком платка глаза: песня всегда трогала её душу. Но сейчас она втихомолку и радовалась: если Егор запел, то песня смягчит его, не будет ругаться за отлитый самогон.
        - «Вот год прошел, казак стрелою в село родное прискакал. Завидел хату под горою, забилось сердце казака…» - выводило задушевно трио.
        Павлушка проснулась и слушала, затаившись, знакомую песню. Папа рассказывал, что эту песню тоже пели порт-артурцы. Она грустная такая: не дождалась казачка казака, другому сердце отдала.
        Девочка слушала-слушала рокочущий бас Камиля, который смешно перевирал слова, и незаметно заснула опять. И приснилось ей, будто в их дом пришли и Анна Кухарская, как всегда, затянутая в кожанку, и дядя Семен Белозёров, и бывший партизан Петров, и командир партизанского отряда, в котором воевал Ермолаев - Вячеслав Злобин. Всех она знала, всех любила, особенно Петрова, который часто катал её на плече по двору отделения милиции… А папа и мама сидели дружно рядышком, и лица у них были весёлые и счастливые.
        Ночью Валентина, рассказав дневные новости, прижимаясь привычно к мужу, спросила:
        - И как вы с ним дружите, с нехристем-то? Басурман ведь!
        - Да ну тебя, - пробурчал Егор. - Подумаешь, я - хрещёный, он - мусульманин, Бог-то нас - меня и его - всё одно к себе приберет, как срок подойдёт. Там все мы равны будем, в земле-то.
        - А как же у них, есть ли рай либо ад? В раю-то, сказывают, хорошо, - мечтательно вздохнула Валентина, - музыка приятная играет из граммофонов, цветочки растут и травка зелёненькая-зелёненькая, а они-то, мусульманы, поди, в ад попадают за то, что Христу не молятся, прямо поди-ка в геенну огненну, а, Егорушка?
        - Выдумываешь ты всё, - засмеялся Егор. - Нет ни рая, ни ада, это всё поповские штучки, а если и есть, всё одно равны будем: все голые! - и ущипнул жену за бок.
        - Тьфу, охальник, бесишься, как молоденький, - сплюнула Валентина.
        - Да, чуть не забыл: через неделю в Богондинку еду к Ивану Катаеву. Паню с собой возьму. Пусть там поживёт, а то совсем отощала девчонка, в чём только душа держится.
        - Ой, да как это? Дитё в чужие руки? - голоснула Валентина, не столько из жалости, сколько потому, что Павлушка была в доме нянькой другим ребятишкам, но Егор оборвал её:
        - Спи! Вставать мне рано. А самогон ещё раз отольешь - взбучку получишь, - все-таки не удержался он от предупреждения.
        - Да не отливала я, вот те крест, - осмелилась Валентина сказать запретную клятву.
        - От Матвеича принесла!
        Но Егор уже не слышал. Он спал.
        - А что, Панюшка, - спросил утром за завтраком Егор, - хотела бы ты поехать к дяде Ване в Богондинку? С мамой мы уже говорили, она согласна отпустить тебя.
        А кто будет с Васенькой и Никитушкой водиться? - поинтересовалась Павлушка. - Маме ведь некогда. И в школу в этом году мне надо.
        - Ничего, мама справится, - успокоил отец. - А в Богандинке тебе будет хорошо, село там большое, у дяди Вани корова есть, ты молочка вволю напьёшься. Тебе молочко надо пить, вон ты у нас какая прозрачная, - Егор погладил черноволосую головку тяжелой рукой, а Павлушка притихла, смотрела на него внимательными голубыми глазами.
        - Папа, я хочу тебе стих сказать. Можно?
        - А чей стих, дочка?
        - Мой, я сама сочинила, - призналась шепотом девочка.
        - Да ну? Скажи! - он посадил её на колени.
        - Папа мой - милиционер…
        Егор секунду помолчал, затем улыбнулся широко и добродушно, как давно не улыбался.
        - Ты, Панюшка, правда, сама сочинила?
        - Правда, папа, - кивнула Павлушка.
        - Ой, да какая же ты у нас умница! - он чмокнул девочку в щеку. - Мать, а мать, послушай-ка, что Панюшка сказала мне! Ну-ка, повтори, дочка!
        И Павлушка опять прошептала свои стихи.
        - Ай да, неколи мне тут с вами! - отмахнулась Валентина, возясь у печки-каменки откуда тянуло вкусным запахом жареной картошки.
        Павлушке стало грустно: мама не захотела слушать её, на глаза навернулись слёзы, но так там и зависли - Павлушка плакала редко.
        - А в Богандинке у дяди Ивана есть собака? - спросила девочка у Егора.
        - Есть. Зовут Мурза. Большая такая, лохматая. Вот отдохнешь там немного, поправишься, а в школу на следующий год пойдешь. Договорились?
        Павлушка кивнула.
        Богандинка - большое светлое село. И дом Ивана Катаева Павлушке понравился - тоже светлый и просторный, бывший богатейский дом, хозяев дома выслали куда-то еще дальше в Сибирь, потому что глава семьи был связан с бандитами из Червишева. Катаевы занимали только половину дома, на другой жила пастушка Марта-латышка, извечная бедолага, невесть как оказавшаяся в селе.
        Марта пасла деревенское стадо за харчи и немудрящую одежонку, которая была латаной-перелатанной, но и её Марта перешивала-переделывала для своих троих детей, одинаково светловолосых, румяных и крепких, отличались они друг от друга лишь цветом глаз. Кто их отец, в селе не знали, помнили только, что двое из них родились уже в Богандинке.
        Марта любила детей беззаветно и преданно, и не дай Бог, если кто обидит латышат - кнутом пастушка владела мастерски. Однажды отходила им до полусмерти одного из богандинцев: мужик вздумал позариться на честь ее старшей двенадцатилетней дочери Ирмы, подкараулив ее в лесу. Однако ловкая девчушка увернулась и убежала. Сумрачно выслушала Марта-пастушка рассказ дочери, а потом взяла кнут, пошла к обидчику и прямо на его подворье отхлестала ошарашенного мужика. Кинулся тот жалиться на безродную, но сход сурово осудил мужика-обидчика: снасильничать малолетнюю считалось великим грехом. Затаил зло мужик, да время было уже не царское, к тому же выяснилось, что мужик якшался с бандитами, и его куда-то увезли.
        В тот год, когда Павлушка приехала в Богандинку, Ирме исполнилось четырнадцать. Павлушка была младше ровно в два раза, однако девчонки быстро сдружились, может быть потому, что и у Катаева, и у Марты-пастушки, кроме старшей дочери, росли сыновья. Мальчишки слегка высокомерно поглядывали на «баб» и всегда играли отдельно.
        Вечерами детвора собиралась на пастушкиной половине, и кто-нибудь обязательно просил Марту что-либо рассказать: латышка знала множество сказок, побасенок. Иной раз приходили соседки - кто с вязанием, кто с шитьём. Устраивались за столом рядом с Мартой и рукодельничали. Марта не любила заниматься вязанием, зато плела из ивняка лукошки, мастерски делала берестяные туески и ковшички. Она негромко рассказывала, забавно заменяя буквы. Ребятишки забирались на теплую печь и, свесив головы, смотрели вниз, слушали певучую, нездешнюю речь Марты, так и засыпали под неторопливый говор.
        - Помню, в репячестве ешо дело пыло… Жили мы токта справно: томик у нас пыл твухэтажный. Тятенька у нас пыл шорник и понтарь, умел и колеса кнуть, вот и устроил внизу мастерскую, а наверху мы жили. Папенькины бочки та упряжь на всю окруку славилась, а колеса так знатно кнул, что, наверное, по всей Расее проетут и не лопнут. Ну вот, сначит, жили мы, поживали. Откута-то к нам какая-то старушка прибилась, хорошая старушка, добрая. Все про травы разные мне сказывала, што от какой хвори. Свали ее Анисьей.
        - А где вы жили, Марта?
        - Та в Латвии, кте ж ешо? Ну вот, сначит, жили мы, поживали… Братики отцу в мастерской помогали, а я - маменьке по хозяйству.
        - Анисья-то кто вам была?
        - Та я ж и коворю - никто, просто папушка чужая. Ну вот, жили мы, поживали, а папушка возьми та и помирай. Снарятили мы папушку Анисью в послетний путь. Все честь по чести стелали: маменька одела её во все новое, папенька сам кропик сколотил, крест стелал. А как кроп спустить с покойницей вниз, не потумал: крутенька лесенка у нас пыла со второго этажа. Нет бы, кроп-то внизу оставить, Анисьюшку на руках вниз снести, отнако не догадались…
        Павлушка при этих словах тесно прижалась к боку Ирмы. Комната слабо освещалась керосиновой лампой, по углам копошились лохматые тени, когда женщины возле стола начинали шевелиться. И так страшно: вдруг леший в углу прячется, а тут еще речь зашла о покойниках.
        - … Тятенька и решил кроп с Анисьюшкой из окна вниз спустить на веревках. Ну, сначит, похоронили мы старушку, помянули, спать лекли. И в самую полночь втруг стук кто-то в окно. А дело, помню, летом пыло. Глятим, а на потоконнике кроп с Анисьюшкой стоит. А в мастерской-то в тую самую пору гром начался неслыханный, и поросеночек - он у нас в закуте внизу жил - визк такой потнял, словно режут его. Мы перепугались, в угол забились, трясемся все, смотрим на кроп, с места ствинуться не можем, да и страшно вниз-то пежать: там словно черт колотушкой гремит… Уж папенька на что смелый пыл, в Иванову ночь даже папоротник искал, а тут запоялся.
        - У-у-у! - завыл вдруг проказник Эрик, и Павлушка нырнула головой подмышку Ирме, оттуда и слушала продолжение пастушкиного рассказа.
        Марта поднялась с табуретки, подошла к печи, щелкнула Эрика по затылку, мол, не озоруй, налила чаю из самовара, травяной заварки плеснула в чашку, предложила:
        - Гостенечки, дорогие, не хотите ли чайку?
        Женщины замотали отрицательно головами. А Марта с наслаждением отхлебнула из чашки.
        - А дальше-то, что было? - не вытерпела одна из женщин.
        - Тальше… Тальше, что ни ночь, так на потоконнике кроп стоит. Уж мы окно и закрывали, и заколачивали, а в полночь оно все равно распахнется, и кроп на потоконнике стоит, а внизу поросенок верещит. Рассвет наступит, и кроп исчезнет. Спустимся вниз, а там все параскитано, что папенька за день сделает - переломано, а поросеночек - синий, весь в мыле, трясется, как осиновый лист на ветру. Помаялись мы так с полгодика, дом заколотили, потому что никто его покупать не хотел, та и уехали.
        - Ох, ты, страсти какие… - перекрестились дружно женщины. - И что потом?
        - Папенька умер в Пскове-короде, после тово времени ему все несторовилось. Нам потом сказали, что надо было кроп выкопать та вынести из тома через дверь. Да поздно мы про то узнали - умер папенька. Мы поехали в Санкт-Петербурк, а оттуда уж в Сибирь попали.
        - А такого города вовсе и нет, - выбралась из своего убежища Павлушка. - Есть город Петроград.
        - Ну-ко, ты еще там бормочешь что-то, мешаешь рассказывать, - зашикали женщины на маленькую всезнайку. - Помолчи-ка.
        Марта допила чай и продолжила:
        - А ешо вот скажу… Было мне годков пять, и пасли мы с маменькой в лесу коров. Ну вот, сначит, идем да идем по лесу, и вдруг детский плач слышим. Бросились на голос, а там - дитя мёртвое в пеленках лежит. Думали - живой ребеночек-то, а маменька развернула его, а он уж холоднее льда и весь синий - придушила его какая-то мамаша-курва да бросила в кустах, где, может, и родила его. Маменька-то взяла ребенка да и говорит: «Бедное дитятко, небось, у тебя даже имени нет». Отнесли мы младенца к кзендзу, тот его похоронил. И вот с тех пор, как идем по лесу, так всё плачь детский слышится, да такой жалобный-жалобный… Маменька стала даже бояться из дому выходить, да и дома все у нее в ушах детский плач стоял. Анисьюшка тогда еще живая была, вот и надоумила маменьку. Ты, говорит, иди к тому месту, где младенчика нашла, а как услышишь его плач, так назови дитя любым именем, вот и будет все ладно. Маменька так и сделала, назвала его Антошкой, Унтей по-нашему. И ведь перестал ей детский плач слышаться! Вот ведь какие чудеса на свете бывают.
        Как рождение Антошки-Унти осталось тайной, так никто не мог понять, где правда в рассказах пастушки, а где - вымысел. Однако может, именно эти незатейливые байки да еще воспоминания отца о друзьях-милиционерах разбудили Павлушкину фантазию.
        Ирма вставала вместе с матерью и провожала ее на работу - до революции зимой Марта-пастушка, сильная, жилистая, поденничала у крепких хозяев, а после стала работать уборщицей в правлении и милиции. Мать уходила, а дочь принималась за хозяйство - бегали по дому две курицы, да во дворе бродила щенная собака Мурза, и то принадлежала она Катаевым. Ирма кормила «скот» чем придется, будила братьев - десятилетнего Эрика и семилетнего Витора - выгоняла их на улицу и принималась за уборку дома. Ей нравился их новый дом, высокий, просторный (до того они жили в заброшенной кем-то лачуге на окраине деревни), потому постоянно мыла и мела в нём. На окна она вырезала из старых газет, привезенных Катаевым из Тюмени, узорные занавески и каждый день аккуратно отвязывала нитку, а занавески еще более аккуратно - где потом газеты возьмешь? - складывала на полочку. Она раздобыла где-то старые глиняные горшки и кринки - пусть у каждой посудины и отбит добрый кусок, все равно в них можно было насыпать земли и посадить цветы. Цветы были самые простые - «огоньки» с ярко-красными колокольчиками да розовая герань, но Ирма
очень старательно за ними ухаживала.
        Павлушка часто помогала подруге «по-хозяйству». И вообще на пастушкиной половине бывала гораздо чаще, чем у Катаевых, хотя и была на их попечении. У Катаевых еда не в пример лучше - все же своя корова есть, но Павлушке нравилось обедать у пастушки, где чаще всего - ломоть хлеба да луковица с кипятком. Иногда, правда, Настасья Катаева приносила что-нибудь ребятишкам, зная, что и ее сыновья «пасутся» на соседской половине. Марта с осени запасала, как и все богандинцы, картошку, капусту, морковку, выращенные на своем огороде, но латышата-«шантрапята» быстро подбирали весь запас, тем более что в их доме постоянно толклись не только катаевские, а ребятишки со всего села: пастушка и её дети были приветливыми и добрыми.
        - А вот летом, - рассказывала Ирма Павлушке, - мы ходим в лес по грибы да ягоды. А то дядь-Иван с мальчишками на озеро по рыбу съездит, только редко это бывает - ему все некогда. Ух, летом хорошо! - её братишки, свесив с печи свои кудлатые подсолнуховые головы, согласно кивали. А сестра, вдохновившись вниманием городской девочки, принималась рассказывать, какие можно найти в лесу полезные травы и коренья - лечебные или съедобные. И как же пригодились Павлушке эти уроки двадцать лет спустя!
        Однажды утром, как всегда, Ирма выдворила братьев на улицу - идите погуляйте, а мне надо пол помыть. Павлушка, конечно, вызвалась помочь.
        Девчонки налили в деревянную бадейку воды из большой деревянной кадушки, которая стояла в общих сенях и ежедневно наполнялась общими усилиями всех мужчин дома. Они приготовили тряпки, чтобы мыть полы, и тут Ирму осенило:
        - Пань, а Пань, давай самогонки попробуем!
        Павлушка удивленно воззрилась на подружку, дескать, что это ты придумала? А та свою выдумку объяснила так:
        - Давай узнаем, отчего это люди как выпьют, так веселые становятся и песни поют?
        - А где взять? - причина попробовать самогонки показалась ей веской.
        - Да у дядь-Ивана! Он вчерась с объезда ре-ри…
        - Реквизированный? - подсказала Павлушка, чей язык гораздо легче выговаривал трудные слова.
        - Ага, вот-вот - реквизированный самогон привез, он у него в сенцах стоит, сдать не успел. Пойдем?
        - Ага, - засомневалась Павлушка, - а вдруг поймают, да и нехорошо без спросу брать. Это ведь воровство.
        - А мы у дядь-Ивана что ли воровать будем? Самогон-то теперича ничейный. А и со спросом дядь-Иван все равно нам самогону не даст. А поймать нас никто не поймает, они все уехали к теть-Настиным родителям, только к вечеру приедут.
        Этот аргумент окончательно развеял сомнения Павлушки, и девчонки прокрались на половину Катаевых, где у самой двери стояла огромная пузатая бутыль с самогоном. Ирма осторожно налила самогонки в берестяной ковшик, сделанный Мартой, а в бутыль, чтобы незаметно было, долила воды.
        - Ой, как нехорошо! - запоздало раскаялась Павлушка. - Папа меня бы за это не похвалил.
        - Подумаешь - ковшик самогонки! - фыркнула подружка. - Все равно дядь-Иван оприходует его и отошлет либо в Тюмень, либо выльет, уж не раз так делал. Или фершалке для дези… дезафекции отдаст.
        - Для дезинфекции? - уточнила Павлушка.
        Ирма утвердительно кивнула, и девчонки юркнули на свою половину, предварительно посмотрев, нет ли во дворе латышат, но те, видимо, ушли с ледянками - самодельными санками из лукошек - на речную горку. В избе Ирма достала хлеб, лук и соль для закуски, а самогон разлила по глиняным кружкам: себе побольше, Павлушке - поменьше, не из жадности, просто подумала, что маленькой Павлушке много самогонки пить - вредно.
        - Ну, будем здоровы, - Ирма произнесла это солидным басом и стукнула краем своей кружки о Павлушкину.
        Зелье было противное: отвратительно пахло, рот заполыхал огнем, и Павлушка, выпучив глаза, смогла осилить лишь два глотка, и потом долго махала ладошкой на свой рот, пока не догадалась запить водой из ковшика, заранее приготовленного
«многоопытной» Ирмой, которая уже раньше пробовала самогонку втайне от взрослых, и потому, где глоток, где два, храбро осушила кружку до дна. Самогонки, разбавленной водой стало вдвое больше, она живо разбежалась по жилам. У Ирмы зашумело в голове, и стало невесело: навалилась тоска, захотелось плакать. Она и заплакала-запричитала:
        - Ой, да я несчастная, ой да я сиротиночка! И мать моя пастушка, и я буду пастушкой, и никто меня и замуж не во-о-зьмё-от…
        У Павлушки кружилась голова, тошнило, однако подружку стало жаль, и она также заплакала, гладила ее по плечу и уговаривала заплетающимся языком:
        - Ирмочка, не плачь, Ирмочка, не надо…
        - Ой, да бедная моя головушка! - голосила та совсем по-взрослому, словно по покойнику. - Ой, да ничего у меня нет, да одни только курочки…
        Ирме вдруг вздумалось полезть в печной закут, где сооружена клетка-курятник: курицы зимой обитали в избе. Девчонке захотелось узнать, снесли ли ее рябенькие яичко. Конечно, захотелось это узнать и Павлушке. Но залезли они в курятник, и он, казавшийся ранее просторным, вдруг оказался тесным, и вылезти обратно не было сил.
        Тогда Ирма уселась на заляпанный куриным пометом пол и заревела еще громче:
        - Ой, да что это такое: выйти на волюшку не могу!..
        Павлушка примостилась рядышком, заливаясь слезами, уговаривала подружку, гладила ее по плечу:
        - Не плачь, Ирмочка, не плачь…
        Так их и нашли спящими в курятнике, облепленных пухом и скорлупой от раздавленных яиц. Почему девчонки там оказались, разобрались очень быстро: в берестянке-ковшике плескалась на донышке самогонка.
        Марта-пастушка ничего не сказала наутро дочери, когда девчонки проснулись больные, опухшие, только вздохнула и прижала светловолосую лохматую голову дочери к груди. Иван же Катаев долго и крепко, не стесняясь в выражениях, выговаривал Ирме, впрочем, это было и неудивительно: Иван известен в Богандинке как главный матерщинник. Напоследок пригрозил, что за подобный фортель в следующий раз выпорет без жалости. А в душе Катаев смеялся: уж больно комично выглядела девчонка со всклоченными волосами, где запутался куриный пух, мордашка - грязная и опухшая, платье, разодранное на рукаве, было залеплено куриным пометом и яичной скорлупой. И чтобы не выдать себя, Катаев свирепо рявкнул:
        - Марш в баню, чтоб отмылись обеи как следует!
        В марте ощенилась Мурза. Иван решил оставить одного кобелька, натаскать его на уток, а других щенков сунул в мешок и унёс куда-то. И теперь у ребят - троих Ивановых мальчишек, Ирмы, двух ее братьев и Павлушки - не было важнее заботы, как обиходить Мурзу. Они без конца утаскивали из дома съестное, и вскоре перед мордой собаки скопилось достаточное количество хлебных корок, за что маленьким доброхотам досталось от матерей. Мурза все время старательно вылизывала щенка, рыжего, вислоухого с тугим белым животом, а когда приходили дети, она поднимала голову, смотрела на детей добрыми глазами. Морда у нее становилась такой умильной, что, казалось, Мурза улыбается, и при этом собака бешено молотила по подстилке пушистым хвостом.
        То, что щенок красивый, ни у кого не вызывало сомнений, а вот при выборе имени возникли разногласия: каждому хотелось, чтобы щенка назвали по его указке. Шариков и Бобиков было в деревне много, и Полканов - хоть пруд пруди, потому ребята выдумывали свои самые невероятные имена. Павлушка даже предложила назвать его Непманом за толстый тугой живот - именно такой был у лавочника, хозяина небольшого магазинчика напротив ее дома в Тюмени. Прошла неделя, а имя щенку так и не придумали.
        - Ребята, - сказала однажды Ирма, - мы - хрещёные души?
        - Ага! - кивнули шесть «хрещёных» душ.
        - Ну и кутёночек должен быть хрещёным, живая ведь душа.
        - Ага! - согласились мальчишки и Павлушка.
        - Тогда, Панька, зови свово Веньку, пусть попросит отца окрестить кутёночка.
        Павлушка покраснела, услышав про «свово Веньку»: ох уж эта Ирма! Рассказала ей, как Венька, поповский сын, однажды защитил её на горке от незнакомых богандинских мальчишек, и вот уже стал «её», скоро, глядишь, начнут дразнить их женихом и невестой. Но если не кривить душой, то Павлушке нравился этот весёлый ясноглазый паренек, всегда чисто и опрятно одетый, да и что удивляться - сын батюшки Алексея. Именно в поповском доме, куда были приглашены сельские ребятишки на Рождество, Павлушка впервые увидела наряженную ёлочку. У них дома и у Катаевых такого обычая не было, да и слышала Павлушка, будто запрещено праздновать Новый год и Рождество Христово, потому что первый праздник - буржуйский, а второй - религиозный, а религия, как сказал ей папа - опиум для народа, потому и церковь Богандинскую закрыли.
        Однако в Богандинке, несмотря на приказ, только со звонницы колокол сняли, а иконы не тронули. Люди всем селом бегали смотреть, как красноармейцы лазали по колокольне. Они сбили колокол с места, потом спихнули его вниз, и колокол под громкое женское «ах!» упал на землю и жалобно загудел, показалось, что вместе с колоколом даже земля застонала. Женщины громко заплакали, закрестились, а Зиновий Митрохин, по улошному - Зенок, громко выматерил тех, кто приказал зорить церкви. Иван Катаев опустил глаза, чтобы не видеть злых взглядов прихожан. Рядом с ним стоял отец Алексей и тоже крестился. По лицу его бежали крупные слезы.
        Вечером, когда сели ужинать, Настасья, жена Катаева, раздраженно грохнула по столу чугунком с картошкой. На мужа она не глядела. Губы поджала, наверное, для того, чтобы не выругаться.
        - Ну, чего ты? - виновато спросил Иван.
        - Чего-чего… Зачем с церквы-то колокол скинули? Такой голосистый был! Чем он вам, антихристам, помешал?
        - Да ничем он мне не помешал, - шевельнул плечами Катаев. - Тут, понимаешь, совнарком принял декрет об изъятии церковных ценностей на нужды голодающих. У нас хоть иконы не тронули, уговорил я командира не трогать: батюшка говорил, что иконные оклады вовсе не из золота сделаны, а просто позолочены. Командир и сказал, что с такой позолоты ничего не наскребёшь, вот и уцелели иконы.
        - Ага! - кипятилась Настасья. - Сначала хлеб у людей выгребли, а теперь задумали их от голодной смерти спасать! Радетели народные!
        Катаев молчал. Он тоже был против семенной продразвёрстки - на месте-то виднее, что полезно народу, а что - нет, не одобрял и разорения церкви, хотя называл попов тунеядцами. Но, выполняя приказ, считал, что иконы рушить нельзя - красиво, к тому же сделано руками человеческими, а что сделано руками человека, то для Катаева - свято. Да и батюшку богандинского Катаев уважал - умный и образованный человек. И к властям лоялен, не предал её анафеме, как делали другие священнослужители, не связался с бандитами, как успенский поп.
        Настасья бранилась, а Иван думал. Он был всей душой за советскую власть, сам её защищал и готов за неё жизнь отдать, но не понимал, почему совнарком порой издавал явно вредные декреты, а тюменские власти своим усердием при исполнении указаний свыше приносили ещё больший вред. Известно ведь, что заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Катаев усмехнулся неожиданно пришедшей на ум пословице - вот уж лыко в строку! И глянул одобрительно в сторону жены: Настасья, хоть и баба, а права - неумное это было решение о семенной продразвёрстке, которая стала одной из причин голода в двадцать первом году. Да и в этом - не легче, вот и решили церкви разорить. Из-за неё, продразверстки этой, и бунт в Ишиме возник.
        С одной стороны, конечно, религия - опиум для народа, а с другой - как побываешь в церкви, вроде, и на душе становится легче. Тюменский епископ Иринарх призвал верующих лечь костьми, а не отдать церковных вещей. Вот за то и угодил в тюрьму, а вслед за ним и некоторые прихожане, поскольку стали мешать разорению церквей. Ну, кому лучше, что, к примеру, Зиновия Митрохина в Тюмень забрали? Засудят мужика, а кто за него весной сеять будет? Кто детей его кормить будет? Да ведь и не сильно верующий Зенок, просто горлопан, ему бы покричать да кулаками помахать, вот за свой крик и угодил в каталажку. И ничего поделать Иван не мог: приезжим тюменцам-красноармейцам приказано арестовать особенно ретивых защитников религии и доставить в город, вот они и забрали Митрохина в Тюмень. Хорошо, у Катаева есть друг в губчека, дозвонился до него да объяснил про скандальную натуру Митрохина, мол, просто пустозвон, а так преданный революции человек и воевал против Колчака. Тот пообещал разобраться без репрессий относительно Митрохина.
        Настасья угомонилась, видя, что муж совсем не слушает, перестала ругаться, попросила:
        - Вань, ты хоть батюшку нашего не обижай, он же хороший человек. Рази забыл, что без него я бы ни в жисть Степку не родила? Помнишь, он ведь тебе тогда лошадь дал, чтобы отвезти меня в Тюмень?
        Катаев, конечно, помнил, как трудно рожала жена их первенца ещё в дореволюционное время. Так маялась, что не было никакого выхода, как отвезти её в больницу. Да везти не на чем: безлошадный Катаев батрачил на зажиточных односельчан. Прибежал он тогда к батюшке, упал на колени и Христом-Богом умолял помочь: дать двуколку, чтобы Настасью в Тюмень отвезти. Отец Алексей запряг повозку да ещё и денег дал, чтобы женщину без всяких препон положили в больницу.

«Так что, - пришел к выводу Катаев, - и попы - разные, и мы - тоже. И жить нам надо меж собой мирно».
        - Слышь, Настасья, - обратился он к жене, - ты скажи батюшке, пусть он самые ценные иконы старухам раздаст, глядишь, уцелеют, а то, если прикажут иконы собирать, я ведь это сделаю.
        Хоть и закрыта церковь в Богандинке, однако, батюшка все равно совершал привычные обряды крещения, хоть и грозился Катаев «упечь отца Алексея куда Макар телят не гонял». Но только грозился, потому что богандинский священник не призывал к сопротивлению новой власти, а даже вызвался преподавать в местной школе словесность. Венчать же Алексей богандинцев опасался, не хотел испытывать долготерпение Катаева, потому бракосочетание проходило сейчас в сельсовете. Да и как венчать без колокольного звона, без торжественного песнопения? А это как раз и запрещалось. Да и звонарь Ерёма куда-то исчез. А как звонил благостно! От воспоминаний о мелодичном звоне церковных колоколов у отца Алексея в глазах щипало.
        Но и крещенье - прибыльное дело, потому что, записав бесплатно ребенка в толстую тетрадь в сельсовете, как обязывала новая власть, получив соответствующую бумагу, родители шли потом к Алексею с просьбой о крещении младенца, подкрепляя свою просьбу продуктами или деньгами, если они, конечно, были. Потому, когда к нему явился сын в сопровождении незнакомой большеглазой девочки с внимательным взглядом, у которой в руках был узелок, где угадывались яйца, Алексей добродушно пробасил:
        - Несите, несите младенца.
        И младенца принесли. Его, завернутого в шаль, держала в руках дочь пастушки Марты. Отец Алексей весело хмыкнул: неугомонная в любви пастушка, видимо, вновь произвела на свет дитя. Правда, слегка удивился, почему не заметил её беременности, ведь если предполагается рождение дитя, это трудно скрыть. И совсем удивительно, почему крестить младенца принесла не сама мать. Из-за Ирмы выглядывали братья, давешняя девчушка-просительница и его сын Вениамин да ещё какие-то мальчишки. Но на это батюшка внимания не обратил и прогудел:
        - Однако, отроковица, а где родители отрока новорожденного?
        Ирма смутилась, но тут же сообразила, что ответить:
        - Болеют оне, батюшка.
        - Ещё крестные отец и мать надобны, скажи об этом родительнице, отроковица, и завтра можно будет свершить священный обряд крещения.
        - Батюшка, а мы ему будем крестными, - Ирма отвернула край шали, и на отца Алексея глянули бессмысленные, едва прорезавшиеся глазенки щенка, лежавшего до сих пор спокойно в руках девочки. Глотнув свежего воздуха, щенок то ли от радости, то ли от возмущения, что его раскрыли, тихо тявкнул.
        Лицо батюшки Алексея исказилось, он остолбенел и, казалось, навек онемел. Но лицо медленно наливалось кровью, взгляд становился все осмысленней и злее, и, наконец, батюшка рявкнул во всю мощь своих могучих легких:
        - Вон! Во-о-н!!! Канальи, нехристи!!!
        Ребятишки сыпанули к выходу, протопали по узелку, который выронила младшая девочка, и на полу разлилось густоватое жёлтое пятно. Последним бежал Венька, загораживая девочку от рук рассвирепевшего отца. Алексей лапнул ладонью за кожушок сына, молча приподнял за воротник от пола, а другой перехватил его за талию, рысью понёсся во двор к флигелю, где жил с семьей. Ребятишки, заметив, что погони нет, притормозили за оградой и теперь испуганно выглядывали оттуда. Отец Алексей, взлетев на крыльцо, поддал рукой по заду брыкавшегося сына и скрылся во флигеле. Вскоре из дома раздался басовитый рев поповского сына: отец вкладывал в Веньку через мягкое место ум-разум и благочестие.
        Егор спал тревожно. Метался во сне. Пришел он домой немного выпивши. А где и с кем выпил, не доложился Валентине. Молча разделся и лег на топчане, где спал после того, как увез Павлушку в Богандинку. Валентина с младшими детьми располагалась на кровати.
        Егор стонал, что-то бормотал. Валентина прислушалась к его шепоту, и вдруг все оборвалось у нее внутри, словно полетела куда-то вниз.
        - Анна Петровна, - четко произнес Егор, - Аня…
        А дальше, как ни пыталась Валентина разобрать, что бормочет во сне муж, так и не смогла понять, хоть и топталась рядом. Тут она вспомнила, как Мироновна говорила, что, если взять спящего человека за мизинец, да задать ему вопрос, тот и выскажет, что на уме держит и во сне видит в тот момент. Валентина, старательно наморщив лоб, стала вспоминать наставления Мироновны:
        - Заря утренняя Маремьяна, заря вечерняя… Ох, ты, Господи, да как там дальше-то? - Валентина ощупью нашла плечо Егора, едва прикасаясь, скользнула пальцами вниз по руке, что свесилась с топчана, осторожно нащупала мизинец и начала уговаривать мужа: - Ну, Егорушка, говори, говори про Нюрку-змею, злую разлучницу, говори, что любишь её, подколодную, - а слезы так и струились по щекам, капали на пол. - Скажи, Егорушка, скажи…
        И Егор, словно услышал мольбу жены, прошептал:
        - Аня, - и улыбнулся слабой болезненной улыбкой.
        Валентина, как ошпаренная, отскочила в сторону:
        - Ах, потаскун, уж и во сне про неё говоришь, во сне видишь! - возмутилась Валентина, словно и не умоляла минуту назад об этом Егора.
        Ночь прошла для Валентины в тяжких душевных муках. Под утро забылась во сне и не слышала, как Егор ушёл на службу. Проснувшись от плача маленького Никитки, сразу вспомнила, что шептал во сне муж, и новая волна ярости захлестнула ее, перед глазами заколыхался туман, и она тяжко застонала, закусив край подушки: «Господи, накажи этого таскуна, накажи!»
        Накормив ребятишек, обиходив их, Валентина попросила соседку посидеть с ними немного, а сама поднялась наверх, где располагалось отделение милиции, сжимая в руке пачку махорки, которую вчера принес Егор.
        - Я ей все зенки бесстыжие выжгу, я ей… - бормотала Валентина злобно, идя по коридорчику, ведущему в кабинет начальника отделения. Она остановилась на миг перед кабинетом, повесив голову на грудь, словно задумалась о чём-то, хотя на самом деле в её голове не было никаких мыслей, она была пустая и гулкая, и в это время за дверями раздался смех: приглушенный - Егоров и звонко-нахальный - Нюрки Горемыкиной. - Ах, ты, паскуда, смеешься? С моим мужиком?!!
        И Валентина влетела в кабинет, вернее, в небольшую комнатушку, где стоял стол с пишущей машинкой, сидя за которой Нюрка бойко стучала по клавишам, и машинка отвечала весёлым стрекотом. Егор ходил из угла в угол, подглядывая в бумажку, которую держал в руке, и диктовал, улыбаясь, Горемыкиной:
        - За прошедший месяц в лесах в районе села Червишево…
        Нюрка кокетливо глянула на него и сказала:
        - Минуточку, Егор Корнилыч, сейчас напечатаю, - и машинка затрещала быстрее прежнего.
        - Ага, - согласился Егор, пыхнул цигаркой и деликатно отмахнул дым в сторону от Горемыкиной.

«Ишь, - подумала Валентина, - притворяются, что работают, а сами шашни разводят»,
        - перед глазами вновь заколыхалась туманная муть, и она закричала:
        - А-а! Сука шелудивая, смешно тебе? Мужика заманиваешь?
        И не успел Егор охнуть, как махорка облаком взлетела и сыпанулась прямо в лицо Горемыкиной. Нюрка удивленно вскинула глаза и дико взвыла, схватилась за лицо. А Валентина стояла напротив, уткнув руки в бока, и злорадно смеялась:
        - Вот ей, суке, вот ей! Не будет на тебя пялить зенки свои бесстыжие, путанка шелудивая!
        Егор задыхался. Слова не могли вытолкнуться из горла, застряли, словно кляп. Его рука шарила по бедру, цеплялась за кобуру, и когда сумела вытащить оружие, тут и слова прорвались наружу:
        - Убью! - взревел он. - Убью!!!
        Но вскинуть руку с наганом Егор не успел: ворвались в дверь два милиционера. Один бросился к Егору, другой вытолкал в коридор Валентину. И тут грохнул выстрел.
        - Ты что, Егор Корнилыч, очумел? - закричал кто-то, а в ответ - забористая брать Егора и вой Нюрки.
        Валентина мчалась вниз, в свою квартиру, не видя ничего под ногами: перед глазами до сих пор колыхалась туманная пелена. Но все ясней и ясней вырисовывалось озлобленное лицо Егора, когда он вытаскивал наган из кобуры. Тут и Валентина взвыла не тише Нюрки, придя в себя и ясно представив себе, что будет с ней, если следом прибежит Егор. А на расправу он стал короток: бить не бил, но яростным стуком по столу, скрипом зубов мигом усмирял Валентину, если она принималась ворчать, но сейчас произошло такое…
        - Ой, лишенко! Ой!!
        Соседка испуганно смотрела на Валентину, не понимая, почему та суматошно мечется по комнате и плачет.
        - Ефимовна, что с тобой, на тебе лица нет!
        Валентина, ничего не объясняя, кинулась к шкафчику, висевшему возле дверей, схватила стоявшую там бутылку сулемы, но не успела сделать и глотка: соседка выбила бутылку из её рук, и бутылка, звякнув, покатилась по полу, сулема медленно растекалась по полу.
        - Ты что, Ефимовна? - всплеснула соседка руками. - Ты что? Белены объелась? Ты что?
        А Валентина, осев на пол рядом с бутылкой, закрыла ладонями лицо и заплакала горько, навзрыд, причитая между всхлипами:
        - Я такое натворила, Ольгушка, такое… Убьет меня Егор, застрелит, так уж лучше самой.
        Но Егор не пришел в этот день домой. Не пришел и к ночи. И на другой день - тоже.
        Валентина, обезумев, металась по квартире, не зная, что делать, стыдясь выйти на улицу. А под вечер, попросив соседку Ольгу посидеть с детьми, собралась к Матвеичу.
        Матвеич всё знал. Оказалось, Егор ночевал у них. Сказал, что Егора вызывал к себе начальник тюменской милиции Шебов и приказал ехать в Успенское: там заболел милиционер, а как тот выздоровеет, Егор отправится в Богандинку, где вновь объявилась банда. На Валентину Егор шибко зол, видно, потому Шебов срочно и отправил его подальше от дома, чтобы Егор сгоряча не натворил беды.
        - Эх, девка, - горестно вздохнул Матвеич, - экий у тебя характер неумный. При людях на барышню кинулась, мужа опозорила. А зачем? Себе лучше разве сделала?
        Валентина тихо плакала, утирая слезы концом платка.
        - Это хорошо, что Егора ребята удержали, - выговаривал Матвеич Валентине, - а коли б не удержали? Наган - не баловство. Оружие. А ежели бабахнул бы он тебя в дурном гневе, не подумав, что потом будет? Дети-то куда без матери, а? Да и сам бы под суд пошел да, не приведи, Господи, под расстрел? Вот дети-то и сироты, - он покачал укоризненно головой. - Экий у тебя характер неумный. Подумаешь: мужик на чужую бабу загляделся, ишь, вы какие, все бабы - собственницы. И моя вон тоже по молодости ревнючая была, как зараза. Егор ведь и не путался вовсе с Нюркой, а ежели б и спутался, то не велика беда, не смылился бы его инструмент, и тебе бы досталось.
        Валентина молчала. А в душе уже гнездился страх, что по собственной дури осталась вновь одна. Да не просто вдовой - соломенной, мужем брошенной. А на руках у нее трое, мал-мала меньше: Павлушка, Васятка да Никитка, который всё время хворает. Как без мужа жить, ведь привыкла Валентина, что в доме хозяин есть, надёжа и опора, защитник? В такое смутное нэповское время да без мужа остаться? Работу-то она найдет, хоть в те же Громовские бани пойдет, а детей куда? Павлушка сама еще мала - семь лет ей, с младшими братьями девчонке не управиться. Да и с квартиры могут согнать, если Егор совсем уйдёт, ведь квартира-то служебная.
        Целый месяц Егор не подавал вестей. Не знала Валентина, как и Павлушке живется в Богандинке. Раньше об этом милиционеры рассказывали, если бывали в селе, или сам Егор наведывался туда, а сейчас к ней никто не заходил. Лишь техничка тетя Маруся заглянула как-то, посплетничала немного и, как бы между прочим, сообщила, что Нюрку Горемыкину перевели в другое отделение, что глаза у нее ничего - вылечили доктора, и Нюрка опять «стреляет» ими. Валентина вздохнула облегченно: слава Богу, не ослепила она Нюрку, а то был бы грех на душе, а что её перевели, так это славно. Хотя какая теперь разница, здесь Нюрка работает или в другом отделении? Егора-то всё равно нет.
        Говорят, беда в одиночку не ходит, а с другой бедой в обнимку. Подкралась и другая беда: заболел Никитушка. Угасал, угасал, и загас как свечечка. Что-то неладное у него было с сердечком. Доктор сказал - что, да не поняла в горе Валентина. И как ни стыдно было, пошла Валентина к Егорову другу Степану Никифорову и попросила сообщить Егору о смерти Никитушки. Степан пообещал это. И спросил:
        - Деньги-то есть у тебя, Ефимовна? Хоронить парнишку надо, хоть и мал, да расходы
        - немалые. И если помочь чего надо - скажи.
        Валентина только рукой махнула, заплакала, уткнув лицо в концы платка, вышла из комнаты. Степан ее понял правильно, потому вечером пришел к Ермолаевым и принес деньги, собранные милиционерами на похороны мальчонки. Он обнял женщину осторожно за плечи:
        - Не тужи, Ефимовна, сообщил я Егору про вашу беду. Должен приехать. Не сегодня в ночь, так завтра будет. Ах, какая напасть - помер парнишечка.
        Степан ушел, а Валентина всю ночь просидела одна у стола, на котором лежал сын. Обнимая маленькое, родное, но в тоже время незнакомое и холодное тельце, ревела в голос без опаски, потому что Василька отвела к соседям. На душе было мрачно не только из-за ссоры с мужем, но и потому, что думала: её Бог наказал смертью Никитушки за то, что хотела в своё время избавиться от него. Муж запретил идти к повитухе, она и не ходила, но долго пила всякие зелья, может, потому и родился сыночек таким болезненным, что в самом начале своей жизни наглотался по вине матери ещё в её утробе всякой отравы.
        Егор приехал на следующее утро, привез и Павлушку. Худой, из-под шинельного сукна выпирают острые плечи, ремень туго стянут в талии. Глаза беспокойные, измученные. Он шагнул к столу, и пока Валентина выпутывала из шали Павлушку, стоял рядом со столом, смотрел на светлое и спокойное лицо мертвого сына, и по его впалой небритой щеке медленно катилась слеза. Валентина, увидев эту одинокую слезу, робко встала рядом с мужем и приглушенно сказала:
        - Нет больше нашей кровинушки, Егор Корнилыч, умер наш сыночек.
        Егор обнял её, и тут Валентина не выдержала, прижалась лицом к жесткому шинельному ворсу и, сползая на колени, зарыдала протяжно и жалобно:
        - Прости меня, Егорушка, баба я неумная! Прости, меня и так уж Бог наказал смертью сыночка, прости, ради Христа!
        Егор поднял Валентину с колен и гладил её по спине, давя в себе рыдания, только грудь ходила ходуном. Валентина, приникнув к мужу, слышала, как что-то клокотало у него в груди. Наконец слова прорвались:
        - Ничего, мать. Терпи. Судьба у нашего Никитушки такая - не жилец родился. Бог дал
        - Бог взял… - он сказал это с непривычной отрешённой покорностью судьбе, может, последние слова вырвались у него сами собой, но слова те ожгли душу женщины, словно кипятком, и Валентина встопорщилась:
        - «Бог дал, Бог взял!» - с болью и злостью передразнила она мужа. - Не дал окрестить сыночка, вот он, некрещёный, и умёр! Не умер бы, коли окрестили бы!..
        - Замолчи, Валентина, замолчи, - нахмурился Егор. - Об этом был у нас разговор, и ты знаешь, как я отношусь к попам. И не доводи вновь меня до греха. Из милиции я уйду, будь по-твоему, - он слабо улыбнулся. - А детей мы еще нарожаем, а, мать?
        Ермолаев в самом деле ушел из милиции, но позднее. До того времени работал три года в Богандинке: необходимо было усилить там отделение милиции из-за активности бандитских шаек, потому перевёз туда и семью. Там же родились и две дочери - Заря и Роза. Имена сестрёнкам выбрала Павлушка. «Заря коммунизма» и «Роза Люксембург» - эти слова будоражили воображение впечатлительной девочки. Егор и Валентина не возражали против предложения Павлушки, но Валентина всё-таки тайком окрестила дочерей у богандинского батюшки Алексея, к которому Павлушка приносила когда-то крестить щенка, но рассерженный батюшка прогнал ребятишек прочь. В деревне долго вспоминали эту весёлую историю. Впрочем, щенку и без попа дали славное и звучное имя - Гром, он стал потом добрым помощником пастушке Марте, когда подошло время выгонять на пастбище коров.
        Из Богандинки Егора Ермолаева вновь перевели в Тюмень, но на сей раз в отделение милиции на Ленинской улице. И квартиру дали неподалеку - на углу Телеграфной и Ленинской.
        Шел двадцать седьмой год с начала века.
        Павлушка училась в школе. Она вытянулась, догнала ростом мать, но была худенькая и болезненная: врачи обнаружили у неё порок сердца и ревматизм. Егор жалел девочку, которую любил, наверное, даже больше родных дочерей, частенько, крадче от матери, давал деньги на кинематограф и книги, впрочем, девочка и не знала, что Ермолаев - не родной отец, ведь в школе она значилась как Ермолаева. Валентина, обременённая заботами о семье - она по-прежнему не работала - старалась часть своих забот спихнуть на старшую дочь. Если Павлушке надо было уйти из дома по общественным делам, Валентина была очень недовольна.
        Школьников часто отправляли переписывать неграмотное население, а потом ребята это самое население обучали грамоте. После занятий взрослые ученики часто просили учителей-малолеток почитать газеты - всем было интересно, что в мире делается.
        А в «мире», как писала городская газета «Красное знамя», строилась воздушная эскадрилья «Ответ Чемберлену». Чемберлен - министр финансов Англии, именно он был организатором разрыва дипломатических отношений с СССР в мае двадцать седьмого года. В ответ на призыв к изоляции страны Советов и стала укрепляться мощь Красной армии. Прочитав эту заметку, дети тут же просили слушателей внести посильный вклад в это дело, ведь стране так нужны военные самолеты.
        Школьники участвовали в субботниках по благоустройству города. Это их руками вдоль улиц были посажены деревья. Иногда школьников направляли на митинги, а их было немало: то выражалась солидарность китайским коммунистам, то американским рабочим Сакко и Ванцетти, которых приговорили к смерти за пропаганду советского образа жизни, и те, протестуя против приговора, объявили голодовку. Но ни это, ни митинги в их поддержку не помогли: Сакко и Ванцетти все-таки казнили.
        Город Тюмень, между тем, жил своей жизнью. Грязный был он пока и неустроенный. Деревянные тротуары находились в беспорядке: старые доски погнили, провалились, а новые, сколько ни стелили, кто-то срывал. Вот и были тротуары щербатые. На проезжей части улиц, даже в центре - колдобины, грязь. А на улице Республики бегали чьи-то козы, наглые и прожорливые - они не только обгрызали молодые деревца, но даже сжевывали лохмотья афиш. Но самого зловредного и здоровенного козла вкус обрывков бумаги не устраивал. Он подстерегал расклейщиков афиш, топал за ними, как надсмотрщик. Стоя неподалеку, наблюдал, как рабочий клеит афишу, одобрительно кивая головой, блеял что-то свое. Когда расклейщик уходил, козел выжидал некоторое время, потом рогом подцеплял афишу, отрывал ее, сжевывал и тут же бежал к следующей афишной тумбе и там проделывал то же самое. Если рабочий обнаруживал козлиное вредительство, «преступник» со всех ног улепётывал прочь.
        И все-таки жизнь понемногу налаживалась: улицы прихорашивались, строились новые дома, где селились служащие. Началось строительство электростанции.
        Егор каждый вечер с Павлушкой читал вслух газеты, обсуждал новости, а Валентина за новостями бегала в городской суд, где дня не проходило без того, чтобы не судили преступников, дебоширов, алиментщиков. Она возвращалась оттуда, переполненная впечатлениями, взахлеб рассказывала о том, что слышала и видела:
        - Слышь-ко, Егор, это надо же, какой охальник в клубе строителей сторожем работал! Устроил притон для начальников, они там пьянствовали, с девками огибались. Вот ведь сволочи какие, с жиру бесятся начальнички, а ведь у них, поди-ка, и жены есть.
        Егор молча чем-нибудь занимался, не ввязываясь в обсуждение судебных дел - они ему и в милиции надоели. Но всё-таки однажды Валентина допекла.
        Шёл долгий судебный процесс над бандитской группировкой братьев Вишняковых и Переваловых, в которую входили почти все члены этих семей - молодые и старые, женщины и мужчины. Банда грабила и убивала, на их совести был даже убитый милиционер, и Валентина, когда узнала об этом, с плачем приступила к мужу:
        - Вишь-ко, страсти какие, а ты уцепился за эту милицию. Ладно бы денжищи большие огребал, так ведь всего-то двести рублей! Эко богатство! А убьют тебя? Что я буду делать с этакой оравой? Масло вон подорожало, стоит уже двадцать три копейки.

«Орава» - Васька, Заря и Роза занимались своими делами, не обращая внимания на ругань матери, а у Павлуши настроение испортилось: опять родители поссорятся.
        - Да ладно бы толк был с твоей работы, пользовался бы чем, - распалялась все больше Валентина. - Вон Валуев занял в новом доме большую квартиру, а ты все не попросишь за себя, вот и теснимся в этой, задница о задницу трёмся.
        - Его уже выселили, он квартиру самовольно занял, - примирительно сказал Егор, но Валентина уже не могла остановиться.
        - Начальник отделения называется! - бушевала она. - Пролетку в выходной взять не можешь, устала я на базар пешком ходить, не молоденькая уж!
        - Ну, какая же ты старая, - усмехнулся Егор, глядя на пышнотелую дородную жену.
        - Вот как хочешь, а завтра запрягай Соловую да на базар меня вези!
        Егор потемнел лицом. Конечно, на дворе не лихой девятнадцатый, когда милиционеры не считались ни со временем, ни с лишениями, не боялись ни пули бандитской, ни ножа, лишь бы встала на ноги родная республика Советов. О выгоде своей тогда никто не думал, а нынешние милиционеры, будто из другого теста слеплены, пользуются своим положением. Егор так не мог. Единственная в отделении лошадь, Соловая, так за неделю умается, что воскресный отдых ей очень кстати, да и бричка старая - то ли на соплях, то ли чудом каким держится, не разваливается. Милиционеры, конечно, может, и не осудят, что в выходной начальник отделения свозит жену на базар, а вот собственная совесть загрызет, потому что ничем не лучше Валентина жён других милиционеров, да и он - невелик пан.
        Нет, надо с этим кончать! Бесконечные подначки Валентины на бессовестные поступки выводили Егора из себя, и он сказал:
        - Ладно. Уйду из милиции. Завтра же рапорт подам!
        Валентина беззвучно села на табурет. Она приготовилась долго шуметь и ругаться, если муж будет возражать, но Егор о своем согласии с ней сказал тихо и спокойно. Но одно дело - ругаться и знать, что муж не бросит «проклятущую» работу, которая обеспечивала семью твёрдой зарплатой и пайком, и другое вдруг понять: уйдет Егор из милиции, а где работу найдет? Но перечить мужу, зная его суровый характер, Валентина посчитала опасным, и молчком, уже глотая слезы от жалости к самой себе, начала готовить ужин…
        - Панюшка, принеси воды попить… - слабый голос Егора заставил Павлушу встрепенуться, оторваться от книги.
        Она встала, налила в жестяную кружку теплой воды из чайника, подала Егору, и с жалостью смотрела на него, как он пил воду мелкими глотками, едва удерживая кружку исхудалыми, дрожащими руками. А ведь ещё месяц назад руки его были сильными и жилистыми.
        Егор заболел неожиданно. Выпил после бани холодного пива и простудился. Он сильно кашлял, но работу не бросал, а к доктору обратился лишь тогда, когда стало совсем худо, и то Егора к нему привела жена. Доктор Лапшин осмотрел Егора, выписал лекарства, дал на неделю освобождение от работы, а потом, хотя Егор и не чувствовал облегчения, закрыл больничный лист.
        А Егору через пару дней стало опять плохо: сухой надрывный кашель доводил до изнеможения, ноги подкашивались, и однажды он упал в обморок, так его в беспамятстве и привезли домой. Вызванный на дом другой врач сказал, что у Егора двухстороннее крупозное воспаление легких, болезнь запущена, и лечение будет весьма долгим. Валентина заохала, ведь Егор по-прежнему был единственным кормильцем семьи, к тому же работал на хлебном месте в самом буквальном смысле, на которое было много охотников, и если Егор долго будет болеть, то место займут.
        Шел третий год, как Егор Ермолаев ушел из милиции. Работать грузчиком он уже не мог - иссякла силушка, а другой профессии не имел, потому и устроился возчиком в ЦеРабКоп, что значило - центральный рабочий кооператив. Зарплату ему определили небольшую, всего сто рублей. Зато работа тихая, спокойная, а главное - сытная тем, что в ЦеРабКопе своим работникам все продавалось дешевле, чем в магазине, а бракованные булки с пекарни можно было даже и бесплатно взять. Кроме того, возчики могли при перевозке сахара, мяса или других продуктов «случайно» испортить тару, и просыпи доставались транспортировщику. И это в глазах Валентины была замечательная возможность обеспечить семью продуктами, ведь после голодного, двадцать седьмого года, в магазинах не было ни масла, ни молока, ни мяса. Деревня «убегала» в город на громадные индустриальные стройки (работа нормированная, заработок постоянный), а кто-то не хотел вступать в колхозы и выход видел в перезде в город. Но Егор не пользовался своим положением, как другие возчики, зато хлеба в доме всегда было вдосталь - ешь-не хочу. И потому как-то быстро Валентина
располнела еще больше, поправились младшие дочери, а Роза, родившаяся перед самым возвращением в Тюмень, была пухленькая и розовощёкая, и впрямь - роза-цветок. Одна Павлушка по-прежнему
«длинная, тонкая-звонкая, прозрачная», как дразнили её мальчишки на улице.
        Поселилась семья на Тычковке, потому что с уходом Егора из милиции они лишились и служебной квартиры. Домик, хозяйкой которого была маленькая сухонькая старушка с пронзительными черными глазами, стоял в центре улицы Новой. Кто-то, наверное, в насмешку так назвал её, потому что домишки там были старые, вросшие в землю, и вся улица - грязная и замызганная.
        Ульяна Трофимовна, или просто баба Уля, пустила Ермолаевых к себе охотно: скучно жить одной, даже собаки во дворе нет, а тут стало в доме весело и шумно от детского крика. К тому же Ермолаев делился с ней и хлебом, а баба Уля очень любила булки с маком.
        С Валентиной хозяйка сдружилась быстро, помогала ей колготиться с ребятней, а та в свою очередь и пол у хозяйки мыла, и к столу приглашала. Словом, все складывалось как нельзя лучше, Валентина вздохнула свободно: жизнь сытая, дети под приглядом, в доме чужом почти хозяйка, который мог и вообще Ермолаевым остаться - одинокая баба Уля была в очень преклонных годах. Правда, Егор, бросив службу в милиции, стал молчаливым. Возился в свободное время по хозяйству или газеты читал, и все - молча. Но зато никаких тебе Нюрок, никаких поездок: в селах создавались колхозы, одновременно раскулачивались зажиточные крестьяне, противники колхозов, и вновь милиционеры не знали покоя.
        И вдруг такая беда - заболел Егор, да так тяжело, что угасал медленно и верно. Чтобы прокормить семью, Валентина устроилась работать техничкой в школу, где училась Павлуша, оставляя Егора и младших детей на попечение старшей дочери.
        - Панюшка, а как у тебя дела в школе? - спросил Егор, когда напился.
        - Хорошо, папа. Вчера отметки за семестр вывели, у меня одни «хоры».
        - Ты умница у нас, Панюшка. Учитель твой, Илья Григорьевич, всегда, помню, хвалил тебя. Говорил, что ты - умная девочка, только скрытная очень, замкнутая. Отчего так, Панюшка? Отчего все время над книжками сидишь, а не пойдешь погулять с подружками? - Егору трудно говорилось, но соскучился он по беседам с Павлушей, которую очень любил.
        - Не хочу, папа. Я лучше с тобой посижу.
        - Расскажи тогда, что у вас в школе делается.
        - У нас теперь есть пионерский отряд, и меня назначили звеньевой. Я теперь за всех отвечаю, - тихо начала рассказывать девочка.
        - Ну-ну, - поощрил ее отец, - что же вы делаете?
        - Помогаем ликвидировать неграмотность. Я учу маму и бабушку Мироновну, да еще бабу Улю. Они уже могут читать по слогам, а мама - писать печатными буквами. А еще у нас теперь и мальчишки учатся - нас объединили. А оценки ставят всем такие, какие я получу, потому что я - звеньевая.
        Это было время, когда государство пыталось найти нужную ему систему образования, поскольку старая была отвергнута, и школа стала полигоном для экспериментов. Объединение женских и мужских школ, а также оценка знаний целой группы учеников по успеваемости звеньевых - это один из экспериментов. Но следует отдать должное здравомыслию руководства Наркомата образования: вскоре такая оценка знаний школьников была отменена.
        - Ну, а если ты получишь плохую оценку? - поинтересовался Егор. - И всё звено получит плохую оценку?
        Павлуша кивнула. И добавила:
        - Наше звено на первом месте, я стараюсь не получать плохие оценки.
        - И ребята из твоего звена, получается, могут даже уроки не учить, раз всё равно получат хорошие, которые тебе поставят, да?
        Павлуша шевельнула равнодушно плечами: ей было всё равно, учат ли уроки её товарищи-школьники. Главное - она учит.
        - Мать-то за книжки ругает? - спросил Егор. - Прежде ведь ругалась, когда я тебе деньги на книжки давал. Она и Анютку ругала. Помнишь Анютку?
        Павлуша кивнула.
        - Почитала бы ты мне вслух, Панюшка? Что в газетах пишут?
        Девочка взяла свежую городскую газету и начала читать:
        - «…Зверски расправились кулаки с комсомольцем коммуны „Новый путь“ Голышмановского района трактористом Петром Дьяковым. Во время пахоты в поле на него напали ночью кулаки, избили, а затем облили керосином, подожгли и скрылись. Но тракторист сумел выползти на дорогу… Его подобрали коммунары…»
        - Знаю Голышманово. Бывал там. А кулачье-то все не успокаивается… - задумчиво сказал Егор. - Били, били мы их, да, видать, не добили. А помнишь, как в Богандинке жили? Хорошо там было: воздух чистый, молоко у Катаевых свежее брали. Вот и мне бы сейчас молочка - так хочется!
        Но нет молочка. Зарплаты Валентины едва хватало на самое необходимое из продуктов, и не могло быть разговора о чем-либо деликатесном, тем более что в апреле 1929 года были введены карточки на хлеб, а в конце года - на прочие продукты первой необходимости: сахар, жиры и растительное масло. И в тоже время это был год конца НЭПа. Может быть, в этом была причина спада производства сельхозпродуктов, что свободное предпринимательство было запрещено? Но Егор об этом не задумывался: он стоял на пороге вечности.
        - Ну, что еще пишут? - осведомился Егор у Павлуши.
        - Ледокол «Красин» отправился спасать Нобиле и Амудсена: их дирижабль разбился. А германский коммунист Клемм бежал из тюрьмы.
        - Молодец, - одобрил Клемма Егор. - А в кинематограф-то ходишь, Панюшка?
        Павлуша мотнула отрицательно головой. Ей нравилось кино. Крышка ее бельевого сундучка изнутри оклеена портретами Дугласа Фербенкса, Асты Нильсен, Ольги Жизневой. Но мать, как заболел Егор, ни разу не давала ей денег на кино.
        - А фильмы-то хоть хорошие?
        - Да. «Багдадский вор», «Опасный возраст».
        - Да ведь это взрослые фильмы, тебе рано такие смотреть, - строго сказал Егор. - Как ты умудряешься на такие фильмы попадать?
        - У Даши Добрыниной тетя в кинотеатре работает, вот она и пропускает нас.
        Иногда к Ермолаевым заходили Егоровы друзья-милиционеры. Больной оживлялся, слушая их рассказы, начинал и сам вспоминать службу в милиции, долго сиял глазами после ухода друзей.
        Умер Егор темной ночью. Валентина и Павлуша сидели у его постели, обнявшись и тихонько плача. Смотрели, как тяжело и резко поднимается и опадает грудь Егора. Воздух со свистом выходил у него из груди, дыхание замирало. И опять глубокий-глубокий шумный вздох, потом резкий выдох…
        Егор так и не открыл глаза. К утру выдохнул сильно и хрипло, а потом затих. Мать и дочь долго смотрели на дорогого человека, искали признаки жизни на его лице, но так и не нашли. Валентина взяла осторожно руку мужа и выронила ее от испуга: рука была уже холодная, она безжизненно упала вдоль тела. Валентина склонила голову на плечо дочери и заплакала горько от утраты, жалости самой к себе: «Вдова, опять вдова… И дети - сироты, а на вдову да сироту все помои льются, уж коли нету обороны, то клюют все вороны».
        На похороны Егора пришли не только его сослуживцы по ЦеРабКопу, в полной форме явились и друзья милиционеры. Из Покровского приехал Василий Богданов, из Богандинки - Белозёров с Катаевым.
        Гроб плыл по улице к Текутьевскому кладбищу на плечах людей, одетых в синюю форму. Торжественно звучала песня:
        - «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»
        Ермолаев любил песни. В памяти каждого, как наяву, слышался его тенорок, стоял перед глазами он сам - то веселый, то озорной, то бешеный. Но уже никаким он не будет, только таким - со строгим осунувшимся профилем, с нахмуренными бровями в венце скорбных бумажных цветов.
        Поздно ночью, когда закончились поминки, и было убрано со стола - друзья Ермолаева помогли с продуктами, - а младшие девчонки и Васятка уже спали, Валентина, пригорюнившись, села у окна, смотрела в ночь и думала, думала. Как быть? С кем совет держать? На руках - четверо. Старшей идёт четырнадцатый год, Васятке - девять лет, Зорьке - пять, Розочке - три. Ни един на своих ногах не стоит, да и сама Ефимовна, вдова горемычная, открытая всем ветрам и наветам, как одинокая береза в поле. А что такое вдовство, Валентина прекрасно знала, нахлебавшись вдоволь его после того, как безвестно пропал Фёдор, первый муж.
        Как быть? Вот бы когда Анюткин заработок пригодился, но где она, сестра единственная, беспутная, шалыгается? Валентина редко вспоминала сестру, да и та, видимо, не очень думала о Валентине, если прислала лет семь назад письмо из неведомого Валентине Ростова-города. И как туда ее Бог занёс? Там, бают, казаки живут. А казаки - они же зверье известное, рассказывал про них и Егор, и Петр Подыниногин. Ах, Пётра, Пётра, где же ты, вот бы тебя встретить, уж теперь-то не стала бы Валентина тебе отказывать.
        Валентина, вздохнув, посмотрела на Павлушу, которая сидела рядом за столом, по-школьному сложив руки перед собой, смотрела куда-то вдаль неотрывно, не мигая. Непонятна она для Валентины, неродная дочь Егору, а ближе была к нему душой, с ним обо всём беседовала, а с ней, матерью, никогда. Баловал её отчим, деньги на книжки давал, вон их сколько - целая полка, да в сундучок сколь упрятано. Она и на завтраках экономила, всё на книги тратила. И куда ей столько? И поглядка строгая, неизвестно в кого - у Феденьки-то взгляд ясный и добрый был, а эта смотрит и не мигнет, словно в душу заглядывает.
        - Что же будем делать, доча? - спросила Ефимовна.
        - Давай, мама, я работать пойду, я уже большая, - девочка смотрела серьезно на мать.
        Ефимовна обрадовалась: вот и хорошо, вот и славно, ей-то одной всю ораву ребятишек не вытянуть. Давеча Егоров церабкоповский начальник сказал, что может устроить Ефимовну поломойкой в контору за пядьдесят пять рублей в месяц, да Белозеров сказывал, что им, как семье красного партизана, пенсия теперь полагается, похлопотать вот надо. Ну, а ежели и Паня работать будет, и совсем хорошо выйдет.
        - Вот и хорошо, вот и славно, - повторила вслух Ефимовна. - Я ведь и сама неученая, и ничего - живу. А ты в четвертом классе учишься, грамотная. А бабе зачем грамота? Ей семью кормить-обихаживать надо, за мужем да детками смотреть… - она сейчас совсем не думала о будущем Павлы, главное, чтобы помощь была от старшей дочери в воспитании младших детей, о них больше болело сердце Валентины.
        Павлуша едва слышно вздохнула: был бы жив папа, ни за что бы от учебы не оторвал, он хотел, чтобы Павлуша стала учительницей. А в школе хорошо, весело, недавно Илье Григорьевичу она свои стихи показала - про море, солнце, горы и высокие пальмы. Учитель похвалил стихи, но сказал, что надо сочинять про то, что видела, и хорошо знаешь, а на море Павлуша никогда не была, а из гор видела только крутояр над рекой в Богандинке.
        Она вспомнила про свой школьный пионерский отряд и вожатую Риммочку, очень добросовестную девушку, но совсем не умевшую ни занять своих подопечных, ни ответить на их вопросы, потому на сборах было скучно.
        Как-то на сборе отряда Андрюшка Гавриков зевнул, а Риммочка неожиданно предложила:
«А давайте зевушки считать!» Так и сделали: сели в кружок, и началось - один зевнул, следом - другой, вот и все распозевались. Зевушки - как зараза какая-то: стоит одному зевнуть, и тут же другие подхватывают. Риммочка считала-считала, кто сколько раз зевнул, и сама не утерпела. Вот они дружно и зевали часа два, чуть челюсти не вывихнули. А на следующий день в коридоре школы вывесили стенгазету: их отряд сидит кружком, Риммочка - в центре, и у всех широко раскрыты рты. Под каждым человечком имя: Паня Ермолаева, Саша Норкин, Надя Симакова, Оля Симакова, Саша Серов, Даша Добрынина, все их звено.
        Всем было стыдно за эти отрядные позевушки, а больше всех переживал Норкин, сын
«большого человека», директора Затюменского лесозавода, вдруг отец про это узнает. Павлуша слегка улыбнулась: они переживали, а в школе все ребята целую неделю, пока не сняли со стены рисунок, хохотали до слез. Жаль только, что Риммочка после того случая больше в школе не появлялась, она славная и добрая была.
        Вот и Павлуше придется уйти из школы, покинуть своих подружек сестер Симаковых, не увидит она больше Сашу Норкина, который оказывал ей деликатные знаки внимания, украдкой совал в руку то яблоко, то пирожок, зная, что Ермолаевым трудно живется.
        - Спи-ка, Панюшка, - растроганная предложением дочери пойти на работу, Ефимовна погладила ее по голове.
        Павлуша улеглась на топчане, а Ефимовна долго еще сидела, пригорюнившись. Потом встала, крадучись подошла к сундучку, где лежали ее платье и белье, тот самый сундучок, с которым она и Фёдор приехали в его деревню, с ним же прибыла и в Тюмень. Отомкнув замочек, поворошила одежду и достала с самого дна заветную маленькую иконку - небольшую, в две ладошки величиной - Матери Божией с младенцем-Христосом на руках. Егор об этой иконке не знал, а то, пожалуй, выкинул бы, а она - последнее благословение матери перед смертью, и с тех пор Валентина с ней не расставалась и в тяжкие минуты молилась перед ней украдкой от Егора.
        Валентина Ефимовна поставила иконку в красный угол на край Павлушиной тумбочки с книгами и тяжело - ведь пятый десяток уже шёл - опустилась на колени, закрестилась медленно правой рукой и, кланяясь, зашептала горячо:
        - О Пречесный Господен! Помогай ми со святою Госпожою и девою Богородицей и ее всеми святыми во веки…
        Глава VI - Старшая дочь
        Не родись красивой, а родись счастливой.
        (Пословица)
        Тяжелый крест достался ей на долю:
        страдай, молчи…
        Н. Некрасов
        Илья Григорьевич Урбанский, директор четырехклассной школы первой ступени N 8 строго смотрел на Ефимовну:
        - Ефимовна ушла от Урбанского обескураженная. Это надо же - девка уж большая, а работать ей нельзя. Года через два заневестится, а все дитем её считают.
        - Господи сусе, - перекрестилась Ефимовна, - и что это я на Паньку злобствую?
        Это была правда. Почему-то у неё не было такой любви к Павле, как к младшим детям. Может, это все потому, что младшие - истинно Ермолаевы, а Павла - все же Агалакова, хоть и фамилию Егора носит. В ней Ефимовна видела отсветы своей прошлой вдовьей жизни, порой даже казалось, что в прямом немигающем взгляде старшей дочери мелькало что-то суровое и непримиримое, как в глазах старой Лукерьи, которая прокляла до седьмого колена весь род Фёдора, своего сына, и Павла в том ряду - вторая. А может, возникла неприязнь к дочери оттого, что, глядя, как охотно беседуют Павлушка с Егором, вдруг шевельнулась в душе глупая ревность: а уж не полюбилась ли девчонка Егору, ведь чужой он ей, не отец родной, а девка вон как вымахала. Хоть бледная да худая, так ведь не это главное для мужика. В Юговцах соседскую девчонку в богатый дом отдали четырнадцати лет, потому что в её семье вслед за ней росло еще трое девчонок. И такая это была вредная мысль, что Ефимовна целую неделю ходила как шальная, приглядываясь к мужу и старшей дочери. А они, ничего не подозревая, всё так же беседовали, всё так же гуляли вместе вечерами.
        Ефимовна не способна была понять, что Егору и Павле просто интересно было общаться друг с другом, и душевная близость у них особенно упрочилась после ухода Егора из милиции. У него стало больше времени, потому газеты стал ежедневно читать, думать больше и вспоминать о прошедшей жизни чаще. И главной его собеседницей, как-то так получилось, стала Павлушка, хотя им должен быть сын Васька. Но Василий, единственный сын, их, ермолаевский, первенец, был любимцем Ефимовны, и рос под материнским крылом вольно, не прикипая сердцем к отцу: ну, есть отец, и хорошо, обязан семью содержать, а остальное Ваську не интересовало. Потому день-деньской носился по улицам с друзьями: то мяч тряпичный гонял, то на рыбалку на Туру бегал, а домашнюю работу делали «бабы», то есть мать да Панька.
        В разговорах с падчерицей Егор находил отдых своей душе, потому что не возникало того у него с Валентиной, которая была доброй, честной, привязанной к нему и детям, женщиной, однако, ничто, кроме семьи, её не интересовало. Ум Валентины был однобоким - практичным и быстрым, когда дело касалось семьи, но неразвитым в отношении политики, книг, культуры, всего того, чего лишился Егор, уйдя из милиции. Она не понимала, что Егор привык общаться с людьми, привык быть на виду, быть в курсе городских дел. Ему хотелось знать, как живет страна, за благополучие которой он проливал кровь в партизанском отряде, воюя с белой армией, а потом гоняясь по тайге за бандитами. Он, конечно, любил Валентину, знал, что в его отсутствие дом и дети в порядке. Валентина для него была, в первую очередь, желанной женщиной, а потом уж товарищем и собеседником. Впрочем, когда служил в милиции, у него никогда не было времени для бесед с женой. Ушел оттуда - все равно разговор не получался, потому что Валентина больше судачила о соседях, Егор же
«перемывать» соседские кости не желал.
        Егор любил Павлу искренней отцовской любовью, гордясь её успехами в школе, и ему никогда даже в голову не приходила мысль увидеть в ней женщину, она была его дочерью по духу, а это иногда связывает крепче кровных уз. Вот этого Ефимовна и не могла понять, считая, что долгое общение неродных друг другу мужчины и женщины, пусть даже у них огромная разница в возрасте, может привести к одному - к постели. Потому-то Ефимовна часто украдкой окидывала придирчивым взглядом дочь: не растет ли у неё живот. И лишь воспоминание о том, как повел себя Егор после скандала, учиненного женой в милиции, когда, обезумев от ревности, она чуть не ослепила табаком Нюрку Горемыкину, и семья едва не распалась, удерживала от выяснения отношений с мужем. И когда Ефимовна возвращалась домой от Урбанского, эта вредная и никчемная мысль снова возникла в голове.
        - Господи сусе, - закрестилась истово Ефимовна. - Оборони ты меня от злых помыслов, дочь ведь она мне!
        Коренастый широкоскулый Иван Копаев был совершенно безразличен Павле. Зато не безразлична она была Копаеву.
        Павла пришла в педагогическое училище, когда там уже начались занятия. Урбанский сдержал свое слово: помог перейти ей в школу имени Серова, где практиковалась учеба в ударных группах, в которых учебный план двух лет проходили за один год. Учителя старой школы роптали на ежегодные нововведения: школы то объединялись, то разъединялись на женские и мужские; менялись постоянно и учебные программы - то их растягивали, то сжимали, но учить детей старались добротно.
        Павла была девушкой тихой и спокойной, училась хорошо, знания имела прочные, потому в конце первого года учебы в школе Серова её к себе неожиданно вызвал директор школы Павел Иванович Сырнев, старый друг Урбанского, и сказал:
        - Меня переводят в педучилище директором. Там занятия уже начались, но если хочешь, я устрою тебя туда - все равно там сейчас школьный курс проходят. Поговори с матерью об этом. Зато после окончания училища получишь диплом, начнешь работать, вот и помощь семье, а учителя сейчас очень нужны.
        - Но ведь у меня нет семилетнего образования, - тихо возразила Павла, к тому же учительство девушку не прельщало.
        - Ничего страшного, - успокоил ее Сырнев, - сдашь экстерном экзамены, получишь справку, что учебный курс прошла, вот и можно будет подать документы в училище. И не бойся ничего, ведь я там буду директором.
        Ефимовна, узнав о предложении Сырнева, дала, скрепя сердце, согласие на дальнейшую учебу старшей дочери: в глубине души она все-таки уважала грамотных людей, особенно учителей. Так вот Павла и оказалась в педучилище.
        Павла держалась особняком от сокурсников, которые давно уже не только перезнакомились, но и подружились. На молчаливую новенькую никто и внимания не обращал, тем более что та и сама не стремилась к дружбе. Павла была одета хуже своих сокурсниц, но держалась с достоинством. На занятиях никогда вперед не выскакивала, сидела молча, распахнув серо-голубые, редко мигающие глаза, и отвечала только на вопросы преподавателей. Красавицей ее нельзя было назвать: худенькая, на лоб спадает прядь прямых, почти черных волос, на мрачном горбоносом лице улыбка - редкая гостья. Но что-то тянуло к ней Ивана.
        О симпатии к девушке Иван поведал другу Андрошке Соколову и спросил, зная, что приятель-горожанин сведущ в амурных делах, как половчее рассказать Павле о своих чувствах. Андрон рассмеялся:
        - Тю! Нашел о чем думать! Да я тебе порошок дам, он не простой, в конфетке. Угости ее интересной конфеткой, и сама к тебе прибежит.
        - Как это - прибежит, если она и смотреть на меня не хочет? - усомнился Иван. Он знал, что деревенские девчата поили чем-то парней, чтобы приворожить к себе, но чтобы парни это делали - такого Иван и не слыхивал. К тому же Тюмень - не деревня.
        - Да очень просто: захочет мужика. Ты ей свидание назначь поближе к чердаку, на верхней лестничной площадке, ну и угости там конфеткой, вот и будет всё в ажуре.
        - Зачем её вести к чердаку? - не понял Иван.
        - Тю! Бестолковый ты, Ванька, деревня, одним словом! Ты что, ничего не знаешь про чердак? - воззрился на него Андрошка.
        Иван пожал плечами.
        - Пошли! - приятель зашагал вверх по лестнице на последнюю тупиковую площадку, откуда на чердак вела железная и гулкая, как корабельный трап, лесенка, которая была очень хорошо знакома Ивану: он там часто курил, скрываясь от занятий. Копаев учился плохо и без всякого желания: неохота ему в деревне жить, вот и попросил в райкоме комсомола путевку куда-нибудь на учебу. Его послали в Тюменское педучилище, потому что всюду нужны учителя. И хотя он должен был после учебы вернуться в свой район, Иван рассудил, что лучше в деревне детишек учить, чем в земле ковыряться.
        - Пошли, - скомандовал опять Андрон и застучал башмаками по железу вверх. Копаев полез следом.
        Чердачный люк открылся легко, оказалось, что замок - совсем нарошный, дужка просто примыкалась к замку. Парни поднялись в чердачный сумрак, весь пронизанный солнечными столбами от слуховых оконцев. Там было тихо и тепло от печных труб и крыши, нагретой осенним, однако, жарким, солнцем.
        Андрон уверенно шел по чердаку, перепрыгивая бревенчатые стяжки стропил, в самый дальний угол, где двумя фанерными листами был отгорожен закуток. Он поманил за собой Ивана и нырнул за листы.
        Иван заглянул в закуток и увидел топчан с полосатым затасканным матрацем.
        - Во! Видел? - Андрошка хохотнул. - Вот сюда и приведешь свою Ермолаеву после конфетки.
        - Зачем? - спросил Иван, уже, впрочем, догадываясь - зачем.
        - Балбес! - ругнул его приятель. - Переспать, зачем же еще? Не бойся, если замка на люке нет, значит, занято, и никто не сунется. Дело чёткое, впрочем, изнутри можно на крюк замкнуться. Да ты что? И не знал о чердаке? - сообразил приятель. - Ну, ты и пентюх деревенский! - и похвастал. - А я уже здесь с тремя был. Да и другие парни - тоже, девчонок-то в училище навалом. Эти наши «конфеточки» - дело верное. Знаешь Лёшку из старшей группы? У него брат в аптеке работает, вот он и мастерит эти «конфеточки» с какой-то шпанской мушкой или с конским возбудителем. Ну, я не знаю, из чего варганит Лёшка «конфетки», но с братом они здесь несколько раз бывали, устраивали как-то общую е… с двумя девчонками. Лёшка говорит, что здорово получилось, самый смак! Ермолаеву твою никто не трогал, не бойся: чокнутая она какая-то, молчит да глазами зыркает, с ней и пошутить неохота. Ну, а если она тебе понравилась, то - валяй! Скажу Лёшке, он тебе «конфеток» даст, правда, скотина, за одну штуку рубль берет.
        Иван слушал Андрона с чувством гнева и недоумения: как так можно с девушками поступать? У них в деревне такого не бывало. Конечно, и там парни с девушками спят, и он сам не без греха, но там все честно, без подлости, парни девушек берут уговорами, а не таким вот пакостным способом. А тут… Свинство какое-то! И Лёшка скотина не потому, что «рубль берет», а потому что устраивает посмешище над девчатами, может, и подглядывает потом, как девчонки отдаются бездумно парням под воздействием возбудителя.
        - Ха! - рассмеялся приятель, выслушав Ивана. - Какая подлость? Их что - насильно берут? Да они сами на шею вешаются парням, лишь бы «отодрали», а ты - подлость, насилие! Инстинкт, понимаешь, вступает в силу, конечно, плачут потом, да ведь плачь-не плачь, а сама того хотела. Сука не захочет - кобель не вскочит. Слыхал про такое? А парни спорят между собой, кто больше девчонок испортит, как тут без
«конфетки» обойдешься?
        - Сволочи вы, Андрошка! - не выдержал рассуждений приятеля Иван и побежал к выходу.
        - Дурак! - крикнул вслед Андрон. - Не ты, так другой её распечатает, девок-то уж мало в училище, всё бабы чердачные!
        Весь день на занятиях Копаев смотрел в затылок Павле. Он решил сегодня же после занятий проводить девушку домой. Иван испугался: а вдруг Андрошка науськает парней, и те смеха ради затащат Павлу на чердак с помощью своих пакостных
«конфеток», ведь, поди-ка, и другие девчонки не подозревали, чем угощают их ребята.
        Павла всегда выходила из училища одна. Вот и в тот день вышла, как всегда, задумчивая, одинокая и какая-то вся несчастная. Пошла прочь, глядя себе под ноги, не замечая, что Иван идет следом. Так Иван проводил девушку до самого дома и узнал, где она живет.
        На следующий день Иван предложил Павле:
        - Можно, я провожу тебя?
        Девушка молча шевельнула плечами, дескать, как хочешь, вышла из училища и опять пошла, опустив голову и глядя себе под ноги. Копаев шёл рядом, даже не пытаясь заговорить. Так и ходили молча целую неделю, пока Павла не спросила, имеется ли у Копаева учебник по детской психологии. Тот сказал, что есть, может дать его Павле.
        Любовь налетела на обоих стремительно, как вихрь, закружила головы. А на улице - весна, сирень в саду на Республике буйно цветет, манит к себе. Иногда они, возвращаясь из училища, забредали в сад, забирались в самую глушь и сидели на скамейке, разговаривая обо всём на свете, не решаясь открыть друг другу свои сердца. Павла вскакивала на ноги, едва Копаев пробовал её обнять или хотя бы подвинуться ближе к ней.
        Иван всегда провожал девушку домой, но заходить к Ермолаевым боялся: Павла рассказала, как мать гоняла Анютку за дружбу с парнем. Так то была сестра, а как достанется Павле - представить страшно.
        - Мама у нас вообще-то добрая, - грустно улыбнулась Павла, - но как разозлится - ничего не помнит, что под руку попадет, тем и ломанет по спине, Ваське нашему постоянно веником попадает.
        - Выйдешь вечером? - спросил как-то Иван, прощаясь за целый квартал от дома Ермолаевых. - Сходим в сад, погуляем.
        - Ты что? - испугалась Павла. - Мама такую мне трепку задаст, если обнаружит, что меня дома вечером нет! - но сама уже решила - выйдет. Вот заснут все, она и выйдет. Иван сказал, что будет ждать её всю ночь, как тут не выйти?
        Сиреневый сад в темноте был таинственный и почему-то совсем не страшный, наверное, оттого, что шел рядом Иван и крепко держал девушку за руку. Они забрались в самый дальний конец парка, сели на скамейку под развесистой липой так, что между ними мог сесть ещё один человек. Оба вздрагивали от нечаянных прикосновений руками друг к другу, отчаянно боясь того, что происходило с ними.
        Копаев, конечно, имел уже некоторый опыт, но там было совсем другое. Несколько раз посещал тайком одну молодку-солдатку в своем селе, у которой перебывала вся молодежь - надо же где-то набираться опыта общения с женщиной, а любвеобильная молодка была хорошей учительницей. Но рядом с Павлой он становился робким, впрочем, Копаев и так не был отчаянным парнем, потому даже заикаться не смел о поцелуе.
        - Пань, - прошептал Иван, - давай залезем на дерево… - ему в голову пришла мысль, что на дереве можно будет обнять девушку под предлогом поддержки, чтобы не упала.
        - Зачем? - изумилась та.
        - Ну, просто так, для интереса… - высказался Иван, понимая уже абсурдность своего предложения, но Павла, хмыкнув, согласилась.
        Иван помог Павле вскарабкаться на толстый сук, а сам залез на другой, и теперь их разделял ствол липы. Иван осторожно протянул руку и положил её на плечо девушки. Та отклонилась, однако Иван руку не убрал, так же шепотом пояснил:
        - Не дергайся, упадешь.
        И Павла привалилась ближе к стволу, будто к Ивану. Ей было смешно и в то же время немного страшновато: вот он обнял, потом, наверное, поцеловать захочет… У нее сразу же перед глазами замелькали любовные сцены из фильмов, недавно увиденных в кинематографе - Павле нравилось кино, иногда она даже представляла себя на сцене. Но вслед за поцелуями бывает… Нет уж! Лучше домой уйти!
        Павла хотела слезть с дерева, но услышала внизу неожиданные голоса:
        - Давай посидим, - сказал женский. - Устала.
        - Давай, - согласился мужской голос, - вот и скамейка, садись.
        И пара расположилась под липой, на которой устроились Павла с Иваном. А те затаили дыхание из боязни, что их обнаружат. Иван позавидовал незнакомцу: как он свободно держится с девушкой - сел к ней вплотную, руку ей на плечо положил, а потом запрокинул голову подруги и стал жадно целовать. На дорожку падал свет луны, и в этом бледном отсвете Иван увидел, как парень полез рукой под кофточку, стиснул девичью грудь и начал валить девушку на скамью.
        - Не надо, - тихо попросила девушка, пытаясь освободиться, - ну прошу тебя, не надо…
        - А я хочу, хочу, - забормотал парень, задирая одной рукой на девчонке юбку, другой возясь со своими брюками.
        Павла заерзала на своем «насесте»: смотреть на парочку становилось уже стыдно, да и сидеть неудобно, и матерчатая простенькая туфелька, как назло, с ноги сползает, вот-вот вниз свалится. Иван стал как сумасшедший: больно сдавил девичье плечо, и ни шикнуть на него, ни с дерева слезть нельзя. И тапка проклятая - ну так и знала Павла! - всё же упала с ноги эта проклятая тапка, угодив как раз между лопаток парню. Тот вскочил, поддерживая рукой брюки, а девчонка вдруг увидела над собой висящие две ноги, и дикий вопль взвился над садом:
        - Ааааа! - девчонка визжала так, словно ее резали тупым ножом, махала перед собой двумя руками и не могла со страху встать со скамьи.
        Парень тоже вскинул голову, увидел то, из-за чего так перепугалась его подруга, и молчком кинулся по аллее прочь. Тут и девчонка пришла в себя и на четырех конечностях побежала по дорожке вслед за своим дружком, все так же беспрерывно визжа.
        Иван свалился с дерева, как мешок, и дал волю смеху, катался по скамье до всхлипов, не слыша, как раздраженно кричит Павла:
        - Да помоги же мне слезть!
        Иван, отсмеявшись, наконец, услышал и помог Павле слезть, увидев, как девушка еле переступает затекшими ногами, зашелся в новом приступе смеха. Павла сначала ойкала, подскакивая от иголочек-мурашек в ногах, но потом и она рассмеялась, и за своим смехом они не расслышали сдержанный смешок и шорох в кустах. Вскоре романтичное настроение Павлы исчезло, и она сказала:
        - Пора домой.
        Возле дома Павлы Иван все же осмелился поцеловать девушку в щеку, и та забежала в дом.
        Утром за скудным завтраком Васька прыскал в кулак, посматривая хитровато на старшую сестру. Не стерпел, бухнул:
        - А Панька жениха завела!
        Павла поперхнулась чаем, закашлялась, сёстры с удивлением воззрились на нее, а мать грозно спросила:
        - Какого еще жениха?
        - А такого - Ваньку Копаева из ихнего училища. Они, мам, вчера ночью в сиреневом саду шлялись, - охотно доложил Васька, никогда не упускавший случая насолить сестрам, особенно старшей.
        - В саду? Ночью? Ах, ты, шлында, парнёшница! - вспылила Ефимовна, вскочила на ноги, опрокинув кружку с горячим чаем на колени, разозлившись оттого еще больше. - Ах ты, Господи, ночью?!
        - Ага, - подтвердил Васька, - ночью, мам.
        Павла не успела выскочить из-за стола, и материнский кулак больно стукнул её в загорбок. Павла бросилась бежать от матери вокруг стола.
        - Парнёшница, ты, поди, уже и подоле несёшь? - бушевала Ефимовна, размахивая руками, забыв, что в саду невесть как, и неизвестно зачем, оказался и Васька.
        А Васька, между тем, с интересом наблюдал за событиями: ему-то, своему любимцу, так похожему на Егора, мать никогда не давала такой взбучки. Ему и кусочек выпадал послаще, и обновка почаще, чем девчонкам, которым доставались обноски друг друга.
        - Что ты, мама! Зачем так говоришь? - всхлипывала Павла, увертываясь и прикрывая голову от ударов матери: Ефимовна в гневе колотила по чему попало.
        - Я и до твово Ваньки доберусь! - кричала мать. - Вот в училище пойду и отдеру его за вихры-то!
        - А он, мам, Паньку каждое утро на улице ждёт, а потом из училища провожает, - подсказал Васька, как можно до Ванькиных вихров добраться.
        - Не надо, мама, не ходи в училище! - заплакала Павла. Но Ефимовну остановить было уже трудно: в ней опять заелозил бес, который спал и до поры не просыпался, и тогда Ефимовна вытворяла неладное.
        - Ты, шлындало, молчи! - взъярилась еще больше мать. - Указывать ещё матери будешь! Дома сиди ноне, а я в училище пойду! Я тя отучу шалыгаться ночами с парнями!
        Но до училища Ефимовна в тот день так и не добралась: едва вышла на улицу и тут же натолкнулась на Копаева. Он стоял неподалеку, привалившись к стене дома, исподлобья испуганно позыркивал глазами в сторону дома Ермолаевых. Ефимовна, увидев этого невысокого перепуганного рыжеватого парнишку, поняла, что это и есть Панькин парень.
        - А, это ты, Ванька… - не то спросила, не то утвердила Ефимовна и подхватила парня за рукав. - Ну-ко, пошли-ко сюда!
        Иван и опомниться не успел, как оказался в квартире Ермолаевых.
        Павла сидела на кровати и тихонько плакала, уткнув лицо в подол платья, младшие сестры испуганно жались на скамье у окна, а Васька весело гримасничал, передразнивая плачущую сестру.
        - Ага, жених пришел! - закричал он, увидев Ивана. - Свататься пришел! Вот маманька сейчас те задаст жару! - но получил неожиданный подзатыльник от матери, откатился к младшим, однако все же съехидничал: - Ха! Невеста без места, жених - без штанов!
        - А ну скажи, чо у вас с Панькой было? - Ефимовна так решительно подступила к Ивану, что парень съежился и стал еще меньше ростом и, заикаясь, ответил:
        - Д-д-д н-н-ичего не было… - и сделал шаг к двери.
        - Ах, не было? - подбоченилась Ефимовна, надвигаясь на парня. - А чего в сад ночью шастали?!
        - Д-д-д просто т-так…
        - Так? Ух, ироды! - замахнулась она Ивана.
        - Мама, ну что ты, в самом деле? - вскричала Павла. - Мы и не целовались еще ни разу, а ты уже неизвестно что думаешь!
        - Ага, не целовались, - подал голос Васька. - А вчерась у дома кто лобызался?
        Иван и Павла сникли, потому что один поцелуй все же был.
        - Ах вы!.. Шаромыжники подзаборные, все вам гулянки да челованье подавай, - и ткнула мощной рукой Ивана в лоб.
        Иван отлетел к двери, потирая лоб, и вдруг… утер кулаком слезу:
        - Валентина Ефимовна, да не виноват я ни в чём, и Паня ваша строго себя держит. Что вы ругаетесь? Хотите, я на Пане женюсь? - высказался и застыл перед ней, раскрыв рот, видимо, и сам удивился сказанному.
        - Охо-хо-хо! - Ефимовна вновь уперла в бока кулаки, насмешливо поджала губы, ехидно произнесла: - Женится он! Жених тоже мне нашелся, штаны в заплатах!
        Иван покраснел: у него и впрямь сзади была нашита заплата.
        - Ну-ко, беги отсюда, чтоб духу твоего здесь не было! Жени-и-х! - издевательски засмеялась Ефимовна.
        Иван вылетел от Ермолаевых, будто ему поддали мощного пинка под зад, едва не споткнувшись на пороге, и зашагал к себе на квартиру. Он был зол и растерян: не виноват ни в чём, а попало. Ух, и злая мать у Пани, не приведи Господь такую тещу иметь!
        Андрошка Соколов, узнав про Иванову беду, захохотал:
        - Чучело! Говорил: своди просто на чердак, а ты возжался с девкой, пока в лоб не попало. А то бы мать с ней разбиралась, а не с тобой, пентюх ты деревенский! Да плюнь ты на неё! - хлопнул приятель по плечу приунывшего Ивана.
        Павлы в училище не было целую неделю. Иван измаялся весь, и опять начал приходить к её дому, хоронясь в подворотнях, пока не увидел Ваську.
        - Эй! - свистнул Иван мальчишке. - Ходь сюда!
        - Чего надо? - Васька независимо держал руки в карманах, поглядывал с ехидцей, однако подошел с опаской, остановился в нескольких шагах, готовый в любой миг убежать: а вдруг накостыляет Иван за вредность, хоть он, конечно, плакса, но все же старше и сильней.
        - Позови Паню, - смиренно попросил Иван Ваську.
        - Ха! - приободрился Васька, уловив заискивающие нотки в голосе Ивана. - Нашёл дурака! Хочешь, чтоб мамка меня вздула? Не пускает она Паньку никуда. И вообще Панька скоро уедет отсюда.
        - Куда? - испугался Иван.
        - Ха! - Васька осмелел. - Так я тебе и сказал!
        - Слушай, - Иван смотрел на мальчишку просительно, - скажи, я тебе гривенник дам.
        - Ха! Нашёл дурака - сказать ему за гривенник. Гони полтинник! - Васька для своих двенадцати лет был весьма практичным парнишкой.
        Иван пошарил в карманах и отсыпал Ваське в ладонь мелочь.
        - Ну ладно, - смилостивился Васька. - В Вятку она едет. У нас там тётка отыскалась. Письмо прислала.
        - Слушай, Вась, - попросил Иван, - позови Паню.
        - Не-а, не позову, - замотал головой мальчишка, - мамка мне потом голову оторвет. А вот гони еще полтинник, так записку передам.
        Иван чертыхнулся и опять зашарил по карманам, нашел еще сорок копеек.
        - Вот. Больше нет, - развел он руками. - Мне из дому только продукты присылают.
        Васька задумчиво почесал переносицу, поковырял носком ботинка землю и согласился:
        - Ну, давай. С паршивой овцы хоть шерсти клок, - обнаглел вконец Васька, видя, что Иван безропотно выполняет все его условия.
        Иван быстро написал записку Павле с просьбой как-нибудь выбраться из дома, чтобы можно было поговорить.
        - Жди здесь. Щас вынесу ответ, что уж с вами делать, - снизошел Васька и убежал.
        Ждать пришлось недолго. Васька вернулся веселый: всё удалось как нельзя лучше. Мать ничего не заметила, больше того - отправляет Павлу на базар в сопровождении Васьки, потому что сама она сегодня на базар идти не может: стирается.
        - Во! - развеселился Васька. - Дуракам всегда везет!
        Иван сделал вид, что не понял, в чей огород Васька запустил словесный камушек, и с жаром пожал ему руку.
        Васька с Павлой вышли из дома через несколько минут. Иван последовал за ними в некотором отдалении, а как отошли от дома на значительно расстояние, догнал:
        - Панюшка!
        Девушка резко обернулась, глянула на парня печальными глазами, потом опустила голову. Глаза Ивана защипало.
        Васька весело наблюдал за влюбленными, ему нравилась роль покровителя, и он милостиво предложил:
        - Ладно, я сам на базар смотаюсь, давай, Пань, деньги, а вы пока в саду погуляйте, я вас потом найду, - и не сдержался, хихикнул: - Подождите на скамейке под липой!
        Павла вспыхнула:
        - Ах ты, паршивец!? Так это ты подглядывал, все из-за тебя, да? - и схватила брата за ухо.
        - Но-но! - гордо выпрямился Васька, высвободив ухо. - Без рук, а то свидание не состоится. Идите, пока я добрый!
        Иван и Павла, взявшись за руки, направились в сад. И там Павла рассказала, что действительно пришло письмо от Анюты, материной сестры, которая сбежала из дома еще в двадцатом году. Они о ней ничего не знали, за все время только раз написала из Ростова. Сейчас письмо пришло из Вятки с приглашением приехать в гости. Вот мать и задумала отправить Павлу к Анюте подальше от Ивана, отъезд назначен через неделю - туда едет один из прежних сослуживцев отца, с ним отправят и Павлу. А продолжать учебу можно будет и в Вятке, там тоже педтехникум есть.
        - А как же я? - жалобно спросил Иван и вытер кулаком набежавшую на глаза слезу.
        - Ну, чего ты расхныкался? - сурово осадила его Павла. - Думать надо, а не плакать. Я вот уезжать не хочу, а не плачу же.
        - О, кажется, придумал! - оживился Иван. - Давай поженимся!
        - Поженимся… - передразнила его Павла. - Забыл, что мама сказала? Не разрешит она. Да и кто нас зарегистрирует, если нам восемнадцати нет?
        - А мы… а мы… - неуверенно предложил Иван, - скажем, что ребенка ждём.
        - Ох, и глупый же ты, Вань, - покачала головой Павла, - да если мама про такое узнает, она головы нам отвернет и на рукомойку выкинет!
        - Ну что делать-то?! - с отчаянием выкрикнул Иван и вновь вытер слезу.
        - Да ничего! - в сердцах ответила Павла. - Уеду, и всё! Сидишь да ревёшь тут, придумать ничего не можешь! - Павла досадливо отвернулась.
        - Давай сбежим ко мне в деревню, будем там учителями работать, - сказал Иван.
        Павла ехидно поджала губы, совсем как Ефимовна.
        - А может и мне с тобой поехать? - выдал новое предложение Копаев.
        - Куда? - Павла скривила губы. - Я и сама не знаю, где и как Анюта живет, а тут ещё и ты явишься, да и где на билеты деньги возьмешь?
        Иван раскрыл рот, хотел что-то сказать, но тут неожиданно вынырнул Васька из кустов:
        - Ну, наворковались, голубки? Пошли домой, Пань, мамка рассердится, что долго нас нет, все равно Ванька - дурак, ничего не придумает, - мальчишка презрительно фыркнул, - тоже мне, жених выискался! - и захохотал.
        Иван опустил голову. Павла встала со скамьи, нерешительно затопталась перед Иваном, и догадливый Васька снисходительно разрешил:
        - Да ладно, целуйтесь уж на прощание, я отвернусь, - и в самом деле отвернулся.
        Иван вскочил на ноги, робко прикоснулся губами к щеке Павлы, и девушка скорым шагом пошла прочь.
        Анютка, или как звали её теперь - Анна Ефимовна, встретила племянницу на вокзале, завертела, рассматривая.
        Павла была высокой и тонкой в талии девушкой, смоляные волосы зачесаны назад и скреплены гребнем. Взгляд необычно серьезный, глаза, как у Фёдора - серо-голубые, ясные и внимательные. Именно по глазам Анна и узнала племянницу:
        - Ох, как ты похожа на отца, Павлуша! - всплакнула со встречи Анна. - Порадовался бы он на тебя, вон ты какая, невеста совсем. Только больно ты тихая. Хотя Федор тоже тихоня был. Валентина, бывало, его пилит-пилит, а он молчит да улыбается. А вот дядя Егор скрутил Валентину разом, крепкий был мужик.
        Анна жила одиноко на квартире в небольшом домике неподалеку от больницы, где работала сестрой милосердия. Вечерами к ней сходилась молодежь - весёлые ребята и девчонки: Анна всегда дружила с молодыми, может быть потому, что душевно чувствовала себя ровесницей своих гостей.
        Жизнь у Анны не сложилась. После побега из Тюмени она с подругой прибилась к одной красноармейской части. Обе назвались медсёстрами, в самом деле, умели кое-что делать - перевязать, наложить шины на перелом, знали названия лекарств, от каких они болезней. Конечно, доктор сразу же выявил их медицинское невежество, но медсёстры были нужны, и он оставил их в лазарете, и ни разу не пожалел о том, потому что девчонки не только старательно ухаживали за ранеными, но и охотно постигали с его помощью медицинские премудрости. Правда, подружке Машутке не повезло: разорвался снаряд около санитарной палатки, посек полотнище осколками, и один из них угодил девушке под левую лопатку, как раз в самое сердце.
        Анютка же прошагала со своей частью всю Сибирь, а как добили Колчака, попала на юг, застряла надолго в Ростове из-за ранения, вылечившись, не вернулась в свою часть: досыта навоевалась. Поступила на курсы медсестёр, несколько лет работала в Ростове, но потом потянуло в родные места, захотелось отдохнуть от бурной жизни, ведь Анна вела себя не как монахиня, однако счастливой не стала.
        Обосновавшись в Вятке, Анна вспомнила взбалмошную, но добрую сестру, маленькую Павлушку, добродушного Егора, старалась представить себе других племянников. Она бродила по улицам города и чувствовала себя маленькой девочкой, вспоминала: вот техническое училище, где работал рассыльным Фёдор Агалаков, вот дом неподалеку от училища, где Валентина служила горничной, вот домик их брата Михайлы. Домик стоит, а самого брата уже нет в живых: погиб в гражданскую, его семья куда-то уехала, теперь чужие люди живут в том домике. И так захотелось Анне увидеть своих родных! Вот и написала сестре в Тюмень, спросила, не нужна ли ей помощь. Валентина, конечно, ухватилась за это предложение и решила послать Павлу в Вятку.
        Павла приехала в мае. Было на удивление сухо и тепло, поэтому Анна повела племянницу по городу пешком, рассказывая по дороге, как жили они с Валентиной в Вятке, и все удивлялась, как выросла Павла.
        За разговорами у них прошла и вся первая ночь. Павла рассказала тётке и об Иване. Та рассмеялась, представив, как бушует Валентина, а Иван плачет, и предложила:
        - А знаешь, Паша, ты ему напиши, пусть приезжает, если у вас уж такая любовь, за любовь бороться надо. Устроитесь оба на курсы учителей, закончите, начнете работать, вот и ладно выйдет. Матери помогать начнете, она тогда и смилостивится,
        - потом озорно улыбнулась и подмигнула Павле. - А захотите пожениться, я вам помогу. У моей подруги брат работает в райкоме партии, он поможет зарегистрироваться, - в Анне вдруг заговорила прежняя своевольная Анютка, которая делала все поперек старшей сестре, когда та пыталась показать свою власть над ней.
        Казалось, ничего уж и не осталось в ней от прежней той девчонки: косу отрезала, располнела, однако жива ещё в ней озорная Анютка-поперешница, как звала младшую сестру Валентина.
        Павла написала Ивану письмо, совсем не надеясь на его приезд, и в то же время, страстно желая того. В голове у нее рисовались картины будущего: как они выучатся, поженятся, приедут к матери, начнут ей помогать, мать и перестанет сердиться. Она купит матери большую цветастую шаль, сёстрам по платью, брату - новые ботинки. О том, что могут быть собственные дети, и она, вероятно, не сможет помогать матери, Павла не думала. Она бродила в свободное время по городу, бормоча:
        - О чем же шепчутся березы, осины, ольхи? Мне кажется, вместе со мною они сочиняют стихи…
        Приезд Ивана был в будущем, в мечтах, а мечтать ей всегда нравилось, и когда Иван вдруг появился на пороге комнатки Анны, Павла тихо ахнула и опустилась на стул прямо с мокрой тряпкой в руках - она мыла полы. То, что Иван появился в, самый, что ни есть, прозаический момент, как-то немного принизило её мечту.
        Их, конечно же, не зарегистрировали, несмотря на заступничество брата Клавдии, приятельницы Анны, тоже работавшей медсестрой: как Павле, так и её суженому не было восемнадцати. Тогда Анна бесшабашно махнула рукой: «Эх, ребята, не в бумажке счастье! Любили бы вы друг друга!» - и вздохнула о чём-то своем, видимо, утраченном.
        Анна с помощью своей хозяйки нашла неподалеку недорогую квартиру и устроила что-то, похожее на свадьбу - веселый шумный вечер, где и пели, и танцевали, и
«горько» кричали. Павла держалась не так, как положено невесте: не плакала, а веселилась больше всех, и это было несвойственно ей, серьёзной, часто печальной. На своей «свадьбе» она и пела громче всех, и в пляске выходила первой в круг, и всегда рядом с ней оказывался высокий цыганистый мужчина - брат Клавдии, он посверкивал соблазняюще глазами. А Иван весь вечер просидел за столом, чувствуя себя почему-то лишним в этом общем веселье, к которому и он имел отношение.
        Анна помогла молодым устроиться и на работу в своей же больнице: Павле - санитаркой, Ивану - истопником, но летом топить нечего, и он помогал на кухне, и это было здорово, потому что приносил домой то котелок щей, то каши, то хлеба. И если учесть, что получали оба и небольшое жалованье, то жили они неплохо.
        В сентябре приступили к занятиям на учительских курсах, но по-прежнему в свободное время работали в больнице. Трудно, и всё же можно трудности преодолеть - так считала Павла, но Иван, неохочий до учебы, постоянно жаловался на усталость, грозился бросить учебу.
        Занятия на учительских курсах закончились в апреле следующего года, но работы в школе не нашлось. Иван заметно сник: Павла забеременела, и положение у них шаткое
        - ни дома своего, ни работы хорошей. К тому же Павла уже не могла работать в больнице: стало тяжело, да и сердце что-то пошаливало, видимо, сказывался ревматизм, перенесённый Павлой в детстве. А одного заработка Ивана явно не хватало. И вот в одну из ночей после долгих вздохов он вдруг признался:
        - Пань, а Пань… Я место хорошее нашёл.
        - Где же, Ваня?
        - Хорошее место, денежное, - хвалился Иван.
        - Ну и где же?
        - Да, понимаешь, на Дальний Восток завербовался, - и начал с жаром доказывать, онемевшей от удивления Павле. - Представляешь, через год вернусь, деньжищ привезу, их там рыбаки лопатой гребут! Ох, и заживем! - он мечтательно вздохнул.
        - А я? - привстала на локте Павла. - Я куда?
        - Ну, ты… - Иван брякнулся с высоты своих мечтаний в реальную жизнь, в которой не находил себе места. - Ну, ты к Анне переберёшься или… это… к маме уедешь… - он не посмел признаться, что надоела ему до чёртиков семейная жизнь, он устал от непосильной ноши обязанностей главы семьи, а рождения ребёнка вообще боялся панически - сам был ещё как большой ребёнок. Да и тянуло его куда-то в неизвестную даль. Это было у него в крови, с самого детства, когда убегал из своей деревни в чужую: не сиделось ему на месте. Он и в Вятку приехал не столько из-за Павлы, сколько из-за того, что хотелось увидеть новый город. А теперь его опять куда-то тянуло, да и Павла пугала его своей серьёзностью, оказалось, она и стихи писала, и это было неожиданно и странно для него.
        - Ты соображаешь? - возмутилась Павла. - Как я сяду к Анне на шею, у неё и так своя жизнь не устроена, а у мамы своих ртов трое, да я с четвёртым! Где я там работу найду? А тут обещают в будущем году дать начальный класс, я как раз и рожу, можно будет и на работу пойти, а ребёночка обещала бабушка Маруся понянчить.
        Иван молчал, подавленный таким напором, а Павла всё больше и больше распалялась:
        - … Да и ты - мой муж, отец моего ребёнка, ты думаешь, что будет с нами?
        - А чо? - ухмыльнулся вдруг Иван. - Ты-то и сама, небось, неизвестно чём думала, когда со мной сходилась, а какой я тебе муж: мы ж не венчаны, не расписаны!
        - Ах так?! - Павла вспылила. - Тогда хоть сейчас убирайся! - и резким толчком спихнула Ивана с кровати.
        - Да вот ещё, Пань, ну чего ты сердишься? - забормотал Иван, поднимаясь с пола и прилаживаясь снова на краю постели.
        А Павла отодвинулась к стене, отвернулась, а когда Иван хотел её обнять и поцеловать, сбросила с плеч его руку:
        - Не лезь, - и застонала. - Ох, не могу я!..
        До Тюмени они ехали вместе - Иван и Павла.
        Анна, провожая, уговаривала:
        - Может, осталась бы ты, Павлуша, у меня, ну куда ты такая? Родила бы здесь, ничего, вырастили бы ребёночка, пусть Иван уезжает.
        Предлагала она это искренне, от души: успела привязаться к племяннице, даже испытывала к ней нечто материнской любви. Но Павла строго глянула на тётку и покачала головой: дескать, в Тюмени ей будет лучше, всё-таки родной край, правда, она была не уверена в том, что и в самом деле будет лучше. Ей хотелось остаться в Вятке, она полюбила тётю всей душой, но за Анной ухаживал доктор из её больницы, и Павла считала, что, оставшись, она будет мешать Анне устроить личную жизнь.
        Павла крепко расцеловала плачущую Анну, у самой же глаза были сухие. Анна тому не удивилась: давно приметила, что племянница почти не плачет, всё переживает молча. А с Иваном Павла не разговаривала, смотрела на него словно на стену, и он, понурясь, стоял в сторонке возле чемоданов. Павла поднялась в вагон, Иван поплелся следом, кивнув прощально Анне, и та глубоко, сердобольно вздохнула: жалела, что
«поженила» их. Она быстро поняла, что Павла «не по себе дерево срубила» - Иван её не стоит, но и не осуждала племянницу: и сама сколько раз бросалась в любовь, как в омут.
        Поезд сначала резко дернулся, стукоток пробежался по сцепкам вагонов, потом плавно тронулся с места. Павла выглянула из окна. Слезы замутили белый свет, и она поспешно смахнула их рукой, помахала Анне рукой, не подозревая, что видит её в последний раз: спустя десять лет обрушится на страну смертный вихрь, закружит, завертит людей в огненном водовороте, сделает Ивана Копаева безногим инвалидом, унесет в небытие более двадцати миллионов жизней, и жизнь Анны - тоже.
        Иван вздыхал виновато, но был доволен, что Павла молчит, не докучает упреками. А Павла ехала, как мать её двенадцать лет назад, в неведомое. Только тогда Павле шёл четвёртый год, она не знала забот, щебетала и пела, как пичужка. А сейчас за окном поезда осень тридцать второго года, в ней теплится ещё одна жизнь, и неизвестно, как сложится судьба её будущего ребенка, как встретит их мать…
        Ефимовна, увидев на пороге дома старшую дочь, обмерла на месте, закрестилась и заплакала. Она обнимала дочь, зятя новоявленного и плакала, плакала.
        Девчонки, которым уже исполнилось девять и пять лет, с любопытством смотрели на сестру, шепоточком оценивали располневшую фигуру, рассматривали нового родственника, удивляясь, что не погнала мать их со двора поганой метлой, как грозилась раньше, а вот плачет и целует свою «шаталу» - именно так она звала Павлу. Невдомек им было, что у матери, скорой на расправу, отходчивое от злобы сердце, да и стосковалась она по старшей дочери. Упряма, характеру твердого, а открытая и добрая по натуре, младшие - не такие, более хитрые и затаенные, словно и не родные дочери Егора Ермолаева.
        Павла родила в декабре. Своего сына-первенца нарекла Виктором по своей давней мечтательной привычке придавать именам смысл. Виктор - победитель, вот пусть растет и впрямь будет победителем той скверной жизни, какой она жила до сих пор, пусть будет более удачливым и счастливым. Конечно, будущее малыша пока неясно, но рос мальчишка крепким и рано стал проявлять свой упрямый характер.
        Это был год, когда газеты наперебой обсуждали речь Сталина о шести условиях победы. Тогда впервые прозвучало слово «перестройка», всплывшее в лексиконе россиян спустя полвека. И тогда, и потом под этим словом подразумевалась перестройка работы государственных учреждений, профсоюзных и партийных организаций. Подразумевалась. Но не состоялась.
        Тридцать второй год - один из тех, когда в стране вновь то в одной, то в другой области наступал голод. Так случилось и в Тюмени, поэтому на заводах открылись бесплатные столовые, однако питание было скверным. Вместо супа часто - мутная вода с несколькими крупицами перловки да стакан кофейного ячменного напитка без молока и кусок хлеба. Но зато строились жилые дома, и семейные рабочие переезжали туда из фабричных казарм-общежитий. Открывались детские садики, пионерские лагеря, где основательно готовилась молодая смена в свете принятых компартией решений - здоровое, умное поколение, которое через десять лет приняло на свои плечи самое тяжкое испытание для человечества - новую войну, кровавей которой не было в двадцатом веке. И то же самое поколение оказалось обездоленным спустя полвека…
        Уже шла вторая пятилетка развития народного хозяйства, и внимание людей заострялось не только на сплошной коллективизации, но и на выпуске экспортной продукции, торговле с капиталистическими державами - стране Советов необходим был выход на мировой рынок. Впервые заговорили о том, что пора уйти от уравниловки в заработной плате - сколько заработал, столько и получи. Критиковался и товарный обмен между городом и селом. Колхозники сдавали свою продукцию посредникам - заготовительным конторам в обмен на промышленные товары, среди которых было мало необходимых селянам вещей. Но приходилось брать все подряд, ибо сельскохозяйственная продукция - скоропортящаяся, промедлишь, не сдашь в срок и потеряешь вдвое.
        Словом, жизнь по-прежнему была борьбой, и покой советским людям только снился. Победа над невзгодами брезжила где-то далеко-далеко, и так хотелось ее добиться, так верилось, что настанет благополучная жизнь.
        В Тюмени Павле сразу же удалось устроиться на работу в школу неподалеку от дома, но после рождения ребенка ей пришлось уволиться - занятия требовали много времени, а Витюшку не с кем было оставить. Матери с внуком сидеть некогда - сама работала, сестры не желали нянчиться, а Иван укатил на Сахалин сразу же, как приехал в Тюмень. И теперь Валентина без конца корила дочь: «Вот сиди теперь с пеленками, коли нашла себе мужика-дурака, дуй-ветра. И техникум из-за него не окончила».
        Слушать попреки матери Павле было невыносимо, тем более мать и виновата в том, что дочь недоучилась: сорвала с учебы, отправила в Вятку, может быть, она и с Иваном не сошлась бы, совладала б с любовью из боязни перед матерью. Но Павла покорно и молча выслушивала попреки, переживая в душе и не смея никому рассказывать о своих переживаниях. Впрочем, и некому поведать о наболевшем: подруг у Павлы не было, а повзрослевшие сестры посматривали косо - семье и так жилось несладко, несмотря на то, что Ермолаевы, как семья бывшего красного партизана, получали пенсию, которую помог Ефимовне выхлопотать Урбанский, чтобы Павла смогла учиться. Неласково со старшей сестрой обращался и Василий, хотя весь сыр-бор начался именно из-за него: не шпионил бы за старшей сестрой, не донес бы матери о ее свиданиях с Иваном, все могло бы повернуться иначе, может быть, и счастливее. Так что атмосфера отношений в семье была столь накаленной, что Павла всерьез начала думать об уходе из дома, правда, пока не знала, куда. Но решила твердо: вот подрастет Витя чуток, начнет ходить на своих ножках, найдет она работу и уйдет.
        И тут судьба сжалилась над Павлой.
        Вечерами Павла, переделав домашние дела, выходила гулять с сынишкой в небольшой скверик, расположенный неподалеку от их дома. Она забиралась в самый потаенный уголок, садилась на скамью и думала свою невесёлую думу. Там, в скверике, однажды и встретила Илью Григорьевича Урбанского, бывшего своего учителя. Урбанский прогуливался медленно по аллеям, тяжело опираясь на палочку, не глядя по сторонам. Вероятнее всего и не заметил бы Павлу, если бы та не окликнула его: Урбанский ей всегда нравился.
        - Илья Григорьевич! - Павла поспешно вскочила и бросилась к учителю.
        Урбанский несколько секунд всматривался в лицо молодой женщины с ребенком на руках, вспоминая ее, вспомнив, широко улыбнулся:
        - Паня? Да ты ли это? А это чей отрок у тебя?
        Павла покраснела и еле слышно сказала:
        - Мой сын.
        - Ого! - Урбанский приоткрыл одеяльце и посмотрел на малыша. Витюшка тут же проснулся и сердито посмотрел на незнакомца, дескать, зачем разбудил. - Ого! - рассмеялся Урбанский. - Какой серьезный молодой человек. На тебя, Паня, похож.
        Павла покраснела еще сильнее, не зная, о чем говорить с учителем, жалея уже, что окликнула его, но Урбанский сам предложил присесть, и начал расспрашивать её о жизни. Молодая женщина сперва смущалась, а потом поведала Урбанскому всё без утайки, даже о том, что готова покинуть родной дом.
        Урбанский слушал внимательно, покачивал головой, то ли осуждая, то ли сочувствуя, наконец, сказал:
        - Тебе учиться надо, Паня, недоучкам несладко живется. Можно, конечно, и на заводе где-нибудь хорошую профессию приобрести, да ведь не для тебя это, натура у тебя иная. Знаешь, я, кажется, могу тебе помочь. Я, хоть и не учительствую: болею, но с Павлом Ивановичем Сырневым знакомство веду, и он до сих пор в педучилище директором. Так вот он мне как-то говорил, что при училище организуются ускоренные курсы для подготовки учителей начальных классов, но самое главное, я думаю, для тебя - главное, а не для дела, что слушатели этих курсов получают такой же диплом, как и студенты, прошедшие полный курс обучения. Тебе легче будет работу найти, а вообще, я думаю, такие курсы не дают настоящего образования, которое должен иметь учитель. Но стране, как пишут в газетах, нужны свои молодые кадры, вот и развелось множество всяких курсов, откуда выпархивают специалисты-скороспелки, от их работы потом, пожалуй, один вред… - и Урбанский тяжело вздохнул. - Ты сходи завтра к Сырневу, мне кажется, занятия или должны начаться, или уже начались, ну если и начались, ты - девочка умная, догонишь. Сырнев, думаю, поможет
тебе.
        Павла на следующий день так и поступила. Сырнев её встретил приветливо, и Павла во второй раз вслух - теперь это далось намного легче - поведала о своих злоключениях. Сырнев пожурил её, однако в просьбе не отказал: занятия начнутся через неделю.
        - Только, Паня, слушатели курсов будут направлены в сельскую местность, - предупредил Сырнев. - Некоторым это не нравится, может, и ты хочешь в городе работать? Тогда эти курсы тебе не подойдут.
        - Что вы! - вскричала испуганно Павла. - Я согласна поехать и в деревню, ведь и там есть дети, учить их тоже надо!
        - Ну, вот и хорошо, - улыбнулся Сырнев и вызвал секретаря, сказал, чтобы Павлу включили в список новой группы. - И вот еще что, - добавил он, подумав, - оформите Ермолаеву и на получение стипендии.
        Павла возвращалась домой окрыленная, она впервые за долгое время шла, высоко подняв голову, открыто улыбалась всем прохожим, дышала крепким морозным воздухом, измученная душа её пела, тенькала, как синица, которая прыгала по кусту сирени в саду. Павла побродила немного по узким, проложенным в снегу тропкам, и, почувствовав, как набухают молоком груди - пора кормить сына, направилась домой.
        Ефимовна не очень обрадовалась, что Павла вновь будет учиться: «И чего ей это ученье далось? Шла бы на фабрику какую-нибудь, все-таки рабочим лучше живется». Однако стипендия дочери, хоть небольшой, но все же прибыток дому, поэтому ей подумалось: «Ну, хоть не совсем на моей шее будет, хоть мальчишке на молоко, и то ладно…» И впервые за то время, как Павла вернулась домой, Ефимовна не выразила вслух своего отношения к желанию старшей дочери вновь учиться. Впервые пришла в голову и мысль, что, может быть, и она виновата в неладной судьбе дочери, но в чём виновата - не додумала.
        Для Павлы время полетело легко и стремительно. Занятия шли по очень плотному расписанию, но молодая женщина занималась так старательно, что шла вровень со своими молодыми сокурсниками, недавними школьниками. Прошла зима, наступила весна, и в конце августа учеба на курсах завершилась. Молодым учителям хватало времени лишь добраться до места будущей работы, немного оглядеться-обустроиться, и сразу же начинать занятия с детьми. Всем предстояло выехать в сельские школы, но это не было неожиданностью - каждый ещё до поступления на курсы знал, где потом предстоит работать. Некоторые возвращались в родные места, Павле же выпало ехать в Верхне-Тавдинский район, конкретное направление предполагалось получить в местном райотделе народного образования. Сокурсники сочувствовали Павле: едет в такую даль, где, говорят, чуть ли не медведи по улицам бродят, и добираться надо через Свердловск, оттуда есть железная дорога-однопутка в Верхнюю Тавду, от Тюмени же вряд ли есть туда хотя бы грунтовая дорога.
        Павла узнала о Верхней Тавде из газеты, в которой прочла об убийстве 3 сентября
1932 года пионера Павлика Морозова. В окрестностях Герасимовки, где жила семья Морозовых, действовала банда братьев Пуртовых. Отец Павлика, Трофим, председатель сельсовета, был связан с бандой и снабжал местных богатеев, разумеется, не бескорыстно, справками о принадлежности к беднейшему крестьянству. Когда Трофима Морозова разоблачили, Павлик был одним из свидетелей по его делу. Мальчишка он был честный, вожак герасимовских пионеров, отца он, конечно, любил, хотя пьяный Трофим бил и жену, и детей. Однако считал, что отец не должен был помогать бандитам, которые держали в страхе всю округу, поэтому рассказал на суде всё, что знал о связи отца с бандитами. Кулаки, лишившись возможности избежать раскулачивания, процесс которого шёл полным ходом, не смогли простить Павлику свидетельства против Трофима и приговорили мальчишку к смерти. Воспользовавшись тем, что мать его, Татьяна Морозова, уехала с обозом зерна в Тавду, бабка, мать Татьяны, позвала Павлика и его младшего братишку Федю в лес за клюквой, где ребят поджидали дед Сергей и дядя Данила - родня мальчишек по матери. Всё бы, наверное, так и
осталось тайным, если бы не феноменальная жадность бабки: не выбросила она нож, которым Данила убил племянников, не сожгла окровавленную одежду мужа и сына… К месту гибели ребят милиционеров привёл их пёс Китай, наверное, он мог бы сразу рассказать об убийцах, но пёс - бессловесное существо. Но убийц всё же нашли. И наказали. Растреляли и кулака, который чуть не задушил герасимовскую пионерку Мотю Потупчик только лишь за то, что увидел на ней красный галстук. Когда в Герасимовске был организован колхоз, то его назвали именем убитого пионера Павлика Морозова.
        Полвека спустя имя Павлика вновь запестрело на страницах газет по милости тех, кто хотел на перестроечной пене восьмидесятых годов XX века взлететь на вершину власти: мальчишку называли предателем, отцеубийцей. Но при этом почему-то не называли убийцами его убийц: деда по матери, Сергея, и брата матери - Данилу, не проводили аналогии с подобными случаями в период Великой Отечественной войны, когда дети шли против отцов-предателей. Просто Павлика Морозова сделали чёрным символом эпохи Сталина, культ личности которого старательно разоблачали те, кто рвался к власти. Но о том, как имя Павлика втаптывалось в грязь, Павле не суждено было узнать. И слава Богу!
        Павла ничуть не печалилась, что предстоит ехать в Верхнюю Тавду: чем дальше от дома, тем лучше, а на проезд ей деньги выдали. Мать хоть и всплакнула на прощание, а всё же, наверное, рада, что Павла уезжает - двумя едоками в доме будет меньше.
        - Пань, а почему поближе не дали работу-то? В Успенском али в Богандинке, а то в Велижанах? - спросила Ефимовна.
        - Я сама попросилась туда, - ответила коротко Павла.
        - Далеко-то как, Панюшка, и Витьке всего восемь месяцев, как ты там с ним одна? - мать вытерла слезы уголком платка. - И не наведаться к тебе, дорога дальняя, денжищи-то какие на одну дорогу надо, и тебе приехать - расходы-то какие. И помочь тебе ничем не смогу, - а сама сердито подумала: «Может, и хорошо, что далеко будет, вот ведь какая: сердце у ней, что ли каменно - не поплачет даже, может, навсегда уезжает. На могиле Егора, хоть и знает сейчас, что он ей - неродной отец, плакала, а тут - ни слезинки не проронила».
        Павла будто подслушала ее мысли, сказала слегка улыбнувшись:
        - Да ладно тебе, мама! Не надо мне твоей помощи, а я, если смогу, пришлю денег, там, в деревне, наверное, немного денег понадобится.
        - Пришли, дочушка, пришли, - обрадовалась Ефимовна, - они нам не лишние будут. Девки-то, сама видишь, опять выросли из юбок, Ваське штаны новые надо, и куда они только растут, окаянные, одёжи не напасешься.
        Павле стало до боли в сердце жаль мать, что скверная жизнь в нужде довела её до того, что довольна отъездом Павлы, и плохо скрывает радость от посулов получить денег. И не думает даже, что у старшей дочери деньги пока тоже не лишние, что ей они в дальнем чужом краю ох, как понадобятся. Павла крепко обняла мать, поцеловала и, перед тем как подняться в вагон, сказала:
        - Ничего, мама, все будет хорошо. Я обо всем напишу, как устроюсь.
        - А Иван приедет али письмо пришлет, что ему сказать? - запоздало крикнула мать, но Павла сделала вид, что не услышала, и ничего не ответила.
        - Ну вот, сынок, и добрались, - Павла стояла на пороге нового своего жилища - квартиры при Шабалинской сельской школе.
        Она раздела Витюшку, посадила его на лавку возле холодной печи, скинула с себя жакет, присела устало на краешек обшарпанного венского стула у грубо сработанного стола. Огляделась: немытые окошки, запылённая книжная этажерка, пара стульев да табурет, закопчёная русская печь…
        Квартира состояла из двух комнат, одна, видимо, служила спальней: в открытые двери видна кровать с матрацем, а другая - гостиной и одновременно кухней, если стол находится здесь. Незавидное жилье, но главное - своё, и теперь от Павлы зависит, каким это жилье станет - уютным или нет.
        Павла достала из сумочки четвертушку бумаги и снова прочла:
        - «Удостоверение. Дано т. Ермолаевой в том, что она назначена в Шабалинскую школу в качестве заведующей школы с окладом в восемьдесят рублей и пятнадцать процентов на заведование, что удостоверяется…» - и подпись заведующего районного отдела народного образования.
        Это хорошо, что будет выходить почти сто рублей. Можно будет зимнюю одежду себе и Витюшке купить, в квартиру что-то приобрести, да и постельного белья у неё нет. Но это потом, как деньги пришлют из роно. А пока…
        Что делать пока? Прибрать в комнатах или сначала сходить в сельсовет, представиться и попросить хотя бы дров немного, чтобы печь протопить? А Витюшку? С собой взять?
        Но тут кто-то деликатно стукнул в двери, Павла отозвалась:
        - Войдите!
        На пороге возник бородатый мужик в суконной куртке нараспашку:
        - Здорово живешь, учительша! - громыхнул незнакомец басом. Витюшка перепугался и заплакал. - Ого-го! Чего это герой такой ревет? Ну-ко, - он протопал к печи, сделал пальцами «козу» мальчишке, щекотнул его под мышками, потом деловито уселся за стол.
        Павла со страхом наблюдала за неожиданным громоздким и басовитым гостем, похожим лохматой бородой на разбойного атамана.
        - Эта… Я, значит, председатель нашего Шабалинского колхоза Васьковского сельсовета
        - Симаков Василь Трофимыч. Мы, значит, сообча помогаем вашей школе. Тут у нас деревеньки кругом, даже из жиряковского Четырнадцатого участка детишки ездют, хотя эти жиряковцы вовсе и не наши, относятся к Нижней Тавде. Ну да нам не жалко, детишки всё одно наши, совецкие. Да и мужиков из Жиряковского сельсовета мы знаем
        - из нашей округи, а причислены к другому району, мать их, этих начальников безголовых, - ругнулся Симаков, - А вобче мы привычные, всё нас то туда, то сюда определяют. Область то Тобольская, то Обь-Иртышская… Тьфу! - он сплюнул даже и тут же покраснел из-за этого.
        И не знал Симаков, что через год область станет Омской, потом настанет момент, и верхне-тавдинский район присоединят к Свердловской области, а рабочий поселок Верхняя Тавда станет городом. Спустя тридцать лет возникнет вопрос о возвращении района в Тюменскую область, а затем ровно через столько же лет - еще раз. Но в первый раз руководители областей не сошлись на том, что свердловчане предложили тюменцам впридачу к Тавдинскому району еще и Таборинский - глушь болотную, комариный край, напичканный исправительно-трудовыми лагерями, но таких, Богом забытых уголков, и в Тюменской области полным-полно.
        Второй раз этот вопрос подняли уже сами тавдинцы, сожалеющие, что город в свое время не перешел под юрисдикцию Тюмени: со своей развитой лесообрабатывающей промышленностью город мог бы стать вторым по значению после областного. Но в России тогда настали такие смутные времена, о которых в тридцатых годах никто и помыслить не мог: знаменитые на всю страну заводы стали задыхаться и хиреть, и Тавда вместе с её жителями оказались не нужны не только Тюмени, но и тем людям, которые окажутся у власти…
        Но, слава Богу, не доживут до тех злых времен ни Симаков, ни Павла. И, может быть, в том их счастье - не разочаровались в деле, которое считали важным и полезным, не приходили в ужас от того, как принять новое время, не видели разрушение сельского хозяйства, разбитые заводские окна и трубы без единого дыма.
        - Жизня смутная и неопределенная, - басил Василий Трофимович. - Но мы учителей уважаем, в этом будьте уверены. Зарплата ваша - само собой, про то начальство ваше позаботится, а истопник, дрова - наше дело. И ремонт в школе, в квартире вашей - тут мы всем миром вам поможем. Ну, как, согласны?
        - Конечно! - закивала радостно Павла. - Я могу свою квартиру и сама в порядок привести, мне бы только извести, чтобы побелить, да пожить бы где, пока ремонт делаю, а посудой обзаведусь, как получу деньги, тогда все и куплю.
        - Ну-у, - гуднул Симаков. - Это дело поправимое. Пока у меня поживёшь, постолуешься, и денег с тебя не надо, - он и сам не заметил, как перешёл на дружеское обращение, учительша-то моложе раза в три. Павла нисколько на него не обиделась, потому что ей сразу понравился этот большой и, видимо, добрый человек. А Симаков всё басил, - Какие у тебя сейчас деньги? А всё, что надо, мы тебе дадим, людей для ремонта выделим, ты не сомневайся. Десять дней, думаю, хватит, а? А теперь пошли, чего тут сидеть в холодной избе? - Симаков подхватил Павлин чемоданчик, подождал, пока она оденет сына, так же легко и его вскинул на другую руку. Витюшка не испугался, как прежде, а ухватил вдруг человека за бороду и засмеялся.
        - Ох, ты, байстрюк этакий! - вскрикнул Симаков не столько от боли, сколько от неожиданности. - Цепко, глянь-ко, ухватился!
        - «Здравствуйте, мама, сестрички Заря и Роза, братик Вася! Пишу вам о своей новой жизни. Устроилась я хорошо - живу в квартире при школе. Мне помогли сделать ремонт. Люди здесь, в Шабалино, хорошие и отзывчивые. Помогли, чем могли. В квартиру даже мебель дали, что была на складе, реквизированная у кулаков. Здесь раньше жил учитель-мужчина, его арестовали, увезли куда-то. Говорят, когда колхозы организовывали, он не против колхозов был, а говорил, что в колхозы надо не всю живность сгонять, это, дескать, неправильно, не по-человечески. Его и увезли. А потом оказалось, что прав он был: товарищ Сталин в своей статье „Головокружение от успехов“, оказалось, о том же говорил. Но учитель уже не вернулся. Шабалинские женщины дали немного бязи и сатину, вот и занавесочки на окна сшила. А как получку в городе получила, то купила одеяло и подушку, ситца на простыни да еще скатерку. И вам послала двадцать рублей.
        Колхоз выписал мне картошки. Молоко дает жена председателя сельсовета Симакова Василия Трофимовича. Да и другие женщины, кто свеколку принесет, кто морковки пошлет с ребятами. Думаю, проживем зиму с Витенькой хорошо. Уже неделю идут занятия. Ребята хорошие, послушные и любознательные. На уроках не балуются, наверное, боятся Симакова. Он им сказал на первом уроке, что, если будут баловаться, то самолично баловников поучит ремнем. Он такой огромный, весь в бороде, сердитый иногда, так что не мудрено, что ребятишки поверили ему, что так и сделает. А на самом деле Василий Трофимович - очень добрый человек, я у Симаковых жила чуть не месяц, и они с меня за это ни копейки не взяли, хотя и питалась вместе с ними…» - Павла задумалась, о чем еще написать матери: событий и впечатлений много, какие из них будут интересны Ефимовне?
        В это время в двери сеней кто-то требовательно и нетерпеливо застучал. Павла даже вздрогнула от неожиданности, пошла в сени.
        - Кто там? - спросила, прежде чем скинуть крючок. Время еще не позднее - семь часов, но на дворе давно темно, школа находится на окраине села, и в школе она одна, как тут не опасаться.
        - Эй, мне бы учительницу надо! Дрова привез! - раздался за дверями незнакомый мужской голос.
        - Подождите минуточку, я сейчас, - Павла накинула пальтецо, шаль, надела ботики, вышла во двор, где пофыркивала лошадь, запряженная в телегу - наступил ноябрь, а снега все не было, земля задубела и звенела под ногами, потому санями до сих пор не пользовались. Возле телеги топтался мужчина в длинной шинели.
        - Гляди, хорошие дрова, березовые. Уже и на чурбаки разделанные, сухие. Показывай, куда складывать, а то мне быстрей надо! - скомандовал незнакомец.
        Павла открыла дровяник, вынесла и зажгла керосиновую лампу, подвесила её над дверями, схватилась за чурку. Но человек грубовато сказал:
        - Да не путайся ты под ногами! Сам сложу, тут вот у дровяника, а мужики потом переколют.
        Незнакомец быстро и ловко таскал увесистые чурбаки, складывал их у стенки. Двигался легко, почти бесшумно ставил на землю слегка косолапые ноги, обутые в сапоги.
        - Ну, вот и все, вот и лады! - удовлетворенно сказал человек, завершив работу. - Дело сделано. Дай-ка попить, а?
        - Конечно, конечно, - заторопилась Павла, бросилась в дом, но с крыльца спросила.
        - А, может, чайку горячего попьете перед дорогой?
        - А что? Ежели горячий, то хорошо, можно и попить, - согласился незнакомец. - А то мне на Четырнадцатый ехать. А в Шабалино у меня сестра живет, я к ней по делу приезжал, заодно попутно и дрова для школы завёз, все равно ведь надо. В вашей школе моя дочь учится, Раечка, она живёт у сестры, у Бурдаковых, - человек говорил быстро, стремительно, так, как и складывал дрова.
        Павла вспомнила Раечку, тихую кареглазую девчушку, всегда восторженно смотревшую на учительницу. Она завела гостя в дом, где было тепло и уютно, не то, что в первый день приезда. Человек вытер сапоги о половичок возле дверей, перешагнул через порог, глянул в лицо Павлы и остановился в нерешительности, почему-то сбился с быстрого окающего говорка:
        - Может… неудобно это вам, - перешел неожиданный гость на «вы». - Это… чаем поить меня?
        - Ну что вы! - поспешила его успокоить Павла. - Чай готов, горячий. И даже щи есть. Хотите?
        Павла захлопотала у печи, которая всей массой стояла в ее квартире, а одной стенкой выходила в класс, где занимались ребята. В печи было сделано «окно» с чугунной плитой для приготовления еды. На плите - чугунок со щами, постными, правда, но зато у Павлы имелась сметана: утром прислала мать одного из шабалинских учеников. Рядом с чугунком - пузатый алюминиевый чайник.
        Человек сказал:
        - Ну, давайте и чаю… и щей! - он разделся, повесил шинель с шапкой на гвоздики, заменявшие вешалку.
        Павла налила полную глиняную миску щей, подала сметану. Нарезала хлеб, налила в кружку чай, поставила всё перед поздним гостем, отодвинув недописанное письмо в сторону. Закончив хлопоты, и сама присела к столу. И только тут разглядела гостя.
        Было ему, наверное, уже за тридцать. Волосы светлые и не особо пышные, но волнистые. Глаза голубые, на верхней губе щеточка «ворошиловских» усов, лицо спокойное и мужественное, обветренное. Человек ел медленно и осторожно, и это совсем не вязалось с его быстрыми и ловкими движениями, когда он разгружал дрова.
        - Извините, а как вас звать? - поинтересовалась Павла.
        - Дружников я, Максим Егорыч, - поперхнулся чаем гость, закашлялся и заторопился.
        - Пора мне. Благодарствую за угощение, - и стремительно вышел, подхватив шинель, заталкивая на ходу руки в рукава.
        Павла вышла посветить ему в темных сенцах. Постояла на крыльце, пока Дружников не выехал со двора и не запер ворота. Потом зашла в дом, закинула крючок на двери. Ей стало как-то тревожно на сердце, словно предчувствовало оно что-то худое. Странный он какой-то, этот Дружников. А Раечка совсем на него не похожа, видно - в мать.
        Максим ехал по ночному лесу, не понукая коня. Серко дорогу к дому знал хорошо. Максим думал, ежась и пряча лицо в воротнике шинели: «Ты гляди-ко, невелика пичужка эта учительша, а как глянула, словно душу перевернула. И не видная собой, худоба, а взгляд так и завораживает…»
        Серко трусил к дому ходко. А прошлой зимой он был не так спокоен. Шастали в округе волки, развелось их - житья не стало. Что ни ночь, так порезан скот у кого-либо на подворье или на колхозной ферме. И ничего не оставалось, как отстреливать их.
        Собрал всех охотников председатель Жиряковского сельсовета и, знамо дело, первым позвал Максима Дружникова: он был известен как умелый и удачливый охотник, чапаевец ведь, мужик лихой и бесстрашный.
        Максим смастерил легкие, как северные нарты, санки, впряг в них Серка. Неделю мотался по лесам, выслеживая стаю, отстреливая волков, и довел их до такой лютой ненависти, что и волки стали его выслеживать, хотя, завидев ненавистный возок, старались исчезнуть в лесу. И улучили все же момент, подкараулили Дружникова.
        Серко распорол заднюю ногу сучком, и Максим, жалея коня, хоть и невелика рана, поставил его в стойло, смазал рану мазью, которую дал дед Артемий. Да и самому нужна передышка: похудел, почернел от гонки за волками. Тут как раз у сестры Елизаветы день рождения наступил. И Максим, положив в заплечную сумку-сидор гостинцев от родителей и себя, пошел в Шабалино. Да припозднился - вышел из дома по темну.
        Шел себе гатью да посвистывал. И почуял вдруг, как зверь, что следит за ним кто-то зорко. Глянул вправо-влево и увидел горящие глаза: волки! Вот подкараулили так подкараулили: ни ружья с собой, ни верного Серка!
        Максим ускорил шаг. А волки - ближе и ближе. Выхватил Максим рыбину мерзлую из мешка, бросил стае. Волки сбились в кучу над рыбиной, и вновь через секунду потрусили следом, охватывая Максима подковой. Тогда Максим швырнул на дорогу весь мешок, а сам бросился бежать. Но волки, расправившись с мешком, настырно продолжали преследование. Максим вынул из кармана спичку, выдрал пук камыша, поджег, махнул факелом на зверей - те отступили. Так и пятился Максим, поджигая пучки камыша, боясь упасть - тогда волки и накинутся, вон вожак уж изготовился.
        - Ах ты, гад! - Максим резко шагнул вперед, ткнул матерому волчищу факел в морду так неожиданно, что тот не успел увернуться и взвыл от боли и страха перед огнем.
        - Ага, подпалил я тебе усы, мать твою, перемать…
        А сам думал: хоть бы до околицы добраться, не набросились бы раньше времени. Кончится гать - кончится и камыш, тогда - шабаш, пропал Максим Дружников… И когда нечего уже было жечь, Максим поджигал и бросал в сторону волков спички. Хилый огонек вспыхивал на секунду и тут же затухал на ветру, и волки уже перестали опасаться огня, но за спиной Максима забрехали собаки, и вскоре он уперся спиной в закрытые жердяные ворота на дороге. Кулем перевалившись через ворота, бросился, спотыкаясь, к домам. Волки не посмели войти в деревню, потому что в ней стоял сплошной лай собак, учуявших зверей.
        Максим ввалился к Бурдаковым вместе с клубами морозного пара и глупо засмеялся, привалившись к косяку: спасен! Значит, долго жить будет.
        Через две недели Максим Дружников приехал в Шабалинскую школу с утра в субботу. На подводе вновь были дрова, на сей раз сосновые. Он деловито завел Серка во двор, сгрузил дрова.
        Павла увидела Дружникова из окна, объявила перерыв - все равно ребята хоть и сидели смирно, а вытягивали шеи, смотрели, что там во дворе делается. И только Павла объявила переменку, все мальчишки повскакивали с мест и ринулись во двор. За ними - девочки.
        - Дети, дети! - кричала с крыльца Павла. - Оденьтесь, пожалуйста, простудитесь!
        Но ее никто не слушал. Одни гладили по морде Серка - знали о его прошлогоднем геройстве, другие начали помогать Дружникову. Чурбаки, что по силе, мальчишки носили, а те, что потяжельше, катили по земле. Раечка Дружникова подбежала к отцу, прильнула к его руке. Дружников нагнулся, поцеловал девочку, что-то ей сказал, и та звонко рассмеялась. И Павла, глядя на них, впервые подумала, что ее Витюшка не может приласкаться к отцу, он его ни разу не видел.
        Дружников отошел от детворы, поздоровался и сказал, отводя в сторону взгляд:
        - Это… Павла Федоровна, вы бы отпустили ребятишек домой, а после обеда пусть придут, я к тому времени дровишек наколю, а они потом поленницу сложат. Для них же дрова, вот пусть и поработают. А это… - он потупился и протянул лукошко с мороженой рыбой, - это на ушицу вам.
        - А что? Мысль интересная, - улыбнулась Павла. - Я так и сделаю. Все равно сегодня суббота, вот и закончим занятия пораньше. - Ребята, - позвала она учеников.
        Когда дети подошли, она объяснила, что дальние могут идти домой до понедельника, а шабалинским надо будет после обеда одеться во что похуже и придти к школе.
        - Максим Егорович обещал дрова наколоть, а мы сложим их в поленницу. Согласны?
        - Ура! - завопили ребятишки, одевшись, сиганули от школы в разные стороны.
        Павла побежала к Симаковым, чтобы попросить у Евдокии муки да пару яиц: она затеяла попотчевать помощников блинами. Евдокия дала, а когда Павла заикнулась, что все отдаст, как купит, замахала возмущенно руками:
        - Что вы, что вы, Павла Федоровна! Каки счёты, вы ж детей наших уму-разуму учите, мои-то сорванцы только про вас и говорят, - и похвалила. - А дрова будут разгружать да прибирать - дело хорошее, пусть к делу привыкают, не городские, мужицкие дети.
        Павла пекла блины и, поглядывая иногда в окно, любовалась Дружниковым - ладным, ловким, сильным. Он разделся до рубахи, и под ней перекатывались бугристые мускулы. Не любоваться Дружниковым было невозможно: он не просто работал - красиво работал, разваливая с одного удара чурбаны пополам, а потом четкими и точными ударами разбивал те половины на ровные и почти одинаковые поленья. И пока подоспели ребята-помощники, он успел наколоть огромную кучу дров. Павла вместе с ребятами принялась таскать дрова да складывать в сарае поленницу, а Витюшка деловито подбирал щепки и тоже носил их в сарай. Он недавно научился ходить, и ходил медленно, осторожно и важно, вперевалку, лицо у него было серьёзное и насупленное, и когда девочки пытались с ним заигрывать, сердито замахивался на них кулачком. И почему-то лишь Раечке Дружниковой доверчиво подавал руку, когда она хотела поводить его по двору.
        - Ишь, ты, - рассмеялся Максим, - сразу видно - мужик, бабьему племени не поддается! - и тут же покраснел оттого, что слова его могли не приглянуться учительнице. Павла сделала вид, что ничего не слышала, и Дружников успокоился. Он заглядывал иногда в сарай, поучал:
        - Эти дрова сюда, а эти - к другой стене, я вот еще сушняку привезу, вот за милую душу и перезимуете…
        Работали до темна. Большую часть дров убрали, и Максим, улыбаясь, отрапортовал:
        - Ну, Павла Федоровна, принимайте работу! - и пообещал. - Я у сестры переночую, а завтра все до ума доведу.
        - Спасибо вам, Максим Егорович, и вам, дети, спасибо! - радовалась Павла. - Вот как хорошо - почти все убрали, а одной мне бы и за год не справиться.
        - Всем-то миром все можно сделать, никакая работа не страшна, - ответил Максим и брякнул. - За компанию-то и жид удавится, - и опять покраснел. Павла улыбнулась, отвернувшись деликатно, чтобы окончательно его не смутить.
        - А пошли бы дожжи, - сказал рассудительно Ванюшка Бурдаков, - все дрова бы замочил, а в дровянике-то ничего не случится.
        - Правильно, племяш, - рассмеялся одобрительно Дружников и подхватил мальчишку на руки, подбросил его вверх. Ванюшка восторженно завизжал, а Павла вновь позавидовала мальчишке за своего сына: Витюшка такой ласки не видит. - Только какие дожди в ноябре? Снега ждем!
        - Ну, работнички мои золотые, идемте, я вас чаем с блинами угощу, - пригласила Павла всех в дом, и ребятня гурьбой взлетела на крыльцо, ворвалась в квартиру.
        Пока все мыли руки, утирались, да степенно рассаживались вокруг стола, где Павла успела поставить блины, уху, которую сварила из привезенной Максимом рыбы, капусту свежего посола, нарезала хлеб. Ребята дружно принялись есть так, словно ничего вкуснее не едали, крякали, подражая Максиму, прихлебывая горячую уху, хрустели капустой, слушали, как Максим рассказывал, что самая вкусная уха на Карасевых озерах, в котелке, у костра, когда раз бросишь рыбу в котел, да другой, да еще третий - ух, объедение, а не уха получается. Пообещал свозить ребят летом на озера.
        - Но и ваша уха, Павла Федоровна, тоже не плоха, - заключил он свой рассказ, и от этой похвалы Павла покраснела.
        Наевшись, ребята помогли Павле прибраться и вымыть посуду, а потом попросились поиграть в классе. Никому не хотелось расходиться после дружной работы, общего ужина. Павла дала ребятам коробку новых цветных карандашей, две новые тетради, шашки, несколько книжек, что купила недавно в городе, и ребята направились в класс, благо и одеваться не надо: дверь туда вела из общих сеней. Что-то невидимое объединило ребят в этот вечер, может быть, именно этот вечер и стал началом большой дружбы братьев Симаковых, Андрюши Воронова и Ванюшки Бурдакова…
        Ребята галдели за стеной в классной комнате, а взрослые сидели в кухне. Павла - за столом, опершись на ладони, Максим - у печи на чурбачке, на котором Павла колола лучину для растопки. Он помешивал оставшиеся угли в топке печи и рассказывал:
        - Я в Чапаевской дивизии в гражданскую воевал - совсем молодым парнем вступил в Красную гвардию. Полк наш назывался Волынским, был еще отряд «Красные орлы», потому, когда колхоз у нас на Четырнадцатом участке создавался, а меня председателем выбрали, я и предложил колхоз назвать «Красные орлы». Правда, недолго я председателем был, не по мне это - начальником быть, вот и попросился в отставку. Ну, про что я рассказывал?.. А-а… Ну вот, как-то нас отвели на отдых, и задумали мы в баньке попариться. Натаскали дров, воды, натопили баню. Одни мылись, а другие очереди своей дожидались. Я и еще один боец сидели на краю оврага. Сидим, болтаем, но смотрю, вроде в овраге что-то ворочается. Гляжу, а это - белые! И не просто солдатня сиволапая, как мы, а офицерьё в чёрных мундирах из батальона смерти, у них на рукаве шеврон специальный был с черепом и костями. Сыграли мы тревогу, пулеметы на край оврага подкатили, и я своего «Максимку» - тоже, я ведь всю гражданскую с пулеметом был, ну и как вдарили! Бьем, бьем, одни валятся, как снопы, а другие всё лезут наверх, прямо-таки лбом на смерть идут. Да ещё под
чёрным знаменем, под барабан, парадным шагом! Б-р-р… - передернул Максим плечами от жуткого воспоминания. И замолчал, будто увидел в огне догорающих поленьев ту бешеную атаку.
        - А дальше, Максим Егорович? - робко спросила Павла. В ней возникло неожиданное уважение к этому человеку, тоже воевавшему в гражданскую войну, как и Егор Ермолаев.
        - А дальше… Бьем, бьем, а они всё идут и идут! Тут парнишку, что рядом со мной лежал, страхом забило: «Заговоренные они что ли? Падают, а идут!» - и бежать. Видно ему с его винтовочкой жутко стало. Иван, мой второй номер, цап его за шиворот: «Не психуй, дура! Стреляй! Им того и надо, чтоб испугались мы да побежали!» И тогда лишь смертники вспять пошли, когда ихнего знаменосца кто-то метко срезал - он, в самом деле, ровно заговоренный был: вокруг народ валится, а он прёт себе вперед, ну и другие с ним, на миру-то и смерть красна. Срезали знаменосца, ну тут они вроде как прозрели. Мы - за ними! Резня была жуткая. Сопротивлялись они крепко: и умирать не хотелось, и хмель еще не выветрился. Одного потом допрашивали, так он сказал, что такие атаки у них зовутся психическими, Каппель, их командир, придумал. А шли без опаски в рост потому, что пьяному - море по колено, их перед атакой самогонкой до отруба поили, лишь бы могли на ногах устоять. А тут еще барабанный бой, знамя развевается, в голове чёрт-те что, вот и режут парадным шагом. Я потом еще одну такую «психушку» видел. Главное - устоять надо,
побежишь - хана, сомнут и изрежут в клочья. Ведь тогда как было: или мы их, или они нас.
        Павла молча, в упор, не мигая, смотрела на Дружникова, и он продолжил свой рассказ:
        - А еще, помню, Пермь брали. Вместе с нами шли Путиловский кавалерийский стальной и «Красные Орлы». И хорошо, что дело в июле было, а то полки устали, многих повыбило, а живые - почти голые и босые да голодные. В нашей роте осталось всего человек двадцать. А у противника - численное преимущество, все сыты-одеты. Ну вот, подошли мы к Каме. На том берегу - Пермь, а на нашем - тальник да мелкий лесок. Белые, конечно, нас заметили да как врезали из пулеметов, едва мы в том леске укрылись, затаились до ночи, потому что и отступать нельзя: всех видно, как на ладони. Так и дождались ночи. Тут к нам командир батальона пришёл, сказал, что нужны двое пулемётчиков, которые бы перебрались на другой берег и ударили потом по врагу с тыла, как остальные пойдут в лобовую атаку. Я вызвался, да молод командиру показался, вот он и отправил моего земляка с Надеждинска да ещё одного пулеметчика. Перебрались они через Каму благополучно, а как рассвело, дали сигнал, что, мол, на месте и готовы к бою. Ну, мы и пошли в атаку через мост. Белые тот мост хотели взорвать, да не успели - мы атаковали, один пролет упал очень
удачно - концом на баржу, что была к берегу пришвартована, вот мы и взобрались на мост, даже и хорошо получилось: белые нас не видели, как мы на мост вбежали. Огонь встречный, конечно, был сильный, однако город мы взяли с ходу. Правда, белые успели все-таки отойти от Перми, к тому же порушили всё, что успели, да ещё нефтяное хранилище и склады продовольственные подожгли, так что вонь, гарь стояла страшная. Но штаб уйти не успел - Путиловцы его настигли…
        Максим провел ладонями по лицу, словно снимал дурные воспоминания, и Павла, следя за его руками, заметила серебряные нити на висках.
        Сколько вам лет, Максим Егорович? - спросила тихо.
        - Что, думаете, я старый? - напряженно рассмеялся Дружников. - Не очень старый, - и хитровато сверкнул в ее сторону глазами. - Кой на что еще вполне гожусь, - поднялся, повел, разминая мускулы, плечами. - Пора и на покой, засиделись мы у вас.
        Максим и ребята ушли. Павла уложила спать Витюшку, и сама легла. Но не спалось. Все слышался голос Максима, и словно наяву виделись картины боев, о которых он говорил, о колхозе, что сам создавал, и где был первым председателем.
        Павла не заметила, как завершился её первый учебный год, начался следующий, и новый год Павла встречала у Симаковых. Уютно, хорошо ей сиделось за столом. Давно так сытно не ела - на столе самое лучшее, прибережённое к празднику. Давно не было и так спокойно на душе. Все печали, все беды ушли далеко, голова кружилась от рюмки рябиновки, и пела она вместе со всеми про бродягу, про степи и ямщика.
        - Эх, Федоровна, - гудел довольным басом Симаков, - боле баско ты, милушка, поёшь, и хотя учительша ты, спасибо, что не гнушаешься нас, землепашцев.
        Вдруг распахнулась дверь и на пороге возник заснеженный Андрюшка Воронов, живший рядом со школой.
        - Пал-Фёдна! - возвестил он с порога. - А там к вам какой-то дядька приехал, у нас дожидатца, - и выскочил на улицу, где ожидали его мальчишки-дружки: взрослые празднуют, домой не загоняют, то-то приволье сорванцам побегать по улице, поваляться в снегу да подшутить над подвыпившим прохожим.
        Павла надела старенькое свое пальтецо «на рыбьем меху», накинула шаль, купленную в городе на рынке, ноги сунула в валенки, которые ей накануне праздника неожиданно привез Максим Дружников. Он часто бывал в школе: его избрали в родительский комитет от Четырнадцатого участка, расположенного в двух километрах от Шабалино, и дети оттуда ходили в шабалинскую школу, а не в Жиряково. Таких пришлых, не шабалинских, было много, и Павла настояла, чтобы детей из близлежащих деревень или привозили ежедневно в школу взрослые, или же устраивали ребят кому-либо на постой в Шабалино. С Четырнадцатого детей чаще всего возил Егор Артемьевич Дружников, отец Максима, но под Новый год приехал Максим. Зашел к Павле и молча протянул ей валенки, по-местному катанки. Павла попробовала отнекаться от неожиданного подарка, но Максим и бровью не повел, сказал только:
        - Носите на здоровье, а то в ботиках ваших по нашему снегу не очень ловко ходить. Валенки батя мой скатал. Матери сделал обнову, заодно и вам, овечки-то у нас свои,
        - поставил валенки у порога и вышел, топоча сапогами.
        И вот шла теперь Павла в этих валенках-катанках по улице, снег приятно похрустывал под ногами - его и впрямь навалило в октябрьские праздники с полметра. Валенки были серые, из некрашенной шерсти, и потому какие-то пегие, но лёгкие и удобные, мягкие - у Павлы таких сроду не бывало. Ей было весело, и она закружилась на дороге в вальсе, подпевая самой себе. Так бы и кружилась всю ночь, однако, нужно узнать, кто приехал, ведь никого Павла не ждала к себе.
        У Вороновых также было шумно, пели песни, особенно старался Парфен Воронов, огромный мужичина, который отсутствие музыкального слуха заменял медвежьим рыком, ему казалось, что чем громче ревёт, тем красивее получается. И за столом - Павла сразу выхватила взглядом - сидел Иван Копаев, тоже весёлый, видно и ему с дороги да ради праздника поднесли чарочку.
        - Батюшки, - ахнула Павла и привалилась щекой к дверному косяку. Вот уж кого не ожидала увидеть! Иван, как уехал из Тюмени, ни разу не написал, да и она, душевно переболев, редко вспоминала о нем. И вот появился нежданно-негаданно, каким только шальным ветром его сюда занесло?
        - О, Пал-Фёдна! - вскричал хозяин. - А тя тут гость дожидатца. Садись и ты к нам, споем, - и грянул: - «Ревела буря, гром гремел!!!»
        - Спасибо за приглашение, поздравляю вас с праздником, желаю счастья полон дом, - учтиво ответила Павла хозяевам, а в сторону Копаева повела бровями, сказала насмешливо. - Пошли что ли, гостенёк нежданный-негаданный, который хуже татарина.
        Ивану не хотелось покидать шумное и обильное застолье, но подчинился. Во дворе Павла отдала Копаеву ключи от своей квартиры, велела:
        - Ступай в школу, а я за Витюшкой.
        У Симаковых она объяснила, что приехал земляк, забрала сына, который вместе с младшим Симачёнком возился у порога с двумя щенками.
        - Федоровна, а ты давай его к нам, - предложил Симаков, - чай праздник, чего куковать будете вдвоем. Да споем с тобой, больно ты баско поешь, Федоровна, - дюжий хозяин обнял осторожно молодую женщину, стараясь не сделать ей больно.
        - Спасибо, Василий Трофимович, мы пойдем, - с сожалением отказалась Павла, не придумав пока, кем она назовет Копаева.
        Павла шла по заснеженной улице нарочито медленно, оттягивая момент встречи с Копаевым. Она вела Витю за руку, мальчишка, едва научившись ходить, отказался
«ездить» на руках, и теперь важно переступал ножками, обутыми в старые валеночки, оставшиеся от симачат. Василий Трофимович принес валеночки, надел на ножки малышу, щекотнул его бородой:
        - Носи, оголец, да будь молодец! - Витька тут же доказал, что он и сейчас молодец: сцапал Симакова за бороду обеими руками, тот аж скривился от боли, а потом засмеялся: - И чего это тебе так моя борода нравится? Как ни увидишь, так цепляешься! Видно, сбрить придется, пока совсем не выдрал.
        Павла шла и не знала, как ей быть. Вот уже больше года живет в Шабалино и чувствует себя по-настоящему счастливой, хотя по-прежнему одинока. Конечно, есть в деревне неженатые парни, заглядываются они на молодую учительницу, но Павла не спешила спутать себя семейными узами, ей и так хорошо жилось с сыном. И даже думать не думала об Иване. Он был где-то там, в прежней жизни, а здесь жизнь была иная. И вот он появился. Казалось, радоваться надо: приехал, хоть не венчанный, но муж, отец её ребенка, а радости не было. В душе - одна пустота, заполнявшаяся раздражением, чем ближе подходила к дому. Но едва перешагнула за порог, увидела его, исхудавшего, бледного, грязного, такого беспомощного, и жалость тронула сердце… Ох уж эта женская жалость!
        Павла затопила печь, нагрела воды в ведерном чугуне, разогрела щи. Когда вода нагрелась достаточно, заставила Ивана вымыться хоть немного, мол, потом и в баню сходит. А есть он не стал: сыт вороновским угощением.
        Иной постели, как единственная кровать, у Павлы не было, постелить Ивану на пол - нечего, и она, уложив спать Витюшку, легла и сама, сказав, что Иван может пристроиться рядом с краю. Сжалась вся в комок в ожидании, как поведет себя Иван. А тот долго лежал молча, потом начал сбивчиво рассказывать о своих мытарствах на Сахалине, о безденежье и голоде. Павла слушала, и жалобы Копаева совсем не трогали её сердце. Иван осторожно положил ей руку на грудь, и она почему-то не отбросила её. Тогда Иван стал ласкать Павлу более смело, и женщина вскоре потянулась к нему: её тело истосковалось по мужской ласке. Она приняла эти ласки с неожиданной для себя жадностью. Наконец Иван, утомлённый и успокоенный, заснул, обняв Павлу худой рукой. Он приник к ней словно ребенок после долгого плача, ожидая от неё помощи и защиты. А молодой женщине эта рука вдруг показалась невыносимо тяжелой, и она осторожно сняла её с груди, отодвинулась подальше. Павла поняла, что чужой, совсем чужой, чуть ли не случайный мужчина делил с ней сегодня постель, и теперь, когда всё было позади, она поняла, что нет уже у неё к Ивану ни
любви, ни тепла, и жалость, что вошла в её сердце, исчезла с последними его ласками. Павла жалела уже, что поддалась на ласки Копаева.
        Утром, покормив Ивана, Павла строго сказала:
        - Уезжай, Иван. Не надо тебе здесь оставаться.
        - Дак, Пань, я же насовсем приехал, - забормотал растерянно Копаев. - И ты приняла меня ночью, Пань, - он шагнул к ней с явным намерением обнять. - И Витьке ведь отец нужен.
        Павла отшатнулась брезгливо:
        - Нет-нет, уезжай. Я одна Витюшку подыму. А к тебе у меня ничего не осталось.
        Иван заморгал удивленно, в его глазах закипали слезы.

«Господи! - все возмутилось в душе Павлы. - И я любила этого слюнтяя!»
        У ребят начались каникулы, но Павла, чтобы не видеть, как Иван уезжает, решила все же позаниматься с отстающими, потому отвела сына к бабушке Вороновой, у которой всегда при необходимости оставляла Витю. Заодно попросила Андрюшку Воронова созвать ребят в школу. Перед уходом сказала Копаеву, что в район отправляется колхозная подвода с молоком, с ней он и может уехать.
        До конца занятий Павла не заходила в свою квартиру, боясь новых слез Ивана. А вернулась - и остолбенела.
        Иван сидел, как ни в чём ни бывало, на чурбаке перед печью, строгал из куска сосновой коры кораблик. А рядом с ним на коврике сидел Витюшка. Увидев Павлу, Иван улыбнулся:
        - Во, Витьша, и мамка наша пришла!
        Но Павла не приняла его улыбки, нахмурилась:
        - Иван! Я утром совсем не шутила! Уезжай!
        И он понял, наконец, что Павла и впрямь не шутит, посерьезнел.
        - Ну, куда же я, на ночь глядя, поеду?
        Вероятно, Копаев рассчитывал улестить Павлу ночью в постели, однако Павла отвергла решительно его намерение, и вторую ночь они спали отдельно. Вернее, спала Павла, а Иван просидел у дверцы печи, прокурил всю ночь. Лишь на рассвете вышла на кухню Павла.
        - Ну, чего расстраиваешься? - спросила миролюбиво. - Все равно у нас жизни не будет. Опять умотаешь куда-нибудь. А я опять - ни жена, ни девка. Уезжай.
        - А Витька?
        - Что - Витька? Ты о нем думал, когда уезжал? Ты о нем думал, когда не писал? Вот приехал, а сыну даже конфетку не привез. И ведь не вернулся бы, если б удача тебе была. Удача, Ваня, к работящим приходит, а к лодырям - нет. Работать ты не любишь. Ищешь, где бы денег было больше, а работы - поменьше, а так не бывает. Деньги заработать надо. Ты лучше учительствовать куда-нибудь в деревню иди, все при деле будешь. Учителей на селе уважают.
        - Не, - покачал головой Копаев, - я опять на Сахалин поеду. На траулер матросом наймусь, они, говорят, деньги лопатой гребут.
        - Ты и прошлый раз точно так же говорил, да, видно, для тебя лопаты не нашлось деньги грести? - Павла усмехнулась.
        - Да я же не на траулере работал, на рыбзаводе, а там, знаешь, как трудно, а платят мало… - с жаром начала оправдываться Копаев.
        - Кстати, о деньгах, - Павла вновь усмехнулась. - Деньги-то у тебя есть?
        Иван покраснел и, отвернувшись, шмыгнул носом. Павла поняла, что нет у него денег, он и к ней-то ехал, наверное, крадучись, прячась от контролеров - не зря такой замызганный явился. И как только умудрился таким образом проехать полстраны?
        - Тебе тридцати рублей хватит? - эти деньги Павла отложила себе на теплое пальто.
        - Хватит, - еще гуще покраснел Иван. - Я пока в Тюмень поеду, а там завербуюсь куда-нибудь. А деньги, ты не бойся, я тебе с первой же получки вышлю!
        - Вот и уезжай сегодня. Председатель в город ехать собирался, и тебя отвезет.
        О том, что к учительше приехал мужик, весть по Шабалино разлетелась с утра: Ворониха - баба вздорная, любила посплетничать.
        Долетела эта весть и до Четырнадцатого участка, достигла ушей Максима Дружникова. Когда ему об этом доложила жена Ефросинья (сказала мимоходом, за ужином), он закаменел, ровно кто-то холодной рукой зажал сердце в кулак. Максим и не подозревал, что так будет больно, и так сильна его симпатия к шабалинской учительнице, которую-то и женщиной назвать трудно: такая внешне беспомощная и хрупкая. И даже Витюшка казался Максиму скорее младшим братом Павлы, нежели ее сыном. И вот словно с крыши сбросили Максима: к Павле приехал муж, как же иначе понимать слово «мужик». И что тут особенного, ведь у нее есть сын, значит, должен быть у мальчишки отец, не ветром же надуло его, и мало ли где мог муж задержаться? Может, у них договоренность такая: сначала она обвыкнет, обживется, а потом и муж приедет. Потому, наверное, Павла всегда держалась с Максимом ровно и уважительно, знала, что муж приедет, да, может, Максим ей вовсе и не по нраву? Он женат, Фрося
        - явь, а Павла - сон. И все-таки как же больно сердцу, как ноет оно, как плачет!..
        Максим женился на Ефросинье потому, что надо было жениться, хотя и старше была его по годам: не век же с отцом-матерью жить, хотелось и свой дом иметь, семью, детишек. Дом он построил, а детей не было. Восемь лет прожил с Фросей, пока понял: не может Ефросинья рожать, потому и взял из тавдинского детдома сиротку Раечку. Девочку Максим любил, одета она всегда была как куколка, и всё же иногда возникало у него сильное желание побаюкать на руках собственного ребенка, свою кровиночку, продолжателя его, Максима, рода. Однажды проклюнулась мысль, что у них с учительницей могли бы быть красивые дети, главное - она не пустая, как Ефросинья. Но вредную мысль Максим задавил: он - мужик простой, едва читать умеет, а она - грамотная, учительница.
        И вот сейчас, что бы ни делал Максим, постоянно, словно рядом стоял, видел Павлу в объятиях другого мужчины. Павлу, мысль, обладать которой, была для него просто кощунством. Она была для него как прекрасный сон, как мечта, он боялся неосторожно коснуться ее и тем обидеть, она была для него как прекрасная фея из сказки, а теперь по её телу гуляют чужие руки. Тяжелая удушливая волна яростной ревности накрыла его. И эта ярость росла ещё оттого, что изменить Максим ничего в том, что случилось, не мог: всё шло помимо его воли. И он запсиховал.
        Обругав Ефросинью из-за пустяка, Максим засобирался на заячью охоту, хотя в том не было никакой необходимости, да и не сезон. Однако не заячьи шкурки ему были нужны
        - в большом сундуке, окованном полосным железом, под двумя замками у Ефросиньи спрятаны и волчьи шкуры, и заячьи, и даже рысья есть. На полу возле их кровати - медвежья шкура. Все шкуры отлично выделаны, в этом деле дед Артемий - знатный мастер. Вместе со шкурами лежали тюки с сатиновой и ситцевой мануфактурой - награда за войну с волками. Это была очень знатная награда, потому что в магазинах ткань можно было купить лишь по спецталонам. Словом, шей - не хочу, хоть исподнее, хоть шубы, унты да шапки. Иногда Максим представлял себе Павлу, разодетую в меха, в новом костюме, и на сердце у него теплело.
        Но Ефросинья, баба не столько неряшливая, сколько жадная, всё прятала да копила, одежду снашивала до последней нитки, когда и заплату ставить некуда. Может, это было оттого, что вышла она за Максима из бедного, захудалого рода. Зажив своей семьей - Максим был мастер на все руки: плотник, шорник, охотник, мог и бочки клепать - ошалела от достатка, привалившего к ней. И эта жадность - сам-то мог и последнюю рубаху отдать, и кусок хлеба, если кому-то нужнее - ярила Максима до темноты в глазах, особенно когда были гости: его широкая натура требовала - что есть в печи, то на стол мечи, а жена ставила перед гостями самое что ни есть плохое угощение. Максим молча вставал, звал Ефросинью в сенцы и так же молча давал ей зуботычину. И тогда на столе появлялось все - Ефросинья была умелица приготовить и соленья, и стушить-сварить - уж тут Павле далеко до нее. Конечно, ставила и четверть самогонки либо бражки: у Максима еще три брата, лбы здоровые, пили много, ещё больше ели, так что потом Ефросинья с облегченьем до следующего раза убирала недопитую самогонку. И так было всякий раз: пока не получит затрещину,
не расщедрится Максимова женушка, хоть и знает, что её обязательно поучат, чтобы не жадничала.
        Притерпелся Максим к Ефросинье и, может быть, всю жизнь прожил бы так, пока, словно рассветное солнце, не вспыхнула его любовь к Павле. Не красавица она была, но притягивала к себе будто канатом. И вот эта обожаемая им женщина, почти девочка, в постели с другим!!!
        Чтобы успокоить свою душу, Максим ушел на Карасёвы озёра к деду Артемию, который жил в построенном им самим бревенчатом балагане, ловил рыбу, собирал ягоды и грибы, шишковал в кедраче, сушил всякие травы, потому что считался в округе самым знающим лекарем и людей, и домашней скотины. Он приходил в деревни по первому зову всегда легко одетый с открытой грудью, заросшей седой густой шерстью, без шапки и почти всегда босиком - он обувал лапти с первым снегом и носил только до первых весенних проталин. Его спрашивали, не боится ли он змей, раз ходит по лесу босиком, а дед усмехался в бороду и отвечал:
        - Они сами меня боятся.
        Дед и Максима обучил домашнюю живность лечить, потому часто Максима поднимали ночью с постели, если требовалась помощь.
        Дед Артемий, лохматый, похожий на медведя - седые космы до плеч и бородища до пояса, сидел у костра и наблюдал с усмешкой, как Максим жадно, словно с голодухи, хлебал уху.
        Максим - второй внук - был самым любым его сердцу. Старший Григорий - тот рассудительный лишку, осторожный. Василий - трусоват слегка, при виде крови падает в обморок. Самый младший из Егоровых сыновей, Михаил - пока ни то ни сё, холостой, ему бы только гулять, да и, похоже, хитрован. А Максим - открытый, очень подвижный, хулиганистый озорник, немало бедокурил в Филькино, под Надеждинском, пока не перебралась семья на Четырнадцатый участок - тогда вокруг больших сел, как Жиряково или Шабалино, много было этих участков. Переселенцы, надрывая жилы, выкорчевывали лес, пускали его на постройки, а землю распахивали. Правда, в начале тридцатых годов стали образовываться колхозы, и раскорчевку вели сообща, но и земля тоже стала общественной.
        Впрочем, в таежных лесах общиной жить легче. Максим при организации колхоза на Четырнадцатом участке был заводилой. Молодой да решительный, чапаевец, его и выбрали председателем. Он всегда внимательно выслушивал то, что говорили ему партийные райуполномоченные, но поступал сообразно своего мужицкого разумения, может, потому и обид было меньше у колхозников «Красных орлов», что наперекор указаниям из района не заставлял Максим в общее стадо сгонять коз да кур, понимал, что в общем хозяйстве одна коза или овца много прибытку не дадут, а в отдельном хозяйстве - очень даже необходимы, и уход за ними более хороший будет. Зато придумал создать мастерскую по катке валенок, тут уж шерсть сдавала каждая семья, где были овцы, и никто не возражал, потому что урок Максим определял тоже по справедливости. Максиму, конечно, «нагорело» за самоуправство от начальства, но никто и предположить не мог, как пригодится эта мастерская спустя десяток лет, и что потом будут за это вспоминать Максима с благодарностью.
        Словом, любил дед Артемий Максима потому, что видел, наверное, в нём себя молодого, такого же ухаря, но в то же время надежного и делового мужика. И силушкой Бог Максимушку не обидел. В Надеждинске на углежжении звали парня
«Пшеничинский Серко» - был такой купец Пшеничников, имел самого мощного коня битюга-тяжеловоза. Максима и прозвали так, что наваливал угля на свою тачку больше всех, а от роду ему тогда было шестнадцать лет. И когда Максим обзавелся собственным конем, он его назвал Серком.
        В одном только дед не одобрял внука, что женился на Ефросинье: не одна девка сохла по нему, а он выбрал бабу-квашню. Вообще-то Фроська - хозяйственная и умелая, но такая растопыра медлительная, что другая бабенка вокруг деревни обежит, а Фроська только шаг сделает. Да и жадная до невозможности. Непонятно, как они только уживаются, такие разные: один как шумный, веселый и светлый ручей, а другая - как застоялая лужа.
        - Чего ты, Макся, смурый такой? - нарушил дед молчание. - Или случилось что?
        - Да нет, деда, всё в порядке, - пожал плечами внук.
        - Да уж! Ты мне сказки-то не сказывай, вижу, что не в себе ты, ну-ко, говори-ка, что приключилось! - приказал он Максиму.
        И внук рассказал всё без утайки, выложил, как на блюдечке. Рассказывал, а сам словно на себя, говорившего, смотрел со стороны, и видел небритого, сгорбленного усталого мужика с запавшими глазами. Дед выслушал и крякнул досадливо:
        - Эхма! И впрямь, неладно. Знаешь, Макся, баб-от много, а жену ты себе уже выбрал. Сам виноват, что такую. Ну, а учительша-то знает про твою дурь?
        Максим отрицательно покачал головой.
        - Слава те, хоть тут ума хватило. А ты не о жене думай, о Райке своей. Ты ей свою фамилью дал? Дал! Гордая фамилья - Дружникова! Вот и ставь девчонку на ноги. Ласковая она, как кошонка, без тебя с Фроськой пропадет. Да и мужик, говоришь, к учительше приехал, отец её мальчонки, а ты встрять в семью хочешь? Не одобряю!
        - Да ведь люблю её, деда! Жить без неё не могу!
        Дед улыбнулся едва приметно:
        - Не могешь, как же, пока не далась, а дастся - смогешь! Знаю. Сам такой был. Иные, как твоя растопыра, ничего не требуют, лишь бы мужик рядом был, да топтал, сами-то они бесчувственные, а иным - обхождение тонкое подавай, душа у них нежная… Макся, слушай, - дед хохотнул в бороду, - а хошь, я тебе травки дам, всю дурь твою, как рукой снимет, а?
        - Дед, не смей! - вскочил на ноги Максим, сжав кулаки.
        - Да ладно тебе, Макся, - дед рассмеялся, - не ворошись. Нету такой травки, врут бабы про приворотное да отворотное зелье, чтобы вам, мужикам, головы забить, облапошить да вокруг пальца обвесть. Не зелье людей друг к другу притягивает, а душа к душе стремится, и хорошо, когда душа душе подходит, тогда счастливы люди до последней минуточки, вот как я был со своей старухой, как твои отец с матерью. А бывает, и не находит душа душу, вот и мается человек. Фроська - не твоя половинка, да и с учительшей… - Артемий глянул на внука внимательно. - По себе ли дерево рубишь? Она - грамотная, а ты, мужик лапотный, едва расписываешься? Не виновен ты в том, но всякий мужик норовит выше бабы быть, вроде бы как природой ему так отведено - наверху быть, однако не всякий мужик оказывается умней своей жены, помни это, Макся. Тебе тяжко с Фроськой, верю, а не будет ли тяжельше с учительшей: будешь любить её, а достигнуть не сможешь. Тогда как? Натура будет требовать сверху быть, ну, будешь по ночам, а днем как? Ведь не только ночь одна, и светлый день наступает с рассветом.
        Неделю жил Максим у деда. И словно тяжесть какая-то свалилась с души Максимовой, всё, казалось, отступило. Павла словно уплыла за далёкий-далёкий горизонт закованных в лёд синих Карасёвых озёр, её образ истончал в его воображении до слюдяной прозрачности. Осталось лишь озеро, дед, лес. Они ловили рыбу, солили её, ели жареную, вареную, наконец, опостылела такая жратва Максиму, захотелось горячих щец, парного молочка, да и стопарик бы с устатку не помешал.
        - Ну тя к лешему, дед, ополоумишь от жизни такой твоей, - сказал Максим как-то морозным ясным утром. - Домой пойду!
        Дед улыбнулся, не стал разубеждать внука. Он до такой степени привык жить в лесу и так слился со всем, что вокруг щебетало, росло, что иной жизни и не представлял. Только и сказал:
        - Иди. Только дурь выбрось из головы, всё путем тогда и будет.
        Максим встал на лыжи и ушел.
        До Четырнадцатого Дружников добрался к вечеру, вернее, до темна - зимой вечер рано приходит. Он бросил мешок с мороженой рыбой в сенях, вошел в избу, вдохнул с наслаждением привычный запах своего жилища, легко поцеловал Фросю в лоб и велел накрывать на стол. Потом долго с наслаждением плескался возле рукомойника, решив после ужина истопить баню и смыть с себя недельную грязь. Фрося просияла от его неожиданного поцелуя и забегала-засуетилась. А как сел Максим ужинать, поставила перед ним бутылку городской водки. Сама устроилась напротив и смотрела, счастливая, на мужа, стрекотала, как сорока, рассказывая деревенские новости, и, между прочим, сообщила не без злорадства:
        - А учителкин мужик уехал. Сбежал, Ворониха сказывала, пока она к Симаковым уходила. Или сама прогнала, видать, не по размеру на сей раз пришелся.
        Максим побагровел, поперхнулся едой и стукнул кулаком по столу:
        - Вечно ты со своей трепатней под руку лезешь!
        Фрося испуганно сжалась, не понимая причины гнева мужа. А Максиму стало стыдно за свою вспышку, он примирительно спросил:
        - А Серко где? Дома, аль в колхозной конюшне? Как он?
        - Да на конюшню свела, ты ж убёг незнамо куда, а кто ходить за ним будет? Жив-здоров твой Серко, чо ему, жеребцу, сделается, - обидчиво поджала губы Фрося: всегда так - конь ему дороже, чем жена.
        Максим быстро доел щи, посидел, глядя в тарелку, несколько мгновений, потом, отказавшись от жареной картошки, стал одеваться, взял и ружье.
        - Ты куда, Сим? - встревожилась Фрося.
        - Да к Лизе съезжу, дед велел ей рыбы передать, а на Серке быстрей обернусь, а то…
        - он шлепнул жену по мягкому заду, - заскучал я! Баню готовь, как вернусь, так и…
        - А ружжо зачем берешь? - удивилась жена.
        - А чтоб от разбойников обороняться! - ответил Максим весело - он и сам не знал, зачем ему ружье. Потом налил полный стакан водки, хлобыстнул его единым махом, закусывать не стал, крякнул от души, тряхнув головой, и ещё раз приложился ладонью к мягкому месту Фроси, да так, что та ойкнула, однако была довольна лаской мужа.
        Максим, выйдя во двор, подумал, что его жена ни в какое сравнение не идет по телесности против Павлы. У той, небось, и подержаться не за что, одно слово - худоба. А с худой бабой спать, говорят, что на тощей кобыле скакать. Максим весело хмыкнул и направился к конюшне.
        Он седлал Серка, встретившего хозяина нежным ржанием, тоже ведь, варнак, соскучился, и шептал:
        - Вот и всё, ушла дурь. Прав дед. Я даже не волнуюсь, что еду в Шабалино, завезу рыбы к Лизе, как деду обещал, и сразу же обратно, ну разве что с Володей чарку опрокину.
        Но, выехав на Шабалинскую дорогу, Максим понял, что не к сестре он едет, а к ней, к Павле. И он хлестнул Серка плетью, мол, давай быстрей!
        Обиженный Серко даже остановился, головой мотнул, взвился на дыбы, кося глазом укоризненно: за что? Максим никогда прежде не бил коня, а если и поддавал слегка вожжами, когда Серко был запряжен в повозку, то это не в счет - за дело попадало, и Серко был не в претензии, так как не любил запряга и всегда волынил. Но Максим вновь ожег его бок:
        - Пошел, но!
        И Серко пошел такой размашистой рысью, что ветром шапку чуть с головы Максима не сдуло, так пошел, что Максиму пришлось придержать коня на шабалинской улице возле школы. Ой, не на беду ли твою, Максим, школа первой была на пути, а не бурдаковский дом?
        В окне кухни горел свет: Павла не спала. Максим тихонько, воровато, завел коня во двор, погладил его по шее:
        - Прости, брат, спешил я к ней… - и поднялся на крыльцо, стукнул в дверь.
        - Кто там? - раздался милый ему голос, и сердце Дружникова забилось, как птаха, попавшая в сеть.
        - Это я, Дружников, - сообщил Максим осипло.
        Павла открыла дверь, и Максим прямо с порога облапил её, теплую, такую родную и желанную, начал целовать в щеки, лоб, добрался до открытой шеи, возбуждение нарастало в нем лавиной, и тут как ушат ледяной воды на него вылили:
        - Вы что, Максим Егорович, белены объелись? - она даже не вырывалась, как сделала бы, наверное, другая женщина, сказала холодно и спокойно.
        И Максим увял. Но всё-таки не мог уйти так просто, и прошептал:
        - Вы не бойтесь меня, я вас не обижу, просто поговорить хотел… как Раечка учится,
        - выдумал он причину своего неожиданного вторжения в её дом.
        - Об этом надо днем спрашивать, и не таким способом, - неприязненно глянула Павла.
        - Но проходите.
        Максим зашел и как был в полушубке, не раздеваясь, сел за стол, за которым Павла проверяла ученические тетради, набрал воздуха в грудь, и - как в омут головой:
        - Выходи за меня, Павла Федоровна, замуж.
        - Может быть, вы пьяны? - осведомилась Павла.
        - Да не пьян я! - воскликнул Максим. - Просто люблю тебя, и сам не знал, что люблю! А как узнал, что муж приехал, словно обезумел, свет в глазах померк! Узнал, что уехал - крылья за спиной выросли!
        - Да вы ведь женаты, Максим Егорович, - рассмеялась весело Павла. - Вы же не татарский хан, чтобы гарем разводить!
        - Женат, да не женат, - ответил Максим. - Не расписаны, не венчаны. До Тавды - далеко, а церквей у нас нет, да я бы в церковь и не пошел.
        - Да вы бы хоть спросили сначала, люблю ли я вас? - всплеснула Павла руками.
        - Панюшка, - с жаром произнес Максим, - если и не любишь, я всё сделаю, чтобы полюбила. Я тебя на руках носить буду, шубу новую сошью, я ж охотник, милая, все у нас будет, у меня ж ничего из рук не вываливается, и я… - он не смог больше ничего сказать в похвалу себе и вновь повторил: - Выходи за меня!
        - Максим Егорович, вы словно покупаете меня - и то, и се сулите, - усмехнулась опять холодно Павла, - но я выйти замуж за вас не могу.
        - Не можешь? - вскипел Максим. Еще ни перед одной бабой он так не плакался, легко и быстро брал своё, а эта кочевряжится! Он сдернул ружье с плеча. - Соглашайся, или я тебя убью, чтоб никому не досталась, и сам застрелюсь, всё равно мне без тебя не жить! День и ночь в глазах стоишь!
        Павла осторожно отвела в сторону ствол ружья, поманила за собой, взяв в руки керосиновую лампу. Максим двинулся следом, обожженный сладкой мыслью скорого обладания Павлой. А та подняла лампу повыше над головой, чтобы свет стал ярче, показала на спящего Витюшку:
        - Стреляй, Максим, но сначала его убей.
        Максим ничего не ответил, вышел на цыпочках из комнаты, пересек кухню, прикрыл аккуратно за собой дверь, выходя в сени.
        Серко всхрапнул, увидев хозяина, потянулся к нему, он уже простил Максима за удар плетью. Максим взял повод в руку, вывел коня за ворота, пошел по улице, ведя его за собой, и чувствовал, как по щекам текли слезы. И Серко, наверное, опять удивился - никогда не видел хозяина таким поникшим и сгорбленным. За околицей, вскочив в седло, Максим обнаружил притороченный мешок с рыбой. Отвязал его, размахнулся и зашвырнул подальше в сугроб: в самом деле, не везти же рыбу обратно, а к сестре Максим не хотел ехать - он никого не желал видеть.
        Максима Дружникова Павла не любила, и его выходка с ружьем сильно перепугала ее: вдруг, в самом деле, застрелит, останется Витюшка сиротой. Всю зиму она жила в постоянном страхе, что Дружников совершит какую-либо глупость. И он совершил: дважды приезжал свататься, а на третий просто взял её силой. После того Павла тихо плакала, свернувшись клубком, а Максим стоял на коленях рядом и гладил ее по голове:
        - Ну не плачь, Панюшка, я люблю тебя. Еще сильнее, чем прежде. Думал, возьму силой, и все уйдет, а чувствую - люблю. Не знаю, как тебе это объяснить, не умею. Выходи за меня, любушка. Я на всё для тебя готов.
        Павла не откликалась, только тихонько поскуливала, как щенок, которого ни за что ни про что взяли да пнули. Всё в её душе бунтовало против насилия Максима, но в то же время она сознавала, что ей с ним было хорошо в момент близости, потому, наверное, и было душевно так плохо. Максим долго что-то говорил бессвязно и горячо, но Павла молчала, и он ушел со смешанным чувством вины перед Павлой, удовлетворения своего мужского желания и злости: на коленях перед ней стоял, а она ровно чурка бесчувственная.
        С той ночи он не появлялся в Шабалино, и Павла со злостью думала: «Поматросил и бросил, вся любовь до постели была», - вскоре злость переросла в ненависть. Но самое главное, она вдруг почувствовала себя беременной. К деревенским повитухам обратиться страшилась из-за сплетен, в больнице аборт ей не сделают - существует специальное правительственное постановление, запрещающее аборты. Оставалось ехать обратно в Тюмень, и хотя там её ожидал ад, Павла решила написать в роно, чтобы ей нашли замену, объяснив, что должна уехать по семейным обстоятельствам. Все это подкосило Павлу, она заболела. И к ней то ли в бреду, то ли наяву приходил похожий на лесовика дед, поил её настоем горьких трав, что-то шептал над ней. А потом навалился сон, и как сказала потом бабушка Фёкла, которая прибиралась в школе, Павла проспала ровно двое суток. И проснулась здоровой.
        А Максима все не было…
        Зато приезжала Ефросинья, сначала костерила Павлу почем зря, потом заплакала по-бабьи навзрыд:
        - Уехала бы ты, учительша. Не забирай у меня Симу, - она не сказала, что боится не столько ухода Максима, сколько того, что останется ни с чем - ни достатка, ни дома, ведь сама она колготилась по хозяйству, а работал в колхозе Максим. Дом и всё в нем было сделано его руками, весь достаток - от него.
        А Максима не было…
        Приходила Елизавета Бурдакова, просила за брата:
        - Измучился он весь, исхудал. Все равно ему с Ефросиньей не жить, ладу не было у них и прежде, а тем паче сейчас. Уйдет он всё равно от нее, да он и так живет у родителей. Ты за ним, Павла Федоровна, будешь как за каменной стеной, выходи за него.
        Но Павла слушала, оледенев, и молчала.
        А Максим не приходил…
        И Павла отправила заявление в роно.
        Ответ из Верхней Тавды с разрешением уехать, не дожидаясь замены, пришел в августе, и Павла стала готовиться к отъезду.
        Все было уложено за пару дней. Павла попрощалась с шабалинскими друзьями, с ребятишками, которых учила два года. Ожидая подводу, которую ей выделил Симаков, чтобы доехать до района, бродила Павла бесцельно по своей квартире, по классу. Школу она хорошо подготовила к новому учебному году - все побелено, покрашено. В классе - новые парты, в шкафах - новые наглядные пособия, нарядный глобус. Про то, что Шабалинская школа отлично подготовлена к новому учебному году, даже в тавдинской газете написали.
        И в учительской квартире тоже порядок, не то, что было, когда она приехала. Павле было грустно и жаль покидать Шабалино: ей хорошо жилось и работалось здесь, ее уважали в роно, и вот приходится уезжать. Она понимала, что в материнском доме будет невесело: мать начнет пилить её беспрестанно, плача и сердясь, что второй раз дочь собирается родить вне брака (с Иваном отношения так не были узаконены), сестры начнут насмехаться и фыркать, как это было после рождения Вити, но Павле просто некуда было притулиться.
        В коридоре затопали сапоги. «Наверное, возчик», - подумала Павла, очнувшись от дум. Дверь распахнулась. На пороге стоял Максим Дружников - хмурый, потухший, похудевший. Павла пристально глянула на него и почувствовала, что силы оставляют ее, и стала оседать на пол в обмороке. Максим едва успел подхватить женщину на руки.
        Глава VII - Максим и Павла
        За мужем, за заступником…
        Н. Некрасов
        А числа дни за днями
        Вершат свои круги,
        То входят в дом друзьями,
        То лютые враги.
        С. Островой
        С севера Уральских гор текут две быстрые холодные реки - Сосьва да Лозьва. Встретились, обнялись-слились, и дальше побежала уже другая река - Тавда. Многоводная, то быстрая, то ленивая, текла она мимо Вагильских да Пелымских болот на встречу с Тоболом. По Тавде-реке, бывало, и Ермак хаживал на своих крепких и быстрых стругах. До самого Пелыма доходил.
        Земля Сибирская поразила своим богатством Ермака - леса необозримые и могучие, зверье в них разное, рыбы в реках - ловить-не переловить, и земля плодородная - есть ягоды, грибы, травы полезные.
        И Притавдинский край не был исключением. Прекрасные нетронутые сосновые леса стояли вокруг, только в устье небольшой речушки, впадавшей в Азанку, правый приток Тавды - еловые, потому и назвали речушку Еловкой. Ели были столь высоки, что запрокинешь голову, посмотришь на небо, и покажется тебе, что деревья подпирают остроконечными вершинами небо…
        О больших возможностях Сибири и Притавдинского края, вернувшись из путешествия оттуда, в своем отчете царскому правительству написал Дмитрий Менделеев, который был родом из Тобольска и любил свой край. Упомянул и о суконной фабрике, расположенной в нескольких верстах от реки Тавды в глуши лесов. Одному Богу известно, почему основал владелец свою фабрику в столь уединенном месте, однако в поселке, кроме конторы, были построены жилые дома и церковь, сооружен и большой пруд, ведь для суконного производства требуется много воды.
        Удаленный, дикий, но не безлюдный был край Притавдинский в начале двадцатого века. Уже стояли лесопильные заводы в селах Кошуки и Жиряково, в последнем даже строили баржи деревянные, и суденышкам тем хватало работы: вниз по Тавде, далее по Тоболу да Иртышу на восток шло мочало, смола-живица - янтарные слезы сосновые, деготь, древесный уголь, даже дрова отвозили в Тюмень. А в устье реки Каратунки, тоже впадавшей в Тавду, стоял одноименный поселок, отмеченный уже на планшете Кошукской волости Туринского уезда Тобольской губернии.
        Сибирский край быстро развивался, потому мало уже стало водных путей, и началось строительство железных дорог. Самая большая из них - Транссибирская магистраль - требовала огромное количество шпал, и потому в 1910 году промышленник Рохлин на берегу старичного озера Кривое, неподалеку от Каратунки, построил шпалорезный заводик, где шпалорезный станок приводился в движение локомобилем.
        Спустя два года рядом со шпалорезкой заработал двухрамнный лесопильный завод, еще через год - трехрамный. Продукция тех заводов требовалась не только в Сибири, куда шел водный путь по реке Тавде, но нужна была и на горнозаводском Урале, поэтому и возникло решение связать Притавдинский край с Уралом железной дорогой. В связи с этим и создалось общество Северо-Восточной железной дороги, на которое возлагалось строительство железнодорожной магистрали Екатеринбург - река Тавда. Строительство дороги протяженностью более трехсот километров по тем временам было недолгим: началось в 1913 году и завершилось в 1916, причем отдельные участки ее начали эксплуатироваться раньше.
        Поселок, в который упиралась новая железнодорожная ветка, назвали Верхней Тавдой, поскольку ниже по течению реки была еще одна Тавда, получившая естественную приставку - Нижняя. Самым красивым зданием в поселке был вокзал, своей остроконечной кровлей похожий на теремок. Вдоль путей от вокзала разбежались несколько улиц, не замедлили появиться и торговые люди, потому рядом с вокзалом выросло торговое заведение купца Семененко, но были и казенные магазины, ибо государство соблюдало свою выгоду и не собиралось предоставлять купцам возможность чрезмерно обогащаться.
        Советская власть пришла в Верхнюю Тавду, как и в большинство уральских и сибирских городков, тихо и мирно в 1918 году. Население поселка тогда составляло около тысячи человек, и мало кто из верхне-тавдинцев представлял, что такое революция, зачем она была нужна, и чем выгодна рабочему люду. Однако лемех гражданской войны пропахал и по Верхней Тавде - здесь побывали колчаковцы и оставили кровавый след, казнив несколько человек. Их похоронили наскоро в общей могиле неподалеку от станции, и лишь через несколько лет останки казненных перенесли в первый городской сад - на светлую небольшую полянку среди кусочка соснового леса, специально оставленного для гуляния.
        Тавда при возврате советской власти стала расти стремительно, потому что быстрыми темпами развивались и лесообрабатывающие предприятия. Центр города соединился с разрозненными поселками, привязанными к предприятиям. В 1937 году население посёлка выросло до двадцати пяти тысяч жителей, потому он получил статус города, и по своим обозначившимся границам, по мощности предприятий он давно уже обогнал бывший уездный Туринск, поэтому еще в 1924 году поселок стал центром Верхне-Тавдинского района.
        Тавда жила кипучей жизнью, которая полностью отражалась на страницах городской газеты «Тавдинский рабочий». Газета - не только информатор своих читателей, она - уникальный инструмент в руках власти. Она дает не только обширную информацию о событиях в мире, но и убеждает граждан в целесообразности того или иного решения властных структур массированным потоком поддерживающей информации. И «Тавдинский рабочий» не был исключением в этом плане.

«У нас в СССР растущий подъем, у них, капиталистов, растущий кризис», - этими словами Сталина, вынесенными в «шапку» первой газетной полосы начинался 1933 год. И в каждом номере - обсуждение задач второй пятилетки, нацеленной на завершение реконструкции народного хозяйства, создание новейшей технологической базы для всех отраслей, обеспечение экспортных поставок - стране был необходим выход на внешний рынок. А в городе в это время строились новые дома, куда переселялись рабочие из общежитий, строились детские сады и пионерские лагеря. Для колхозников была снижена арендная плата за место на Тавдинском рынке.

1934 год начинался с публикации устава Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) в новой редакции, а завершился информацией об убийстве первого секретаря Ленинградского губкома партии Сергея Мироновича Кирова и лыжном пробеге
«Тавда-Омск» в честь… преобразования Обско-Иртышской области в Омскую. Получив известие о принадлежности Шабалино к новой области, председатель колхоза, Василий Трофимович Симаков, горячо «одобрил» это событие: «Едрит твою мать… Опять печать менять!»

1 января 1935 года было объявлено об отмене карточек на продовольственные товары. В феврале крестьянам было разрешено иметь приусадебный участок, одну корову, двух телят, свинью с поросятами, десять овец. Жизнь на селе начала улучшаться, и летом на рынках стала появляться продукция, выращенная в индивидуальном хозяйстве, причём приветствовалась торговля на рынках самими производителями, а не с помощью заготовительных организаций. Правительство предложило местным советам снизить и арендную плату крестьян за место на рынке.
        А ещё в Тавде был открыт музей и работал театр имени Сталина.

1935 год - это и начало развития стахановского движения: 30 августа беспартийный горняк Алексей Стаханов выдал «на гора» вместо семи тонн угля по норме - 102 тонны. Конечно, Стаханов, прежде всего, думал о материальном благополучии собственной семьи: человеку хотелось жить лучше. Его примеру последовали работники других отраслей народного хозяйства. Высокая зарплата, правительственные награды, всенародный почет - даже радиоточки в первую очередь устанавливали стахановцам: это всё подталкивало к новым рекордам, но незаметно поднимало и нормы выработки. И если «стахановцы», люди, в основном, не просто жадные на работу, но и высококвалифицированные специалисты, легко справлялись с новыми нормами, то многим их товарищам это было не под силу. Но люди верили в лучшее будущее. Стремились к нему. И знаменитая фраза Сталина: «Жить стало лучше, жить стало веселей», - относится именно к тому времени.
        В Тавде тоже были свои «стахановцы», и в декабре 1935 года в городской газете появилась маленькая заметочка об ударной работе одной из бригад пилорамщиков седьмого лесозавода. Написана та заметочка была Павлой Ермолаевой, имя для читателей - новое, наверное, мало кто и внимание на подпись обратил. Да и сама Павла не знала ещё, что сделала первый шаг по новой дороге.
        - И все ты хвастаешь, Макся! - сказал старик Евсиков, один из возчиков пожарных подвод, маленький, сухонький, бойкий и очень поперешный. Ничего просто так на веру Евсиков не принимал, во всем сомневался, и всегда говорил против-поперёк. - Ишшо удумал, чтоб тебе было шешнадцать, а ты больше всех мужиков на тачке возил! Врешь поди-ка!
        Мужики сидели в курилке, болтали о том-сём, своем мужицком. И новенький, Максим Дружников, который устроился в пожарное депо месяц назад, рассказал, как еще мальцом работал в Надеждинске, подвозил уголь к металлургическому заводу от углежогных ям, где главным углежогом был его отец. И столько наваливал угля на тачку, что ни один мужик сдвинуть её с места не мог.
        - Ой, врешь ты, Дружников, - не унимался дед, дымя самокруткой «козьей ножкой», а свое презрение к вралю он выразил смачным плевком под ноги.
        Максим пружинисто вскочил на ноги, горячий, видно, мужик, тоже сплюнул яро под ноги:
        - Ах, ты, мать-перемать, едрёна вошь, не веришь? А спорим, что я тебя, мозгляка, на ладонь посажу и вокруг двора пронесу? Хошь?
        Дед Евсиков недоверчиво вздёрнул бороденку, отмахнул лихо впереди себя, где «стыд» спрятан, дескать, а этого не видал? И заявил:
        - Вона! Надсадишься!
        - Дед, спорь давай, - загалдели заинтересованно пожарные, дюжие молодцы - всем хотелось узнать, каков новичок: в самом деле удалец или брехун из подворотни.
        Дед с Максимом хлопнули по рукам, разнял их Ефим Чайка, так сказать, скрепил договор, и Евсиков ехидно подначил:
        - Ну, готовь, Макся, угощение, хвастун, тудыт тя… в корень!
        - Ну-ну, - усмехнулся Дружников, и все вывалили во двор пожарки.
        Максим присел, выставил правую руку ладонью вперед, локтем уперся в бок:
        - Садись!
        Дед уселся на ладонь, поёрзал для удобства, привалился спиной к груди Дружникова и приготовился высмеять хвастуна, но Максим стал медленно подниматься, и дед почувствовал, как его ноги отрываются от земли. Дед выпучил глаза от неожиданности, а Дружников выпрямился, выровнялся и пошел медленно по кругу столпившихся мужиков. Те замолкли удивлённо, молчал, до крайности удивлённый, и сам дед. Так в полной тишине Максим вернулся на своё место, опустил руку, и дед соскользнул на землю. И тут же грохнул восхищённый хохот.
        - Ну, Дружников, удивил!
        - Эй, дед, гони за водкой: литр за тобой!
        - Ну, это… не сейчас же, - забормотал жадноватый Евсиков. - Ужо после дежурства, что ли. А вот спорим, тебе, Макся, Мишку не одолеть! - завёлся снова дед.
        Мишка - всеобщий любимец-медвежонок. Его кто-то из охотников нашёл в лесу, видимо, потерялся от матери либо осиротел. Был он, казалось, маленький, однако сильный и не всякий мужик мог его одолеть. Бороться Мишка любил и победы одерживал мастерски. И предлагал Максиму дед побороться с медвежонком отчасти из вредности характера, отчасти потому, что, увлечённые зрелищем, забудут мужики про дедов проигрыш. Но мужики отлично знали старого скареду, потому воспротивились:
        - Не-е, старый, гони сейчас, потом, небось, улизнешь! - Чайка подступил к Евсикову вплотную. - Знаем тебя, куркуля. А насчёт Мишки потом поспоришь.
        Из открытого окна коммутаторной станции пожарной части - стоял теплый август - выглянули телефонистки: чего это мужики так развеселились? Их увидел Чайка и закричал:
        - Эй, Пань, ну и здоров у тебя мужик! - он подошел к окну и по-свойски стал рассказывать Павле Ермолаевой, как Максим выспорил у деда Евсикова литр водки. - Так что не жди нас рано, да и Марии моей скажи, что я, мол, припозднюсь. Эй, Маш, слышишь ли? - громыхнул он вглубь операторской, где у коммутатора в наушниках сидела его жена.
        Максим и Павла до переезда в Тавду жили на Четырнадцатом участке у родителей Максима - Егора Артемьевича и Елизаветы Игнатьевны. С ними жил и младший сын Миша. Другие - Григорий, Василий - семейные и давно отделились. Оба - здоровяки и балагуры, Когда Максим привез из Шабалино в родительский дом новую жену, братья заявились поздравить его, заодно и разглядеть внимательно ту, которая смогла так скрутить их шебутного Максю, мужика-живчика. Они глядели на смущённую Павлу весело и благожелательно: женщина им понравилась. Худа, конечно, однако были бы кости, а мясо нарастёт.
        В доме Дружниковых Павла оказалась неожиданно и против своей воли.
        Симаков, когда Павла попросила подводу, чтобы уехать в Тавду, сообщил о том Максиму Дружникову - все знали в округе причину его ухода от жены. Председатель выписал Максиму наряд отвезти учительницу в город и посоветовал ещё раз попробовать наладить отношения с Павлой: жалел, что она уезжает - в селе учительница пришлась к месту. Но Максим не успел даже слова сказать: женщина, увидев его, упала в обморок.
        Павла пришла в себя в незнакомой горнице, рядом с кроватью стояла Евдокия Воронова и Максим, в глазах которого плескался страх. О том, чтобы немедленно ехать в Тавду, не было и речи: Павла заболела, и Максим отвёз ее вместе с Витей в дом родителей. Лечил её пришедший из леса дед Артемий, прослышавший, что Максим всё-таки бросил Ефросинью, с которой прожил без малого восемь лет, и взял молодую жену - учительницу, которую дед лечил от горячки. Высокий, выше самого рослого из внуков - Григория, дед глянул пронзительными глазами на молодую женщину, казалось, в самую душу ей заглянул и прогудел басовито - Дружниковы, кроме Максима, все басили:
        - Ну-ка, ну-ка… - он ласково улыбнулся. - Ты, девка, вроде, неплохая, но, баю тебе, жизнь у тебя будет нелегкая. А Максе шибко не подчиняйся. Он у нас хоть и крут характером, а отходчивый. Будет лаяться - он у нас ругатель - молчи, а делай все по-своему. Да гляжу, ты тоже характерная! Ну, чего вы насупились, как сычи? - накинулся он на сына и невестку. - Сыну счастье привалило - бабу грамотную отхватил, хоть образует его, а вы тут гундосите!
        Павла вспыхнула алым маком, но на сердце стало легко и спокойно, словно ждала благословения деда Артемия на жизнь с Максимом. Напряженный, ждущий взгляд Максима встретился с её взглядом, в котором он прочел: «Да».
        Егор Артемьевиич шевельнул недовольно бровями: лезет дед со своими разговорами, сраму и так натерпелись от соседей, сваты приходили разбираться. Оно, конечно, Фроська - бабёнка сварливая, жадная, да и что удивляться? Сроду в родительском доме не видывала такого богатства, какое в сундуках у неё сейчас запрятано - и мануфактура, и шкуры звериные, и деньжата у Максима водились. Когда сын сходился с Фроськой, Егор Артемьевич был против, однако жили же они столько лет, да и знал ведь Максим, кого брал, зачем так с бабой поступать - у Дружниковых испокон веку было заведено один раз жениться.
        Ефросинью разнесло, конечно, словно квашню, заросла она дурным мясом при хорошей жизни. Еще бы! Максим - мужик головастый и рукастый, всё в дом нести норовил. А эта, новая, тощая, в чем только душа держится, голь перекатная да еще с дитем. Да, похоже, опять брюхата. Максим сказывал, что в ней его семя, а так ли это? Говорят, к ней мужик приезжал, баба же с одного разу понести может, оно ведь, дурное-то дело - не хитрое. А как работать по хозяйству будет? Ведь городская, сумеет ли крестьянствовать?

«Охо-хо!» - вздыхал Егор Артемьевич, но не перечил сыну: пусть поступает, как хочет. Смолчал он и на дедовы подначки.
        Максим не думал долго оставаться в деревне, в которой пользовался огромным авторитетом: после укрупнения колхозов его оставили в «Красных орлах» бригадиром. Он понимал, что Павле будет неуютно в доме свекров: получилось, вроде как она семью разбила, да и работать негде - в школу прислали новую учительницу, не коровам же хвосты крутить, не для того Павла училась, да и не желал ей Максим такой доли.
        Кроме того Максим знал, что Ефросинья, хоть и оставил ей всё нажитое, взяв только плотничьи инструменты да ружье, проходу не даст обоим, будет беспрестанно скандалить, чего Максим боялся больше всего, потому что Павла могла из-за бабьих свар уйти от него. И они уехали в Тавду, где Максим заранее подыскал себе работу - при пожарной части лесозаводов седьмого и девятого, а попросту «семи-девять», которые находились на берегу реки Тавды, километров на десять ниже по течению от
«восьмого» лесозавода. Павле искать работу в школе было бессмысленно: зимой ожидалось рождение ребёнка, и начальник пождепо взял её телефонисткой на коммутатор.
        Пожарная часть стояла рядом с проходной, от которой уходила в сторону соснового парка улица Сталина, отделённая парком от поселка Еловка, где, как и на улице Сталина, в основном жили работники всех трёх лесозаводов. Парк - тавдинцы звали его Сталинский сад - был большой, с летним кинотеатром и клубом «восьмого» завода. Сразу за воротами высился памятник Сталину, с левой стороны - деревянное здание летнего театра, в котором каждый год шли гастроли Ирбитского драмтеатра, а в 1932 году судили убийц Павлика Морозова. В глубине парка находилась братская могила красногвардейцев, казненных колчаковцами. Павла, бывая в парке, часто стояла перед той могилой, а в памяти возникали картины, навеянные рассказами отца и Максима, порой и слезы наворачивались на глаза.
        Максиму сразу же выделили квартиру в бревенчатом двухэтажном доме напротив пожарной части, он был намного теплее двухэтажных «засыпушек», построенных в конце улицы для работников «„восьмого“ завода».
        Максим обрадовался, узнав, что Павла беременна, хотя и случилось это нечаянно во время первой их близости. Впрочем, не случись этого, Павла, может быть, и не согласилась бы сойтись с ним. У них с Павлой, думал Максим, будет много детей, и Витюшка тоже будет Дружников.
        Обо всем этом размышлял Максим, когда возвращались они с Ефимом Чайкой от деда Евсикова. Окна их квартир были уже темны, видать, жены спят давно.

«Жена… Павла - моя жена», - улыбнулся своим мыслям Дружников. Пусть не «расписаны» пока, но день этот наступит обязательно - так решил Максим.
        Он тихонько рассмеялся, вспомнив, как испугался, когда Павла неожиданно хлопнулась в обморок, увидев его на пороге в день своего отъезда из Шабалино. Ефросинья сроду не падала в обморок, и Максим просто не знал, что делать в таком случае. Максим выбежал с Павлой на руках во двор и помчался к Вороновым. Женщина принялась хлопотать над Павлой, а он кинулся обратно в школу, где во все горло голосил перепуганный Витька: «Мама!»
        Дружников подхватил парнишку на руки, и тот доверчиво прижался к его груди. Максим неожиданно с нежностью подумал: «Сын!» - и понял, что если Павла и на сей раз не согласится стать его женой, то он будет следовать за ней всюду, пока не получит согласие.
        Шел тридцать тридцать пятый год с начала века…
        - А что, Панёк, рожать-то скоро? - спросил Максим, с любовью оглядывая располневшую фигуру жены, лукаво улыбаясь. - И какую фамилию будет носить дите - Ермолаев или… Копаев?
        Павла строго глянула из-под черных бровей, мол, не упрекает ли? Максим смутился - ему всегда становилось неловко от её взгляда в упор. Она, Павла, была родной и понятной, как женщина, но иногда недосягаемой образом мыслей. Да и как могло быть иначе? Он - почти неграмотный, читал плохо, потому и не любил чтение, и все, что делалось в стране, узнавал из разговоров с Павлой да из черной бумажной тарелки репродуктора городской радиосети.
        - Знаешь, Панек, - сказал Максим, - я хочу, чтобы дитё росло под моей фамилией, нашей фамилией. Давай распишемся? Сколько времени мы вместе, а все по-разному кличут.
        Павла опять посмотрела на Максима в упор, но взгляд был теплым и ласковым, отчего и Максиму стало уютнее и теплее на душе. Однако Максим не знал, что Павла ответит, вполне возможно, что и не согласится пока, но та ответила просто:
        - Давай. Завтра у нас что? Двадцать третье ноября? - она глянула на календарь. - У нас выходной, вот и пойдём.
        Дружников подхватил её на руки, закружил по комнате, но вовремя спохватился, что это может оказаться вредным для здоровья жены, и отпустил. А Павла, словно ничего и не произошло, буднично сказала:
        - Я хочу до вахты, - вахтой называлось дежурство в пожарной, - на базар сходить, дай, пожалуйста, денег.
        Деньги всегда хранились у Максима. Вернее, лежали в черной инкрустированной цветной соломкой шкатулке - таких шкатулок много продавалось на рынке по воскресным дням. Ничего особенного в тех шкатулках не было, но падал солнечный лучик на узор из соломки, и вспыхивала шкатулка всеми цветами радуги. Вот именно в такой момент и залюбовался Максим узором, купил шкатулку, куда стали они складывать свою зарплату. Однако распоряжался деньгами Максим, он же ходил в магазин за покупками. Павла не перечила: муж не транжира, не пьяница, деньги тратил только по делу, и если покупал что-то из одежды, то никогда не промахивался размером - всё на Павле сидело, как на неё сшитое, обувь была точно по ноге. А уж наряжать жену Максим любил: то платье крепдешиновое купит, то туфельки лаковые. Принесёт покупку домой, заставит Павлу примерить, а сам стоит рядом, любуется или на руки подхватит и закружит по комнате. Но иногда и Павла делала покупки, потому Максим ответил:
        - Да бери, сколько хочешь. Только иди осторожнее, там, на горке у рынка, может быть скользко, - и ласково погладил Павлу по спине. - И сумку возьми маленькую, тебе нельзя тяжести носить.
        Павла шла не спеша между тесными овощными рядами, прицениваясь то к одному, то другому. На сердце было светло и спокойно: Павла чувствовала себя счастливой, чувствовала себя не просто женщиной, а любимой женщиной, а это очень важно знать, что тебя любят. И вдруг услышала:
        - Вот она, Гриша, вот она, бесстыжая! Мужа увела, у-у-у, злыдня!
        Павла резко оглянулась и увидела сзади Ефросинью, бывшую жену Максима: злые заплывшие глазки сверлили Павлу, и столько в них было лютой ярости, что Павла содрогнулась, но упрямо сдвинула брови и не отвела взгляда. Неподалеку стоял Григорий - старший Максимов брат - и ухмылялся задорно в усы, дескать, вот потеха
        - бабы сейчас из-за мужика драться будут. Но Павла глянула презрительно на Ефросинью и степенно пошла прочь. Та сначала остолбенела от удивления - баба же, хоть и городская, а скандалить не стала, но потом выбранилась и бросилась вслед за Павлой:
        - Ишь, вырядилась, бесстыжая! Все на Максимовы денежки. Гриша, Гриша, наподдай ей, опозорила она всех нас!
        Павла остановилась, вновь резко глянула через плечо, и Ефросинья застыла на месте, словно шкодливая злобная дворняжка, которая может облаять человека только со спины. Павла пошла дальше, и Ефросинья засеменила следом, по-прежнему ругаясь. А Григорий, не сходя с места, уперев кулаки в бока, грохотал на весь рынок:
        - Держи ее, Фроська, держи!
        О встрече с Ефросиньей на базаре Павла ничего не сказала Максиму: муж горячий нравом, возьмет да помчится на Четырнадцатый участок, отколотит бывшую жену. Однако до самого вечера, пока не легли спать, была задумчива, и Максим ничего не мог понять: с утра была веселая, ласковая, а потом посмурнела. В постели он бережно прижал Павлу к себе, погладил по голове и спросил прямо в ухо:
        - Ну, как? Пойдем завтра расписываться?
        Отдел записей гражданского состояния или попросту - ЗАГС - находился в небольшом рубленом домике, идти туда надо было через станционные пути, вверх на небольшую горку. Максим шёл в новом костюме, в новом полупальто-«москвичке» и начищенных сапогах: ботинки не любил. Он чувствовал себя немного скованно в этой одежде, потому что ему нравилось военное - шинель, фуражка, сапоги, он даже подпоясывался только старым кожаным армейским ремнем. И если бы не надо было идти рядом с Павлой, да ещё в такое важное место, как ЗАГС, он бы надел свою обычную одежду.
        Максим вел под руку Павлу, тоже наряженную в новое - шерстяную шаль, пальто с цигейковым воротником, на ногах - чёрные, недавно купленные, полусапожки на невысоком каблучке. Он задрал самодовольно бритый подбородок вверх (не любил бороду, носил только «ворошиловские» усики), горделиво посматривая по сторонам, дескать, смотрите все, какая у меня молодая жена.
        В ЗАГСе их встретила сухощавая, одетая в строгое чёрное платье женщина.
        - Что вы хотите? - она и её молоденькая помощница внимательно смотрели на пару: крепкого мужчину с весёлыми, пожалуй, даже озорными глазами, и его спутницу, которая была, вероятно, лет на десять, если не больше, моложе, уже заметно располневшую от беременности.
        - Да вы понимаете, дорогая дамочка, вот расписаться решили, - очень учтиво произнёс Максим, но женщина вдруг выпрямилась над столом и сердито уставилась на шутника.
        - Я вам не дамочка! - отчеканила она звонко. - Я - советская служащая и член партии!
        Максим смутился и пробормотал:
        - Извините, конечно, товарищ… нам бы вот… расписаться… - и скосил глаза на живот Павлы, дескать, войдите в наше положение.
        Служащая смягчилась.
        - А где же вы раньше были? - она тоже выразительно посмотрела на живот Павлы, отчего та мгновенно покраснела.
        - Да так уж как-то, - Максим, сраженный суровостью служащей ЗАГСа, развел руками.
        - Всё думали: успеем ещё…
        - Ну что же. Пишите заявление, - и она подала бланки для заполнения. - А регистрация через месяц, потому что положен испытательный срок, вдруг вы раздумаете вступить в законный брак.
        - Ну, - разочарованно вздохнул Максим, - это нам уже поздно. Нам бы сегодня. А испытательный срок нам не нужен, мы давно вместе и расходиться не собираемся, - он улыбчиво посмотрел на Павлу, мол, подтверди, что говорю правду.
        - Жених, - строго заявила служащая, - не спорьте, пожалуйста, таковы правила, и я их из-за вас нарушать не собираюсь.
        Максим вытаращился на неё не столько из-за отказа, сколько из-за такого необычного для него слова - «жених». Павла не выдержала и улыбнулась, глядя на молодую женщину, улыбнулась и служащая, отчего лицо её стало милым и простым.
        - Ну, хорошо, - неожиданно смилостивилась она, - раз у вас так уж получилось, то, думаю, в интересах будущего ребёнка, чтобы он явился законнорожденным, я могу отступить от правил. Платите гербовый сбор, и оформим документы сегодня, - торжественно провозгласила служащая, при этих словах лицо помощницы просияло, видимо, девушка переживала за новобрачных, что им сначала отказали, но вмешаться не посмела.
        - Да, Боже ты мой, - воскликнул Максим, - да я вам всё, что у меня есть, отдам!
        - Все не надо, это вам не частная лавочка, - с достоинством возразила служащая, и Максим тут же выложил нужную сумму, а Павла заполнила бланки. Потом заведующая ЗАГСом сделала записи в толстой разлинованной книге, где велела Максиму и Павле расписаться, и затем торжественно провозгласила их мужем и женой. И всё - процедура бракосочетания была завершена легко и просто. Максиму вручили гербовый лист, где значилось, что брак Максима Егоровича Дружникова и Павлы Федоровны Ермолаевой узаконен.
        Максим торжественно и аккуратно сложил плотный лист вдвое и бережно спрятал во внутренний карман пиджака: «Ну, голубушка, моя ты теперь навеки, и никому я тебя не отдам», - подумалось радостно. Да и Павла почувствовала себя как-то необычно, по-особенному, ведь с Копаевым она не регистрировалась, и хотя Витюшка носил его фамилию, сама Павла до сих пор была Ермолаевой, и вот она - Дружникова. Она улыбнулась заведующей, и та улыбнулась ответно, видимо, и ей тоже было приятно видеть новорожденную семью, хотя она и нарушила правила.
        - Ой, Елена Михайловна! - пискнула испуганно помощница. - А когда же молодые целоваться будут? Они же не поцеловались даже!
        Елена Михайловна всплеснула руками: ритуал и впрямь нарушен.
        - В самом деле, молодые, вы должны обменяться первым супружеским поцелуем.
        - Горько! - весело возвестила помощница и захлопала в ладоши.
        - О! Это мы всегда готовы, - сверкнул глазами Максим, - это мы с дорогой душой! - и крепко поцеловал Павлу в губы.
        В феврале следующего года Павла родила девочку, назвали ее торжественным нездешним именем - Лидия. На кого похожа - непонятно, и на немой вопрос глаз Максима Павла, улыбаясь, ответила:
        - Это твоя дочь, Максим, - и поправилась. - Наша дочь.
        От этого признания Максим не находил себе места: он - отец, у него дочь, у него с Павлой будет много детей - мальчишек и девчонок. С парнями, как подрастут, будет ходить на охоту, девочки будут помогать матери…
        Мечты - мечтами, но семья увеличилась, и встала проблема, куда девать Лидушку: Павле пора выходить на работу, декретный отпуск невелик, да и Витюшке всего четвертый годок. Обсудив эти трудности, Дружниковы решили вызвать из Тюмени Ефимовну с детьми.
        - Ничего, Панек, - заверил Павлу Максим, - прокормим и мать с детьми, поможем ей их на ноги поставить. Да и вообще расход в один котёл - жить легче, - это он намекнул на то, что не будет необходимости отсылать Ефимовне деньги.
        Максим был добрым человеком, женившись на Павле, считал своим долгом помогать и её родне. Но когда Ефимовна приехала в Тавду с детьми, сразу дал ей понять, кто хозяин в доме: стукнул Ваську по затылку, увидев цигарку в его зубах - сам Дружников не курил, пригрозил отхлестать ремнем двенадцатилетнюю Зорьку за пререкания с матерью. И Ефимовна, привыкшая верховодить в доме, охотно подчинилась зятю, хоть и морщилась порой от его соленых прибауток, понимала: надо ладить с Максимом, добровольно взвалившим на себя тяжкую ношу - кормить-поить-одевать не только собственную семью, но и её с детьми. Однако бездельников и нахлебников Максим не терпел, потому сразу же устроил шестнадцатилетнего Василия в пожарную часть, а девчонки ещё учились в школе.
        У Ефимовны хлопот было немало: шутка ли - обиходить троих малышей - через два года родился Гена, был мальчишка горбоносый, как мать, и светловолосый в отца - да стирка-варка для шестерых взрослых. Павла работала уже не в пожарке, а в редакции городской газеты, и не могла уделять достаточно времени для семьи. Девчонки же были не охочи до работы, это Максим приметил и однажды, когда Павла дала Заре свои туфли сходить на танцы в клуб, сказал:
        - Ты, Панёк, своё-то бы приберегла. Мало ли что, а то мать не работает, Васька сам по себе, а девки… - он замолчал на миг, словно, решая, сказать ли, - а девки тебя не любят, видно, считают себя лучше. Худо будет - куска хлеба тебе не дадут. Зорька вон уже сейчас выпендривается, Зойкой велит себя называть.
        Заря и правда, как только Ермолаевы приехали в Тавду, где их никто не знал, стала всем представляться Зоей, и домашним велела так себя называть. И если кто-то по привычке обращался к ней иначе, сердилась: «И что это вы, мама, выдумали мне какое-то коровье имя! Это все Панька, её пионерские штучки!»
        Сёстры, и правда, Павла и сама видела, не очень почитали её, старшую сестру, а ведь находились на полном иждивении её и Максима, потому что «партизанскую» пенсию за Егора с Ефимовны сняли, объяснив это тем, что она вполне работоспособна, и может заработать пенсию сама. Может быть, неуважение сестёр возникло ещё тогда, когда Павла сошлась с Иваном Копаевым, и мать костерила дочь, не выбирая слов, а, может, и впрямь действовало бабушкино проклятие, которое отнюдь не способствовало миру в семье. Так не так, но Павле всегда труднее давалось счастье, которое потом обходило стороной и её детей. Но сейчас Павла, добрая и бесхитростная душа, в ответ на предостережение мужа рассмеялась:
        - Да что ты, Максим, они ведь сёстры мне! - и не знала она, как близок Максим к истине, не поверила в его пророчество, хотя знала, что муж о людях всегда судит правильно, умеет определять в них плохое и хорошее. Знала, но не поверила его словам.
        Павла стала работать в городской газете случайно, никогда она об этом и не думала, а случилось все неожиданно не только для неё, но и для родных. А произошло все так.
        Однажды позвонил главный инженер девятого лесозавода Розен и потребовал соединить его с бухгалтерией, где, как знала Павла, работала его жена, да и как не знать, когда он по пять раз на дню ей звонил и обычно болтал минут по двадцать. Сама Павла те разговоры не подслушивала не столько из-за инструкции, запрещающей это делать, сколько из-за того, что по натуре не была любопытной. А вот Маша Чайка, чрезвычайно любопытная особа, сказала, что Розен звонит жене, чтобы посоветоваться: привезти ли дров, купить ли ковер по случаю или еще о чём-либо домашнем. И всегда требовал соединить его быстро.
        - Ты, Паня, сразу его соединяй, а то Розен - человечишка никчемный, даром что ученый да грамотный. Не потрафишь - с работы сживёт. А тебе это надо? - предостерегла Маша новенькую.
        Павла так и делала, но в тот день была большая «звонка» - так телефонистки звали часы пик - и Павла уже держала в руках три штекера, когда резкий звонок ударил по уху, и не менее резкий требовательный голос назвал номер бухгалтерии. Прошло несколько секунд, пока она вставила в нужные гнезда все штекеры, собираясь соединить Розена с бухгалтерией. И тут левый наушник взорвался криком:
        - Я долго буду ждать?
        - Сейчас соединю, извините, - откликнулась Павла.
        - Да не нужно мне твоё извинение, раззява чёртова! Сидишь там, клуша, соединить быстро не можешь!
        - Во-первых, вы не долго ждали, - возмутилась Павла, - а во-вторых, почему вы так со мной разговариваете?
        - Ты что? - взвизгнул Розен. - Или не знаешь, кто я?
        - Знаю, но кричать не обязательно, - ледяным тоном ответила Павла, и Маша Чайка замерла: уж если Дружникова так заговорила, то жди неприятностей. Павла не заставила ждать. - Кричать будете ночью на свою Любовь Васильевну, ненаглядную свою Любочку, а не на меня. Служебный телефон существует для служебных разговоров, а не для семейного сюсюканья! - и она отработанным движением соединила отдел кадров с директором завода, и только потом Розена с бухгалтерией.
        Через несколько минут Розен потребовал соединить его с начальником телефонной станции Лебедевым. «Жаловаться будет!» - усмехнулась Павла, и вскоре голос Лебедева в наушнике подтвердил это:
        - Павла, чего ты там наговорила Розену, он так орал и слюной брызгал, что стой я рядом с ним - точно бы угорел, - Лебедев не спорил с начальством, но не упускал случая «проехаться» по любому начальнику, кто был важнее его по должности. Розен же имел на заводе прозвище Душник, потому что всегда при разговоре слюна от него летела в разные стороны, и это было тем неприятнее, что зубы у Розена - гнилые.
        - Да я, Иван Федотыч, не сразу соединила его с бухгалтерией, - начала оправдываться Павла, - тут «звонка» такая, а он кричать ещё начал. Я ему и сказала, что может ночью кричать на свою Любочку, а не на меня.
        Лебедев только крякнул в трубку.
        - Знаешь, Павла, он велел тебя наказать - премии лишить.
        - Ну и наказывайте, если совесть позволит, - отрезала Павла.
        Лебедев Павлу не наказал, премию она получила - всё-таки одна из лучших телефонисток, бывает, и в глаза правду-матку вырежет, но это случалось редко, потому что Павла - женщина молчаливая и терпеливая. Да Лебедев и сам был правдолюбец, с людьми поступал по справедливости, а Павлу ещё уважал и за грамотность - учительница бывшая, в одном из цехов завода занималась с рабочими политграмотой. Про нее даже в газете писали.
        Розен оказался злопамятным, проверил по расчётной ведомости в бухгалтерии, что его распоряжение не выполнено. Лебедев позвал Павлу к себе в «чуланчик» - так в пождепо звали его малюсенький кабинет, заваленный деталями для коммутатора и проводами настолько, что самому Лебедеву почти не оставалось места.
        - Охо-хо! - вздохнул Иван Федотович. - Розен, зараза чертова, все же требует тебя наказать. Если я тово… это, - он показал рукой, словно что-то вычеркивал из списка, - ты не обидишься?
        - Обижусь, - посмотрела на него прямым немигающим взглядом Павла и вернулась в коммутаторную, и вскоре услышала в наушнике:
        - Павла, ты бы хоть извинилась перед ним, чтобы отстал, а то ведь со свету сживет и меня, и тебя, - жалобно сказал Иван Федотович, но Павла его не пожалела, ответила резко:
        - Извиняться мне перед ним не из-за чего, я не виновата, что у меня не десять рук, а всего две!
        Лебедев печально вздохнул и решил, что на сей раз лишит Павлу премии, зато в следующем месяце увеличит вдвое, вот и Розену угодит, и Павлу не обидит. Но Павла нарушила его планы, и таким образом, что никто и предположить не мог. И опять об этом Лебедеву сообщил зловредный Розен. Вызвал его к себе и ткнул пальцем в городскую газету:
        - Это что? - спросил он грозно.
        - А что, Станислав Робертович? - сделал Иван Федотович глупое наивное лицо.
        - Это Дружникова твоя нацарапала? - он потряс перед носом Лебедева газетой. - Читай!
        И Лебедев прочёл про скандальный случай с Павлой. И так хлёстко было написано, что Лебедев только седые усы пальцем обтёр, чтобы Розен не заметил его ухмылку. Но самое главное - под заметкой стояла фамилия Павлы.
        - Н-да, - только и произнёс Лебедев, ожидая взрыва.
        И взрыв произошел.
        - Чтобы я голоса её больше не слышал, а то самого уволю! - зашелся в крике Розен, брызгая слюной. - Чтоб дура-баба какая-то ещё и фельетоны про меня писала! Шалава! Телефонистка го… я, а туда же - в газету пишет, б…дь такая!
        - Вообще-то Дружникова замужем… - вставил Иван Федотович в поток брани Розена своё замечание. Розен, услышав это, разразился новой злобной тирадой, из которой следовало, что хуже Дружниковой на свете женщины нет.
        Лебедев на станцию возвращался с думой, как вызволить из беды строптивую тихоню Дружникову, уж больно жаль её потерять, работница хорошая да и, практически, безответная. И что её заставило с Розеном сцепиться? Но не знал Иван Федотович, как сладить и с Розеном. «А молодец, здорово Розена отхлестала! - подумал с теплотой. - А то рабочего человека за быдло считает, за слуг, которые должны выполнять его прихоти: и квартиру отремонтировал за счет завода, и телефон установили, тоже ни копеечки не заплатил. Н-да, что же делать с Павлой?»
        Дело разрешилось само собой, и когда Лебедев о том узнал, то порадовался за Павлу
        - знал бульдожью хватку Розена: уж если вцепится в кого, то со свету сживёт, сколько начальников цехов из-за него в простых рабочих ходят, деловые мужики, правда, норовистые, вот за свой норов и поплатились.
        А развязка была такова, что Павлу пригласили работать в газету.
        - То-то позеленеет Розен, как увидит тебя, Павла! - позлорадствовал Иван Федотович, когда Павла принесла ему подписывать заявление на увольнение. - Ну а драмкружок наш не бросишь? Уж так ты душевно играешь, Павла Фёдоровна! Аж слезу вышибаешь, - разооткровенничался Лебедев.
        - Нет, конечно, - ответила Павла.
        Как могла она бросить драмкружок, если на сцене испытывала такую радость, какую и в реальной жизни не испытывала?
        В детстве, когда жив был Ермолаев, она собирала открытки с портретами знаменитых русских и заграничных киноактеров немого кино. А когда в Тюмени на улице Республики открыли кинематограф, бегала туда с подругами чуть ли не каждое воскресенье. С замирающим сердцем смотрела на экран и представляла себя великой актрисой, как, например, танцовщица Исидора Дункан или те, кто снимался в кино с Чарли Чаплиным. И никому, даже отцу, не доверяла она свою тайную мечту: окончить школу и поехать учиться в театральное училище. Но смерть Егора разрушила её мечты, а когда она заикнулась матери о театральном училище, то Ефимовна пригрозила выдрать «все космы», если не выбросит из головы своё намерение: актрисы, как считала мать, все - женщины легкого поведения. Павла любила мать, но та никогда не понимала, и даже не пыталась поговорить со старшей дочерью об её мечте. И окончательно рассталась Павла со своей мечтой стать актрисой у тетки Анны в Вятке, которая теперь зовётся Кировом. К Анне иногда заходил брат её подруги Клавдии, и он рассказывал, что та, прежде чем стала сестрой милосердия, долго играла в различных
театрах. Она совсем юной сбежала с заезжим актером, ну, а как жилось Клавдии в актрисах, Анна и сама знала из её рассказов. Поэтому, как и мать, она запретила племяннице даже думать о сцене.
        Но, видимо, было предопределено Павле судьбой, что довелось ей всё-таки выйти на сцену пусть самодеятельного, но все же - театра.
        На заводе «семи-девять» при клубе, построенном рядом со зданием пожарной охраны, работал драматический кружок, и руководила им сухонькая, маленькая очень интеллигентная и благообразная старушка - Эмма Андреевна. И хотя в Тавде работал городской театр имени Сталина, драмкружок клуба «семи-девять» был знаменит на весь поселок. Во время спектаклей в клубе, вмещавшем сто человек, было не протолкнуться
        - зрители сидели на скамейках, стиснутые теми, кто стоял в проходах. Ребятишки со Сталинской улицы гроздьями висели у края сцены, завороженно глядя на артистов, или же восторженно хохотали, катаясь на полу перед сценой. Каждый спектакль был праздником, похожим на маленькое чудо. Да и впрямь это было чудом увидеть обычных людей, своих знакомых, друзей на сцене, игравших так самозабвенно, так пылко, что люди забывали о своём времени, улетая вместе с героями в их время. Чудо было и то, что люди охотно шли на спектакли. Да и вообще тогда жили открыто, сообща делили радости и горе, вместе встречали праздники. «Человек человеку - друг», - это, наверное, из того простодушного времени, эта фраза была тогда не смешной, она была действующей, хотя надвигалось другое время - время страха.
        В театральном кружке клуба «семи-девять» занимались рабочие и служащие лесопильных заводов, они ставили не только незатейливые бытовые сценки, списанные с жизни самих же артистов или их знакомых, но брались за пьесы маститых драматургов. Эмма Андреевна, в прошлом провинциальная актриса, страстно мечтала поставить «Грозу» Островского, в котором сама играла когда-то Катерину.
        В репертуаре тавдинского театра этот спектакль был, но игра актеров Эмме Андреевне совсем не нравилась. «Хорошие люди - Урванцев, Свободина, Кудрявцева, но не им играть „Грозу“», - считала Эмма Андреевна. В её голове рождались декорации, она придумывала грим, костюмы, «примеривала» мысленно на роли своих кружковцев, однако никого не могла найти на роли Катерины и Бориса. Представила однажды Агапа Лобова в роли Бориса и рассмеялась.
        Народ в кружке был простой, влюбленный в Эмму Андреевну и свой самодеятельный театр, но ведь одной влюбленности мало, потому-то и случались всякие курьезы.
        Как-то увалень Агап Лобов, высокий плечистый мужичище, играя роль подвыпившего купца, так вошел в образ, что, усевшись за стол, забыл, где находится, и рявкнул на свою партнершу Тамару-телефонистку, как бывало, рычал пьяный на свою, им же затюканную, болезненную жену:
        - Ты, тудыть твою в качель, дашь пожрать или нет?! - и громыхнул кулачищем по столешнице, добавив такое забористое ругательство, что зал - дюжие пожарные и лесопильщики - упал в лёжку от громового хохота, будь клуб поплоше, наверное, и крыша бы рухнула.
        Эмма Андреевна сначала грозила из-за кулис Агапу пальцем, что Лобов переврал текст, но, услышав его брань, рухнула в обморок, и её несколько минут отпаивали валерьянкой, приводя в чувство. Эмма Андреевна заламывала руки, стонала, не в силах вымолвить ни слова, тем более подняться. Однако, когда Лобов, отыграв под незатихающий смех свою сцену, появился за кулисами, Эмма Андреевна тут же резво вскочила с кушетки, подскочила к незадачливому артисту и принялась колотить сухонькими кулачками по его широченной груди, подпрыгивая и норовя стукнуть его по носу:
        - Ах ты, паразит этакий, что ты завернул на сцене, а? - кричала она так звонко, что слышно было и в зале, отчего там стоял просто сплошной стон: люди не могли уже и смеяться. - Это тебе сцена или лес? А может это тебе пивнушка?
        Лобов хлопал ресницами, держал руки по швам и даже не оборонялся: всё равно Эмма Андреевна не доставала до его лица, а что молотила его по груди, так ему от этого было только щекотно и смешно. Вокруг них сгибались вдвое от хохота кружковцы, а Лобов засмеяться боялся, потому что никогда ещё не видел Эмму Андреевну такой разъярённой. Она ведь сейчас, в гневе, наверное, могла его из кружка выгнать, а Лобов кружок очень любил и с тех пор, как начал играть в самодеятельном театре, капли спиртного в рот не брал. И все-таки, чтобы ни случалось во время спектаклей, Эмма Андреевна любила и театр, и своих актеров, мечтая вместе с ними поставить
«Грозу». На роль Бориса Эмма Андреевна решила привлечь молодого инженера Стрельцова, тоже, кстати, Бориса, который приехал на девятый завод после окончания института. А вот кто бы мог сыграть Катерину? Эмма Андреевна уже впала в отчаяние, и…
        - И Бог сжалился надо мной! - сказала потом Эмма Андреевна.
        Бог или еще кто иной помог старой актрисе, но зашла она однажды в коммутаторную к Тамаре и увидела, что за одной из секций сидит молодая темноволосая женщина. Она мельком глянула на вошедшую старушку и равнодушно отвернулась. Эмма Андреевна всплеснула руками, ахнула: «Она, Катерина! - именно такой и виделась ей героиня
„Грозы“: серо-голубые выразительные глаза, бледные щеки. - Натура, видимо, артистичная, волосы, правда, стриженые. Но ничего - парик наденем. Правда, в положении она, но ничего, пока репетируем - родит, - прикидывала в уме Эмма Андреевна, разглядывая Павлу Дружникову. - Как бы её уговорить?»
        Но уговаривать Павлу не пришлось: едва услышала, кого предстоит ей сыграть, с радостью согласилась - Катерина и самой Павле нравилась.
        Так вот и стала явью давняя мечта Павлы - стать артисткой.
        Катерину Павла на премьере играла блистательно и как однажды Агап Лобов, так вошла в роль, что когда подошел момент Катерине броситься с обрыва в реку, Павле за распахнутыми дверями в глубине сцены, где как бы находился обрыв, в самом деле, привиделась холодная, мрачная река. И Павла рухнула без чувств на подложенные для смягчения удара матрацы.
        Публика, ошеломленная, молчала. В тишине слышались лишь женские всхлипывания, а за кулисами приводили в чувство Павлу. И едва она открыла глаза, услышала громкие аплодисменты в зале, улыбнулась, готовая выйти на поклон, однако Максим, простоявший рядом на коленях, пока она находилась в беспамятстве, схватил Павлу в охапку и на руках отнёс домой в костюме и гриме, благо дом - через дорогу от клуба.
        Максим бережно уложил жену на кровать - дома никого не было, Ефимовна с детьми тоже была на спектакле - упал на колени, прошептал, уткнувшись лицом в грудь Павлы:
        - Не дам я тебе больше играть, я сам чуть не умер, как ты в обморок упала.
        - Как это не дашь? - удивилась Павла и твердо сказала: - Я буду играть!
        Максима словно пружиной подбросило. Он забегал по комнате, заматерился - ругатель, как сказывал в свое время дед Артемий, в самом деле, Максим был страшный, но никогда и пальцем не трогал жену да и ругался-то абстрактно, ни разу не задев ее бранным словом. Пробегавшись, отведя душу в ругани, Максим присел на краешек постели:
        - Прости, Панек, но не могу, пойми ты, не могу смотреть, как ты на сцене с другими мужиками целуешься!
        - Да мы целуемся понарошку, - улыбнулась Павла. - Это из зала кажется, что на самом деле, а так и губами даже не прикасаемся.
        - Все равно не могу! - вскричал Максим, опять вскочил, но тут раздался стук в дверь, и в квартиру с охапками черемухи в руках - на дворе уже цвел май - ввалилась вся их самодеятельная труппа. Товарищи по сцене с восторгом рассказывали, как грохотал зал от оваций, требуя Павлу на поклон. Эмма Андреевна то всплескивала руками, то вытирала слезы кружевным платочком и беспрестанно лепетала:
        - Пашенька, деточка моя, вы так талантливы, так талантливы, даже я так правдиво не могла играть Катерину, вы превзошли меня, деточка, милая вы моя. И Борис не смог бы так хорошо играть, если бы не вы, голубушка вы моя.
        Стрельцов смотрел на Павлу из-за спин мужиков блестящими яркими глазами, улыбался и слегка помахивал черемуховой веточкой над головой. И от этого взгляда, от густого терпкого черемухового запаха Павле почему-то стало жарко, а сердце шевельнулось неожиданно в груди и забилось неистово и гулко. Женщина постаралась отвести в сторону глаза, чтобы не заметил Борис, а тем более Максим, в её взгляде что-то тайно-запретное.
        Максим был очень ревнив. Он и сам не знал раньше, насколько ревнив. Ему было безразлично, как и на кого смотрит Ефросинья, если когда и целовала кого-либо в компании, когда играли в фантики или бутылочки - Максима это совершенно не задевало. Ефросинья даже обижалась иногда, выговаривая Максиму, что раз он её не ревнует, то и не любит. Максим отшучивался, однако, и в самом деле не ревновал. Другое дело - Павла, молодая, образованная, уважаемая людьми, вокруг столько молодых мужиков, которым он был готов глаза повыкалывать, чтобы не пялились на его жену. И страшно боялся, что Павла полюбит кого-нибудь, бросит его, а он жизни без неё не представлял, удивляясь сам себе, как столько лет мог жить с Ефросиньей.
        Дикая ревность Максима дошла однажды до настоящей глупости.
        Профком завода наградил членов драмкружка в честь Первого мая однодневными путевками в дом отдыха, который выстроили за городом в сосновом бору. Все кружковцы поехали туда парами, решили отдохнуть и Дружниковы.
        Мужики тайком от Эммы Андреевны прихватили с собой несколько бутылок водки, и когда сели к вечеру за столы, набродившись за день по лесу, всем досталось по небольшой стопочке. И не пьяные, а настроение поднялось ещё больше. Агап Лобов растянул меха гармошки, которая в его громадных ручищах казалась игрушечной, запел, ему подтянули, однако на месте не сиделось, и Ефим Чайка пробасил:
        - Ну, вас к лешему, бабы! Хватит петь, давайте лучше спляшем! - и первый выскочил из-за стола, следом другие начали столы отодвигать в сторону, стулья расставлять вдоль стены.
        Максим любил плясать, а еще больше любил, когда жена выходила в круг. Он вылетал ей навстречу, сияя всем лицом, дробно стучал каблуками, вертелся волчком вокруг, и мало кто мог переплясать Дружниковых, если они в кругу вместе. Любил Максим и петь вместе с Павлой, но не терпел, если рядом с ней пели либо плясали другие мужчины. Ревность бешеной волной шибала в голову, лишала разума, и не раз Дружниковы уходили преждевременно из компании, едва Максиму казалось, что кто-то ухаживает за Павлой. Друзья, конечно, знали о его диком ревнивом нраве и старались не раздражать Максима, который на шутку-подковырку в свой адрес отвечал более соленой шуткой, порой и вообще внимания на смешки не обращал, но не мог спокойно терпеть ухаживания за женой. В нем вспыхивало первобытное звериное чувство самца-собственника, который никому не желал уступать свое право владения самкой.
        Но ничего этого не знал Борис Стрельцов. Ему нравилась Павла Дружникова, и поцеловать её на сцене норовил он по-настоящему, и обнимал крепче, чем требовалось по сценарию. На репетициях старался всегда оказаться рядом, заговорить. Борис недоумевал совершенно искренне, почему Павла замужем за Дружниковым. Слов нет, Максим - хозяйственный мужик, ловкий, добрый и, наверное, порядочный, если кроме своих детей, воспитывает ещё и сестер жены, но ведь старше Павлы намного, и неграмотный ко всему. Что их связывает? Этого Борис понять не мог. А чувство его к Павле выросло уже настолько, что Борис готов был признаться Павле не только в любви, но и принять на себя обязательства по воспитанию её детей. Потому, когда вступила Павла в круг, он ринулся за ней одновременно с Максимом. Правда, Павла, проплыла, словно пава, по кругу и через пару минут села на место: она была беременна и быстро уставала. Максим не пошел за ней: стиснув зубы, всё выделывал ногами кренделя, сверля взглядом Бориса. Стрельцова тоже захватил азарт, и он решил во что бы то ни стало победить Дружникова в пляске. Агап, глядя на них,
забавлялся, все убыстрял и убыстрял темп. В кругу, кроме Бориса и Максима никого уж не осталось, у обоих плясунов рубашки - хоть выжимай от пота, но ни тот, ни другой не хотели сдаться - прыгали, словно драчливые петухи. И неизвестно, чем бы всё кончилось, если б Агап не сообразил, что соперничество разыгралось не на шутку:
        - Ну, вас к чёрту, мужики, устал я! - заявил он и громко сжал меха гармони. Та возмущенно ахнула и замолчала.
        Зрители разошлись по сторонам, лишь Максим и Борис стояли в центре зала, тяжело дыша, по-бычьи наклонив головы, и буравили друг друга злыми глазами. Потом оба стали медленно пятиться в разные стороны, словно два кота, которые, не зная силы друг друга, не решаются ввязаться в драку.
        К вечеру прибыли два грузовика со скамейками в кузове. Кружковцы, уставшие за день, гомоня, принялись усаживаться. И надо же было такому случиться, что вместе с Дружниковыми к одной из машин подошел и Стрельцов. Он с улыбкой предложил:
        - Садись, Паня, в кабину. Меньше растрясет.
        Максим скрипнул зубами, пробурчал, сверкнув злым взглядом на Стрельцова:
        - Мы на другой машине поедем.
        Борис пожал плечами и вскочил в кузов, а в кабину посадили Зинаиду Лобову, тоже беременную.
        В кабине другой машины сидела уже Эмма Андреевна, и Павле свою помощь предложил Ефим Чайка, протянув руки из кузова:
        - Пань, давай сюда, мы тебе место у кабины освободим.
        Но Максим вдруг дёрнул жену за руку и прошипел:
        - И на этой не поедем!
        - Да ведь не будет другой машины, что ты, Максим? - удивилась Павла.
        - Сказал: не поедем! - Глаза Максима стали белесыми от злости, усы встопорщились, вспухли желваки на бледных скулах, кулаки сжались. Павла не осмелилась противоречить, первой отошла от машины, устало присела на ступени крыльца.
        Максим сказал кружковцам, что Павле стало плохо, и они будут ночевать в доме отдыха, изобразил кое-как улыбку и отправился к жене.
        Машины, заурчав, выкатились за ворота, а Максим пошел узнавать, как можно добраться до города, но ему ответили, что до утра никакой машины больше не будет, лишь утром придёт продуктовый фургон. Максим раздраженно сплюнул и, проходя мимо Павлы, приказал:
        - Пойдем пешком!
        - Ты что? - возмутилась Павла. - Давай переночуем здесь, а утром уедем.
        Но Максим ничего не ответил, даже не обернулся, шагая к воротам.
        Павла вздохнула и поднялась с крыльца, понимая, что если заупрямится и останется в доме отдыха ночевать, то Максим, который уже явно ничего не соображал, может натворить невесть что.
        Идти до Тавды надо было десять километров. При хорошей ходьбе - два часа. Но какой ходок из Павлы, когда ноги устали, а под сердцем сердито ворочается младенец? Максим шагал далеко впереди, по-прежнему не оглядываясь. Уже начинало смеркаться, и Павле стало страшно. К тому же становилось прохладно, и она замерзла, хотя одета в теплый жакет. Весна - не лето, днем солнышко пригреет, а к ночи мороз прихватит. Слабые городские огоньки где-то маячили далеко-далеко, словно на краю земли. Павла крикнула мужу:
        - Максим, я устала, давай отдохнем!
        - Ничо, дойдешь, небось! - отозвался, не оглядываясь, он.
        - Господи, какая же ты сволочь! - вырвалось у Павлы.
        - Что ты сказала? - Максим возник из сумерек, отвесил жене пощёчину, развернулся и ушел прочь.
        Павла присела у обочины, уткнула голову в колени и тихо, тоскливо заплакала, впервые пожалев о том, что вышла замуж за Дружникова. Всплыли в памяти минуты его насилия в Шабалино, и как она точно также плакала, словно побитая собачонка. И почему-то вспомнился Борис Стрельцов, его ласковые руки, когда он обнимал её трепетно и нежно на сцене.
        Максим прошагал примерно километр, когда понял, что сзади не слышно дыхания жены, и вообще кругом тишина, на дороге он один, над головой звездное небо, да выползла из-за леса луна. Сердце Максима на миг замерло от испуга: где Павла? По спине пополз холодный пот, и он побежал назад. Его сердце отчаянно колотилось, словно хотело вырваться из груди, а Павлы нигде не было видно, но, наконец - слава луне!
        - Максим увидел на обочине сгорбленную фигурку и услышал, как Павла жалобно всхлипывает. Максим рухнул перед женой на колени, осыпал поцелуями её лицо:
        - Панёк, ну прости ты меня, дурака, мужика глупого! - он подхватил Павлу на руки, зашагал по дороге, целуя её беспорядочно в нос, губы, глаза.
        Так и нёс на руках до самых огней. И хоть с каждым шагом казалось, что Павла тяжелеет, но ведь своя ноша не тяжка. Через пристанский посёлок вышел Максим к самой железнодорожной станции.
        - Пусти, - тихо попросила Павла. Она уже успокоилась и даже задремала, убаюканная мерным широким шагом мужа. - Здесь я сама дойду.
        - Молчи, молчи, - шепнул ей в ухо Максим. - Молчи, родная, я донесу.
        Театр… Несбывшаяся мечта… И пусть в клубе лесозавода небольшая неприспособленная сцена, но Павла всегда чувствовала себя по-настоящему счастливой, вглядываясь со сцены в темноту зала, видя знакомые зачарованные глаза. Может быть, и Гена вырос певучим, что Павла была счастлива на сцене, когда была им беременна.
        Максим во время спектаклей метался за кулисами, скрипел зубами, сжимал кулаки, глядя, как по ходу действия его жену - его! - обнимал и целовал чужой мужчина. Одно лишь утешало Максима, что Борис Стрельцов, к которому Максим сильнее всего ревновал Павлу, уехал к великому сожалению Эммы Андреевны: Розен терпеть не мог возле себя инженеров способнее и умнее себя - выглядеть на фоне тупиц, конечно, выгоднее. Но в драмкружке занимались Ефим Чайка и Агап Лобов - мужчины, которые были ниже по интеллекту Павлы и никак не могли заинтересовать её, однако Максим этого не понимал. И все-таки, как бы ни злился Максим, сколько бы ни закатывал скандалов, Павла продолжала заниматься в драмкружке, хотя перешла на работу в редакцию.
        Новая работа нравилась Павле: новые знакомства, разные встречи, всегда она в гуще событий - она получила то, чего не хватало ей в семейной жизни. Максим при всей своей деловитости и хозяйственности, природной сметливости был совершенно необразован, умея лишь расписаться, кое-как прочитать небольшой текст. Впрочем, он и читать не любил, а писать и вообще не умел. Он в пол-уха слушал радио, на газеты даже не смотрел, политикой не интересовался, и Павла не переставала удивляться, как он оказался добровольцем в Красной гвардии: единственное, что знал из программы большевиков, что те «за бедный народ», как смог без всякой пропаганды увлечь за собой односельчан в колхоз?
        Сбылось и предсказание Лебедева: Розен чуть дара речи не лишился, когда увидел её корреспондентское удостоверение, долго изумленно молчал, не зная, как вести себя с бывшей бесправной, на его взгляд, телефонисткой, а теперь опасным человеком - работником городской газеты. Решил, что грубость - себе дороже, и Павла усмехнулась уголками губ - широкая улыбка редко бывала на ее лице - наблюдая, как засуетился Розен, предлагая сесть, выпить чаю.
        Смятение Розена Павле было понятно: вдруг из-за старой обиды «накатает» Дружникова на него фельетон, ведь в его работе огрехов немало. Но не знал Розен, что Павла не умела таить злость, не умела мстить, хотя возможность для того имела.
        В то тревожное время газетчиков боялись так же, как и «энкаведешников» - те и другие могли принести непоправимый вред человеку, если вопреки требованию Феликса Дзержинского, первого председателя ВЧК, сердце имели холодное, а руки -
«нечистыми». Он внушал своим сотрудникам: «У чекиста должны быть холодная голова, горячее сердце и чистые руки». Павлино сердце было отзывчивое на беду, доверчивое, а о том, чтобы воспользоваться своим положением с пользой для себя, она и помыслить не могла из-за жизненных принципов, усвоенных от Егора Ермолаева.
        В Тавде знали, что Павла Дружникова в основном пишет критические статьи, и когда она появлялась в магазинах, то заведующие чуть в обморок не падали - «простодырой» Дружниковой не предложишь взятку, не вручишь пакет с дефицитными продуктами: не возьмёт. Ефимовна иногда ворчала на такую бескорыстность дочери, но та, точь-в-точь как и Егор, отмахивалась от матери.
        Шел тридцать седьмой год, который стал одной из самых трагических страниц в книге истории страны. Словно встала над землей радуга, засияла всеми цветами, но вот перемешались они, и остался один цвет - чёрный…
        Подобны цветам радуги были статьи в газете о столетнем юбилее Пушкина, о том, что создан скоростной паровоз «Иосиф Сталин», а на поля вышел мощный комбайн
«Сталинец-5», что построен канал «Москва-Волга», а на Северный полюс доставлены зимовщики Папанин, Кренкель, Ширшов, Федоров и Отто Шмидт, который возглавлял полярную экспедицию. Доставил их на Северный полюс летчик Михаил Водопьянов, который в тридцать четвертом году спасал экипаж парохода «Челюскин», затертого льдами во время попытки пройти по трудному Северному морскому пути из Мурманска до Владивостока. В Тавде тоже были приятные известия: приехал передвижной цирк, и народ валом валил в Сталинский сад в летний театр посмотреть на иллюзионистов и аккробатов, и в то же лето - 20 июля - поселок Верхняя Тавда стал городом Тавда.
        Ефимовна, разыскивая в газете фамилию дочери, медленно, шевеля губами, читала все подряд, а потом за ужином спрашивала:
        - Паня, а за что Ягоду от должности отрешили? И дело в суд передали?
        - Враг народа, - кратко отвечала Павла.
        Обвинительный акт по делу Троцкого, Радека, Пятакова занял в местной газете несколько номеров, и всё-таки одолела его Ефимовна:
        - Пань, да как это можно: радоваться, что много жертв будет при диверсии в шахте? Ты посмотри, какой подлый этот Дробис! А Князев хотел склады поджечь! Да как это можно так поступать?
        - Враги народа, - отвечала Павла, - что можно ещё от них ожидать?
        Но эти люди были далеко, незнакомы, может, и правда - враги народа и советской власти, как пишется в газете. Но…
        - Пань, а за что Горячева-то сняли?
        Вот Горячев - это уже не только знакомый человек, но и уважаемый. Порядочный и честный. Начальник пожарной охраны заводов «семи-девять», где работает до сих пор Максим. Горячев за дело своё болел душой, «сталинские» пожарные всегда первыми прибывали на любой пожар, и нате вам - обозвали мужика разложившимся, беспечным элементом. Павла знала и сына Горячева, недавно писала о детском садике, что на улице Сталина, обратила внимание и на Веню Горячева - хороший мальчишка, умный и развитый. Разве может быть такой сын у разложившегося элемента? Мать смотрела на нее вопросительно, а Павла молчала. «Что-то здесь не так», - мелькнула и пропала мысль, ибо Павла верила безгранично в порядочность партийного руководства, верила, что коммунист не может быть негодяем, значит, и впрямь виноват в чем-то Горячев…
        Впрочем, у Павлы не было и желания задумываться над этим: она тогда ожидала ребенка. И когда малыш появился на свет, Максим напоил водкой всю свою смену - родился мальчик, сын! Максим Витюшку любил, как родного, никто на улице Сталина и не знал, что Витька Дружников - не сын Максима. И все-таки Генашка - своя плоть и кровь, продолжатель его, Максимова, рода. Но не высоко «вырастет» его родовое деревце - у Геннадия родится сын Сергей, который полюбит женщину, и родится у них дочь, и на том род Максимов прервется. Но Дружников этого не знал: человеку не дано знать свое будущее. Да и надо ли это человеку?
        Закончился короткий декретный отпуск, и Павла вновь вернулась в редакцию. И сразу же - выездное задание: началась перепись населения. Дружникову назначили счетчиком поездной бригады. Максим недовольно нахмурился, когда узнал, что Павла уезжает ночью.
        - Без тебя что ли и считать некому? - сверкнул он глазами.
        - Максим, да ведь надо сделать все одновременно, чтобы всех учесть. Сталин сказал, что люди - самый дорогой материал в стране…
        - А днем это сделать нельзя? - насупился Максим.
        - Да ведь по всей стране перепись начинается по московскому времени, - возразила Павла, и тут же подумала: «В самом деле, почему нельзя было начать перепись днем?»
        - и опять она не подвергла сомнению правильность решения, принятого свыше - видимо, так надо. - Мне доверили важное дело, как я могу отказаться? Я же в газете работаю.
        Вслед за этой поездкой были другие - в колхозы, на семинары, и всякий раз, когда она уезжала, Максим становился мрачнее грозовой тучи - темнел лицом, глаза сердито сверкали.
        Ефимовна только вздыхала, глядя, как между дочерью и зятем растет отчуждение.
        Она - все время занятая, иногда и вечерами: то совещания, то конференции, а дома до поздней ночи писала статьи. В праздники Павла тоже была занята, потому что ее, как самого добросовестного, вернее - безропотного, работника назначали дежурной на праздничный репортаж. И пока шла демонстрация, она стояла на трибуне и рассказывала о тех, кто шествовал по площади среди разноцветья флагов, успевая выкрикивать еще и лозунги. Домой приходила усталая, осипшая. До семьи ли тут? Хорошо, что хозяйством занималась Ефимовна - и обед всегда был готов, и чисто в доме.
        Максим покусывал губы, молчал, но видно же, что не по нутру ему работа жены, так неожиданно выбившейся «в начальство». От непонимания, что иному человеку надо иметь что-то еще и для души, а не только довольствоваться домашними делами, в нем взыграла вековая мужичья неприязнь к образованному человеку. Максим не мог смириться с мыслью, что жена может быть выше мужа по положению в обществе, что она может зарабатывать больше, чем он, ведь в таком случае теряется его статус кормильца семьи.
        А еще бурлила в Максиме ревность: где жена бывает вечерами, молодая, красивая, притягательная? С кем? В редакции работают одни мужики, молодые, симпатичные, один Саша Проскурин чего стоит - спокойный, глаза умные. Он частенько забегал к Павле по делам. Усядутся за стол и часами о чем-то разговаривают, оживленно что-то обсуждают, бумаги какие-то перебирают, а Максима будто и дома нет. Может, влюблены друг в друга, ведь нравится Павла другим мужчинам? Борис Стрельцов с нее глаз не сводил, так он хоть на виду был, в случае чего, можно было бы ему и «рога обломать», а сейчас Павла, может, вовсе и не на совещаниях бывает, может, у него самого растут «рога». При этой мысли Максим в затмении хватался за голову: вдруг, и впрямь, рога торчат.
        А Павла даже не пыталась сделать их отношения более теплыми. В ней что-то надломилось с той весенней ночи, когда Максим ее впервые ударил. Больше он никогда не поднимал на жену руку, но хватило одного раза, чтобы пропало уважение к нему.
        Павла, по натуре стеснительная, и раньше была в постели с Максимом сдержанной, а сейчас стала совсем «холодная»: ляжет рядом, повернется спиной и заснет, а Максим всю ночь ворочается, не смея прикоснуться к спящей жене.
        Новый сорок первый год в семье Дружниковых встретили уныло. Максим даже елку из леса детям не привез. Стране давно уже разрешили праздновать «буржуйский» новогодний праздник с елкой, запрещенный в начале двадцатых. Впрочем, в деревнях не очень-то и придерживались того указа и под новый год наряжали елки, встречали Рождество и славили в рождественскую ночь. Славили не потому, что были религиозными фанатиками - на Урале люди к Богу всегда относились с легкой снисходительностью, действуя по пословице: на Бога надейся, а сам не плошай. Просто любили повеселиться да подурачиться. Вот и Максим обычно сам ходил на лыжах в лес за елкой. А когда подрос Витя, и его брал с собой. Оказавшись в городе, не изменил своей привычке, потому что ему, как и детям, нравилась наряженная елочка, пахнущая лесной морозной свежестью. Но в тот год Максим елку не поставил.
        За столом сидели непривычно тихо, без песен - Максим, Павла да Ефимовна. Дети уже спали, а старшие - так звали Зою, Розу и Василия - ушли в клуб. Павла обсуждала тихо с матерью, кому какая требуется зимняя одежда, а Максим, ссутулившись, сидел молча, думал свою думу.
        Зима прошелестела тихо и незаметно. Весна наступила, потеплело, а отношения Павлы и Максима не изменились. Их звали к себе встречать Первомай Лобовы и Евсиковы, звал и друг Максима - Степан Кожаев, но Павла отказалась. Потому после праздничной демонстрации, где Павле, как всегда, пришлось вести репортаж и выкрикивать лозунги, она не присоединилась ни к одной дружеской компании, а сразу же пошла домой.
        В квартире - тишина. Дети с Ефимовной ушли куда-то, наверное, к соседям, «девки» с Василием, вероятно, в клубе на праздничном концерте. Не было дома и Максима. Павла видела его среди работников пождепо, шедших в колонне завода «семи-девять». Он тоже нашел ее взглядом, помахал рукой, проходя мимо трибуны, на которой стояла Павла возле микрофона рядом с городским руководством, и больше она мужа не видела.
        Павла присела у раскрытого окна, заставленного горшками с незатейливыми комнатными цветами - «капусткой» да «огоньками», смотрела на празднично одетых людей, что проходили по улице, слушала, как у Лобовых и Чаек горланили песни. Увидела, как из клуба вышла толпа парней с девчатами, среди них и Василий. Молодежь остановилась против их дома, весело гомонила о чем-то своем.
        Брат вырос, раздался в плечах, был он веселый, прибаутистый, в этом году ему в армию идти. Павла улыбнулась, вспомнив, как устраивал Василий ей свидания с Иваном Копаевым. И где же теперь ее первый непутевый муж? Последнее письмо пришло от него с Сахалина в прошлом году. И где только адрес узнал? Просил прощения, спрашивал разрешения возвратиться, дескать, может, и сладится у них жизнь. Глупый Ванька… Максим - иной человек, хозяин в доме, за ним она, как за каменной стеной, права оказалась его сестра Елизавета, когда так однажды сказала, и то - не лады, а уж с непутевым Иваном…

«И чего Максиму надо?» - перескочили мысли Павлы.
        Ведь он - мужик мужиком, ни образования, ни работы хорошей, хоть и говорят, что всякая работа в стране Советов почетна, однако же не сравнишь возчика из пождепо с инженером или хотя бы с машинистом на поезде-тяжеловозе, где и зарплата хорошая, и почет. Умелец, конечно, Максим: всю мебель в доме сам смастерил, и Витюшку к труду приучает, любит его не меньше Максимовичей - Лидушки да Гены. Максим Витюшку сам отвел в школу в первый класс и на свою фамилию записал - Дружников, хотя по
«метрике» тот Копаев. Впрочем, у Ефимовны и сестер тоже фамилия иная, а на улице их кличут Дружниковы, настоящую фамилию Васи и Зои в пожарке вспоминают лишь в дни получки. И Павла пользуется уважением у людей, все-таки бывшая учительница, сейчас в редакции работает, все время в почете, на виду. А он!..
        Обида захлестнула Павлу.
        Василий взглянул на окна своей квартиры, увидел Павлу, помахал приветственно рукой, заметил, видимо, что-то необычное в лице сестры, и вскоре Павла услышала за спиной шаги.
        - Пань, ты чего невеселая? - участливо спросил брат. За последние годы Василий не задирал старшую сестру, понимая, сколько сделала она вместе с Максимом для них с матерью, а Максима Василий почитал, как отца.
        - Да так. Взгрустнулось что-то, - пожала Павла плечами.
        - А Максим где?
        - Не знаю, - и замолчала, почувствовав комок в горле: еще немного и расплачется.
        - Ты из-за Максима переживаешь? - он подумал о чем-то и спросил. - Хочешь, я его сейчас приведу?
        - Да где ты его найдешь?
        - А вот найду! - упрямо и весело тряхнул чубом брат.
        Василий выскочил из квартиры, прогрохотал ботинками вниз со второго этажа, а Павлу словно бес в бок толкнул: «Иди за ним!» И она тоже выбежала из дома, наскоро накинув кофту на плечи.
        Василий направился не вдоль улицы, как ожидала Павла, а через станционные пути в
«город»: улица Сталина была отгорожена от всего города с одной стороны заводскими корпусами, с другой - сосновым парком, или как его звали - садом, а с третьей - станцией. Василий шагал размашисто и беззаботно насвистывал веселую песенку. Павла еле поспевала за ним, стараясь быть незамеченной, а когда он заворачивал за угол, бежала даже, чтобы не упустить брата из виду.
        Василий пришел на улицу Куйбышева, остановился перед палисадом одного из домов. Павла спряталась в проулке, наблюдая за ним. Брат свистнул два раза, закурил, потом сильно стукнул кольцом щеколды, нарочно громко затопал, поднимаясь по крыльцу, и ударил кулаком в дверь.
        Откликнулись ему не сразу. Женский голос спросил из-за дверей:
        - Кого там лешак несет?
        - Да это я, Василий. Максим у тебя? Позови его.
        Женщина хихикнула:
        - Ну, чего ты его с места срываешь, погодить не мог? Чего приспичило тебе?
        - Ладно, - недовольно буркнул Василий, - зови и не придуривайся.
        Женщина на сей раз не возразила. Спустя несколько минут дверь открылась, и на крыльцо вышел босоногий Максим в рубахе, даже не заправленной в брюки. Сердце у Павлы ухнуло куда-то вниз, дыхание прервалось, и она бессильно привалилась к забору.
        - Ну, чего тебе? - недовольно спросил Максим.
        - Чего-чего… Это ты вот чего не дома, а у Тоськи? Праздник ведь! А Паня дома одна.
        - Где хочу, там и гуляю. Указчик мне выискался! - Максим рассмеялся.
        - Верно, Максимушка, - появилась на крыльце женщина, - учить еще вздумал, сопляк этакий. А, может, у меня ему лучше, чем со своей кикиморой ученой? - она рассмеялась.
        Максим прикрикнул на нее с неожиданной злостью в голосе:
        - Иди в дом!
        - Максим, - сказал с укором Василий, - она мне все-таки сестра, зачем так делаешь? Всем праздник - как праздник, а она дома одна сидит. Мог бы сегодня и дома побыть, а не у Тоськи.
        - Но! Учить меня еще будешь! - голос Максима стал грозным, однако Павла услышала, как они спустились с крыльца, открыли калитку, и Максим крикнул: - Тось, я забегу потом!
        Павла бросилась вглубь переулка, вжалась в ребра штакетника, стараясь остаться незамеченной, видела, как брат с Максимом прошагали мимо переулка. Павле захотелось схватить в руки что-то тяжелое, догнать Максима и бить его, бить, может, до самой смерти.
        Как часто люди не ценят тех, кто рядом с ними, и как сразу же ухватываются за них, если могут потерять! Так случилось и с Павлой. К тому же в ней взбунтовалось самолюбие: как он мог променять ее, Павлу, на какую-то другую женщину? В ней вспыхнуло чувство мести.
        Павла не направилась домой вслед за мужем, а прошлась мимо дома, где он был, запоминая адрес и прикидывая, как потом узнать, кто там живет. А затем поспешила домой прямиком мимо гостиницы «Север» через железнодорожные пути, чтобы обогнать мужчин - брата и Максима - и вернуться раньше их домой. Это ей удалось, так что, когда Максим пришел, Павла по-прежнему сидела у окна, глядя бездумно в вечерние сумерки.
        Максим подошел к ней сзади, обнял за плечи, спросил:
        - Может, сходим к Лобовым или к Чайке? Ну что в праздник сидеть дома?
        - Где ты был? - спросила в свою очередь Павла.
        - Да с мужиками у Евсикова посидели немного, ты же видела, мы на демонстрации вместе шли, - ответил спокойно Максим и пощекотал усами ее шею, лукаво предложил.
        - А то давай спать ляжем…
        Павла внутренне возмутилась этой лжи, но тело предательски сразу откликнулось на ласку мужа, Павла потянулась к нему, однако почуяла незнакомый аромат духов - сама-то она всегда покупала «Красную Москву» - и сразу злость ударила в голову. Но сдержалась и тихо попросила:
        - Ложись спать, если хочешь, а мне надо еще поработать, написать праздничный репортаж…
        Максим вздохнул и начал раздеваться.
        Павла очень легко узнала, кто живет в доме на улице Куйбышева: позвонила своей старой приятельнице, работавшей в паспортном столе, и через час уже знала, кто - Анастасия Коронова, работница завода «семи-девять», а в отделе кадров завода сообщили, кем она работает и в какие дни.
        Павла сравнила ее график работы с Максимовым и похолодела: работают в одну и ту же смену. А когда настал нужный день, и Максим отправился на дежурство в пожарную часть, Павла заметалась по квартире, не находя себе места. Она бродила потерянно по квартире, поссорилась из-за пустяка с матерью, стегнула ремнем Витьку…
        Надо было что-то сделать, чтобы дать отдых взвинченным нервам: «Ладно, - решилась, наконец, Павла. - Будешь знать, как мужика из семьи уводить».
        Она надела жакет, спрятала за пазухой пустую бутылку и направилась к проходной завода, где в этот день дежурила Коронова.
        На проходной у вертушки-турникета стоял ее знакомый - старик Евсиков.
        - А, Паня, - улыбнулся старик. - По газетным делам на завод идешь?
        - Можно считать, что так, - согласно кивнула Павла. - А где Коронова?
        - Да в дежурке, а то, может, в пожарку побежала, - не задумываясь, сообщил дед. Ох, не надо было того Евсикову говорить, потому что Павла после тех слов совершенно перестала соображать, сказала кратко:
        - Позови ее!
        - Счас! - старик с готовностью кивнул, вошел в дежурную комнату и вышел оттуда с плотной невысокой женщиной. В иное время Павла, может быть, нашла ее фигуристой, и лицо ее - округлое, румяное, с ямочками на щеках и слегка подкрашенными губами - назвала бы привлекательным. Но сейчас лицо Короновой показалось ей отвратительным, а фигура - безобразно толстой. «И на такую квашню он меня променял?» - мелькнуло в голове, и взгляд непроизвольно скользнул по собственному впалому животу, стройным ногам.
        - Ты - Коронова? - уставилась Павла немигающе на женщину.
        - Я, - кокетливо улыбнулась та.
        - А я - Дружникова! - отчеканила Павла. - Жена Максима.
        Коронова сначала испуганно отшатнулась, но уже через секунду ее глаза нагловато заискрились:
        - Подумаешь - жена! Не стена, можно и отодвинуть!
        - Отодвинуть? - Павла почувствовала, как захолодело ее лицо, так она всегда бледнела, когда волновалась.
        - Конечно, можно! Я же отодвинула, - Коронова улыбалась, уверенная, что ничего страшного в этой встрече нет, потом она все расскажет Максиму, и они посмеются вместе над «тетехой» - так мысленно назвала она Павлу. - Не сравнишь тебя, доску, со мной, - и Коронова вильнула бедрами, показывая себя.
        Ох, не следовало ей так делать: это стало последней каплей, переполнившей сосуд терпения и без того взбешенной Павлы.
        - Ах, ты еще смеешься? - и Дружникова выхватила бутылку, размахнулась и со всей силы ударила в ненавистное ухмыляющееся лицо, услышав в последний момент голос вахтера Евсикова:
        - Павла, девка, не смей!
        И тут же визг Короновой заметался в проходной. Из дежурки выскочили люди, остолбенели перед Короновой, которая топала от боли ногами и кричала на высокой пронзительной ноте:
        - Люди! Меня убили! - у нее из носа хлестала кровь, заливая подбородок и блузку.
        А Павла спокойно отшвырнула бутылку в сторону, и та, звякнув, разбилась о стену. Она не видела, как Коронову повели в медпункт, а старик Евсиков помчался в пожарную часть.
        Не спеша Павла пришла домой, села у окна, где всегда так хорошо ей думалось. Но сейчас в голове не было мыслей. Был только звон разбитого стекла и пронзительный вопль: «Убили!!!» Павла сидела в полной тишине и безразлично ждала, когда распахнутся двери, в квартиру ворвутся милиционеры, выведут ее из дома, усадят в
«воронок» - крытый глухой фургон с единственным зарешеченным окошком в дверце - и увезут в тюрьму, посадят ее вместе с воровками и прочими преступницами…
        - Господи! - неожиданно забегали в голове мысли, словно кто-то нажал на невидимую кнопку. - Что я натворила?! - и она протяжно застонала.
        Но вместо милиционеров прибежал Максим, схватил ее за плечи, затряс:
        - Паня, Паня, что ты сделала? Зачем? С ума сошла?!
        Опаленный злобой рассудок вновь обрел четкость мысли, и Павла, вскочив, впервые за всю совместную жизнь ударила Максима по щеке, выговорив холодно и жестко:
        - Ты, подлец, спрашиваешь, зачем? Потаскун, сволочь!!!
        Максим ошарашенно молчал, поглаживая щеку, потом вдруг его глаза засияли, он подхватил Павлу на руки, закружил по комнате, смеясь и плача:
        - Ты заревновала? Панюшка, наконец-то, наконец! Да, я - подлец, я - сволочь, ругай меня, родная, ругай!
        Он опустился на кровать, усадил ее на колени, тихо начал покачивать, как маленькую, и говорил-говорил безумолку:
        - Ты прости меня, прости. Я люблю тебя, но наша разница в годах - двенадцать лет. Я думал, что старый для тебя, потому ты такая и холодная, что я, может, не могу чего, делаю что-то не так… Вот и захотел испытать себя. Но зачем ты ее ударила, голубка моя, не сказала, что все знаешь, просто бы поговорила со мной, я все бы понял. Что же делать сейчас, как уберечь тебя от беды? Ох, беда, какая же беда, - он горестно вздыхал и улыбался в то же время. - Я все возьму на себя, я мужиков подговорю, скажу, что Тоська оскорбила меня, и я не стерпел. Все скажут, как я попрошу… Евсиков, старый хрен, не догадался, зачем ты ее ищешь…
        Засмеялся тихо:
        - А осколки-то он собрал да выбросил, - потом сказал с нежностью в голосе: - Ты спи, голубка моя, спи, я что-нибудь придумаю…
        И Павла заснула спокойным глубоким сном.
        А Максим просидел рядом с ней всю ночь.
        Утром, осознав окончательно величину своей вины в содеянном, Павла бросилась к редактору своей газеты:
        - Андрей Дмитрич! Помоги! - она уронила голову на руки и заревела в голос, словно по покойнику. Да она и так себя мысленно уже «похоронила» в тюрьме.
        Редактор, впервые увидев Павлу плачущей, сначала растерялся, но, узнав причину ее такого безудержного рева, раскатисто расхохотался:
        - Так и врезала? Ну, Павла, никогда бы не подумал, что ты - такая тихоня, способна на это! - он вздохнул и произнес то же самое, как однажды Матвеич сказал ее матери. - Ох, женщины, женщины, странный вы народ: сначала делаете, а потом думаете.
        - Да как же мне быть сейчас? - взвыла вновь Павла, а редактор уже звонил следователю Колтошкину, спрашивал:
        - А что, Федор Ильич, что бывает, если одна несдержанная женщина из ревности другой женщине бутылкой по голове шандарахнет? Нет, не «застукала» на месте, но видела, как муж уходил от нее… Нет, не дома, а прямо на рабочем месте и звезданула, понимаешь, бутылкой по голове. Пришла и бабахнула. Бутылка? А ее выбросили. Свидетели? Один старик, он как раз осколки бутылки и выбросил. Да… да… Ага, конечно, это все мне ясно, но, понимаешь, та, которая ударила - хороший человек, хороший работник… Откуда знаю? Хм, откуда знаю… Да понимаешь, это моя Дружникова отчебучила. Федор Ильич, как же помочь ей? Нет, свидетель, думаю, на нее не покажет… Ага-а… Ясно, понимаю. Ну, спасибо тебе, Ильич! - он положил трубку на место и строго сказал Павле. - Ну, слушай, буянка несчастная, соперница твоя может подать на тебя в суд. И правильно сделает, потому что, какое ты имеешь право колотить ее бутылкой по голове да еще при исполнении служебных обязанностей? Не имеешь, даже если твой муж и гуляет с ней, - он строго нахмурился, хотя в глазах прыгали бесенята. - Могут запросто, Павла, и засадить тебя.
        При этих словах слезы вновь брызнули у Павлы из глаз, но редактор продолжил:
        - Колтошкин дал совет: сходи к невропатологу, возьми справку, что ты - невменяемая, стоишь на учете, во время припадка даже убить можешь, потому что психика твоя неуравновешенная. Понимаешь?
        Павла вскинула протестующе голову:
        - Как это? Самой себя сумасшедшей обвинить?
        Но редактор повысил голос:
        - Не спорь! У тебя трое детей! Хочешь в тюрьму сесть? Не хочешь? Так побудешь с полгода сумасшедшей, ничего с тобой не сделается. Это, во-первых. Во-вторых, пусть тебе выдадут справку, что тебе по состоянию здоровья лучше работать в деревне, это для того, чтобы ты могла спокойно уволиться из редакции: если будет суд - тебя все равно придется уволить, потому что я не могу иметь работника, который находится под следствием. Так что иди сейчас к врачу, я позвоню.
        Он встал из-за стола, обошел его, подошел к женщине, погладил ее по плечу. Эта отеческая ласка пожилого человека пронзила сердце Павлы жалостью к самой себе, и она вновь заплакала.
        - Ну-ну, Павла Федоровна, что такое - море слез? Все уладится, ты только послушайся моего совета.
        И правда - все уладилось. Справку врач ей выдал, но хохотал минут десять: ему редактор заранее позвонил и все объяснил. В тот же день она уволилась из редакции. Как ни больно ей было следовать советам редактора, все же справка помогала уйти от суда, зато не позволяла работать в селе учительницей, а иной профессии у нее не было. Впрочем, как позднее выяснилось, Коронова в суд не подала.
        Вечером во время семейного совета Павла рассказала о необходимости отъезда в деревню хотя бы на время, пока все забудется. Сообщение было принято по-разному. Максим обрадовался: наконец-то Павла будет только с ним, не будет уходить на всякие собрания-совещания, не будут на нее глазеть городские мужики - молодые, красивые, обходительные, грамотные, в деревне-то она и сама ни на кого смотреть не будет. А он - крестьянская душа, ему в деревне лучше. Потому он одобрил:
        - Это дело. Я недавно на базаре Григория видел, он сказал, что у них в Жиряково ветеринар нужен. Городские-то неохотно едут в деревню, а я, ты же знаешь, могу скотину лечить, - и это было правдой: когда они жили еще у Максимовых родителей, к ним часто заходили соседи, просили помочь домашней живности.
        Ефимовна тоже обрадовалась: и в ней заговорила крестьянская кровь - давно уж хотелось пожить в деревне, завести кабанчика, а может, и коровку, разбить огородик… Она закрыла глаза и ясно представила себе, как все это может быть - дом красивый, палисадник в цветах, сирени да черемухе, банька своя. И когда Павла спросила ее, поедет ли она в деревню, Ефимовна радостно закивала: конечно-конечно, она согласна на переезд.
        Василию было все равно: через месяц он уходит в армию, и пока работает в пожарной части, с квартиры его никто не сгонит. И Розе было все равно, где жить, она была послушной, редко выражала свое мнение - как скажут старшие, так и поступит, а в школу можно и в деревне ходить.
        Лишь Зоя воспротивилась: она работала телефонисткой в пожарной части, работа ей нравилась - спокойная, легкая, и в городе жить, пусть небольшом, ей тоже нравилось.
        Но в семье Дружниковых последнее слово всегда оставалось за Максимом, потому решено было дать Розе доучиться до конца года в Тавде, Зоя тоже пусть пока поработает в городе, а Ефимовна уедет вместе с Павлой и Максимом в Жиряково - там она нужнее: за детьми нужен пригляд.
        Через неделю из Жиряково на трех подводах приехали Максимовы братья, погрузили на них весь домашний скарб, усадили детей на подводы, и повела Павлу жизнь на новый виток. И начало ее предвещало благополучие: Максим сразу же был принят в колхоз ветеринаром, Павла по направлению Тавдинского райкома партии стала избачем.
        А история с Короновой вскоре забылась.
        Глава VIII - Глава семьи
        Три озера наплакано горючих слез,
        Засеяно три полосы бедой…
        Нет мужа, нет заступника…
        Н. Некрасов
        Муж без вести пропал:
        с тех пор ни жена, ни вдова…
        С. Островой
        Жиряково лежало в центре колхозных полей на берегу огромного, заросшего малиной, оврага, который одним краем упирался в реку. И с южной стороны тоже был овраг, а за ним - лес.
        Квартиру Дружниковым выделили в одном из двухэтажных домов, где жил и председатель сельсовета. Дом был теплый, но при нем, кроме дровяника, не было иного сарайчика, огорода - тоже. Видимо, власти решили, что вольнонаемным работникам, не членам колхоза, подсобное хозяйство без надобности. Так что мечта Ефимовны завести кабанчика завяла, едва выгрузили вещи. Но землю под огород все же выделили. Ефимовна там посадила картошку, капусту, морковь да огурцы.
        Ефимовна с утра до ночи колготилась в доме: внуки требовали внимания и заботы - Лидушке шел четвертый год, Гене - третий. Любопытство малышни не знало границ, того и гляди - потянутся в лес за Витюшкой, который рос отчаянным и независимым, словно и не текла в нем кровь «шаталы Ваньки», так Ефимовна по-прежнему называла Копаева.
        Витька день-деньской носился по деревне во главе своих новых товарищей. Как-то получилось, что все признали его своим командиром, может, сказалось то, что горазд оказался городской парнишка на выдумки и проказы, а, может, и то, что гордился он Максимом, воевавшим в гражданскую войну в Чапаевской дивизии. Разумеется, Витька рассказал об этом приятелям, причем, выходило, что благодаря только геройству Максима одерживала победы вся дивизия, и уж, конечно, если б Максим был в последнем бою с Чапаевым, то уж белым никогда бы не удалось его убить. В том, что Максима действительно не было рядом с Чапаевым, мальчишки смогли вскоре убедиться: в Жиряково крутили по кинопередвижке три дня фильм «Чапаев». А сомнений, что Максим воевал именно у Чапаева, у них даже не возникло: все любимые песни Чапаева, которые пелись в фильме, Максим тоже знал и любил. Естественно, что Витька был просто обязан стать ребячьим командиром, и стал им.
        Старшие Дружниковы домой приходили поздней ночью и потому мало помогали Ефимовне по хозяйству.
        Максим, кроме работы на ферме, часто бывал и в соседних деревнях, подрабатывал, оказывая ветеринарную помощь домашней живности. Павле тоже не до работы дома: весна стремительно накатилась, началась посевная, и ей, как избачу, приходилось ежедневно бывать во всех колхозах Жиряковского сельсовета, который к тому времени при очередном областном преобразовании вошел в состав Верхне-Тавдинского района, присоединенного в свою очередь к Свердловской области. Колхозы те были вполне зажиточными и почти все начинались со слова «Красный» - «Красные орлы», «Красный север», «Красный Октябрь»… Но в то время это никого не удивляло.
        Павла привыкла ко всякому делу относиться серьезно, и за новую работу взялась со всем старанием. Все газеты, что прибывали в сельсовет, забирала в избу-читальню, под которую по ее настоянию отвели часть второго двухэтажного дома, в котором располагалось правление колхоза. Плотники сделали скамейки, расставили их вдоль стен, приколотили полки. Там Павла раскладывала вместе с газетами и книги, которые удавалось выпросить в районном отделе культуры. Но гордостью Жиряковской избы-читальни был патефон, его Павла тоже добыла в районе, и вечерами многие колхозники приходили послушать, как неведомо из чего лились знакомые песни, некоторые даже подпевали патефону. И это натолкнуло Павлу на мысль создать в Жиряково кружок художественной самодеятельности. Конечно, ставить пьесы им будет не под силу, а вот организовать праздничный концерт - вполне возможно: в селе и гармонисты есть, и певуны, и плясуны. Для этого, конечно, нужно сцену сколотить, а места в избе-читальне мало, ведь в праздники на концертах будут и жители других деревень, нужна материя на занавес, нужны музыкальные инструменты… Словом, решила
Павла, в Жиряково нужно строить новый клуб. И она пошла со своими планами к председателю колхоза. Тот загорелся, пообещал вопрос о новом клубе поставить на правлении колхоза и даже обратиться за помощью в район, однако тем мечтам не было суждено сбыться.
        Шел май 1941 года. В воздухе витала угроза войны, правда, об этом было запрещено даже упоминать, поскольку 23 августа предыдущего года Молотов (СССР) и Риббентроп (Германия) от имени руководства своих государств подписали десятилетний Пакт о ненападении. Инициатором его подписания была Германия.
        Пакт стал полной неожиданностью и для советских людей, и для всего мира, потому что именно Советский Союз противостоял агрессии одних стан против других. В республиканской Испании шла война с итало-германскими интервентами, и на стороне испанцев в интернациональных бригадах воевали советские летчики и танкисты, но об этом страна узнала много позднее. И когда в СССР пришла такая же беда: Германия начала войну, то Испания отдала свой долг жизнями испанских волонтеров. Погиб во время Сталинградской битвы и сын генерального секретаря испанской коммунистической партии Долорес Ибарурри - Рубен. А до того времени советские мальчишки, неугомонное и справедливое племя, убегали из дома, чтобы уехать в Испанию на помощь испанским коммунистам. В Советский Союз прибывали дети, а в кинохронике показывали превращенный в руины Мадрид.
        Но Пакт давал возможность СССР завершить реорганизацию и перевооружение армии, которая была сильно ослаблена репрессиями в среде высшего военного командования. Сталин считал, и считал справедливо, что для того, чтобы подготовиться к войне, нужно еще минимум два года. К тому же было неспокойно на востоке: Япония захватила часть Китая - Манчжурию и сосредоточила вблизи советских границ отборные войска Квантунской армии. В 1938 году японцы попробовали на прочность советскую армию на озере Хасан, но получили достойный отпор. В 1939 году Япония начала военные действия против Монгольской Народной республики, и Советский Союз, имевший с Монголией договор о взаимной военной помощи, ввел туда свои войска. К середине августа возле реки Халкин-Гол были сконцентрированы советско-монгольские войска - более пятидесяти тысяч. Наступление началось 20 августа, оно сразу показало превосходство советских войск, так что не мудрено, что Гитлер задумался о том, что к войне с Советским Союзом, который был для него по-прежнему Россией, надо готовиться очень тщательно.
        Спустя десятки лет в «Истории второй мировой войны» будет приведен такой факт - Сталин однажды в беседе с британским лордом хранителем печати А. Иденом сказал, что «положение сейчас хуже, чем в 1913 году». Иден спросил: «Почему?» И Сталин ответил: «Потому что в 1913 году был один очаг военной опасности - Германия, а сейчас имеются два очага военной опасности - Германия и Япония». Переговоры с Англией и Францией к тому времени зашли в тупик, потому что западные партнеры пытались навязать СССР односторонние военные обязательства. И Сталин, понимая, что войны с Германией не избежать (не зря же 1 сентября 1936 года был принят «Закон о всеобщей воинской обязанности»), несомненно, искал возможность отдалить войну. Пакт позволял стране не только расширить советское государство до границ бывшей Российской империи, но и выиграть время для подготовки к войне и укрепления новой пограничной линии. Но времени, как выяснилось потом, так и не хватило…
        Для Германии Пакт тоже был выгоден: возникла возможность усилить свои военные, людские и прочие ресурсы путем завоевания и присоединения к себе других самостоятельных стран, совершенно не опасаясь, что Россия, связанная Пактом о ненападении на Германию, вступится за них - русские всегда держат свое слово, в этом Гитлер не сомневался. И потому совершенно безбоязненно 1 сентября Германия легко и просто в течение восемнадцати дней оккупировала Польшу, на всякий случай отгородившись ее территорией от России, если все-таки та нарушит Пакт, и в то же время приобретя прекрасный плацдарм для накопления войск перед вторжением в Россию.
        Потом наступила очередь Дании, Норвегии, Голландии и Люксембурга. Франция сопротивлялась месяц, однако и она сдалась на милость победителя. И к июлю 1940 года 148 дивизий, вся военная техника этих стран попала в зависимость к Германии.
        Победоносный блиц-криг по странам Европы весьма воодушевил немцев, внушил мысль о непобедимости германской армии, а единственным кумиром был, естественно, Адольф Гитлер, поэтому, когда он возвращался из оккупированной Франции в Берлин, по пути следования его автомобиля сплошной стеной стояли восхищенные немцы, бросавшие под колеса автомобиля охапки цветов.
        Путь Гитлера в то время в буквальном смысле был усыпан розами. Но в своем упоении легкими победами, восхищением своих подданных, человек, бывший когда-то Адольфом Шикльгрубером, забыл, что у роз есть и шипы, иначе бы он хорошо подумал, прежде чем подписать в декабре 1940 года план «Барбаросса», направленный на быстрое и не менее блистательное завоевание России, которая, по мнению Гитлера, являлась ничем иным как колоссом на глиняных ногах.
        План «Барбаросса» был и так рассчитан на быстротечные военные действия, а чтобы они были еще более эффективными, Гитлер заявил в одной из своих пламенных речей, что освобождает немцев от химеры, которая называется совестью. Все нации, кроме немецкой, провозгласил обожаемый фюрер, не имеют права на жизнь, они, в том числе и славяне, вроде насекомых, которых следует уничтожать, и Россия, эта богатая земля, будет очищена от русских и заселена немцами.
        А в стране Советов в это время шли военно-стратегические штабные игры. Одну сторону (синих, предполагалось, что это немецкие войска) возглавлял Г. К. Жуков, другую (красных) - Д. Г. Павлов. Жуков проанализировал оборону «красных» и пришел к выводу, что она весьма слаба - рубежи строятся близко к границе, и если неприятель (Жуков имел в виду немцев) задумает ударить со стороны Бреста, то сможет легко сломить сопротивление. Развивая наступление «синих», он наносил главные удары именно там, где потом то же самое делали немцы. Такой ход действий ему позволил анализ конфигурации наших границ, местности. Руководство играми намеренно замедляло продвижение «синих» вперед, но «синие» на восьмые сутки продвинулись до района Барановичей. Сталин спросил, почему «синие» так оказались сильны, почему у Жукова в исходных данных игры «заложены» крупные силы немцев? Жуков ответил, что это соответствует возможностям немцев и основано на реальном подсчёте всех сил немцев, которые они могут бросить против советских войск на направлении главного удара, чтобы создать преимущество. Выслушав доклад Жукова, Сталин сделал
поправку: в случае нападения немцы будут стремиться захватить хлеб Украины и уголь Донбасса, нефть Кавказа, и это необходимо учесть при следующем этапе военных игр. Оба, как показали потом события, оказались правы. Сталин, обдумав результаты игры, решил назначить Жукова начальником генерального штаба вместо Мерецкова. Возражение Жукова, что никогда не служил при штабе, не было принято, и он приступил к новой работе, с первых дней, естественно, начал и подготовку к войне с Германией, которая рано или поздно, как он считал, все равно начнется. И может быть, если бы тогда Жуков не возглавил Генеральный штаб, начальный период войны с Германией был бы еще более болезненным, потери были бы намного больше.
        А то, что война вот-вот начнется, несмотря на Пакт о ненападении, у большинства советских военачальников не вызывало сомнения. Разведка постоянно доносила о том, называя даже даты вторжения. Рихард Зорге, например, сообщил, что война начнется в конце мая 1941 года. 27 мая на военный аэродром в Минске был принудительно посажен военный самолет «Люфтваффе», и у летчика нашли секретную инструкцию о войсках Западного особого округа, которым командовал Павлов. Однако коды взаимодействия были такими, как если бы это происходило в Англии, и Павлов счел захваченные документы дезинформацией: «Как ударим танковыми дивизиями, - сказал Павлов, - так все тотчас до Берлина отлетят». А между тем подчиненные ему танковые дивизии в тот момент проходили переформировку и не имели полной боевой готовности. Посчитали дезинформацией и сообщение о нападении Германии на СССР 15 июня. Жуков требовал привести войска в боевую готовность, тем более что знал из агентурных сведений - немецкие войска укомплектованы по военным законам. Однако Сталин возразил, что не всегда можно верить разведке. Он даже сообщил в личном письме
Гитлеру, что ему известно о сосредоточении войск вблизи границ советской страны, и это у него, Сталина, создает впечатление, что Гитлер собирается воевать с СССР. В ответ Гитлер в доверительном (он особо это подчеркнул) письме написал, что Сталин прав: в Польше действительно сосредоточены крупные войсковые соединения, но объяснил, что это сделано для того, чтобы они не подверглись сильным бомбардировкам английской авиации. И как потом написал в своих воспоминаниях Жуков: «Насколько я понимаю, Сталин поверил этому письму». Поэтому он удовлетворил лишь на половину просьбы Жукова: разрешил провести частичную мобилизацию около полумиллиона запасников и перебросить четыре армии в западные округа. Но не разрешил привести в боевую готовность войска приграничных округов, что практически сводило на нет первую часть плана. Ворошилов (в то время - председатель Государственного Комитета Обороны) тоже внес свою лепту в будущие неудачи в начале войны: в течение месяца не рассматривал мобилизационные планы развертывания промышленности в военное время. Дело сдвинулось с места лишь после прямого обращения Жукова к
Сталину, но, хотя и создали специальную комиссию по рассмотрению этих планов, план полностью по всем пунктам так и не был утвержден. Правда, Генштабу удалось утвердить отдельные решения по обеспечению боеприпасами, но заявки было предложено удовлетворить лишь на 15-20 процентов.
        И всё-таки не только в одних ошибках Сталина, в проволочках различных ведомств кроется причина неудач в первые месяцы войны: немцы имели сильную, подготовленную армию, которая не знала поражений, в ней была идеально налаженная штабная работа и полное взаимодействие всех родов войск. Кроме того, немцы имели преимущество в военно-промышленном потенциале, а Гитлер, активно готовясь к войне, всё и вся нацеливал только на победу, что и произошло в Европе. Германия, опьяненная победами в Европе, вместе с Гитлером готова была завоевать весь мир.
        А время бежало, и оно неумолимо приближало начало самой кровавой войны двадцатого века…

21 июня к пограничникам Киевского округа явился перебежчик, немецкий фельдфебель, который сообщил, что война начнется 22 июня. Получив сообщение из штаба округа, Жуков вместе с маршалом Тимошенко и генерал-лейтенантом Ватутиным немедленно поехали к Сталину с целью убедить его в необходимости привести войска в боевую готовность. Он долго колебался, но все же в ночь на 22 июня приказ был отдан. Работники Генштаба с тревогой ожидали новых вестей. В 12 часов ночи из Киевского округа сообщили о новом перебежчике, который переплыл Буг и сообщил точное время нападения: «В четыре часа немецкие войска перейдут в наступление». В 3 часа 17 минут позвонил командующий Черноморским флотом: «Со стороны моря подходит большое количество неизвестных самолетов…» Сомнений больше не оставалось: страна на пороге войны.
        И она грянула, война!
        Немцы, как и предполагал Георгий Константинович Жуков, форсировали Буг. Пехота - на резиновых лодках, танкисты - на специальной технике, которая готовилась к форсированию Ламанша для нападения на Англию. Каждый солдат был вооружен автоматическим оружием. На границе уже час шли бои, когда немецкий посол фон Шуленбург, он, кстати, был противником войны с Россией, вручил Вячеславу Михайловичу Молотову, министру иностранных дел СССР, официальное заявление о том, что Германия считает себя в состоянии войны с СССР. Шуленбург остался верен своему мнению, участвовал позднее в заговоре против Гитлера и был казнен вместе с другими генералами-заговорщиками. О чем думал в момент объявления войны Молотов, чья подпись стояла под Пактом о ненападении, знает только он.
        Впрочем, к заключению Пакта косвенное отношение имел и Лаврентий Павлович Берия - самая зловещая фигура в предвоенное время, который возглавлял наркомат внутренних дел. После войны стало известно, что одним из резидентов нашей разведки в Германии был некто Амаяк Кабулов, его брат работал в ведомстве Берии и был близок к нему. Донесения Кабулова напрямую поступали на стол Сталина, часто минуя Центр контразведки - Кабулов считал, что в Центре к нему относятся как к мальчишке (ему было 32 года, он имел звание майора ГПУ), нередко игнорировал указания Центра. А между тем, немецкая контразведка быстро «расшифровала» амбициозного карьериста Кабулова и «подсунула» ему своего агента, бывшего латвийского журналиста Петерса, настроенного профашистски, но Кабулову он представился убежденным антифашистом.
        Центр, естественно, проверил по многим каналам, что за «птица», которую поймал в свои «сети» Амаяк Кабулов, и предупредил его о двуличности Петерса, выдал свои рекомендации относительно работы с ним. Но Кабулов не счел нужным последовать рекомендациям, поскольку считал, что Центр завидует ему, как приближенному к Сталину. Мало того, зазнайка Кабулов «засветил» другого нашего разведчика - пресс-атташе Федорова, которому было поручено проинформировать Кабулова еще раз о том, что латыш - двойной агент.
        Когда гестапо доложило Гитлеру о Кабулове, он приказал использовать его для передачи дезинформации Сталину, что с успехом и было сделано. Сталин же особо доверял Кабулову лишь потому, что ему доверял Берия. Не раз Кабулов доносил о дружественности Гитлера к СССР. Он писал, как трудно живется немцам - продукты по карточкам, мяса нет, и лишь оккупация Франции помогла поправить положение с продовольствием; писал о бомбежке Берлина английской авиацией, о праздновании 1 мая в 1941 году - в Германии этот день считался государственным праздником. Естественно, что Сталин еще больше уверился: в такой ситуации Гитлер не решится воевать на два фронта, и потому 14 июня 1941 года вышел указ, согласно которому разговоры о близкой войне будут считаться провокационными. И вот наступил день, когда Петерс по приказу гестапо пришел, нарушая все правила конспирации, домой к Кабулову и передал точную дату нападения Германии на СССР. Кабулова информация латыша буквально ошарашила, ведь он-то усердно доказывал, что Германия не собирается нападать на Советский Союз, по крайней мере, в 1941 году. Кабулов принял слова
Петерса за «дезу», но все-таки передал его сообщение Сталину, который тоже посчитал донесение Петерса дезинформацией, собственно, Гитлер на это и рассчитывал.
        В день начала войны, когда Кабулов понял о своей ошибке, вокруг советского посольства установили усиленный караул полиции, который намеренно стрелял по голубям, чтобы помешать связи посольства с СССР. Вот так амбиции одного человека, его стремление подняться над другими, нежелание прислушиваться к мнению компетентных людей, хвастовство и уверенность в собственной непогрешимости могут повлиять на судьбы миллионов людей.
        Впрочем, судьбы Петерса и Кабулова оказались тоже нерадостными. Петерса гестапо арестовало с началом войны за связь с советским разведчиком, ведь «мавр сделал свое дело», кроме того, он являлся представителем низшей расы. Кабулов вместе с посольством вернулся в Советский Союз через Болгарию. В 1955 году его расстреляли как врага народа.
        Внезапность удара повлияла на боеспособность наших войск, однако, немцы столкнулись с ожесточенным сопротивлением русских солдат - при всех видимых победах фашистская машина войны забуксовала. Немецкие штабисты быстро поняли, что война с СССР - это не штабная игра, где вводные задачи практически решаются теоретически. Генерал Курт Типпельскирх позднее писал: «Русские держались с неожиданной твердостью, даже когда их обходили и окружали. Этим они выигрывали время и стягивали для контрударов из глубины страны всё новые резервы, которые к тому же были сильнее, чем предполагалось… противник показал совершенно невероятную способность к сопротивлению…»
        Но потери Красной армии в течение первых месяцев были ужасными, особенно там, где до последней минуты верили, что Германия не осмелится напасть на страну, а потому практически бездействовали, не принимая никаких мер для обеспечения боеспособности войск. На Западном фронте, которым руководил Павлов, в одну ночь агрессоры своими авианалетами уничтожили 528 самолетов, многие из них так и не взлетели - горючее не было доставлено на аэродромы.
        Командующий авиационными силами Западного округа генерал Копец, оставшись без самолетов, счел нужным смыть с себя позор и ответственность за гибель 11 авиадивизий ценой собственной жизни и застрелился. Не таков оказался генерал Павлов, который так и не учел советов Жукова, поэтому именно в его округе немцы так стремительно двигались вперед. У него была не столь ранимая совесть, поэтому Павлов не собирался кончать жизнь самоубийством, как Копец. Наоборот, он заявил, что сможет противостоять стратегически своему противнику фон Боку, так как тот будет действовать, как Жуков, а как действовал бы Жуков, ему, Павлову, хорошо известно по прошедшим командным играм. Но все аргументы Павлова в свою защиту оказались блеклыми по сравнению с теми потерями, какие были в его округе, поэтому по решению трибунала генерал Павлов был расстрелян.
        Бездеятельность Павлова, его бездарность как командующего, а, может, даже и трусость сказались после войны на судьбах тысяч солдат, служивших в Западном округе. Многие, попавшие при отступлении в плен, погибли в фашистских концлагерях или же после возвращения на Родину оказались в лагерях ГУЛАГа, если их дело проверял недалекий следователь наркомата внутренних дел: среди сотрудников НКВД тоже ведь были разные люди - умные и не очень.
        Вышедшие из окружения тоже оказывались в сложной обстановке недоверия. Тут уж все зависело от порядочности командира части: поверит, что солдат не предатель и не трус - обмундирует и поставит в строй, не поверит - отправит на дознание в СМЕРШ, откуда дорога чаще всего вела в штрафбат либо на лесоповал.
        И все-таки не все военачальники были подобны Павлову.
        Месяц держался Брест. Мужество защитников Брестской крепости вызвало у немцев неподдельное восхищение и к майору Гаврилову, который возглавил оборону и раненым попал в плен, было приказано отнестись с должным уважением. Под Могилевом, где командовал войсками генерал-майор Романов, наступление немцев было сковано на 22 дня, уничтожено более тридцати тысяч вражеских солдат. И Гудериан с Готом вынуждены были обойти с флангов Могилев, чтобы, согласно разработанному ранее плану, следовать к Смоленску. Но на подступах к Смоленску их встретили части 63-го мехкорпуса Петровского, бывшего репрессированного комдива, которые форсировали Днепр и отсекли пехоту от танков Гудериана. И хотя наши войска все-таки оставили Смоленск, а Гитлер назвал битву под Смоленском «победой в войне», многие немцы осознали: блиц-криг не получился, ибо каждый город становился для них «главной крепостью» на пути к Москве. Русские же поняли: немецкую армию очень даже можно бить, и даже нужно, ибо воевали советские солдаты за свою землю, за своих родных, которые остались или на оккупированной территории, или голодали в тылу, чтобы
ни в чем не нуждались войска на фронте.
        Не зря Павлов сравнил фон Бока с Жуковым, который и впрямь быстро разобрался в тактике ведения войны немцами, поэтому предупредил Сталина, что у нас самым уязвимым участком является центральный фронт - его надо укрепить. А Юго-западному фронту следует отойти, как ни прискорбно, но придется оставить Киев. Зато можно нанести контрудар под Ельней. Рассуждения Жукова Сталин назвал чепухой, и тогда Жуков твердо заявил: «Если вы считаете, что начальник Генерального штаба способен молоть чепуху, то освободите меня от этой должности. Куда прикажете направиться? Могу командовать фронтом, армией, корпусом, дивизией!»
        - Не горячитесь, - ответил Сталин, - впрочем, вы говорили о контрударе под Ельней, вот и организуйте его.
        Так Жуков стал командующим Резервного фронта. Его место в Генеральном штабе занял Шапошников. Но это было самое начало войны, лето сорок первого. Будут впереди еще у Жукова и поражения, и победы. Будет оборона Москвы, блокада Ленинграда, битва под Сталинградом, четыре года самой кровавой, самой тяжелой и страшной войны двадцатого столетия, которая унесла в небытие десятки миллионов жизней землян, но тогда, летом сорокового, еще о том не знали. Только предполагали, что война может оказаться затяжной.
        На склоне лет почти каждый человек задумывается, как прожил он свою жизнь - хорошо или плохо, как будут вспоминать его люди после смерти - худом или добром. Иные берутся за перо, чтобы оставить на бумаге свои воспоминания для детей и внуков, чтобы прочли они, как жилось в то или иное время, что выпало на долю предков - радость или горе, потому что каждое поколение свое время считает самым лучшим. Такое желание однажды возникло и у Павлы. Она взялась за перо, итожа свою жизнь спустя тридцать лет, и вновь по своей давней привычке проводила бессонные ночи у окна, всматривалась в темень за ним, вспоминая тяжкие сороковые годы: они запали в память сильнее всего, потому что стали великим испытанием советского народа на прочность, на любовь к своей Родине.

«…19 мая 1941 года приступила к новой работе - заведующей Жиряковской избой-читальней. До того времени в Жиряково не было избы-читальни, тем более избача или иного работника культуры. В сельсовете были свободными две комнаты, их-то я и приспособила под избу-читальню.
        Муж устроился в Жиряковский колхоз „Красный Север“ вольнонаемным животноводом и ветеринаром колхозного стада. Моя зарплата 150 рублей, он свою получал в колхозе продуктами.
        Начала я свою работу с того, что каждый вечер открывала избу-читальню. Читала вслух новости из газет тем, кто приходил „на огонек“, или же крутила три пластинки, которые привезла из района - „Волочаевские дни“, „Цыганские песни“,
„Полюшко-поле“. Песни никогда не надоедали жиряковцам, они знали их, любили подпевать патефону, вот я и подумала, что можно создать в Жиряково кружок художественной самодеятельности. Председатель колхоза одобрил мою идею и отдал под клуб половину правления. Там оборудовали небольшую сцену, и мы начали первые репетиции. В коллективе художественной самодеятельности было несколько девушек-колхозниц, я сама, моя младшая сестра Роза, а позднее и старшая Заря, приехавшая из города. Потом она добровольно ушла на фронт.
        Началась война для нас так же, как и для всей страны: с сообщения о нападении на нас фашистской Германии. Никогда не забудется обращение Сталина: „Братья и сестры!
        Такое оно было необычное, в нем он и сказал, что дело наше правое, враг будет разбит, мы победим. Так ведь потом и вышло. Иначе быть не могло - мы боролись за свою Родину. А до того обращения по радио 22 июня выступал Молотов, а еще зазвучала новая песня, мелодия и слова которой до сих пор будоражат душу -
„Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!“ Мы с Максимом в тот день были в Тавде: ездили за покупками для детей - подрастала Лида, а Витя вообще рос не по дням, а по часам. Мы навестили своих друзей Лизу и Ефима Чаек. Задержались у них часов до двух, и вдруг из радио раздалось, что сейчас будет важное правительственное сообщение. Мы притихли: уж очень голос диктора был взволнованным. И услышали: „Граждане и гражданки Советского Союза! Сегодня, в 4 часов утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города… Не первый раз нашему народу приходится иметь дело с нападающим зазнавшимся врагом. В свое время на поход Наполеона в Россию наш народ ответил Отечественной войной, и Наполеон потерпел поражение, пришел к своему краху. То же будет и с зазнавшимся Гитлером, объявившим новый поход против нашей страны. Красная Армия и весь наш народ вновь поведут победоносную отечественную войну за Родину, за честь, за свободу…“ Обращение
правительства читал Молотов. Мы тут же собрались и поехали в Жиряково. Хоть и слышали все сами, а не верилось. Максим держался бодро, мол, вздуем германцев - надолго русских запомнят. Думали, первыми сообщим в Жиряково про войну, но туда о вторжении германских войск в нашу страну сообщили по телефону: в райкоме об этом узнали из области.
        В первые дни ушли на фронт несколько молодых мужчин, которым не было и тридцати. Они уезжали, обещая вернуться через пару месяцев. Но этого не случилось, потому что, судя по сводкам, фашисты все дальше и дальше шли в глубь страны.
        А вот массовая мобилизация произошла так.
        В клубе шел концерт. Моя младшая сестра танцевала „Цыганочку“, у нее это здорово получалось, черноволосая, кудрявая, она и сама была похожа на цыганку. И вдруг от дверей крикнули: „От имени призывников прошу: спляши еще раз!“ А призывники - шел уже 1902 год рождения - Максим Дружников, Александр Кожевников, Александр Бочкарев… Это было 26 августа 1941 года.
        Всем им было по тридцать девять лет, повестки они получили как раз в тот день из райвоенкомата с нарочным. Призывников из Жиряковского сельсовета определили в одну часть, где перед отправкой на фронт они прошли обучение, всех вместе и на фронт отправили. Максим был у них командиром отделения. И все они погибли, кроме Ивана Ермакова с Четырнадцатого участка и Петра Герасимовича Панкова из Забора, оба вернулись с фронта инвалидами.
        Чем дальше затягивалась война, тем больше у меня было работы. Теперь изба-читальня в Жиряково открывалась раз в неделю, а в остальные дни я отправлялась в другие колхозы: от райкома задания поступали все труднее и труднее. А домашними делами ведала мама.
        В походах по селам всегда сопровождал меня старший сын Витя, он был словно мой адъютант.
        Маршрут у нас был всегда один и тот же. Выйдя из Жиряково, мы шли в Забор. Там выпускала стенгазету, в которой писала о колхозных делах, писала лозунги, призывающие колхозников самоотверженно трудиться во имя победы. Бумаги подходящей не было, и я использовала старые газеты, а вместо чернил часто шел в дело свекольный сок. Впрочем, как сейчас я думаю, надобности в тех лозунгах не было никакой, потому что люди и без лозунгов прекрасно работали. Потом шла в поле, где меня ожидали всегда с нетерпением, потому что я там читала вслух свежие газеты со сводками Совинформбюро о положении на фронтах, ведь лишь из газет можно было узнать, что творится в мире, радиоприемники-то были роскошью. Очень все переживали о том, что идут бои под Москвой, а когда узнали, что Сталин остался в Москве, а не эвакуировался вместе с правительством, то очень обрадовались: теперь фашистам ни за что не взять Москву. Мы тогда считали, что если немцы возьмут Москву, то очень быстро завоюют всю страну.
        Иногда неграмотные солдатки просили прочесть письма с фронта и написать ответ.
        Обычно солдаты писали: „Здравствуйте, мои дорогие. Я жив и здоров, чего и вам желаю“, - о фронтовой жизни писали мало, зато всегда спрашивали о колхозных делах, просили беречь себя и детей воспитывать, был и детям обязательный наказ: „Не балуй, слушай маму, помогай ей по хозяйству и хорошо учись, потому что после войны мы заживем счастливо, и грамотные люди нам будут всюду нужны“. А на фронт уходили такие письма: „За нас не беспокойся. Мы живем хорошо. С работой в колхозе справляемся. Скорей добивай проклятого фашиста и возвращайся домой. Заждались мы тебя, соскучились по тебе“, - и ни слова о тех трудностях, которые мы переживали в тылу: пусть солдат спокойно воюет, не беспокоится о близких, каждая солдатка понимала, что мужу на фронте во много раз труднее и опаснее.
        Если мы с Витей допоздна задерживались в Заборе, то ночевали у Лушниковых, Пановых или в семьях Бокта и Титус.
        После Забора мы отправлялись на Увал. Проделывали то же самое, что и в Заборе, а ночевали обычно у почтальонки Офимьи или у тех, кто сам предложит ночлег. Потом шли на Четырнадцатый участок. В стенгазете писали о женах братьев Горошниковых - все они прекрасно работали в колхозе, о Шамановых, Гилятных, Зуйковых, Шлапаковых. Всегда в передовиках были Данил Иванов, Виктор Яковлевич Басков. Сын Баскова, Володя, учился когда-то у меня, на фронте был танкистом и часто писал мне письма. Хорошие и светлые были те письма. С Четырнадцатого участка мы отправлялись в обратный путь.
        Ежегодно проводилась подписка на облигации государственного займа. Из района присылали уполномоченного райкома партии, чтобы провести подписку, но, как правило, не знали уполномоченные ни людей, ни того, как им приходится трудно, ни местных дорог, и тогда за помощью обращались ко мне. Отказаться было невозможно, такое в то время мне и в голову не приходило, потому что главными словами тогда были - „долг, должен“. Я знала людей, знала, к кому какой нужен подход, потому подписка всегда проходила успешно. Кроме того, объявлялись сборы, например, на Уральскую танковую колонну или Уральскую воздушную эскадрилью. Собирались теплые вещи для фронтовиков и партизан - валенки, рукавицы, полушубки. К каждому празднику - Октябрьскому или Первомаю - поступала разнарядка на подготовку праздничных посылок, и вновь приходилось идти по деревням, разговаривать с колхозниками, убеждать их в необходимости таких сборов. И никто никогда не противился, понимали: надо.
        А еще во время войны перед Новым годом стали практиковаться отчеты Центральному Комитету КПСС и товарищу Сталину о проделанной работе, и всякий раз под отчетом должен был подписаться каждый колхозник. Каждый. И опять я отправлялась в путь, несмотря на непогоду.
        А какая была тогда сплоченность у людей! Все были готовы помочь друг другу в беде, понимая, что беда может заглянуть неожиданно в любой дом, а с ней легче справляться сообща, ведь не зря говорится: один горюет, а семья воюет, - поэтому и на фронт отправляли очень часто последний полушубок, варежки, связанные из последнего клочка шерсти.
        Эту доброту людскую я ощущала и на себе, ведь у меня не было подсобного хозяйства. Семья большая, а я - единственная кормилица, вот и давали солдатки, кто чашечку капусты, кто лепешку, турнепсинку или редьку: „На-ко, неси своим детям“. А однажды был такой случай: я износила не только свое платье, но и мужевы брюки, сапоги его, дошло до того, что не в чем было выйти из дома, а - надо. И вот кто-то из заборских женщин то ли Бокта, то ли Лушникова отрезали мне кусок холста, я его покрасила и сшила себе юбку, а кто-то из увальцев подарил лапти, в них я и ходила до тех пор, пока сапожник на Четырнадцатом починял мои ботинки.
        Так прошло почти два года. В декабре сорок третьего меня по рекомендации райкома партии колхозники „Красных орлов“ выбрали председателем. Там прежде был председателем Земцов, тоже горожанин, человек старательный, по-настоящему преданный партии, но больной, ему трудно было справляться с работой, вот мне и предложили стать председателем. Конечно, мне было страшно, ну что я понимаю в крестьянстве? Но - надо. К тому же я уже вступила в партию, это случилось после того, как в сорок втором пришло извещение о том, что муж пропал без вести. В то время многие вступали в партию и на фронте, и в тылу. Словом, согласилась я, и мы переехали на Четырнадцатый участок.
        Свободного дома там не оказалось: в каждом живут эвакуированные, и нам отвели под квартиру старую тележную мастерскую. Печи там не было, и нам поставили печку-железянку, а попросту - „буржуйку“. В той мастерской и ютилась моя полуголодная и полураздетая семья - дети подрастали, одежда им становилась мала, а мои вещи мы обменивали на продукты. Когда работала избачем, то получала продовольственную карточку - в день выделялось 400 граммов муки, а на иждивенца - по 200. Теперь же я лишилась этой карточки. К слову, нового избача нам так и не прислали, возложили обязанности избача на тогдашнего председателя сельсовета. Нехороший то был человек, корыстный, ничего для колхозников не старался делать, да и вороватый оказался: уже позднее выяснилось, что председатель сельсовета, злоупотребляя своим положением, брал для себя лишние продуктовые карточки, те, которые предназначались, оказывается, и для моей семьи, а мы в это время голодали. Его осудили, дали четыре года лишения свободы. Подумать только! В такое страшно тяжелое время были рвачи, воры, негодяи.
        К тому времени, когда я приняла колхоз, кормов для скота почти не было: шел декабрь. Первым делом я пошла на животноводческую ферму. По дороге зашла в конюшню. Вошла и обомлела: кони стоят, привязанные вожжами к потолку.
        - Почему? - спрашиваю конюха.
        - А они сами стоять от голода не могут - падают, - ответил конюх.
        В коровнике коровы худющие, ребра выпирают, одни лежат с закрытыми глазами, даже жвачку не жуют, другие стоят-шатаются. Кормушки вылизаны до бела. В овчарне - то же самое. Я за голову схватилась: какой хомут себе на шею надела! Что теперь делать? Однако надо жить, потому собрала стариков-колхозников. Пришли Николай Петрович Шаманов, Виктор Яковлевич Басков, Данил Иванов да Шляпин.
        - Что делать будем, товарищи? Весна подойдет, а пахать не на ком, да и коровы перемрут. Подскажите, родные, что делать, я же городская, в сельском хозяйстве мало разбираюсь, помогайте, если выбрали председателем.
        Старики напустили на себя суровый вид, а вижу - довольны, что к ним обратилась за помощью.
        - Ну что ж, - отвечают, - коли ты с нами не погнушалась посоветоваться, то давай и думать вместе. Не успели мы корма вовремя приготовить: руки-то ребячьи да бабьи. А предложение наше такое: надо снять солому с крыш старых молотильных токов, солому порубить, побрызгать соленой водой, да охвостья от веялок собрать, смолоть и понемногу посыпать эту соломенную сечку, тем и кормить скот. Может, до весны и продержится животина.
        Так и сделали. Сняли солому, отрядили счетовода Ивана Ермакова в город за солью, старики охвостья смололи. Потом опять ко мне пришли. Стоят, мнутся передо мной, друг на друга поглядывают:
        - Тут вот еще можно корм найти, сено, да дело это такое…
        - Какое? - спрашиваю.
        - Малость рисковое, - мнутся старики. - В лесу мы заприметили стог сена, видно, кто-то из городских до войны поставил. А что, если мы его увезем?
        - А если поймают? - засомневалась я дать „добро“ на это дело: спрос-то с меня будет.
        Старики заулыбались:
        - Не беспокойся, Федоровна, мы ночью съездим, и так все сделаем - комар носа не подточит.
        - Ну что же, действуйте, - разрешила я.
        Старики привезли сено, им подкармливали лошадей. Вот на сене том да соломе и дотянули мы взрослых животных до весны. Но пришла новая беда: начался падеж телят и овец, им-то не очень подходит соломенная сечка. Обратилась за помощью в район, чтобы или кормов достали, или ветеринара прислали, а там один ответ:
„Изворачивайся сама!“ А как? И ветеринарной помощи нет, и скрыть падеж нельзя - можно пойти под суд, потому что каждая голова на учете, и если нарушена отчетность, то председателю придется несладко. Конечно, за падеж мне попадет, но уж если попадет, то надо бы сделать так, чтоб хотя бы колхозу выгода была. Опять иду к старикам: „Посоветуйте!“
        - Хороший хозяин, - сказали старики, - пока животное не издохло, если оно, конечно, не заразное, обязательно прирежет. Вот и мы давайте так сделаем. Пиши правду в сводке, сколько пало, а мы будем следить за этим делом. Как только станет ясно, что животина вот-вот падет, тут мы ее и прирежем. Вот и будет, хоть худосочное, но мяско, добрый приварок.
        Конечно, мне попало за снижение поголовья колхозного стада, отругали и за то, что мясо колхозникам раздала (кто-то, видимо, сообщил в райком партии), а не сдала на мясокомбинат государству, но дальше этого дело не пошло, даже выговор по партийной линии не получила, потому что я твердила свое: животные пали и захоронены. Да и в самом деле, кто докажет, что животное забили при последнем издыхании, а не сбросили уже мертвым в ров - в отчете-то истинное поголовье указано. Может, не наказали еще и потому, что некем было меня заменить: в колхозе - безграмотные женщины да старики с детишками остались, а я все же образование имела, мне легче было разобраться с делами.
        Началась посевная. Трактора тогда были только в МТС. Председатели устанавливали очередь по жребию на сельхозтехнику, жди потом, когда очередь подойдет. Вперед всех технику получали, конечно, самые ушлые мужики, а я намаялась, пока добыла ее. И колхозных коней было мало, так что кое-как вспахать бы колхозные поля, тут уж не до личных огородов. Не вспашем, не посеем положенное - мне опять нахлобучка будет. Собрала колхозников, объяснила, что придется пахать приусадебные огороды после общей посевной. Конечно, много было обид, но иначе я поступить не могла: за нарушение графика пахоты и планов посева с председателей спрашивали строго, вплоть до суда. Я рисковать своей семьей не могла.
        Но русские женщины - терпеливые и сообразительные. И сообразили. Жуткое зрелище предстало перед моими глазами, но иначе женщины поступить не могли: они стали огороды пахать на себе. Слышала я, что в соседних колхозах пахали на коровах, но наши женщины своих рогатых кормилиц берегли: падут, и вообще, хоть помирай. Потому объединялись они в артели и поочередно пахали свои огороды после трудового дня в колхозе. Страшно было на это смотреть… А ведь все - полуголодные.
        Хлеба на трудодни не было: подчистую сдали хлебозаготовки, только на семена и осталось. Ели разную траву: крапиву молодую, лебеду, листья одуванчиков. Ребятня лазила по молодому сосняку, собирала „пестики“ - молодые отростки веток. Драли березовую кору, резали чагу - березовые наросты на чай, собирали липовый цвет и листья, вырывали корни репейника… Где уж тут быть сытым? Не лучше жила и моя семья.
        Однажды перед выездом в поле ко мне в правление ввалилась толпа женщин, они были злые, готовые, наверное, на многое. И с порога:
        - Или давай хлеба, председатель, или на работу не пойдем! С голоду скоро подохнем! Давай половину семян!
        А мне и самой это известно: сама голодная, ноги уж плохо ходят. И говорю им:
        - Бабы, ведь и мой муж там, где и ваши. Только мой уже погиб, наверное: без вести пропавший - почти погибший, а у вас есть и живые. Они там, на фронте, как в аду, среди грохота пушек и пулеметов, каждого из них могут убить. Ну, давайте бросим работу, разделим семенной фонд, оставим их без будущего хлеба, пусть голодают, да? Вы голодаете, а я разве нет? Не мои ли дети вместе с вашими на полях мерзлую картошку ищут да траву собирают? Да, мы - голодные, но у нас хоть крыша над головой, нам хоть тепло, не рвутся снаряды над нами, пули рядом не свистят. А мужьям нашим… Ну, давайте бросим все, сложим руки, пусть немцы придут и сюда, потому что фронту без нас - никак! А семена… Не дам я вам семена, хоть убейте, потому что без этих семян мы не сможем выжить вообще.
        Женщины затихли, но, чувствую, сейчас вновь взорвутся, и кто знает, взбунтуются окончательно, отберут ключи от семенного амбара. Но тут, кажется, Саня Марченко встала на ноги со скамьи и крепко выругалась:
        - Ах, в мать-перемать такую жизнь! Пошли, бабы, в поле, верно Паня говорит, чего уж там…
        И женщины гуськом потянулись к выходу.
        Отсеялись мы. Откосились. Сняли урожай. Сдали государству хлебопоставки. Засыпали семенной фонд, страховой фонд, а на трудодни-то и делить вновь нечего. Хорошо, что есть огороды, а с них - овощи. Есть коровы, овцы да козы на подворьях, подкормилась скотина летом, все-таки жить можно. А у меня опять ничего нет. И я не знала, чем кормить семью в наступающую зиму. И тогда написала заявление в райком партии, чтобы отозвали меня обратно в город, где хоть и нет подсобного хозяйства, но есть продовольственные карточки на работающих и иждивенцев. Райком прислал мне замену - фронтовика-инвалида, опять же горожанина.
        И вот спустя столько лет думается мне, почему колхозы зачастую возглавляли люди, далекие от сельского хозяйства, почему работники райкомов заставляли колхозников сеять и выращивать то, что не подходило по погоде и плодородию земли, считалось почему-то, что сверху, то есть из райкома, виднее, как вести колхозное хозяйство. Что это было: в самом деле, неразумная политика партии или же бестолковость местного руководства, которое из кожи вон лезло, чтобы угодить областному начальству, а то, в свою очередь, центру? А тогда я об этом не задумывалась, просто шла туда, куда посылала партия, даже если о предстоящей работе и представления не имела, понимала: надо…
        Да и в город-то уехала не сразу: меня избрали - опять же по рекомендации райкома партии - председателем сельсовета…»
        - Паня! - Ефимовна ворвалась в кабинет растрепанная, раскрасневшаяся. - Паня! Люсенька умирает! Тебя зовет!!! Беги к ней скорей!
        - Что?!
        Павла бежала к дому, спотыкаясь и задыхаясь, сердце, ослабленное в детстве ревматизмом, бухало у горла. «Люсенька, кровинушка моя, - шептали губы, - деточка!
        - вырывалось хриплым шепотом из горла.
        Люсенька родилась на второй год войны, как и положено, через девять месяцев после приезда Павлы из Еланских лагерей, где учился на сержантских курсах Максим, оттуда его дивизия должна была идти на фронт. Две ночи прошли как один миг, в ласках, разговорах, советах, как жить Павле. За стеной стонала метель - шел октябрь сорок первого.
        - Трудно тебе будет, Паня, столько ртов, - печалился, жалея жену, Максим. - Ты мою одежду продай, не держи, кое-что мальчишкам перешей, Витька, небось, вымахал с версту.
        - Он в буденовке твоей ходит, - сообщила Павла, и Максим улыбнулся благодарно: и потому, что пасынок из памяти о нем носит его старую буденовку, которая осталась у Максима с гражданской войны, и потому, что просто любил настырного упрямого парнишку, которого не отличал от родных детей.
        - А Генашка как?
        Максим спросил неспроста - Гену били припадки. Все случилось нелепо и просто. Еще в довоенную пору, когда жили в Тавде, приехали однажды в гости братья Дружниковы, дюжие мужики, поллитровка на четверых - пустяк, потому выдумщик Максим и предложил накрошить в миску хлеба и залить водкой. Братья хмыкнули, а когда перестали черпать пьяное хлебово, из-за стола встать не смогли. А раз так, то грянули в четыре глотки песню, Павла даже не успела предупредить их, что дети уже спят. Старшие только шевельнулись во сне, а Гена вздрогнул, зашелся в крике, еле успокоили его. А через месяц малыш упал в первом припадке. Врач поставил диагноз: эпилепсия от испуга.
        - После тебя еще два раза трепало. Дедушка Артемий смотрел его, сказал, что попробует вылечить.
        - Мать твою, - выругался Максим, не переставая себя корить за испуг сына. - Нажрались, жеребцы, песни захотелось. Ох, Панюшка, голубушка моя, как ты там будешь одна? - вздохнул он опять тяжко-тяжко. - Ты смотри, не поддавайся панике, детей воспитывай в строгости. Девкам не давай над собой командовать. Розка-то - ничего, смирная, а Зойка - вредная. Где она? У вас или в городе? А Васька? На фронте или на границе?
        Она рассказала, что Василий хоть и не попал на западный фронт, в боевой обстановке все же побывал: едва прибыл на заставу, а тут бои начались на Халкин-Голе. И за те бои Василий был награжден медалью - не сробел парень под пулями. Павла рассказала и деревенские новости: кто как живет, как хлеб уродился, на кого уже пришли похоронки. Максим слушал серьезно, не балагурил, как всегда, слушал и о чем-то думал. Он проводил Павлу до самой станции - командование разрешило. Прощаясь у вагона, сказал:
        - Детей береги, а, главное, себя береги, потому что без тебя они пропадут, из твоей родни никто не поможет, и на мою мать надежды нет - старая. В плен, не бойся, живым не дамся. А если покалечит, оторвет руку-ногу, то жизнь тебе не испорчу - не вернусь домой. Ты молодая, выходи замуж, чтобы дети безотцовщиной не росли.
        - Что ты, что ты, Максим! - замахала на него руками Павла. - И не смей думать об этом, возвращайся, какой будешь, хоть кривой-косой, без рук, без ног! Что ты такое страшное говоришь, Максим! Ведь ты - отец моим детям, ты о них думай.
        - Нет! - твердо ответил муж. - Прощай, милая. Не печалься обо мне, - крепко расцеловал, и долго не мог оторвать от нее взгляда, и было в том взгляде действительно прощание. Говорят, что человек иногда предчувствует свою смерть, не зря иные солдаты перед боем вдруг ни с того переодевались в чистое белье, а потом в бою погибали. Наверное, так было и у Максима - он где-то далеко в подсознании предчувствовал, что больше никогда не увидит ни жену, ни детей.
        Вернувшись домой, Павла приготовила Максиму посылку к октябрьским праздникам. Но посылка вернулась с пометкой: «Адресат выбыл», - а в декабре пришло извещение:
«Пропал без вести».
        А потом родилась Люсенька, как последняя память о Максиме. Подрастала смышленая девочка, но ходить не могла: болела рахитом - голодно им жилось в Жиряково. Целыми днями сидела, на кровати, смотрела на всех ясными глазами и пела песню, которую сама же и сочинила, глядя на большие довоенные портреты-фотографии родителей в тонкой деревянной рамочке.
        - Мама печку затопляет, что-то долго не горит. Сидит папа на патрете, ничего не говорит…
        Люся для всего дома на улице Павлика Морозова, где поселились Дружниковы, вернувшись в город, была как будильник: ее звонкий голосок раздавался ровно в шесть часов, а следом слышалось и пипиканье радио. Но никто из соседей, живших за тонкими дощатыми перегородками, на девочку не обижался, не переставая удивляться, какое необыкновенное у нее чувство времени: ни разу Люсенька не проспала.
        Братья любили ее, однако часто поругивали за то, что Люсенька рассказывала матери про их проказы, правда, вовсе того не желая: девчушка была уверена, что не выдает секрет шкодливости братьев, просто серьезно, спокойно и твердо заявляла:
        - Я тебе не кажу, мама, что Витька с Генкой конфетки из стола брали.
        Мальчишки грозили ей кулаками за спиной матери, а Люсенька совершенно искренно уверяла их:
        - Я не кажу, не кажу!
        И вот Люсенька умирает… К ее рахиту прибавились воспаление легких, коклюш, и девочка стала тихо угасать, несмотря на старания врачей: ослабленный рахитом организм не мог бороться с болезнью.
        Когда Павла вбежала в комнату, где лежала Люсенька, она увидела, что дочь лежит на боку тихо и спокойно, глядя в стену. Она бессильно привалилась к косяку дверей, а Ефимовна заполошно закричала:
        - Люсенька, мама пришла!
        Девочка резко обернулась, в ее, затуманенных уже смертной дымкой глазах, промелькнула радость, она несколько секунд пристально и осмысленно смотрела на мать, а потом ее тело выгнулось дугой.
        - Боже праведный! - тихонько взвыла Ефимовна. - Дура я старая, стрясла! На колени, Паня, молись, чтобы дал Бог Люсеньке спокойно отойти! - падая ниц перед кроватью умирающей, дернула Ефимовна дочь за руку.
        - Да не умею я, мама! - простонала Павла, рухнув тоже на колени, даже не почувствовав боли от удара.
        - Молись, девка, как умеешь! - цыкнула на нее мать и забормотала: - Мать, Пресвятая Богородица, спаси и помилуй рабу твою божию, Люсеньку. Господи, прогоняй бесы силою! О Пречистен Господен, помогай ми со святою Госпожою и девою-Богородицей и ее всеми святыми, дай спокойной смерти Люсеньке, прими ее душеньку безгрешную, Господи! Прости грехи наши тяжкие, успокой ее душеньку! Аминь!
        Павла что-то повторяла, не помня себя, заламывая руки. Она молилась горячо и просто, вставляя в молитву свои слова, рвущиеся из глубины ее страдающей души. И как знать, молитва ли ее с пожеланием легкой смерти дочери или еще какая причина, но Люсенька стала затихать, все меньше подергивались ее ручонки, а потом она глубоко вздохнула, выдохнула и… все.
        - Господи, благодарю тя, милостивый, отошла девонька, отлетела ее невинная душенька прямо в рай, - перекрестилась истово Ефимовна, поднимаясь с колен и деловито соображая, куда кого из домашних послать, к кому обратиться: дочь, убитая горем, не способна сейчас распоряжаться.
        Люсенька лежала, вытянувшись, спокойная и безучастная ко всему. Недолгой и мучительной была ее жизнь. Казалось, девочка просто заснула, потому что ее худенькое тельце не стало каменно-застывшим, как обычно бывает после смерти, а было мягким, хотя и влажно-ледяным на ощупь. Сказалось, как объяснил врач, долгое лечение девочки от рахита витамином «А». Так не так, но тогда иного объяснения не было.
        Павла смотрела на прозрачное личико дочери, гладила ее худенькие плечики, ручонки, молила:
        - Люсенька, доченька, взгляни на меня, спой свою песенку, вон папа смотрит на тебя, Люсенька, - но девочка молчала. И Павла впервые совершенно искренне взмолилась Богу. - Господи, за что ты меня караешь через муки детей моих? В чем грешна я перед тобой за их болезни, за их смерть?
        Смерть унесла уже второго ребенка Павлы. Первым был Толик, совсем крошечный мальчик - шести месяцев от роду. Толик - ее боль, унижение и горе, лишь одна она знала, кто его отец. Но, видно, Бог пощадил ее, не наказал за грех, раз не оставил вечного укора за позор.
        Схоронила Павла дочь, но оставалась другая беда: Гену вновь начали бить припадки. Врачи разводили руками: неизлечимо, правда, одна пожилая врач-педиатр сказала более конкретно - или забьет насмерть эпилепсия парнишку, или же сама прекратится после женитьбы, дескать, бывали такие случаи. И тогда Павла вновь решила поехать на Четырнадцатый участок к дедушке Артемию. Он уже предлагал свою помощь, но тогда Павла усомнилась в нем: уж если врачи отказались лечить, то будет ли толк от знахаря? Ефимовна, правда, водила крадче внука однажды к нему, когда жили на Четырнадцатом - она-то верила похожему на лешего старику - но мог Артемий заговаривать припадки только два раза в году - после самой короткой ночи да перед самой длинной на заре - вечерней или утренней.
        Помог-не помог заговор, но Гене стало легче. А потом, когда переехали уже в город, Ефимовна не посмела настоять на том, чтобы мальчика отвезли к Артемию. С одной стороны - работала Павла заместителем по политической части в заготовительной артели Кирова, куда направил ее райком партии, отозвав из села, и как партийный человек она не имела права верить в наговоры и прочую дребедень, а с другой и ехать-то было не на что: на всю семью - одна зарплата Павлы, и то половина ее уходила на займы. А как замполит будет агитировать приобретать облигации, если сам их не берет? Вот и брала - сотенные, полусотенные, четвертные, ни на что не годные цветные бумажки. Правда, поговаривали, что, если начнутся розыгрыши, то может выпасть и большой выигрыш. Да не о выигрышах тогда думали люди, а о том, как бы скорее война закончилась.
        Но Гене стало хуже, и Павла решила отправить мать с сыном к деду. Однако не получилось это летом, не собралась Ефимовна к Артемию и зимой, под самую длинную ночь. А потом встретила Павла на базаре знакомую колхозницу из Жирякова, и та рассказала, что дедушка Артемий умер еще летом. Помог матери Максима накосить сена
        - Егор Артемьич умер еще до войны - привез воз к дому, крикнул, чтобы открыли ворота. Ворота открыли, лошадь во двор завели, а дед молчит, на возу лежит. Окликнули раз, другой, глянули, а дед - мертвый. И как чуял смерть: поехал за сеном, но прежде вымылся в бане, надел новую рубаху и штаны. Домашние подумали: чудит дед, ему ведь без малого сто лет. А оказалось - не чудил, знал, видимо, что смерть придет. Было это, как машинально отметила Павла, ровно через год после рождения Толика.
        Сорок пятый год надвигался грозно. Хоть и поговаривали, что недалек конец войны - советские войска уже за границей своей страны бьют фашистов - но до этого конца дожить еще надо. А как? На шесть ртов - одна работница. Того, что получали по карточке служащей и пяти иждивенческим, было мало. Если удавалось отоварить карточки за несколько дней, то Ефимовна шла на базар продавала хлеб и покупала картошки - так было выгоднее: булку хлеба съедали за день, а купленной картошки хватало на два-три дня. Однажды в Тавду прислали подарки из Америки (так звали США). Одна из посылок досталась Павле. Думали, в посылке продукты, а когда вскрыли пакет, там оказались ботинки и два белых платья, которые пришлись впору Лиде. Однако белые платья - непрактично, поэтому Павла одно платье покрасила раствором красного стрептоцида, а второе - хинином. И гардероб Лиды пополнился двумя платьями - красным и желтым.
        Летом переходили на «подножный корм» - Витька бегал на реку рыбачить, а то уходил с ребятами в лес по грибы. Весной с окрестных дворов выдирал молодую крапиву и лебеду, а в лесу выискивал съедобные корешки и травки.
        Еще когда жили в Жиряково, и Павла была избачем, она всегда брала с собой старшего сына, и пока шли от деревни к деревне, Павла показывала Вите полезные растения и ягоды - вот когда ей пригодились то, что узнала она в детстве от Марты-пастушки. Бывало, уставшая, присядет у обочины, а сын пошныряет вокруг, притащит то ягод горсточку, то корешок: «Покушай, мама!» Пригодились Витьке те лесные уроки в сорок пятом. Однажды сын прибежал к Павле на работу, принес в кепке три сваренных в кожуре картофелины: «Покушай, мама!» - «Где взял?» - нахмурилась сурово Павла. «Не думай, не украл, - заулыбался сын, - это я заработал - на базаре мешки помогал разгружать!» Павла взяла одну картофелину и тотчас отвернулась, чтобы не видел Витя ее слез.
        К осени накопали картошки, которую посадили вдоль железной дороги одними глазками да очистками. Думали, что ничего и не вырастет, однако накопали восемь ведер - два мешка. То-то было радости: ешь - не хочу! И в первый день напекли драников, наелись до отвала. Да много ли такого урожая на семью в шесть человек? К Рождеству подчистили.
        Отличился однажды и Генашка: взял купюру-двадцатьпятку из заветной, Максимовой, шкатулки, где по-прежнему хранились деньги, накупил на базаре пирожков, радуясь, что хватит всем. По дороге домой забежал к Павле, дескать, пусть и мама поест горяченьких пирожков. Павла была занята - шло совещание, а как оно закончилось, Генашка подал ей пакет с пирожками. Павла вытащила один и заметила стыдливый голодный взгляд одного из работников. У Павлы кусок в горле застрял, и она, вздохнув, угостила товарищей пирожками. Генашка отправился домой налегке, дожевывая последний пирожок.
        Весна навалилась на Павлу глухой тоской: не могла она смотреть в голодные глаза детей. Они жалели мать, не хныкали, а если начинали - тут же получали от Витьки подзатыльник. Он рос отчаянным, боевым парнем, но заботливым. Видимо, сказалось то, что именно с Витькой бродила Павла по дорогам Жиряковского сельсовета, да еще помнил, наверное, наказ Максима жалеть мать, помогать ей. А Ефимовне Витька дерзил часто, и столько Ефимовна сломала о его непокорную голову деревянных ложек, что и со счета сбилась. Однажды села и заплакала:
        - У-у! Ирод окаянный, все ложки об его башку переколотила, а ему все нипочем!
        Витька засмеялся и ускакал на улицу, на которой он с друзьями был властелином. Правда, никто жаловаться на него не приходил, лишь однажды явилась какая-то женщина, пожаловалась, что Витька с дружком выкопали в ее огороде картошку. Кричала, грозилась в суд подать, но Павла строго ответила, что детей к воровству не приучала. А когда явился сын, надрала мальчишке уши: может, и правда выкопал? Потому-то Витька сразу и сказал, что заработал, а не украл, когда принес ей вареную картошку.
        И все-таки случалось, что мальчишки не выдерживали голодухи, лазали по огородам: то морковки надергают, то репы, то подкопают куст картошки, наберут десяток клубеньков. Но братья всегда стояли друг за друга горой, всегда помогали друг другу. И как-то Генашка спас Витькины уши, а может, и спину от основательной экзекуции.
        А дело было так. Витька с дружками залез в соседний огород, но, на беду, хозяин был дома, увидел маленьких проказников, схватил березовый дрын - да в погоню. Ребятня - в рассыпную. Витька бросился домой, нырнул со страху в подполье. Догадливый Генашка тут же раскатал по крышке-западне самотканый половик, поставил табурет и уселся на нем, держа в руках материну гитару. Сидел себе, брякал по струнам и залихватски пел охальные частушки. Но Витьку хозяин огорода вроде бы узнал и явился, конечно, к Дружниковым злой, готовый отлупить пацана, и сразу с порога: «Мать-перемать, где твой такой-сякой-долбанутый брат?» А Генашка спокойно ему в ответ, дескать, не знаю, а сам опять заголосил: «Председателя жена меня отлупила, говорят мне - поделом, чтоб с ним я не ходила!»
        Плюнул с досады мужик и удалился. Генашка подождал еще немного, не вернется ли Витькин преследователь, и шумнул брату, мол, опасность миновала, вылазь. Но и про это, и десятки других проказ Павла узнала много лет спустя, когда война закончилась, и парни стали женатыми, вспоминали то со смехом, а то и со слезами, свое давнишнее военное житье-бытье. Так выяснилось, что Витюшка помог поймать диверсанта. Чем уж ему однажды не приглянулся высокий черноволосый мужчина, Витя и сам понять не мог, наверное, тем, что часто попадался на глаза в дневное время: взрослые все на работе, а этот постоянно на рынке околачивался, причем не покупал и не продавал ничего. Вот и стали мальчишки следить за странным незнакомцем. И выяснилось, что подозрительный тип часто бродит неподалеку от заводских территорий, вечерами торчит в Сталинском саду, делая вид, что гуляет, а сам внимательно рассматривал кирпичный корпус завода снарядов, который был как раз напротив сада.
        Подозрения ребят усиливались с каждым днем, они уже решали: рассказать об этом типе в милиции или же самим выяснить до конца, кто он такой. Как оказалось позднее, подозрения ребят были верными: вдруг загорелся завод снарядов, так сильно заполыхал, что выгорело все внутри, остался один мрачный кирпичный остов, навсегда прилипло к нему название - «горелый корпус». Тогда-то мальчишки и подумали, что подозрительный незнакомец может быть причастен к пожару. Мальчишки увидели его на следующий день после пожара, и Витька, который упражнялся в стрельбе из лука по воронам, выстрелил в незнакомца и ранил в шею. Мужчина взревел от боли и погнался за «Робин Гудом». Однако Витька был не промах, бросился в сторону рынка, где постоянно дежурил милиционер, и рассчитал все верно: перескочив через забор, оказался прямо перед милиционером и закричал:
        - Дяденька, помогите, он убьет меня!
        Удивленный милиционер не знал, что и подумать, как через забор перемахнул взрослый окровавленный мужик.
        - Вот он, вот он! - завопил Витька, и милиционер, по-прежнему ничего не понимая, ловко сбил преследователя с ног - разберемся, дескать, потом, что к чему. При обыске у Витькиного преследователя нашли пистолет, а в ходе следствия выяснилось, что человек и в самом деле - диверсант.
        А еще вышел забавный случай с Лидой.
        Привел ее однажды домой милиционер, на руках у девочки была курица Ряба, пропавшая несколько дней назад. Милиционер рассказал, что Лиду притащила в отделение милиции какая-то старуха с заявлением, что Лида якобы украла у нее курицу. А Лида сердито ногой топала и твердила: «Нет, это моя курица! Я ее у ихнего дома нашла, она у нас потерялась!»
        Колтошкин, тот самый следователь, который в сороковом году помог советом Павле, как избежать суда, спросил у Лиды: «А почему ты решила, что это твоя курица? Они все одинаковы - белые да рябые». - «Нет, моя! - упрямо топнула опять ногой девчонка. - У нее коготок кривой, и имя она свое знает!» - «Врет она, врет! - злилась старуха. - Украла у меня курицу, а теперь выдумывает про коготок какой-то да имя!» - она рассчитывала, вероятно, на то, что скорее поверят ей, пожилой женщине, чем этой заплаканной, чумазой девочке. Но Колтошкин взял курицу, осмотрел ее, хмыкнул, потом отнес в другой угол и велел старухе позвать к себе курицу. Та запела: «Цып-цып-цып»! Однако курица не обратила на это никакого внимания: ходит себе по комнате и пытается что-то клюнуть на полу. «А теперь ты позови, - сказал Колтошкин Лиде, - как ее зовут, а?» И девчонка зачастила: «Ряба-ряба-ряба! Рябушка!» - и курица встрепенулась, бросилась на знакомый голос, закокотала восторженно, радуясь, наверное, что нашлась хозяйка.
        - А Колтошкин ка-а-к глянул на старуху, у него взгляд, знаете, какой грозный, - смеясь, рассказывал милиционер, - так она вся и обмерла. Колтошкин впаял ей штраф, а девочку велел домой отвести. Вот она, ваша боевая упрямица. Главное, топает ногой да твердит: «Моя курица!» - и все. Ишь, какая бесстрашная! - и погладил героиню по голове.
        Но как ни любили дети курицу, а пришлось ее убить, когда заболела Люсенька. Но и Рябино мясцо не помогло ей.
        Павле ночами не спалось, все думала-думала, стонала протяжно:
        - Не могу я больше, не могу! Максим, где ты? Четвертый год нет весточки от тебя! Приезжай, хоть какой больной или увечный! - но надежда на возвращение мужа таяла с каждым днем: был бы жив - дал бы, наверное, о себе знать, хоть и сказал, что не вернется увечный. А с другой стороны Максим был таким, что в плен не дался бы, значит, нет его на белом свете.
        И страшная мысль пришла в голову Павлы: отравить всю семью и самой отравиться. Что ждет их впереди? Прокормить, образование дать им она одна не в силах.
        Павла тяжело поднялась, вышла в темный двор, постучала к деду-соседу, что работал в санэпидемстанции и приносил иногда крысиный яд на потраву мышей, которых водилось в доме несметное количество. Это всегда удивляло Павлу: люди живут голодно, а мышей - не изведешь, чем только они питаются?
        - Дедушка, нет ли у тебя крысиного яду? - спросила Павла, зайдя к нему.
        - Зачем тебе, Паня? Я давеча сам травил мышей. Неужто опять появились, заразы? - дед не поднимал глаз от валенка: он подрабатывал починкой обуви, дескать, ночью все равно не спится, так хоть с пользой время проводить. Дед говорил спокойно, по-прежнему не глядя на неожиданную ночную гостью, и это так подействовало на женщину, что она присела на чурбачок рядом с дедом и разрыдалась, уткнув лицо в колени.
        Слова сами собой срывались с языка. Павла рассказывала деду о своей неудачливой жизни: о первом замужестве, о том, что двадцати шести лет от роду осталась одна, без мужа, с кучей детей, что растут они - холодные-голодные, раздетые-разутые, и нет больше сил смотреть на их мучения! Так пусть лучше умрут!
        Старик слушал спокойно, курил самокрутку, а потом сердито сказал:
        - Ну и дура, ты, девка! Травиться вздумала! Не только твои дети голодают, и у других - тоже. Не ты одна осталась без мужа, у многих баб мужики погибли. Вот погоди, сломаем немца, и жить будет полегше. Терпи! На-ка, покури, в голове-то и прояснится, дурь с дымом уйдет, да иди спать.
        Павла курить умела. Научилась, когда стала работать председателем сельсовета и собирала по заданию райкома партии займы с крестьян. Чтобы не было отказа, приходилось хитрить: она присаживалась к старикам, шутя просила научить ее курить. Деды посмеивались над странной прихотью «длинной тетки из сельсовета» - так называли ее ребятишки, собирая народ на собрание, хотя «тетке» и тридцати еще не было - ухмылялись незлобливо, глядя, как она давится дымом. Позабавит этак старичков, а потом на сходе и скажет:
        - Дедушка Степан, вот я с тобой одну цигарку курила, а ты меня не понимаешь, не поддерживаешь. Деньги нужны стране, война идет, дедушка Василий, а где их взять? Пойми, дед Игнат, негде эти деньги взять, кроме как взаймы у вас за облигации. Вот вместе и одолеем фашиста: наши мужья да ваши сыновья его будут на фронте бить, а мы, кто сейчас в тылу, поможем им техникой, оружием, а на это ведь немалые деньги нужны. Дядя Коля, я и с вами курила одну самокрутку…
        Старики скребли в затылке, добродушно улыбались:
        - Ну, хитра сельсоветша! Ишь, как повернула - вместе, дескать, курили.
        И всегда находился кто-нибудь, говоривший.
        - А что, мужики, надо выручить Федоровну, давай уж брать эти аблигацыи.
        Курением Павла не злоупотребляла, однако привычка курить у нее осталась, тем более что после выкуренной папироски ей казалось, что и есть меньше хочется. Потому она сейчас охотно приняла скрученную соседом-стариком самокрутку, закурила. И впрямь успокоилась, в голове словно прояснилось, зато затуманились от слез глаза от испуга, что могла решиться на такой страшный поступок.
        От соседа Павла ушла успокоенная: ведь и правда, не хуже других живут, рабочим, конечно, легче - на их карточку хлеба побольше, а служащие, кто ловчить не умел, жили не лучше ее.
        Тихо в квартире. Спят дети, Ефимовна и Роза.
        Сон от Павлы окончательно сбежал, и она ворочалась в постели, а на сердце вновь накатывалась тоска. Одна. Тридцать лет, и - одна, нет мужа, нет заступника, некому выплакать свою бабью тоску, разве что в подушку.
        На одинокую женщину, несмотря на то, как она себя ведет - порядочно или нет - все равно пальцем показывают, называя зачастую бранным словом, а мужики льнут, считая, что женщина-одиночка посчитает за счастье с ними переспать. Вот и у нее однажды так было. И вслед за слезами пришли воспоминания, которые тяжким камнем лежали на сердце.

… Председателей колхозов Жиряковского сельсовета и ее тоже вызвали в город на совещание. Возвращалась Павла уже затемно в Жиряково с новым председателем сельсовета. Лошаденка ходко бежала к дому, потому председатель, закутавшись в тулуп, даже и не понукал ее. Павла заметила, как он несколько раз вытаскивал из кармана чекушку с водкой и, отворачиваясь, прикладывался к горлышку. Мужик он был невзрачный, рыжеватый и рябой, но ему в деревне в любом солдатском доме были рады. Сначала потому, что вернулся с фронта, хоть и безрукий, а живой. Солдатки наперебой зазывали его к себе, ставили на стол бутылку самогонки, угощали, чем приходилось, выспрашивали, может, доводилось ему встречаться с их мужьями, может, краем уха про кого-либо слыхал… Он быстро пьянел, бахвалился своими боевыми подвигами, ему верили, хотя в мирной жизни никогда особенной храбростью не отличался. Его и председателем сельсовета выбрали потому, что фронтовик, мужик, пусть власть в его руках будет. Оказавшись неожиданно для себя «важной шишкой», решил, что власть ему дана не столько для пользы общей, сколько для его собственного интереса. И
потому пользовался властью сполна: теперь он приходил к односельчанкам без приглашения и в ином доме задерживаться и до утра, ибо теперь мог припугнуть строптивую своей властью. Впрочем, некоторые бабы, соскучившись по мужской ласке, и сами рады были приголубить председателя, а потом крадучись навещали деда Артемия: аборты запрещено делать, а рожать на свет безотцовщину не хотелось, в избах и так полно детей от законного мужа, куда еще и с нагулёнышем. Но за подробной помощью к Артемию никогда не обращалась жена председателя сельсовета - пустая была бабенка и душой, и телом. А на похождения мужа она взирала спокойно: дескать, от него ничего не убудет, и ей достанется.
        Павле не нравился новый председатель сельсовета. Прежний, при котором Дружниковы переехали в Жиряково, отказался от брони, добровольно ушел на фронт, а новый был самоуверенный, хвастливый и недалекий, его интересовали только женщины, хоть и выглядел грибом-сморчком. Павла подозревала даже, что и на руку председатель нечист - уж очень быстро жену его худоба покинула: выправилась, раздобрела, поговаривали, что она и самогонку варит да в Тавде продает. Подозрения в вороватости председателя позднее подтвердились, его даже осудили.
        Павла куталась в шалешку, зарыла нос в воротник демисезонного пальто - зимнее она давно променяла, когда еще работала избачем: трудодней не полагалось, а ее зарплата в деревне ничего не значила. Меняла на продукты одну вещь за другой деревенским франтихам или на базаре в Тавде. Жалко было тех вещей, все они были куплены Максимом, все - словно на нее сшитое, но жить надо было.
        Ноги тоже подмерзали, хотя и обута была Павла в валенки, которые ей с Четырнадцатого участка прислала свекровь, Максимова мать. Она и ребятишкам валенки справила: любила она детей вообще, а во внуках души не чаяла. А своих детей у нее уже не было: четыре сына, четыре крепких рослых мужика сложили головы за землю русскую. Но не одной слезинки не показала людям суровая старуха. Как-то Павла спросила у нее, как она так смогла сердце ожесточить, что и слезы не текут, а свекровь ответила: «По сынам я каждую минуточку горюю. Сколько слез выплакано, про то лишь подушка моя знает, людям же знать не надо».
        Павла улыбнулась, с благодарностью вспоминая свекровь, представила, как удивится она, когда Павла завтра привезет ей южный иноземный подарок - пару сухих урючин. Завербованные на гидролизный завод и лесокомбинат узбеки на рынке продавали сушеный урюк по рублю за штуку. Вот и везет Павла родным гостинец - по паре урючин да мешочек сушеных яблок. То-то будет радости ребятам погрызть сухофрукты.
        Странный народ, эти узбеки, скупые какие-то. Всё деньги копят и складывают в большую лохматую шапку под подкладку. Говорят, даже спят они в этих шапках, опасаясь кражи. Однако мальчишки, узнав про шапки-сберкассы, срывали их с голов узбеков в самый неприятный для них момент - справления нужды. Узбеки могли присесть оправиться где угодно - на улице, в сквере. Где приспичит, там и устроятся. Сидят, тужатся и молчат. Вот в этот момент мальчишки и действовали, зная, что никакого шума не возникнет: пострадавший будет бешено сверкать глазами, но пока не облегчится, не крикнет - мусульманские законы не велят. А потом ищи ветра среди улиц: кричи, не кричи: «Вай, аллах, обокрали!» - никого не поймаешь. Говорили также, что из-за своего скопидомства узбеки стали умирать десятками, потому что нормально не питались. И потому первого секретаря горкома Смолина сняли с работы и отправили на фронт и, слышала Павла, он уже погиб.
        Под монотонный скрип полозьев Павла задремала. И вдруг грубая рука рванула ее за плечо, уронила на сено.
        - Эх, Пашенька, давай ко мне под тулуп, - дыхнул в лицо перегаром председатель, - вместях - теплее!
        - Что вы! - дернулась из его рук Павла. - Пьяный что ли?
        Но председатель не отпускал Павлу, вминал ее в сено, сам навалился сверху, дыша водочным перегаром прямо в лицо.
        - Ну-ну, не кочевряжься. В сене да под тулупом знатно будет нам… - он стал расстегивать на Павле пальто, а потом не выдержал, полез под полу. - Кралечка, красотулечка, давно уж хочу тебя…
        Павла опомнилась, рванулась, но председатель придавил плечами, шаря единственной рукой по ее грудям.
        - Не противься, тебе что - жалко один разик? Я мужик славный, ласковый, не обижу,
        - бормотал он, целуя женщину липкими губами. - Одну тебя не пробовал, сладкая моя…
        Павла напряглась, выгнулась дугой, освободила правую руку и влепила насильнику пощечину. Тот дернул головой и рявкнул:
        - Сука! Для кого себя бережешь? Мужик сгнил, небось, давно в земле, а она - туда же!
        Павла высвободила вторую руку, вывернулась из-под председателя, подобрала ноги, приготовившись к удару:
        - Пну сейчас, отстань, ради Бога!
        Председатель сел к ней спиной, запахнулся в тулуп, кинул злобно через плечо:
        - Ну и дура! Я ведь тебя голодом заморю, ни единой картошки не получишь, ко мне придешь, как твои ублюдки дохнуть начнут! Ко мне! Боле не к кому, я - власть! А дала бы, я бы тебе во многом помог бы…
        - Сволочь! Поганец! Гад! - зарыдала Павла. - Нашей бабьей бедой пользуешься!
        - А и пользуюсь! - он оглянулся, захохотал. - Хрена мне бояться? Я здеся - Бог! Любая ублажит, лишь мигну, а ты… Дура малохольная, тьфу! - он сплюнул и резко толкнул Павлу в плечо. Женщина не удержалась и вывалилась из саней. - Во-во! - злорадно засмеялся председатель. - Проветри свою ма… немного! Поумнеешь - придешь! Приде-е-шь! - он хлестнул с плеча лошадь, та рванула вперед, лишь крик донесся до Павлы: «Только вдвое дороже это тебе станет!»
        Она и вправду пришла. Темной ночью, когда снег уже сошел, когда нечего было менять на продукты. Пришла потому, что не к кому было идти - в каждом доме своя беда, голод, хоть и выбрана председателем колхоза, и власть имела над людьми. Но тайком из колхозного амбара она не могла брать продукты, а в голодные детские глаза смотреть стало невмоготу. Встала на пороге и сказала только три слова:
        - Помоги. Я согласна.
        Он ухмыльнулся всей своей рыжей паскудной рожей. И тут же назначил цену:
        - Пуд картошки! Ну, как? А ведь тогда бы и три, и четыре могла получить, коли умной была бы, а сейчас тебе надо, не мне, я вон уже у Варьки был.
        Павла шагнула за порог. И потом почти стонала от ярости, унижения, пока он, потея, возился с ней. Стиснув кулаки, каменно лежала, кинув руки-плети вдоль тела.
        - Фу, - отвалился он в сторону. Сказал недовольно. - Лежишь, как чурка, ледяная ты. Ну да слово дал - выполню. Дам пуд картошки.
        Он прямо в кальсонах полез в подпол, пока Павла одевалась, вытащил мешок.
        - Во! Может, и больше пуда. Я - добрый! Мешок потом занеси. А вот ишо сало. Это как премия! Га! - загоготал неожиданным басом. - Будет нужда - заходи, не обижу. Эх, баба, гордячка ты, а ить гордиться то нечем - худая, как стиральная доска. С худой бабой спать, что на кляче скакать, - и опять захохотал, довольный шуткой, вытирая слезы на глазах.
        Павла молча взяла мешок и шматок сала, вскинула поклажу на плечо, вышла со двора, и уже там, возле забора, дала волю слезам. Они катились по щекам обильные, соленые, сердце рвала когтями чья-то черная лапа. Она вышла из Жиряково и побрела, шатаясь, на Четырнадцатый участок, совсем не боясь лесной темноты, даже ветер, казалось, ее не брал, и лишь когда подошла ко своему дому, почувствовала, что теряет сознание.
        - Господи, не дай умереть, - простонала она сквозь стиснутые зубы, падая возле дверей тележного сарая, где поселили ее семью. И провалилась в темноту, вцепившись намертво в свою поклажу.
        Очнулась Павла не скоро. Придя в себя, непонимающе долго смотрела в предрассветные сумерки, ощущая, как отпускает сердце когтистая лапа: такого приступа у нее не было со дня получения известия о том, что Максим пропал без вести. Она с трудом поднялась, вошла в дом, стараясь не стучать, ощупью засунула под стол мешок с картошкой, чтоб не сразу с утра увидели, сняла пальто, разделась и с омерзением забросила под топчан нижнее белье, ощупью нашла в комоде чистое, надела и легла в постель, не смея прижать к себе годовалую Люсю.
        Она рыдала, уткнувшись в подушку до самого рассвета, который медленно вполз в окошко. Встала измученная, с темными кругами под глазами. Ефимовна подозрительно уставилась на нее:
        - Чего это с тобой? Краше в гроб кладут.
        - Ничего, - сухо ответила Павла. - Дай лучше мешок пустой.
        Она достала из-под стола свою ночную ношу, выложила сало на стол, пересыпала картошку в другой мешок, прикинув еще раз вес: и правда - больше пуда, наверное.
        Мать смотрела на дочь с ужасом: откуда картошка и сало? Павла перехватила этот недоуменный испуганный взгляд:
        - Не бойся, не украла.
        - А… - мать что-то хотела спросить, но остереглась, увидев, как сурово стегнула ее взглядом дочь.
        - Спеки ребятам драников, - велела она матери.
        Павла ушла из дома еще до того, как пробудились дети. Только Люсенька, проснувшись, как всегда в шесть утра, взглянула на мать ясным взглядом и улыбнулась ей.
        В народе говорят: баба - что мешок, что положат, то - несет. Павла почувствовала, что понесла в себе семя. Чужое, ненавистное. Она проклинала ту гадкую ночь, себя, таскуна-председателя сельсовета, свою тяжкую жизнь и одиночество. Утешало лишь одно, что через полтора месяца после той ночи в Жиряковский сельсовет неожиданно приехал уполномоченный райкома партии с проверкой и обнаружил много нарушений, и председателя сельсовета арестовали. И хоть незлобивой была Павла, но тут с огромной радостью сказала себе: «Слава те, Господи, наказал ты мерзавца!» На место арестованного назначили Павлу.
        Однако надо было что-то делать с «семенем». Через месяц Павла, окончательно убедившись в своих подозрениях, поехала к дедушке Артемию, пока никто не догадался о ее беременности.
        Артемий любил Павлу, отличал ее от всех жен своих внуков, всегда защищал в семье, если заходил разговор о ее сдержанном и скрытном характере. Дед по-прежнему жил в своей избушке на берегу озера. Увидев Павлу, очень обрадовался, засуетился, помогая слезть с Орлика, своенравного и злобного колхозного коня, заохал:
        - Что это ты, Панюшка, на зверюге этой ездишь? Расшибет!
        - Что вы, дедушка, - улыбнулась Павла, - Орлик не любит в упряжи ездить, тогда он и бесится, а под седлом - нет послушнее коня.
        Это было и в самом деле так. Конь был чистокровных орловских кровей, потому и носил такое имя - Орлик, прекрасно понимал свою значимость в колхозном табуне, нрав имел гордый и независимый, и ходить, запряженным в повозку, считал для себя, видимо, страшным оскорблением. Но все-таки Орлика иногда запрягали в двуколку, если Павле необходимо было съездить в город. Запрягали его, как правило, обманным путем: один конюх подкармливал хлебом с солью или кусочком сахара - то и другое конь очень любил, двое других подкатывали сзади двуколку и оба повисали на уздцах, ибо конь норовил взвиться на дыбы, а третий быстро запрягал. Потом Павла усаживалась в повозку, крепко натягивала вожжи, запрягавший конюх бежал к воротам, распахивал их настежь, а конь, всхрапнув, бросался следом, стараясь по пути шарахнуть державших его людей о стойки ворот. Однако это никогда Орлику не удавалось, ибо конюхи вовремя отскакивали в стороны, и конь галопом вылетал на дорогу, мчался по улице, теперь, вероятно, показывая свою стать, успокаиваясь только за околицей. Удивительно, но в городе Орлик держался очень спокойно, и Павла
никогда не опасалась того, что конь сорвется с коновязи.
        Артемий привязал Орлика к сосне, сунул к морде пук молодой травки. И лишь потом начал разжигать костер, разогревать уху в котелке. Когда поели, Павла вынула кисет с табаком, скрутила «козью ножку» и закурила под неодобрительным взглядом старика. Выкурив самокрутку, уняв волнение, Павла рассказала о своей беде, о событиях грешной ночи. Рассказывала и не казалась уже себе такой омерзительной, как раньше, словами ровно отмывалась, очищалась душевно.
        Артемий внимательно слушал, не перебивая, потом укоризненно покачал головой:
        - Что же ты, Панюшка, к нам, Дружниковым, не пришла? Помогли бы, чай, не чужие…
        - Да ведь у всех свои дети, мама прихварывает, - опустила голову Павла.
        - Да уж наскребли бы пуд картошки сообща, капусты бы дали. Ох, и, правда - гордячка ты, - он опять покачал головой. - Ну да не печалься. Конь о четырех ногах, и то спотыкается, а человек - о двух. Не тужи. А что тяжесть с души сняла - молодец, когда все в себе таишь - хуже.
        - Дедушка, не могу я родить! Позор ведь! Помоги! - высказала свою просьбу Павла.
        - Нет, - теперь дед отрицательно покачал головой. - Дитя убивать в утробе матери - грех великий.
        - Да ведь другим помогаешь! - воскликнула Павла.
        - О других мое сердце не болит, о тебе - болит, - строго глянул дед Артемий.
        - Да ведь им легче становится: позора избегут, все позабудется. А я? В район нельзя, все равно ничем не помогут, запрещено аборты делать. И не посмотрят на то, что у меня сердце больное. Это когда в газете работала, можно было договориться, а сейчас? Даже продуктов привезти не могу - своих нет, из колхозных запасов взять совесть не позволяет, да и боятся врачи делать подпольные аборты: вдруг донесут. Помоги, дедушка, на тебя одного надежда! Ведь не дева я святая, не ветром же ребенка надуло. Стыд и позор! Дети уже не малые, как без отца рожать? Ведь никто не поймет, почему я с чужим мужиком была, и дети - тоже, хотя и ради них на унижение пошла. Никто не оценит, не поймет, дедушка! Помоги, пожалуйста, очень тебя прошу!
        - Нет, - Артемий вздохнул тяжко. - Не могу я, Панюшка, - лицо его перекосилось от страдания. - Нельзя мне на своих руку поднимать, не положено - обет такой. Я из своих никому в этом деле помочь не могу. Дитя в утробе матери извести - то же самое убийство. Нельзя мне, Панюшка, нельзя! Думаешь, я так просто на змею наступлю, а она меня не укусит? Наговор такой на мне лежит. Не могу я зло людям причинять, тем более своим, а он-то, дитя твое, свой мне человечек, хоть и не наших кровей. Другие бабы, которые просят меня от дитя избавить, они грех на свою душу берут, а не я. Ты прости меня, Панюшка, не за себя боюсь, а за тебя - тебе худо будет, не мне, если я… Не могу я, пойми ты это! - выкрикнул, вскочил на ноги и ушел на берег озера. Сел на бревнышко у самой кромки воды, с которого умывался, сгорбился в три погибели, уставив взгляд куда-то вдаль.
        Павла тоже поднялась, сказала спокойно:
        - Я понимаю, дедушка: ты не можешь. Доля, видно, у меня такая горькая. Верю тебе, что не можешь. До свидания, - она пошла к Орлику, отвязала его и направилась по тропе вглубь леса, ведя коня на поводу.
        - Подожди, - крикнул ей дед от воды. Павла обернулась радостно: неужто передумал? Но дед сказал: - Погоди! Рыбы ребятам возьми.
        Он наложил в лукошко рыбы, потом подошел к женщине, помог ей взгромоздиться на коня, подал лукошко с рыбой. Павла молча приняла гостинец. Дед погладил по морде Орлика, потупившись, спросил:
        - Когда тебе?
        Павла назвала примерное число. Дед вздохнул и посмотрел на Павлу ласково, тихо произнес:
        - Ничего, Панюшка, поезжай спокойно, все у тебя будет ладом.
        И Павла тронулась в путь, глотая слезы, и лишь в лесу зарыдала от отчаяния в голос, упав на шею коня. Умный Орлик, хоть и почувствовал слабину повода, шел по тропе осторожным шагом. Успокоилась Павла лишь увидев в просветах между деревьями дома Четырнадцатого участка. Придержала коня, вытерла слезы, подождала немного, чтобы сбежала краснота с заплаканных глаз, а потом, стараясь держаться в седле прямо, въехала в деревню.
        Вскоре после рождения ребенка Павлу перевели в Тавду. Она уже успокоилась, потому что плачь, не плачь, а жить - надо, желанный или не желанный ребенок, а он родился, и его надо воспитывать. Ефимовна пробовала ее пристыдить, мол, «зуд передний» сдержать не могла, а ведь мужняя жена, но Павла так на нее глянула, что мать больше никогда про то не заикалась. На деда Артемия Павла зла не держала: кто их, колдунов-знахарей, разберет, что можно им делать, а что нельзя. Раз сказал, что не может помочь, значит, в самом деле, так. Впрочем, Толик умер через полгода: когда переезжали в Тавду, мальчик простудился. Врачи поставили диагноз - воспаление легких. Слабенький организм младенца не справился с болезнью.
        Чтобы подтвердить диагноз, а заодно и снять подозрение с матери: вдруг отравила свое дитя, тело ребенка передали в катаверную - так звали в Тавде морг - на вскрытие. Павла даже воспротивиться этому не могла - когда пришла в больницу, ее просто поставили перед фактом смерти сына и сказали, где находится его тельце. В катаверную ее, конечно, не пустили.
        Павла сидела на крылечке, а в ушах возник громкий жалобный детский плач. Она вскочила на ноги, бросилась к закрытым дверям, заколотила по ним, требуя открыть, но никто двери не открыл, и Павла осела перед ними в обмороке. Очнулась на кушетке в кабинете патолого-анатома. Увидела перед собой высокую костистую женщину, сидевшую за столом. Она спокойно курила и заполняла какие-то документы.
        Увидев, что Павла очнулась, констатировала:
        - Очнулись. Ну и хорошо. Вот вам, Павла Федоровна, акт вскрытия - мальчик, в самом деле, умер от воспаления легких. Впрочем, он и так бы не выжил: порок сердца был у мальчика. Как понимаю, наследие от вас. У вас ведь тоже больное сердце?
        Павла отупело мотнула, соглашаясь, головой.
        - Неужели нельзя было обойтись без вскрытия? Ему ведь было больно… - прошептала она. - Он плакал… Так плакал… Звал меня…
        Врач удивленно посмотрела на нее, дескать, что вы за чушь городите?
        Произнесла назидательно:
        - Мертвому человеку не больно. А шестимесячные дети, даже живые, говорить не могут. А без вскрытия обойтись было нельзя: вдруг вы отравили его, - увидев, что Павла возмущенно вскинулась, врач сказала: - Извините, но такие случаи бывали. Не совладает какая-нибудь бабенка с плотью, согрешит, а потом криминальный аборт сделает, и ладно, если выживет, а то ведь помирают, дурехи. Или же ребенка убьет, правда, такие случаи крайне редкие. Понять их можно - голодно да холодно, да ведь это преступление, а у нас в стране, как говорил товарищ Сталин, человек - самый дорогой материал. Тем более - сейчас. Мужиков поубивали, вот и старайтесь, рожайте, бабоньки.
        Она говорила это так привычно-обыденно, что Павлу объял ужас: как так можно, ведь женщина она, эта врачиха.
        Потом Павла шла по улицам города и несла на руках голое распластанное равнодушным скальпелем одеревеневшее тельце своего сына, завернутое в летнее одеяльце. Павле казалось, что шла она по черному тоннелю - так темно было у нее в глазах.
        Похоронили Толика в одном гробу с каким-то стариком, которого смерть настигла в один день с младенцем. Его родные не возражали против такого соседства. Что ребенок? Случалось, и взрослых, при жизни незнакомых друг другу людей, чтобы сократить расходы, хоронили в одной могиле. Такое было жестокое и трудное время, подчиненное лозунгу: «Все для фронта, все для победы!»
        Спустя полтора года Павла узнала, что делал дед Артемий в день рождения Толика. Рассказала ей о том Клавдия, одна из вдов братьев Дружниковых, когда встретила Павлу в городе. Клавдия к тому времени тоже жила в Тавде и работала трактористкой в районной МТС. Клавдия повела Павлу к себе, и там обе, выпив по рюмочке вина, долго вспоминали своих мужей, плакали над своей горемычной вдовьей судьбой.
        Но Максим все же оставил свой след на земле - детей, а Клавдия с Михаилом только-только успели пожениться. Не успела Клавдия насладиться семейной жизнью - забрали мужа на фронт, а Клавдия-однолюбка так и горевала всю жизнь в одиночку.
        Клавдия рассказала, как однажды дед Артемий, почему-то празднично принарядившись, провел больше суток в бане. Он лежал молча на полке, о чем-то рассуждал сам с собой, но ни слова не проговорил домашним, когда они заглядывали в баню, не притрагивался к еде-питью, и все, грешным делом, решили, что дед на старости, а года-то весьма преклонные, тронулся умом. А ровно в полночь вырвался из трубы - баня у Дружниковых была срублена по-белому - огненный столб, сверкнул и исчез. Клавдия бросилась в баню, думала - пожар сотворил дедушка, вышибла плечом дверь - женщина была дюжая - кинулась к деду, а тот - словно мертвый, холодный, уставил глаза незрячие в потолок.
        Заголосила Клавдия, позвала свекровь, мужики-соседи на ее рев прибежали, сунули к дедовым губам зеркальце, видят - малый потный след на стекле от дыхания все-таки есть. Цыкнула свекровь на мужиков, Клавдию по заду веником огрела за поднятую панику и выгнала всех из бани. А сама осталась. Вышла из бани под утро суровая, как всегда, спокойная, слова не говоря, вошла в избу. А в Жиряково в тот день Павла удивительно легко родила сына, а прежние роды проходили трудно, всегда мучилась несколько суток. Слушая Клавдию, Павла поняла, почему так легко родила
«свой грех» - всю боль на себя взял дед Артемий.
        Дед Артемий выбрался из баньки к обеду, и тоже - молча. Собрался потом да в свой лесной балаган подался. И все. Больше о том странном происшествии в семье не заговаривали. В деревне, правда, о дедовом чудачестве погомонили немного да вскоре и забыли. Ровно через год, день в день, дедушка умер. И лишь на склоне лет Павла задумалась о том странном случае, вспоминая рассказ матери о проклятии бабки, и ей, атеистке, вдруг подумалось: если Лукерья свом проклятием сжила со света сына Федора, Павлиного отца, то не случилось ли нечто подобное с дедом Артемием, который, может, в день рождения Толика из любви к Павле взял на душу грех великий, чтобы спасти Павлу от позора и унижения, сделал так, чтобы умер мальчонка, пока сердце матери не прикипело к нему. Иначе как можно объяснить смерть Толика через полгода после рождения, а еще через полгода и странную смерть самого Артемия? Мистика…
        Так и не сомкнула Павла глаз до утра, растревоженная воспоминаниями. А в голове одна к другой складывались строчки:
        В поле плачет вьюга и хохочет метель,
        на дороге маячит одинокая тень.
        Ветер бьет ее сбоку, и в затылок, и в грудь,
        только негде той тени прикорнуть, отдохнуть.
        Тень прошла все дороги, все овраги, леса,
        в кровь истерзаны ноги, в седине волоса.
        Ей пора отдохнуть бы, только где же тот дом,
        где согрели ее бы, обласкали теплом?
        И бредет, спотыкаясь, бесприютная тень,
        как былинка, качаясь, ищет светлый свой день…
        Завтракая перед уходом на работу, Павла удивилась, что Витя тоже встал, принялся за еду.
        - Ты что? Спи, рано еще, - сказала Павла сыну.
        - Не рано, - сын деловито очищал картофелину, макал ее в соль и с аппетитом ел. - Я, мам, решил на завод пойти работать. Трудно ведь тебе одной с нами. Я с ремеслухой, ребятами из ремесленного, говорил, так они сказали, что на гидролизном нужны люди в котельную. Вот я решил пойти да устроиться. Сегодня мне на работу надо в день.
        Павла задумчиво посмотрела на старшего сына. Четырнадцатый год парнишке. И маленький еще, однако, уже и взрослый, раз сам решил для себя, что ему делать. Может, и правда, отпустить его? Рабочая карточка лучше отоваривается. Нет-нет, мал он еще, хоть и крепок с виду. Мал.
        - Эх ты, работничек мой! - погладила она его по густой темной шевелюре. - Хоть шестой класс окончи, а летом и пойдешь на работу, - она обняла сына за плечи. - И не спорь. Я работаю, Роза работает. Хватит нам!
        - Ага, - буркнул насмешливо сын. - Работает, дак ведь для себя, - намекнул он на то, что Роза мало вносит в семейный бюджет. А Павла молчала, деля продукты, полученные по своим карточкам, на всю семью. - На подсочке всю свою и твою одежду испортила, а разве тебе что-то купила взамен?
        Не послушался Витя мать, устроился все-таки на гидролизный завод мотористом насосного агрегата.
        И опять покатилась жизнь своим чередом. Но никогда Павла больше не замышляла убить себя и всю семью, зажимала душу в кулак и тянула семейный воз дальше. Иногда брала в руки гитару - научилась играть на ней еще до войны, когда занималась в театральном кружке, пела грустные песни и рыдала. Так горько, что дети стали прятать от нее гитару - они не любили, когда мать плакала.
        Победа ворвалась в дом Дружниковых вместе с ликующим голосом радиодиктора Левитана. Никто, как он, не мог произнести с такой завораживающей силой: «Говорит Москва! От советского информбюро!..» Этот голос звучал из черных тарелок громкоговорителей, которые были включены днем и ночью, чтобы не пропустить сводку Совинформбюро. К нему привыкли, по интонации могли уловить, какую он скажет весть
        - радостную или горькую. И в том, и в другом случае дрожь пробегала по спинам, и не даром ходил по стране анекдот, что Гитлер, якобы похвалялся, что, войдя в Москву, первым делом разыщет Левитана и подвесит его за язык. Но в Москве Гитлер не только не бывал, он ее даже и не видел, а тем счастливчикам, которые с двадцать пятого километра Волоколамского шоссе пытались разглядеть ее в бинокли, русские солдаты при защите Москвы крепко дали по скуле. А получив «пинок» под Сталинградом, покатились фашисты обратно.
        Весенние ночи на Урале светлее день ото дня, в мае они - ясные, тихие, почти летние. Павла часто с вечера долго вертелась, ворочалась в постели - бессонница одолевала ее вместе с невеселыми думами. Вот и в тот незабываемый день лишь под утро сумела заснуть, и вдруг…
        - Говорит Москва! - грянуло по дому так ликующе, что даже спросонок Павла поняла: Левитан сейчас что-то важное сообщит, вероятно, даже о Победе, ведь советские войска уже в Берлине, над рейхстагом - красный флаг. Она машинально посмотрела на часы-ходики: не пора ли на работу.
        А голос Левитана набирал силу, и сказал, наконец, самое главное, самое важное и долгожданное слово - Победа!
        В доме захлопали двери, Ксения-соседка, такая же бедолага-солдатка, как и Павла, забарабанила кулаком в дверь Дружниковых:
        - Паня-а-а!!! Победа!
        Павла, на ходу надевая халат, босиком выскочила во двор, где уже собрались все, кто жил в доме. Люди обнимались, кричали всяк свое, не слушая друг друга. Вслед за матерью из дома вылетели и Витя с Геной, размахивая красным платком Павлы, в котором она исходила все дороги Жиряковского сельсовета. Мальчишки отодрали штакетину от забора, прибили к ней платок, влезли на крышу, и затрепетал над домом флаг, захлопал на ветру, а мальчишки восторженно выплясывали на самом коньке немыслимый дикий танец под громкое «ура!», которое от их дома катилось куда-то в центр города.
        Павла спохватилась, вбежала в дом, быстро оделась и поспешила на работу. На улицах уже было полным-полно людей, все, как и Павла, спешили на свои заводы, туда, где проработали всю войну, к тем, с кем делили тяготы военной жизни, каждый, наверное, думал, что именно он первый принесет весть о Победе, работавшим в ночную смену. Знакомые и незнакомые, плача и смеясь, приветствовали друг друга, обнимались и бежали дальше.
        Сердце Павлы бухало молотом, она задыхалась, но ни разу не остановилась отдохнуть, пока не добежала до лесохимической артели имени Кирова, куда направили ее замполитом после ликвидации городской радио-редакции, где работала редактором, вернувшись в Тавду из Жиряково. Во дворе артели бушевало море улыбок, женщины размахивали косынками над головой, мужчины подкидывали вверх кепки. Лица - светлые и радостные, только нет-нет да блеснет на глазах слеза у тех, кому ждать с фронта уже некого.
        - Ну, замполит, с Победой нас, с великой Победой! - такими словами встретил Павлу председатель артели Федор Иванович Зенков и расцеловал ее в обе щеки. - Начинаем сейчас митинг, тебя ждали, знали, что прибежишь, - и закричал во весь голос: - Товарищи! Все вы слышали по радио, что немцы капитулировали! Войне - конец! Скоро ваши мужья и сыновья, отцы и братья с победой вернутся домой! Слава им, товарищи!
        - Ур-ра-а!!! - взметнулось ввысь.
        - Мы… - хотел продолжить свою речь Зенков, но вдруг споткнулся на слове, вытер глаза рукой и шепнул Павле: «Говори сама, Павла Федоровна, не могу я! Мой-то сын не дожил до победы…» - и отвернулся, чтобы скрыть набежавшие слезы, лишь плечи заходили ходуном от сдерживаемых рыданий.
        А у нее и самой горло перехватило спазмом, она прижала ладони к шее, словно хотела помочь словам прорваться наружу, но слова застряли, и Павла несколько секунд стояла, онемевшая, перед людьми, сумев лишь выговорить:
        - С Победой вас, дорогие товарищи… - и тоже заплакала - тихо, горько, и люди поняли, почему она не может говорить: муж ее уже не вернется с войны, потому что
«пропавший без вести» к концу войны, когда уже исчезала надежда на возвращение фронтовика, очень часто значило - «погибший».
        В тот день заводы не работали, это был первый за всю войну радостный выходной день. По такому случаю в заводских столовых для рабочих устроили праздничный бесплатный обед, прибавив к нему и сто грамм водки. И хотя все поздравляли друг друга с победой, в иные стопки капали слезы горечи - не все вернутся с фронта…
        Мчится танк по полю, мчится прямо на Павлу. Она и рада убежать, да нет сил. И в последний момент из-под самых гусениц ее выхватили сильные надежные руки. Кто это? Улыбчивое лицо, озорной прищур глаз, ворошиловские усы щеточкой…
        - Максим! - бьется между стен крик. - Ты жив?!
        А вместо ответа рядом слышится чей-то разговор:
        - Температура не спадает. Доктор, что будем делать?
        - Надеяться на организм. Сердце вот слабое, это плохо.
        Павла очнулась ночью. Мучительно старалась понять, где она. Помнила, как страшно болела кожа на лице, горела огнем, как везли ее куда-то на телеге… Где она?
        С трудом повернула голову. Веки такие тяжелые, что еле-еле разлепились, и глаза смотрели в узкую щелочку на мир.
        - Пить, - попросила Павла, едва ворочая пересохшим языком.
        - Сейчас, - откликнулся кто-то, и теплые руки вложили в руки Павлы стакан, помогли приподнять голову и напиться.
        - Где я? - и голос еле слышен.
        - В больнице, - перед ней замаячило незнакомое лицо в белой косынке.
        Что со мной?
        - Рожистое воспаление.
        И лицо уплыло в темноту, вновь кто-то погнался за Павлой, а она никак не могла убежать, и опять беспомощно кричала, молила о помощи. Но это ей казалось - кричала, на самом деле губы едва шептали. В себя она пришла лишь под утро, увидела, что рядом с кроватью стоит доктор, и вновь спросила:
        - Что со мной?
        - Рожистое воспаление, - ответил тот.
        - Плохо это?
        - Да. Опасно. Никак не можем сбить температуру ниже сорока градусов, а сердце у вас больное, может не выдержать.
        - Доктор, мне умирать нельзя, у меня трое детей! - отчаянно затрясла головой Павла. - Помогите!
        Доктор стоял рядом, размышлял, ухватив подбородок ладонью. Потом сказал медсестре:
        - Пенициллин, через два часа в течение суток.
        - Пенициллин? - удивилась медсестра. - Новый препарат, неизвестно, как подействует. И… его мало, он на строгом учете.
        - Я сказал - пенициллин! - доктор строго и сердито смотрел на помощницу, а Павла опять падала в пропасть.
        Кто, кто спасет, кто поймает ее там, в глубине?
        Через два дня в изоляторе, где лежала Павла, побывали почти все врачи. Возникали молча на пороге, смотрели на нее, как на чудо, и также молча исчезали. Никто не верил, что Павла выживет, никто не верил в пенициллин. А он помог. Выплыла Павла из забытья, прекратился бред, температура хоть и была еще высокой, но как сказал врач, вполне терпимой. И теперь всем скептикам оставалось только удивляться, глядя на нее, вернувшуюся почти с того света, благодаря чудесному лекарству.
        Еще через день Павла смогла встать и доковылять до окна, когда ее пришла навестить Роза. Сестра глянула на нее и отшатнулась, призналась потом, что Павла стала неузнаваемой: блестящее, красное, распухшее лицо и лихорадочно блестевшие сквозь татарские щелочки глаза, и впрямь - рожа. Но пенициллин упорно сражался с болезнью, и хотя Павла лежала в больнице почти месяц, все же он вышел победителем.
        Накануне выписки зашла ее проведать и Зоя.
        Сестра вернулась из армии летом сорок пятого с первой волной демобилизованных, в ее документах значилось, что отныне она и самом деле - Зоя, а не Заря. Она сильно изменилась: стала грубей и развязней, курила. Могла, не морщась, выпить и стакан водки. И часто рассказывала, как ей, радистке, хорошо жилось со своим фронтовым мужем капитаном Зотовым. Они хотели даже оформить свои отношения законным образом и уехать к нему на родину - в Москву, где Зотов до войны занимал какой-то пост в торговле. Он был намного ее старше, и, как говорила Зоя, очень любил ее, и она, конечно, рассчитывала на безбедную и сытую жизнь. Но Зотов попал в автомобильную аварию, умер в госпитале, а ее, как женщину, демобилизовали: он заранее позаботился о том, чтобы Зою внесли в список на демобилизацию. И не погибни Зотов
        - Зоя при этом пренебрежительно махала рукой - разве бы она вернулась в эту
«дыру», в Тавду. Правда, она быстро утешилась с новым другом.
        Жить им было негде, потому Павла приняла ее в свой дом, отдав одну из комнат, сама же с детьми ютилась в другой. И впрямь, не оставлять же сестру на улице, тем более что Ефимовна жила у Розы, которая вышла замуж за человека на двенадцать лет старше себя и готовилась стать матерью. Многое Павле в характере сестры не нравилось, но свой своему - поневоле друг, так считала Павла.
        - Ну, Пань, ты прямо молодец! - похвалила сестру Зоя. - Принести тебе чего-нибудь?
        - Белье чистое принеси, - попросила Павла. - И платье. Оно в чемодане лежит, внизу. Завтра меня выписывают.
        - Ладно, принесу, - кивнула Зоя. И сообщила. - Я квартиру нашла, ухожу от вас, так что вам свободнее будет.
        Зоя еще поболтала немного и ушла. К вечеру принесла все, что просила Павла.
        Ах, какое наслаждение идти по улице, и хоть от слабости дрожат ноги, но жива. Жива! Над головой голубеет небо, светит ласково солнышко в лицо, гладит по щеке ветерок. Павла тихо шла по вечерним улицам и радовалась всему, что видела вокруг. Жива!
        Дома дети скакали от радости вокруг нее веселыми козлятами, Ефимовна, жившая у них, пока Павла болела, плакала и крестилась, обнимая дочь. И в свойственной ей бесцеремонной манере высказалась:
        - А мы уж думали, Паня, что умрешь. Я стала и к похоронам готовиться, материалу красного да белого купила.
        Павлу передернуло с головы до ног от мысли, что и она могла лежать в гробу, как Люсенька, и ничего бы не знала, как дети растут, как светло днем, как зеленеет трава и листья деревьев. А дети? Как бы они жили без нее?
        - Паня, давеча Степан Захарович Жалин заходил, говорил, что в артели про тебя спрашивали из горкома. Может, натворила чего? - опасливо сообщила Ефимовна. - Да вот он и записку оставил. На-ко, - Ефимовна пошарила в кармане передника, вынула бумажку. - Я хотела прочесть, чтобы тебе в больнице рассказать, да непонятно, - мать умела читать только печатные буквы. И писала такими же буквами.
        Павла взяла записку. Жалин, сменивший Зенкова, которого перевели на другую работу
        - коммунистов часто «бросали на прорыв» - сообщал, что Павлу просили зайти в горком партии в отдел пропаганды, и срочно.
        Ну что же… Срочно, так срочно. Завтра все равно на работу. Потому в горком сходить можно и сегодня.
        Павла попросила мать нагреть воды, а сама, утомленная пешим переходом от больницы до дому, легла отдохнуть. Когда все было готово, Павла вымылась, переоделась в чистое. Она решила надеть свое последнее выходное темно-синее шерстяное платье, купленное еще Максимом, чудом уцелевшее от мены на продукты. В чемодане все было сложено непривычно и неаккуратно чужой равнодушной рукой: не удосужилась Зоя сложить все, как лежало, потому Павла стала перекладывать вещи по-своему.
        - Мам, - позвала Павла Ефимовну, - а где наши облигации? Что-то я их не нашла в чемодане. Убрала что ли куда?
        - Нет, - откликнулась мать, возясь у плиты. - Все должно быть на месте. Да куда им деться-то? Погляди получше.
        Павла тщательно перебрала все вещи, одну за другой. Нет, облигаций нет. А в них - тысячи две или три, ведь иной раз приходилось подписывать заем на всю зарплату. Каждая облигация помечена первой буквой имен ее родных - детей и матери. Помечала и смеялась тогда, что вот кому выпадет выигрыш, тогда и будет ясно, кто у них самый счастливый. Мало верилось, что вернутся те деньги выигрышем, но ведь Сталин говорил: эти заемы - временно взятые у народа средства - будут возвращены, кому выигрышем, кому просто погашены. А Сталин обманывать не станет. Сталин - почти бог.
        - Да нет же облигаций! - потеряла терпение Павла от бесполезного рытья в чемодане.
        Мать подошла. Вместе опять пересмотрели все вещи. Обескураженные, сели рядком на кровать перед раскрытым чемоданом, размышляя над тем, куда могли деться из чемодана облигации.
        - Да уж не Витька ли, варнак, слямзил? - предположила Ефимовна. - То-то вертелся он все время возле чемоданов. Деньги-то были там? А то давеча конфет откуда-то притащил. В ём же беспутная копаевская кровь, прости, Господи, такого дурака… Деньги-то были в чемодане?
        Павла молчала, стараясь унять гнев, наконец, попросила:
        - Позови его, если он во дворе.
        Витька явился мигом: не успел еще сбежать с дружками со двора. Хоть и работал парнишка на заводе, а возраст - четырнадцать лет - давал о себе знать.
        - Чо, мам? - спросил с готовностью сын. - Зачем звала? Помочь надо?
        - Ты облигации взял? - тихо спросила Павла, глядя в серые сыновьи глаза.
        - Ты чо, мам, не брал я ничего, - замотал отрицательно головой Витя. - Не брал. На что они мне?
        - Ах, не брал? А откуда конфеты, что ты вчера принес, бабушка сказала? А? Откуда у тебя деньги?
        Витя покраснел: не скажешь ведь матери, что деньги те выиграл в карты - мать картежников не любит. Павла смущение сына поняла иначе и вскипела:
        - А-а-а, выходит, брал, продал, наверное, а теперь стыдно, да? - и наотмашь хлестнула сына по щеке.
        - Не брал я! - дико вскрикнул Витя, отшатываясь.
        - Не брал?! А кто вечно в стол за конфетами лазил, как вор? - Павла понимала, что говорит пустое, укоряя сына детской проказой, когда он с Геной тайком добывал из стола пайковые конфеты. Да и конфеты он таскал не столь из-за своей испорченности, сколько голод заставлял это делать. - Кто? Разве не ты?! - она вновь размахнулась для нового удара.
        - Не брал я, не брал!! - закричал Витя и выскочил за двери.
        Павла упала грудью на стол, зарыдала от стыда, что впервые подняла на сына руку, а может, он и впрямь не брал эти проклятые облигации, пропади они пропадом… Рядом стояла Ефимовна и причитала:
        - Что уж ты, Паня, волю рукам даешь, - она забыла уже, как охаживала, бывало, старшего внука ремнем, как ломала о лоб озорного мальчишки деревянные ложки. - Парнишку вон ударила. Да, может, и не он это.
        - Ты же сама сказала, что вертелся он возле чемоданов, что конфеты принес! А теперь же меня и стыдишь! - разозлилась Павла, обжигая мать взглядом исподлобья.
        Ефимовна сразу замолчала: в такие минуты взгляд Павлы приводил Ефимовну в трепет, потому что глаза дочери с возрастом стали точь-в-точь как у свекровки-староверки, да и обличьем Павла, казалось, стала походить на свою бабушку. И Ефимовна бочком выскользнула из комнаты.
        - Девушка, а мне бы сделать отметочку о прибытии.
        Павла оторвала взгляд от печатной машинки, посмотрела на говорившего. Перед ней стоял молодой мужчина лет двадцати пяти в военной форме без погон и смотрел на нее, едва приметно улыбаясь.
        - Давайте направление, - она взяла протянутый парнем бланк и стала записывать его данные в журнал. - Так, Ким… - «Хм, имя какое странное», - подумалось ей, и она взглянула на парня, - Петрович… Фирсов… Третий курс… - увидела по документам, что Фирсов уже начинал учиться в техникуме, сказала участливо. - Трудно будет догонять свой курс. Наверное, все забыли?
        Фирсов стеснительно улыбнулся:
        - Демобилизовался недавно, и чтобы время не терять, решил сразу же восстановиться в техникуме, вы не беспокойтесь, догоню.
        Павла и не беспокоилась. Она выдала Фирсову направление в общежитие, объяснила, как туда пройти, к кому обратиться, и опять принялась печатать приказ директора техникума, потеряв интерес к Фирсову, а тот почему-то еще несколько мгновений потоптался перед столом, вздохнул и вышел.
        Был сентябрь сорок девятого…
        Павла работала секретарем-машинисткой в лесотехническом Тавдинском техникуме уже несколько месяцев. Между артелью Кирова и техникумом ей пришлось поработать и в других местах. Сразу же после возвращения из больницы ее вызвали в горком партии и предложили вновь возглавить редакцию радио. Пусть это не газета, но все-таки журналистская работа, к ней Павла прикипела сердцем еще до войны, и она с радостью согласилась. Но через год кому-то в областном радиокомитете взбрело в голову ликвидировать радио-редакцию в Тавде, и Павла осталась не у дел. Обратилась в горком, но первый секретарь пожал равнодушно плечами, объяснив, что пока для нее подходящей работы нет, видно, нужна была Павла для работы в радио, призвали и обласкали, а ликвидировали редакцию, и никому не стало дела до ее дальнейшей судьбы. Один из инструкторов, правда, сообщил, что в артель инвалидов
«Птицепромторг» требуется начальник кулеткацкого цеха, но зарплата была там мизерная, и она вскоре уволилась. И тут Виктор, старший сын, сказал, что к ним на гидролизный завод, где он работал, нужен моторист насосного агрегата, и Павла стала мотористом. Но долго и там не продержалась: жара, шум плохо действовали на нее, и после нескольких сердечных приступов Павла уволилась с завода.
        В горкоме пообещали что-нибудь подыскать, но прошел месяц, другой, а горком молчал. Зато встретился на улице директор техникума, он хорошо знал Павлу и, узнав, что она безработная, предложил место секретаря-машинистки, и главным аргументом был тот, что в студенческой столовой дешевые обеды, потому экономилась значительная часть зарплаты. Так вот и стала Павла работать в техникуме.
        Новая работа ей не нравилась: приходилось всем улыбаться, готовить чай директору, выполнять его поручения, не связанные с техникумом: характер совсем не подходил для секретарской работы, где главное - умение угождать, а вот как раз это делать Павла и не умела. Но деваться некуда, а тут - работа в тепле, в чистоте, небольшая, но твердая зарплата. К тому же дали квартиру в доме почти рядом с техникумом на памятной для семьи Дружниковых улице - улице Сталина, где жили до войны. А в прежнем их доме, откуда переехали на Сталинскую, разместилась музыкальная школа.
        Виктор ушел с гидролизного завода и работал учеником каменщика на стройке. Эта профессия ему нравилась, к тому же сдельная работа позволяла заработать больше, чем на заводе. Виктор почти всю зарплату отдавал Павле, так что жизнь семьи потихоньку налаживалась.
        Виктор к семнадцати годам вытянулся, стал широкоплеч, а Павла в свои тридцать четыре выглядела молодо, больше походила на его старшую сестру, чем на мать. Виктор однажды со смехом признался, что девчонки со стройки подумали, увидев их однажды вместе в кинотеатре, что Павла - его подружка. «Представляешь, мам, - хохотал Виктор, - ты - моя подружка!» Павле было приятно это слышать, значит, она и впрямь еще хороша.
        Однажды за ужином Виктор предложил Павле сходить в кино. Снова шел любимый всей семьей «Багдадский вор», фильм довоенный, очень трогательный, песню из него «Никто нигде не ждет меня - бродяга-а-а я-а-а…» - постоянно распевал голосистый Генашка.
        Павла согласилась и переоделась в симпатичное шерстяное платье, недавно купленное ей Виктором с получки, подкрасила губы, капнула на палец «Красной Москвы» - она по-прежнему любила эти духи, тронула себя за ухом, на которое спадали прямые, почти черные волосы, пышные, густые.
        Виктор вертелся рядом, тоже разглядывая себя в зеркало. Но, в отличие от матери, он вылил на себя полпузырька «Шипра».
        Генка валялся на кровати, наблюдал за ними с усмешкой и горланил на весь дом:
«Бродяга-а-а я-а-а-а!!!» - он смотрел этот фильм раз десять и отказался идти с ними в «Октябрь» - единственный в городе настоящий кинотеатр. К тому же Генке больше нравилось бегать в клуб завода «семи-девять», где тоже часто шли советские и трофейные фильмы, и пересказывал содержание «в лицах». То представлял смешного толстяка-инженера Карасика из фильма «Вратарь», надувая щеки, подпрыгивал на месте и басом кричал: «Ерунда! Дождик! Ерунда!» Или же изображал летающий истребитель и взахлеб рассказывал о трех закадычных летчиках из «Воздушного тихохода», которые поклялись до конца войны не влюбляться в девушек, и песенку из того фильма переделал по-своему. «Первым делом поломаем самолеты, - дерзко голосил он, получая не раз от бабушки подзатыльник, - ну, а девушек, а девушек - потом!» Бывало, не поддавался мальчишка бабушке, и та носилась за внуком с веником в руках, пытаясь огреть его по тощему заду, а тот хохотал во все горло, увертываясь, пока не надоедало развлечение, и тогда улепетывал на улицу.
        Гена вообще рос смешливым, скорым на розыгрыши, прибаутки, как и Максим, и порой так заразительно смеялся, что не удерживались и другие. Одно плохо - мальчишку продолжали бить припадки.
        - Ну, как, Генашка, хорошо я выгляжу? - мать потрепала сына по волнистым, совсем как у отца, волосам, вздохнув при том: «Где ты, Максим? Видел бы ты своего сына, он так похож на тебя…» - Хорошо я выгляжу?
        - Во! - Генка выкинул вверх большой палец левой руки. - Вы прям как жених и невеста!
        - А правда, мам, - шутливо спросил вдруг Виктор, - может, мне и в самом деле жениться? - в его голосе, кроме шутливости, проскользнуло нечто странное, и Павла насторожилась:
        - Что, уже и на примете есть кто-то? - спросила сына.
        - Да, - улыбнулся сын.
        - И кто же?
        - Нина Шалевская, ну, она с нашей Лидкой дружит, на Лесной живет.
        - Да знаю я! - досадливо махнула рукой Павла. - Только не очень мне эта семья нравится. Как будто из кулаков они. Да и девчонка… Крученая какая-то, верченая. Тебе такая не нужна.
        - А какая? - набычился Виктор.
        - Не знаю, но не такая. И вообще я с кулаками родниться не собираюсь! Этого еще не хватало! Отец куркулей раскулачивал, а ты за кулачкой бегаешь!
        Виктор засопел сердито, молча вышел из комнаты. Генка, лукаво улыбаясь, сказал:
        - Мам, а они уже целовались, я видел.
        - Не ябедничай! - отрезала мать и тоже вышла вон.
        В кино все-таки пошли: не пропадать же билетам, однако у обоих настроение испортилось.
        Кинотеатр «Октябрь» находился рядом с большим парком неподалеку от почты. Уж так обычно бывает в маленьких городках - все самые важные общественные пункты в самом центре, рядышком друг с другом, и Тавда в том смысле не была исключением. На центральной улице имени Ленина были кинотеатр, парк, почта, исполком и горком партии, магазины и школа, в которой учились в свое время Витя, Лида и все ребята с улицы Сталина. И вообще она была центром встреч, гуляний и свиданий.
        В «Октябре» было многолюдно: некуда людям податься после работы, чтобы отдохнуть, если, конечно, человек не являлся завсегдатаем «Чайной» возле рынка, в которой можно заказать и пару стопок водки к обеду. Так что в «Октябре», где был буфет, на вечернем сеансе всегда было много народу. Павла с Виктором чинно прошлись туда-сюда по фойе, раскланиваясь со знакомыми - еще одна особенность жизни маленьких городков: все друг друга знают - наконец, остановились у одной из стен.
        И тут из толпы на Павлу глянули чьи-то блестящие глаза, она почувствовала необъяснимое волнение и стала внимательно рассматривать всех, кто был в фойе. И увидела. Того самого парня, который утром приходил за направлением в общежитие. Он стоял у противоположной стены и смотрел восхищенно на Павлу, не обращая внимания на кокетливые взоры девчонок, стоявших рядом с ним. «Как его зовут? Имя такое странное… А! Ким!» - вспомнила Павла, и уже не могла не смотреть на парня, все вскидывала на него глаза. И он смотрел по-прежнему серьезно, без насмешки, восхищенно.
        После кино Павла с Виктором сразу же пошла домой. Они шли молча, потому что в голове у нее все вертелся вопрос: почему Ким так смотрел на нее, а сердце уже подсказывало, почему, и сладко ныло в предчувствии чего-то чудесного. Виктор молчал, потому что еще сердился на мать. Когда пересекли железнодорожные пути, чтобы выбраться на улицу Сталина, и до техникума осталось метров триста, сын вдруг сказал:
        - Мам, я на полчасика сбегаю в одно местечко, а? Тут уж близко, дойдешь до дома?
        - Да ладно уж, беги, - улыбнулась Павла.
        Виктор лихо развернулся на каблуках и ринулся обратно «в город», а Павла тихонько побрела по улице, вдыхая свежий, пахнущий рекой воздух, который принес ветер. За спиной неожиданно послышались чьи-то шаги, Павла прибавила ходу, пожалев, что Виктор не проводил ее до дома: улица хоть и своя, но плохо освещена. Решила юркнуть в первый попавшийся двор, но раздался приятный мужской баритон:
        - Погодите, остановитесь, прошу вас! - воскликнул мужчина взволнованно. - Я ничего вам не сделаю, остановитесь, пожалуйста!
        Павла остановилась, резко развернулась, приготовившись к отпору, но тут же облегченно вздохнула: это был Ким.
        - Вы? Откуда?
        - Да я же следом шел, ведь в общежитии живу, рядом с техникумом. Вы знаете, я слышал ваш разговор с молодым человеком и бесконечно рад, что это ваш сын. Меня зовут Ким Фирсов, а вас?
        - Павла Дружникова.
        Ким схватил обеими руками ладонь Павлы и энергично потряс ее:
        - Вы даже не представляете, как я рад, что познакомился с вами!
        Павла удивленно вдруг осознала, что и она рада знакомству с этим парнем, который, судя по документам, на десять лет ее моложе. Он такой красивый, и смотрел на нее так восхищенно, что у Павлы дух захватывало, и сердце трепетало, словно пойманная в сети птица.
        Отношения Павлы с Кимом развивались стремительно.
        Поклонниц у Кима, вчерашнего лейтенанта-артиллериста, было столько, что сердце Павлы не раз ревниво затаивалось в груди, потому что при мужском дефиците даже самые неказистые парни сразу находили себе пару, а уж о красавцах, вроде Кима, и говорить нечего. Но Ким смотрел восторженно только на нее, и почти все свободное от занятий время торчал в ее кабинете или же рядом с ним.
        Павле Ким нравился день ото дня все больше, потому, когда ее опять неожиданно вызвали в горком и предложили вновь организовать и возглавить радио-редакцию - теперь в области решили, что таковая Тавде нужна - то Павла с радостью согласилась и предложила кандидатуру Кима в качестве диктора. Вообще-то Павла понимала, что Ким немного туповат: учеба ему давалась с трудом, да и хорошими манерами не отличался. Впрочем, негде было Киму обходительным манерам учиться: родился в деревне, семнадцати лет попал на фронт, воевал, потом дослуживал действительную, хотя имел лейтенантские погоны, но его возраст сразу после войны не подлежал демобилизации. Павла устроила Кима на радио лишь потому, чтобы на глазах был, а не околачивался возле молоденьких девчонок, а вообще-то не обольщалась насчет дикторских способностей своего возлюбленного. Но не зря же говорят, что любовь зла…
        Павла готовила все передачи вместе с другим диктором - Евгением Андреевым, высоким жгучим брюнетом с черными отчаянными цыганскими глазами. Женя работал детским хирургом, и диктором стал просто из любопытства. Он вообще многое делал из любопытства, и за что ни брался, все удавалось ему. Он был моложе Павлы года на два, прошел войну от первого до последнего дня с фронтовым госпиталем. Женат не был, и мало обращал внимания на женщин, хотя ему в больнице женщины этого внимания дарили сверх меры.
        У Андреева в Ленинграде жила мать, но Женя, побывав однажды у нее после демобилизации, почему-то больше в Ленинград не ездил, а забрался в таежную уральскую глухомань. Жил Андреев на квартире у пожилой, интеллигентной старушки, которую Павла знала еще по довоенной работе в городской газете, часто бывала у нее, там и познакомилась с Андреевым.
        Именно Женя и был виноват в том, что отношения Кима и Павлы подошли к логическому завершению - близости.
        Женя обращался к Павле уважительно по имени-отчеству, частенько приносил ей цветы, и та всегда смущенно ахала: «Жень, ведь цветы такие дорогие, зачем тратишься?» Женя в ответ чмокал Павлу в щеку, а то хватал ее за талию и кружился, напевая, по студии. А Ким сидел в углу, сверлил Андреева глазами, тихо злился. Бурно злиться Ким не умел, потому что характер имел очень спокойный и выдержанный. Открытый и веселый, Женя Андреев был в семье Дружниковых своим человеком, с ним сыновья Павлы, несмотря на разницу в возрасте, дружили, это раздражало Кима тоже. И Ким, наконец, не выдержал.
        Обычно после передачи Ким и Женя провожали Павлу домой. Ким делал вид, что ему просто по дороге - жил в общежитии на улице Сталина, а Женя делал это из галантности. По пути Женя оживленно болтал обо всем с Павлой, его совершенно не тревожил статус «третьего лишнего», а Ким злился, что Павла так охотно разговаривает с Женей. Часто втроем, доходили до квартиры Павлы, а потом до полночи «гоняли чаи».
        Но как-то Женя после записи передачи сразу же ушел в больницу оперировать больного ребенка, и Ким с Павлой пошли домой вдвоем. Ему бы радоваться, что Андреев не увязался следом, а он молча сопел, шагая рядом с Павлой. Молча и в комнату вошел.
        Было уже поздно, но дома никого не было: парни ушли к Розе отмечать день рождения ее старшего сына, а Лида с Ефимовной уже давно жили у Розы. Ефимовна нянчилась с детишками Розы, а Лиде было ближе к работе - из-за семейной нужды она, едва получив паспорт, устроилась бракером на лесокомбинат, как стали называть после войны «восьмой» лесозавод, а учебу продолжала в школе рабочей молодежи.
        Роза вышла замуж за сержанта, который служил в одной из «зон» - так называли в Тавде исправительно-трудовые лагеря, расположенные в избытке вокруг. Он был неплохой человек, Александр Насекин, симпатичный, хотя гораздо старше Розы, потому очень по-крестьянски обстоятельный и солидный. И обеспечены материально Насекины были намного лучше, чем Дружниковы: Александр к зарплате получал еще и продпаек, потому-то Виктор с Геной с радостью отправились в гости в надежде «налопаться от пуза».
        Павла сначала забыла, что дети будут ночевать не дома, но, вспомнив, заволновалась: никогда она еще не была наедине с Кимом в такое позднее время.
        Ким листал журнал «Огонек», молчал-молчал, собираясь, видно, с духом, и выпалил:
        - Не надоело тебе меня мучить? Ведь Женька тебя не любит, а я люблю! Чего ты с ним любезничаешь?
        Павла застыла на месте: вот оно!
        - Откуда мне знать, что любишь меня? - она постаралась говорить как можно равнодушнее и пожала плечами. - Ты же молчишь. А с Женей мы стали друзьями еще задолго до знакомства с тобой. Вот и все наши любезные отношения.
        - Друзья?! Да?! - вскочил Ким с места. - А зачем он тебе цветы носит?
        - Кто же мешает и тебе делать то же самое? - усмехнулась Павла, понимая, что Ким эту чушь мелет из простой ревности.
        - А кто вокруг увивается? Не Женька, да? Скажешь, не связаны вы, да? Мужик с бабой не для дружбы созданы, - он стоял перед Павлой злой и взъерошенный, как молодой драчливый петушок. Павла положила ему на плечи руки, осторожно поцеловала в губы легким поцелуем:
        - Глупый ты, Кимка, - рассмеялась тихонько. - Мне нравишься ты, а не Женя. С ним, в самом деле, мы только друзья, ведь дружба может быть и между мужчиной и женщиной, не обязательно любовь.
        - А не обманываешь? - Ким смотрел недоверчиво, сопел обиженно. И упрямо заявил: - Так не бывает, чтобы женщина с мужчиной только дружили.
        - Не обманываю. И вообще, если хочешь, можешь оставаться сегодня у меня. Мальчишки ночуют у Розы.
        - Правда? - Ким обрадовался, начал целовать Павлу куда попало - в щеки, нос, лоб, и все делал смешно, лихорадочно, так, что Павла даже ревниво подумала: со сколькими же он был таким взбудораженым и нетерпеливым.
        Но Ким, оказалось, как это ни странно, совсем не знал женщин - был неопытным и бестолковым в первый миг близости. Когда Павла это поняла, то волна нежности к лежащему рядом большому, обидчивому мальчишке подхватила и понесла ее в безбрежную даль. И стало все равно, узнают ли об этой ночи дети, уж мать точно узнает, не зря соседская старуха выглядывала в щелку дверей своей комнаты, когда она с Кимом проходила к себе. Ну и пусть узнает! Девять лет она живет одна без мужа, и ей хочется любить, а главное - быть любимой. А Ким… Он был ее, и только ее!
        - Почему тебе такое имя дали - Ким? - Павла гладила его мягкие послушные волосы.
        - Если по правде, то мое имя должно быть Коминтерн. Так меня отец назвал. Он большевик, с белыми воевал. Колхоз в нашей деревне создавал, председателем был. Его кулаки чуть не убили. А я имя сменил, когда меня в армию призвали, назвался так. Все привыкли - Ким да Ким, а потом упросил писаря и солдатскую книжку сменить. После госпиталя в другую часть попал, там вообще не знали, как меня правильно зовут. Хорошо, что отец далеко, а то задал бы он мне жару - горячий человек. Возмутился, конечно, когда узнал, но я его сразил расшифровкой имени: Ким значит - «коммунистический интернационал молодежи», вот он и успокоился.
        - Да, - улыбнулась Павла, - самое крестьянское, большевистское происхождение.
        - Ага! - кивнул Ким. - А сестру отец назвал Конституцией, она как раз пятого декабря родилась. Ей труднее с имечком, и потому всем называется Ксенией. Отец у нас строгий. Узнает, что я не учусь, а вот с тобой - голову отвернет.
        - Не пиши, так не узнает, - со смешком посоветовала Павла.
        - Да я и так не пишу, - это простодушное признание кольнуло Павлу в сердце, хотя она и не очень обольщалась насчет своего будущего: Ким на десять лет моложе, через год заканчивает учебу в техникуме, уедет куда-нибудь, так что новое замужество ей не светит. - Знаешь, Пань, что-то плохо у меня с технологией. Двойка будет, могу без стипендии остаться, попроси директора по старой дружбе повлиять на преподавателя, мол, занят сильно на радио, а, Пань?
        Чтобы беспрепятственно встречаться с Павлой, Ким ушел из общежития на частную квартиру. Он по-прежнему числился диктором, но зарплату отрабатывал честно другим способом - помогал радиооператору: в технике он все же разбирался лучше, чем в технологии обработки древесины.
        В доме Павлы Ким теперь бывал редко. Да и что там делать? В одной комнате жили две семьи: Павла с Геной и Виктор со своей молодой женой. Павла запретила старшему сыну жениться на Нине Шалевской, однако парню, наверное, очень уж хотелось жениться, вот он однажды и привел к матери невысокую пухленькую смешливую девчушку и без всяких психологических подходов бухнул:
        - Вот, мама, я женюсь. То есть женился уже, - добавил он, скосив глаза на живот девушки для весомости своего решения.
        Павла ахнула, хотела отвесить непутевому сыну подзатыльник, но вдруг пригорюнилась:
        - Когда же успели, варнаки?
        Девчонка хихикнула. Виктор переминался с ноги на ногу: не объяснять же матери, что наврал насчет «женитьбы», просто побоялся, что мать опять запретит жениться, а - охота, про женитьбу-то мужики в бригаде та-а-кое-е рассказывают, просветили его полностью, а он еще и с девушкой ни разу не был. Сладкое дело, выходит, по словам мужиков - женитьба! А Дуся - она ничего, веселая девчонка, проворная, лицом на Нинку Шалевскую похожа. Так они и стали жить вместе.
        Старуха, у которой квартировал Ким, не обращала внимания на Павлу, сидела обычно у окна и раскладывала карты или же спала. Лишь первый раз, когда они крадучись проходили в комнату Кима через старухину, спящая хозяйка вдруг повернулась на бок, глянула на них, и Павлу словно кипятком ошпарило: в старухином взгляде читалось - дура-баба, сама к парню бегает. А потом привыкла, приходила и засветло.
        Однажды старуха посмотрела на нее хитровато и предложила:
        - Хочешь, погадаю?
        - Что вы, бабушка, я и так все про себя знаю, - смутилась Павла.
        - Все да не все, - усмехнулась старуха. - Король энтот, - она кивнула на дверь комнаты Кима, - не для тебя надежа. У тебя другой будет, с ним и горя хлебнешь, и жизнь проживешь остатнюю. А этот хорош, да не твой.
        Павла вдруг открыто улыбнулась:
        - Знаю, бабушка, знаю, что не будет мой. Потом, что будет, то и будет, а пока - мой.
        Одного не знала Павла, сказать или нет Киму, что забеременела. Удивительно: почти год с ним жила, и - ничего, бог миловал. А забеременела, когда Ким приехал после каникул в Тавду. Видно правду говорил, что сильно стосковался. Не отпускал долго, ласки его были нетерпеливыми и неожиданно смелыми, однако, приятными и желанными.
        - Паня, Панечка, - шептал он в ухо, пробегая горячими руками по ее телу. - Как я долго ждал этой встречи с тобой, измаялся, только о тебе и думал! Ни на одну девчонку не смотрел, мечтал о тебе, видел во сне!
        И Павла раскрылась, как цветок под солнцем, навстречу его ласкам, тогда-то и поняла, что Ким значит для нее намного больше, чем думала. А через неделю почувствовала: она в положении.
        Пока думала, прикидывала, что делать, советовалась с врачом (он сказал, что для организма Павлы лучше родить), прошло два месяца. Впрочем, аборт сделать, даже если и захотела Павла, ей не позволили бы: все еще действовал запрет на искусственное прерывание беременности. А тут и Дуся, краснея, робко прошептала ей на ухо о том, чего юные жены ждут с радостью, одинокие вдовы - с печалью.
        - Когда последний раз было? - спросила Дусю, и та вновь шепотом поведала все подробности.
        - Вите написала?
        - Ой, мам, что ты, я же и сама не знала, вот вчера сходила к врачу, а он и подтвердил, что у меня ребеночек будет.
        - Напиши, Витя обрадуется.
        Витя служил в армии и в каждом письме спрашивал, будет ли у них ребеночек: «Хочу, чтобы у меня был сын». Павла прикинула, когда может родиться ребенок у нее, когда
        - у Дуси, выходило, что разница совсем небольшая. Усмехнулась: в этом даже свой плюс есть: Павла будет шить детские распашонки, не таясь, а подойдет время родить, вот и раскроется тайна.
        Киму про свою беременность Павла так и не сказала. Просто стала реже с ним встречаться. Ким злился, ревновал ее пуще прежнего к Жене Андрееву. В Карелию уехал на преддипломную практику разобиженный и надутый, как ребенок, впрочем, он и был большим, немного бестолковым ребенком, и Павла очень часто ловила себя на мысли, что ей хочется Кима приласкать просто как своего старшего сына - поворошить волосы ладонью, погладить по щеке. Она и командовала им, как сыном, отчитывала, если вдруг получал очередную двойку, заставляла заниматься. Ким учился неохотно, однажды признался, что и в техникум-то поступил потому, что не хотел в деревне оставаться, и Павла подумала тогда, что Ким этим похож на Ивана Копаева - и тот не хотел в деревне жить, и тоже был нерадивым в учебе.
        Вернувшись с практики, Ким сразу же прибежал в радио-редакцию. Павла, сидя за столом, готовилась к очередной радиопередаче. Ким обнял ее сзади, приподнял с места, повернул к себе лицом и широко распахнул глаза, увидев располневший стан Павлы. Он захлопал красивыми ресницами от удивления, ткнул пальцем в ее живот и глупо ухмыльнулся:
        - Это что, Паня, значит?
        - То, что я женщина, вот что это значит.
        - А… а… от кого? - Ким начал заикаться, покраснел, вытер пот с лица.

«Испугался, - грустно подумала Павла, - испугался, а я-то думала, что обрадуется». Ей стало нехорошо на душе, и она резко сказала:
        - Это мое дело!
        Ким сразу побледнел и запетушился:
        - А, понимаю, наверное, от Женьки! То-то ты последнее время ко мне охладела!
        - Дурак ты, Кимка, - с грустным сожалением ответила ему Павла, отстранилась от него и стала дальше писать текст передачи.
        - Верно, дурак, - согласился Ким, сообразив, что брякнул сгоряча гадость, и опять глупо улыбнулся: - И чего это я? Пань, а как же ты теперь?
        Павла пожала плечами:
        - Как и раньше.
        - А я?
        - А ты уедешь работать по направлению.
        - Да ведь это мой ребенок! Я уеду, а он как?
        - Ким, пять минут назад ты не признал его, - твердо сказала Павла, - ребенок мой, и об отце я никому не скажу.
        - Как не скажешь? А я что? Ни при чем, да? - Ким всегда очень быстро менял решение. Вот и сейчас испугался сперва, что назовут отцом, а как Павла его успокоила, он тут же стал предъявлять права на отцовство. - Ребенок, значит, без отца будет? Нет, завтра же пойдем и распишемся!
        - Дурак ты, Ким, - повторила Павла. - Завтра распишемся, а через день разведемся? Я же старше тебя.
        - Черт, да что же ты такая рассудительная? - забегал Ким по студии. - Может, и разойдемся, да когда это будет, а сейчас ребенку нужен отец.
        - Все равно так случится, сам это понимаешь. Ты же знаешь, что надо ехать работать по направлению. Кто тебя в Тавде оставит, если ты получил направление в Карелию? Так что я все равно останусь одна, и поэтому все пусть останется по-прежнему, - твердо заключила Павла.
        - Да ведь тебе придется позор терпеть с ребенком-безотцовщиной!
        - Можно подумать, что я его не терпела раньше! - воскликнула Павла и горько рассмеялась. - К одинокой женщине все липнет, что сделала и не сделала, ко скольким мужикам уж меня клеили-клеили - уму непостижимо. Вот и ты к Жене ревнуешь, а ведь знаешь, что с тобой только и была, - при этих словах Ким опустил виновато голову. Павла вздохнула. - Одинокая баба, она и есть - одинокая, нет у нее защиты, нет обороны.
        Ким уехал из города задолго до рождения ребенка. Он честно пытался уговорить Павлу бракосочетаться, но Павла так и не согласилась. Пробовал даже остаться в Тавде, но ему, как и предполагала Павла, не разрешили, поскольку все выпускники учебных заведений должны были обязательно отработать три года согласно распределению - вернуть «долг» государству за обучение. С первой зарплаты Ким прислал из Карелии деньги. Павла сначала хотела их вернуть, но потом передумала: сгодятся. Еще пришли от него два письма, и больше - ничего. Но Павла не обижалась на Кима, это было даже к лучшему - меньше будет душу травить письмами. Однако думала о нем часто, потому что любовь к нему выходила из сердца медленно и с болью.
        Ефимовна, когда поняла, что старшая дочь ждет ребенка, закатила скандал.
        Сестры, обе уже имевшие детей, осуждающе промолчали, вероятно, каждая из них раздраженно подумала, что мать перейдет к Павле нянчить ее ребенка, а не будет возиться с их сыновьями.
        Лида только хмыкнула: ей было все равно, потому что давно уж откачнулась она душевно от матери - жила у Розы, помогая, как и бабушка, водиться с детьми. Муж Розы относился к ней хорошо, так что Лида почитала его как отца. Только Гена и Дуся не осудили.
        Но не зря говорят, что друзья познаются в беде, вот и Павле в те трудные месяцы помогал всем, чем мог, Женя Андреев, который, когда был свободен от работы в больнице, не отходил от Павлы ни на шаг. Женщина с благодарностью принимала его заботу, да и легче было переносить любопытные взгляды людей, когда он был рядом. Женя вместе с Геной пришел за Павлой и в роддом, прихватив с собой все, во что положено облачить новорожденную девочку при выписке. Все, кто знал ее и Андреева, решили, что ребенок у Павлы от него, к тому же девчонка чем-то была похожа на него: у нее были черненькие волосенки до плеч и сосредоточенный сердитый взгляд серо-голубых глаз, точно такое же выражение было и у Андреева, когда он был не в духе. Одна из медсестер даже отважилась поздравить Женю с рождением дочери, и тот не стал ее разубеждать.
        Когда Павлу привезли домой, Женя сам развернул пеленки, и захохотал:
        - Павла Федоровна, а ведь она и впрямь на меня похожа! Только глаза голубые. Может, мне удочерить ее?
        - Ну, тебя, Женька, с твоими шуточками, - ответила устало Павла, только сейчас осознав до конца свой поступок, представив, как трудно будет ей одной воспитывать дочь, ведь ясно - родные не помогут.
        - Павла Федоровна, - не отставал Андреев, - а что, если ее сейчас нарядить в цыганскую шаль, туфли на высоком каблуке да гитару в руки - чистая цыганка! - Гена закатился смехом, услышав предложение Жени. А тот уже выдал новое. - Я ее крестным буду, можно?
        Он и стал ее «крестным», правда, понарошку, потому что Павла своих детей не крестила, да и негде это сделать в Тавде, где сроду не было церкви. Правда, желающие окрестить своих чад, тайно ездили в Ирбит или в Свердловск, но Павле, коммунистке, и в голову такое не приходило. Ефимовна тоже об этом не заикнулась. Вспоминая потом тот самый первый день, когда младшая, и последняя, дочь появилась в доме, Павла поражалась, как точно ее будущее увлечение песнями предсказал Андреев. Но это было потом, а тогда, дурачась подстать Андрееву, и Генашка потешался над сестрой:
        - А что, мам, если нос ей сажей намазать? Вот будет весело!
        Девочка - Павла решила назвать ее Александрой - спокойно смотрела на нее. Она и в роддоме молчала. Другие дети заливались плачем, а ее девочка молчала, словно понимала, что явилась в этот жестокий мир незвана-непрошена. И ей придется самой себя «создавать» - свой характер, свою судьбу, всегда надеяться только на себя и постоянно отвоевывать место под солнцем, доказывая окружавшим ее взрослым, и в первую очередь своим тетушкам, что она - не хуже их законнорожденных детей.
        Свидетельство о рождении - метрика - с унижающим достоинство ребенка небрежным прочерком в графе «отец» (так поступали в те времена в ЗАГСе, не разрешая ставить произвольное имя, если ребенок рождался вне брака, а имя отца мать отказывалась называть) будет жечь Александре руки, потому она, получив паспорт, уничтожит метрику. Сидя перед распахнутой топкой печи, она долго будет смотреть на этот прочерк, представляя мысленно своего отца, фотография которого имелась у Павлы, а потом с необъяснимым наслаждением швырнет зеленоватый гербовый листок в печь. Огонь яростно ухватится за край листа, смахнет одним разом этот ненавистный Александре прочерк, а у нее с души будто какая-то пленка сползет, освободит ее, и затрепещет она, свободная, готовая принять в себя все радости и горести жизни… Лишь единственное упоминание останется от метрики - отчество, которое Павла дала своей дочери по своему имени, благо ее собственное имя носили и мужчины. Она решила: раз государство поставило в метрике клеймо «отверженной» на ее дочь, то ее личное право дать ребенку отчество, и она дала.
        Женя всерьез воспринял свои обязанности крестного. И потому на следующий день принес целый ворох коробок, пакетов, игрушек. Вывалил все это богатство на кровать возле Сашеньки, лукаво глянул на кругленькую Дусю, сказал:
        - И твоему тоже хватит, - пообещал: - Мы с Павлой Федоровной вместе за тобой в роддом приедем. Верно, Павла Федоровна?
        - Верно, - улыбнулась Павла.
        Но за Дусей в роддом через месяц она пошла одна. Женя не пришел. Его арестовали. Прямо из больницы забрали.
        Павла как раз в тот день пошла навестить Дусю, у которой родился сын. Проходя мимо хирургического корпуса, где работал Андреев, она увидела толпу медиков и «черный воронок». Павла, не любопытная по натуре, никогда не обращала внимание на подобные толпы, а тут почему-то остановилась, и вдруг увидела, что Женю из корпуса вывели двое милиционеров - один шел спереди, другой - сзади. Женя шел, сгорбившись, руки сцеплены за спиной. Его подвели к «воронку», он вскочил на подножку, оглянувшись, будто хотел кого-то увидеть. Его подтолкнули внутрь, и «воронок» уехал.
        Павла бросилась на квартиру, где жил Андреев, узнать у хозяйки, что произошло, но и та была в неведении. С тех пор Павла никогда не видела Евгения Андреева. Стало пусто в ее жизни: рядом не стало надежного друга, такого, как Женя. И никогда уже не было.
        Шло лето пятьдесят первого года двадцатого века…
        Глава IX - Любовь
        Найди меня по трепету души.
        Зачем вдали бродить по белу свету?
        Я жду тебя. Я жду. Спеши…
        С. Островой
        А что любовь дала ей, кроме бед,
        Кроме печали и муки?
        Н. Некрасов
        Годы… Как летят эти годы!.. Вот и Шурке идет уже третий годок, и Павлин бабий век
        - сорок лет - на подходе.
        За это время у Павлы Дружниковой случилось много всякого хорошего, но больше - плохого.
        Только вышла Павла из кратковременного, установленного законом, декретного отпуска, едва втянулась в работу - опять пришло сообщение о ликвидации радио-редакции - ох уж это постоянно меняющееся руководство, всяк по-своему воротит, вот уж истинно - «новая метла по-новому метет»! Горком направил Павлу в редакцию городской газеты, но и там немного поработала: сняли директора кинотеатра
«Октябрь», а Павлу - назначили. А через год она стала директором гостиницы
«Север».
        То есть сложилось так, что Павла перестала распоряжаться своей судьбой: за нее решал горком партии, пихал туда, где кадровая прореха, и Павла, вздохнув, безропотно сдавала дела в одном месте и принимала в другом. Работала на ответственных должностях, а пользоваться положением не умела. Мать часто корила ее: «Вся в Егора, будто родная дочь его, такая же простодырая, - и поучала: - Вот туды-сюды контрамарки в кино даешь, а хоть конфет кулек кто тебе принес, или еще чего. Вертишься возле начальства, а квартиру себе новую выпросить не можешь - все в одной комнатешке. Зойка вон простыни старые на новые поменяла в общежитии. Розка дрова бесплатно у себя в конторе берет. У всех исполкомовских огородищи за городом, и машину им дают на картошку ездить, а ты записаться никак не можешь, все с базара да базара покупаешь. Бестолковая ты у меня хозяйка, одно слово - простодырая».
        Павла молча выслушивала мать, кивала, соглашаясь, и, конечно, по-прежнему давала десятками контрамарки инструкторам горкома и работникам исполкома, которые принимали это, как должное, без тени смущения, хотя вполне были способны заплатить за билеты в кино. Сама же она, и впрямь, ни к кому ни за чем не обращалась.
        Зато Зоя и Роза были не «простодырые». Обе пошли по финансовой части, работали кассирами.
        Зоя еще в юности научилась ловчить, приспосабливаться к жизни. Она во время войны, когда работала в Жиряково секретарем сельсовета, себе и документы новые сделала, сменила имя Заря на Зою. А что? Своя рука - владыка, а у Зои под руками были все государственные бланки. Родня долго считала, что Зоя просто дурачится, когда, вернувшись с фронта, велела так себя называть, оказывается она, и в самом деле, была уже Зоей.
        Зою мотало с места на место, с квартиры на квартиру - грубовата была в обращении с людьми Зоя Егоровна. Думала Павла, беря грех на душу, что, может, и еще какие-либо провинности за Зоей водятся. А все потому, что пришлось ей однажды нести средней сестре в больницу чистое белье. Открыла Павла чемодан и ахнула: в кармашке лежали облигации со знакомыми буквами-метками «Л», «П», «В», «Г», «М». Вот, значит, где лежали облигации все эти годы, вот откуда Зоины выигрыши! Захлопнула Павла чемодан. И никому не сказала об этом: стыдно стало за сестру.
        Женат был и Василий. Подрастали у него две дочери, жена Физа - неплохая, да теща грызла зятя исподволь, что вернулся из армии с небольшим чемоданчиком в руках да в потрепанной форме, обвешанный боевыми наградами - Василий на фронте не был, служил на дальневосточной границе, там и награжден был на пару со своим верным псом Букетом. Корила, что соседский сын приехал с двумя чемоданами и вещмешком за плечами. А в чемоданах - платки шелковые, нитки да иголки, губная помада, одних часов - штук тридцать. Все - первосортное, трофейное, а главное - ходовой товар, которого не хватало в разрушенной войной стране.
        Грызла старуху зависть, грызла досада: пророчила она себе в зятья соседа, а Физка-дура где-то подхватила Ваську голозадого. И хоть бы пользовался тем, что шофер, так нет же. Она бродила по дому, ворчала на всех: «Взял бы вас дедушко лесной». За эту присказку старуху и прозвали - «дедушко лесной».
        Ворчала-ворчала теща и допекла-таки Василия: он уехал к другу под Ленинград в Рощино, где нужны были опытные шоферы. Позвал к себе жену, да та обиделась, что тайком уехал, ответила отказом. Василий женился вновь. Однако не повезло Василию и со второй женой: постоянно ссорились они, а все же терпели друг друга, воспитывая двух сыновей.
        Лишь Павла «куковала» одна. Никак не могла найти себе пару. Заглядывались на нее мужчины - стройную, моложавую, но с женатыми Павла путаться не хотела, среди холостяков ровни не было. И вдруг неожиданно, как снег в июне, свалилась на нее любовь.
        Шел пятьдесят второй год с начала века…
        Павла собиралась уходить домой, когда к ней в кабинет заглянула старший администратор - Альбина Осиповна, крашеная блондинка еще в полном соку. До гостиницы она работала в торговле, почему оттуда ушла - неизвестно, да Павла, впрочем, и не докапывалась, так как в трудовой книжке значилось: «Уволена по собственному желанию…» Одевалась она в «Севере» лучше всех, у нее одной были драгоценности и золото.
        - Павла Федоровна, не знаю, что и делать. Постоялец один уже целый месяц не платит
        - Смирнов из четвертого люкса.
        - Что же вы не требуете с него плату? Если не платит - выселяйте. Кто он такой?
        - Экономист из Белояровского леспромхоза. Живет у нас два месяца, - Альбина сделала таинственное лицо и перешла на шепот. - Тут такая романтическая история… Он ждал квартиру, чтобы вызвать семью, вот-вот должны были квартиру дать, а семьи…
        - она злорадненько хихикнула. - Все нет! А знаете, он такой обходительный, ин-те-рес-ный мужчина!
        - Ну и что из этого? - пожала Павла плечами. - Платить все равно должен вовремя. Куда вы смотрели и почему мне раньше об этом не сообщили?
        - Ну… - Альбина замялась: не говорить же директору, куда она и на что смотрела, проводя часть своего ночного дежурства в четвертом люксе. Ведь Смирнов - не просто обходительный, он - красавец мужчина, всегда элегантно одетый, шутливый, и в постели - ах! - Альбина от восторженных воспоминаний закатила глаза. Ах! Но вовремя освободилась от них, потому что Дружникова пристально смотрела на нее, ожидая объяснений. - Ну, жалко стало его. Он всегда такой вежливый, всегда так убедительно просил подождать, когда ему дадут зарплату.
        Она, конечно, не сказала Дружниковой о том, что долг Смирнова могла бы и далее скрывать, если бы тот не повел себя по-свински: неделю уже пьет, а вчера, когда Альбина зашла к нему в номер, послал ее далеко-далеко, где она и так была у него прошлой ночью. Да к тому же и обозвал драной лахудрой. Этого чувствительное сердце Альбины, которая считала себя первой красавицей в городе, вынести не могло, и она решила наказать наглеца, глядишь, одумается, прибежит к ней прощение просить, ведь финансовое положение Смирнова она прекрасно знала. Тогда можно будет покуражиться слегка, а потом завести «вороного» в стойло. Естественно, в своей квартире.
        - Хорошо, - сказала Павла, выслушав администраторшу. - Позовите его ко мне. Он здесь?
        - Нет, нет, - испугалась Альбина, что директорша догадается о пьянстве Смирнова и немедленно вышвырнет его из гостиницы, а это пока в планы Альбины не входило: там, на улице-то, красавца-мужчину быстренько кто-нибудь приберет к рукам. - Он еще на работе. Знаете, он так много работает, возвращается обычно поздно.
        Альбина Осиповна ушла, а Павла вышла из кабинета и, закрывая дверь на ключ, вдруг услышала где-то в глубине коридора пьяную песню:
        - «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»
        Павла быстро пошла на голос, певший с жалобным, плачущим надрывом, и поняла, что поют в четвертом люксе. Она постучала в дверь. Песня продолжалась.
        Она постучала сильнее. Дверь по-прежнему не открывалась, песня не стихала. Тогда Павла в сердцах грохнула по двери кулаком. Через несколько секунд дверь распахнулась: на пороге стоял взлохмаченный мужчина, которого, казалось, окунули с головой в коньячную бочку - так густо несло от него коньяком. На нем была голубая, заляпанная красным соусом рубашка, и такие же грязные светло серые парусиновые брюки. Глаза мужчины, с налитыми кровью белками, бессмысленно уставились на Павлу.
        - Ну-у… - промычал он. - Чего надо, мать вашу… - пока ошарашенная и онемевшая Павла стояла перед ним и соображала, как поступить, мужчина, выгнув левую бровь дугой, пристально всматривался в нее. Наконец, уяснил, кто перед ним, и заухмылялся. - О, женщина! Заходи, мне нужна женщина, - он внезапно взял обеими руками ее голову и влепил поцелуй прямо в губы.
        Павла мгновенно вышла из столбняка и с силой оттолкнула пьяного от себя. Тот полетел на пол, ударившись о край прикроватной тумбочки, что-то загремело и зазвенело, а Павла, разгневанная, уже бежала вниз, ожесточенно стирая слюнявый поцелуй с губ. Она зашла в туалет, умылась, причесалась, и лишь потом вышла в фойе, подошла к барьеру, за которым находилась администратор, и ровным голосом, едва сдерживая бешенство, приказала:
        - Смирнова из четвертого люкса завтра утром выселить! Если вздумает буянить - вызовите милицию.
        Сидящая за стойкой Альбина Осиповна злорадно усмехнулась: этого она и добивалась - насчет Смирнова у нее были далеко идущие планы.
        На следующий день Павла задержалась на работе: следовало срочно проверить отчет бухгалтера. Неожиданно в дверь кто-то робко постучал.
        - Войдите! - разрешила Павла, не поднимая головы.
        В дверях деликатно кашлянули, произнесли:
        - Доброе утро, Павла Федоровна.
        Павла вскинула взгляд на вошедшего и узнала Смирнова. Конечно, он был не таким, как вчера: тщательно выбрит до синевы, волосы, мокрые после душа, зачесаны назад, открывая высокий чистый лоб. Одет он был в кремовую отглаженную рубашку, светло-коричневые с острыми «стрелками» брюки. Только мешки под глазами да красные по-прежнему белки глаз напоминали Смирнова вчерашнего. Но глаза - Павла это заметила - карие, немного виноватые и в то же время ироничные. И еще отметила Павла, что Смирнов назвал ее по имени-отчеству, и это ей было почему-то приятно слышать. Она кивнула на стул, стоящий рядом с ее столом:
        - Присаживайтесь.
        - Доброе утро, Павла Федоровна, - повторил визитер и представился: - Моя фамилия - Смирнов. Я живу в четвертом люксе. И вы сказали, чтобы я… - он сделал лихой жест, словно отгоняя что-то от себя.
        - Да. Я это сказала. И чтобы к вечеру вас в гостинице не было. Но прежде заплатите за проживание, и за то, что в номере разбили. В противном случае я вынуждена буду обратиться в милицию.
        - Да… - Смирнов смущенно улыбнулся. - Представляете, я нашел себя сегодня ночью на полу среди осколков разбитого графина. Шишка на затылке здоровенная, - и он потрогал осторожно свой затылок.
        - Да уж, - усмехнулась Павла, вспомнив, как отшвырнула она его вчера, - шишка, думаю, и впрямь у вас приличная.
        - А вы откуда знаете? - удивился Смирнов. - Не помню, как упал, наверное, плохо стало.
        - Еще бы! В таком состоянии, в каком вы были вчера, это и немудрено - ничего не помнить, и что плохо стало - тоже ничего удивительного.
        - Да, да, - Смирнов еще больше смутился и с ужасом неожиданно вспомнил, что, пожалуй, уже видел это лицо вчера в дверях своего номера. - А-а-а… Вы вчера не заходили в мой номер?
        - Нет, в номер не заходила, - усмехнулась опять Павла. - А видеть вас - видела, отличный, скажу я вам, был вид у вас.
        Смирнов неожиданно густо покраснел:
        - А я вам такого, - он повертел на уровне головы пальцами, словно закручивал невидимую гайку, - ничего не говорил? Знаете, иногда я бываю несдержанным, когда… В общем, я вас не обидел?
        Павла хмыкнула. Злость у нее прошла. Захотелось даже узнать, почему Смирнов оказался в такой странной ситуации: за номер не платит, а пьет. Но в целом он производил впечатление порядочного человека.
        - Павла Федоровна, я хотел вас попросить подождать с моим выселением. Честное партийное, я все оплачу. Мне через неделю обещали выхлопотать квартиру, и я уйду из гостиницы. За номер я заплачу обязательно, у меня скоро будет зарплата.
        - Ну, хорошо. Извините, как вас зовут?
        - Николай Константинович! - с готовностью представился Смирнов.
        - Хорошо, Николай Константинович, живите еще неделю, но если будут безобразия с вашей стороны - пеняйте на себя.
        - Что вы! - Смирнов коснулся ладонью груди, покаянно наклонил голову. - Даю честное благородное слово! За неделю, думаю, все образуется.
        Во время обеденного перерыва Павла сходила домой - Сталинская была как раз за железнодорожными станционными путями, на которые смотрели окна ее кабинета - чтобы предупредить мать, о своем ночном дежурстве: заболела одна из дежурных. Альбина же, всегда охотно дежурившая ночью, почему-то не захотела подменить заболевшую.
        - Во-во, - заворчала сразу мать, - вечно у тебя не как у людей, все начальники - как начальники, а ты сроду за всех сама работаешь, скоро и за уборщиц будешь полы мыть.
        Ефимовна опять жила со старшей дочерью: не с кем было оставлять Шурку, а Дуся, как и Павла, тоже работала днем. Ей предлагали комнату в общежитии, но Дуся отказалась: Виктору осталось служить недолго, а ей одной было жутко находиться в пустой общежитской комнате, где кроме казенной кровати да стола, ничего не было. Да и Виктор не хотел, чтобы жена жила отдельно от матери.
        Дуся теперь меньше смеялась и шутила, похудела: переживала из-за смерти первенца Коленьки. Он был младше Шурки на два месяца, и случилось невероятное: новорожденные тетушка с племянником стали молочными братом и сестрой - то Павла кормила грудью малышей, то - Дуся. Но не суждено было жить Коленьке: родился с пороком сердца.
        Вообще жизнь у Павлы и ее детей складывалась не столь удачно, как у сестер. Правда, Василий разошелся с Физой, но женился вновь, и растут у него двое сыновей
        - не угас род Егора Ермолаева. О Розе и говорить нечего - все у нее в полном порядке: любящий верный муж, смышленые сыновья. Материально Насекины обеспечены хорошо, живут в отдельном финском доме в поселке военнослужащих с красивым названием - Белый Яр на северо-западной окраине Тавды.
        У Зои было иногда не все ладно да гладко, да ведь во многом она, как считала Павла, сама виновата, однако всегда помогала попавшей в беду сестре, которую не раз из-за скверного заносчивого характера увольняли с работы, заодно и служебной жилплощади лишали. Тогда Зоя шла к сердобольной старшей сестре с повинной головой:
«Паня, помоги!» И старшая сестра забывала все обиды, нанесенные ей, прощала и помогала: давала кров, устраивала на работу. Встав на ноги, Зоя мгновенно все забывала и начинала относиться к Павле с прежним презрением и превосходством.
        Что касается собственной жизни, то Павла только себя винила за многие неудачи: не закончила учебу в педучилище, выскочила замуж за Копаева семнадцати лет. Куда ни глянь, а все судьба норовила к ней повернуться не лицом, а боком.
        В двадцать шесть лет Павла Дружникова осталась одна - ни вдова, ни мужняя жена: Максим так и не вернулся с фронта. Был он горячим и вспыльчивым по характеру, безрассудным ревнивцем, хотя и сам изменял жене, но лишь сейчас Павла поняла, что и впрямь жила с Максимом как за каменной стеной, не зная забот и хлопот - все заботы о семье на свои плечи взвалил Максим. Он же помогал и сестер с братом на ноги ставить. А без него хватила горя и лиха с избытком.
        Конечно, не у нее одной война мужа отняла, да ведь вернулся Анищенко из его отделения, Панов приехал. Оба потеряли на фронте по ноге, но живые же, живые! А Максима нет. Теперь она точно знает - нет. Однажды ей довелось по газетным делам побывать в Жиряково, и она посетила своих прежних подруг-солдаток, с кем переживала лихую военную годину, с кем оплакивала погибших мужей. И жена Александра Кожевникова рассказала ей, что Бочкаревы получили от кого-то письмо, где было написано, что Максим с Александром в одном бою пострадали: Кожевникова ранило, его в санбат отправили, он по дороге умер, а Максима нигде не нашли.
        Деревенька, где шел бой - небольшая, Чернушка называется. Шесть раз из рук в руки переходила, пока не отбили ее у фашистов окончательно. Неизвестно, почему так упорно командование кидало войска на приступ затерянной среди болот деревеньки, может, сковывало этим продвижение немцев вперед, вполне вероятно, что это было и простой ошибкой, но солдаты, повинуясь приказу, утопая в не застывшем еще болоте, упорно шли в бой.
        Максим был всегда впереди своего отделения, однажды бесстрашно во время первой атаки ворвался в офицерский блиндаж, вскинул над головой гранату и закричал яростно: «Ложись, гады!» - и выдал свой замысловатый мат. Погибали бойцы, а Дружников словно заговоренный - здоровехонек и даже не ранен был, лишь глаза удало посверкивали.
        После шестой атаки, когда немцы не выдержали и отступили, собрались уцелевшие тавдинцы вместе, а, отделенного, Максима Дружникова - нет. Точно знали, что среди раненых, которых отправили в тыл, его не было, среди убитых - тоже. Бросились искать по лесу, да где там! Метель да ветер сделали свое дело, все позамели, где-то под снегом либо в незамерзшем болотном «окне» и остался Максим - убитый или раненый. А тут приказ получили: «Вперед!» И пошли вперед друзья-солдаты, так и не разыскавшие Дружникова.
        Долго плакали Павла и Нюра Кожевникова по своей невеселой молодости, обняв друг друга, но Павле как-то стало легче - что-то прояснилось: раз нет Максима среди живых и раненых, значит - погиб. Не такой был человек Максим, чтобы и в плен сдаться. И все-таки саднили душу его слова, что если будет покалечен, то не вернется. Из-за этих слов и жила Павла одна столько лет, думая, что вдруг Максим все же объявится.
        Ну почему, почему судьба не сохранила Павле мужа? Может, правда, как мать говорила, все дело в бабкином проклятии? Потому судьба и гнет Павлу в дугу, и детям ее несладко: у Виктора сын умер, Гена от эпилепсии никак не излечится, ему даже не разрешили учиться, и он едва окончил четвертый класс, правда, сейчас в ремесленном училище учится на маляра. Лида живет у Розы, почему-то на мать косится, невдомек Павле, что родная дочь верит наговорам теток на нее: зудели тетки Лиде в уши, мать-то, дескать, и такая, и сякая - неумеха, про детей мало думает, мало законных, вон еще и нагулыш есть - Шурка. Сравнивала Лида их благополучное житье-бытье с жизнью своей семьи, веря искренне в доброжелательность тётушек, в то, что именно мать во всем виновата - в неустроенности собственного быта, бедности, все чаще и чаще поддакивала теткам, постепенно попадая в странную нравственную зависимость от них. И уже не к матери, к теткам шла за советом, к ним шла с радостью и горем.
        Обо всем этом Павла думала не раз, размышляла и сейчас, лежа на кушетке в комнатке, где отдыхали ночью дежурные администраторы.
        Тихо в гостинице. Только слышно, как на станции бегает, пыхтя и посвистывая, маневровый паровозик-«кукушка». Брякают буферами вагоны. Можно бы и заснуть, но не спится. В тавдинской гостинице приезжих бывает мало, в основном - проверяющие из области. Приедут, поживут дня три-четыре, шумно «погудят» вечерами с теми, кого проверяют, и уедут с туго набитыми сумками. А такие постояльцы, как Смирнов, бывают еще реже, чаще всего молодые офицеры, приехавшие служить в «зоне», пока не предоставят квартиру на Белом Яру.

«А Смирнов этот - ничего, красивый мужчина, и, видимо, начитанный, лицо у него умное, интеллигентное», - подумалось неожиданно Павле.
        А «кукушка» все покрикивала-посвистывала, нагоняя дремоту, и Павла тихо погружалась в сон, но находилась пока в том состоянии, когда на грани сна еще воспринимаются посторонние звуки, а то не услышала бы осторожные шаги по коридору. Павла встрепенулась, поправила одежду, вышла в администраторский закуток и увидела, как из кубовой, где всегда был кипяток, в старой рубашке и мятых брюках вышел с чайником в руке Смирнов - грустный, поникший, еле передвигая ноги. Он растерялся, увидев Павлу, ведь когда шел в кубовую, никого за барьерчиком не было. Но это в первую секунду, а в следующую уже расправил плечи, заиграл глазами, улыбнулся:
        - Это вы? Добрый вечер.
        Павла тоже улыбнулась и развела руками, мол, кто же еще, и ответила:
        - Доброй ночи, пожалуй.
        - А мне вот не спится, чаю захотелось, - объяснил Смирнов свое появление. - Вы не составите мне компанию?
        - Что? - растерялась Павла, еще не пришедшая в себя оттого, что вот сейчас думала об этом человеке, а он - тут как тут. - Да-да! С удовольствием! - Павла широким жестом пригласила Смирнова зайти за барьер. - Проходите, здесь у дежурных всегда есть и сахар, и чай для заварки.
        - Ну, это есть и у меня. И даже конфеты. Сейчас принесу. А то, может быть, - он нерешительно замолчал, потом предложил, - ко мне поднимемся?
        Павла отрицательно покачала головой. Смирнов настаивать не стал, поставил чайник на стол и поднялся к себе в номер. Вернулся в глаженой рубашке, аккуратно заправленной в брюки, с бумажным кульком, где были конфеты, и пачкой галет в руках. Павле почему-то понравилось его внешнее преображение, она почувствовала, что ее щеки слегка потеплели.
        Они пили чай, болтали просто так, о том-сём. Обычный, ни к чему не обязывающий, разговор между мало знакомыми мужчиной и женщиной.
        - А где ваша семья, - осторожно поинтересовалась Павла.
        - Сейчас в Краснодаре. Там у матери жены есть дом. А вообще я сюда переведен из Хабаровска, ну а жена и сын, пока я не устроюсь здесь, уехали в Краснодар.

… Да, действительно, приехал он из Хабаровска. Но не рассказывать же этой худенькой женщине с открытым серьезным лицом и прямым взглядом серо-голубых глаз, что не по своей воле оказался в этой глухомани.
        Здесь - скромная должность экономиста, квартира обещанная, еще неизвестно где и какая. Там - четыре громадных комнаты на третьем этаже дома, где жили только высокопоставленные работники, должность начальника одного из отделов Хабаровского крайкома партии; там Смирнов жил привольно, ни в чем себе не отказывая. Там - роскошные рестораны, красивые женщины, а тут - гадюшная «Чайная» и бестолковая лапотница Альбина, которая считает себя неотразимой. Здесь - зарплата, которой едва хватает на месяц экономной жизни, а там он не знал счета деньгам, просто брал их из ящика письменного стола, сколько попадало в руку. И все рухнуло в одночасье по его глупости.
        Однажды приятель-сосед подзудил, подговорил его, пьяного, сделать вид, что едет в командировку, а потом вернуться и «застукать» жену с хахалем. Хоть Смирнов и сам был не без греха, но считал, что он - мужчина, ему можно, а вот жена должна быть верной мужу. Он «завелся», объявил жене о командировке, а потом явился нежданно-негаданно вечером домой, а там…
        Там было все так, как и обрисовал доброжелательный сосед: интимная обстановка, бутылка вина, фрукты, а по комнате в расстегнутой рубашке расхаживал инструктор его отдела. Эх, и дал же Смирнов тогда им жару! Инструктор кувырком летел вниз по лестнице, Елена, жена, пряталась где-то в квартире, теща, старая курва, наверняка знавшая про шашни доченьки, голосила на площадке: «Помогите! Убивают!» А Смирнов никого не убивал, просто выбрасывал на мостовую из окна квартиры вещи - швейную машинку, хрустальные вазы, стулья. А потом собрал все шмотки-тряпки жены: шубы, платья, обувь - сложил на середине роскошного пушистого ковра в самой большой комнате и поджог. Костер вспыхнул ярко и весело, так, что даже пожарную команду вызвали.
        Утром протрезвевший Смирнов предстал перед первым секретарем крайкома, видимо ему, о погроме, учиненном Смирновым, доложили еще ночью. Секретарь был мужик с крутым характером, бывший «энкаведешник», и Смирнов сразу по его виду понял: уже все решено, как с ним поступить. Секретарь и в самом деле без долгих проволочек и выговоров велел сделать выбор: Монголия или Тавда - про такой город Смирнов и слыхом не слыхивал.
        На раздумье дали пять минут, однако секретарь без обиняков сказал:
        - Ты, Николай, трепун. В Монголии много сифилисных, запросто там эту заразу подхватишь. А Тавда - глухой край, там - охота, рыбалка, грибы. Лучше туда поезжай. Впрочем, как знаешь.
        И Смирнов даже без пятиминутных раздумий изъявил желание поехать в Богом забытую Тавду. А сосед, стервец, его место занял. Смирнов даже подозревал, что дружок именно все и затеял, чтобы на его место сесть…
        И вот он здесь уже третий месяц. Все подъемные и первую зарплату отослал Елене, сообщив также, что недели через две получит и квартиру. Спиртного за это время в рот не брал, решив навсегда «завязать» с пьянством и заново выстраивать карьеру. Ответ от Елены пришел ошеломляющий: «Спасибо за деньги. Я не приеду. Не жди». И тогда он запил. Но ничего этого Смирнов, конечно, Павле не рассказал.
        Ушел Смирнов из дежурки уже под утро. А Павла сидела на месте администратора и все думала о нем: странный он какой-то, вроде не договаривает чего. Перевелся зачем-то из большого города. Но до чего же красивый этот Смирнов, до чего интересный человек. И вообще… Чего - «вообще», Павла додумывать не стала, покраснев от неожиданно возникшей мысли.
        Через два дня, когда вновь наступила ночная смена заболевшей работницы, Павла уже не стала искать ей замену, а сразу осталась дежурить сама, чем немало удивила Ефимовну:
        - Смотри, девка, добегаешься опять, - погрозила она дочери пальцем. - Мало тебе одной Шурки? - мать не поверила, что Павла и в самом деле дежурит в гостинице.
        - Да что ты, мама, глупости говоришь? - возмутилась Павла, но сама-то понимала, что хотелось увидеть Смирнова.
        А тот словно все знал. Ровно в полночь спустился в фойе - красивый, элегантный, при галстуке, в отглаженной одежде и благоухающий одеколоном. На приглашение подняться к нему в номер Павла опять ответила отказом, и они вновь пили чай в дежурной комнате, однако, разговаривая о пустяках, приглядывались друг к другу. Смирнов ушел, а Павла опять задумчиво смотрела ему вслед, боясь признаться самой себе, что Смирнов ей понравился: он так непохож на других мужчин, которых она знала прежде, так интересно рассказывал о тех краях, где бывал, но, главное, она почувствовала к себе интерес и Смирнова.
        - Однако, - подумала она, не замечая, что говорит вслух, - встречи эти становятся опасными для меня. Больше мне встречаться с ним не следует, ведь он женат, - а с женатыми мужчинами Павла не амурничала.
        На следующий день ей позвонили из горкома партии и сообщили, что ее желает видеть первый секретарь Иван Григорьевич Потоков. Павла вздохнула: «Опять, наверное, перевести хотят».
        Потоков жил в Тавде недавно, не более года. На последней отчетно-выборной партийной конференции его представил делегатам инструктор обкома партии. Потоков был не стар, выглядел внешне спокойным и порядочным человеком. То, что он молод, никого не смутило: если его рекомендует обком, значит, достоин того, и все, в том числе и Павла, проголосовали за него. И никому в голову даже не пришло избрать секретарем тавдинца - в обкоме, мол, лучше знают, кому возглавить их партийную организацию, уж, наверное, если люди работают в обкоме, то - умнее. Лишь много лет спустя Павла поняла, что руководитель не всегда бывает умнее подчиненного, что часто на руководящих должностях оказываются карьеристы, которые способны прийти к своей цели «по головам». Или же коллектив просто «вытеснит» из себя такого человека простым способом: девать бестолкового некуда, пускай едет на учебу, например, в политшколу, если он - коммунист. А тот, вернувшись, идет на повышение, и с «высоты» своей должности потом чванливо посматривает на своих бывших товарищей.
        С прежними секретарями райкома партии, Смолиным и сменившим его Медведевым, Павла была хорошо знакома, между ними были дружеские, уважительные отношения. С новым она еще не встречалась. И с интересом ожидала первой встречи: какой он, Потоков, и зачем вызвал ее к себе? Но почему-то в душе вдруг зазвенела тревожная струна. Павла всегда доверяла своим предчувствиям, они ее не обманывали, вот, правда, она чаще предчувствовала неприятности: хорошего в ее жизни было мало.
        Она пришла в горком ровно к назначенному часу, поэтому ее в приемной сразу же пропустили в кабинет Потокова.
        Первый секретарь сидел за столом, не поднимая взгляда от лежащих перед ним бумаг, и Павла, глядя на его светловолосую макушку, нерешительно остановилась у двери, не зная, как поступить: стоять или присесть, не дожидаясь приглашения. Потоков поднял голову, пристально посмотрел на Павлу и сказал, криво усмехаясь:
        - Да… С первого взгляда ничего такого и не заподозришь.
        Павла почувствовала себя неуютно под его взглядом серых водянистых глаз.
        - Я вас не понимаю, о чем вы?
        - О вашем поведении, о чем же еще? - скривил губы Потоков, дескать, иначе бы я и не вызывал такую «мелочь».
        - Я ничего предосудительного не вижу в своем поведении, - пожала плечами Павла, совершенно растерявшись.
        - Да? Ничего? - язвительно рассмеялся Потоков. - А то, что вы устроили в гостинице публичный дом, это как называется? Вас для чего назначили директором? Чтобы за государственный счет любовников содержать?
        - Каких любовников? О чем вы? - пролепетала сбитая с толку Павла, продолжая стоять у дверей, потому что Потоков не предложил ей сесть.
        - У вас в гостинице проживает некто Смирнов?
        - Да. Он работает экономистом в Белояровском учреждении. У нас договор с руководством учреждения: пока их новым работникам не дадут квартиру, они живут у нас.
        - А почему этот субъект не платит за проживание более месяца?
        - Из-за отсутствия денег, - ответила тихо Павла.
        - Ну, так выселите его! Сообщите об этом в учреждение, пусть ему найдут жилье, а задолженность за проживание в гостинице вычтите с него через суд. Гостиница - не частный постоялый двор! Вам еще несколько дней назад сигнализировали о том, что Смирнов не платит за номер, а вы не приняли никаких мер, и он до сих пор живет в гостинице бесплатно. Как вы это объясните?
        Его надменный прокурорский тон возмутил Павлу, и она довольно резко сказала:
        - Очень просто. Человек попал в беду. Он всю зарплату и подъемные отослал жене, надеясь, что получит квартиру и выпишется из гостиницы. А квартиру не дали. Через неделю получит зарплату и погасит долг.
        - И вы поверили? - Потоков иронично усмехался.
        - А почему бы и нет? - вскинула голову Павла. - Я - коммунист, он - коммунист, неужели между нами не может быть доверия?
        - Да? А товарищ Иванова, что сообщила нам о безобразиях в гостинице, указывает иную причину, почему вы так снисходительны к Смирнову.
        - Какую - иную? Да и нет в гостинице никакой Ивановой, - недоуменно пожала Павла плечами.
        - Что вы - его любовница.
        - Это неправда! - воскликнула Павла, клятвенно прижимая руки к груди. - Это неправда!
        - Тогда чем объяснить ваши ночные дежурства в гостинице, хотя это не входит в ваши должностные обязанности?
        - ?! - онемев, Павла уставилась на Потокова, но не успела объяснить, почему дежурила две ночи в гостинице, как Потоков, глядя куда-то в пространство поверх ее головы, продолжил:
        - Что же вы молчите? Товарищ Иванова пишет, что Смирнов к тому же и пьет целыми днями. Как же можно еще объяснить вашу снисходительность к его безобразным оргиям, если не участием в них?
        Павла почувствовала, что еще немного, и она упадет. Сердце сжимала жесткая знакомая когтистая лапа.
        - Воды… - прошептала она, опускаясь на ближайший стул.
        - Ого, да вы - прекрасная актриса, - саркастически улыбнулся Потоков. - Я слышал, вы до войны играли в любительских спектаклях, и дар ваш к сценическому притворству, вижу, не пропал: вы прекрасно симулируете сердечный приступ, - но тут он с удивлением увидел, что Дружникова бессильно привалилась к стене, мертвенно-бледное лицо говорило о беспамятстве, в которое неожиданно провалилась женщина.
        - Воды! - закричал Потоков, - Оля, скорее воды! Товарищу Дружниковой плохо! Может,
«скорую» вызвать, товарищ Дружникова? - он склонился над Павлой, и теперь лицо его выражало заботливость и участие.
        - Н-не н-надо, - простучала Павла зубами о стакан. - Скоро пройдет… Сейчас… я… приму… валидол… - она достала из сумочки алюминиевую трубочку с таблетками, сунула одну под язык. - Вот… уже легче… - бледность постепенно сползала со щек, уступая место слабому румянцу.
        - Спасибо, Оля, за помощь, - сказал секретарше Потоков, кивнув ей на дверь, и когда та вышла, спросил Павлу:
        - Ну что будем делать? Нехорошая ведь история получается, - он и в самом деле не знал, что делать, и потому голос слегка смягчился.
        С одной стороны Дружникову характеризовали как порядочного человека и добросовестного работника, а с другой стороны - дыма без огня не бывает. Черт ее знает, эту Дружникову: на вид тихоня, да ведь в тихом омуте черти водятся… Женщина, говорят, одинокая: муж с войны не вернулся. Ну и пусть бы захороводилась с этим Смирновым, подумаешь! Потоков вдруг поймал себя на мысли, что и сам бы охотно «похороводился» с Дружниковой: она из себя - не уродина, есть в ней шарм. Но сигнал неведомой Ивановой… И ведь наверняка Иванова та совсем не Иванова, может, она как раз и есть любовница Смирнова, приревновала к нему Дружникову, вот и накатала разгромное письмо, а ему, Потокову, приходится разбираться в этой грязи. Фу! А если эта Иванова сигнализирует в обком? Это же будет скандал! Ведь могут сделать из мухи слона, такого слонищу, что и ему не поздоровится - время-то беспокойное: если верить газетам да обкомовским шепоткам, то в стране полным-полно врагов народа. Ему «врага», конечно, не пришьют, но за то, что не пресек вовремя похабный разгул, ему не поздоровится.
        - Все это неправда, - сказала Павла. - Даю вам слово коммуниста.
        Потоков поморщился при ее словах, снисходительно произнес:
        - Ну-ну, я понимаю, вы - женщина одинокая, но не следует переходить границы дозволенного. Вы - член партии, вы всегда на виду, и не надо дискредитировать партию своим легкомысленным поведением. Но учтите, если ваши деяния будут продолжаться, простым выговором не отделаетесь!
        В гостиницу Павла еле доплелась, хорошо - гостиница недалеко от горкома партии. Боль отпустила сердце, но во всем теле ощущалась слабость. Она даже возмущаться человеческой подлостью не могла: не было сил. Ясно лишь одно: кляуза написана кем-то из работников гостиницы. Она перебрала мысленно всех, соображая, кто мог быть до такой степени зол на нее, что решился на такую гнусность, но не могла определить - кто. Павла, незлобивая по характеру, не могла плохо думать о людях.
        - Нет, со Смирновым больше не следует встречаться, - решила Павла, входя в свой кабинет.
        Встречаться им или не встречаться - об этом сомнений не было у Смирнова, поэтому, вернувшись вечером с работы, зашел к ней в кабинет и предложил:
        - Павла Федоровна, я билеты купил в «Октябрь», говорят, идет очень интересный немецкий трофейный фильм. Я вас приглашаю. Кстати, за проживание я заплатил, не беспокойтесь.
        Павла долго и внимательно смотрела на Смирнова. В ее душе спорили некто двое:
«Откажись!» - наставлял первый. «Иди назло всем! - коварно шептал второй. - Еще ничего не было, а вас уже связали вместе и облили грязью. Иди!» И Павла решилась:
        - Хорошо, Николай Константинович, я согласна.
        И они пошли в кино, а после зашли в «Чайную», где вечерами, наряду с чаем, продавали и водку.
        А через день, когда она вновь дежурила ночью, и Смирнов предложил ей попить чаю в его номере, она согласилась подняться к нему. И случилось то, что и должно было случиться между мужчиной и женщиной, у которых возникла взаимная симпатия.
        Прошла еще неделя. Смирнов все также жил в гостинице. И если он раньше флиртовал с Альбиной тайно, то сейчас делал это явно, а с работы возвращался часто пьяным. Вел он себя в такие дни развязно, и одна из горничных жаловалась, что Смирнов приставал к ней с циничными шуточками. Выслушав ее, Павла опять ощутила когтистую лапу на сердце, а голову затмила ярость: она, мать четверых детей, отметая стыд и пересуды, сошлась с ним, а он решил посмеяться над ней? А когда увидела Смирнова за администраторской стойкой рядом с Альбиной, которая держалась со злорадной победоносностью, не смогла сдержать свой гнев:
        - Товарищ Смирнов, если не трудно, зайдите в мой кабинет.
        - Слушаюсь! - шутливо отрапортовал Смирнов и пошел следом.
        Войдя в кабинет Павлы, он попытался ее поцеловать:
        - Лапочка, я соскучился, когда придешь ко мне?
        Но Павла отскочила в сторону и хлестнула его по щеке:
        - Если со мной - так со мной, а не с другими! А с другими - так не со мной! Иначе не пойдет! А сейчас вон отсюда!
        Смирнов послушно выскочил за дверь. Он впервые получил пощечину от женщины.
«Переваривал» это событие в своем номере, решив больше не спускаться вниз к Альбине.
        Но на этом неприятности Смирнова не кончились. На следующий день его вызвал к себе старший экономист и сказал:
        - Вы хороший экономист, Смирнов, но вы любите приходить на работу пьяным, и когда вам вздумается. И вы завалили квартальный отчет. Я не хочу вам зла, но вы же знаете, насколько серьезные санкции применяются сейчас к нарушителям трудовой дисциплины, поэтому пишите заявление об увольнении по собственному желанию.
        И Смирнов написал.
        Полученных при расчете денег едва хватило заплатить за гостиницу, а надо было еще добираться до Краснодара, однако и этот вопрос отпал: Альбина вручила ему телеграмму:
        - Вам депеша, Коленька, - в глазах ее таился ехидный блеск.
        Смирнов прочитал: «Я не шучу. Между нами все кончено. Я не приеду». Смирнова шатнуло: его семейной жизни пришел конец, все опять надо начинать сначала.
        Он не спал всю ночь, меряя длинными ногами комнату вдоль и поперек. Утром - это было воскресенье - он тщательно побрился, надел новый костюм, купил на базаре астры (был август, цвели как раз они) и пошел к Павле. Где она живет, Смирнов знал: провожал ее дважды домой.
        Ефимовна охнула, увидев незнакомого представительного мужчину в светлом дорогом костюме, засуетилась, собирая на стол. А Смирнов встал перед Павлой и торжественно сказал прямо и конкретно:
        - Павла Федоровна, вы - одна, и я теперь один: жена отказалась приезжать. Ехать мне некуда, вот и давайте жить вместе. Вы согласны?
        Павла без лишних слов кивнула в ответ.
        Павла проснулась, и первое, что увидела, открыв глаза, были солнечные зайчики, игравшие в чехарду на низком крашеном белом потолке. Кровать плавно покачивалась вместе со стенами, за которыми едва слышно журчала вода. Из открытого иллюминатора веяло свежестью реки, слегка пахло подгнившей древесиной, смоляным канатом-швартовом, что бухтой сложен под самым иллюминатором. Ветер влетел в каюту, принес запах луговых скошенных трав и голос:
        - «Вечерний звон… вечерний звон… Бом, бом… Вечерний звон…»
        Павла прислушалась. И удивилась: это пел Смирнов. А ведь за все время их знакомства он ни разу не спел ни одной песни.
        Вот уже неделю они плывут на барже, груженой топливом, досками и прочим товаром на буксире за неторопливым речным катером вверх по Тоболу к Ханты-Мансийску. Павле от этого радостно и вместе с тем грустно.
        Еще месяц назад она жила в Тавде, работала директором гостиницы «Север», и никогда не предполагала даже, что помчится за едва знакомым мужчиной почти на край света.
        Смирнов решительно и совершенно неожиданно вошел в ее жизнь. Обходительный с соседями, шутливо-вежливый с Ефимовной, заботливый с Шуркой, ласковый и нежный с Павлой. Но вот беда: Ефимовна как-то повстречала на улице Нину Изгомову, которая работала уборщицей в гостинице, и та огорошила Ефимовну вестью о том, что Смирнов-то - пьяница, гулящий. Сошелся сначала с Альбинкой-администраторшей, но потом с ней рассорился, к тому же с работы его выгнали, вот он и пристал к Павле, раз деваться некуда.
        Ефимовна всполошилась, начала наводить справки - велика ли Тавда, все друг друга знают - и «сарафанная разведка» донесла: точно, пьяница, с работы его выгнали, а Панька, паршивка, с ним еще в гостинице путалась.
        Ефимовна за голову схватилась и бросилась за подмогой к младшим дочерям. Те, конечно, явились. А как не явиться, если старшая сестра «пропадает»? Помочь ей надо, на путь истинный наставить. Любили они долготерпеливой, на их взгляд - бестолковой - сестре уроки жизни преподавать, мол, так надо жить и так… А тут случай такой подходящий вышел - Смирнов что-то напутал по пьянке в документах, когда ездил в командировку, и его обязали завершить начатое, пригрозив сделать денежный начет через суд. Он и выехал в одну из подотчетных управлению «зон».
        Сестры сидели за столом и говорили, говорили.
        Ефимовна вздыхала: жаль Павлу, каялась молча, что обратилась к младшим дочерям, думала по-доброму сделать, поговорить да образумить, а они словесно издевались над сестрой. Павла сидела молча за столом с шитьем в руках:
        - Ну, чего ты в нем нашла? Черный, как головешка, да тощий, - бурчала Роза. Ее Насекин был «в теле», не то, что Смирнов - поджарый и узкоплечий.
        - Да еще и пьет, - поддакнула Зоя.
        - Не больше твоего Топоркова, - не выдержала, наконец, Павла.
        - Да уж мой Топорков не ударяется в запои, - взвилась Зоя.
        - Ну да, конечно, он по своей великой трезвости дважды в аварию попадал, - усмехнулась Павла и тихо, с незамеченной сестрами злостью, спросила. - Ну, чего вы лезете ко мне? Что вам надо? - Ефимовна притихла: так старшая дочь говорит очень редко, когда разбередят ее душу окончательно. - Я вас вырастила, помогла матери вас на ноги поставить. Дети мои уже взрослые, могу я сама для себя пожить или нет?
        - крикнула Павла и схватилась за пачку папирос, ломая спички